КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711923 томов
Объем библиотеки - 1397 Гб.
Всего авторов - 274274
Пользователей - 125020

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Избранные произведения в одном томе [Гилберт Кийт Честертон] (fb2) читать онлайн

Книга 396257 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Гилберт ЧЕСТЕРТОН Избранные произведения в одном томе


РАССКАЗЫ


ОТЕЦ БРАУН (цикл из пяти сборников)

НЕВЕДЕНИЕ ОТЦА БРАУНА (первый сборник)

Сапфировый крест

Между серебряной лентой утреннего неба и зеленой блестящей лентой моря пароход причалил к берегу Англии и выпустил на сушу темный рой людей. Тот, за кем мы последуем, не выделялся из них — он и не хотел выделяться. Ничто в нем не привлекало внимания; разве что праздничное щегольство костюма не совсем вязалось с деловой озабоченностью взгляда. Легкий серый сюртук, белый жилет и серебристая соломенная шляпа с серо-голубой лентой подчеркивали смуглый цвет его лица и черноту эспаньолки, которой больше бы пристали брыжи елизаветинских времен. Приезжий курил сигару с серьезностью бездельника. Никто бы не подумал, что под серым сюртуком — заряженный револьвер, под белым жилетом — удостоверение сыщика, а под соломенной шляпой — умнейшая голова Европы. Это был сам Валантэн, глава парижского сыска, величайший детектив мира. А приехал он из Брюсселя, чтобы изловить величайшего преступника эпохи.

Фламбо был в Англии. Полиция трех стран наконец выследила его, от Гента до Брюсселя, от Брюсселя до Хук ван Холланда[1], и решила, что он поедет в Лондон, — туда съехались в те дни католические священники, и легче было затеряться в сутолоке приезжих. Валантэн не знал еще, кем он прикинется — мелкой церковной сошкой или секретарем епископа; никто ничего не знал, когда дело касалось Фламбо.

Прошло много лет с тех пор, как этот гений воровства перестал будоражить мир и, как говорили после смерти Роланда, на земле воцарилась тишина[2]. Но в лучшие (то есть в худшие) дни Фламбо был известен не меньше, чем кайзер. Чуть не каждое утро газеты сообщали, что он избежал расплаты за преступление, совершив новое, еще похлеще. Он был гасконец, очень высокий, сильный и смелый. Об его великаньих шутках рассказывали легенды: однажды он поставил на голову следователя, чтобы «прочистить ему мозги»; другой раз пробежал по Рю де Риволи с двумя полицейскими под мышкой. К его чести, он пользовался своей силой только для таких бескровных, хотя и унижающих жертву дел. Он никогда не убивал — он только крал, изобретательно и с размахом. Каждую из его краж можно было счесть новым грехом и сделать темой рассказа. Это он основал в Лондоне знаменитую фирму «Тирольское молоко», у которой не было ни коров, ни доярок, ни бидонов, ни молока, зато были тысячи клиентов; обслуживал он их очень просто: переставлял к их дверям чужие бидоны. Большей частью аферы его были обезоруживающе просты. Говорят, он перекрасил ночью номера домов на целой улице, чтобы заманить кого-то в ловушку. Именно он изобрел портативный почтовый ящик, который вешал в тихих предместьях, надеясь, что кто-нибудь забредет туда и бросит в ящик посылку или деньги. Он был великолепным акробатом; несмотря на свой рост, он прыгал, как кузнечик, и лазал по деревьям не хуже обезьяны. Вот почему, выйдя в погоню за ним, Валантэн прекрасно понимал, что в данном случае найти преступника — еще далеко не все.

Но как его хотя бы найти? Об этом и думал теперь прославленный сыщик.

Фламбо маскировался ловко, но одного он скрыть не мог — своего огромного роста. Если бы меткий взгляд Валантэна остановился на высокой зеленщице, бравом гренадере или даже статной герцогине, он задержал бы их немедля. Но все, кто попадался ему на пути, походили на переодетого Фламбо не больше, чем кошка — на переодетую жирафу. На пароходе он всех изучил; в поезде же с ним ехали только шестеро: коренастый путеец, направлявшийся в Лондон; три невысоких огородника, севших на третьей станции; миниатюрная вдова из эссекского местечка и совсем низенький священник из эссекской деревни. Дойдя до него, сыщик махнул рукой и чуть не рассмеялся. Маленький священник воплощал самую суть этих скучных мест: глаза его были бесцветны, как Северное море, а при взгляде на его лицо вспоминалось, что жителей Норфолка зовут клецками. Он никак не мог управиться с какими-то пакетами. Конечно, церковный съезд пробудил от сельской спячки немало священников, слепых и беспомощных, как выманенный из земли крот. Валантэн, истый француз, был суровый скептик и не любил попов. Однако он их жалел, а этого пожалел бы всякий. Его большой старый зонт то и дело падал; он явно не знал, что делать с билетом, и простодушно до глупости объяснял всем и каждому, что должен держать ухо востро, потому что везет «настоящую серебряную вещь с синими камушками». Забавная смесь деревенской бесцветности со святой простотой потешала сыщика всю дорогу; когда же священник с грехом пополам собрал пакеты, вышел и тут же вернулся за зонтиком, Валантэн от души посоветовал ему помолчать о серебре, если он хочет его уберечь. Но с кем бы Валантэн ни говорил, он искал взглядом другого человека — в бедном ли платье, в богатом ли, в женском или мужском, только не ниже шести футов. В знаменитом преступнике было шесть футов четыре дюйма[3].

Как бы то ни было, вступая на Ливерпул-стрит, он был уверен, что не упустил вора. Он зашел в Скотланд-Ярд, назвал свое имя и договорился о помощи, если она ему понадобится, потом закурил новую сигару и отправился бродить по Лондону. Плутая по улочкам и площадям к северу от станции Виктория, он вдруг остановился. Площадь — небольшая и чистая — поражала внезапной тишиной; есть в Лондоне такие укромные уголки. Строгие дома, окружавшие ее, дышали достатком, но казалось, что в них никто не живет; а в центре — одиноко, словно остров в Тихом океане, — зеленел усаженный кустами газон. С одной стороны дома были выше, словно помост в конце зала, и ровный их ряд, внезапно и очень по-лондонски, разбивала витрина ресторана. Этот ресторан как будто бы забрел сюда из Сохо; все привлекало в нем — и деревья в кадках, и белые в лимонную полоску шторы. Дом был по-лондонски узкий, вход находился очень высоко, и ступеньки поднимались круто, словно пожарная лестница. Валантэн остановился, закурил и долго глядел на полосатые шторы.

Самое странное в чудесах то, что они случаются. Облачка собираются вместе в неповторимый рисунок человеческого глаза. Дерево изгибается вопросительным знаком как раз тогда, когда вы не знаете, как вам быть. И то и другое я видел на днях. Нельсон гибнет в миг победы, а некий Уильямс убивает случайно Уильямсона (похоже на сыноубийство!). Короче говоря, в жизни, как и в сказках, бывают совпадения, но прозаические люди не принимают их в расчет. Как заметил некогда Эдгар По, мудрость должна полагаться на непредвиденное[4].

Аристид Валантэн был истый француз, а французский ум — это ум, и ничего больше. Он не был «мыслящей машиной», ведь эти слова — неумное порождение нашего бескрылого фатализма: машина потому и машина, что не умеет мыслить. Он был мыслящим человеком, и мыслил он здраво и трезво. Своими похожими на колдовство победами он был обязан тяжелому труду, простой и ясной французской мысли. Французы будоражат мир не парадоксами, а общими местами. Они облекают прописные истины в плоть и кровь — вспомним их революцию. Валантэн знал, что такое разум, и потому знал границы разума. Только тот, кто ничего не смыслит в моторах, попытается ехать без бензина; только тот, кто ничего не смыслит в разуме, попытается размышлять без твердой, неоспоримой основы. Сейчас основы не было. Он упустил Фламбо в Норвиче, а здесь, в Лондоне, тот мог принять любую личину и оказаться кем угодно, от верзилы-оборванца в Уимблдоне до атлета-кутилы в отеле «Метрополь».

Когда Валантэн ничего не знал, он применял свой метод. Он полагался на непредвиденное. Если он не мог идти разумным путем, он тщательно и скрупулезно действовал вопреки разуму. Он шел не туда, куда следует, — не в банки, полицейские участки, злачные места, а туда, куда не следует: стучался в пустые дома, сворачивал в тупики, лез в переулки через горы мусора, огибал любую площадь, петлял. Свои безумные поступки он объяснял весьма разумно. Если у вас есть ключ, говорил он, этого делать не стоит; но если ключа нет — делайте только так. Любая странность, зацепившая внимание сыщика, могла зацепить и внимание преступника. С чего-то надо начать; почему же не начать там, где мог остановиться другой? В крутизне ступенек, в тихом уюте ресторана было что-то необычное. Романтическим нюхом сыщика Валантэн почуял, что тут стоит остановиться. Он взбежал по ступенькам, сел у окна и спросил черного кофе.

Было позднее утро, а он еще не завтракал. Остатки чужой еды на столиках напомнили ему, что он проголодался; он заказал яйцо всмятку и рассеянно положил в кофе сахар, думая о Фламбо. Он вспомнил, как тот использовал для побега то ножницы, то пожар, то доплатное письмо без марки, а однажды собрал толпу к телескопу, чтоб смотреть на мнимую комету. Валантэн считал себя не глупее Фламбо и был прав. Но он прекрасно понимал невыгоды своего положения. «Преступник — творец, сыщик — критик», — сказал он, кисло улыбнулся, поднес чашку к губам и быстро опустил. Кофе был соленый.

Он посмотрел на вазочку, из которой брал соль. Это была сахарница, предназначенная для сахара, точно так же, как бутылка предназначена для вина. Он удивился, что здесь держат в сахарницах соль, и посмотрел, нет ли где солонки. На столе стояли две, полные доверху. Может, и с ними не все в порядке? Он попробовал; в них был сахар. Тогда он окинул вспыхнувшим взглядом другие столики — не проявился ли в чем-нибудь и там изысканный вкус шутника, переменившего местами соль и сахар? Все было опрятно и приветливо, если не считать темного пятна на светлых обоях. Валантэн крикнул лакея.

Растрепанный и сонный лакей подошел к столику, и сыщик (ценивший простую, незамысловатую шутку) предложил ему попробовать сахар и сказать, соответствует ли он репутации заведения. Лакей попробовал, охнул и проснулся.

— Вы всегда шутите так тонко? — спросил Валантэн. — Вам не приелся этот розыгрыш?

Когда ирония дошла до лакея, тот, сильно запинаясь, заверил, что ни у него, ни у хозяина и в мыслях не было ничего подобного. Вероятно, они просто ошиблись. Он взял сахарницу и осмотрел ее; взял солонку и осмотрел ее, удивляясь все больше и больше. Наконец он быстро извинился, убежал и привел хозяина. Тот тоже обследовал сахарницу и солонку и тоже удивился.

Вдруг лакей захлебнулся словами.

— Я вот что думаю, — затараторил он. — Я думаю, это те священники. Те, двое, — пояснил лакей. — Которые стену супом облили.

— Облили стену супом? — переспросил Валантэн, думая, что это итальянская поговорка.

— Вот, вот, — волновался лакей, указывая на темное пятно. — Взяли и плеснули.

Валантэн взглянул на хозяина, и тот дал более подробный отчет.

— Да, сэр, — сказал он. — Так оно и было, только сахар и соль тут, наверно, ни при чем. Совсем рано, мы только шторы подняли, сюда зашли два священника и заказали бульон. Люди вроде бы тихие, приличные. Высокий расплатился и ушел, а другой собирал свертки, он какой-то был неповоротливый. Потом он тоже пошел к дверям и вдруг схватил чашку и вылил суп на стену. Я был в задней комнате. Выбегаю — смотрю: пятно, а священника нет. Убыток небольшой, но ведь какая наглость! Я побежал за ним, да не догнал, они свернули на Карстейрс-стрит.

Валантэн уже вскочил, надел шляпу и стиснул трость. Он понял: во тьме неведения надо было идти туда, куда направляет вас первый указатель, каким бы странным он ни был. Еще не упали на стол монеты, еще не хлопнула стеклянная дверь, а сыщик уже свернул за угол и побежал по улице.

К счастью, даже в такие отчаянные минуты он не терял холодной зоркости. Пробегая мимо какой-то лавки, он заметил в ней что-то странное и вернулся. Лавка оказалась зеленной; на открытой витрине были разложены овощи и фрукты, а над ними торчали ярлычки с ценами. В самых больших ячейках высились груда орехов и пирамида мандаринов. Надпись над орехами — синие крупные буквы на картонном поле — гласила: «Лучшие мандарины. Две штуки за пенни»; надпись над мандаринами: «Лучшие бразильские орехи. Четыре пенса фунт». Валантэн прочитал и подумал, что совсем недавно встречался с подобным юмором. Обратившись к краснолицему зеленщику, который довольно угрюмо смотрел вдаль, он привлек его внимание к прискорбной ошибке. Зеленщик не ответил, но тут же переставил ярлычки. Сыщик, небрежно опираясь на трость, продолжал разглядывать витрину. Наконец он спросил:

— Простите за нескромность, сэр, нельзя ли задать вам вопрос из области экспериментальной психологии и ассоциации идей?

Багровый лавочник грозно взглянул на него, но Валантэн продолжал, весело помахивая тростью:

— Почему переставленные ярлычки на витрине зеленщика напоминают нам о священнике, прибывшем на праздники в Лондон? Или — если я выражаюсь недостаточно ясно — почему орехи, поименованные мандаринами, таинственно связаны с двумя духовными лицами, повыше ростом и пониже?

Глаза зеленщика полезли на лоб, как глаза улитки; казалось, он вот-вот кинется на нахала. Но он сердито проворчал:

— А ваше какое дело? Может, вы с ними заодно? Так вы им прямо скажите: попы они там или кто, а рассыплют мне опять яблоки — кости переломаю!

— Правда? — посочувствовал сыщик. — Они рассыпали ваши яблоки?

— Это все тот, коротенький, — разволновался зеленщик. — Прямо по улице покатились. Пока я их подбирал, он и ушел.

— Куда? — спросил Валантэн.

— Налево, за второй угол. Там площадь, — быстро сообщил зеленщик.

— Спасибо, — сказал Валантэн и упорхнул, как фея.

За вторым углом налево он пересек площадь и бросил полисмену:

— Срочное дело, констебль. Не видели двух патеров?

Полисмен засмеялся басом.

— Видел, — сказал он. — Если хотите знать, сэр, один был пьяный. Он стал посреди дороги и…

— Куда они пошли? — резко спросил сыщик.

— Сели в омнибус, — ответил полицейский. — Из этих, желтых, которые идут в Хемпстед[5].

Валантэн вынул карточку, быстро сказал: «Пришлите двоих, пусть идут за мной!» — и ринулся вперед так стремительно, что могучий полисмен волей-неволей поспешил выполнить его приказ. Через минуту, когда сыщик стоял на другой стороне площади, к нему присоединились инспектор и человек в штатском.

— Итак, сэр, — важно улыбаясь, начал инспектор, — чем мы можем…



Валантэн выбросил вперед трость.

— Я отвечу вам на империале вон того омнибуса, — сказал он и нырнул в гущу машин и экипажей.

Когда все трое, тяжело дыша, уселись на верхушке желтого омнибуса, инспектор сказал:

— В такси мы бы доехали в четыре раза быстрее.

— Конечно, — согласился предводитель. — Если б мы знали, куда едем.

— А куда мы едем? — ошарашенно спросил инспектор.

Валантэн задумчиво курил; потом, вынув изо рта сигару, произнес:

— Когда вы знаете, что делает преступник, забегайте вперед. Но если вы только гадаете — идите за ним. Блуждайте там, где он; останавливайтесь, где он; не обгоняйте его. Тогда вы увидите то, что он видел, и сделаете то, что он сделал. Нам остается одно: подмечать все странное.

— В каком именно роде? — спросил инспектор.

— В любом, — ответил Валантэн и надолго замолчал.

Желтый омнибус полз по северной части Лондона. Казалось, что прошли часы; великий сыщик ничего не объяснял, помощники его молчали, и в них росло сомнение. Быть может, рос в них и голод — давно миновала пора второго завтрака, а длинные улицы северных кварталов вытягивались одна за другой, словно колена какой-то жуткой подзорной трубы. Все мы помним такие поездки — вот-вот покажется край света, но показывается только Тэфнел-парк. Лондон исчезал, рассыпался на грязные лачуги, кабачки и хилые пустыри и снова возникал в огнях широких улиц и фешенебельных отелей. Казалось, едешь сквозь тринадцать городов. Впереди сгущался холодный сумрак, но сыщик молчал и не двигался, пристально вглядываясь в мелькающие мимо улицы. Когда Кэмден-таун[6] остался позади, полицейские уже клевали носом. Вдруг они очнулись: Валантэн вскочил, схватил их за плечи и крикнул кучеру, чтобы тот остановился.

В полном недоумении они скатились по ступенькам и, оглядевшись, увидели, что Валантэн победно указует на большое окно по левую руку от них. Окно это украшало сверкающий фасад большого, как дворец, отеля; здесь был обеденный зал ресторана, о чем и сообщала вывеска. Все окна в доме были из матового узорного стекла; но в середине этого окна, словно звезды во льду, зияла дырка.

— Наконец! — воскликнул Валантэн, потрясая тростью. — Разбитое окно! Вот он, ключ!

— Какое окно? Какой ключ? — рассердился полицейский. — Чем вы докажете, что это связано с нами?

От злости Валантэн чуть не сломал бамбуковую трость.

— Чем докажу! — вскричал он. — О, Господи! Он ищет доказательств! Скорей всего, это никак не связано! Но что ж нам еще делать? Неужели вы не поняли, что нам надо хвататься за любую, самую невероятную случайность или идти спать?

Он ворвался в ресторан; за ним вошли полисмены. Все трое уселись за столик и принялись за поздний завтрак, поглядывая то и дело на звезду в стекле. Надо сказать, и сейчас она мало что объясняла.

— Вижу, у вас окно разбито, — сказал Валантэн лакею, расплачиваясь.

— Да, сэр, — ответил лакей, озабоченно подсчитывая деньги. Чаевые были немалые, и, выпрямившись, он явно оживился. — Вот именно, сэр, — сказал он. — Ну и дела, сэр!

— А что такое? — небрежно спросил сыщик.

— Пришли к нам тут двое, священники, — поведал лакей. — Сейчас их много понаехало. Ну, позавтракали они, один заплатил и пошел. Другой чего-то возится. Смотрю — завтрак-то был дешевый, а заплатили чуть не вчетверо. Я говорю: «Вы лишнее дали», — а он остановился на пороге и так это спокойно говорит: «Правда?» Взял я счет, хотел ему показать и чуть не свалился.

— Почему? — спросил сыщик.

— Я бы чем хотите поклялся, в счете было четыре шиллинга. А тут смотрю — четырнадцать, хоть ты тресни.

— Так! — вскричал Валантэн, медленно поднимаясь на ноги. Глаза его горели. — И что же?

— А он стоит себе в дверях и говорит: «Простите, перепутал. Ну, это будет за окно». — «Какое такое окно?» — говорю. «Которое я разобью», — и трах зонтиком!

Слушатели вскрикнули, а инспектор тихо спросил:

— Мы что, гонимся за сумасшедшим?

Лакей продолжал, смакуя смешную историю:

— Я так и сел, ничего не понимаю. А он догнал того, высокого, свернули они за угол — и как побегут по Баллок-стрит! Я за ними со всех ног, да куда там — ушли!

— Баллок-стрит! — крикнул сыщик и понесся по улице так же стремительно, как таинственная пара, за которой он гнался.

Теперь преследователи быстро шли меж голых кирпичных стен, как по туннелю. Здесь было мало фонарей и освещенных окон; казалось, что все на свете повернулось к ним спиной. Сгущались сумерки, и даже лондонскому полисмену нелегко было понять, куда они спешат. Инспектор, однако, не сомневался, что рано или поздно они выйдут к Хемпстедскому Лугу. Вдруг в синем сумраке, словно иллюминатор, сверкнуло выпуклое освещенное окно, и Валантэн остановился за шаг до лавчонки, где торговали сластями. Поколебавшись секунду, он нырнул в разноцветный мирок кондитерской, подошел к прилавку и со всей серьезностью отобрал тринадцать шоколадных сигар. Он обдумывал, как перейти к делу, но это ему не понадобилось.

Костлявая женщина, старообразная, хотя и нестарая, смотрела с тупым удивлением на элегантного пришельца; но, увидев в дверях синюю форму инспектора, очнулась и заговорила.

— Вы, наверно, за пакетом? — спросила она. — Я его отослала.

— За пакетом?! — повторил Валантэн; пришел черед и ему удивляться.

— Ну, который тот мужчина оставил, священник, что ли?

— Ради Бога! — воскликнул Валантэн и подался вперед; его пылкое нетерпение прорвалось наконец наружу. — Ради Бога, расскажите подробно!

— Ну, — не совсем уверенно начала женщина, — зашли сюда священники, это уж будет с полчаса. Купили мятных лепешек, поговорили про то про се, и пошли к Лугу. Вдруг один бежит: «Я пакета не оставлял?» Я туда, сюда — нигде нету. А он говорит: «Ладно. Найдете — пошлите вот по такому адресу». И дал мне этот адрес и еще шиллинг за труды. Вроде бы все обшарила, а ушел он, глядь — пакет лежит. Ну, я его и послала, не помню уж куда, где-то в Вестминстере[7]. А сейчас я и подумала: наверное, в этом пакете что-то важное, вот полиция за ним и пришла.

— Так и есть, — быстро сказал Валантэн. — Близко тут Луг?

— Прямо идти минут пятнадцать, — сказала женщина. — К самым воротам выйдете.

Валантэн выскочил из лавки и понесся вперед. Полисмены неохотно трусили за ним.

Узкие улицы предместья лежали в тени домов, и, вынырнув на большой пустырь, под открытое небо, преследователи удивились, что сумерки еще так прозрачны и светлы. Круглый купол синевато-зеленого неба отсвечивал золотом меж черных стволов и в темно-лиловой дали. Зеленый светящийся сумрак быстро сгущался, и на небе проступали редкие кристаллики звезд. Последний луч солнца мерцал, как золото, на вершинах холмов, венчавших излюбленное лондонцами место, которое зовется Долиной Здоровья. Праздные горожане еще не совсем разбрелись — на скамейках темнели расплывчатые силуэты пар, а где-то вдалеке вскрикивали на качелях девицы. Величие небес осеняло густеющей синью величие человеческой пошлости. И, глядя сверху на Луг, Валантэн увидел наконец то, что искал.

Вдалеке чернели и расставались пары; одна из них была чернее всех и держалась вместе. Два человека в черных сутанах уходили вдаль. Они были не крупнее жуков; но Валантэн увидел, что один много ниже другого. Высокий шел смиренно и чинно, как подобает ученому клирику, но было видно, что в нем больше шести футов. Валантэн сжал зубы и ринулся вниз, рьяно вращая тростью. Когда расстояние сократилось и двое в черном стали видны четко, как в микроскоп, он заметил еще одну странность, которая и удивила его и не удивила. Кем бы ни был высокий, маленького Валантэн узнал: то был его попутчик по купе, неуклюжий священник из Эссекса, которому он посоветовал смотреть получше за своими свертками.

Пока что все сходилось. Сыщику сказали, что некий Браун из Эссекса везет в Лондон серебряный, украшенный сапфирами крест — драгоценную реликвию, которую покажут иностранному клиру. Это и была, конечно, «серебряная вещь с камушками», а Браун, без сомнения, был тот растяпа из поезда. То, что узнал Валантэн, прекрасно мог узнать и Фламбо — Фламбо обо всем узнавал. Конечно, пронюхав про крест, Фламбо захотел украсть его — это проще простого. И уж совсем естественно, что Фламбо легко обвел вокруг пальца священника со свертками и зонтиком. Такую овцу кто угодно мог бы затащить хоть на Северный полюс, так что Фламбо — блестящему актеру — ничего не стоило затащить его на этот Луг. Покуда все было ясно. Сыщик пожалел беспомощного священника и чуть не запрезирал Фламбо, опустившегося до такой доверчивой жертвы. Но что означали странные события, приведшие к победе его самого? Как ни думал он, как ни бился — смысла в них не было. Где связь между кражей креста и пятном супа на обоях? Перепутанными ярлычками? Платой вперед за разбитое окно? Он пришел к концу пути, но упустил середину. Иногда, хотя и редко, Валантэн упускал преступника; но ключ находил всегда. Сейчас он настиг преступника, но ключа у него не было.

Священники ползли по зеленому склону холма, как черные мухи. Судя по всему, они беседовали и не замечали, куда идут; но шли они в самый дикий и тихий угол Луга. Преследователям пришлось принимать те недостойные позы, которые принимает охотник, выслеживающий дичь: они перебегали от дерева к дереву, крались и даже ползли по густой траве. Благодаря этим неуклюжим маневрам охотники подошли совсем близко к дичи и слышали уже голоса, но слов не разбирали, кроме слова «разум», которое повторял то и дело высокий детский голос. Вдруг путь им преградили заросли над обрывом; сыщики потеряли след и плутали минут десять, пока, обогнув гребень круглого, как купол, холма, не увидели в лучах заката прелестную и тихую картину. Под деревом стояла ветхая скамья; на ней сидели, серьезно беседуя, священники. Зелень и золото еще сверкали у темнеющего горизонта, сине-зеленый купол неба становился зелено-синим, и звезды сверкали ярко, как крупные бриллианты. Валантэн сделал знак своим помощникам, подкрался к большому ветвистому дереву и, стоя там в полной тишине, услышал наконец, о чем говорили странные священнослужители.

Он слушал минуту-другую, и бес сомнения обуял его. А что, если он зря затащил английских полисменов в дальний угол темнеющего парка? Священники беседовали именно так, как должны беседовать священники, — благочестиво, степенно, учено о самых бестелесных тайнах богословия. Маленький патер из Эссекса говорил проще, обратив круглое лицо к разгорающимся звездам. Высокий сидел, опустив голову, словно считал, что недостоин на них взглянуть. Беседа их была невинней невинного; ничего более возвышенного не услышишь в белой итальянской обители или в черном испанском соборе.

Первым донесся голос отца Брауна:

— …то, что имели в виду средневековые схоласты, когда говорили о несокрушимости небес.

Высокий священник кивнул склоненной головой.

— Да, — сказал он, — безбожники взывают теперь к разуму. Но кто, глядя на эти мириады миров, не почувствует, что там, над нами, могут быть Вселенные, где разум неразумен?

— Нет, — сказал отец Браун, — разум разумен везде.

Высокий поднял суровое лицо к усеянному звездами небу.

— Кто может знать, есть ли в безграничной Вселенной… — снова начал он.

— У нее нет пространственных границ, — сказал маленький и резко повернулся к нему, — но за границы нравственных законов она не выходит.

Валантэн сидел за деревом и молча грыз ногти. Ему казалось, что английские сыщики хихикают над ним — ведь это он затащил их в такую даль, чтобы послушать философскую чушь двух тихих пожилых священников. От злости он пропустил ответ высокого и услышал только отца Брауна.

— Истина и разум царят на самой далекой, самой пустынной звезде. Посмотрите на звезды. Правда, они как алмазы и сапфиры? Так вот, представьте себе любые растения и камни. Представьте алмазные леса с бриллиантовыми листьями. Представьте, что луна — синяя, сплошной огромный сапфир. Но не думайте, что все это хоть на йоту изменит закон разума и справедливости. На опаловых равнинах, среди жемчужных утесов вы найдете все ту же заповедь: «Не укради».

Валантэн собрался было встать — у него затекло все тело — и уйти потише; в первый раз за всю жизнь он сморозил такую глупость. Но высокий молчал как-то странно, и сыщик прислушался. Наконец тот сказал совсем просто, еще ниже опустив голову и сложив руки на коленях:

— А все же я думаю, что другие миры могут подняться выше нашего разума. Неисповедима тайна небес, и я склоняю голову. — И, не поднимая головы, не меняя интонации, прибавил: — Давайте-ка сюда этот крест. Мы тут одни, и я вас могу распотрошить, как чучело.

Оттого что он не менял ни позы, ни тона, эти слова прозвучали еще страшнее. Но хранитель святыни почти не шевельнулся; его глуповатое лицо было обращено к звездам. Может быть, он не понял или окаменел от страха.

— Да, — все так же тихо сказал высокий, — да, я Фламбо. — Помолчал и прибавил: — Ну, отдадите вы крест?

— Нет, — сказал Браун, и односложное это слово странно прозвенело в тишине.

И тут с Фламбо слетело напускное смирение. Великий вор откинулся на спинку скамьи и засмеялся негромко, но грубо.

— Не отдадите! — сказал он. — Еще бы вы отдали! Еще бы вы мне его отдали, простак-холостяк! А знаете, почему? Потому что он у меня в кармане.

Маленький сельский священник повернул к нему лицо — даже в сумерках было видно, как он растерян, — и спросил взволнованно и робко, словно подчиненный:

— Вы… вы уверены?

Фламбо взвыл от восторга.

— Ну, с вами театра не надо! — закричал он. — Да, достопочтенная брюква, уверен! Я догадался сделать фальшивый пакет. Так что теперь у вас бумага, а у меня — камешки. Старый прием, отец Браун, очень старый прием.

— Да, — сказал отец Браун и все так же странно, несмело пригладил волосы, — я о нем слышал.

Король преступников наклонился к нему с внезапным интересом.

— Кто? Вы? — спросил он. — От кого ж это вы могли слышать?

— Я не вправе назвать вам его имя, — просто сказал Браун. — Понимаете, он каялся. Он жил этим лет двадцать — подменял свертки и пакеты. И вот, когда я вас заподозрил, я вспомнил про него, беднягу.

— Заподозрили? — повторил преступник. — Вы что, действительно догадались, что я вас не зря тащу в такую глушь?

— Ну да, — виновато сказал Браун. — Я вас сразу заподозрил. Понимаете, у вас запястье изуродовано, это от наручников.

— А, черт! — заорал Фламбо. — Вы-то откуда знаете про наручники?

— От прихожан, — ответил Браун, кротко поднимая брови. — Когда я служил в Хартлпуле, там у двоих были такие руки. Вот я вас и заподозрил, и решил, понимаете, спасти крест. Вы уж простите, я за вами следил. В конце концов я заметил, что вы подменили пакет. Ну, а я подменил его снова и настоящий отослал.

— Отослали? — повторил Фламбо, и в первый раз его голос звучал не только победой.

— Да, отослал, — спокойно продолжал священник. — Я вернулся в лавку и спросил, не оставлял ли я пакета. И дал им адрес, куда его послать, если он найдется. Конечно, сначала я его не оставлял, а потом оставил. А она не побежала за мной и послала его прямо в Вестминстер, моему другу. Этому я тоже научился от того бедняги. Он так делал с сумками, которые крал на вокзалах. Сейчас он в монастыре. Знаете, в жизни многому научишься, — закончил он, виновато почесывая за ухом. — Что ж нам, священникам, делать? Приходят, рассказывают…

Фламбо уже выхватил пакет из внутреннего кармана и рвал его в клочья. Там не было ничего, кроме бумаги и кусочков свинца. Потом он вскочил, взмахнув огромной рукой, и заорал:

— Не верю! Я не верю, что такая тыква может все это обстряпать! Крест у вас! Не дадите — отберу. Мы одни.

— Нет, — просто сказал отец Браун и тоже встал. — Вы его не отберете. Во-первых, его действительно нет. А во-вторых, мы не одни.

Фламбо замер на месте.

— За этим деревом, — сказал отец Браун, — два сильных полисмена и лучший в мире сыщик. Вы спросите, зачем они сюда пришли? Я их привел. Как? Что ж, я скажу, если хотите. Господи, когда работаешь в трущобах, приходится знать много таких штук! Понимаете, я не был уверен, что вы вор, и не хотел оскорблять своего брата-священника. Вот я и стал вас испытывать. Когда человеку дадут соленый кофе, он обычно сердится. Если же он стерпит, значит, он боится себя выдать. Я насыпал в сахарницу соль, а в солонку — сахар, и вы стерпели. Когда счет гораздо больше, чем надо, это, конечно, вызывает недоумение. Если человек по нему платит, значит, он хочет избежать скандала. Я приписал единицу, и вы заплатили.

Казалось, Фламбо вот-вот кинется на него, словно тигр. Но вор стоял, как зачарованный, — он хотел понять.

— Ну вот, — с тяжеловесной дотошностью объяснял отец Браун. — Вы не оставляли следов — кому-то надо же было их оставлять. Всюду, куда мы заходили, я делал что-нибудь такое, чтобы о нас толковали весь день. Я не причинял большого вреда — облил супом стену, рассыпал яблоки, разбил окно, — но крест я спас. Сейчас он в Вестминстере. Странно, что вы не пустили в ход ослиный свисток.

— Чего я не сделал?

— Как хорошо, что вы о нем не слышали! — просиял священник. — Это плохая штука. Я знал, что вы не опуститесь так низко. Тут бы мне не помогли даже пятна — я слабоват в коленках.

— Что вы несете? — спросил Фламбо.

— Ну уж про пятна-то, я думал, вы знаете! — обрадовался Браун. — Значит, вы еще не очень испорчены.

— А вы-то откуда знаете всю эту гадость? — воскликнул Фламбо.

— Наверное, потому, что я простак-холостяк, — сказал Браун. — Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло? Правда, не только практика, но и теория моего дела помогла мне понять, что вы не священник.

— Какая еще теория? — спросил изнемогающий Фламбо.

— Вы нападали на разум, — ответил Браун. — Это дурное богословие.

Он повернулся, чтобы взять свои вещи, и три человека вышли в сумерках из-за деревьев. Фламбо был талантлив и знал законы игры: он отступил назад и низко поклонился Валантэну.

— Не мне кланяйтесь, mon ami[8], — сказал Валантэн серебряно-звонким голосом. — Поклонимся оба тому, кто нас превзошел.

И они стояли, обнажив головы, пока маленький сельский священник шарил в темноте, пытаясь найти зонтик.

Тайна сада

Аристид Валантэн, начальник парижской полиции, опаздывал домой к званому обеду, и гости начали съезжаться без него. Их любезно встречал доверенный слуга Валантэна — Иван, старик со шрамом на лице, почти таком же сером, как его седые усы; он всегда сидел за столом в холле, сплошь увешанном оружием. Дом Валантэна был, пожалуй, не менее своеобразен и знаменит, чем его хозяин. Это был старинный особняк с высокими стенами и высокими тополями над самою Сеной, построенный довольно странно, хотя эта странность и была удобна для полицейских — никто не мог проникнуть в него, минуя парадный вход, где постоянно дежурил Иван со своим арсеналом. К дому примыкал сад, большой и ухоженный, туда вело множество дверей; от внешнего же мира его наглухо отгораживала высокая, неприступная стена, усаженная по гребню шипами. Такой сад как нельзя лучше подходил человеку, убить которого клялась не одна сотня преступников.

Как говорил Иван, хозяин звонил по телефону, что задержится минут на десять. Сейчас Валантэн занимался приготовлениями к смертным казням и прочими мерзкими делами; он всегда пунктуально выполнял эти обязанности, хотя они и были ему глубоко отвратительны. Беспощадность, с какой он разыскивал преступников, всегда сменялась у него снисходительностью, когда доходило до наказания. Поскольку он был величайшим во Франции, да и во всей Европе мастером сыщицких методов, его огромное влияние играло благотворную роль, когда речь шла о смягчении приговоров и улучшении тюремных порядков. Он принадлежал к числу великих вольнодумцев-гуманистов, которыми славится Франция; а упрекнуть их можно разве лишь в том, что их милосердие еще бездушнее, чем сама справедливость.

Валантэн приехал в черном фраке с алой розеткой (в сочетании с темной бородой, пронизанной первыми седыми нитями, они придавали ему весьма элегантный вид) и прошел прямо в свой кабинет, откуда вела дверь на садовую лужайку. Дверь эта была отворена, и Валантэн, тщательно заперев свой саквояж в служебном сейфе, постоял несколько минут около нее. Яркая луна боролась со стремительно летящими, рваными, клочковатыми тучами (недавно прошла гроза) и Валантэн глядел на небо с грустью, не свойственной людям сугубо научного склада. Возможно, однако, что такие люди могут предчувствовать самые роковые события своей жизни. Как бы там ни было, он быстро справился со своими потаенными переживаниями, ибо знал, что запаздывает и гости уже прибывают.

Впрочем, войдя в гостиную, он сразу же убедился, что главного гостя пока нет. Зато были все другие столпы маленького общества. Был английский посол лорд Гэллоуэй, раздражительный старик с темным, похожим на сморщенное яблоко лицом и голубой ленточкой ордена Подвязки. Была леди Гэллоуэй, худая дама с серебряной головой и нервным, надменным лицом. Была их дочь, леди Маргарет Грэм, девушка с бледным личиком эльфа и волосами цвета меди. Были герцогиня Мон-сен-Мишель, черноглазая и пышная, и две ее дочери, тоже черноглазые и пышные. Был доктор Симон, типичный французский ученый, в очках и с острой каштановой бородкой; лоб его прорезали параллельные морщины — расплата за высокомерие, ибо образуются они от привычки поднимать брови. Был отец Браун из Кобхоула в графстве Эссекс; Валантэн недавно познакомился с ним в Англии. Увидел он — быть может, с несколько большим интересом — высокого человека в военной форме, который поклонился Гэллоуэям, встретившим его не особенно приветливо, и теперь направлялся к нему. Это был О'Брайен, майор французского Иностранного легиона — тощий, несколько чванливый человек, гладко выбритый, темноволосый и голубоглазый, и — что естественно для славного полка, известного блистательными поражениями, — одновременно и дерзкий, и меланхоличный на вид. Ирландский дворянин, он был с детства знаком с семейством Гэллоуэев, особенно с Маргарет Грэм. Родину он покинул после какой-то истории с долгами и теперь демонстрировал пренебрежение к английскому этикету, щеголяя форменной саблей и шпорами. На его поклон леди и лорд Гэллоуэй ответили сдержанным кивком, а леди Маргарет отвела глаза.

Однако и сами эти люди, и их отношения не слишком трогали Валантэна. Во всяком случае, не ради них он устроил званый обед. С особым нетерпением он ждал всемирно известного человека, с которым свел дружбу во время одной из своих триумфальных поездок в Соединенные Штаты. Это был Джулиус К. Брейн, мультимиллионер, чьи колоссальные, порой ошеломляющие пожертвования в пользу мелких религиозных общин столько раз давали повод для легковесного острословия и еще более легковесного славословия американским и английским газетчикам. Никто толком не понимал, атеист ли Брейн, мормон[9] или приверженец христианской науки[10] — он готов был наполнить звонкой монетой любой сосуд, лишь бы этот сосуд был новым. Между прочим, он ждал, не появится ли, наконец, в Америке свой Шекспир — ждал, сколь терпеливо, столь же и тщетно. Он восхищался Уолтом Уитменом, но считал, что Льюк Тэннер из города Парижа в Пенсильвании прогрессивнее его. Ему нравилось все, что казалось прогрессивным. Таковым он считал и Валантэна; и ошибался.

Появление Джулиуса Брейна было грозным и весомым, как звон обеденного гонга. У богача было редкое качество — его присутствие замечали не меньше, чем его отсутствие. Это был очень крупный человек, дородный и рослый, одетый во фрак, сплошную черноту которого не нарушали даже цепочка часов или кольцо. Седые волосы были гладко зачесаны назад, как у немца. Красное лицо, сердитое и простодушное, было бы просто младенческим, если бы не один-единственный темный пучок под нижней губой, в котором было что-то театральное и даже мефистофельское. Впрочем, в гостиной недолго разглядывали знаменитого американца. Опоздание уже нарушило ход вечера, и леди Гэллоуэй, подхватив его под руку, увлекла без промедления в столовую.

Супруги Гэллоуэй на все смотрели благодушно и снисходительно, но и у них был повод для беспокойства. Лорду очень не хотелось, чтобы дочь заговорила с этим проходимцем О'Брайеном; однако она вполне прилично прошествовала в столовую в обществе доктора Симона. И все-таки лорду было неспокойно, он вел себя почти грубо. Во время обеда он еще сохранял дипломатическое достоинство. Но когда настал черед сигар и трое мужчин помоложе — доктор Симон, священник Браун и ненавистный О'Брайен, отщепенец в иностранном мундире, — куда-то исчезли, не то поболтать с дамами, не то покурить в оранжерее, британский дипломат вовсе утратил дипломатическую стать. Ему не давала покоя мысль, что негодяй О'Брайен, может быть, где-то что-то нашептывает Маргарет. Его, лорда Гэллоуэя, оставили пить кофе в компании Брейна, выжившего из ума янки, который верит во всех богов, и Валантэна, сухаря-француза, который ни во что не верит! Пусть бы уж спорили между собой, сколько влезет, но у него-то с ними нет ничего общего. Через какое-то время, когда прогрессивные словопрения зашли в тупик, лорд встал и отправился искать гостиную. Он проплутал по длинным коридорам минут шесть, а то и восемь, пока не услышал наконец назидательный тенорок доктора, потом — скучный голос священника, а после него — общий смех. Вот и эти, подумал он и выругался про себя, и эти тоже спорят о науке и религии… Но, отворив дверь в гостиную, он заметил одно: там не было майора О'Брайена и леди Маргарет.

Нетерпеливо выскочив из гостиной, как перед тем из столовой, он опять затопал по коридорам. Стремление оградить дочь от ирландско-алжирского авантюриста овладело им, как маньяком. По пути в заднюю часть дома, где помещался кабинет Валантэна, он, к своему изумлению, увидел дочь, которая пробежала мимо с презрительной гримаской на бледном лице. Новая загадка! Если она была сейчас с О'Брайеном, куда же делся он? Если нет, где же была она? Весь во власти ревнивой старческой подозрительности, он пробирался наугад по неосвещенным коридорам и в конце концов набрел на предназначенный для прислуги выход в сад. Кривой ятаган луны разодрал и разметал последние клочья облаков. Серебристый свет озарил все уголки сада. Через лужайку, ко входу в кабинет, крупными шагами двигался высокий человек в синем; отблеск луны на знаках различия изобличил в нем майора О'Брайена.

Он вошел в дом, оставив лорда Гэллоуэя разъяренным и растерянным сразу. Сине-серебристый сад, похожий на сцену театра, дразнил его хрупким очарованием, нестерпимым для грубой властности. Сила и грация ирландца бесили его, как будто он — не отец Маргарет, а соперник офицера; лунный свет приводил в исступление. Его словно бы заманили колдовством в сад трубадуров, в сказочную страну Ватто[11], и, чтобы потоком слов развеять нежный дурман, он энергично двинулся вслед врагу. При этом он споткнулся не то о дерево, не то о камень в траве и наклонился, сперва с раздражением, затем — с любопытством. Еще через мгновение луна и высокие тополя стали свидетелями поразительного зрелища: пожилой английский дипломат бежал во всю прыть, оглашая воздух отчаянными воплями. На хриплые крики в дверях кабинета возникло бледное лицо доктора Симона — блик на стеклах очков, встревоженная бровь; он и услышал первые членораздельные слова.

— В саду труп… весь в крови! — воскликнул посол. О'Брайен начисто вылетел у него из головы.

— Надо немедленно сообщить Валантэну, — сказал доктор, когда Гэллоуэй сбивчиво поведал емуобо всем, что решился рассмотреть. — Хорошо еще, что он здесь.

При этих его словах в комнату вошел, привлеченный шумом, сам знаменитый детектив. Было почти забавно наблюдать, как он преобразился. Сперва он просто беспокоился как хозяин и джентльмен, что стало дурно кому-то из гостей или слуг. Когда же ему сказали о страшной находке, он со всей присущей ему уравновешенностью мгновенно превратился в энергичного и авторитетного эксперта, поскольку такое происшествие, при всей своей неожиданности и трагичности, было уже его профессиональным делом.

— Подумать только, — заметил он, когда они поспешили на поиски тела, — я изъездил весь свет, расследуя преступления, а теперь кто-то хозяйничает у меня в саду. Однако где же тело?

Они с трудом пересекли лужайку — от реки поднимался легкий туман, — но с помощью еще не оправившегося Гэллоуэя отыскали в высокой траве мертвое тело. Это был труп очень высокого и широкоплечего человека. Несчастный лежал ничком, и они увидели могучие плечи, черный фрак и большую голову, совсем лысую, если не считать нескольких прядей темных волос, прилипших к черепу, точно мокрые водоросли. Из-под уткнувшегося в землю лица ползла алая змейка крови.

— Ну что ж, — как-то странно произнес Симон, — во всяком случае, это не кто-нибудь из нас.

— Осмотрите его, доктор, — бросил Валантэн довольно резко, — возможно, он еще жив.

Доктор наклонился над трупом.

— Он не совсем холодный, но, боюсь, вполне мертвый, — ответил он. — Помогите-ка мне приподнять его.

Они осторожно приподняли мертвого на дюйм от земли, и сразу же все сомнения были рассеяны самым ужасным образом: голова отвалилась от тела. Тот, кто перерезал неизвестному горло, сумел перерубить и шею.

Это потрясло даже Валантэна. «Силен, как горилла», — пробормотал он. Не без дрожи, хотя он был привычен к анатомированию трупов, доктор Симон поднял мертвую голову. На шее и подбородке виднелись порезы, но лицо осталось в общем неповрежденным. Грубое, желтое, изрытое впадинами, с орлиным носом и тяжелыми веками — это было лицо жестокого римского императора или, пожалуй, китайского мандарина. Все присутствующие взирали на него в полнейшем недоумении. Ничто больше не привлекло их внимания; разве только то, что, когда тело приподняли, в темноте забелела манишка и на ней заалела кровь. Убитый, как сказал доктор Симон, действительно не принадлежал к их компании, но, возможно, он собирался присоединиться к ней, поскольку был явно одет для такого случая.

Валантэн опустился на четвереньки и с величайшей профессиональной тщательностью исследовал траву и землю вокруг тела. Его примеру, хотя и не так ловко, последовал доктор, а также — совсем уж вяло — и английский посол. Их поиски не увенчались находками, если не считать обломленных или отрезанных веточек, которые Валантэн поднял и, бегло осмотрев, отбросил прочь.

— Так, — мрачно проговорил он, — кучка веток и совершенно посторонний человек с отрубленной головой. Больше ничего.

Нависла нервная тишина, и тут потерявший самообладание Гэллоуэй вдруг пронзительно вскрикнул:

— Кто это там? Вон, у забора!

В осветившейся под луной туманной поволоке к ним нерешительно приблизился человечек с несуразно большой головой. Его можно было принять за домового, но он оказался безобидным священником, которого они оставили в гостиной.

— Вот удивительно, — кротко проговорил он, — ведь здесь нет ни калитки, ни ворот…

Валантэн раздраженно насупил черные брови, как всегда при виде сутаны. Но он был справедлив и согласился.

— Да, вы правы, — сказал он. — Прежде, чем мы выясним, что это за убийство, придется установить, как он здесь оказался. А теперь, господа, вот что. Если смотреть без предубеждений на мою должность и долг, то согласимся, что некоторых высокопоставленных лиц вполне можно и не вмешивать. Среди нас есть дамы и иностранный посол. Поскольку нам приходится констатировать преступление, придется и расследовать его соответствующим образом. Но пока я могу поступать по собственному усмотрению. Я начальник полиции, лицо настолько официальное, что могу действовать частным образом. Надеюсь, я очищу от подозрения всех гостей до единого, прежде чем вызову своих сотрудников. Господа, под ваше честное слово прошу вас не покидать дом до завтрашнего полудня; спальни есть для всех. Симон, вы, должно быть, знаете, где найти моего слугу Ивана. Я доверяю ему во всем. Передайте, чтобы он оставил на своем месте кого-нибудь из слуг и сейчас же шел сюда. Лорд Гэллоуэй, никто не сможет лучше вас сообщить все дамам так, чтобы не вышло паники. Им тоже нельзя будет уезжать. Мы с отцом Брауном останемся у тела.

Когда в Валантэне говорил командирский дух, ему подчинялись, как боевой трубе. Доктор Симон отправился в вестибюль и прислал Ивана — частного детектива на службе у детектива государственного. Гэллоуэй проследовал в гостиную и сумел сообщить о трагических событиях так деликатно, что к тому времени, когда все собрались там, дамы успели и ужаснуться, и успокоиться. Тем временем верный служитель церкви и правоверный безбожник застыли в головах и в ногах трупа, словно изваяния, олицетворяющие две философии смерти.

Из дома, как пушечное ядро, вылетел Иван, доверенный слуга со шрамом и усами, и бросился через лужайку к хозяину. Его серая физиономия так и сияла оттого, что в доме разыгрывается криминальный роман, и было что-то отталкивающее в том оживлении, с каким он спросил, нельзя ли осмотреть останки.

— Что ж, посмотрите, если хотите, — сказал Валантэн, — только поторопитесь. Нам надо идти в дом и кое-что выяснить.

Иван поднял мертвую голову и чуть не выронил.

— Господи! — разинув рот, выдохнул он. — Да это же… нет, не может быть! Вы знаете, кто это?

— Нет, — безразлично ответил Валантэн. — Но хватит, нам пора.

Вдвоем они внесли тело в кабинет, положили его на диван и пошли в гостиную.

Детектив сел за письменный стол неторопливо и даже как бы с нерешительностью, но взгляд его был тверд, как у председателя суда. Он что-то быстро записал на лежавшем перед ним листе бумаги, а затем коротко спросил:

— Все ли собрались?

— Нет мистера Брейна, — ответила, оглядевшись, герцогиня Мон-сен-Мишель.

— Да-да, — резким, хриплым голосом прибавил лорд Гэллоуэй, — и еще, заметьте, нет мистера Нила О'Брайена. А я видел его в саду, когда труп еще не остыл.

— Иван, — распорядился Валантэн, — пойдите и приведите майора О'Брайена и мистера Брейна. Мистер Брейн, должно быть, сидит с сигарой в столовой. А майор, я думаю, сейчас прогуливается по оранжерее, хотя точно не знаю.

Его верный оруженосец бросился исполнять приказание, а Валантэн продолжал в том же, по-военному скупом и решительном тоне:

— Все присутствующие знают, что в саду найден труп с отсеченной головой. Доктор Симон, вы осматривали его. Как, по вашему мнению, должен ли убийца обладать большой силой? Или, может быть, достаточно иметь очень острый нож?

— Я бы сказал, — отвечал доктор, совсем бледный, — что этого вообще нельзя сделать ножом.

— Не знаете ли вы в таком случае, — продолжал Валантэн, — каким орудием это можно сделать?

— Из современных, полагаю, никаким, — сказал доктор, страдальчески выгибая брови. — Шею и вообще так просто не перерубишь, а тут к тому же срез очень гладкий, как будто действовали алебардой, или старинным топором палача, или же двуручным мечом.

— Господи Боже мой! — истерически вскрикнула герцогиня. — Ну откуда же здесь двуручные мечи?

Валантэн по-прежнему не отрывался от бумаги, лежавшей перед ним.

— Скажите, — спросил он, продолжая торопливо записывать, — а нельзя ли это сделать длинной саблей французских кавалеристов?

В дверь негромко постучали, и у всех в комнате похолодела кровь, словно от стука в шекспировском «Макбете». И среди мертвой тишины доктор Симон с трудом выговорил:

— Саблей — пожалуй, да.

— Благодарю вас, — сказал Валантэн. — Войдите, Иван!

Иван отворил дверь и доложил о приходе майора Нила О'Брайена. Слуга обнаружил его, когда тот снова бродил по саду. Вид у офицера был расстроенный и раздраженный.

— Что вам от меня надо? — выкрикнул он.

— Садитесь, пожалуйста, — спокойно и любезно сказал Валантэн. — А что же с вами нет сабли? Где она?

— Оставил в библиотеке на столе, — ответил О'Брайен, у которого от растерянности стал заметнее ирландский акцент. — Она мне надоела и…

— Иван, — сказал Валантэн, — пожалуйста, пойдите и принесите из библиотеки саблю майора. — Потом, когда лакей исчез, он продолжал: — Лорд Гэллоуэй утверждает, что видел, как вы вошли из сада в дом, а сразу после этого там обнаружили труп. Что вы делали в саду?

Майор плюхнулся на стул.

— А-а, — воскликнул он совсем уж по-ирландски, — любовался на луну! Общался с природой, всего и дела.

На какое-то время повисла тяжелая тишина, а потом снова раздался тот же обыденный и жуткий стук в дверь. Вернулся Иван, он принес пустые стальные ножны.

— Вот все, — сказал он.

— Положите на стол, — не поднимая головы, велел Валантэн.

Воцарилось ледяное молчание, сродни непроницаемому молчанию, окружающему в зале суда осужденного убийцу. Давно стихли невнятные восклицания герцогини. Клокочущая ненависть лорда Гэллоуэя была удовлетворена. И тут произошло неожиданное.

— Я вам скажу, — воскликнула леди Маргарет тем звонким голосом, какой бывает у смелых женщин, решающихся выступить публично, — я вам скажу, что делал в саду мистер О'Брайен, поскольку он принужден молчать. Он предлагал мне стать его женой. Я отказала — я сказала, что при моих семейных обстоятельствах могу предложить ему лишь уважение. Его это рассердило; видно, мое уважение ему не очень нужно. Что ж, — прибавила она с бледной улыбкой, — не знаю, станет ли он дорожить им теперь, но я и теперь скажу о своем уважении к нему. И поклянусь где угодно, что этого преступления он не совершал.

Лорд Гэллоуэй, нагнувшись к ней, пытался (как ему казалось, ни для кого не слышно) образумить ее.

— Придержи язык, Мэгги! — громоподобно зашептал он. — Чего ты его защищаешь? Ты хоть подумай, где его сабля! Эта проклятая…

Он замолчал под странным пристальным взглядом сверкающих глаз — взглядом, который поразил всех.

— Старый дурак! — тихо сказала она без тени почтения. — Что вы хотите доказать? Неужели не ясно, что он не убивал, пока стоял рядом со мной? А если он убил, я все равно была там. Кто же должен был это видеть или хотя бы знать об этом, как не я? Неужели вы так ненавидите Нила, что подозреваете собственную дочь…

Леди Гэллоуэй пронзительно взвизгнула. Остальные сидели в жарком ознобе, прикоснувшись к жестокой трагедии влюбленных, какие бывали в давно минувшие времена. Гордая бледная шотландская аристократка и ее возлюбленный, ирландский авантюрист, как бы сошли со старинных портретов в средневековом замке. Притихшую комнату надолго заполонили призрачные тени отравленных супругов и вероломных любовников.

И тогда, среди мрачного молчания, прозвучал простодушный голос:

— Скажите, а что — это очень длинная сигара? Вопрос был до того неожидан, что все обернулись посмотреть, от кого он исходил.

— Я имею в виду, — пояснил маленький отец Браун из своего угла, — я имею в виду сигару, которую докуривает мистер Брейн. Похоже, что она не меньше трости.

Валантэн поднял голову, и, несмотря на неуместность реплики, лицо его выразило согласие, смешанное, правда, с раздражением.

— В самом деле, — резко заметил он, — Иван, еще раз поищите мистера Брейна и сейчас же приведите его.

Когда дверь закрылась за слугой, Валантэн обратился к девушке с серьезностью, вызванной новым поворотом дела:

— Леди Маргарет, мы все признательны вам и восхищены тем, что вы переступили ложную гордость, разъяснив поведение майора. Однако одно осталось неясным. Насколько я понимаю, лорд Гэллоуэй встретил вас, когда вы шли из кабинета в гостиную, а вышел в сад, где увидел майора, только через несколько минут, не так ли?

— Вы, должно быть, помните, — ответила Маргарет с легкой иронией, — что я только что отказала ему, и вряд ли мы могли идти рука об руку. Он как-никак джентльмен, он остался в саду — вот на него и пало подозрение.

— Но в эти несколько секунд, — веско возразил Валантэн, — он вполне мог бы…

Снова раздался стук, и в дверях возникло изуродованное шрамом лицо.

— Виноват, сударь, — сказал он, — но мистер Брейн пропал из дома.

— Пропал! — воскликнул Валантэн и первый раз за все время поднялся из-за стола.

— Удрал. Смылся. Испарился, — продолжал Иван, смешно выговаривая французские слова. — Его шляпа и пальто тоже испарились. Но я вам скажу кое-что получше. Я выскочил из дома посмотреть, не оставил ли он каких следов. И я нашел — да еще какой!

— Что же вы нашли? — спросил Валантэн.

— Сейчас покажу, — сказал Иван; в следующее мгновение он появился снова с обнаженной кавалерийской саблей, и клинок ее был окровавлен. Присутствующие воззрились на нее, будто на влетевшую в комнату молнию. Но видавший виды Иван невозмутимо продолжал: — Вот что валялось в кустах, в полусотне ярдов отсюда, как ехать в Париж. Видно, ваш почтенный мистер Брейн бросил там эту штуку, когда убегал.

Снова настала тишина, но уже совсем иная. Валантэн взял саблю, осмотрел ее, потом некоторое время сосредоточенно размышлял и, наконец, почтительно обратился к О'Брайену:

— Майор, мы уверены, что вы в любое время представите свою саблю полиции, если это потребуется для экспертизы. Пока же, — прибавил он, энергично задвинув клинок в звонкие ножны, — позвольте возвратить вам ваше оружие.

Все, кто понял воинский символизм этой сцены, едва удержались от аплодисментов.

Эта сцена изменила все в жизни Нила О'Брайена. Когда он снова бродил по саду, еще хранившему свою тайну, но расцвеченному красками утра, в сердце его не осталось прежнего уныния. Теперь у него были причины чувствовать себя счастливым. Будучи джентльменом, лорд Гэллоуэй принес ему извинения. Леди Маргарет была не просто светская дама — она была женщина, и когда они перед завтраком прогуливались среди старых клумб, должно быть, нашла слова отраднее извинений. Все гости повеселели и смягчились — хотя кровавая тайна оставалась нераскрытой, тяжесть подозрения была со всех снята и переложена на бежавшего в Париж таинственного миллионера, которого они почти не знали. Дьявол был изгнан из дома; вернее, он сам себя изгнал.

И все же тайна оставалась; поэтому, когда О'Брайен присел на скамью подле доктора Симона, этот ученый хотел было заговорить о ней. Но молодой человек, занятый более приятными мыслями, был не склонен к такому разговору.

— Меня это мало интересует, — откровенно сказал он, — тем более что дело-то более или менее прояснилось. Должно быть, Брейн почему-то ненавидел того человека, заманил его в сад и убил моей саблей. Потом он сбежал в город, а саблю по дороге бросил. Кстати, Иван сказал мне, что в кармане убитого нашли американский доллар. Значит, он был соотечественником Брейна. Все сходится. По-моему, для следствия уже нет никаких затруднений.

— Есть пять затруднений, и очень серьезных, — спокойно возразил доктор, — они образуют целый лабиринт. Поймите меня правильно; я не сомневаюсь, что убийство совершил Брейн; это, на мой взгляд, доказывает его бегство. Но вот вопрос — как он его совершил?! Во-первых, зачем убийце брать громоздкую саблю, когда можно убить человека карманным ножом, который легко спрятать в карман? Во-вторых, почему не было слышно никакого шума или крика? Разве вы смолчите, если на вас набросятся с обнаженной саблей? В-третьих, парадная дверь весь вечер была под наблюдением слуги, в сад Валантэна и мышь не проскользнет. Как же тогда проник сюда убитый? В-четвертых — каким образом из сада выбрался Брейн?

— А в-пятых? — спросил молодой человек, следя глазами, как по дорожке к ним медленно приближается английский священник.

— Это, конечно, не так важно, однако, очень уж странно. Когда я, осматривая шею, увидел, как она искромсана, я решил было, что убийца нанес несколько ударов. Но исследовав ее подробно, я обнаружил, что и сам срез иссечен ударами, которые, стало быть, нанесены после того, как голову отрубили. Неужели Брейн так люто ненавидел своего врага, что стоял там под луной и полосовал саблей мертвого?

— Какой ужас! — передернулся О'Брайен. Отец Браун подошел во время разговора и ждал с обычной своей застенчивостью, пока они не закончат, а тогда заговорил:

— Простите, что перебиваю. Меня прислали сообщить вам новость.

— Новость? — нервно повторил Симон, уставясь на него сквозь пенсне.

— Да, — как бы извиняясь, сказал Браун. — Видите ли, обнаружилось еще одно убийство.

Оба собеседника вскочили столь стремительно, что скамья закачалась.

— И что особенно странно, — продолжал священник, глядя тусклыми глазами на рододендроны, — опять отрублена голова. В реке нашли вторую, еще кровоточащую голову, в считанных ярдах от дома, по пути в Париж. Так что предполагают…

— Боже праведный! — воскликнул О'Брайен. — Да что же, Брейн — маньяк?

— Кровная месть существует и в Америке, — бесстрастно заметил священник, а затем добавил: — Вас просят сейчас же идти в библиотеку, чтобы осмотреть сегодняшнюю находку.

Майор О'Брайен, последовавший за остальными в библиотеку, где начиналось дознание, чувствовал дурноту. Ему как солдату была отвратительна такая тайная резня. Где конец этой ни на что не похожей цепи усекновений? Одна голова отрублена, теперь вторая. «Вот уж не скажешь, — горько подумал он, — одна голова хорошо, а две — лучше».

В кабинете Валантэна, через который надо было пройти, его ждало новое потрясение: на столе он увидел еще одну окровавленную голову, на этот раз — самого хозяина. Это была цветная картинка в журнале националистов «Гильотина», где каждую неделю помещали рисунок, изображавший кого-нибудь из политических противников с выпученными глазами и искаженным лицом, как бы после казни; Валантэн же был видным деятелем антиклерикального направления. Но ирландец О'Брайен был способен даже в падении по-своему сохранять чистоту, и все его существо возмутилось сейчас против того интеллектуального скотства, которое можно встретить только во Франции. Весь Париж казался ему единым — от причудливых каменных фигур на средневековых храмах до грубых карикатур в газетах. На память пришли страшные игры времен Великой революции. Этот город был скопищем жестокой силы — от кровожадного рисунка у Валантэна на столе до собора Нотр-Дам, с высоты которого поверх готических чудищ скалится сам Сатана.

Библиотека была продолговатой, низкой и темной; только из-под опущенных штор пробивался снаружи по-утреннему розовый свет. Валантэн и его слуга Иван ожидали их, стоя у верхнего конца длинного и слегка наклонного стола, на котором лежали страшные останки, в полутьме казавшиеся огромными. Большое черное тело и желтое лицо человека, найденного в саду, были такими, как вчера. Вторая голова, которую утром выловили в речных камышах, лежала рядом, с нее обильно стекала вода. Люди Валантэна еще вели поиски тела, поскольку оно, вероятно, плавало где-то поблизости. Отец Браун, по-видимому, далеко не столь чувствительный, как О'Брайен, подошел ко второй голове и, как обычно, моргая, стал внимательно осматривать ее. Копну волос, сырых и седых, алый и ровный свет превратил в серебряный ореол; лицо, безобразное, багровое и как будто даже преступное, сильно пострадало в воде от ударов о деревья и камни.

— Доброе утро, майор О'Брайен, — сказал Валантэн со спокойной приветливостью. — Вы, полагаю, уже слышали о последнем подвиге этого головореза?

Отец Браун, склонившийся над седой головой, пробормотал, не подымая глаз:

— Видимо, эту голову тоже отрубил Брейн?

— Все говорит за это, — ответил Валантэн, который стоял, держа руки в карманах. — Убийство совершено точно так же, как и первое. Голова найдена в нескольких ярдах от первого убитого. Отрублена тою же саблей, которую, как мы знаем, он унес с собой.

— Все это так, — смиренно согласился отец Браун. — Но мне как-то не верится, чтобы Брейн мог отрубить эту голову.

— Почему? — спросил доктор Симон, пристально взглянув на него.

— Как вы думаете, доктор, — священник, мигая, поднял глаза, — может ли человек отрубить голову сам себе? Вот уж не знаю…

О'Брайену показалось, что с грохотом рушится весь обезумевший мир, а методичный доктор порывисто ринулся вперед и отбросил с мертвого лица мокрые белесые волосы.

— О, можете не сомневаться, это Брейн, — спокойно сказал священник, — у него и бугорок на левом ухе был такой же.

Детектив сверлил Брауна горящими глазами; сейчас он открыл плотно сжатый рот и резко бросил:

— Вы, по-видимому, много о нем знаете, отец Браун.

— Да, — просто отвечал тот, — мы с ним одно время встречались несколько недель подряд. Он подумывал о том, чтобы принять нашу веру.

В глазах Валантэна вспыхнул фанатический огонь, и, стиснув кулаки, он шагнул к священнику.

— Вот как! — произнес он с недоброй усмешкой. — А не собирался ли он вашей церкви и состояние завещать?

— Возможно, что и собирался, — флегматично отвечал Браун, — очень может быть.

— В таком случае, — Валантэн угрожающе осклабился, — вам, конечно, многое известно о нем. И о его жизни, и о его…

Майор О'Брайен положил Валантэну на плечо руку.

— Оставьте-ка этот вздор, — сказал он, — не то в ход опять пойдут сабли.

Но Валантэн, под спокойным мягким взглядом священника, уже овладел собой.

— Что ж, — сказал он, — подождем пока с частными мнениями. Вы, господа, по-прежнему связаны обещанием не покидать дом. Напомните об этом и другим. Все, что еще захотите узнать, вам скажет Иван. А мне пора заняться делами и написать рапорт. Умалчивать о происшествии больше нельзя. Если будет что-нибудь новое, вы найдете меня в кабинете.

— Есть ли сейчас что-нибудь новое, Иван? — спросил доктор Симон, когда начальник полиции вышел из комнаты.

— Только одно, сударь, — Иван сморщил бесцветное, старческое лицо, — но это важно. Вон тот старикан, которого вы нашли в саду, — и он без малейшего почтения ткнул пальцем в сторону грузного тела с желтой головой, — в общем, мы теперь знаем, кто это такой.

— Вот как? — воскликнул доктор. — Кто же это?

— Его звали Арнольд Беккер, — ответил подручный детектива, — хотя у него было много разных кличек. Этот мошенник — настоящий гастролер, он и в Америке бывал. Видать, это там Брейн что-то с ним не поделил. Мы сами мало им занимались, он больше работал в Германии. Само собой, мы держали связь с германской полицией. Но у него, представьте, имелся брат-близнец по имени Людвиг Беккер, с которым мы все-таки попотели. Как раз вчера мы отправили его на гильотину. И вот, господа, верите ли, когда я увидел в саду вот этого мертвеца, у меня просто глаза на лоб полезли. Если бы я этими самыми глазами не видел, как казнили этого Беккера, я бы поклялся, что на траве и лежит он сам. Потом я, понятно, вспомнил про его брата и…

Тут Иван прервал свою речь по той простой причине, что его уже никто не слушал. Майор и доктор удивленно взирали на отца Брауна, который вдруг неуклюже вскочил на ноги и стоял, плотно сжав виски, как от внезапной и сильной боли.

— Стойте, стойте, стойте! — закричал он. — Помолчите минутку, я начинаю понимать. Боже, помоги мне! Еще чуть-чуть, и я пойму! Силы небесные! Я же всегда неплохо соображал. Было время, мог пересказать любую страницу из Фомы Аквинского. Лопнет моя голова или я пойму? Наполовину я уже понял — но только наполовину.

Он закрыл лицо руками и стоял, точно окаменев, в мучительном размышлении или молитве, в то время как другим только и оставалось, что молча ожидать последнего потрясения всех этих безумных часов.

Когда отец Браун отнял руки от лица, оно было ясно и серьезно, как у ребенка. Он испустил глубокий вздох и произнес:

— Что ж, поскорей разложим все по местам. А чтоб вам было легче разобраться, сделаем вот как. — Он повернулся к доктору: — Доктор Симон, у вас голова хоть куда; вы уже перечисляли пять вопросов, на которые пока нет ответа. Так вот, задайте их теперь мне, и я отвечу.

У Симона от замешательства и удивления свалилось с носа пенсне, но он начал:

— Ну, во-первых, непонятно, зачем для убийства нужно прибегать к громоздкой сабле, когда можно обойтись и шилом.

— Шилом нельзя отрубить голову, — спокойно ответил Браун, — а для этого убийства отрубить голову совершенно необходимо.

— Почему? — спросил О'Брайен с живым интересом.

— Ваш следующий вопрос, — сказал отец Браун.

— Хорошо, почему жертва не подняла тревогу, не закричала? — спросил доктор. — По садам ведь не гуляют с обнаженными саблями.

— А вспомните поломанные ветки, — хмуро произнес священник и повернулся к окну, которое выходило как раз на место преступления. — Мы не поняли, откуда они взялись на лужайке — видите, так далеко от деревьев? Их не ломали, их рубили. Убийца развлекал своего врага какими-то трюками с саблей — показывал, как рассекает в воздухе ветку, или что-нибудь в этом роде. А когда тот наклонился посмотреть, нанес беззвучный удар.

— Что ж, — задумчиво сказал доктор, — правдоподобно. Вряд ли вы так же легко справитесь со следующими двумя вопросами.

Священник смотрел из окна в сад, ощупывая его пытливым взглядом, и ждал.

— Вы знаете, что сад изолирован от внешнего мира, как герметический сосуд, — продолжал доктор. — Как же тогда в него проник посторонний?

Не оборачиваясь, маленький священник ответил:

— А никого постороннего в саду и не было. Наступило напряженное молчание, которое вдруг разрядил взрыв неудержимого, почти детского смеха. Нелепость этих слов исторгла из Ивана поток насмешек:

— Вот как? Значит, и этого дохлого толстяка мы не притащили вчера в дом? Так он не входил в сад, не входил?

— Входил ли он в сад? — задумчиво повторил Браун. — Нет, полностью — нет.

— Черт побери! — воскликнул Симон. — Человек либо входит в сад, либо не входит.

— Да вот не обязательно, — ответил священник со слабой улыбкой. — Каков ваш следующий вопрос, доктор?

— Мне кажется, вы нездоровы, — раздраженно заметил доктор, — но я задам и следующий, извольте. Каким образом сумел Брейн выйти из сада?

— А он не вышел из сада, — сказал священник, все так же глядя в окно.

— Ах, не вышел!.. — взорвался Симон.

— Ну, не полностью, — отвечал священник. Симон затряс кулаками, как делают французские ученые, исчерпав все свои доводы.

— Человек либо выходит из сада, либо не выходит, — закричал он.

— Не всегда, — сказал отец Браун.

Доктор Симон в нетерпении поднялся.

— У меня нет времени на болтовню! — гневно крикнул он. — Если вы не понимаете, что человек либо по одну сторону забора, либо по другую, то я не стану больше донимать вас.

— Доктор, — сказал священник очень кротко, — мы с вами всегда отлично ладили. Хотя бы по старой дружбе подождите, задайте ваш пятый вопрос.

Взвинченный Симон присел на стул у двери и сказал:

— Голова и тело порезаны как-то странно и, кажется, уже после смерти.

— Да, — отвечал, стоя неподвижно, священник. — Да, так и было. Вас хотели ввести в заблуждение, впрочем, вполне естественное: вы ведь и не усомнились, что перед вами голова и тело одного человека.

Та окраина рассудка, на которой возникают чудовища, вдруг буйно задвигалась в голове О'Брайена. Все самые причудливые создания, порожденные воображением человека, сонмом окружили его. Ему слышался голос того, кто древнее древних пращуров: «Берегись сатанинского сада, где растет древо с двойным плодом. Сторонись зловещего сада, где умер человек о двух головах». Древнее зеркало ирландской души затмили непрошеные призраки, но офранцуженный ум сохранял бдительность, и он следил за странным священником не менее пристально и настороженно, чем все остальные.

Отец Браун наконец повернулся к ним и стоял против окна так, что его лицо оставалось в глубокой тени. Но и в этой тени они видели, что оно мертвенно-бледно. Тем не менее он говорил вполне рассудительно, как будто на земле и в помине не было сумрачных кельтских душ.

— Джентльмены, — сказал он, — в саду нашли не какого-то неизвестного нам Беккера. И вообще никого постороннего там не было. Вопреки рационализму доктора Симона, я утверждаю, что Беккер находился в саду лишь частично. Вот смотрите! — воскликнул он, указав на таинственное грузное тело. — Этого человека вы никогда в жизни не видели. А что вы скажете теперь?

Он быстро отодвинул в сторону голову с желтой плешью, а на ее место положил голову с седой гривой, что лежала рядом. И их взорам явился во всей завершенности, полноте и несомненности мистер Джулиус К. Брейн.

— Убийца, — спокойно продолжал Браун, — обезглавил своего врага и бросил саблю далеко за стену. Но он был достаточно умен и не ограничился этим. Голову он тоже бросил за стену. Осталось только приложить к телу другую голову, и вы решили (причем убийца сам упорно внушал эту мысль на частном дознании), что перед вами труп совсем другого человека.

— То есть как это — приложить другую голову? — О'Брайен вытаращил глаза. — Какую другую голову? Что они, растут на кустах, что ли?

— Нет, — глухо ответил Браун, глядя на свои ботинки, — есть только одно место, где они растут. Они растут в корзине под гильотиной, возле которой менее чем за час до убийства стоял начальник полиции Аристид Валантэн. Ах, друзья мои, послушайте меня еще минуту, прежде чем разорвать на куски. Валантэн — человек честный, если безрассудная приверженность своей политике есть честность. Но разве не видели вы хоть временами чего-то безумного в этих холодных серых глазах? Он сделал бы что угодно, абсолютно что угодно, лишь бы сокрушить то, что он считает христианским идолопоклонством. За это он боролся, этого он мучительно жаждал и теперь убил ради этого. До сих пор несчетные миллионы Брейна распылялись между столькими мелкими сектами, что порядок вещей не нарушался. Но до Валантэна дошли слухи, что Брейн, подобно многим легкомысленным скептикам, склоняется к нашей церкви, а это уже другое дело. Он стал бы щедро субсидировать обнищавшую, но воинственную церковь Франции; он мог бы содержать хоть и шесть журналов вроде «Гильотины». Все висело на волоске, и риск подействовал на фанатика, как искра на порох. Он решил уничтожить миллионера и сделал это так, как только и мог совершить свое единственное преступление величайший из детективов. Под каким-то криминологическим предлогом он изъял голову казненного и увез ее домой в саквояже. Потом у него произошел последний спор с Брейном, который не дослушал до конца лорд Гэллоуэй. Ничего не добившись, он повел его в свой потайной сад, завел разговор о фехтовании, пустив в ход веточки и саблю, и…

Иван подпрыгнул на месте.

— Да вы помешанный! — заорал он. — Я сейчас же пойду к хозяину, возьму вот вас…

— Я и сам собирался пойти к нему, — с трудом проговорил Браун. — Я должен просить его, чтобы он сознался и раскаялся.

Пропустив удрученного Брауна вперед, словно конвоируя заложника или жертву для заклания, они поспешили в кабинет, который встретил их неожиданной тишиной.

Великий детектив сидел за столом, очевидно, слишком погруженный в дела, и не заметил их появления. В дверях они замешкались, но что-то в неподвижной элегантной фигуре, повернутой к ним спиной, побудило доктора броситься вперед. Одного взгляда и прикосновения было довольно, чтобы обнаружить у локтя Валантэна коробочку с пилюлями и убедиться, что он мертв. На потухшем лице самоубийцы они прочли гордую непреклонность Катона[12].

Сокровенный сад

Аристид Валантэн, глава парижского сыска, опаздывал на званый обед в собственном доме. Гости уже начали прибывать, и старый слуга по имени Иван, которому хозяин всецело доверял, постарался успокоить прибывших. Иван был не только слугой, но и охранником — он всегда сидел за столиком в прихожей, на стенах которой висело самое разнообразное оружие. Лицо этого человека было отмечено шрамом и казалось таким же серым, как и свисающие усы.

Старинный дом Валантэна был, пожалуй, не менее знаменит, чем его владелец, и производил столь же странное впечатление. Участок окружала высокая стена; ветви могучих тополей нависали над Сеной. Странность же этого дома — и, быть может, немаловажное достоинство с точки зрения безопасности хозяина — заключалась в том, что в сад нельзя было попасть иначе чем через парадный подъезд, охранявшийся Иваном, в чьем распоряжении имелся целый арсенал. Сад отличался немалыми размерами и содержался весьма аккуратно. Из дома сюда вело множество выходов, однако с улицы войти было невозможно — участок окружала высокая неприступная стена с остриями на гребне. Именно таким, наверное, и должен быть сад человека, с которым поклялись расправиться сотни уголовников.

Иван сообщил гостям, что хозяин предупредил его по телефону: он задерживается на десять минут. По правде говоря, Валантэн был занят весьма неприятным делом: отдавал последние распоряжения относительно казни преступников; хотя подобные обязанности были ему глубоко противны, он ими не пренебрегал. Беспощадно охотясь за преступниками, он становился весьма снисходительным, когда речь шла о наказании. Во французских — и, более того, в европейских правоохранительных органах он завоевал большой авторитет и, к чести для себя, пользовался своим влиянием для смягчения приговоров и тем самым способствовал очищению тюрем. Этого человека можно было назвать одним из наиболее гуманных французских вольнодумцев, весьма достойных людей, единственным недостатком которых является то, что они оказывают милосердие ближнему своему с еще большим холодом в сердце, чем когда вершат над ним правый суд.

Наконец Валантэн прибыл. Он был одет в черную пару в петлице красовалась алая роза — элегантный и статный мужчина, ничего не скажешь, хотя в его черной бородке уже пробивалась седина. Валантэн прошел прямо к себе в кабинет, откуда можно было попасть в сад. Дверь как раз оказалась открыта. Хозяин дома убрал свой чемоданчик в ящик стола, запер его, затем подошел к выходу в сад и несколько мгновений простоял в дверном проеме, обозревая открывшуюся перед ним картину. Острый месяц нещадно рассекал лохмотья предвещавших грозу серых туч; Валантэн наблюдал за этим с задумчивостью, необычной для людей с научным складом ума. Быть может, подобные натуры способно обуревать предчувствие того, что им скоро предстоит оказаться перед самой немыслимой дилеммой в своей жизни. Однако какие бы невероятные мистические предвидения ни посетили начальника полиции, он быстро пришел в себя — ему ведь было известно, что он опоздал и гости уже начали собираться.

Войдя в гостиную, он с первого взгляда понял: самый долгожданный посетитель еще не прибыл. Остальные же были почти все налицо: лорд Гэллоуэй, английский посол — пожилой мужчина с холерическим темпераментом; его кирпично-красное лицо напоминало спелое яблоко, в петлице фрака голубела ленточка ордена Подвязки; рядом с лордом была супруга — изящная, хотя и худая, как спичка, с седыми волосами и запоминающимся лицом, выдававшим незаурядную и способную на глубокие чувства натуру; дочь посла тоже стояла неподалеку. Звали ее леди Маргарет Грэм; это была бледная хорошенькая девушка с медного оттенка волосами, судя по лицу, проказница. Присутствовала также черноглазая дородная герцогиня Монт-Сен-Мишель с двумя дочерьми, такими же черноглазыми и дородными. Был здесь доктор Симон, типичный француз-ученый — в очках, с бородкой клинышком и высоким лбом, который пересекали параллельные ряды морщин (наказание, уготованное людям высокомерным, имеющим обыкновение поднимать брови). Присутствовал также отец Браун из местечка Кобхоул в Эссексе — с ним Валантэн недавно встречался в Англии. Хозяин заметил среди собравшихся еще одного человека — и тот, вероятно, вызвал у него наибольший интерес. То был высокий мужчина в военной форме; в эту минуту он как раз раскланивался с семейством Гэллоуэй, хотя его ожидал здесь не слишком сердечный прием; сразу же после этого военный направился к хозяину дома, дабы засвидетельствовать ему свое почтение. Звали его О'Брайен, он служил во французском Иностранном легионе и имел высокий чин командора. О'Брайен был темноволос, голубоглаз, чисто выбрит, строен; осанка его выдавала привычку повелевать. Как то пристало офицеру подразделения, прославившегося триумфальными провалами и самоубийственными победами, он имел одновременно лихой и меланхоличный вид. По рождению этот человек был знатным ирландцем, в детстве и юности водил знакомство с Гэллоуэями, особенно с их дочерью, Маргарет Грэм. Долги вынудили его покинуть родину. Теперешний его наряд — военная форма, шпоры, сабля — демонстрировал полное пренебрежение британским этикетом. Когда он поклонился семье посла, лорд и леди Гэллоуэй ответили принужденным поклоном, а леди Маргарет отвела взгляд в сторону.

Однако по каким бы коренящимся в глубоком прошлом причинам гости ни проявляли интерес друг к другу, знаменитый хозяин дома выказал ко всему этому полное равнодушие. Никого из них он не мог бы назвать гвоздем программы; нет, это должен был быть другой человек, всемирно известный, чье расположение он снискал во время своего визита в Новый Свет, принесшего ему славу как выдающемуся борцу с преступностью. Этим человеком являлся Джулиус К. Блэйн, мультимиллионер, — его огромные, непомерные пожертвования в пользу приверженцев непопулярных религий дали возможность английским и американским газетчикам раздуть его славу. Никто не знал, был ли мистер Блэйн атеистом или мормоном, адвентистом седьмого дня или адептом Христианской Науки, однако он неизменно проявлял готовность сыпать деньги в любую бочку при условии, что ее только что перед ним поставили. Он ожидал того благословенного дня, когда в Америке появится свой Шекспир, — занятие, требующее больше терпения, чем даже рыбная ловля. Уолт Уитмен[13] приводил его в восхищение, однако он считал, что некий Льюк П. Тэннер из городка Парижа, что находится в штате Пенсильвания, гораздо более «прогрессивен», чем Уитмен. Миллиардеру нравились «прогрессивные люди». Он считал прогрессивным даже Валантэна, впрочем, совершенно несправедливо.

Появление в комнате массивной фигуры Джулиуса К. Блэйна оказалось столь же категорическим, как гонг, сзывающий гостей к столу. У этого человека имелась черта, не свойственная большинству из нас: его присутствие казалось не менее заметным, чем его отсутствие. Это был огромный мужчина, полный и высокий, одетый в черный фрак; черноту эту не умерял блеск часовой цепочки и массивного кольца на пальце. Седые волосы Блэйна были зачесаны назад на германский манер, лицо отличалось краснотой, черты его казались какими-то детскими и в то же время неприятными; пучок волос, свешивавшийся вниз с подбородка из-под самой нижней губы, придавал этому человеку с внешностью невинного младенца вид театрального злодея, чуть ли не Мефистофеля. Общество, впрочем, недолго любовалось знаменитым американцем — к его манере опаздывать все уже привыкли, так что ему почти сразу же предложили проследовать в столовую рука об руку с леди Гэллоуэй.

Если не считать одного больного вопроса, семейство английского посла было достаточно приветливо и общительно. Поскольку леди Маргарет сделала вид, что не замечает протянутой руки этого авантюриста О'Брайена, и вполне пристойно проследовала в столовую с доктором Симоном, отец ее был вполне удовлетворен. Однако, несмотря на это, старый лорд Гэллоуэй чувствовал беспокойство, даже нервничал и в разговоре с трудом заставлял себя быть учтивым. Во время обеда ему еще удавалось соблюдать приличия, но когда трое мужчин помоложе — доктор, отец Браун и О'Брайен, этот вредоносный отщепенец в чужом мундире, — закурив сигары, вышли из комнаты — то ли для того, чтобы присоединиться к дамам, то ли с целью спокойно покурить в оранжерее, английский дипломат дал волю своему раздражению. Его, не переставая, язвила мысль, что этот проходимец О'Брайен в эту самую минуту, быть может, пытается завязать разговор с Маргарет или, чего доброго, уже с ней беседует. Сам же посол остался пить кофе с Блэйном, седовласым янки, верившим во всех богов, и седеющим французом Валантэном, не верившим ни во что. Эти двое могли спорить сколько им угодно, но заставить посла ввязаться в свою дискуссию были бессильны. К тому времени, как спор о том, что считать прогрессивным, достиг своего апогея, то есть стал невыносимо скучен, лорд Гэллоуэй наконец поднялся и покинул комнату в надежде самостоятельно разыскать гостиную. Это, однако, оказалось не таким простым делом, и, лишь проблуждав минут пять-семь в бесконечных коридорах, лорд услышал высокий голос морализировавшего доктора, а затем глухо прозвучавший ответ отца Брауна, слова которого были встречены общим смехом. «И эти тоже, черт их возьми, спорят, — думал посол. — Вроде бы насчет взаимоотношений науки и религии». Однако в тот момент, когда лорд Гэллоуэй открыл дверь и вступил в гостиную, он заметил лишь единственное: в комнате кое-кого не хватало. А именно, командора О'Брайена и леди Маргарет.

Нетерпеливо покинув гостиную, как недавно столовую, лорд Гэллоуэй снова попал в длинный коридор. Намерение уберечь дочь от этого ирландского — или теперь алжирского? — мошенника прогнало все прочие мысли и воцарилось у него в голове как самодержец, как безумный властитель. Когда лорд оказался в задней части дома, где помещался кабинет Валантэна, ему вдруг, к его удивлению, попалась навстречу дочь — она неслышно проскользнула мимо, на бледном ее лице играла презрительная усмешка. Это озадачило посла не менее, чем недавнее отсутствие Маргарет. Если она говорила с О'Брайеном, куда тот делся? Если же она с ним не говорила, что она делала все это время? Со жгучей старческой подозрительностью Гэллоуэй на ощупь пробирался по полутемным коридорам в глубь дома. Тут он случайно набрел на один из выходов в сад, которым обычно пользовались слуги.

Ятаган месяца к этому времени распорол все штормовые паруса туч и разрезал их на мелкие клочки. Серебристый свет залил все углы сада; посол вдруг заметил высокую фигуру в голубом одеянии,двигавшуюся по газону в направлении одного из входов в дом. Вот на лицо этого человека пал один из ярких бликов — и этого оказалось достаточно, чтобы вполне отчетливо стали видны черты командора О'Брайена.

Молодой офицер прошел через балконную дверь и скрылся в доме; наблюдавший за ним Гэллоуэй пребывал в неописуемом настроении — он злился, но не мог понять, на кого именно. Серебристо-голубой сад, так похожий на театральные декорации, казалось, насмехается над ним, околдовывает насильственной своей нежностью, против которой восставало мирское величие посла. Широкая, исполненная грации походка ирландца вызвала в старом лорде ярость, как будто этот человек был его соперником в любви; лунное сияние сводило его с ума, завлекало в ловушку, заманивало в волшебные миры Ватто[14], в вертоград трубадуров. Желая стряхнуть это идиотское наваждение, посол торопливо зашагал следом за недругом, но почти сразу же споткнулся о какой-то предмет в траве — то ли о камень, то ли о бревно. Он бросил на землю раздраженный взгляд, но раздражение тут же сменилось изумлением, затем ужасом. В следующее мгновение луна и стройные тополя могли наблюдать необычное зрелище: бегущего со всех ног пожилого английского дипломата, вдобавок что-то кричащего на бегу.

Его хриплые возгласы не остались без последствий — в окне кабинета рядом с балконной дверью появилось бледное лицо, заблестели стекла чьих-то очков. Это был доктор Симон, в конце концов разобравший, что именно выкрикивает высокородный англичанин. А кричал он вот что:

— Труп! Труп в траве! Окровавленный труп!

Об ирландце лорд Гэллоуэй наконец-то забыл.

— Надо немедленно известить Валантэна, — сказал доктор, когда посол сбивчиво описал то, что успел рассмотреть. — Нам повезло, что здесь сам начальник полиции.

Валантэн оказался легок на помине — услышав крики, он поспешил на место происшествия. Занятно было наблюдать, как изменилась его манера держаться: пришел он с видом заботливого хозяина, испугавшегося, что одному из гостей или слуг стало плохо; когда же ему рассказали о жуткой находке, он тотчас стал необыкновенно серьезен и даже деловит — как-никак, сие ужасное происшествие вернуло его к исполнению профессиональных обязанностей.

— Странно, господа, — произнес он, выходя со спутниками в сад, — я расследовал таинственные истории по всему свету, а тут одна из них происходит в моем собственном доме. Покажите, где найдено тело.

Они с трудом пересекли лужайку — с реки наплывала густая туманная дымка; однако с помощью дрожавшего, как банный лист, лорда им наконец удалось отыскать в высокой траве труп. Мертвец был рослым и плечистым мужчиной; лежал он лицом вниз, так что видны были лишь его черный костюм, массивная лысая голова, на которой сохранилось лишь несколько пучков темных волос, прилипших к коже, как влажные водоросли. Из-под обращенного к земле лица текла алая струйка крови.

— Что ж, — сказал Симон с особенно значительной, зловещей интонацией, — он, по крайней мере, не из числа гостей.

— Осмотрите его, доктор, — взволнованно воскликнул Валантэн, — быть может, он еще жив!

Врач склонился над телом.

— Еще не остыл, — сообщил он, — но боюсь, что надежды нет никакой — он мертвехонек. Помогите-ка мне его приподнять.

Совместными усилиями они подняли тело на несколько дюймов от земли, после чего произошло нечто ужасное, и все сомнения, мертв ли этот человек, развеялись: отделенная от тела голова осталась лежать на траве. Убийца, очевидно, перерезал жертве горло и нанес при этом столь сильный удар, что перерубил шею. Даже видавший виды Валантэн был потрясен.

— Преступник, похоже, силен, как горилла, — пробормотал он себе под нос.

Доктор Симон, хотя и посещавший изредка морги, поднял голову с земли с некоторым трепетом. Шею опоясывал разрез, но лицо осталось неповрежденным. Оно было мясистым и желтым, со впалыми щеками и выступающими скулами, ястребиным носом и тяжелыми веками. Такие черты могли быть у погрязшего в пороках римского императора; неуловимое сходство проглядывало даже с императорами китайскими. Никто из присутствующих не знал этого человека, да и в ближайшее время ничего нового о нем выяснить не удалось — приподняв тело, они увидели лишь, что белая сорочка на груди запачкана кровью. Как и сказал доктор Симон, покойник оказался не из числа гостей, хотя его наряд и заставлял предположить, что он, быть может, намеревался к ним присоединиться — одет он был соответствующим образом.

Валантэн опустился на корточки и со всей тщательностью обследовал траву и почву в радиусе двадцати ярдов вокруг тела; начальнику полиции пытались помочь доктор и английский посол, хотя от первого проку было мало, а второй вообще скорее мешал, чем помогал работать. Усердие этой троицы не дало никаких результатов — найдено было лишь несколько веток, разрезанных или разрубленных на мелкие кусочки. Валантэн поднял их, осмотрел и снова бросил на землю.

— М-да, ветки, — угрюмо сказал он, — одни лишь ветки и какой-то неизвестный с отрубленной головой; ничего здесь больше нет.

Воцарилось напряженное молчание, и вдруг заметно нервничавший лорд Гэллоуэй вскрикнул:

— Кто это? Кто там у стены?

К ним приближалась неровным шагом маленькая человеческая фигурка с непропорционально большой головой; в серебристой дымке лунного света казалось, что это какое-то волшебное существо, нечто вроде гоблина. При ближайшем рассмотрении, однако, выяснилось: это безобидный маленький священник, который до сих пор сидел в гостиной.

— Хочу вам напомнить, — просто сказал он, — что в этот сад нельзя попасть с улицы — здесь нет ни ворот, ни даже калитки.

Черные брови Валантэна, казалось, сошлись, когда он, по своему обыкновению, поморщился при виде сутаны. Но человек он был справедливый и потому отдал должное уместному замечанию священника.

— Вы совершенно правы, — заявил он. — Для того чтобы узнать причину убийства, нам, вероятно, придется выяснить, как этот человек здесь оказался. Согласитесь, господа, что мы должны по возможности уберечь моих гостей от ненужной огласки их имен. Среди них ведь уважаемые люди, несколько дам и к тому же вы, господин посол. Надеюсь, вы не поймете меня превратно и не будете считать, что я злоупотребляю своим положением. Когда факт преступления будет отмечен в полицейском рапорте, дело пойдет своим чередом, и тут уж ничего не поделаешь. Пока же этого не произошло, я могу действовать по своему усмотрению. Я занимаю пост начальника полиции и до такой степени нахожусь на виду, что могу себе позволить кое-что скрыть. Клянусь честью, я выясню все относительно поведения моих гостей, прежде чем вызову сюда моих подчиненных и прикажу им искать убийцу где-то еще. Господа, вы должны дать мне обещание не покидать этот дом до завтрашнего утра. У меня для каждого найдется спальня. Мсье Симон, вы, по-моему, знаете, где комната Ивана, моего телохранителя, — он человек надежный. Идите туда и скажите ему, чтобы он попросил кого-нибудь из слуг посторожить у входной двери, а сам шел сюда. Лорд Гэллоуэй, вы, конечно, лучше других сумеете сообщить дамам, что произошло, и убедить их не впадать в панику. Они также должны остаться в доме. Мы с отцом Брауном побудем здесь, у тела.

Коль скоро в начальнике полиции взыграл боевой дух, прочим осталось лишь повиноваться. Доктор Симон отправился в комнату, на стенах которой было развешано оружие, и вызвал на место происшествия Ивана, частного детектива на службе у детектива, облеченного властью. Посол отправился в гостиную и, насколько мог тактично, довел до сведения дам ужасную новость; так что, когда общество наконец было в полном сборе, дрожавшие от страха представительницы прекрасного пола успели уже немного успокоиться. Тем временем священник и вольнодумец несли вахту у тела: один в головах, другой — в ногах. Их неподвижные, облитые лунным светом фигуры казались статуями, символизирующими два мировоззрения, два разных восприятия смерти.

Иван, доверенный помощник Валантэна, выскочил из дома, как ядро из пушки, и помчался по траве к начальнику полиции, подобно собаке, откликнувшейся на зов хозяина. Это был усатый мужчина; на лице его, отмеченном шрамом, читалось почти нездоровое оживление: видно было, что таинственное происшествие в его собственном доме пробудило в нем охотничий азарт. С почти неуместным рвением он попросил патрона разрешить ему осмотреть труп.

— Да, пожалуйста, Иван, раз уж вам так хочется, — ответил Валантэн. — Но не задерживайтесь — нам надо вернуться в дом и заняться делом.

Иван поднял отрубленную голову, затем выпустил ее из рук, и она упала на землю.

— Как же это… — сдавленно прошептал он. — Нет, не может быть… Вы знаете, кто это, мсье?

— Нет, — без всяких эмоций отозвался Валантэн. — Пошли-ка лучше в дом.

Вдвоем они втащили труп в кабинет, положили его на диван, затем направились в гостиную.

Начальник полиции спокойно подошел к письменному столу и сел; в его походке ощущалась какая-то нерешительность, но во взгляде, которым он обвел собравшихся, был холод стали; такой взгляд бывает у судьи на выездной сессии суда присяжных. Валантэн торопливо сделал какие-то пометки в лежавшем на столе блокноте, затем отрывисто спросил:

— Здесь все?

— Кроме мистера Блэйна, — ответила герцогиня Монт-Сент-Мишель, оглядев комнату.

— Нет и еще одного, — хрипло проговорил лорд Гэллоуэй. — Если не ошибаюсь, мистера Нейла О'Брайена. Я видел, как сей джентльмен прогуливался по саду, когда там лежал еще не остывший труп.

— Иван, поищите командора О'Брайена и мистера Блэйна, — распорядился начальник полиции. — Последний, кажется, докуривает сигару в столовой, а командор, вероятно, прогуливается по оранжерее. Впрочем, это только мои предположения.

Верный помощник Валантэна умчался, а его шеф тотчас же, не дав никому времени на размышления, продолжал все с той же неумолимой стремительностью:

— Всем, кто здесь присутствует, должно быть известно: в саду найдено тело человека с отрубленной головой. Доктор Симон, вы осматривали труп. Скажите, для того, чтобы нанести такой удар, нужна богатырская сила? Или все дело в том, что у убийцы был очень острый нож?

— Ножом, знаете ли, голову не отрежешь, — отозвался бледный доктор.

— Как по-вашему, чем это можно сделать? — спросил Валантэн.

— В наше время — не знаю, — промолвил доктор, подняв брови, отчего на лице его появилось скорбное выражение. — Шею не так-то легко перерубить даже несколькими ударами, а здесь шрам ровный. Если б дело было пару веков назад, я бы сказал, что удар нанесен двуручным мечом, алебардой или топором палача.

— Господи помилуй! — раздался почти истерический крик герцогини. — Да здесь же нет никаких двуручных мечей и алебард!

Валантэн все еще торопливо записывал что-то в блокнот.

— Скажите, — спросил он, не отвлекаясь от работы, — можно ли сделать это длинной французской кавалерийской саблей?

Тут вдруг раздался глухой стук в дверь, который почему-то заставил всех присутствующих похолодеть, словно это была сцена из шекспировского «Макбета». В молчании, воцарившемся после того, как у всех по коже пробежал холодок, послышались слова доктора:

— Саблей — да. На мой взгляд, ею можно нанести такой удар.

— Благодарю вас, — ответил Валантэн. — Иван, входите!

Дверь распахнулась, и охранник пропустил вперед командора О'Брайена, которого он в конце концов нашел в саду, — тот снова вышел на воздух и беспокойно мерил шагами лужайку.

Расстроенный ирландец остановился на пороге. Вид у него был вызывающий.

— Что вам от меня надо? — воскликнул он.

— Будьте любезны, сядьте, — спокойно и доброжелательно сказал Валантэн. — Гм, а сабля-то не при вас! Где же она?

— На столе в библиотеке, — ответил О'Брайен, и оттого, что он пребывал в смятении, акцент его стал отчетливее. — Такая незадача, представьте, вышло так, что…

— Иван, — распорядился начальник полиции, — сходите, пожалуйста, в библиотеку и принесите саблю командора. — Затем, когда охранник удалился, Валантэн продолжал: — Лорд Гэллоуэй говорит, вы ушли из сада незадолго до того, как он обнаружил труп. Что вы делали в саду?

О'Брайен устало опустился в кресло.

— О, просто-напросто глядел на луну! — воскликнул он на ирландском диалекте. — Общался с природой, дорогой мой!

Воцарилось гробовое молчание. Через какое-то время его прервал стук в дверь, такой же обыденный, но пугающий, как раньше.

Вошел Иван с пустыми ножнами в руках.

— Больше там ничего не было, — объявил он.

— Положите их на стол, — буркнул Валантэн, не отрывая взгляда от блокнота.

Молчание висело, как дамоклов меч, занесенный над головой осужденного убийцы. Герцогиня давно уже подавила рвавшееся с уст восклицание, скрытая ненависть лорда Гэллоуэя к ирландцу была утолена и даже начала понемногу ослабевать. Поэтому раздавшийся в тишине голос прозвучал неожиданно.

— Кажется, я могу дать вам исчерпывающее объяснение! — воскликнула леди Маргарет звучным, хотя и слегка дрожащим голосом, каким обычно говорит, обращаясь сразу ко многим людям, женщина, даже самая решительная. — Могу сказать, что делал в саду мистер О'Брайен, раз уж он решил молчать. Он просил моей руки. Я отказала ему, пояснив, что обстоятельства, да и мнение моих родных, заставляют меня дать ему такой ответ, хотя не могут поколебать моего глубокого к нему уважения. Мои слова вызвали у него досаду: похоже, уважение — не то, чем он мог бы удовлетвориться. Думаю, оно и сейчас его мало волнует, — сказала она с еле заметной улыбкой, — хотя я не отказываю ему в этом и в настоящий момент. Могу поклясться, он не совершал ничего такого, о чем здесь недавно говорилось.

Лорд Гэллоуэй повернулся к дочери и, думая, что говорит вполголоса, начал ее стращать:

— Придержи язык, Мэгги, — произнес он чуть ли не оглушительным шепотом. — Зачем ты защищаешь этого молодца? Ты знаешь, где его сабля? Где вся его проклятая амуниция?..

Тут он остановился — дочь одарила его уничтожающим взглядом, словно магнит, привлекшим внимание собравшихся.

— Дурень ты старый! — сказала она низким голосом без всякого почтения к родителю. — Ты думаешь, что говоришь?! Я же только что заявила: этот человек невиновен, все это время он провел со мной. Но если он окажется виновным, от этого ничего не изменится — он все равно был со мною. Если он в это время убил человека, в чьем присутствии, по-твоему, он это сделал? Кто окажется свидетелем, если не соучастником преступления? Неужели ты ненавидишь Нейла до такой степени, что готов из-за этого погубить собственную дочь?..

Леди Гэллоуэй застонала. Всех присутствующих объял трепет — им виделись любовные драмы давно минувших лет; побледневшие лица шотландской аристократки и ее возлюбленного, ирландского искателя приключений, казались им старинными портретами в галерее какого-нибудь древнего замка. В объятой молчанием комнате витали призраки погубленных мужей и тайных любовников.

Зловещее молчание внезапно нарушил чей-то спокойный голос, задавший наивный вопрос:

— А сигара очень длинная?

Вопрос так не вязался с предшествовавшим диалогом, что все невольно стали оглядываться, пытаясь понять, кто же его задал.

— Я имею в виду сигару, которую курит мистер Блэйн, — продолжал отец Браун, устроившийся на стуле в углу комнаты. — Судя по тому, сколько это продолжается, она должна быть длинной, как трость.

Несмотря на подобное непрошеное вмешательство, на лице Валантэна отразилось не только раздражение, но и понимание.

— Вы правы! — воскликнул он, оторвав взгляд от блокнота — Иван, сходите еще раз, поищите мистера Блэйна. Как найдете, немедленно приведите сюда.

Когда дверь за охранником закрылась, Валантэн с озабоченным выражением на лице обратился к девушке:

— Леди Маргарет, у меня нет сомнений в том, что все здесь восхищаются тем, что вы не побоялись уронить себя в глазах общества и объяснить поведение командора О'Брайена. Но есть здесь и еще один неясный момент. Лорд Гэллоуэй, насколько я понял, встретил вас, когда вы шли из кабинета в гостиную. Это произошло всего через несколько минут после того, как он покинул сад, где оставался мистер О'Брайен.

— Не забывайте, я ведь ответила Нейлу отказом, — с легкой иронией возразила леди Маргарет. — Так что вряд ли можно было ожидать, что мы вернемся рука об руку. Что ни говори, он поступил по-джентльменски — дал мне возможность вернуться первой. И тем самым навлек на себя обвинение в убийстве.

— За эти несколько минут он вполне мог… — мрачно заметил Валантэн, но закончить фразу ему не довелось.

Раздался стук в дверь, и в комнату заглянул Иван.

— Прошу прощения, мсье, но мистер Блэйн нас покинул, — доложил он.

— То есть как?! — вскочив, воскликнул Валантэн.

— Ушел. Исчез. Испарился, — ответил Иван, и французские слова в его устах прозвучали особенно забавно. — Его шляпа и пальто исчезли тоже. Кроме того, я обнаружил нечто удивительное. Когда я обежал вокруг дома в поисках следов мистера Блэйна, мне кое-что попалось на глаза. Может, это и есть его «след».

— О чем вы говорите? — спросил Валантэн.

— Сейчас покажу, — отозвался охранник.

Снова выйдя в коридор, он почти сразу появился с обнаженной кавалерийской саблей, блеснувшей на свету. Конец и часть лезвия были в крови. Все смотрели на нее с ужасом, как будто это была шаровая молния, летавшая по комнате. Иван тем временем более или менее спокойно продолжал:

— Вот что я нашел, когда продирался сквозь кустарник в пятидесяти ярдах от дома, у шоссе, ведущего из нашего предместья к центру города. Короче говоря, я нашел то, что бросил впопыхах мистер Блэйн, удирая отсюда.

Снова воцарилось молчание, хотя и не такое гнетущее. Валантэн взял саблю, осмотрел ее, на несколько минут погрузился в раздумье, затем повернулся к О'Брайену.

— Командор, — сказал он уважительно, — надеюсь, вы представите эту саблю в полицию, если возникнет надобность ее осмотреть. Пока же, — добавил он, убирая клинок в ножны, — позвольте вернуть вам ваше оружие.

Сцена была поистине символической, и присутствующие с трудом удержались от рукоплесканий.

Для О'Брайена этот момент стал поворотным в жизни. К тому времени, как он снова пошел прогуляться по сокровенному саду — на сей раз озаренный сиянием разгоравшегося утра, — трагическая маска как будто спала с его лица — у него появилось немало оснований чувствовать себя счастливым. Лорд Гэллоуэй, как джентльмен, принес ему извинения; леди Маргарет же была больше чем леди — она была женщиной и, очевидно, не удовольствовавшись извинениями, предложила ирландцу кое-что еще — по крайней мере, они до завтрака довольно долго гуляли среди цветов.

Общество в целом испустило вздох облегчения и настроилось на человеколюбивый лад. Хотя тайна загадочной смерти и не разъяснилась, подозрительность больше не лежала бременем на плечах гостей — казалось, ее увез в Париж этот странный миллионер, человек, которого они почти не знали. Дьявол был изгнан из дома, вернее, бежал сам.

Однако загадка пока разгадана не была, и, когда О'Брайен плюхнулся на скамейку рядом с доктором Симоном, сей ученый муж тотчас же об этом заговорил. Но ирландец был поглощен другими думами, вернее, приятными мечтаниями, потому и ответил доктору довольно кратко — и откровенно:

— Не могу сказать, что все это меня очень интересует. Тем более сейчас, когда почти все уже ясно. Наверное, Блэйн ненавидел этого незнакомца — уж не знаю почему. Он заманил его в сад и убил моей саблей; потом удрал в Париж, бросив оружие. Кстати, Иван сказал мне, что в кармане у мертвеца нашли американский доллар. Так что он янки, как и сам Блэйн, и это, по-моему, все объясняет. Не вижу тут ничего непонятного.

— В этом деле совершенно необъяснимы пять вещей, — спокойно сказал доктор. — Это как стены в пять рядов. Поймите меня правильно, я не сомневаюсь, что совершил убийство Блэйн — его бегство, на мой взгляд, это доказывает. Но все дело в том, как он это сделал. Прежде всего, неясно, почему убийство совершено огромной саблей — легче ведь сделать это ножом, а потом спрятать его в карман. Непонятно и другое: почему не было ни шума, ни криков? Неужели убитый спокойно смотрел, как кто-то приближается к нему, размахивая саблей, и даже не вскрикнул? Третья несообразность вот какая: у входной двери весь вечер нес вахту охранник; мимо него и мышь не прошмыгнула бы, не только человек. Каким же образом тогда попал в сад убитый? И четвертая: учитывая то, о чем я только что сказал, каким образом выбрался из дома Блэйн?

— Вы назвали четыре несообразности, — сказал командор, глядя на медленно приближавшегося к ним по тропе маленького священника. — Скажите же, какая пятая.

— О, по сравнению с теми четырьмя это пустяк, — ответил доктор, — хотя и весьма странного свойства. Когда я впервые осмотрел тело, у меня создалось впечатление, что убийца нанес несколько ударов. При повторном же осмотре на шее оказалось множество зарубок. Другими словами, они появились, очевидно, после того, как голова была отсечена. Неужели мистер Блэйн так люто ненавидел своего врага, что рубил саблей безглавое тело?

— Жуть какая-то! — воскликнул ирландец и поежился.

Пока они говорили, патер Браун успел уже к ним подойти и теперь со свойственной ему застенчивостью дожидался паузы в разговоре.

— Простите, что вмешиваюсь, — проговорил он наконец как-то сбивчиво. — Меня просили сообщить вам новости.

— Какие новости? — уставился на него доктор из-за стекол своих очков.

— Дело в том, — кротко сказал отец Браун, — что произошло еще одно убийство.

Двое мужчин так резко вскочили, что скамейка аж подпрыгнула.

— Но самое странное, — продолжал маленький священник, уставив взгляд на кустики рододендрона, — что убийство это совершено так же, как и первое, — снова найдена отрубленная голова, на сей раз в реке, чуть дальше по парижскому шоссе. Из раны еще течет кровь, поэтому они думают, что…

— Господи помилуй! — вскричал ирландец. — Да что этот Блэйн, маньяк?!

— В некоторых слоях американского общества, знаете ли, принята вендетта, — бесстрастно отозвался патер Браун и добавил: — Вас обоих просят пройти в библиотеку и кое на что взглянуть.

Командор О'Брайен проследовал за доктором и священником в комнату, где проводилось дознание. Настроение у него испортилось. Как и все солдаты, он питал отвращение к тайным убийствам. Когда же кончатся эти жуткие усекновения голов? Сначала одна, потом другая, с горечью думал он. И ведь в данном случае не скажешь, как в пословице: одна голова — хорошо, две — лучше. Войдя в библиотеку, ирландец вздрогнул при виде неожиданного зрелища: на столе начальника полиции лежала цветная картинка и на ней была изображена еще одна кровоточащая отрубленная голова — третья! И это была голова самого Валантэна! Офицер пригляделся — и увидел, что это всего лишь газета, орган партии националистов, называющийся «Гильотина». Каждую неделю лихие газетчики изображали на первой странице своего издания голову одного из политических противников с закатившимися глазами и искаженными чертами, как будто после казни. Валантэн, будучи воинствующим атеистом, не избежал подобной участи.

О'Брайен, как большинство ирландцев, при всех своих недостатках (или даже пороках) был по-детски простодушен, и подобное «интеллектуальное» глумление над соперником, на которое, кстати, способны лишь французы, вызвало у него глубокое отвращение. Он воспринимал Париж как единое целое — начиная с гротескного уродства химер собора Нотр-Дам и вплоть до непристойных карикатур в газетах. Он вспомнил зловещий комизм Французской революции. Город виделся ему сгустком сатанинской энергии — от кровавой картинки на столе Валантэна до фантастических чудищ на водосточных трубах готических зданий и злобной ухмылки огромного каменного дьявола, украшающего Нотр-Дам.

Библиотека была полутемной прямоугольной комнатой с низким потолком; свет пробивался сюда из-под опущенных штор; он имел слегка красноватый оттенок — солнце взошло совсем еще недавно. Валантэн и его помощник ожидали пришедших у дальнего конца стола — длинного, чуть наклонного. На столе лежали человеческие останки, при слабом освещении выглядевшие неестественно большими. Огромное черное туловище и желтое лицо покойника, найденного в саду, произвели на вошедших то же впечатление, что и вечером. Еще одна голова, которую обнаружили в реке среди камышей, лежала рядом; с нее капала вода, смешанная с кровью. Подручные Валантэна все еще искали безглавое тело второго покойника, надеясь выловить его в реке. Отец Браун, который не был так чувствителен, как командор, подошел к столу и стал внимательно осматривать голову второго покойника, по своему обыкновению, часто моргая. Волос на этой голове было немного, они топорщились мокрыми седыми космами и в бледно-розовом утреннем свете казались сребротканой бахромой. Лицо же — багровое, уродливое, с запечатлевшимися на нем следами страстей, быть может, преступных, — было все избито камнями или корнями деревьев, когда головою играл прибой.

— Доброе утро, командор О'Брайен, — спокойно и приветливо заговорил начальник полиции. — Ну что, слышали вы о том, как наш приятель Блэйн еще раз выступил в роли мясника?

Отец Браун, все еще склонившийся над седовласой головой, проговорил, не глядя на Валантэна:

— У вас, кажется, нет сомнений, что эту голову тоже отсек Блэйн?

— По всему выходит, что так, — ответил начальник полиции, засунув руки в карманы. — Убийство совершено так же, как предыдущее, тем же оружием, да и покойник обнаружен рядом.

— Да-да, я все понимаю, — кротко проговорил маленький священник. — И все же, представьте себе, сомневаюсь, что это второе убийство совершил Блэйн.

— Почему? — поинтересовался доктор Симон, пристально глядя на отца Брауна.

— Как по-вашему, доктор, — сказал тот, подняв голову и непроизвольно моргнув, — может ли человек сам себя обезглавить? Что-то я себе этого не представляю.

О'Брайену показалось, будто перед ним разорвалась бомба; доктор же вскочил, стремительно подошел к столу и отбросил с мертвого лица прядь седых волос.

— О, это Блэйн, ошибки быть не может, — спокойно сказал маленький священник. — У него точно такой шрам на левом ухе.

Валантэн стиснул зубы и уставил на отца Брауна пристальный взгляд своих блестящих глаз, затем недовольно заметил:

— Похоже, вы многое о нем знаете, отец Браун!

— Это действительно так, — просто ответил тот. — Мы много беседовали с ним в последние несколько недель. Он подумывал о том, чтобы присоединиться к нашей церкви.

Глаза Валантэна загорелись безумным огнем; он сжал кулаки и подступил к священнику.

— Так, может, он и деньги свои подумывал передать вашей церкви?! — спросил он со злобной усмешкой.

— Не исключено, — флегматично ответил отец Браун. — Даже вполне возможно.

— В таком случае вы действительно должны много о нем знать! О его жизни и…

Командор О'Брайен положил руку на плечо француза и веско проговорил:

— Перестаньте говорить гадости, Валантэн, иначе снова засверкают сабли!

Однако начальник полиции успел уже снова взять себя в руки.

— Что ж, — заявил он, — разглашать пока ничего не будем. Вы, господа, не забывайте о своем обещании не выходить из этого дома. Постарайтесь с этим смириться. Иван будет держать вас в курсе дела, я же должен вернуться к работе и написать отчет для префектуры. Откладывать это долее нельзя. Если захотите мне что-нибудь сообщить, я у себя в кабинете.

Начальник полиции вышел. Доктор Симон спросил его помощника:

— Удалось узнать что-нибудь еще?

— Только одну вещь, мсье, — ответил Иван, морща свое землисто-бледное стариковское лицо, — но, сдается мне, довольно любопытную. Этот старый хрыч, которого вы нашли в саду, — тут он без всякого пиетета к покойнику показал пальцем на массивное тело в черном костюме, — так вот, мы узнали-таки, кто он такой.

— Да ну! — воскликнул удивленный доктор. — И кто же?

— Имя его Арнольд Беккер, — ответил помощник Валантэна, — хотя прозвища он менял, как перчатки. Это был отъявленный мерзавец, он какое-то время жил в Америке; там-то Блэйн ему чем-то и досадил. Нам с Беккером возиться не пришлось — он обретался все больше в Германии. Мы, конечно, связались с немецкой полицией. Удивительнее всего, что у этого человека был брат-близнец, которого звали Луи — Луи Беккер. Вот он как раз довольно долго задавал нам жару. Наконец его приговорили к смерти и на вчерашний день назначили казнь. Скажу вам честно, господа, увидев, как голова этого типа покатилась в корзину, я подпрыгнул от радости. Если б я не присутствовал при казни, то готов был бы поклясться, что перед нами труп Луи Беккера. Потом, конечно, я вспомнил о его брате-близнеце в Германии, и это помогло мне разобраться…

Иван оборвал свою многословную речь, поскольку заметил: его никто не слушает. О'Брайен и доктор уставились на маленького священника, который вдруг вскочил и сжал ладонями виски, как человек, терзаемый внезапной острой болью.

— Хватит! Довольно! Остановитесь! — восклицал он. — Подождите минуту! Мне понятно пока не все! Дарует ли мне силы Всевышний? Позволит ли внезапное озарение моему разуму постигнуть все в целом? Боже, помоги мне! Раньше я неплохо умел соображать, мог пересказать любую главу, вспомнить любую страницу сочинений Фомы Аквинского. Расколется ли моя голова — или я пойму суть дела? Я понимаю пока лишь половину, все в целом же осмыслить не могу!

Он обхватил руками голову и стоял в напряженной позе, то ли мучительно размышляя, то ли творя молитву; прочим же оставалось лишь удивленно лицезреть сие последнее за этот безумный день удивительное происшествие.

Когда маленький священник наконец опустил руки, лицо его было по-детски серьезно, черты разгладились. Глубоко вздохнув, он сказал:

— Что ж, давайте подводить итоги. Чем скорее с этим будет покончено, тем лучше. Мне пришло в голову, каким образом вам проще будет вникнуть в суть дела. — Он повернулся к врачу: — Доктор Симон, у вас отлично развито логическое мышление. Сегодня утром мне довелось слышать, как вы задали пять вопросов относительно несообразностей этой загадочной истории. Если вы любезно согласитесь их повторить, я на них отвечу.

Удивленный доктор недоверчиво покачал головой и чуть было не потерял пенсне; однако заговорил сразу:

— Итак, первый вопрос, если помните, таков: почему злоумышленник совершил убийство огромной саблей, хотя проще было воспользоваться ножом?

— Ножом человека нельзя обезглавить, — спокойно ответил отец Браун. — А для убийцы отрубить жертве голову было совершенно необходимо.

— Почему? — с интересом спросил О'Брайен.

— Теперь второй вопрос, — не ответив ирландцу, сказал священник.

— Отчего убитый не кричал, не издал даже никакого возгласа? — продолжал доктор. — Ведь появление в саду человека с обнаженной саблей — событие довольно необычное, оно должно было напугать жертву.

— Помните веточки на траве? — мрачно спросил отец Браун и повернулся к окну, из которого открывался вид на лужайку, где произошло убийство — Никто не обратил на них никакого внимания. А они ведь лежали посреди лужайки, очень далеко от деревьев. Почему? К тому же, если присмотреться к ним, видно, что они были не разломаны на мелкие кусочки, а нарублены. Убийца отвлек внимание спутника, показывая какие-то фокусы с саблей, должно быть, демонстрируя, как можно перерубить ветку на лету; когда же тот нагнулся, чтобы оценить результат, достаточно было одного сильного удара саблей — и голова оказалась отсечена.

— М-да, — медленно проговорил доктор. — Это похоже на правду. Но следующие два вопроса поставят в тупик кого угодно.

Отец Браун молча стоял у окна и глядел на лужайку.

— Вам известно, что сад обнесен глухой стеной, а вход в дом находится под контролем охранника, — снова заговорил доктор. — Так что сад отгорожен от внешнего мира, словно вакуумная камера. Как же туда попал посторонний, встретивший там смерть?

Не поворачиваясь, маленький священник отозвался:

— В саду не было никаких посторонних.

Воцарилось молчание, затем атмосферу разрядил странный, кудахчущий, какой-то детский смех Ивана — он посчитал последнюю реплику нелепой и не удержался от издевки.

— А-а! — воскликнул он. — Так значит, мы не волочили вчера этот огромный тяжеленный труп, не укладывали его на кушетку?! Этого человека, по-вашему, не было в саду?

— Не было в саду? — машинально повторил отец Браун. — Да нет, он там был, но не весь.

— Дьявольщина! — вскричал доктор Симон. — Человек либо находится в саду, либо его там нет.

— Не обязательно, — отозвался маленький священник, и улыбка скользнула по его устам. — Ваш следующий вопрос, доктор.

— По-моему, вы не в себе, — с сердцем воскликнул доктор. — Но если вы так настаиваете, вопрос я задам. Каким образом Блэйн вышел из сада?

— Он оттуда не выходил, — ответил Браун, все еще глядя в окно.

— Не выходил?! — взревел доктор.

— Впрочем, можно сказать, что вышел, но не весь.

Симон, чья чисто французская логика мышления не выдержала последнего тезиса, потряс кулаками в воздухе:

— Человек либо выходит из сада, либо не выходит!

— Не всегда, — откликнулся священник.

Доктор нетерпеливо вскочил.

— Не желаю тратить время на пустую болтовню, — яростно воскликнул он. — Если вы не понимаете, что человек может находиться либо по одну сторону стены, либо по другую, мне не о чем больше с вами говорить.

— Доктор, — мягко произнес патер Браун, — мы с вами всегда неплохо ладили. Будьте добры, не уходите и задайте пятый вопрос. Хотя бы во имя нашей старой дружбы.

Импульсивный доктор бросился в кресло у самой двери и сказал:

— На голове и шее жертвы видны какие-то странные рубцы. Похоже, нанесенные после того, как голова была отсечена.

— Верно, — проговорил маленький священник, не меняя позы. — Это сделано для того, чтобы вас обмануло то, что в конечном счете вас и обмануло. Чтобы вы уверились в том, что голова и тело раньше составляли единое целое.

Пограничье разума, где рождаются чудовища, неотвратимо затопляло темную кельтскую душу О'Брайена. Ему представлялся безумный хоровод кентавров, русалок, всех сказочных монстров, которых когда-либо порождало неисчерпаемое человеческое воображение. Голос праотцев звучал в его ушах: «Избегай проклятого сада, где деревья рождают двуликие плоды. Отринь сад зла, где встретил смерть человек с двумя головами». И все же, пока происходило это прискорбное мелькание призраков в древнем затуманенном зеркале ирландской души, офранцузившийся ум О'Брайена был начеку — командор взирал на странного маленького человечка так же пристально и недоверчиво, как и остальные.

Отец Браун наконец отвернулся от окна; лицо его оказалось в густой тени, но, несмотря на это, все присутствующие заметили: оно бледно, как пепел. Вот он заговорил, и слова его, вопреки всему, звучали взвешенно, словно не было на свете впечатлительных кельтских душ.

— Господа, — сказал он, — хочу заявить: мы с вами вовсе не обнаружили в саду труп незнакомого человека — Беккера. Это вообще не тело неизвестного. Перед лицом трезвомыслящего доктора Симона я все же утверждаю: Беккер в саду был не весь. Взгляните-ка сюда, — сказал маленький священник, указывая на огромное мертвое тело в черном фраке. — Этого человека вы никогда в жизни не видели, так? Ну, а этого вы видели?

Маленький священник быстро откатил голову незнакомца с желтоватой лысиной и приставил к туловищу седую взлохмаченную голову, лежавшую неподалеку.

Перед собравшимися, без всякого сомнения, лежало составлявшее некогда единое целое тело миллионера Джулиуса К. Блэйна.

— Убийца отрубил ему голову, — спокойно продолжал отец Браун, — и перебросил саблю через стену. Но он был человеком очень умным, и потому вслед за саблей последовало и еще кое-что. А именно, голова жертвы. Убийце осталось лишь приставить к туловищу другую голову — и готово! — вы решили, что перед вами труп незнакомого человека.

— Приставить другую голову! — воскликнул О'Брайен, вытаращив глаза — Какую голову? Можно подумать, головы растут на деревьях!

— Нет, — хрипло ответил маленький священник, разглядывая свои ботинки, — на деревьях они не растут, но я могу назвать место, где они имеются в изобилии. Это корзина у гильотины, около которой мсье Аристид Валантэн, начальник полиции, стоял всего за час до убийства. Подождите, друзья мои, послушайте меня еще одну минуту, прежде чем разорвать на клочки. Валантэн — человек честный, если это понятие применимо к тому, кто страдает мономанией. Неужели вы не замечали в его холодных серых глазах искру безумия? А помешался он вот на чем: ему не терпелось сделать все, да-да, все, чтобы избавить мир от того, что он называл «зловещей тенью креста». За это он боролся, не боясь лишений и голода, ради этого он убил. До недавнего времени шальные миллионы Блэйна распределялись между столь многими сектами, что не могли изменить положения вещей. Однако до Валантэна дошел слух, что Блэйн, как и многие легкомысленные скептики, склоняется к католической вере, а это уже совсем другое дело. Деньги Блэйна влили бы свежие соки в жилы обнищавшей, но не утратившей боевого задора французской церкви. Миллионер поддержал бы, в частности, шесть газет французских националистов, таких как «Гильотина». Судьба сражения висела на волоске, и этот фанатик вознамерился собственноручно решить исход дела. Перед ним стояла задача устранить Блэйна, и справился он с ней мастерски. Если б величайшему в мире детективу надо было совершить убийство, он бы обставил все именно так. Забрав отрубленную голову Луи Беккера якобы на криминологическую экспертизу, он спрятал ее в чемоданчик и унес домой. Оставшись с глазу на глаз с миллионером в гостиной, хозяин дома затеял с ним какой-то спор — лорд Гэллоуэй к тому времени уже покинул комнату и не мог слышать их разговора. Затем Валантэн вывел гостя в сад, завел разговор о холодном оружии, продемонстрировал, как можно саблей разрубить ветку в воздухе, и когда тот нагнулся…

Тут разъяренный Иван вскочил и завизжал:

— Да вы спятили! Я сейчас отведу вас к хозяину, даже силком потащу, если понадобится!

— А я как раз к нему и собираюсь, — сурово проговорил священник. — Мой долг — спросить его, не хочет ли он облегчить душу покаянием.

Все присутствующие нестройными рядами ринулись в кабинет Валантэна. Отец Браун оказался впереди — словно заложник или обреченная на заклание жертва.

Кабинет встретил их гробовой тишиной. Великий детектив сидел за письменным столом, очевидно, слишком поглощенный делом, чтобы хоть как-то прореагировать на неожиданное и сумбурное вторжение гостей. Они выждали несколько мгновений, затем доктор, уловив нечто подозрительное в слишком прямой линии спины сидящего, метнулся к столу.

Прежде всего ему бросилась в глаза маленькая коробочка с пилюлями возле локтя Валантэна. Доктор взглянул на хозяина дома, коснулся его руки — и понял: этот человек мертв. На лице самоубийцы, взиравшего на мир невидящими глазами, запечатлелась гордость, превосходящая гордость Катона[15].

Странные шаги

Если вы встретите члена привилегированного клуба «Двенадцать верных рыболовов»[16], входящего в Вернон-отель на свой ежегодный обед, то, когда он снимет пальто, вы заметите, что на нем не черный, а зеленый фрак. Предположим, у вас хватит дерзости обратиться к нему и вы спросите его, чем вызвана эта причуда. Тогда, возможно, он ответит вам, что одевается так, чтобы его не приняли за лакея. Вы отойдете уничтоженный, оставляя неразгаданной тайну, достойную того, чтобы о ней рассказать.

Если (продолжая наши неправдоподобные предположения) вам случится встретить скромного труженика, маленького священника по имени Браун, и вы спросите, что он считает величайшей удачей своей жизни, он, по всей вероятности, ответит вам, что самым удачным был случай в Вернон-отеле, где он предотвратил преступление, а возможно, и спас грешную душу только тем, что прислушался к шагам в коридоре. Может быть, он даже слегка гордится своей удивительной догадливостью и, скорее всего, сошлется именно на нее. Но так как вам, конечно, не удастся достигнуть такого положения в высшем свете, чтобы встретиться с кем-либо из «Двенадцати верных рыболовов» или опуститься до мира трущоб и преступлений, чтобы встретить там отца Брауна, то боюсь, вы никогда не услышите этой истории, если я вам ее не расскажу.

Вернон-отель, в котором «Двенадцать верных рыболовов» обычно устраивали свои ежегодные обеды, принадлежал к тем заведениям, которые могут существовать лишь в олигархическом обществе, где здравый смысл заменен требованиями хорошего тона. Он был — как это ни абсурдно — «единственным в своем роде», то есть давал прибыль, не привлекая, а, скорее, отпугивая публику. В обществе, подпавшем под власть богачей, торгаши проявили должную смекалку и перехитрили свою клиентуру. Они создали множество препон, чтобы богатые и пресыщенные завсегдатаи могли тратить деньги и время на их преодоление. Если бы существовал в Лондоне такой фешенебельный отель, куда не впускали бы ни одного человека ростом ниже шести футов, высшее общество стало бы покорно устраивать там обеды, собирая на них исключительно великанов. Если бы существовал дорогой ресторан, который, по капризу своего хозяина, был бы открыт только во вторник вечером, каждый вторник он ломился бы от посетителей. Вернон-отель незаметно притулился на углу площади в Бельгравии[17]. Он был не велик и не очень комфортабелен, но самое его неудобство рассматривалось как достоинство, ограждающее избранных посетителей. Из всех неудобств особенно ценилось одно: в отеле одновременно могло обедать не более двадцати четырех человек. Единственный обеденный стол стоял под открытым небом, на веранде, выходившей в один из красивейших старых садов Лондона. Таким образом, даже этими двадцатью четырьмя местами можно было пользоваться только в хорошую погоду, что, еще более затрудняя удовольствие, делало его тем более желанным. Владелецотеля, по имени Левер, заработал почти миллион именно тем, что сделал доступ в него крайне затруднительным. Понятно, он умело соединил недоступность своего заведения с самой тщательной заботой о его изысканности. Вина и кухня были поистине европейскими, а прислуга была вышколена в точном соответствии с требованиями английского высшего света. Хозяин знал лакеев как свои пять пальцев. Их было всего пятнадцать. Гораздо легче было стать членом парламента, чем лакеем в этом отеле. Каждый из них прошел курс молчания и исполнительности и был вышколен не хуже, чем личный камердинер истого джентльмена. Обычно на каждого обедающего приходилось по одному лакею.

Клуб «Двенадцать верных рыболовов» не согласился бы обедать ни в каком другом месте, так как он требовал полного уединения, и все его члены были бы крайне взволнованы при одной мысли, что другой клуб в тот же день обедает в том же здании. Во время своего ежегодного обеда рыболовы привыкли выставлять все свои сокровища, словно они обедали в частном доме; особенно выделялся знаменитый прибор из рыбных ножей и вилок, своего рода реликвия клуба. Серебряные ножи и вилки были отлиты в форме рыб[18], и ручки их украшали массивные жемчужины. Прибор этот подавали к рыбной перемене, а рыбное блюдо было самым торжественным моментом торжественного пира. Общество соблюдало ряд церемоний и ритуалов, но не имело ни цели, ни истории, в чем и заключалась высшая степень его аристократизма. Для того чтобы стать одним из двенадцати рыболовов, особых заслуг не требовалось; но если человек не принадлежал к определенному кругу, он никогда и не услыхал бы об этом клубе. Клуб существовал уже целых двенадцать лет. Президентом его был мистер Одли. Вице-президентом — герцог Честерский.

Если я хоть отчасти сумел передать атмосферу неприступности отеля, читатель, естественно, может поинтересоваться, откуда же я знаю все это и каким образом такая заурядная личность, как мой друг — отец Браун, оказалась в столь избранной компании. Ответ мой будет прост и даже банален. В мире есть очень древний мятежник и демагог, который врывается в самые сокровенные убежища с ужасным сообщением, что все люди — братья, и где бы ни появился этот всадник на коне бледном, дело отца Брауна — следовать за ним. Одного из лакеев, итальянца, хватил паралич в самый день обеда, и хозяин, исполняя волю умирающего, велел послать за католическим священником. Умирающий просил исполнить свою последнюю волю: озаботиться немедленной отправкой письма, которое заключало, должно быть, какое-то признание или заглаживало причиненное кому-то зло. Как бы то ни было, отец Браун — с кроткой настойчивостью, которую, впрочем, он проявил бы и в самом Бекингемском дворце, — попросил, чтобы ему отвели комнату и дали письменные принадлежности. Мистер Левер раздирался надвое. Он был мягок, но обладал и оборотной стороной этого качества — терпеть не мог всяких сцен и затруднений. А в тот вечер присутствие постороннего было подобно грязному пятну на только что отполированном серебре. В Вернон-отеле не было ни смежных, ни запасных помещений, ни дожидающихся в холле посетителей или случайных клиентов. Было пятнадцать лакеев. И двенадцать гостей. Встретить в тот вечер чужого было бы не менее потрясающе, чем познакомиться за семейным завтраком со своим собственным братом. К тому же наружность у священника была слишком заурядна, одежда слишком потрепана; один вид его, просто мимолетный взгляд на него, мог привести отель к полному краху. Наконец мистер Левер нашел выход, который если и не уничтожал, то, по крайней мере, прикрывал позор. Если вы проникнете в Вернон-отель (что, впрочем, вам никогда не удастся), сперва вам придется пройти короткий коридор, увешанный потемневшими, но, надо полагать, ценными картинами, затем — главный вестибюль, откуда один проход ведет направо, в гостиные, а другой — налево, в контору и кухню. Тут же, у левой стены вестибюля, стоит углом большая стеклянная будка, как бы дом в доме; вероятно, раньше в ней находился бар. Теперь тут контора, где сидит помощник Левера (в этом отеле никто никогда не попадается на глаза без особой нужды); а позади, по дороге к помещению прислуги, находится мужская гардеробная, последняя граница господских владений. Но между конторой и гардеробной есть еще одна маленькая комнатка, без выхода в коридор, которой хозяин иногда пользуется для щекотливых и важных дел — например, дает в долг какому-нибудь герцогу тысячу фунтов или отказывается одолжить ему шесть пенсов. Мистер Левер выказал высшую терпимость, позволив простому священнику осквернить это священное место и написать там письмо. То, что писал отец Браун, было, вероятно, много интереснее моего рассказа, но никогда не увидит света. Я могу лишь отметить, что тот рассказ был не короче моего и что две-три последние страницы были, очевидно, скучнее прочих.

Дойдя до них, отец Браун позволил своим мыслям отвлечься от работы, а своим чувствам (обычно достаточно острым) пробудиться от оцепенения. Смеркалось. Близилось время обеда. В уединенной комнатке почти стемнело, и, возможно, сгущавшаяся тьма до чрезвычайности обострила его слух. Когда отец Браун дописывал последнюю страницу, он поймал себя на том, что пишет в такт доносившимся из коридора звукам, как иногда в поезде думаешь под стук колес. Когда он понял это и прислушался, он убедился, что шаги — самые обыкновенные, просто кто-то ходит мимо двери, как нередко бывает в гостиницах. Тем не менее он уставился в темнеющий потолок и прислушался снова. Через несколько секунд он поднялся и стал вслушиваться еще внимательней, слегка склонив голову набок. Потом снова сел и, подперев голову, слушал и размышлял.

Шаги в коридоре отеля — дело обычное, но эти шаги казались в высшей степени странными. Больше ничего не было слышно, дом был на редкость тихий — немногочисленные гости немедленно расходились по своим комнатам, а тренированные лакеи были невидимы и неслышимы, пока их не вызывали. В этом отеле меньше всего можно было ожидать чего-нибудь необычного. Однако эти шаги казались настолько странными, что слова «обычный» и «необычный» не подходили к ним. Отец Браун как бы следовал за ними, постукивая пальцами по краю стола, словно пианист, разучивающий фортепьянную пьесу.

Сперва слышались быстрые мелкие шажки, не переходившие, однако, в бег, — так мог бы идти участник состязания по ходьбе. Вдруг они прерывались и становились мерными, степенными, раза в четыре медленнее предыдущих. Едва затихал последний медленный шаг, как снова слышалась частая торопливая дробь и затем опять замедленный шаг грузной походки. Шагал, безусловно, один и тот же человек — и при медленной ходьбе, и при быстрой одинаково поскрипывала обувь. Отец Браун был не из тех, кто постоянно задает себе вопросы, но от этого, казалось бы, простого вопроса у него чуть не лопалась голова. Он видел, как разбегаются, чтобы прыгнуть; он видел, как разбегаются, чтобы прокатиться по льду. Но зачем разбегаться, чтобы перейти на медленный шаг? Для чего идти, чтобы потом разбежаться? И в то же время именно это проделывали невидимые ноги. Их обладатель очень быстро пробегал половину коридора, чтобы медленно проследовать по другой половине; медленно доходил до половины коридора, с тем, чтобы доставить себе удовольствие быстро пробежать другую половину. Оба предположения не имели ни малейшего смысла. В голове отца Брауна, как и в комнате, становилось все темнее и темнее.

Однако когда он сосредоточился, сама темнота каморки словно окрылила его мысль. Фантастические ноги, шагавшие по коридору, стали представляться ему в самых неестественных или символических положениях. Может быть, это языческий ритуальный танец? Или новое гимнастическое упражнение? Отец Браун упорно обдумывал, что бы могли означать эти шаги. Медленные шаги, безусловно, не принадлежали хозяину. Люди его склада ходят быстро и деловито или не трогаются с места. Это не мог быть также ни лакей, ни посыльный, ожидающий распоряжений. В олигархическом обществе неимущие ходят иной раз вразвалку — особенно когда выпьют, но много чаще, особенно в таких местах, они стоят или сидят в напряженной позе. Нет, тяжелый и в то же время упругий шаг, не особенно громкий, но и не считающийся с тем, какой шум он производит, мог принадлежать лишь одному обитателю земного шара: так ходит западноевропейский джентльмен, который, по всей вероятности, никогда не зарабатывал себе на жизнь.

Как раз когда отец Браун пришел к этому важному заключению, шаг снова изменился и кто-то торопливо, по-крысиному, пробежал мимо двери. Однако хотя шаги стали гораздо быстрее, шума почти не было, точно человек бежал на цыпочках. Но отцу Брауну не почудилось, что тот хочет скрыть свое присутствие, — для него звуки связывались с чем-то другим, чего он не мог припомнить. Эти воспоминания, от которых можно было сойти с ума, наконец вывели его из равновесия. Он был уверен, что слышал где-то эту странную, быструю походку, — и не мог припомнить, где именно. Вдруг у него мелькнула новая мысль; он вскочил и подошел к двери. Комната его не сообщалась непосредственно с коридором: одна дверь вела в застекленную контору, другая — в гардеробную. Дверь в контору была заперта. Он посмотрел в окно, светлевшее во мраке резко очерченным четырехугольником, полным сине-багровых облаков, озаренных зловещим светом заката, и на мгновение ему показалось, что он чует зло, как собака чует крысу.

Разумное (не знаю, благоразумное ли) начало победило. Он вспомнил, что хозяин запер дверь, обещав прийти попозже и выпустить его. Он убеждал себя, что двадцать разных причин, которые не пришли ему в голову, могут объяснить эти странные шаги в коридоре. Он напомнил себе о недоконченной работе и о том, что едва успеет дописать письмо засветло. Пересев к окну, поближе к угасавшему свету мятежного заката, он снова углубился в работу. Он писал минут двадцать, все ниже склоняясь к бумаге, по мере того как становилось темнее, потом внезапно выпрямился. Снова послышались странные шаги. На этот раз прибавилась третья особенность. Раньше незнакомец ходил, ходил легко и удивительно быстро, но все же ходил. Теперь он бегал. По коридору слышались частые, быстрые, скачущие шаги, словно прыжки мягких лап пантеры. Чувствовалось, что бегущий — сильный, энергичный человек, взволнованный, однако сдерживающий себя. Но едва лишь, прошелестев, словно смерч, он добежал до конторы, снова послышался медленный, размеренный шаг.

Отец Браун отбросил письмо и, зная, что дверь в комнату закрыта, прошел в гардеробную, по другую сторону комнаты. Служитель временно отлучился, должно быть, потому, что все гости уже собрались, давно сидели за столом и его присутствие не требовалось. Пробравшись сквозь серый лес пальто, священник заметил, что полутемную гардеробную отделяет от ярко освещенного коридора барьер, вроде прилавка, через который обычно передают пальто и получают номерки. Как раз над аркой этой двери горела лампа. Отец Браун был едва освещен ею и темным силуэтом вырисовывался на фоне озаренного закатом окна. Зато весь свет падал на человека, стоявшего в коридоре.

Это был элегантный мужчина, в изысканно простом вечернем костюме, высокий, но хорошо сложенный и гибкий; казалось, там, где он проскользнул бы как тень, люди меньшего роста были бы заметнее его. Ярко освещенное лицо его было смугло и оживленно, как у иностранца-южанина. Держался он хорошо, непринужденно и уверенно. Строгий критик мог бы отметить разве только, что его фрак не вполне соответствовал стройной фигуре и светским манерам, был несколько мешковат и как-то странно топорщился. Едва увидев на фоне окна черный силуэт отца Брауна, он бросил на прилавок номерок и с дружелюбной снисходительностью сказал:

— Пожалуйста, шляпу и пальто. Я ухожу.

Отец Браун молча взял номерок и пошел отыскивать пальто. Найдя, он принес его и положил на прилавок; незнакомец порылся в карманах и сказал, улыбаясь:

— У меня нет серебра. Возьмите вот это, — и, бросив золотой полусоверен, он взялся за пальто.

Отец Браун неподвижно стоял в темноте, и вдруг он потерял голову. С ним это случалось; правда, глупей от этого он не становился, скорее наоборот. В такие моменты, сложив два и два, он получал четыре миллиона. Католическая церковь (согласная со здравым смыслом) не всегда одобряла это. Он сам не всегда это одобрял. Но порой на него находило истинное вдохновение, необходимое в отчаянные минуты: ведь потерявший голову свою да обретет ее.

— Мне кажется, сэр, — сказал он вежливо, — в кармане у вас все же есть серебро.

Высокий джентльмен уставился на него.

— Что за чушь! — воскликнул он. — Я даю вам золото, чем же вы недовольны?

— Иной раз серебро дороже золота, — скромно сказал священник. — Я хочу сказать — когда его много.

Незнакомец внимательно посмотрел на него. Потом еще внимательней глянул вдоль коридора. Снова перевел глаза на отца Брауна и с минуту смотрел на светлевшее позади него окно. Наконец, решившись, он взялся рукой за барьер, перескочил через него с легкостью акробата и, нагнувшись к крохотному Брауну, огромной рукой сгреб его за воротник.

— Тихо! — сказал он отрывистым шепотом. — Я не хочу вам грозить, но…



— А я буду грозить вам, — перебил его отец Браун внезапно окрепшим голосом. — Грозить червем неумирающим и огнем неугасающим[19].

— Чудак! Вам не место здесь, — сказал незнакомец.

— Я священник, мсье Фламбо, — сказал Браун, — и готов выслушать вашу исповедь.

Высокий человек задохнулся, на мгновение замер и тяжело опустился на стул.

* * *
Первые две перемены обеда «Двенадцати верных рыболовов» следовали одна за другой без всяких помех и задержек. Копии меню у меня нет, но если бы она и была, все равно бы вы ничего не поняли. Меню было составлено на ультрафранцузском языке поваров, непонятном для самих французов. По традиции клуба, закуски были разнообразны и сложны до безумия. К ним отнеслись вполне серьезно, потому что они были бесполезным придатком, как и весь обед, как и самый клуб. По той же традиции суп подали легкий и простой — все это было лишь введением к предстоящему рыбному пиру. За обедом шел тот странный, порхающий разговор, который предрешает судьбы Британской империи, столь полный намеков, что рядовой англичанин едва ли понял бы его, даже если бы и подслушал. Министров величали по именам, упоминая их с какой-то вялой благосклонностью. Радикального министра финансов, которого вся партия тори, по слухам, ругала за вымогательство, здесь хвалили за слабые стишки или за посадку в седле на псовой охоте. Вождь тори, которого всем либералам полагалось ненавидеть как тирана, подвергался легкой критике, но о нем отзывались одобрительно, как будто речь шла о либерале. Каким-то образом выходило, что политики — люди значительные, но значительно в них все, что угодно, кроме их политики. Президентом клуба был добродушный пожилой мистер Одли, все еще носивший старомодные воротнички времен Гладстона[20]. Он казался символом этого призрачного и в то же время устойчивого общественного уклада. За всю свою жизнь он ровно ничего не сделал — ни хорошего, ни даже дурного; не был ни расточителен, ни особенно богат. Он просто всегда был «в курсе дела». Ни одна партия не могла обойти его, и если бы он вздумал стать членом кабинета, его, безусловно, туда ввели бы. Вице-президент, герцог Честерский, был еще молод и подавал большие надежды. Иными словами, это был приятный молодой человек с прилизанными русыми волосами и веснушчатым лицом. Он обладал средними способностями и несметным состоянием. Его публичные выступления были всегда успешны, хотя секрет их был крайне прост. Если ему в голову приходила шутка, он высказывал ее, и его называли остроумным. Если же шутки не подвертывалось, он говорил, что теперь не время шутить, и его называли глубокомысленным. В частной жизни, в клубе, в своем кругу он был радушен, откровенен и наивен, как школьник. Мистер Одли, никогда не занимавшийся политикой, относился к ней несравненно серьезнее. Иногда он даже смущал общество, намекая на то, что существует некоторая разница между либералом и консерватором. Сам он был консерватором даже в частной жизни. Его длинные седые кудри скрывали на затылке старомодный воротничок, точь-в-точь как у былых государственных мужей, и со спины он выглядел человеком, на которого может положиться империя. А спереди он казался тихим, любящим комфорт холостяком, из тех, что снимают комнаты в Олбени[21], — таким он и был на самом деле.

Как мы уже упоминали, за столом на веранде было двадцать четыре места, но сидело всего двенадцать членов клуба. Все они весьма удобно разместились по одну сторону стола, и перед ними открывался вид на весь сад, краски которого все еще были яркими, хотя вечер и кончался несколько хмуро для этого времени года. Президент сидел у середины стола, а вице-президент — у правого конца. Когда двенадцать рыболовов подходили к столу, все пятнадцать лакеев должны были (согласно неписаному клубному закону) чинно выстраиваться, вдоль стены, как солдаты, встречающие короля. Толстый хозяин должен был стоять тут же, сияя от приятного удивления, и кланяться членам клуба, словно он раньше никогда не слыхивал о них. Но при первом же стуке ножей и вилок вся эта наемная армия исчезала, оставляя одного или двух лакеев, бесшумно скользивших вокруг стола и незаметно убиравших тарелки. Мистер Левер тоже скрывался, весь извиваясь в конвульсиях вежливых поклонов. Было бы преувеличением, даже прямой клеветой сказать, что он может появиться снова. Но когда подавалось главное, рыбное блюдо, тогда — как бы мне выразить это получше? — тогда казалось, что где-то парит ожившая тень или отражение хозяина. Священное рыбное блюдо было (конечно, для непосвященного взгляда) огромным пудингом, размером и формой напоминавшим свадебный пирог, в котором несметное количество разных видов рыбы вконец потеряло свои естественные свойства. «Двенадцать верных рыболовов» вооружались знаменитыми ножами и вилками и приступали к пудингу с таким благоговением, словно каждый кусочек стоил столько же, сколько серебро, которым его ели. И, судя по тому, что мне известно, так оно и было. С этим блюдом расправлялись молча, жадно и с полным сознанием важности момента. Лишь когда тарелка его опустела, молодой герцог сделал обычное замечание:

— Только здесь умеют как следует готовить это блюдо.

— Только здесь, — отозвался мистер Одли, поворачиваясь к нему и покачивая своей почтенной головой. — Только здесь — и нигде больше. Правда, мне говорили, что в кафе «Англэ»… — Тут он был прерван и на мгновение даже озадачен исчезновением своей тарелки, принятой лакеем. Однако он успел вовремя поймать нить своих ценных мыслей. — Мне говорили, — продолжал он, — что это блюдо могли бы приготовить и в кафе «Англэ». Но не верьте этому, сэр. — Он безжалостно закачал головой, как судья, отказывающий в помиловании осужденному на смерть преступнику. — Нет, не верьте этому, сэр.

— Преувеличенная репутация, — процедил некий полковник Паунд с таким видом, словно он открыл рот впервые за несколько месяцев.

— Ну что вы! — возразил герцог Честерский, по натуре оптимист. — В некоторых отношениях это премилое местечко. Например, нельзя отказать им…

В комнату быстро вошел лакей и вдруг остановился, словно окаменев. Сделал он это совершенно бесшумно, но вялые и благодушные джентльмены привыкли к тому, что невидимая машина, обслуживавшая их и поддерживавшая их существование, работает безукоризненно, и неожиданно остановившийся лакей испугал их, словно фальшивая нота в оркестре. Они чувствовали то же, что почувствовали бы мы с вами, если бы неодушевленный мир проявил непослушание: если бы, например, стул вдруг бросился убегать от нашей руки.

Несколько секунд лакей простоял неподвижно, и каждого из присутствующих постепенно охватывала странная неловкость, типичная для нашего времени, когда повсюду твердят о гуманности, а пропасть между богатыми и бедными стала еще глубже. Настоящий родовитый аристократ, наверное, принялся бы швырять в лакея чем попало, начав с пустых бутылок и, весьма вероятно, кончив деньгами. Настоящий демократ спросил бы, какого черта он стоит тут, как истукан. Но эти новейшие плутократы не могли переносить возле себя неимущего — ни как раба, ни как товарища. Тот факт, что с лакеем случилось нечто странное, был для них просто скучной и досадной помехой. Быть грубыми они не хотели, а в то же время страшились проявить хоть какую-то человечность. Они желали одного: чтобы все это поскорее кончилось. Лакей простоял неподвижно несколько секунд, словно в столбняке, вдруг повернулся и опрометью выбежал с веранды.

Вскоре он снова появился на веранде или, вернее, в дверях в сопровождении другого лакея, что-то шепча ему и жестикулируя с чисто итальянской живостью. Затем первый лакей снова ушел, оставив в дверях второго, и опять появился, уже с третьим. Когда и четвертый лакей присоединился к этому сборищу, мистер Одли почувствовал, что во имя такта необходимо нарушить молчание. За неимением председательского молотка он громко кашлянул и сказал:

— А ведь молодой Мучер прекрасно работает в Бирме. Какая нация в мире могла бы…

Пятый лакей стрелою подлетел к нему и зашептал на ухо:

— Простите, сэр. Важное дело. Может ли хозяин поговорить с вами?

Президент растерянно повернулся и увидел мистера Левера, приближавшегося к нему своей обычной ныряющей походкой. Но лицо почтенного хозяина никто не назвал бы обычным. Всегда сияющее и медно-красное, оно окрасилось болезненной желтизной.

— Простите меня, мистер Одли, — проговорил он, задыхаясь, — случилась страшная неприятность. Скажите, ваши тарелки убрали вместе с вилками и ножами?

— Надеюсь, — несколько раздраженно протянул президент.

— Вы видели его? — продолжал хозяин. — Видели вы лакея, который убрал их? Узнали бы вы его?

— Узнать лакея? — негодующе переспросил мистер Одли. — Конечно, нет.

Мистер Ливер в отчаянии развел руками.

— Я не посылал его, — простонал он. — Я не знаю, откуда и зачем он явился. А когда я послал своего лакея убрать тарелки, он увидел, что их уже нет.

Решительно, мистер Одли чересчур растерялся для человека, на которого может положиться вся империя. Да и никто другой из присутствующих не нашелся, за исключением грубоватого полковника Паунда, внезапно воспрянувшего к жизни. Он поднялся с места и, вставив в глаз монокль, проговорил сипло, словно отвык пользоваться голосом:

— Вы хотите сказать, что кто-то украл наш серебряный рыбный прибор?

Хозяин снова развел руками, и в ту же секунду все присутствующие вскочили на ноги.

— Где лакеи? — низким глухим голосом спросил полковник. — Они все тут?

— Да, все, это я заметил, — воскликнул молодой герцог, протискиваясь в центр группы. — Всегда считаю их, когда вхожу. Они так забавно выстраиваются вдоль стены.

— Да, но трудно сказать с уверенностью… — в тяжелом сомнении начал было мистер Одли.

— Говорю вам, я прекрасно помню, — возбужденно повторил герцог, — здесь никогда не было больше пятнадцати лакеев, и ровно столько же было и сегодня. Ни больше, ни меньше.

Хозяин повернулся к нему, дрожа всем телом.

— Вы говорите… вы говорите… — заикался он, — что видели пятнадцать лакеев?

— Как всегда, — подтвердил герцог, — что ж в этом особенного?

— Ничего, — сказал Левер, — только всех вы не могли видеть. Один из них умер и лежит наверху.

На секунду в комнате воцарилась тягостная тишина. Быть может (так сверхъестественно слово «смерть»), каждый из этих праздных людей заглянул в это мгновение в свою душу и увидел, что она маленькая, как сморщенная горошина. Кто-то, кажется, герцог, сказал с идиотским состраданием богача:

— Не можем ли мы быть чем-нибудь полезны?

— У него был священник, — ответил расстроенный хозяин.

И — словно прозвучала труба Страшного суда — они подумали о таинственном посещении. Несколько весьма неприятных секунд присутствующим казалось, что пятнадцатым лакеем был призрак мертвеца. Неприятно им стало потому, что призраки были для них такой же помехой, как и нищие. Но мысль о серебре вывела их из оцепенения. Полковник отбросил ногою стул и направился к двери.

— Если здесь был пятнадцатый лакей, друзья мои, — сказал он, — значит, этот пятнадцатый и был вором. Немедленно закрыть парадный и черный ходы. Тогда мы и поговорим. Двадцать четыре жемчужины клуба стоят того, чтобы из-за них похлопотать.

Мистер Одли снова как будто заколебался, пристойно ли джентльмену проявлять торопливость. Но, видя, как герцог кинулся вниз по лестнице с энтузиазмом молодости, он последовал за ним, хотя и с большей солидностью.

В эту минуту на веранду вбежал шестой лакей и заявил, что он нашел груду тарелок от рыбы без всяких следов серебра. Вся толпа гостей и прислуги гурьбой скатилась по лестнице и разделилась на два отряда. Большинство рыболовов последовало за хозяином в вестибюль. Полковник Паунд с президентом, вице-президентом и двумя-тремя членами клуба кинулись в коридор, который вел к лакейской, — вероятнее всего, вор бежал именно так. Проходя мимо полутемной гардеробной, они увидели в глубине ее низенькую черную фигурку, стоявшую в тени.

— Эй, послушайте, — крикнул герцог, — здесь проходил кто-нибудь?

Низенький человек не ответил прямо, но просто сказал:

— Может быть, у меня есть то, что вы ищете, джентльмены?

Они остановились, колеблясь и удивляясь, а он скрылся во мраке гардеробной и появился снова, держа в обеих руках груду блестящего серебра, которое и выложил на прилавок спокойно, как приказчик, показывающий образцы. Серебро оказалось дюжиной ножей и вилок странной формы.

— Вы… Вы… — начал окончательно сбитый с толку полковник. Потом, освоившись с полумраком, он заметил две вещи: во-первых, низенький человек был в черной сутане и мало походил на слугу и, во-вторых, окно гардеробной было разбито, точно кто-то поспешно из него выскочил.

— Слишком ценная вещь, чтобы хранить ее в гардеробной, — заметил священник.

— Так вы… вы… значит, это вы украли серебро? — запинаясь, спросил мистер Одли, с недоумением глядя на священника.

— Если я и украл, то, как видите, я его возвращаю, — вежливо ответил отец Браун.

— Но украли не вы? — заметил полковник, вглядываясь в разбитое окно.

— По правде сказать, я не крал его, — сказал священник несколько юмористическим тоном и спокойно уселся на стул.

— Но вы знаете, кто это сделал? — спросил полковник.

— Настоящего его имени я не знаю, — невозмутимо ответил священник. — Но я знаю кое-что о его силе и очень много о его душевных сомнениях. Силу его я ощутил на себе, когда он пытался меня задушить, а о его моральных качествах я узнал, когда он раскаялся[22].

— Скажите пожалуйста, раскаялся! — с надменным смехом воскликнул герцог Честерский.

Отец Браун поднялся и заложил руки за спину.

— Не правда ли, странно, на ваш взгляд, — сказал он, — что вор и бродяга раскаялся, тогда как много богатых людей закоснели в мирской суете и никому от них нет прока? Если вы сомневаетесь в практической пользе раскаяния, вот вам ваши ножи и вилки. Вы «Двенадцать верных рыболовов», и вот ваши серебряные рыбы. Видите, вы все же выловили их. А я — ловец человеков.

— Так вы поймали вора? — хмурясь, спросил полковник.

Отец Браун в упор посмотрел на его недовольное, суровое лицо.

— Да, я поймал его, — сказал он, — поймал невидимым крючком на невидимой леске, такой длинной, что он может уйти на край света и все же вернется, как только я потяну.

Они помолчали. Потом джентльмены удалились обратно на веранду, унося серебро и обсуждая с хозяином странное происшествие. Но суровый полковник по-прежнему сидел боком на барьере, болтая длинными ногами и покусывая кончики темных усов. Наконец он спокойно сказал священнику:

— Вор был неглупый малый, но, думается, я знаю человека поумнее.

— Он умный человек, — ответил отец Браун, — но я не знаю, кого вы считаете умнее.

— Вас, — сказал полковник и коротко рассмеялся. — Будьте спокойны, я не собираюсь сажать вора в тюрьму. Но я дал бы гору серебряных вилок за то, чтобы толком узнать, как вы-то замешались во всю эту кашу и как вам удалось отнять у него серебро. Думается мне, что вы большой хитрец и проведете любого.

Священнику, по-видимому, понравилась грубоватая прямота военного.

— Конечно, полковник, — сказал он, улыбаясь, — я ничего не могу сообщить вам об этом человеке и его частных делах. Но я не вижу причин скрывать от вас внешний ход дела, насколько я сам его понял.

С неожиданной для него легкостью он перепрыгнул через барьер, сел рядом с полковником Паундом и, в свою очередь, заболтал короткими ножками, словно мальчишка на заборе. Рассказ свой он начал так непринужденно, как если бы беседовал со старым другом у рождественского камелька.

— Видите ли, — начал он, — меня заперли в той маленькой каморке, и я писал письмо, когда услышал, что пара ног отплясывает по этому коридору такой танец, какого не спляшешь и на виселице. Сперва слышались забавные мелкие шажки, словно кто-то ходил на цыпочках; за ними следовали шаги медленные, уверенные — словом, шаги солидного человека, разгуливающего с сигарой во рту. Но шагали одни и те же ноги, в этом я готов был поклясться: легко, потом тяжело, потом опять легко. Сперва я прислушивался от нечего делать, а потом чуть с ума не сошел, стараясь понять, для чего понадобилось одному человеку ходить двумя походками. Одну походку я знал, она была вроде вашей, полковник. Это была походка плотно пообедавшего человека, джентльмена, который расхаживает не потому, что взволнован, а, скорее, потому, что вообще подвижен. Другая походка казалась мне знакомой, только я никак не мог припомнить, где я ее слышал и где раньше встречал странное существо, носящееся на цыпочках подобным образом. Скоро до меня донесся стук тарелок, и ответ представился до глупости очевидным: это была походка лакея, когда, склонившись вперед, опустив глаза, загребая носками сапог, он несется подавать к столу. Затем я поразмыслил с минуту. И мне показалось, что я понял замысел преступления так же ясно, как если бы сам собирался его совершить.

Полковник внимательно посмотрел на священника, но кроткие серые глаза были безмятежно устремлены в потолок.

— Преступление, — продолжал он медленно, — то же произведение искусства[23]. Не удивляйтесь: преступление далеко не единственное произведение искусства, выходящее из мастерских преисподней. Но каждое подлинное произведение искусства, будь оно небесного или дьявольского происхождения, имеет одну непременную особенность: основа его всегда проста, как бы сложно ни было выполнение. Так, например, в «Гамлете» фигуры могильщиков, цветы сумасшедшей девушки, загробное обаяние Йорика, бледность духа и усмешка черепа — все сплетено венком для мрачного человека в черном. И то, что я вам рассказываю, — добавил он, улыбаясь и медленно слезая с барьера, — тоже незамысловатая трагедия человека в черном. Да, — продолжал он, видя, что полковник смотрит на него с удивлением, — вся эта история сводится к черному костюму. В ней, как и в «Гамлете», немало всевозможных наслоений, вроде вашего клуба, например. Есть мертвый лакей, который был там, где быть не мог; есть невидимая рука, собравшая с вашего стола серебро и растаявшая в воздухе. Но каждое умно задуманное преступление основано в конце концов на чем-нибудь вполне заурядном, ничуть не загадочном. Таинственность появляется позже, чтобы увести нас в сторону по ложному следу. Сегодняшнее дело — крупное, тонко задуманное и (на взгляд заурядного вора) весьма выгодное. Оно было построено на том общеизвестном факте, что вечерний костюм джентльмена как две капли воды похож на костюм лакея, — оба носят черный фрак. Все остальное была игра, и притом удивительно тонкая.

— И все же, — заметил полковник, слезая с барьера и хмуро разглядывая свои ботинки, — все же я не вполне уверен, что понял вас.

— Полковник, — сказал отец Браун, — вы еще больше удивитесь, когда я скажу вам, что демон наглости, укравший ваши вилки, все время разгуливал у вас на глазах. Он прошел по коридору раз двадцать взад и вперед — и это при полном освещении и на виду у всех. Он не прятался по углам, где его могли бы заподозрить. Напротив, он беспрестанно двигался и, где бы он ни был, везде, казалось, находился по праву. Не спрашивайте меня, как он выглядел, потому что вы сами видели его сегодня шесть или семь раз. Вы вместе с другими высокородными господами дожидались обеда в гостиной, в конце прохода, возле самой веранды. И вот, когда он проходил среди вас, джентльменов, он был лакеем, с опущенной головой, болтающейся салфеткой и развевающимися фалдами. Он вылетал на веранду, поправлял скатерть, переставлял что-нибудь на столе и мчался обратно по направлению к конторе и лакейской. Но едва он попадал в поле зрения конторского клерка и прислуги, как — и видом и манерами, с головы до ног — становился другим человеком. Он бродил среди слуг с той рассеянной небрежностью, которую они так привыкли видеть у своих патронов. Их не должно было удивлять, что гость разгуливает по всему дому, словно зверь, снующий по клетке в зоологическом саду. Они знали: ничто так не выделяет людей высшего круга, как именно привычка расхаживать всюду, где им вздумается. Когда он пресыщался прогулкой по коридору, он поворачивал и снова проходил мимо конторы. В тени гардеробной ниши он, как по мановению жезла, разом менял свой облик и снова услужливым лакеем мчался к «Двенадцати верным рыболовам». Не пристало джентльменам обращать внимание на какого-то лакея. Как может прислуга заподозрить прогуливающегося джентльмена?.. Раз он выкинул фокус еще почище. У конторы он величественно потребовал сифон содовой воды, сказав, что хочет пить. Он добавил непринужденно, что возьмет сифон с собой. Он так и сделал — быстро и ловко пронес его среди всех вас, джентльменов, лакеем, выполняющим обычное поручение. Понятно, это не могло длиться до бесконечности, но ему ведь нужно было дождаться лишь конца рыбной перемены. Самым опасным для него было начало обеда, когда все лакеи выстраивались в ряд, но и тут ему удалось прислониться к стене как раз за углом, так что лакеи и тут приняли его за джентльмена, а джентльмены — за лакея. Дальше все шло как по маслу. Лакей принимал его за скучающего аристократа, и наоборот. За две минуты до того, как рыбная перемена была закончена, он снова обратился в проворного слугу и быстро собрал тарелки. Посуду он оставил на полке, серебро засунул в боковой карман, отчего тот оттопырился, и, как заяц, помчался по коридору, покуда не добрался до гардеробной. Тут он снова стал джентльменом, внезапно вызванным по делу. Ему оставалось лишь сдать свой номерок гардеробщику и выйти так же непринужденно, как пришел. Только случилось так, что гардеробщиком был я.

— Что вы сделали с ним? — воскликнул полковник с необычным для него жаром. — И что он вам сказал?

— Простите, — невозмутимо ответил отец Браун, — тут мой рассказ кончается[24].

— И начинается самое интересное, — пробормотал Паунд. — Его профессиональные приемы я еще понимаю. Но как-то не могу понять ваши.

— Мне пора уходить, — проговорил отец Браун.

Вместе они дошли до передней, где увидели свежее веснушчатое лицо герцога Честерского, с веселым видом бежавшего искать их.

— Скорее, скорее, Паунд! — запыхавшись, кричал он. — Скорее идите к нам! Я всюду искал вас. Обед продолжается как ни в чем не бывало, и старый Одли сейчас скажет спич в честь спасенных вилок. Видите ли, мы предполагаем создать новую церемонию, чтобы увековечить это событие. Серебро снова у нас. Можете вы что-нибудь предложить?

— Ну что ж, — не без сарказма согласился полковник, оглядывая его. — Я предлагаю, чтобы отныне мы носили зеленые фраки вместо черных. Мало ли что может случиться, когда ты одет так же, как лакей.

— Глупости, — сказал герцог, — джентльмен никогда не выглядит лакеем.

— А лакей не может выглядеть джентльменом? — беззвучно смеясь, отозвался полковник Паунд. — В таком случае и ловок же ваш приятель, — сказал он, обращаясь к Брауну, — если он сумел сойти за джентльмена.

Отец Браун наглухо застегнул скромное пальто — ночь была холодная и ветреная — и взял в руки скромный зонт.

— Да, — сказал он, — должно быть, очень трудно быть джентльменом. Но, знаете ли, я не раз думал, что почти так же трудно быть лакеем.

И, промолвив «добрый вечер», он толкнул тяжелую дверь дворца наслаждений. Золотые врата тотчас же захлопнулись за ним, и он быстро зашагал по мокрым темным улицам в поисках омнибуса.

Летучие звезды

«Мое самое красивое преступление, — любил рассказывать Фламбо в годы своей добродетельной старости, — было, по странному стечению обстоятельств, и моим последним преступлением. Я совершил его на Рождество. Как настоящий артист своего дела я всегда старался, чтобы преступление гармонировало с определенным временем года или с пейзажем, и подыскивал для него, словно для скульптурной группы, подходящий сад или обрыв. Так, например, английских сквайров уместнее всего надувать в длинных комнатах, где стены обшиты дубовыми панелями, а богатых евреев, наоборот, лучше оставлять без гроша среди огней и пышных драпировок кафе «Риц». Если, например, в Англии у меня возникало желание избавить настоятеля собора от бремени земного имущества (что гораздо труднее, чем кажется), мне хотелось видеть свою жертву обрамленной, если можно так сказать, зелеными газонами и серыми колокольнями старинного городка. Точно так же во Франции, изымая некоторую сумму у богатого и жадного крестьянина (что почти невозможно), я испытывал удовлетворение, если видел его негодующую физиономию на фоне серого ряда аккуратно подстриженных тополей или величавых галльских равнин, которые так прекрасно живописал великий Милле[25].

Так вот, моим последним преступлением было рождественское преступление, веселое, уютное английское преступление среднего достатка — преступление в духе Чарльза Диккенса[26]. Я совершил его в одном хорошем старинном доме близ Путни[27], в доме с полукруглым подъездом для экипажей, в доме с конюшней, в доме с названием, которое значилось на обоих воротах, в доме с неизменной араукарией… Впрочем, довольно, — вы уже представляете себе, что это был за дом. Ей-богу, я тогда очень смело и вполне литературно воспроизвел диккенсовский стиль. Даже жалко, что в тот самый вечер я раскаялся и решил покончить с прежней жизнью».

И Фламбо начинал рассказывать всю эту историю изнутри, с точки зрения одного из героев; но даже с этой точки зрения она казалась по меньшей мере странной. С точки же зрения стороннего наблюдателя история эта представлялась просто непостижимой, а именно с этой точки зрения и должен ознакомиться с нею читатель.


Это произошло на второй день Рождества. Началом всех событий можно считать тот момент, когда двери дома отворились и молоденькая девушка с куском хлеба в руках вышла в сад, где росла араукария, покормить птиц. У девушки было хорошенькое личико и решительные карие глаза; о фигуре ее судить мы не можем — с ног до головы она была так укутана в коричневый мех, что трудно было сказать, где кончается лохматый воротник и начинаются пушистые волосы. Если б не милое личико, ее можно было бы принять за неуклюжего медвежонка.

Освещение зимнего дня приобретало все более красноватый оттенок по мере того, как близился вечер, и рубиновые отсветы на обнаженных клумбах казались призраками увядших роз. С одной стороны к дому примыкала конюшня, с другой начиналась аллея, вернее, галерея из сплетающихся вверху лавровых деревьев, которая уводила в большой сад за домом. Юная девушка накрошила птицам хлеб (в четвертый или пятый раз за день, потому что его съедала собака) и, чтобы не мешать птичьему пиршеству, пошла по лавровой аллее в сад, где мерцали листья вечнозеленых деревьев. Здесь она вскрикнула от изумления — искреннего или притворного, неизвестно, — ибо, подняв глаза, увидела, что на высоком заборе, словно наездник на коне, в фантастической позе сидит фантастическая фигура.

— Ой, только не прыгайте, мистер Крук! — воскликнула девушка в тревоге. — Здесь очень высоко.

Человек, оседлавший забор, точно крылатого коня, был долговязым, угловатым юношей с темными волосами, с лицом умным и интеллигентным, но совсем не по-английски бледным, даже бескровным. Бледность эту особенно подчеркивал красный галстук вызывающе яркого оттенка — единственная явно обдуманная деталь его костюма. Он не внял мольбе девушки и, рискуя переломать себе ноги, спрыгнул на землю с легкостью кузнечика.

— По-моему, судьбе угодно было, чтобы я стал вором и лазил в чужие дома и сады, — спокойно объявил он, очутившись рядом с нею. — И так бы, без сомнения, и случилось, не родись я в этом милом доме по соседству с вами. Впрочем, ничего дурного я в этом не вижу.

— Как вы можете так говорить? — с укором воскликнула девушка.

— Понимаете ли, если родился не по ту сторону забора, где тебе требуется, по-моему, ты вправе через него перелезть.

— Вот уж никогда не знаешь, что вы сейчас скажете или сделаете.

— Я и сам частенько не знаю, — ответил мистер Крук. — Во всяком случае, сейчас я как раз по ту сторону забора, где мне и следует быть.

— А по какую сторону забора вам следует быть? — с улыбкой спросила юная девица.

— По ту, где вы, — ответил молодой человек.

И они пошли назад по лавровой аллее. Вдруг трижды протрубил, приближаясь, автомобильный гудок: элегантный автомобиль светло-зеленого цвета, словно птица, подлетел к подъезду и, весь трепеща, остановился.

— Ого, — сказал молодой человек в красном галстуке, — вот уж кто родился с той стороны, где следует. Я не знал, мисс Адамс, что у вашей семьи столь новомодный Дед Мороз.

— Это мой крестный отец, сэр Леопольд Фишер. Он всегда приезжает к нам на Рождество.

И после невольной паузы, выдававшей недостаток воодушевления, Руби Адамс добавила:

— Он очень добрый.

Журналист Джон Крук был наслышан о крупном дельце из Сити, сэре Леопольде Фишере, и если крупный делец не был наслышан о Джоне Круке, то уж, во всяком случае, не по вине последнего, ибо тот неоднократно и весьма непримиримо отзывался о сэре Леопольде на страницах «Призыва» и «Нового века». Впрочем, сейчас мистер Крук не говорил ни слова и с мрачным видом наблюдал за разгрузкой автомобиля, — а это была длительная процедура. Сначала открылась передняя дверца, и из машины вылез высокий элегантный шофер в зеленом, затем открылась задняя дверца, и из машины вылез низенький элегантный слуга в сером, затем они вдвоем извлекли сэра Леопольда и, взгромоздив его на крыльцо, стали распаковывать, словно ценный, тщательно увязанный узел. Под пледами, столь многочисленными, что их хватило бы на целый магазин, под шкурами всех лесных зверей и шарфами всех цветов радуги обнаружилось наконец нечто, напоминающее человеческую фигуру, нечто, оказавшееся довольно приветливым, хотя и смахивающим на иностранца старым джентльменом с седой козлиной бородкой и сияющей улыбкой, который стал потирать руки в огромных меховых рукавицах.

Но еще задолго до конца этой процедуры двери дома отворились и на крыльцо вышел полковник Адамс (отец молодой леди в шубке), чтобы встретить и ввести в дом почетного гостя. Это был высокий, смуглый и очень молчаливый человек в красном колпаке, напоминающем феску и придававшем ему сходство с английским сардаром или египетским пашой. Вместе с ним вышел его шурин, молодой фермер, недавно приехавший из Канады, — крепкий и шумливый мужчина со светлой бородкой, по имени Джеймс Блаунт. Их обоих сопровождала еще одна весьма скромная личность — католический священник из соседнего прихода. Покойная жена полковника была католичкой, и дети, как принято в таких случаях, воспитывались в католичестве. Священник этот был ничем не примечателен, даже фамилия у него была заурядная — Браун. Однако полковник находил его общество приятным и часто приглашал к себе.

В просторном холле было довольно места даже для сэра Леопольда и его многочисленных оболочек. Холл этот, непомерно большой для такого дома, представлял собой огромное помещение, в одном конце которого находилась наружная дверь с крыльцом, а в другом — лестница на второй этаж. Здесь, перед камином с висящей над ним шпагой полковника, процедура раздевания нового гостя была завершена, и все присутствующие, в том числе и мрачный Крук, были представлены сэру Леопольду Фишеру. Однако почтенный финансист все еще продолжал сражаться со своим безукоризненно сшитым одеянием. Он долго рылся во внутреннем кармане фрака и наконец, весь светясь от удовольствия, извлек оттуда черный овальный футляр, заключавший, как он пояснил, рождественский подарок для его крестницы. С нескрываемым и потому обезоруживающим тщеславием он высоко поднял футляр, так, чтобы все могли его видеть, затем слегка нажал пружину — крышка откинулась, и все замерли, ослепленные: фонтан кристаллизованного света вдруг забил у них перед глазами. На оранжевом бархате, в углублении, словно три яйца в гнезде, лежали три чистых сверкающих бриллианта, и казалось, даже воздух загорелся от их огня. Фишер стоял, расплывшись в благожелательной улыбке, упиваясь изумлением и восторгом девушки, сдержанным восхищением и немногословной благодарностью полковника, удивленными возгласами остальных.

— Пока что я положу их обратно, милочка, — сказал Фишер, засовывая футляр в задний карман своего фрака. — Мне пришлось вести себя очень осторожно, когда я ехал сюда. Имейте в виду, что это — три знаменитых африканских бриллианта, которые называются «летучими звездами», потому что их уже неоднократно похищали. Все крупные преступники охотятся за ними, но и простые люди на улице и в гостинице, разумеется, рады были бы заполучить их. У меня могли украсть бриллианты по дороге сюда. Это было вполне возможно.

— Я бы сказал, вполне естественно, — сердито заметил молодой человек в красном галстуке. — И я бы никого не стал винить в этом. Когда люди просят хлеба, а вы не даете им даже камня, я думаю, они имеют право сами взять себе этот камень.

— Не смейте так говорить! — с непонятной запальчивостью воскликнула девушка. — Вы говорите так только с тех пор, как стали этим ужасным… ну, как это называется? Как называют человека, который готов обниматься с трубочистом?

— Святым, — сказал отец Браун.

— Я полагаю, — возразил сэр Леопольд со снисходительной усмешкой, — что Руби имеет в виду социалистов.

— Радикал — это не тот, кто извлекает корни, — заметил Крук с некоторым раздражением, — а консерватор вовсе не консервирует фрукты. Смею вас уверить, что и социалисты совершенно не жаждут якшаться с трубочистами. Социалист — это человек, который хочет, чтобы все трубы были прочищены и чтобы всем трубочистам платили за работу.

— Но который считает, — тихо добавил священник, — что ваша собственная сажа вам не принадлежит.

Крук взглянул на него с интересом и даже с уважением.

— Кому может понадобиться собственная сажа? — спросил он.

— Кое-кому, может, и понадобится, — ответил Браун серьезно. — Говорят, например, что ею пользуются садовники. А сам я однажды на Рождество доставил немало радости шестерым ребятишкам, которые ожидали Деда Мороза, исключительно с помощью сажи, примененной как наружное средство.

— Ах, как интересно! — вскричала Руби. — Вот бы вы повторили это сегодня для нас!

Энергичный канадец мистер Блаунт возвысил свой и без того громкий голос, присоединяясь к предложению племянницы; удивленный финансист тоже возвысил голос, выражая решительное неодобрение, но в это время кто-то постучал в парадную дверь. Священник распахнул ее, и глазам присутствующих вновь представился сад с араукарией и вечнозелеными деревьями, теперь уже темнеющими на фоне великолепного фиолетового заката. Этот вид, как бы вставленный в раму раскрытой двери, был настолько красив и необычен, что казался театральной декорацией. Несколько мгновений никто не обращал внимания на человека, остановившегося на пороге. Это был, видимо, обыкновенный посыльный в запыленном поношенном пальто.

— Кто из вас мистер Блаунт, джентльмены? — спросил он, протягивая письмо. Мистер Блаунт вздрогнул и осекся, не окончив своего одобрительного возгласа. С недоуменным выражением он надорвал конверт и стал читать письмо; при этом лицо его сначала омрачилось, затем просветлело, и он повернулся к своему зятю и хозяину.

— Мне очень неприятно причинять вам столько беспокойства, полковник, — начал он с веселой церемонностью Нового Света, — но не злоупотреблю ли я вашим гостеприимством, если вечером ко мне зайдет сюда по делу один мой старый приятель? Впрочем, вы, наверно, слышали о нем — это Флориан, знаменитый французский акробат и комик. Я с ним познакомился много лет назад на Дальнем Западе (он по рождению канадец). А теперь у него ко мне какое-то дело, хотя убей не знаю, какое.

— Полноте, полноте, дорогой мой, — любезно ответил полковник. — Вы можете приглашать кого угодно. К тому же он, без сомнения, будет как раз кстати.

— Он вымажет себе лицо сажей, если вы это имеете в виду, — смеясь, воскликнул Блаунт, — и всем наставит фонарей под глазами. Я лично не возражаю, я человек простой и люблю веселую старую пантомиму, в которой герой садится на свой цилиндр.

— Только не на мой, пожалуйста, — с достоинством произнес сэр Леопольд Фишер.

— Ну ладно, ладно, — весело вступился Крук, — не будем ссориться. Человек на цилиндре — это еще не самая низкопробная шутка!

Неприязнь к молодому человеку в красном галстуке, вызванная его грабительскими убеждениями и его очевидным ухаживанием за хорошенькой крестницей Фишера, побудила последнего заметить саркастически повелительным тоном:

— Не сомневаюсь, что вам известны и более грубые шутки. Не приведете ли вы нам в пример хоть одну?

— Извольте: цилиндр на человеке, — отвечал социалист.

— Ну, ну, ну! — воскликнул канадец с благодушием истинного варвара. — Не надо портить праздник. Давайте-ка повеселим сегодня общество. Не будем мазать лица сажей и садиться на шляпы, если вам это не по душе, но придумаем что-нибудь в том же роде. Почему бы нам не разыграть настоящую старую английскую пантомиму — с клоуном, Коломбиной и всем прочим? Я видел такое представление перед отъездом из Англии, когда мне было лет двенадцать, и у меня осталось о нем воспоминание яркое, как костер. А когда я в прошлом году вернулся, оказалось, что пантомим больше не играют. Ставят одни только плаксивые волшебные сказки. Я хочу видеть хорошую потасовку, раскаленную кочергу, полисмена, которого разделывают на котлеты, а мне преподносят принцесс, разглагольствующих при лунном свете, синих птиц и тому подобную ерунду. Синяя Борода — это по мне, да и тот нравится мне больше всего в виде Панталоне.

— Я всей душой поддерживаю предложение разделать полисмена на котлеты, — сказал Джон Крук, — это гораздо более удачное определение социализма, чем то, которое здесь недавно приводилось. Но спектакль — дело, конечно, слишком сложное.

— Да что вы! — с увлечением закричал на него мистер Блаунт. — Устроить арлекинаду? Ничего нет проще! Во-первых, можно нести любую отсебятину, а во-вторых, на реквизит и декорации сгодится всякая домашняя утварь — столы, вешалки, бельевые корзины и так далее.

— Да, это верно. — Крук оживился и стал расхаживать по комнате. — Только вот боюсь, что мне не удастся раздобыть полицейский мундир. Давно уж не убивал я полисмена.

Блаунт на мгновение задумался и вдруг хлопнул себя по ляжке.

— Достанем! — воскликнул он. — Тут в письме есть телефон Флориана, а он знает всех костюмеров в Лондоне. Я позвоню ему и велю захватить с собой костюм полисмена.

И он кинулся к телефону.

— Ах, как чудесно, крестный, — Руби была готова заплясать от радости, — я буду Коломбиной, а вы — Панталоне.

Миллионер выпрямился и замер в величественной позе языческого божества.

— Я полагаю, моя милая, — сухо проговорил он, — что вам лучше поискать кого-нибудь другого для роли Панталоне.

— Я могу быть Панталоне, если хочешь, — в первый и последний раз вмешался в разговор полковник Адамс, вынув изо рта сигару.

— Вам за это нужно памятник поставить, — воскликнул канадец, с сияющим лицом вернувшийся от телефона. — Ну вот, значит, все устроено. Мистер Крук будет клоуном — он журналист и, следовательно, знает все устаревшие шутки. Я могу быть Арлекином — для этого нужны только длинные ноги и умение прыгать. Мой друг Флориан сказал мне сейчас, что достанет по дороге костюм полисмена и переоденется. Представление можно устроить здесь, в этом холле, а публику мы посадим на ступеньки лестницы. Входные двери будут задником; если их закрыть, у нас получится внутренность английского дома, а открыть — освещенный луною сад. Ей-богу, все устраивается точно по волшебству.

И, выхватив из кармана кусок мела, унесенного из бильярдной, он провел на полу черту, отделив воображаемую сцену.

Как им удалось подготовить в такой короткий срок даже это дурацкое представление — остается загадкой. Но они принялись за дело с тем безрассудным рвением, которое возникает, когда в доме живет юность. А в тот вечер в доме жила юность, хотя не все, вероятно, догадались, в чьих глазах и в чьих сердцах она горела. Как всегда бывает в таких случаях, затея становилась все безумнее при всей буржуазной благонравности ее происхождения. Коломбина была очаровательна в своей широкой торчащей юбке, до странности напоминавшей большой абажур из гостиной. Клоун и Панталоне набелили себе лица мукой, добытой у повара, и накрасили щеки румянами, тоже позаимствованными у кого-то из домашних, пожелавшего (как и подобает истинному благодетелю-христианину) остаться неизвестным. Арлекина, уже нарядившегося в, костюм из серебряной бумаги, извлеченной из сигарных ящиков, с большим трудом удалось остановить в тот момент, когда он собирался разбить старинную хрустальную люстру, чтобы украситься ее сверкающими подвесками. Он бы наверняка осуществил свой замысел, если бы Руби не откопала для него где-то поддельные драгоценности, украшавшие когда-то на маскараде костюм бубновой дамы. Кстати сказать, ее дядюшка Джеймс Блаунт до того разошелся, что с ним никакого сладу не было; он вел себя, как озорной школьник. Он нахлобучил на отца Брауна бумажную ослиную голову, а тот терпеливо снес это и к тому же изобрел какой-то способ шевелить ее ушами. Блаунт сделал также попытку прицепить ослиный хвост к фалдам сэра Леопольда Фишера, но на сей раз его выходка была принята куда менее благосклонно.

— Дядя Джеймс слишком уж развеселился, — сказала Руби, с серьезным видом вешая Круку на шею гирлянду сосисок. — Что это он?

— Он Арлекин, а вы Коломбина, — ответил Крук. — Ну, а я только клоун, который повторяет устарелые шутки.

— Лучше бы вы были Арлекином, — сказала она, и сосиски, раскачиваясь, повисли у него на шее.

Хотя отцу Брауну, успевшему уже вызвать аплодисменты искусным превращением подушки в младенца, было отлично известно все происходившее за кулисами, он тем не менее присоединился к зрителям и уселся среди них с выражением торжественного оживления на лице, словно ребенок, впервые попавший в театр.

Зрителей было немного — родственники, кое-кто из соседей и слуги. Сэр Леопольд занял лучшее место, и его массивная фигура почти совсем загородила сцену от маленького священника, сидевшего позади него; но много ли при этом потерял священник, театральная критика не знает. Пантомима являла собой нечто совершенно хаотическое, но все-таки она была не лишена известной прелести, — ее оживляла и пронизывала искрометная импровизация клоуна Крука. В обычных условиях Крук был просто умным человеком, но в тот вечер он чувствовал себя всеведущим и всемогущим — неразумное чувство, мудрое чувство, которое приходит к молодому человеку, когда он на какой-то миг уловит на некоем лице некое выражение. Считалось, что он исполняет роль клоуна; на самом деле он был еще автором (насколько тут вообще мог быть автор), суфлером, декоратором, рабочим сцены и в довершение всего оркестром. Во время коротких перерывов в этом безумном представлении он в своих клоунских доспехах кидался к роялю и барабанил на нем отрывки из популярных песенок, настолько же неуместных, насколько и подходящих к случаю.

Кульминационным пунктом спектакля, а также и всех событий, было мгновение, когда двери на заднем плане сцены вдруг распахнулись и зрителям открылся сад, залитый лунным светом, на фоне которого отчетливо вырисовывалась фигура знаменитого Флориана. Клоун забарабанил хор полицейских из оперетты «Пираты из Пензанса»[28], но звуки рояля потонули в оглушительной овации: великий комик удивительно точно и почти совсем естественно воспроизводил жесты и осанку полисмена. Арлекин подпрыгнул к нему и ударил его по каске, пианист заиграл «Где ты раздобыл такую шляпу?» — а он только озирался вокруг, с потрясающим мастерством изображая изумление; Арлекин подпрыгнул еще и опять ударил его; а пианист сыграл несколько тактов из песенки «А затем еще разок…». Потом Арлекин бросился прямо в объятия полисмена и под грохот аплодисментов повалил его на пол. Тогда-то французский комик и показал свой знаменитый номер «Мертвец на полу», память о котором и по сей день живет в окрестностях Путни. Невозможно было поверить, что это живой человек. Здоровяк Арлекин раскачивал его, как мешок, из стороны в сторону, подбрасывал и крутил, как резиновую дубинку, — и все это под уморительные звуки дурацких песенок в исполнении Крука. Когда Арлекин с натугой оторвал от пола тело комика-констебля, шут за роялем заиграл «Я восстал ото сна, мне снилася ты», когда он взвалил его себе на спину, послышалось «С котомкой за плечами», а когда, наконец, Арлекин с весьма убедительным стуком опустил свою ношу на пол, пианист, вне себя от восторга, заиграл бойкий мотивчик на такие — как полагают по сей день — слова: «Письмо я милой написал и бросил по дороге».

Приблизительно в то же время — в момент, когда безумство на импровизированной сцене достигло апогея, — отец Браун совсем перестал видеть актеров, ибо прямо перед ним почтенный магнат из Сити встал во весь рост и принялся ошалело шарить у себя по карманам. Потом он в волнении уселся, все еще роясь в карманах, потом опять встал и вознамерился было перешагнуть через рампу на сцену, однако ограничился тем, что бросил свирепый взгляд на клоуна за роялем и, не говоря ни слова, пулей вылетел из зала.

В течение нескольких последующих минут священник имел полную возможность следить за дикой, но не лишенной известного изящества пляской любителя-Арлекина над артистически бесчувственным телом его врага. С подлинным, хотя и грубоватым искусством Арлекин танцевал теперь в распахнутых дверях, потом стал уходить все дальше и дальше в глубь сада, наполненного тишиной и лунным светом. Его наскоро склеенное из бумаги одеяние, слишком уж сверкающее в огнях рампы, становилось волшебно-серебристым по мере того, как он удалялся, танцуя в лунном сиянии.

Зрители с громом аплодисментов повскакали с мест и бросились к сцене, но в это время отец Браун почувствовал, что кто-то тронул его за рукав и шепотом попросил пройти в кабинет полковника.



Он последовал за слугой со все возрастающим чувством беспокойства, которое отнюдь не уменьшилось при виде торжественно-комической сцены, представившейся ему, когда он вошел в кабинет. Полковник Адамс, все еще наряженный в костюм Панталоне, сидел, понуро кивая рогом китового уса, и в старых его глазах была печаль, которая могла бы отрезвить вакханалию. Опершись о камин и тяжело дыша, стоял сэр Леопольд Фишер; вид у него был перепуганный и важный.

— Произошла очень неприятная история, отец Браун, — сказал Адамс. — Дело в том, что бриллианты, которые мы сегодня видели, исчезли у моего друга из заднего кармана. А так как вы…

— А так как я, — продолжил отец Браун, простодушно улыбнувшись, — сидел позади него…

— Ничего подобного, — с нажимом сказал полковник Адамс, в упор глядя на Фишера, из чего можно было заключить, что нечто подобное уже было высказано. — Я только прошу вас как джентльмена оказать нам помощь.

— То есть вывернуть свои карманы, — закончил отец Браун и поспешил это сделать, вытащив на свет Божий семь шиллингов шесть пенсов, обратный билет в Лондон, маленькое серебряное распятие, маленький требник и плитку шоколада.

Полковник некоторое время молча глядел на него, а затем сказал:

— Признаться, содержимое вашей головы интересует меня гораздо больше, чем содержимое ваших карманов. Ведь моя дочь — ваша воспитанница. Так вот, в последнее время она… — Он не договорил.

— В последнее время, — выкрикнул почтенный Фишер, — она открыла двери отцовского дома головорезу-социалисту, и этот малый открыто заявляет, что всегда готов обокрасть богатого человека. Вот к чему это привело. Перед вами богатый человек, которого обокрали!

— Если вас интересует содержимое моей головы, то я могу вас с ним познакомить, — бесстрастно сказал отец Браун. — Чего оно стоит, судите сами. Вот что я нахожу в этом старейшем из моих карманов: люди, намеревающиеся украсть бриллианты, не провозглашают социалистических идей. Скорее уж, — добавил он кротко, — они станут осуждать социализм.

Оба его собеседника быстро переглянулись, а священник продолжал:

— Видите ли, мы знаем этих людей. Социалист, о котором идет речь, так же не способен украсть бриллианты, как и египетскую пирамиду. Нам сейчас следует заняться другим человеком, тем, который нам незнаком. Тем, кто играет полисмена. Хотелось бы мне знать, где именно он находится в данную минуту.

Панталоне вскочил с места и большими шагами вышел из комнаты. Вслед за этим последовала интерлюдия, во время которой миллионер смотрел на священника, а священник смотрел в свой требник. Панталоне вернулся и отрывисто сказал:

— Полисмен все еще лежит на сцене. Занавес поднимали шесть раз, а он все еще лежит.

Отец Браун выронил книгу, встал и остолбенел, глядя перед собой, словно пораженный внезапным умственным расстройством. Но мало-помалу его серые глаза оживились, и тогда он спросил, казалось бы, без всякой связи с происходящим:

— Простите, полковник, когда умерла ваша жена?

— Жена? — удивленно переспросил старый воин. — Два месяца назад. Ее брат Джеймс опоздал как раз на неделю и уже не застал ее.

Маленький священник подпрыгнул, как подстреленный кролик.

— Живее! — воскликнул он с необычной для себя горячностью. — Живее! Нужно взглянуть на полисмена!

Они нырнули под занавес, чуть не сбив с ног Коломбину и клоуна (которые мирно шептались в полутьме), и отец Браун нагнулся над распростертым комиком-полисменом.

— Хлороформ, — сказал он, выпрямляясь. — И как я раньше не догадался!

Все молчали в недоумении. Потом полковник медленно произнес:

— Пожалуйста, объясните толком, что все это значит?

Отец Браун вдруг громко расхохотался, потом сдержался и проговорил, задыхаясь и с трудом подавляя приступы смеха:

— Джентльмены, сейчас не до разговоров. Мне нужно догнать преступника. Но этот великий французский актер, который играл полисмена, этот гениальный мертвец, с которым вальсировал Арлекин, которого он подбрасывал и швырял во все стороны, — это… — Он не договорил и заторопился прочь.

— Это — кто? — крикнул ему вдогонку Фишер.

— Настоящий полисмен, — ответил отец Браун и скрылся в темноте.

В дальнем конце сада сверкающие листвой купы лавровых и других вечнозеленых деревьев даже в эту зимнюю ночь создавали на фоне сапфирового неба и серебряной луны впечатление южного пейзажа. Ярко-зеленые колышущиеся лавры, глубокая, отливающая пурпуром синева небес, луна, как огромный волшебный кристалл, — все было исполнено легкомысленной романтики. А вверху, по веткам деревьев, карабкалась какая-то странная фигура, имеющая вид не столько романтический, сколько неправдоподобный. Человек этот весь искрился, как будто облаченный в костюм из десяти миллионов лун; при каждом его движении свет настоящей луны загорался на нем новыми вспышками голубого пламени. Но, сверкающий и дерзкий, он ловко перебирался с маленького деревца в этом саду на высокое развесистое дерево в соседнем и задержался там только потому, что чья-то тень скользнула в это время под маленькое дерево и чей-то голос окликнул его снизу.

— Ну, что ж, Фламбо, — произнес голос, — вы действительно похожи на летучую звезду, но ведь звезда летучая в конце концов всегда становится звездой падучей.

Наверху, в ветвях лавра, искрящаяся серебром фигура наклоняется вперед и, чувствуя себя в безопасности, прислушивается к словам маленького человека.

— Это — самая виртуозная из всех ваших проделок, Фламбо. Приехать из Канады (с билетом из Парижа, надо полагать) через неделю после смерти миссис Адамс, когда никто не расположен задавать вопросы, — ничего не скажешь, ловко придумано. Еще того ловчей вы сумели выследить «летучие звезды» и разведать день приезда Фишера. Но в том, что за этим последовало, чувствуется уже не ловкость, а подлинный гений. Выкрасть камни для вас, конечно, не составляло труда. При вашей ловкости рук вы могли бы и не привешивать ослиный хвост к фалдам фишеровского фрака. Но в остальном вы затмили самого себя.

Серебристая фигура в зеленой листве медлит, точно загипнотизированная, хотя путь к бегству открыт; человек на дереве внимательно смотрит на человека внизу.

— Да-да, — говорит человек внизу, — я знаю все. Я знаю, что вы не просто навязали всем эту пантомиму, но сумели извлечь из нее двойную пользу. Сначала вы собирались украсть эти камни без лишнего шума, но тут один из сообщников известил вас о том, что вас выследили и опытный сыщик должен сегодня застать вас на месте преступления. Заурядный вор сказал бы спасибо за предупреждение и скрылся. Но вы — поэт. Вам тотчас же пришла в голову остроумная мысль спрятать бриллианты среди блеска бутафорских драгоценностей. И вы решили, что если на вас будет настоящий наряд Арлекина, то появление полисмена покажется вполне естественным. Достойный сыщик вышел из полицейского участка в Путни, намереваясь поймать вас, и сам угодил в ловушку, хитрее которой еще никто не придумывал. Когда отворились двери дома, он вошел и попал прямо на сцену, где разыгрывалась рождественская пантомима и где пляшущий Арлекин мог его толкать, колотить ногами, кулаками и дубинкой, оглушить и усыпить под дружный хохот самых респектабельных жителей Путни. Да, лучше этого вам никогда ничего не придумать. А сейчас, кстати говоря, вы можете отдать мне эти бриллианты.

Зеленая ветка, на которой покачивается сверкающая фигура, шелестит, словно от изумления, но голос продолжает:

— Я хочу, чтобы вы их отдали, Фламбо, и я хочу, чтобы вы покончили с такой жизнью. У вас еще есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии их недостанет. Можно держаться на одном и том же уровне добра, но никому никогда не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору. Добрый человек пьет и становится жестоким; правдивый человек убивает и потом должен лгать. Много я знавал людей, которые начинали, как вы, благородными разбойниками, веселыми грабителями богатых и кончали в мерзости и грязи. Морис Блюм начинал как анархист по убеждению, отец бедняков, а кончил грязным шпионом и доносчиком, которого обе стороны эксплуатировали и презирали. Гарри Бэрк, организатор движения «Деньги для всех», был искренне увлечен своей идеей, — теперь он живет на содержании полуголодной сестры и пропивает ее последние гроши. Лорд Эмбер первоначально очутился на дне в роли странствующего рыцаря, теперь же самые подлые лондонские подонки шантажируют его, и он им платит. А капитан Барийон, некогда знаменитый джентльмен-апаш, умер в сумасшедшем доме, помешавшись от страха перед сыщиками и скупщиками краденого, которые его предали и затравили.

Я знаю, у вас за спиной вольный лес, и он очень заманчив, Фламбо. Я знаю, что в одно мгновение вы можете исчезнуть там, как обезьяна. Но когда-нибудь вы станете старой седой обезьяной[29], Фламбо. Вы будете сидеть в вашем вольном лесу, и на душе у вас будет холод, и смерть ваша будет близко, и верхушки деревьев будут совсем голыми.

Наверху было по-прежнему тихо; казалось, маленький человек под деревом держит своего собеседника на длинной невидимой привязи. И он продолжал:

— Вы уже сделали первые шаги под гору. Раньше вы хвастались, что никогда не поступаете низко, но сегодня вы совершили низкий поступок. Из-за вас подозрение пало на честного юношу, против которого и без того восстановлены все эти люди. Вы разлучаете его с девушкой, которую он любит и которая любит его. Но вы еще не такие низости совершите, прежде чем умрете.

Три сверкающих бриллианта упали с дерева на землю. Маленький человек нагнулся, чтобы подобрать их, а когда он снова глянул наверх — зеленая древесная клетка была пуста: серебряная птица упорхнула.

Бурным ликованием было встречено известие о том, что бриллианты случайно подобраны в саду. И подумать, что на них наткнулся отец Браун. А сэр Леопольд с высоты своего благоволения даже сказал священнику, что хотя сам он и придерживается более широких взглядов, но готов уважать тех, кому убеждения предписывают затворничество и неведение дел мирских.

Невидимка

В холодной вечерней синеве кондитерская на углу двух крутых улиц в Кемден-тауне сверкала в темноте, как кончик раскуриваемой сигары. Вернее сказать, даже как целый фейерверк, потому что бесчисленные огни всех цветов радуги дробились в бесчисленных зеркалах и плясали на бесчисленных тортах и конфетах, сиявших позолоченными и многоцветными фантиками. Эту ослепительную витрину облепили уличные мальчишки — шоколадки были в тех блестящих золотых, красных и зеленых обертках, которые едва ли не соблазнительней самого шоколада, а громадный белоснежный свадебный торт в витрине был недоступен и заманчив, как будто весь Северный полюс превратился в громадный лакомый кус. Понятно, что столь радужные соблазны не могли не привлечь к себе всю окрестную детвору в возрасте до десяти, а то и двенадцати лет. Но эта угловая лавка не лишена была привлекательности и для кое-кого постарше: от витрины не отрывался молодой человек, по крайней мере, лет двадцати четырех от роду. Лавка эта была и для него ослепительным чудом, но манили его не только шоколадки, хотя, к слову сказать, их он тоже не прочь был бы отведать.

Это был рослый, крепкий юноша с рыжими волосами и решительным, но каким-то безучастным лицом. Под мышкой он держал папку с рисунками, которые запродал по сходной цене издателям после того, как дядя (который был адмиралом) лишил его наследства за сочувствие социализму, тогда как на самом деле он выступил с докладом против этой экономической теории. Прозывался юноша Джон Тэрнбул Энгус.

Войдя наконец в лавку, он направился к двери за стойкой, через которую попал в своего рода кафе-кондитерскую и едва приподнял шляпу, здороваясь с молоденькой официанткой. Это была смуглая, тонкая, расторопная девушка в черном платье, на лице ее играл румянец, а глаза ярко блестели; выждав сколько положено, она подошла к молодому человеку принять заказ.

Заказ, по-видимому, не изменялся день ото дня.

— Прошу вас, дайте булочку за полпенса и чашку черного кофе, — деловито попросил он. Но не успела девушка отойти, как он добавил: — И еще прошу вашей руки.

Смуглолицая красавица бросила на него высокомерный взгляд и сказала:

— Не люблю таких шуток!

Рыжеволосый юноша с неожиданной серьезностью посмотрел на нее.

— Клянусь вам, я не шучу, — сказал он, — это так же несомненно… так же несомненно, как вот эта булочка за полпенса. Это отнюдь не дешевле булочки: за это надо расплачиваться. Это так же вредно, как булочка. От этого пищеварение расстраивается.

Смуглая красавица долго не сводила с него темных глаз, мучительно силясь его понять. Наконец на ее лице мелькнуло какое-то подобие улыбки, и она опустилась на стул.

— Вам не кажется, — непринужденно рассуждал Энгус, — что поедать эти булочки, когда они стоят всего полпенса, поистине жестоко? Ведь они могли бы дорасти до пенса. Я брошу эту варварскую забаву, как только мы поженимся.

Девушка встала со стула и подошла к окну, — видно было, что она глубоко задумалась, но не испытывала к юноше никакой неприязни. А когда наконец она решительно обернулась, то с изумлением увидела, что Энгус уже опустошил витрину и раскладывает на столе свою добычу. Тут были и пирамида конфет в ярких фантиках, и несколько блюд с бутербродами, и два графина, наполненные теми таинственными напитками — портвейном и хересом, — которые незаменимы в кондитерском деле. Старательно разместив все это, он водрузил в центре белоснежный обливной торт, служивший главным украшением витрины.

— Что это вы делаете? — спросила она.

— То, что положено, дорогая Лаура… — начал он.

— Ах, ради бога, погодите минутку! — воскликнула она. — И не разговаривайте со мной в таком тоне. Я спрашиваю, что это такое?

— Торжественный ужин, мисс Хоуп.

— А это что? — спросила она, нетерпеливо указывая на белоснежную обсахаренную гору.

— Свадебный торт, миссис Энгус.

Девушка подошла к столу, схватила торт и отнесла на место, в витрину; затем вернулась и, изящно опершись локтями о стол, взглянула на молодого человека не без благосклонности, но с изрядной досадой.

— Вы даже не даете мне подумать, — сказала она.

— Я не так глуп, — ответил он. — У меня свои понятия о христианском смирении.

Она не сводила с него глаз, но, несмотря на улыбку, лицо ее становилось все серьезнее.

— Мистер Энгус, — спокойно произнесла она, — прежде чем вы снова приметесь за свои глупости, я должна вкратце рассказать вам о себе.

— Я польщен, — отвечал Энгус серьезно. — Но уж если так, расскажите заодно и обо мне тоже.

— Да помолчите, выслушайте меня, — сказала она. — Мне нечего стыдиться и даже сожалеть не о чем. Но что вы запоете, если узнаете, что со мной приключилась история, которая меня ничуть не трогает, но преследует, как кошмар?

— Ну, если на то пошло, — серьезно ответил он, — стало быть, надо принести торт обратно.

— Нет, вы сперва послушайте, — настаивала Лаура. — Начнем с того, что мой отец держал гостиницу под названием «Золотая рыбка» в Ладбери, а я работала за стойкой бара.

— А я-то гадаю, — ввернул он, — отчего именно в этой кондитерской царит столь благочестивый, христианский дух[30].

— Ладбери — это сонная, захолустная, поросшая бурьяном дыра в одном из восточных графств, и «Золотую рыбку» посещали только заезжие коммивояжеры да еще — самая неприятная публика, какую только можно вообразить, хотя вы этого и вообразить не можете. Я говорю о мелких, ничтожных людишках, у которых покамест еще хватает денег, чтобы бездельничать да околачиваться по барам или играть на скачках, причем все они одеты с вызывающей бедностью, хотя последний бедняк несравненно достойнее их всех. Но даже эти юные шалопаи редко удостаивали нас посещения, а те двое, что заходили чаще прочих, были не лучше, а хуже остальных завсегдатаев решительно во всех отношениях. У обоих водились деньги, и меня злил их вечно праздный вид и безвкусная манера одеваться. Но я все-таки жалела их — мне почему-то казалось, что они пристрастились к нашему маленькому, почти никем не посещаемому бару оттого, что каждый из них страдал физическим пороком — из тех, над которыми любит насмехаться всякая деревенщина. Это были даже не пороки, а скорее особенности. Один из них был удивительно мал ростом, почти карлик, во всяком случае, не выше любого жокея. Впрочем, с жокеем он не имел ничего общего: круглая, черноволосая голова, аккуратно подстриженная бородка, блестящие, зоркие, как у птицы, глаза; он позванивал деньгами в карманах, позвякивал массивной золотой цепью от часов и всегда слишком старался одеваться, как джентльмен, чтобы сойти за истого джентльмена. Меж тем глупцом этого шалопая тоже не назовешь: он был редкостный мастак на всякие пустые затеи, — например, то показывал ни с того ни с сего фокусы, то устраивал настоящий фейерверк из пятнадцати спичек, которые зажигались подряд одна от другой, то вырезал из банана танцующих человечков. Прозывался он Изидор Смайс, и я как сейчас вижу его маленькую чернявую физиономию, — вот он подходит к стойке и мастерит из пяти сигар скачущего кенгуру.

Второй больше молчал и был попроще, но почему-то беспокоил меня куда сильнее, чем бедный малютка Смайс. Рослый, сухопарый, нос с горбинкой — я даже назвала бы его красивым, хоть он и смахивал на привидение, но он был невообразимо косоглаз, ничего подобного я в жизни своей не видывала. Бывало, как глянет, места себе не находишь, а уж куда он глядит, и вовсе непонятно. Похоже на то, что это уродство ожесточило беднягу, и, в отличие от Смайса, всегда готового выкинуть какой-нибудь трюк, Джеймс Уэлкин (так звали этого косоглазого малого) только потягивал вино в нашем баре да бродил в одиночестве по плоской, унылой округе. Думается мне, Смайс тоже страдал из-за своего маленького роста, хотя держался молодцом. И вот однажды они удивили, напугали и глубоко огорчили меня — оба чуть ли не в один день попросили моей руки.

Теперь-то я понимаю, что поступила тогда довольно глупо. Но ведь в конце концов эти пугала были в некотором роде моими друзьями, и я боялась, как бы они не догадались, что я отказываю им из-за их отталкивающего уродства. И тогда для отвода глаз я сказала, что выйду только за человека, который сам себе пробил дорогу в жизни. Такие уж у меня взгляды, сказала я, не могу жить на деньги, которые просто-напросто достались им по наследству. Я сказала это с самыми благими намерениями, а два дня спустя начались все злоключения. Сперва я узнала, что они отправились искать счастья, будто в какой-то глупой детской сказке.

И вот с тех самых пор и по сей день я не видела ни того, ни другого. Правда, я получила два письма от малютки Смайса — и письма эти были прелюбопытные.

— А о втором вы что-нибудь слыхали? — спросил Энгус.

— Нет, он мне так и не написал ни разу, — ответила девушка, слегка поколебавшись. — В первом письме Смайс сообщил только, что отправился с Уэлкином пешком в Лондон, но Уэлкин оказался отличным ходоком, малыш Смайс никак не поспевал за ним и присел отдохнуть у дороги. По счастливой случайности, его подобрал бродячий цирк, — и отчасти потому, что он был почти карлик, отчасти же потому, что он в самом деле был ловкий малый, ему вскоре удалось обратить на себя внимание и его взяли в «Аквариум» показывать какие-то фокусы, не упомню уж какие. Об этом он сообщил в первом письме. Второе оказалось еще удивительнее — я получила его на прошлой неделе.

Известный нам юноша по фамилии Энгус допил кофе и поглядел на девушку с кротким терпением. А она продолжала свой рассказ, слегка скривив губы в невеселой улыбке.

— Вы, наверное, видели на заборах крикливую рекламу: «Бессловесная прислуга фирмы Смайс»? Если нет, то вы, должно быть, единственный, кто ее не видел. Право, в таких делах я мало что смыслю, но это какие-то заводные машины, которые выполняют любую домашнюю работу. Ну, сами понимаете: «Нажмите кнопку — и вот вам Непьющий Дворецкий», «Поверните рычажок — и перед вами десять Благонравных Горничных». Да вы наверняка видели рекламу. Так вот, какими бы эти самые машины ни были, но это золотое дно, и огребает все шустрый малютка, которого я знала в Ладбери. Я, конечно, рада, что бедняге так повезло, но вместе с тем мне очень страшно: ведь в любую минуту он может заявиться сюда и сказать, что пробил себе дорогу, и это будет сущая правда.

— А что же второй? — со спокойной настойчивостью повторил Энгус.

Лаура Хоуп внезапно встала.

— Друг мой, — сказала она. — Кажется, вы настоящий колдун и видите меня насквозь. Что ж, ваша правда. Да, от второго я не получила ни строчки и представления не имею, где он и что с ним. Но его-то я и боюсь. Он-то и преследует меня. Он-то и сводит меня с ума. Мне даже кажется, что уже свел: он повсюду мерещится мне, хотя никак не может быть рядом, его голос слышится мне, хотя он никак не может со мной разговаривать.

— Ну, милочка, — весело сказал молодой человек. — Да будь это хоть сам сатана, ему все равно крыть нечем, раз уж вы рассказали о нем. С ума сходят только в одиночку. А когда именно вам померещился или послышался наш косоглазый приятель?

— Я слышала смех Джеймса Уэлкина так же ясно, как слышу сейчас вас, — спокойно ответила девушка. — Именно его, потому что рядом никого не было. Я стояла на углу, у дверей кондитерской, и могла видеть разом обе улицы. Я уже позабыла, как он смеется, хотя смех у него не менее своеобразный, чем его косоглазие. Почти год я не вспоминала о нем. И клянусь всем святым — не прошло и минуты, как я получила первое письмо от его соперника.

— А удалось вам вытянуть из этого призрака хоть слово или возглас? — полюбопытствовал Энгус.

Лаура содрогнулась, но совладала с собой и ответила спокойно:

— Да. Как только я дочитала второе письмо Изидора Смайса, где он сообщал, что добился успеха, в ту самую минуту я услыхала слова Уэлкина: «Все равно вы ему не достанетесь». Он произнес это так отчетливо, словно был рядом, в комнате. Вот ужас! Наверное, я сошла с ума.

— Если бы вы в самом деле сошли с ума, — сказал молодой человек, — вы никогда не признали бы этого. Впрочем, в истории с этой невидимой личностью действительно есть нечто странное. Но одна голова — хорошо, а две — лучше, я не говорю уже о прочих частях тела, дабы пощадить вашу скромность, и, право, если вы позволите мне, человеку верному и практичному, опять принести из витрины свадебный торт…

Не успел он договорить, как с улицы донесся металлический скрежет, и у дверей кондитерской резко затормозил подлетевший на бешеной скорости крохотный автомобиль. В тот же миг маленький человечек в блестящем цилиндре уже стоял на пороге и в нетерпении переминался с ноги на ногу.

До сих пор Энгус не хотел портить себе нервы и держался беспечно, но теперь ему не удалось скрыть волнения — он встал и шагнул из задней комнаты навстречу незваному гостю. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы оправдать худшие подозрения влюбленного. Шикарная одежда и крохотный рост, задиристо выставленная вперед бороденка, умные, живые глаза, холеные, дрожащие от волнения руки, — конечно же, это был тот самый человек, о котором только что говорила девушка, — не кто иной, как Изидор Смайс, некогда мастеривший игрушки из банановой кожуры и спичечных коробков, Изидор Смайс, ныне наживавший миллионы на металлических непьющих дворецких и благонравных горничных. В мгновение ока оба чутьем угадали ревность, обуревавшую каждого из них, и минуту смотрели друг на друга с той особой холодной снисходительностью, которая ярче всего выражает самый дух соперничества.

Мистер Смайс, однако, и словом не обмолвился об истинной причине их вражды, а только произнес с горячностью:

— Мисс Хоуп видела, что там прилеплено на витрине?

— На витрине? — удивленно переспросил Энгус.

— С вами мы объяснимся позже, а сейчас мне недосуг, — резко бросил коротышка-миллионер. — Здесь заварилась какая-то дурацкая каша, которую надо расхлебать.

Он ткнул полированной тростью в сторону витрины, недавно опустошенной матримониальными приготовлениями мистера Энгуса, и тот с удивлением заметил, что на стекле со стороны улицы приклеена длинная полоса бумаги, которой наверняка не было совсем недавно, когда он эту витрину созерцал. Он вышел на улицу вслед за уверенно шагавшим Смайсом и увидел, что к стеклу аккуратно прилеплена полоса гербовой бумаги в добрых полтора ярда длиной, а на ней размашистая надпись: «Если Вы выйдете за Смайса, ему не жить».

— Лаура, — сказал Энгус, просунув рыжую голову в кондитерскую, — успокойтесь, вы в здравом уме.

— Сразу видать руку этого негодяя Уэлкина, — буркнул Смайс. — Я не встречался с ним вот уже несколько лет, но он всячески мне докучает. За последние две недели он пять раз подбрасывал в мою квартиру письма с угрозами, и я даже не могу выяснить, кто же их туда приносит, разве что сам Уэлкин.Швейцар божится, что не видал никаких подозрительных личностей, и вот теперь этот тип приклеивает к витрине чуть ли не некролог, а вы сидите себе здесь в кондитерской…

— Вот именно, — скромно ввернул Энгус. — Мы сидим себе здесь в кондитерской и преспокойно пьем чай. Что ж, сэр, я высоко ценю здравый смысл, с которым вы перешли прямо к сути дела. Обо всем остальном мы поговорим после. Этот тип не мог далеко уйти: когда я в последний раз глядел на витрину, а это было минут десять-пятнадцать назад, никакой бумаги там не было, смею заверить. Но догнать его нам не удастся — мы даже не знаем, в какую сторону он скрылся. Послушайтесь моего совета, мистер Смайс, и немедленно поручите это дело какому-нибудь энергичному сыщику — лучше всего частному. Я знаю одного толкового малого — на вашей машине мы доедем до его конторы минут за пять. Его фамилия Фламбо, и хотя молодость его прошла несколько бурно, теперь он безупречно честен, а голова у него просто золотая. Он живет на улице Лакнау-Мэншенс, в Хэмстеде.

— Поразительное совпадение, — сказал маленький человек, подняв черные брови. — Я живу рядом, за углом, на Гималайя-Мэншенс. Вы не откажетесь поехать со мной? Я зайду к себе и соберу эти дурацкие письма от Уэлкина, а вы тем временем сбегайте за вашим другом сыщиком.

— Это очень любезно с вашей стороны, — вежливо заметил Энгус. — Что ж, чем скорее мы возьмемся за дело, тем лучше.

В порыве необычайного великодушия оба вдруг церемонно раскланялись и вскочили в быстроходный автомобильчик. Как только Смайс включил скорость и машина свернула за угол, Энгус с улыбкой взглянул на гигантский плакат фирмы «Бессловесная прислуга Смайса» — там была изображена огромная железная кукла без головы, с кастрюлей в руках, а пониже красовалась надпись: «Кухарка, которая никогда не ворчит».

— Я сам пользуюсь ими у себя дома, — сказал чернобородый человечек, усмехнувшись, — отчасти для рекламы, а отчасти и впрямь для удобства. Верьте слову, мои заводные куклы действительно растапливают камин и подают вино или расписание поездов куда проворнее, чем любой слуга из плоти и крови, с которым мне приходилось иметь дело. Нужно только не путать кнопки. Но, не скрою, у этой прислуги есть свои недостатки.

— Да что вы? — сказал Энгус. — Разве они не все могут делать?

— Нет, не все, — ответил Смайс невозмутимо. — Они не могут рассказать мне, кто подбрасывает в мою квартиру эти письма.

Его автомобиль, такой же маленький и быстрый, как он сам, тоже был собственным его изобретением наравне с металлической прислугой. Даже если этот человек был ловкач, который умел делать себе рекламу, все равно сам он свято верил в свой товар. Ощущение миниатюрности и стремительности возрастало по мере того, как они мчались по крутой, застроенной белыми домами улице, преодолевая бесчисленные повороты при мертвенном, но все еще прозрачном предвечернем свете. Вскоре повороты стали еще круче и головокружительней: они возносились по спирали, как любят выражаться теперь приверженцы мистических учений. И в самом деле, машина очутилась в той возвышенной части Лондона, где улицы крутизной почти не уступают Эдинбургу и, пожалуй, могут даже соперничать с ним в красоте. Уступ вздымался над уступом, а величественный дом, куда они направлялись, высился над ними, словно египетская пирамида, позолоченная косыми лучами заката. Когда они свернули за угол и въехали на изогнутую полумесяцем улицу, известную под названием Гималайя-Мэншенс, картина изменилась так резко, словно перед ними внезапно распахнули широкое окно: многоэтажная громада господствовала над Лондоном, а там, внизу, как морские волны, горбились зеленые черепичные крыши. Напротив дома, по другую сторону вымощенной гравием и изогнутой полумесяцем дороги виднелся кустарник, больше похожий на живую изгородь, чем на садовую ограду; а пониже блестела полоска воды — что-то вроде искусственного канала, напоминавшего оборонительный ров вокруг этой неприступной крепости. Промчавшись по дуге, автомобиль миновал разносчика с лотком, торговавшего каштанами на углу, а подальше, у другого конца дуги, Энгус смутно разглядел синеватый силуэт полисмена, прохаживавшегося взад и вперед. Кроме них, на этой безлюдной окраине не было ни души; но Энгусу почему-то показалось, что люди эти олицетворяют собой безмятежную поэзию Лондона. И у него появилось ощущение, будто они — герои какого-то рассказа.

Автомобильчик подлетел к дому, и тотчас из распахнувшейся дверцы пулей вылетел хозяин. Первым делом он опросил рослого швейцара в сверкающих галунах и низенького дворника в жилетке, не искал ли кто его квартиру. Его заверили, что здесь не было ни души с тех пор, как он расспрашивал в последний раз; после этого вместе с несколько озадаченным Энгусом он ракетой взлетел в лифте на самый верхний этаж.

— Зайдите ненадолго, — сказал запыхавшийся Смайс. — Я хочу показать вам письма Уэлкина. А потом бегите за угол и ведите своего приятеля.

Он нажал в стене потайную кнопку, и дверь сама собой отворилась.

За дверью оказалась длинная, просторная передняя, единственной достопримечательностью которой были ряды высоких механических болванов, отдаленно напоминавших людей, — они стояли по обеим сторонам, словно манекены в портняжной мастерской. Как и у манекенов, у них не было голов; как и у манекенов, у них были непомерно могучие плечи и грудь колесом; но если не считать этого, в них было не больше человеческого, чем в любом вокзальном автомате высотой в человеческий рост. Вместо рук у них было по два больших крюка, чтоб держать подносы, а дабы они отличались друг от друга, их выкрасили в гороховый, алый или черный цвет; во всем остальном это были обыкновенные автоматы, на которые вообще долго смотреть не стоит, а в данном случае и подавно — меж двумя рядами манекенов лежало нечто поинтереснее всех механизмов в мире. Там оказался клочок белой бумаги, на котором красными чернилами было что-то нацарапано, — хитроумный изобретатель вцепился в него, едва отворилась дверь. Без единого слова он протянул листок Энгусу. Красные чернила еще не успели просохнуть. Записка гласила: «Если Вы виделись с ней сегодня, я Вас убью».

Наступило короткое молчание, потом Айседор Смайс тихо промолвил:

— Хотите, я велю подать виски? Для меня это сейчас далеко не лишнее.

— Спасибо, я предпочел бы поскорее подать сюда Фламбо, — мрачно ответил Энгус. — Сдается мне, что дело принимает серьезный оборот. Я сейчас же иду за ним.

— Ваша правда, — сказал Смайс с восхитительной беспечностью. — Ведите его сюда.

Затворяя за собой дверь, Энгус увидел, как Смайс нажал кнопку; один из механических истуканов сдвинулся с места и заскользил по желобу в полу, держа в руках поднос с графинчиком и сифоном. Энгусу стало немного не по себе при мысли, что он оставляет маленького человечка среди неживых слуг, воскресающих, как только закрывается дверь.

Шестью ступеньками ниже площадки, на которой жил Смайс, дворник в жилете возился с каким-то ведром. Энгус задержался, чтобы взять с него слово, посулив щедрые чаевые, что тот с места не сойдет, пока Энгус не вернется вместе с сыщиком, и проследит за всяким незнакомцем, который поднимется по лестнице. Потом он сбежал вниз, приказав глядеть в оба стоявшему у подъезда швейцару, который сообщил ему, что в доме нет черного хода, а это значительно упрощало дело. Мало того, он поймал полисмена, который прохаживался тут же, и уговорил его последить за парадной дверью; наконец, он задержался еще на минуту, купил на пенни каштанов и спросил у лоточника, сколько времени он здесь пробудет. Сей почтенный коммерсант в пальто с поднятым воротником сообщил, что вскоре намерен уйти, потому что вот-вот повалит снег. В самом деле, становилось все темнее, все холоднее, но Энгус пустил в ход свое красноречие и уломал продавца повременить немного.

— Грейтесь у жаровни с каштанами, — серьезно сказал он. — Можете съесть все, что у вас осталось, расходы за мой счет. Получите соверен, если дождетесь меня, а когда я вернусь, скажете, не входил ли кто-нибудь вон в тот дом, где стоит швейцар, — будь то мужчина, женщина, или ребенок, все равно.

С этими словами он заспешил прочь, бросив последний взгляд на осажденную крепость.

— Ну, теперь его квартира обложена со всех сторон, — сказал он. — Не могут же все четверо оказаться сообщниками мистера Уэлкина.

Улица Лакнау-Мэншенс лежала, так сказать, в предгорьях той гряды домов, вершиной которой можно считать Гималайя-Мэншенс. Частная контора мистера Фламбо располагалась на первом этаже и во всех отношениях являла собой полную противоположность по-американски механизированной и по-гостиничному роскошной и неуютной квартире владельца «Бессловесной прислуги». Своего приятеля Фламбо Энгус нашел в помещавшемся позади приемной кабинете, пышно обставленном в стиле рококо. Кабинет украшали сабли, аркебузы, всякие восточные диковины, бутылки с итальянским вином, первобытные глиняные горшки, пушистый персидский кот и невзрачный, запылившийся католический священник, который в такой обстановке выглядел совсем уж нелепо.

— Это мой друг, отец Браун, — сказал Фламбо. — Я давно хотел вас познакомить. Прекрасная сегодня погода, только для меня, южанина, немного холодновато.

— Да, похоже, что в ближайшие дни небо будет безоблачным, — отозвался Энгус, присаживаясь на восточную, всю в лиловых полосах, оттоманку.

— Нет, — тихо возразил священник, — с неба уже сыплет снег.

И в самом деле, как и предсказал продавец каштанов, за потемневшими окнами кружили первые хлопья.

— Ну ладно, — мрачно сказал Энгус, — я, к сожалению, пришел по делу, и притом по очень скверному делу. Видите ли, Фламбо, тут, неподалеку от вас, живет человек, которому позарез нужна ваша помощь. Его все время преследует и запугивает невидимый враг — негодяй, которого никто и в глаза не видал.

Тут Энгус подробно изложил историю Смайса и Уэлкина, причем начал с признания Лауры, а под конец присовокупил от себя рассказ о смеющемся привидении на углу двух безлюдных улиц и о странных словах, отчетливо прозвучавших в пустой комнате. И чем дальше, тем с большим вниманием слушал его Фламбо, а священник с безразличным видом сидел в стороне, словно его это вовсе не касалось. Когда дело дошло до записки, приклеенной к витрине, Фламбо встал, и от его широких плеч в комнате стало тесно.

— Думается мне, — сказал он, — что лучше вам досказать остальное по дороге. Пожалуй, нам не стоит терять времени.

— Прекрасно, — сказал Энгус и тоже встал. — Правда, покамест он в относительной безопасности. За единственным входом в его убежище следят четверо.

Они вышли на улицу; священник семенил за ними, как послушная собачонка. Он лишь сказал бодро, словно продолжая разговор:

— Как много намело снега.

Шагая по крутым улицам, уже запорошенным серебристым снежком, Энгус закончил свой рассказ. Когда они подошли к изогнутой полумесяцем улице, застроенной многоэтажными домами, он уже успел опросить своих наблюдателей. Продавец каштанов — как до, так и после получения соверена — клялся всеми святыми, что не спускал глаз с двери, но никого не видел. Полисмен высказался еще определенней. Он заявил, что ему приходилось иметь дело с разными жуликами, и в шелковых цилиндрах, и в грязных лохмотьях; он стреляный воробей и знает, что не всякий подозрительный тип подозрительно выглядит; если бы кто-нибудь тут проходил, он заметил бы непременно: ведь он глядел в оба, но, видит бог, никого здесь не было. А когда все трое подошли к швейцару в золотых галунах, который все с той же улыбкой стоял у подъезда, то услыхали самый решительный ответ.

— Мне дано право спросить любого, что ему нужно в этом доме, будь то герцог или мусорщик, — сказал добродушный великан, сверкая золотыми галунами. — И клянусь, что с тех пор, как этот джентльмен ушел, спросить было решительно некого.

Тут скромнейший отец Браун, который стоял позади, застенчиво потупив взгляд, отважился спросить с кротостью:

— Стало быть, никто не проходил по этой лестнице с тех пор, как пошел снег? Он начал падать, когда все мы сидели у Фламбо.

— Никто не входил и не выходил, сэр, будьте благонадежны, — уверенно отвечал швейцар, сияя снисходительной улыбкой.

— В таком случае, любопытно бы знать, а вот это откуда? — спросил священник, глядя на землю тусклыми рыбьими глазами.

Все проследили за его взглядом, и Фламбо крепко выругался, размахивая руками, как истый француз. Видно было совершенно отчетливо: по самой середине ступенек, охраняемых здоровенным швейцаром в золотых галунах, прямо меж его важно расставленных ног, тянулись по белому снегу грязновато-серые отпечатки следов.



— Вот черт! — вырвалось у Энгуса. — Невидимка!

Не вымолвив больше ни слова, он повернулся и припустил вверх по ступенькам, и Фламбо следом за ним; а отец Браун остался внизу, на заснеженной улице. Он стоял, озираясь по сторонам, как будто ответ на его вопрос уже не представлял для него решительно никакого интереса.

Фламбо хотел было сгоряча высадить дверь могучим своим плечом, но шотландец Энгус с присущим ему благоразумием обшарил стену подле двери, нащупал потайную кнопку, и дверь медленно отворилась.

Перед ними была, казалось, та же прихожая, с теми же шеренгами манекенов, с той только разницей, что в ней стало темнее, хотя кое-где мерцали запоздалые блики заката; некоторые из безголовых манекенов зачем-то были сдвинуты с места и тускло отсвечивали в сумерках. В полумраке яркость их красных и золотых торсов как-то скрадывалась, и темноватые силуэты еще более походили на человеческие. А посреди них, на том самом месте, где еще недавно валялся исписанный красными чернилами клочок бумаги, виднелось что-то очень похожее на красные чернила, пролитые из пузырька. Но то были не чернила.

Проявив чисто французское сочетание быстроты и практичности, Фламбо произнес одно лишь слово: «Убийство!» — ворвался в квартиру и за какие-нибудь пять минут обшарил все углы и чуланы. Но если у него была надежда найти труп, он ошибался. Изидора Смайса в квартире не было — ни живого, ни мертвого. Перевернув все вверх дном, Энгус и Фламбо снова сошлись вместе и ошалело уставились друг на друга, утирая пот.

— Друг мой, — сказал Фламбо, переходя от волнения на французский, — этот убийца не только сам невидимка, он еще ухитрился превратить в невидимку и убитого.

Энгус оглядел полутемную переднюю, заставленную манекенами, и в каком-то кельтском уголке его шотландской души шевельнулся ужас. Один из огромных манекенов стоял прямо над кровавым пятном, — быть может, Смайс подозвал его за мгновение до того, как упал мертвым. Железный крюк, торчавший из высокого плеча и заменявший руку, был слегка приподнят, и Энгус вдруг с ужасом представил себе, как бедный Смайс погибает от удара своего собственного стального детища. Бунт вещей — машины убивают своего хозяина. Но даже если так, куда они его дели?

«Сожрали?» — мелькнула у него кошмарная мысль, и ему на секунду стало дурно, когда он подумал о растерзанных останках, перемолотых и поглощенных этими безголовыми механизмами.

Нечеловеческим усилием Энгус заставил себя успокоиться.

— Ну вот, — обратился он к Фламбо, — бедняга растаял, как облачко, осталась только красная лужа на полу. Это, право же, сверхъестественно.

— Остается только одно, — сказал Фламбо, — естественно это или сверхъестественно, а я должен пойти вниз и поговорить со своим другом.

Они спустились по лестнице, миновали дворника с ведром, который еще раз клятвенно заверил, что мимо него не проходил ни один незнакомец; швейцар у подъезда и вертевшийся тут же лоточник еще раз побожились, что не спускали с этого подъезда глаз. Но когда Энгус стал искать четвертого стража и не нашел его, он спросил с некоторым беспокойством:

— А где же полисмен?

— Простите великодушно, — сказал отец Браун, — это моя вина. Только что я попросил его спуститься вниз по улице и кое-что выяснить, — мне пришла в голову некая мысль.

— Ладно, только пускай он скорей возвращается, — резко сказал Энгус. — Там, наверху, не только убили, но и бесследно уничтожили этого несчастного человека.

— Каким образом? — осведомился священник.

— Досточтимый отец, — сказал Фламбо, помолчав немного, — провалиться мне на месте, но я убежден, что это скорей по вашему ведомству, нежели по моему. Ни один друг или враг в этот дом не входил, а Смайс исчез, словно его похитил нечистый. И если тут обошлось без вмешательства сверхъестественных сил…

Их разговор был прерван поразительным событием: из-за угла вынырнул рослый полисмен в голубой форме. Он подбежал прямо к отцу Брауну.

— Вы правы, сэр, — произнес он сдавленным голосом. — Труп мистера Смайса только что нашли в канале, возле дороги.

Энгус спросил, в ужасе схватившись за голову:

— Он что — побежал туда и утопился?

— Готов поклясться, что он не выходил из дома, — сказал полисмен, — и, уж во всяком случае, он не утопился, а умер от удара ножом в сердце.

— Но ведь вы стояли здесь и за это время в дом никто не входил? — сурово спросил Фламбо.

— Давайте спустимся к каналу, — предложил священник.

Когда они дошли до поворота, он вдруг воскликнул:

— Какую же я сделал глупость! Совершенно позабыл задать полисмену один важный вопрос. Любопытно знать, нашли они светло-коричневый мешок или нет?

— Какой еще светло-коричневый мешок? — изумился Энгус.

— Если окажется, что мешок иного цвета, все придется начать сызнова, — сказал отец Браун, — но если мешок светло-коричневый, что ж, тогда делу конец.

— Рад это слышать, — не скрывая иронии, буркнул Энгус. — А я-то думал, дело еще и не начиналось.

— Вы должны рассказать нам все, — со странным ребяческим простодушием произнес Фламбо.

Невольно ускоряя шаги, они шли вниз по длинной дугообразной улице. Впереди быстро шагал отец Браун, храня гробовое молчание.

Наконец он сказал с почти трогательной застенчивостью:

— Боюсь, все это покажется вам слишком прозаическим. Мы всегда начинаем с абстрактных умозаключений, а в этой истории можно исходить только из них.

Вы наверно замечали, что люди никогда не отвечают именно на тот вопрос, который им задают? Они отвечают на тот вопрос, который услышали или ожидают услышать. Предположим, одна леди гостит в усадьбе у другой и спрашивает: «Кто-нибудь сейчас живет здесь?» На это хозяйка никогда не ответит: «Да, конечно, — дворецкий, три лакея, горничная», — ну и все прочее, хотя горничная может хлопотать тут же в комнате, а дворецкий стоять за ее креслом. Она ответит: «Нет, никто», — имея в виду тех, кто мог бы вас интересовать. Зато если врач во время эпидемии спросит ее: «Кто живет в вашем доме?» — она не забудет ни дворецкого, ни горничную, ни всех остальных. Так уж люди разговаривают: вам никогда не ответят на вопрос по существу, даже если отвечают сущую правду. Эти четверо честнейших людей утверждали, что ни один человек не входил в дом; но они вовсе не имели в виду, что туда и в самом деле не входил ни один человек. Они хотели сказать — ни один из тех, кто, по их мнению, мог бы вас заинтересовать. А между тем человек и вошел в дом и вышел, но они его не заметили.

— Так что же он — невидимка? — спросил Энгус, приподняв рыжие брови.

— Да, психологически он ухитрился стать невидимкой, — сказал отец Браун.

Через несколько минут он продолжал все тем же бесстрастным тоном, будто размышляя вслух:

— Разумеется, вы никогда не заподозрите такого человека, пока не задумаетесь о нем всерьез. На это он и рассчитывает. Но меня натолкнули на мысль о нем две-три мелкие подробности в рассказе мистера Энгуса. Во-первых, Уэлкин умел без устали ходить пешком. А во-вторых — эта длинная лента гербовой бумаги на стекле витрины. Но самое главное — два обстоятельства, о которых упоминала девушка, — невозможно допустить, чтобы в них заключалась правда. Не сердитесь, — поспешно добавил он, заметив, что шотландец укоризненно покачал головой, — она-то была уверена, что говорит правду. Но никто не может оставаться на улице в одиночестве за секунду до получения письма. Никто не может оставаться на улице в полном одиночестве, когда начинает читать только что полученное письмо. Кто-то, несомненно, должен стоять рядом, просто он психологически ухитрился стать невидимкой.

— А почему кто-то непременно должен был стоять рядом? — спросил Энгус.

— Так ведь не почтовый же голубь принес ей это письмо! — ответил отец Браун.

— Уж не хотите ли вы сказать, — решительно вмешался Фламбо, — что Уэлкин приносил девушке письма своего соперника?

— Да, — сказал священник, — Уэлкин приносил девушке письма своего соперника. Обязан был приносить.

— Ну, с меня довольно! — взорвался Фламбо. — Кто этот тип? Каков он из себя? Как одеваются эти психологические невидимки?

— Он одет очень красиво, в красное и голубое с золотом, — быстро и точно отвечал священник. — И в этом ярком, даже кричащем костюме он заявляется сюда на глазах у четырех человек, хладнокровно убивает Смайса и вновь выходит на улицу, неся в руках труп…

— Отец Браун! — вскричал Энгус, остановившись как вкопанный. — Кто из нас сошел с ума — вы или я?

— Нет, вы не сошли с ума, — сказал отец Браун. — Просто вы не слишком наблюдательны. Вы не заметили, например, такого человека, как этот.

Он быстро сделал три шага вперед и положил руку на плечо обыкновенного почтальона, который прошмыгнул мимо них в тени деревьев.

— Почему-то никто никогда не замечает почтальонов, — задумчиво произнес он. — А ведь их обуревают те же страсти, что и всех остальных людей, а кроме того, они носят почту в просторных мешках, где легко поместится труп карлика.

Вместо того чтобы просто обернуться, почтальон отпрянул в сторону и налетел на садовую изгородь. Это был сухопарый, светлобородый мужчина самой заурядной наружности, но, когда он повернул к ним испуганное лицо, всех троих поразило его чудовищное косоглазие.

Фламбо вернулся к своим саблям, пурпурным коврам и персидскому коту — у него были дела. Джон Тэрнбул Энгус вернулся в кондитерскую к девушке, с которой этот беспечный молодой человек ухитрялся недурно проводить время. А отец Браун долгие часы бродил под звездами по заснеженным крутым улицам с убийцей, но о чем они говорили — этого никто никогда не узнает.

Честь Израэля Гау

Оливково-серебристые сумерки сменялись ненастной тьмой, когда отец Браун, укутавшись в серый шотландский плед, дошел до конца серой шотландской долины и увидел причудливый замок. Обиталище графов Гленгайл срезало край лощины или ущелья, образуя тупик, похожий на край света. Как многие замки, воплотившие вкус французов или шотландцев, он был увенчан зелеными крышами и шпилями, напоминавшими англичанину об остроконечных колпаках ведьм; сосновые же леса казались рядом с ним черными, как стаи воронов, летавших над башнями. Однако не только пейзаж внушал ощущение призрачной, словно сон, чертовщины, — это место и впрямь окутали тучи гордыни, безумия и скорби, которые душат знатных сынов Шотландии чаще, чем прочих людей. Ведь в крови у шотландца двойная доза яда, называемого наследственностью, — он верит в свою родовитость, как аристократ, и в предопределенность посмертной участи, как кальвинист.

Священник с трудом вырвался на сутки из Глазго, где был по делу, чтобы повидать друга своего Фламбо, сыщика-любителя, который вместе с сыщиком-профессионалом расследовал в Гленгайле обстоятельства жизни и смерти последнего из владельцев замка. Таинственным графом кончался род, сумевший выделиться отвагой, жестокостью и сумасбродством даже среди мрачной шотландской знати XVI века. Никто не забрел дальше, чем Гленгайлы, в тот лабиринт честолюбия, в те анфилады лжи, которые возвели вокруг Марии, королевы шотландцев.

Причину и плод их стараний хорошо выражал стишок, сложенный в округе:

Копит, копит смолоду
Наш помещик золото.
За много веков в замке не было ни одного достойного графа. Когда наступила викторианская эра, казалось, что странности их исчерпаны. Однако последний в роду поддержал семейную традицию, сделав единственное, что ему осталось: он исчез. Не уехал, а именно исчез, ибо, судя по всему, был в замке. Но хотя имя значилось в церковных книгах и в книге пэров, никто на свете не видел его самого.

Если кто его и видел, то лишь угрюмый слуга, соединявший обязанности садовника и кучера. Слуга этот был таким глухим, что деловые люди считали его немым, а люди вдумчивые — слабоумным. Бессловесный рыжий крестьянин с упрямым подбородком и ярко-черными глазами звался Израэлем Гау и, казалось, жил один в пустынном поместье. Но рвение, с которым он копал картошку, и точность, с какою он скрывался в кухне, наводили на мысль о том, что он служит хозяину. Если нужны были другие доказательства, всякий мог считать ими то, что спрашивающим графа слуга отвечал: «Нету дома». Однажды в замок позвали мэра и пастора (Гленгайлы принадлежали к пресвитерианской церкви), и те обнаружили, что садовник, кучер и повар стал еще и душеприказчиком и заколотил в гроб своего высокородного хозяина.

Что было немедленно вслед за этим, никто толком не знал, ибо никто узнать не пытался, пока на север, дня через два-три, не прибыл Фламбо. К этому времени тело графа Гленгайла (если то было его тело) покоилось на маленьком кладбище, у вершины холма.

Когда отец Браун прошел сумрачным садом в самую тень замка, тучи сгустились и в воздухе пахло грозой. На фоне последней полоски золотисто-зеленого неба он увидел черный силуэт — человека в цилиндре, с большой лопатой на плече. Такое нелепое сочетание напоминало о могильщике; но отец Браун припомнил глухого слугу, копающего картошку, и не удивился. Он неплохо знал шотландских крестьян; он знал, что по своей респектабельности они способны надеть сюртук и шляпу для официальных гостей; он знал, что по своей бережливости они не потеряют даром и часа. Даже то, как пристально глядел слуга на проходящего священника, прекрасно увязывалось с их недоверчивостью и обостренным чувством долга.

Парадную дверь открыл сам Фламбо, рядом с которым стоял высокий седой человек, инспектор Крэвен из Скотланд-Ярда. В зале почти не было мебели, но с темных холстов из-под темных париков насмешливо глядели бледные и коварные Гленгайлы.

Проследовав в комнаты, отец Браун увидел, что официальные лица сидят за дубовым столом. Тот конец, где они сгрудились, был всплошную покрыт бумагами, сигарами и бутылками виски; дальше, во всю длину, на равном расстоянии, красовались исключительно странные предметы: кучка осколков, кучка какой-то темной пыли, деревянная палка и что-то еще.

— У вас тут прямо геологический музей, — сказал отец Браун, усаживаясь на свое место.

— Не столько геологический, сколько психологический, — отвечал Фламбо.

— Ради Бога, — воскликнул сыщик, — не надо этих длинных слов!

— Вы не жалуете психологии? — удивился Фламбо. — Напрасно. Она нам понадобится.

— Не совсем понимаю, — сказал инспектор.

— О лорде Гленгайле, — объяснил француз, — мы знаем только одно: он был маньяк.

Мимо окна, черным силуэтом на лиловых тучах, прошел человек с лопатой и в цилиндре. Отец Браун рассеянно поглядел на него и сказал:

— Конечно, он был со странностями, иначе он не похоронил бы себя заживо и не велел бы похоронить так быстро после смерти. Однако почему вам кажется, что он сумасшедший?

— Послушайте, что нашел в этом доме мистер Крэвен, — ответил Фламбо.

— Надо бы мне свечу, — сказал Крэвен. — Темнеет, трудно читать.

— А свечек вы не нашли? — улыбнулся отец Браун.

Фламбо серьезно посмотрел на своего друга.

— Как ни странно, — сказал он, — здесь двадцать пять свечей и ни одного подсвечника.

Темнело быстро, и быстро поднимался ветер. Священник встал и направился вдоль стола туда, где лежали свечи. Проходя, он наклонился к бурой пыли — и сильно чихнул.

— Да это нюхательный табак! — воскликнул он.

Потом он взял свечу, бережно зажег ее, вернулся и вставил в бутылку из-под виски. Пламя затрепетало на сквозняке, как флажок. На много миль кругом шумели черные сосны, словно море било о скалу замка.

— Читаю опись, — серьезно сказал Крэвен и взял одну из бумаг. — Поясню вначале, что почти все комнаты были заброшены, кто-то жил только в двух. Обитатель этот, несомненно, не слуга по фамилии Гау. В этих комнатах мы нашли странные вещи, а именно:

1. Довольно много драгоценных камней, главным образом — бриллиантов, без какой бы то ни было оправы. Неудивительно, что у Гленгайлов были драгоценности; но камни обычно оправляют в золото или серебро. В этой семье их, по-видимому, носили в карманах, как мелочь.

2. Много нюхательного табака — не в табакерках и даже не в мешочках, а прямо на столе, на рояле и на буфете, словно хозяину было лень сунуть руку в карман или поднять крышку.

3. Маленькие кучки железных пружинок и колесиков, словно здесь разобрали несколько механических игрушек.

4. Восковые свечи, которые приходится вставлять в бутылки, потому что вставлять их не во что.

Прошу вас, господа, обратите внимание на то, что ничего подобного мы не ожидали. Основная загадка была нам известна. Мы знали, что с покойным графом не все ладно, и явились, чтобы установить, жил ли он здесь, и умер ли, и как связано со всем этим рыжее пугало, похоронившее его. Предположим самое дикое и театральное. Быть может, слуга убил его, или он вообще жив, или слуга — это он, а настоящий Гау — в могиле. Вообразим любой наворот событий в духе Уилки Коллинза, и мы все равно не сможем объяснить, почему свечи — без подсвечников и почему старый аристократ брал понюшку прямо с рояля. Словом, суть дела представить себе можно; детали нельзя. Человеческому уму не под силу связать табак, бриллианты, свечи и разобранный механизм.

— Почему же? — сказал священник. — Извините, я свяжу их. Граф Гленгайл помешался на французской революции. Он был предан монархии и пытался восстановить в своем замке быт последних Бурбонов. В восемнадцатом веке нюхали табак, освещали комнаты свечами. Людовик Шестнадцатый любил мастерить механизмы, бриллианты предназначались для ожерелья королевы.

Крэвен и Фламбо уставились на него круглыми глазами.

— Поразительно! — вскричал француз. — Неужели так оно и есть?

— Конечно, нет, — отвечал отец Браун. — Я просто показал вам, что можно связать воедино табак, бриллианты, свечи и разобранный механизм. На самом деле все сложнее.

Он замолчал и прислушался к громкому шуму сосен; потом произнес:

— Граф Гленгайл жил двойной жизнью, он был вором. Свечи он вставлял в потайной фонарь, табак швырял в глаза тем, кто его застанет, — вы знаете, французские воры швыряют перец. А главная улика — алмазы и колесики. Ведь только ими можно вырезать стекло.

Обломанная ветка сосны тяжко ударилась о стекло за их спинами, словно изображая вора в зловещем фарсе, но никто на нее не глядел. Все глядели на священника.

— Бриллианты и колесики, — медленно проговорил Крэвен. — Из-за них вы и пришли к такому объяснению?

— Я к нему не пришел, — мягко ответил священник, — но вы сказали, что никак нельзя объединить вот эти вещи. На самом деле, конечно, все гораздо проще. Гленгайл нашел клад на своей земле — драгоценные камни. Колесиками он шлифовал их или гранил, не знаю. Ему приходилось работать быстро, и он пригласил себе в подмогу здешних пастухов. Табак — единственная роскошь бедного шотландца, больше его ничем не подкупишь. Подсвечники им были не нужны, они держали свечи в руке, когда искали в переходах, под замком, нет ли там еще камней.

— И это все? — не сразу спросил Фламбо. — Это и есть простая, скучная истина?

— О, нет! — отвечал отец Браун.

Ветер взвыл на прощание в дальнем бору, словно насмехаясь над ними, и замолк. Отец Браун продолжал задумчиво и спокойно:

— Я говорю все это лишь потому, что вы считаете невозможным связать табак с бриллиантами или свечи с колесиками. Десять ложных учений подойдут к миру; десять ложных теорий подойдут к тайне замка, но нам нужно одно, истинное объяснение. Нет ли там чего-нибудь еще?

Крэвен засмеялся, Фламбо улыбнулся, встал и пошел вдоль стола.

— Пункты пять, шесть и семь, — сказал он, — совершенно бессмысленны. Вот стержни от карандашей. Вот бамбуковая палка с раздвоенным концом. Может быть, ими и совершили преступление — но какое? Преступления нет. И загадочных предметов больше нет, кроме молитвенника и нескольких миниатюр, которые хранятся здесь со средних веков, — по-видимому, фамильная спесь у графов сильнее пуританства. Мы приобщили эти вещи к делу лишь потому, что они как-то странно попорчены.

Буря за окном пригнала к замку валы темных туч, и в длинной комнате было совсем темно, когда отец Браун взял в руки молитвенник. Тьма еще не ушла, когда он заговорил, но голос его изменился.

— Мистер Крэвен, — сказал он так звонко, словно помолодел на десять лет, — вы ведь имеете право осмотреть могилу? Поспешим, надо скорей разгадать это страшное дело. Я бы сейчас и пошел на вашем месте!

— Почему? — удивленно спросил сыщик.

— Потому что оно серьезней, чем я думал, — ответил священник. — Табак и камни могут быть здесь по сотне причин. Но этому есть только одна причина. Смотрите, молитвенник и миниатюры не портили, как мог бы испортить пуританин. Из них осторожно вынули слово «Бог» и сияние над головой Младенца Христа. Так что берите свою бумагу и идем осмотрим могилу. Вскроем гроб.

— О чем вы говорите? — спросил инспектор.

— Я говорю о том, — отвечал священник, перекрывая голосом рев бури, — что сам Сатана, быть может, сидит сейчас на башне замка и ревет, как сто слонов. Мы столкнулись с черной магией.

— Черная магия, — тихо повторил Фламбо, слишком образованный, чтобы в нее не верить. — А что же тогда означает все остальное?

— Какую-нибудь мерзость, — нетерпеливо отвечал Браун. — Откуда мне знать? Может быть, табак и бамбук нужны для какой-то пытки. Может быть, безумцы едят воск и стальные колесики. Может быть, из графита делают гнусный наркотик. Проще всего решить загадку там, на кладбище.

Собеседники едва ли поняли его, но послушались и шли, пока вечерний ветер не ударил им в лицо. Однако слушались и шли они, как автоматы. Крэвен держал в правой руке топорик, а левой рукой ощупывал в кармане нужную бумагу. Фламбо схватил по пути заступ. Отец Браун взял маленькую книгу, из которой вынули имя Божье.

На кладбище вела извилистая короткая тропинка; однако в такой ветер она казалась крутой и длинной. Путников встречали все новые сосны, клонившиеся в одну и ту же сторону, и поклон их казался бессмысленным, словно это происходило на необитаемой планете. Серовато-синий лес оглашала пронзительная песнь ветра, исполненная языческой печали. В шуме ветвей слышались стоны погибших божеств, которые давно заблудились в этом бессмысленном лесу и никак не найдут пути на небо.

— Понимаете, — тихо, но спокойно сказал отец Браун, — шотландцы до Шотландии были занятными людьми. Собственно, они и сейчас занятны. Но до начала истории они, наверное, и впрямь поклонялись бесам. Потому, — незлобиво прибавил он, — они приняли так быстро пуританскую теологию.

— Друг мой, — воскликнул Фламбо, гневно обернувшись к нему, — что за чушь вы городите?

— Друг мой, — все так же серьезно отвечал отец Браун, — у настоящих религий есть одна непременная черта: вещественность, весомость. Сами видите, бесопоклонство — настоящая религия.

Они взобрались на растрепанную макушку холма, одну из немногих лужаек среди ревущего леса. Проволока на деревянных кольях пела под ветром, оповещая пришельцев о том, где проходит граница кладбища. Инспектор Крэвен быстро подбежал к могиле; Фламбо вонзил в землю заступ и оперся на него, хотя ветер качал и тряс обоих сыщиков, как сотрясал он проволоку и сосны. В ногах могилы рос серебряно-сизый репейник. Когда ветер срывал с него колючий шарик, Крэвен отскакивал, словно то была пуля.

Фламбо вонзил заступ в свистящую траву и дальше, в мокрую землю. Потом остановился, облокотясь на него, как на посох.

— Ну, что же вы? — мягко сказал священник. — Мы хотим узнать истину. Чего вы боитесь?

— Я боюсь ее узнать, — ответил Фламбо.

Лондонский сыщик произнес высоким, надсадным голосом, который ему самому казался бодрым:

— Нет, почему он так прятался? Что за пакость? Может, он прокаженный?

— Думаю, что-нибудь похуже, — сказал Фламбо.

— Что же хуже проказы? — спросил сыщик.

— Представить себе не могу, — ответил Фламбо.

Ветер унес тяжелые серые тучи, обложившие холмы, словно дым, и открыл взору серые долины, освещенные слабым звездным светом, когда Фламбо обнажил наконец крышку грубого гроба и пообчистил ее от земли.

Крэвен шагнул вперед, держа топорик, коснулся репейника и вздрогнул. Но он не отступил и трудился с такой же силой, как Фламбо, пока не сорвал крышку и не сказал:

— Да, это человек, — словно ожидал чего-то иного.

— У него все в порядке? — нервным голосом спросил Фламбо.

— Вроде бы да, — хрипло ответил сыщик. — Нет, постойте…

Тяжкое тело Фламбо грузно содрогнулось.

— Ну, что с ним может быть? — вскричал он. — Что с нами такое? Что творится с людьми на этих холодных холмах? Наверное, это потому, что все тут темное и все как-то глупо повторяется. Леса и древний ужас перед тайной, словно сон атеиста… Сосны, и снова сосны, и миллионы сосен…

— О, Господи! — крикнул Крэвен. — У него нет головы.

Фламбо не двинулся, но священник впервые шагнул к могиле.

— Нет головы! — повторил он. — Нет головы? — словно он думал, что нет чего-то другого.

Полубезумные образы пронеслись в сознании собравшихся. У Гленгайлов родился безголовый младенец; безголовый юноша прячется в замке; безголовый старик бродит по древним залам или по пышному парку. Но даже теперь они не принимали разгадки, ибо в ней не было смысла, и стояли, внимая гулу лесов и воплю небес, словно истуканы или загнанные звери. Мыслить они не могли; мысль была для них велика, и они ее упустили.

— У этой могилы, — сказал отец Браун, — стоят три безголовых человека.

Бледный сыщик из Лондона открыл было рот и не закрыл его, словно деревенский дурачок. Воющий ветер терзал небо. Сыщик взглянул на топорик, его не узнавая, и уронил на землю.

— Отец, — сказал Фламбо каким-то детским, горестным голосом, — что нам теперь делать?

Друг его ответил так быстро, словно выстрелил из ружья.

— Спать! — крикнул он. — Спать. Мы пришли к концу всех дорог. Вы знаете, что такое сон? Вы знаете, что спящий доверяется Богу? Сон — таинство, ибо он питает нас и выражает нашу веру. А нам сейчас нужно таинство, хотя бы естественное. На нас свалилось то, что нечасто сваливается на человека; быть может, самое худшее, что может на него свалиться.

Крэвен разжал сомкнувшиеся губы и спросил:

— Что вы имеете в виду?

Священник повернулся к замку и сказал:

— Мы нашли истину, и в истине нет смысла.

А потом пошел по дорожке тем беззаботным шагом, каким ходил очень редко, и, придя в замок, кинулся в сон с простотою пса.

Несмотря на славословие сну, встал он раньше всех, кроме бессловесного садовника, и сыщики застали его в огороде, где он курил трубку и смотрел, как трудится над грядками этот загадочный субъект. Под утро гроза сменилась ливнем, и день выдался прохладный. По-видимому, садовник только что беседовал с пастырем, но, завидев сыщиков, угрюмо воткнул лопату в землю, проворчал что-то про завтрак и скрылся в кухне, прошествовав мимо рядов капусты.

— Почтенный человек, — сказал отец Браун. — Прекрасно растит картошку. Однако, — беспристрастно и милостиво прибавил он, — и у него есть недостатки, у кого их нет? Эта грядка не совсем прямая. Вот, смотрите. — И он тронул землю ногой. — Какая странная картошка!

— А что в ней такого? — спросил Крэвен, которого забавляло новое увлечение низкорослого клирика.

— Я отметил ее потому, — сказал священник, — что ее отметил и Гау. Он копал всюду, только не здесь.

Фламбо схватил лопату и нетерпеливо вонзил в загадочное место. Вместе с пластом земли на свет вылезло то, что напоминало не картофелину, а огромный гриб. Но лопата звякнула; а находка покатилась словно мяч.

— Граф Гленгайл, — печально сказал Браун и посмотрел на череп.

Он подумал минутку, взял у Фламбо лопату и со словами «Надо его закопать» это и сделал. Потом оперся на большую ручку большой головой и маленьким телом и уставился вдаль пустым взором, скорбно наморщив лоб.

— Ах, если б я мог понять, — пробормотал он, — что значит весь этот ужас!..

И, опираясь о ручку стоящей торчком лопаты, закрыл лицо руками, словно в церкви.

Все уголки неба светлели серебром и лазурью; птицы щебетали в деревцах так громко, словно сами деревца беседовали друг с другом. Но трое людей молчали.

— Ладно, — взорвался наконец Фламбо, — с меня хватит. Мой мозг и этот мир не в ладу, вот и все. Нюхательный табак, испорченные молитвенники, музыкальные шкатулки… Да что же это?..

Отец Браун откинул голову и с не свойственным ему нетерпением дернул рукоятку лопаты.

— Стоп, стоп, стоп! — закричал он. — Это все проще простого. Я понял табак и колесики, как только открыл глаза. А потом я поговорил с Гау, он не так глух и не так глуп, как притворяется. Там все в порядке, все хорошо. Но вот это… Осквернять могилы, таскать головы… вроде бы это плохо? Вроде бы тут не без черной магии? Никак не вяжется с простой историей о табаке и свечах. — И он задумчиво закурил.

— Друг мой, — с мрачной иронией сказал Фламбо, — будьте осторожны со мною. Не забывайте, недавно я был преступником. Преимущество — в том, что всю историю выдумывал я сам и разыгрывал как можно скорее. Для сыщика я нетерпелив. Я француз, и ожидание не по мне. Всю жизнь я, к добру ли, к худу ли, действовал сразу. Я дрался на дуэли на следующее утро, немедленно платил по счету, даже к зубному врачу…

Трубка упала на гравий дорожки и раскололась на куски. Отец Браун вращал глазами, являя точное подобие кретина.

— Господи, какой же я дурак! — повторял он. — Господи, какой дурак! — И начал смеяться немного дребезжащимсмехом. — Зубной врач! — сказал он. — Шесть часов я терзался духом, и все потому, что не вспомнил о нем! Какая простая, какая прекрасная, мирная мысль! Друзья мои, мы провели ночь в аду, но сейчас встало солнце, поют птицы, и сияние зубного врача озаряет мир.

— Я разберусь, что тут к чему! — крикнул Фламбо. — Пытать вас буду, а разберусь!

Отец Браун подавил, по всей видимости, желание пройтись в танце вокруг светлой лужайки и закричал жалобно, как ребенок:

— Ой, дайте мне побыть глупым! Вы не знаете, как я мучился. А теперь я понял, что истинного греха в этом деле нет. Только невинное сумасбродство, это ведь не страшно.

Он повернулся вокруг оси, потом серьезно посмотрел на спутников.

— Это не преступление, — сказал он. — Это история о странной, искаженной честности. Должно быть, мы повстречали единственного человека на свете, который не взял ничего, кроме того, что ему причитается. Он проявил ту дикую житейскую последовательность, которой поклоняется его народ.

Старый стишок о Гленгайлах не только метафора, но и правда. Он говорит не только о тяге к богатству. Графы собирали именно золото, они собрали много золотой утвари и золотых узоров. Они были скупцами, свихнувшимися на этом металле. Посмотрим теперь, что мы нашли. Алмазы без колец; свечи без подсвечников; стержни без карандашей; трость без набалдашника; часовые механизмы без часов — наверное, маленьких. И как ни дико это звучит, молитвенники без имени Бога, ибо его выкладывали из чистого золота.

Сад стал ярче, трава — зеленее, когда прозвучала немыслимая истина. Фламбо закурил; друг его продолжал.

— Золото взяли, — говорил отец Браун, — взяли, но не украли. Воры ни за что не оставили бы такой тайны. Они взяли бы табак, и стержни, и колесики. Но здесь был человек со странной совестью — и все же с совестью. Я встретил безумного моралиста в огороде, и он рассказал мне, как было дело.

Покойный лорд Гленгайл был лучше всех, кто родился в замке. Но его скорбная праведность обратилась в мизантропию. Мысль о несправедливости предков привела его к мыслям о неправедности всех людей. Особенно ненавидел он благотворительность; и поклялся, что, если встретит человека, который берет только свое, он отдаст ему золото Гленгайлов. Бросив этот вызов человечеству, он заперся, не ожидая ответа. Однажды глухой идиот из дальней деревни принес ему телеграмму, и Гленгайл, мрачно забавляясь, дал ему новый фартинг. Вернее, он думал, что дал фартинг, но, перебирая монеты, увидел, что дал по рассеянности соверен. Он стал прикидывать, исчезнет ли деревенский дурак или продемонстрирует честность; вором окажется он или ханжой, ищущим вознаграждения. Ночью его поднял стук (он жил один), и ему пришлось открыть дверь. Дурак принес не соверен, а девятнадцать шиллингов одиннадцать пенсов три фартинга сдачи.

Дикая эта точность поразила разум безумца. Как Диоген, искал он человека — и нашел! Тогда он изменил завещание. Я его видел. Молодого буквалиста он взял к себе, в большой и запущенный дом. Тот стал его слугой и, как ни странно, наследником. Что бы ни понимало это создание, оно прекрасно поняло две навязчивые идеи хозяина: буква закона — все, а золото принадлежит ему. Вот вам наша история; она проста. Он забрал золото, и больше не взял ничего, даже понюшки табаку. Он ободрал золото с миниатюр, радуясь, что они остались, как были. Это я понимал; но я не понял про череп. Голова среди картошки озадачила меня — пока Фламбо не вспомнил о враче. Все в порядке. Садовник положит голову в могилу, когда снимет золотую коронку.

И впрямь, когда, немного позже, Фламбо шел по холму, он увидел, как странная тварь, честный скряга, копает оскверненную могилу. Шея его была укутана пледом — в горах дует ветер; на голове красовался черный цилиндр.

Неверный контур

Дороги северных окраин Лондона и за чертою города выглядят как призрачные улицы — неровный и растянутый пунктир домов упорно держит строй. За кучкой лавок тянется пустырь или лужок с живой изгородью, подальше — модный кабачок, питомник или огород, за ними особняк, очередной лужок, очередной трактир и так до бесконечности. Гуляя по одной такой дороге-улице, нельзя не заприметить дом, который, Бог весть почему, всегда манит к себе прохожих, — растянутое, невысокое, бело-салатное строение с верандой, шторами на окнах и несуразными навесами, похожими на деревянные зонты, какими прикрывали двери в старину. Это и впрямь старинный дом: добротный, загородный, истинно английский, как строили в богатом старом Клэпеме. Но кажется, что создан он для тропиков: его белые стены и светлые шторы приводят на ум пальмы и тюрбаны. Его строителем, наверное, был англоиндус.

Дом этот почему-то вас притягивает, вы ощущаете, что здесь произошла какая-то история. Да так оно и есть, и вы ее сейчас узнаете. Вот она, эта история, цепь странных, впрочем, подлинных событий, случившихся на Троицу в тысяча восемьсот не помню точно каком году.

В четверг, за два дня до праздника, в половине пятого пополудни двери светло-зеленого дома широко распахнулись, и оттуда, попыхивая длинной трубкой, вышел отец Браун, священник церквушки святого Мунго, в сопровождении своего друга француза Фламбо, высоченного детины с крошечной сигареткой в зубах. Возможно, вам неинтересны эти двое, но за их спинами виднелось нечто более занятное — в светло-зеленом доме водились всяческие чудеса. С дома мы и начнем, чтобы читатель мог вообразить и происшедшую трагедию, и то, что открывалось взору в раме распахнутых дверей.

Дом в плане походил на перевернутую букву «Т» с довольно длинной перекладиной на относительно короткой ножке. Перекладиной служил стоявший вдоль дороги двухэтажный особняк с парадной дверью посредине, где размещались все жилые комнаты. Сзади, как раз против крыльца, к нему примыкала короткая одноэтажная пристройка, ножка этого «Т», состоявшая из двух вытянутых, переходивших одна в другую зал. В первой — кабинете — великий Квинтон творил свои буйные восточные песнопения, вторая, дальняя, была оранжереей и утопала в экзотических цветах неповторимой и зловещей красоты, а в ясные, погожие деньки, вроде сегодняшнего, переливалась в ярких лучах. Стоило открыть входную дверь, и у случайного прохожего захватывало дух: внутри, как в сцене из волшебной сказки, в анфиладе богато убранных комнат среди лиловых облаков алели звезды и сияли золотые солнца, до боли яркие, далекие, сквозистые, как кружево.

Этот эффект во всех деталях был продуман Квинтоном, который был поэтом, и вряд ли он хоть раз так полно выразил себя в поэзии. Ибо Квинтон принадлежал к тем, кто упивается цветом, купается в цвете, и ради цвета готов забыть о самой совершенной форме. Его душой всецело завладел Восток — восточное искусство. Его манил счастливый хаос красок, в котором кружатся, без обобщений и без поучений, узоры радужных ковров и пестрых вышивок. Ему достало и умения, и выдумки — чего не скажешь о художественном вкусе — изобразить мятеж неистовых, порою беспощадных красок. Он создал эпопеи и любовные элегии, где пламенело золотом и наливалось кровью закатное тропическое небо, где раджи в многоярусных тюрбанах сидели на зелено-синих и сиреневых слонах, где горы сказочных сокровищ, под тяжестью которых гнулись спины сотен негров, горели древним, многоцветным жаром.

Словом, Квинтон витал в небесах Востока, где пострашней, чем в преисподней Запада. Он прославлял владык Востока, которые нам показались бы безумцами, и восхвалял восточные сокровища, в которых ювелир с Бонд-стрит — случись туда добраться каравану изнемогающих невольников — увидел бы фальшивку. При всей своей болезненности, дар Клинтона был гениален. Впрочем, его болезненность сильнее сказывалась в жизни, чем в искусстве. Нервозный и некрепкий, он изнурял себя и опиумом, чему противилась его жена, миловидная, работящая женщина, как водится, замученная жизнью. Тяжелее всего ей было присутствие в доме индуса-отшельника, безмолвной тени, менявшего белые и желтые одежды, которого Квинтон месяцами удерживал при себе, видя в нем своего Вергилия[31], проводника по духовным безднам и высям Востока.

Из этих поэтических чертогов вышли отец Браун и Фламбо и с явным облегчением перевели дух. Фламбо знал Квинтона еще по Парижу, по бурным студенческим дням. Недавно они провели вместе уик-энд, но и теперь, ступив на стезю добродетели, Фламбо с ним не сдружился: пары опиума и эротические стансы на веленевой бумаге Фламбо не привлекали, он полагал, что джентльмены попадают в ад другой дорогой. Высокий и коротенький замешкались, сворачивая в сад, но тут калитка громко стукнула, и на крыльцо, сгорая от нетерпения, ввалился беспутного вида малый в съехавшем на затылок котелке и ярко-красном галстуке, который был так смят и перекручен, словно владелец спал, не раздеваясь. В руках юнец вертел складную трость.

— Я к старине Квинтону, — вскричал он, задыхаясь. — Он у себя? Я по неотложному делу.

— Он у себя, — ответил отец Браун, не прекращая чистить трубку, — только вряд ли вас пустят. У него сейчас врач.

Нетвердым шагом пьяного новоприбывший двинулся в холл, но наперерез ему спешил доктор. Плотно прикрыв за собой дверь, он стал натягивать перчатки.

— К Квинтону? — осведомился он холодно. — Ни под каким видом, он только что принял снотворное.

— Поймите же, дружище, я совершенно на бобах. — С этими словами юнец в пунцовом галстуке попытался завладеть отворотами докторова сюртука.

— Не затрудняйте себя, мистер Аткинсон. — И доктор стал подталкивать пришельца к выходу. — Я пущу вас только, если вы сумеете отменить действие снотворного. — Решительно надвинув шляпу, он вышел в освещенный солнцем сад. Фламбо и отец Браун двинулись за ним. Наружность Хэрриса, благодушного крепыша с широким затылком и маленькими усиками, была невзрачна, но дышала силой.

Владелец котелка, который только и умел, что повисать на сюртуках у ближних, стоял под дверью, как побитый пес, и ошарашенно глядел вслед удалявшимся.

— Я прибегнул ко лжи во спасение, — смеясь, признался доктор. — Правду сказать, еще не время принимать снотворное. Но я не дам на растерзание беднягу Квинтона. Этот прохвост только и знает, что клянчит деньги, а заведись вдруг свои собственные, и не подумает вернуть долги. Отпетый негодяй, хотя и брат такой чудесной женщины, как миссис Квинтон.

— Да, она славная, — кивнул отец Браун.

— Побродим по саду, пока этот тип не уберется восвояси, а позже я отнесу лекарство, — продолжал доктор. — Я запер дверь, и Аткинсону внутрь не пробраться.

— Свернем к оранжерее, — предложил Фламбо. — Правда, из сада в нее не попасть, но зато полюбуемся снаружи, она того стоит.

— А я взгляну одним глазком на больного. Он очень любит возлежать на оттоманке в глубине оранжереи, среди кроваво-красных орхидей. От одного их вида, — засмеялся Хэррис, — мороз по коже продирает. Что это вы делаете?

Склонившись на ходу, священник что-то поднял — почти скрытый густой травой, на земле лежал кривой восточный нож, инкрустированный драгоценными камнями и металлическими накладками.

— Откуда он тут? — Отец Браун неодобрительно смотрел на странный клинок.

— Небось, игрушка Квинтона, — небрежно бросил доктор. — У него весь дом набит китайскими безделушками. А может, нож и не его, а этого тихони-индуса, которого он держит при себе и днем, и ночью.

— Индуса? — удивился патер, не отрывая взгляд от кинжала.

— Да, не то мага, не то плута, — беззаботно объяснил доктор.

— А вы не верите в магию? — Священник так и не поднял глаз от лезвия.

— Еще чего, в магию! — последовал ответ.

— Хорош! Какие краски! — мечтательно и тихо произнес отец Браун. — А вот линии не годятся.

— Для чего не годятся? — удивился Фламбо.

— Ни для чего. Не годятся сами по себе. Вы никогда не замечали, как завораживает цвет и как дурны и безобразны линии, причем намеренно дурны и безобразны, в произведениях восточного искусства? Я видел зло в узоре одного ковра.

— Mon Dieu — засмеялся Фламбо.

— Мне не знакомы эти письмена, — все тише и тише продолжал отец Браун, — но смысл их мне понятен: в них есть угроза. Этот изгиб идет не в ту сторону, как у змеи, готовой к бегству.

— Что вы такое бормочете? — прервал его громким смехом доктор.

Ему ответил трезвый голос Фламбо:

— На отца Брауна находит иногда мистический туман, но должен вас предупредить, что всякий раз это бывает лишь тогда, когда и вправду рядом зреет зло.

— Ну и ну! — воскликнул человек науки.

— Да вы взгляните сами, — отец Браун держал кривой клинок на отлете, словно живую змею. — Взгляните на эти линии. Для чего он создан, этот нож? Каково его назначение, прямое и честное? В нем нет ни остроты дротика, ни плавного изгиба косы. Это скорее орудие пытки, а не брани.

— Ну, раз он вам не по душе, — сказал развеселившийся Хэррис, — вернем его законному владельцу. Что это мы никак не добредем до этой чертовой оранжереи? Осмелюсь заявить, тут и дом такой же подлой формы.

— Нет, вы меня не поняли, — священник покачал головой. — Дом этот, может быть, нелеп и даже смехотворен, но в нем нет ничего дурного.

Беседуя, они пришли к оранжерее, в стеклянном полукружии которой не было ни одного проема — ни дверного, ни оконного. Сквозь чистое стекло на ярком предзакатном солнце пылали красные соцветия, а в глубине, на оттоманке в бессильной позе простерлась хрупкая фигурка в коричневой бархатной куртке — поэт, должно быть, задремал над книжкой. Он был бледен, строен, с массой рассыпанных каштановых кудрей, и узкая бахромка бороды отнюдь не прибавляла ему мужественности. Все это много раз случалось видеть доктору и прочим, но даже будь это не так, они сейчас не одарили бы Квинтона и беглым взглядом, ибо глаза их были прикованы к другому.

На тропе, за круглым выступом оранжереи стоял высокий человек в ниспадающих до земли белых одеждах, и заходящее солнце играло в прекрасной темной бронзе его гладкого черепа, лица и шеи. Он был недвижен, как гора, и пристально смотрел на спящего.

— Кто это? — воскликнул отец Браун, и голос его упал до шепота.

— Тот самый каналья индус, — проворчал Хэррис. — Какого дьявола ему здесь нужно?

— Похоже на гипноз, — сказал Фламбо, покусывая черный ус.

— Ну почему невежды в медицине так любят сваливать все на гипноз? — взорвался доктор. — Грабеж, а не гипноз, вот чем это попахивает.

— Что ж, спросим у него самого. — И не терпевший проволочек Фламбо одним прыжком покрыл разделявшее их расстояние. С высоты своего роста он кивнул менее рослому индусу и сказал миролюбиво, но дерзко: — Добрый вечер, сэр! Что вам угодно?

Медленно, словно корабль, идущий в гавань, к ним обратилось крупное и смуглое лицо, чтобы тотчас застыть над полотняной белизной плеча. Поразительней всего было то, что желтоватые веки были смежены, точно у спящего.

— Благодарю вас, — без малейшего акцента произнесло лицо, — мне ничего не нужно. — Слегка открыв глаза, как будто для того, чтоб показать опаловую полоску белков, оно еще раз повторило: — Мне ничего не нужно. — И широко раскрыв глаза, светившиеся удивлением, сказало вновь: — Мне ничего не нужно. — И с тихим шелестом исчезло среди густевших теней сада.

— Христианин скромнее, ему что-то нужно, — пробормотал священник.

— Что он все-таки тут делал? — насупившись, спросил Фламбо.

— Поговорим позже, — бросил патер.

Солнце еще сияло, но то был красный свет заката, на фоне которого ветки кустов и деревьев быстро сливались в черные пятна. Оставив позади оранжерею, все трое тихо шли к крыльцу. В темном углу между фасадом и пристройкой послышался неясный шорох, как будто завозилась вспугнутая птица, и белый хитон факира, вынырнув из тьмы, скользнул вдоль дома к двери. Но в темноте был кто-то еще. Гулявшие вздохнули с облегчением, когда оттуда выступила миссис Клинтон. Ее белое широкое лицо под пышным золотом волос смотрело строго, но голос был приветлив.

— Добрый вечер, доктор, — промолвила она.

— Добрый вечер, миссис Квинтон, — тепло отозвался маленький человечек, — я как раз иду к вашему мужу со снотворным.

— По-моему, пора, — звучно ответила она и, улыбнувшись всем троим, стремительно прошествовала в дом.

— Напряжена, как струна, — заметил священник. — Она из тех, кто двадцать лет несет свой крест, чтобы на двадцать первом, взбунтовавшись, сотворить нечто ужасное.

Доктор впервые окинул священника заинтересованным взглядом:

— Вы изучали медицину?

— Нет, но врачующему душу нужно знать и тело, ведь и врачам необходимо понимать не только тело.

— Пожалуй. Пойду дам Квинтону лекарство, — сказал Хэррис.

Они обошли дом и поднялись на крыльцо. В дверях им в третий раз попался человек в хитоне. Он шел прямо на них, как будто только что покинул кабинет, чего быть не могло — кабинет был заперт. Ни отец Браун, ни Фламбо не высказали вслух недоумения, а доктор был не из тех, кто иссушает ум бесплодными догадками. Пропустив вперед вездесущего индуса, он поспешил в холл. Тут взгляд его упал на полузабытого им Аткинсона, который что-то бормотал себе под нос, слоняясь из угла в угол и тыча в воздух узловатой бамбуковой тросточкой. По лицу Хэрриса пробежала гримаса гадливости, тотчас сменившаяся выражением крайней решимости. Он быстро зашептал своим спутникам:

— Придется снова запереть, иначе эта крыса проберется внутрь. Вернусь через минуту.

И он в мгновение ока открыл и снова запер дверь, успев одновременно отразить неловкую атаку Аткинсона, после чего тот с размаху плюхнулся в кресло. Фламбо загляделся на персидскую миниатюру, украшавшую стену, патер туповато уставился на дверь, которая отворилась ровно через четыре минуты. На этот раз Аткинсон был начеку. Он ринулся вперед, вцепился в ручку и заорал что было мочи:

— Это я, Квинтон. Я пришел за…

Издалека, превозмогая то ли смех, то ли зевоту, ясным голосом отозвался Квинтон:

— Знаю, знаю, зачем вы пришли. Берите и идите. Я занят песнью о павлинах. — И, совершив полет, полсоверена оказались в руке у рванувшегося вперед и выказавшего недюжинную прыть Аткинсона.

— Ну, этот своего добился, — воскликнул доктор и, яростно щелкнув ключом, проследовал в сад.

— Бедняга Квинтон наконец немного отдохнет, — сказал Хэррис отцу Брауну. — Дверь заперта, и час, а то и два его не будут беспокоить.

— Голос у него довольно бодрый. — Священник обвел глазами сад. Вблизи маячила нескладная фигура Аткинсона, поигрывающего монетой в кармане, а в глубине сада, среди лиловых сумерек, виднелась прямая, как стрела, спина индуса, который сидел на зеленом пригорке, обратясь лицом к закату.

— А где миссис Клинтон? — встрепенулся патер.

— Наверху, у себя, видите тень на гардине? — показал доктор.

Священник поглядел на темный силуэт в светившемся окне:

— И верно. — Сделав несколько шагов, он опустился на скамейку Фламбо сел рядом, а непоседа доктор, закурив на ходу, исчез во тьме. Друзья остались вдвоем, и Фламбо спросил по-французски:

— Что с вами, отец?

Священник помолчал, потом ответил:

— Религия не терпит суеверий, но что-то здесь разлито в воздухе. Быть может, дело в индусе, а, может, и не только. — Он смолк и стал разглядывать индуса, казалось, погруженного в молитву. Его тело, на первый взгляд неподвижное, на самом деле совершало мерные, легчайшие поклоны, как будто повинуясь ветру, трогавшему верхушки деревьев и кравшемуся по засыпанным листвой мглистым дорожкам сада.

Как бывает перед бурей, тьма надвигалась быстро, но патеру и Фламбо еще видны были все четверо: все так же, привалясь к стволу, томился безучастный Аткинсон, тень миссис Квинтон лежала на гардине, доктор бродил у оранжереи — блуждающий огонек его сигары посверкивал вдали, все так же, словно вросши в землю, подрагивал в траве факир, и ветви у него над головой качались все сильнее и сильнее. Гроза висела в воздухе.

— Когда индус заговорил с вами, — доверительно и тихо начал патер, — на меня словно озарение нашло. Он просто трижды повторил одно и то же, а я вдруг увидал и его самого, и все его мироздание. Он в первый раз сказал: «Мне ничего не нужно», и я почувствовал, что ни его, ни Азию нельзя постигнуть. Он повторил: «Мне ничего не нужно», и это значило, что он, как космос: ни в ком и ни в чем не нуждается — в Бога не верит, греха не признает. Блеснув глазами, он повторил свои слова еще раз. Теперь их следовало понимать буквально: ничто — его обитель и заветное желание, он алчет пустоты, как пьяница — вина. И эту жажду разрушения и отрицания…

Фламбо, на которого упали первые дождевые капли, вздрогнул, как от пчелиного укуса, и перевел глаза на небо. Выкрикивая на ходу что-то невнятное, к ним через весь сад бежал доктор. Промчавшись пулей мимо двух друзей, он, словно коршун, налетел на Аткинсона — тот никак не мог устоять на месте и все норовил перебраться поближе к крыльцу — и закричал, тряся его за шиворот:

— Кончайте вашу грязную игру! Что вы с ним сделали?

Священник резко выпрямился и голосом, звеневшим сталью, словно на разводе, внушительно сказал:

— Пустите его, доктор. Нас тут достаточно, чтоб задержать любого. Что там стряслось?

— Неладно с Квинтоном, — ответил побледневший доктор. — Я заглянул в окно и увидал, что он лежит в какой-то странной позе, не в той, в которой я его оставил.

— Пошли, — отрывисто распорядился патер. — И не держите Аткинсона. С тех пор, как Квинтон говорил с ним, он все время был на виду.

— Я постерегу его, — вызвался Фламбо, — а вы идите вместе.

Доктор и священник быстро прошли в дом и, отперев кабинет, поспешили внутрь. С размаху налетев на большой письменный стол красного дерева — тьму озарял лишь тусклый жар камина, согревавший больного, — они заметили белевший на виду листок бумаги. Доктор рывком поднес его к глазам, прочел и, сунув Брауну со словами «Бог ты мой, вы только гляньте!», кинулся в оранжерею. В зловещих алых лепестках словно сгустились отблески заката.

Патер перечел записку трижды. «Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили», — написано было характерным, неясным почерком Квинтона. С запиской в руке священник направился в оранжерею. Навстречу шел его собрат-доктор с лицом взволнованным и не оставляющим надежды. «Он совершил непоправимое», — были его слова.

Тело Леонарда Квинтона, мечтателя и поэта, лежало в чаще азалий и кактусов, чьей пышной красоте недоставало жизни. Голова его свесилась с тахты, кольца медных волос лежали на полу, из раны в боку торчал тот самый странный кривой нож, который попался им в саду, и слабая рука еще сжимала рукоять.

Гроза налетела сразу, как ночь у Колриджа, и под густой завесой дождя стеклянная крыша и сад сразу потемнели. Окинув беглым взглядом труп, священник снова взялся за записку. Он близко поднес ее к глазам, силясь прочесть ее при слабых вечерних лучах, потом стал против света, но в белом блеске молнии, на миг озарившей окно, бумага стала казаться черной.

Вернувшаяся тьма пальнула громом и затихла. И тотчас же из черноты донесся голос патера:

— Этот листок какой-то странной формы.

— Что вы хотите сказать? — Доктор нахмурился.

— Это неправильный квадрат, один из уголков отрезан. Зачем бы это, как вы думаете?

— Черт его знает! — сердито бросил доктор. — Подымем беднягу, он кончился.

— Лучше оставим его как есть и известим полицию. — Браун по-прежнему не отрывал глаз от записки. Выходя, он задержался у стола и взял маленькие ножницы. — Ага, вот чем он это сделал. — Открытие, казалось, обрадовало его. — Но только зачем? — По лбу его побежали морщинки.

— Не забивайте себе голову пустяками, — горячо запротестовал Хэррис. — То была блажь, очередная блажь, каких у него были тысячи. К тому же вся бумага так обрезана. — И он указал на небольшую стопку чистой бумаги, лежавшей на маленьком столике поодаль. Священник взял один листок — он был такой же формы, как записка.

— Точно такой же, — сказал он, — а вот недостающие кусочки. — К возмущению доктора, он стал их пересчитывать.

— Ну вот, — отец Браун виновато улыбнулся, — двадцать три листка и двадцать два обрезка. Вы, я вижу, торопитесь вернуться в дом.

— Кому из нас пойти к жене? Я думаю, лучше вам. А я вызову полицию.

— Как скажете, — бесстрастно бросил Браун и вышел на крыльцо. Там он застал другую драму, или, скорее, бурлеск. Главный ее герой, рослый друг Брауна, Фламбо, стоял в давно забытой им бойцовской позе над распростертым на земле Аткинсоном, который барахтался у ступенек, мелькая ботинками в воздухе. Его прогулочная тросточка и котелок валялись на дорожке. Не выдержав наконец отеческой опеки бывшего короля воров, Аткинсон попытался сбить его с ног, что было несколько рискованно даже после того, как монарх отрекся от трона. Фламбо приготовился к ответному прыжку, но тут его плеча коснулась рука патера:

— Не ссорьтесь с Аткинсоном, мой друг. Простите его, примите его извинения и отпустите спать. Не смеем вас задерживать, сударь.

Тот неуверенно встал на ноги, собрал разбросанные вещи и зашагал прочь.

— А где индус? — спросил священник уже без тени юмора. К ним присоединился доктор и, не сговариваясь, все трое повернули в сад к поросшему травой бугру под беспокойными лиловыми кронами, где только что в молитвенном экстазе покачивался темнокожий факир. Но его там не было.

— Ну вот, все ясно, его прикончил этот темнолицый истукан. — Доктор в бешенстве топнул ногой.

— Вы ведь не верите в магию, — спокойно возразил священник.

— Нимало! Я с самого начала терпеть его не мог, всегда считал мошенником, но если он и вправду чудодей, он мне еще стократ противнее. — Доктор яростно вращал глазами.

— Он убежал, но что из этого? — возразил Фламбо. — Вину его тем не докажешь, в суд не вызовешь и с россказнями о самоубийстве по внушению к констеблю не пойдешь.

Священник скрылся в доме — пора было сказать о случившемся жене. Вскоре он появился, осунувшийся и расстроенный, но и потом, когда все разъяснилось, их разговор остался в тайне.

Фламбо, тихо переговаривавшийся с доктором, умолк при приближении друга, которого не ждал назад так быстро. Но, даже не взглянув на приятеля, тот отвел в сторону Хэрриса:

— Вы вызвали полицию?

— Да, она прибудет минут через десять.

— У меня к вам просьба, — бесстрастно продолжал священник. — Я, знаете ли, коллекционер — собираю диковинные истории. Почти всегда в них есть какая-нибудь малость, которую не вставишь в полицейский протокол, вроде нашего нынешнего приятеля-индуса. Вот я и хочу вас просить, чтоб вы описали все случившееся, но только для меня — без права на огласку. Дело у вас тонкое, и, сдается, вы опустили многие подробности. Священникам, как и врачам, положено хранить секреты, и, что бы вы ни написали, это останется между нами. Прошу вас, напишите все, что знаете.

Чуть склонив голову набок, врач напряженно слушал, потом, в упор взглянув на собеседника, сказал: «Согласен», — и устремился в кабинет. За ним хлопнула дверь.

— Пойдемте на веранду, Фламбо, — сказал французу Браун. — Там сухо, и мы покурим на скамейке. У меня никого нет ближе вас, и я хочу потолковать или, вернее, помолчать с вами.

Они устроились поудобнее, и, вопреки обыкновению, отец Браун принял предложенную ему сигару. Он молча думал, а дождь стучал у них над головами.

— Да, друг мой, странная история, — сказал он наконец.

— Невероятно странная. — Фламбо поежился, словно от холода.

— Вы говорите «странная», и я говорю «странная», но понимаем мы под этим разное, — возразил священник. — Новейший здравый смысл смешал в одно два разных понятия: мы называем тайной все чудесное и в то же время запутанное. От чуда замирает сердце, но суть проста. На то оно и чудо и послано нам Богом или дьяволом, а не петляет кривыми тропами природы и людских желаний. Вы полагаете, что увидали чудо из-за того, что здесь случилось непонятное: пришел злокозненный индус и приманил несчастье. Я вовсе не хочу сказать, что дело обошлось без рая или ада, — лишь им известна цепь причин и следствий, из-за которых люди совершают странные грехи. Но мне понятно лишь одно: если вы правы и дело в магии, значит, это чудо, и нет никакой тайны, вернее, нет ничего сложного, ибо чудо непостижимо, но пути его просты. Однако простотой тут и не пахнет.

Утихшая было гроза вернулась с новой силой, и с мощным шумом дождя слился негромкий рокот грома. Священник подождал, пока с сигары упал пепел, и вновь заговорил:

— Все тут запутано, все до безобразия сложно и очень далеко от прямизны ударов неба или ада. Как по петляющему следу узнают улитку, так и здесь я чую хитрую повадку человека.

Мигнув гигантским белым оком, небесный свод опять покрылся тьмой, и патер продолжал:

— И самое тут подлое, подлее всего остального, этот обрезанный листок бумаги. Он хуже, чем кинжал, проткнувший Квинтону сердце.

— Это вы о записке, где он написал, что кончает счеты с жизнью?

— Да, о листке, где написано: «Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили». Он скверно обрезан, друг мой, ничего хуже я не встречал в этом падшем мире.

— Там просто не хватает уголка. Квинтон, видно, обрезал так свою бумагу.

— Значит, он обрезал ее странно и, более того, мерзко. Послушайте, Фламбо, конечно, Квинтон, упокой, Господи, его душу, человек был испорченный, но художник настоящий. Он замечательно владел и кистью, и пером. Даже в его неясном почерке видны изящество и смелость линий. Не могу вам доказать — я не умею доказывать, — но чем хотите поручусь: он никогда не обкарнал бы так листок бумаги. Задумай он его обрезать, подогнать, переплести, да что угодно, рука его сделала бы совсем другое движение. Вы только вообразите себе этот листок, какой ужасный, дикий, возмутительный обрез — вот такой! Неужели не помните? — Горящим кончиком сигары патер быстро чертил в воздухе неправильные квадраты.

«Как огненные письмена в нощи, — подумалось Фламбо, — загадочные письмена, таящие угрозу, которую он вспоминал недавно». Откинувшись на спинку скамьи, священник затянулся сигарой и вперил взор в крышу. Фламбо отвлек его:

— Положим, углы обрезал не он, но при чем тут самоубийство?

Отец Браун продолжал смотреть вверх, не отвечая. Наконец он вынул сигару изо рта и сказал:

— Никакого самоубийства не было.

Фламбо удивленно воззрился на него:

— Тогда зачем он в нем признался? Священник снова подался вперед, поставил локти на колени, потупил взгляд и внятно, но тихо выговорил:

— Он в нем не признавался.

Сигара выпала из рук Фламбо.

— Значит, это подлог?

— Нет, писано его рукой.

— То-то же, — запальчиво сказал Фламбо, — человек своей рукой пишет на листке бумаги: «Я убиваю себя сам»…

— На скверно обрезанном листке бумаги, — спокойно поправил его Браун.

— Какое это имеет значение, черт подери?

— Там было двадцать три листка и двадцать два обрезка, — патер сидел, не шевелясь, — один кусочек уничтожен. Легко предположить — как раз его недостает в записке. Вас это не наводит ни на какие размышления?

Свет мысли озарил лицо Фламбо:

— Наверное, там было что-то написано, что-нибудь вроде: «Не верьте, если скажут» или «Хотя…»

— Как говорят дети, теперь теплее, — кивнул священник. — Только кусочек был крохотный, на нем не уместишь и слова. Вам не приходит в голову какой-нибудь значок, чуть больше запятой, который мог бы стать уликой? Его-то и пришлось убрать тому, кто продал душу дьяволу…

— Что-то не соображу, — ответил, помолчав, Фламбо.

— А что бы вы сказали о кавычках? — спросил Браун, отшвырнув сигару, огонек которой прорезал тьму, как падающая звезда.

От удивления Фламбо как будто онемел, а Браун терпеливо продолжал, словно втолковывал начатки грамоты:

— Не нужно забывать, что Квинтон жил воображением. Он писал повесть о ведовстве и магии Востока, ему…

Сзади с треском распахнулась дверь, и вышел доктор в шляпе. Он на ходу протянул отцу Брауну пухлый конверт:

— Вот документ, который вы просили. А мне пора. Прощайте.

— Доброй ночи, — в спину ему ответил Браун. Тот удалялся быстрым шагом. Из раскрытой двери на двух друзей падал сноп газового света. Священник распечатал конверт и прочел следующее послание:

«Дорогой отец Браун! Vicisti, Galiloee[32]. Иначе говоря, будь прокляты ваши всевидящие глаза! Неужто что-то кроется за этим бредом — за поповской болтовней?

Всю жизнь, с самого детства моим богом была природа, я верил лишь в инстинкты и функции человеческого организма, не думая о том, морально это или аморально. Еще мальчишкой, не помышляя о карьере медика, я разводил мышей и пауков и видел в человеке совершенное животное, что полагал наиболее завидной участью. Неужто в ваших бреднях что-то есть? По-моему, я заболеваю.

Я полюбил жену Квинтона. Что тут дурного? Я следовал велению природы — мир движется любовью — и честно полагал, что ей со мною будет лучше, чем с Квинтоном, ибо безумец и мучитель много хуже, чем опрятное животное вроде меня. В чем я ошибся? Я рассмотрел все факты с беспристрастием ученого — со мной ей, несомненно, было б лучше.

Мои воззрения позволяли мне убить его. От этого выигрывали все, даже он сам. Но, как здоровое животное, я вовсе не желал, чтобы убили и меня. Я положил ждать случая, когда меня никто не заподозрит. И случай этот представился нынче утром.

Я трижды заходил сегодня к Квинтону. В первый раз он говорил, не умолкая, о своей новой мистической повести «Проклятие отшельника». Я застал его над рукописью. Он тотчас отложил ее, рассказал сюжет — английский полковник кончает жизнь самоубийством, поддавшись внушению индуса-отшельника; показал последние страницы и прочитал вслух заключительные строки, что-то вроде: «Гроза Пенджаба превратился в желтую пергаментную мумию, все еще поражавшую гигантским ростом. С усилием опершись о локоть, он приподнялся и шепнул племяннику на ухо: „Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили“». Последней фразой начиналась чистая страница. То был редчайший шанс — один из тысячи. Я вышел, как в чаду, меня пьянила страшная доступность задуманного.

Тут два других обстоятельства сложились в мою пользу: вы заподозрили индуса и нашли кинжал, который мог служить ему орудием. Я незаметно запихнул кинжал в карман, вернулся к Квинтону и дал ему снотворное. Он не хотел говорить с Аткинсоном, но я его заставил, мне важно было показать, что он был жив, когда я выходил. Квинтон лег в оранжерее, а я немного задержался в кабинете. Потребовалось полторы минуты, чтоб сделать все необходимое, — на руку я скор. Рукопись я отправил в камин — остался только пепел. Кавычки портили дело, и я обрезал угол. Для полного правдоподобия я отхватил углы у всей столки чистой бумаги и вышел, твердо зная, что Квинтон жив и спит в оранжерее и что его признание в самоубийстве лежит на видном месте на столе.

Последний шаг был самым дерзким. Солгав, что я обнаружил труп, я бросился в оранжерею первым, задержал вас запиской и воткнул в Квинтона кинжал — на руку я скор. Из-за снотворного он был в забытьи, и я положил его кисть на рукоятку. Никто, кроме хирурга, не мог бы так направить кривой нож, чтобы попасть прямо в сердце. Неужто вы заметили и это?

Но тут случилось непредвиденное — природа отвернулась от меня. Я словно бы заболеваю. Я чувствую, что совершил дурное, и мне отказывает разум: при мысли, что вы все знаете и я не буду жить под этим бременем один, если женюсь и обзаведусь детьми, меня охватывает безрассуднейшая радость. Не знаю, что это? Безумие? Возможно ли, что угрызения совести и в самом деле существуют — как у героев Байрона? Кончаю, больше не могу.

Джеймс Эрскин Хэррис».

Старательно сложенное письмо уже лежало в нагрудном кармане отца Брауна, когда послышался звонок дверного колокольчика и на пороге заблестели мокрые плащи полицейских.

Грехи графа Сарадина

Когда Фламбо уезжал, чтобы отдохнуть от своей конторы в Вестминстере, он проводил обычно этот месяц вакаций в ялике, таком крошечном, что нередко идти на веслах в нем было проще, чем под парусом. К тому же уезжал он обычно в графства Восточной Англии, где текли речушки такие крошечные, что издали ялик казался волшебным корабликом, плывущим на всех парусах посуху, меж полей и заливных лугов. В ялике могли с удобством разместиться лишь два человека, а всего остального места едва хватало для самого необходимого. Фламбо и грузил в него то, что собственная жизненная философия приучила его считать самым необходимым. Он довольствовался четырьмя вещами: консервированная семга — на случай, если ему захочется есть; заряженные пистолеты — на случай, если ему захочется драться; бутылка бренди — скорее всего, на случай обморока; и священник — скорее всего, на случай смерти.

С этим легким грузом он и скользил потихоньку по узеньким норфолкским речушкам, держа путь к побережью и наслаждаясь видом склонившихся над рекой деревьев и зеленых лугов, отраженных в воде поместий и поселков, останавливаясь, чтобы поудить в тихих заводях, и прижимаясь, если можно так выразиться, к берегу.

Как истинный философ Фламбо не ставил себе на время путешествия никакой цели; вместе с тем, как у истинного философа, у него был некий предлог. У него было некое намерение, к которому он относился достаточно серьезно, чтобы при успехе обрадоваться достойному завершению путешествия, но и достаточно легко, чтобы неудача его не испортила. Много лет назад, когда он был королем воров и самой известной персоной в Париже, он часто получал самые неожиданные послания с выражением одобрения, порицания или даже любви; одно из них он не забыл до сих пор. Это была визитная карточка в конверте с английским штемпелем. На обороте зелеными чернилами было написано по-французски: «Если когда-нибудь вы уйдете от дел и начнете респектабельную жизнь, навестите меня. Я хотел бы познакомиться с вами, ибо я знаком со всеми другими великими людьми нашего времени. Остроумие, с которым вы заставили одного сыщика арестовать другого, составляет великолепнейшую страницу истории Франции».

На лицевой стороне карточки было изящно выгравировано: «Граф Сарадин, Камышовый замок, Камышовый остров, графство Норфолк».

В те дни Фламбо не очень-то задумывался об этом приглашении; правда, он навел справки и удостоверился, что в свое время граф принадлежал к самым блестящим кругам светского общества Южной Италии.

Ходили слухи, что в юности он бежал с замужней женщиной знатного рода, весьма обычная история в его кругу, если бы не одно трагическое обстоятельство, благодаря которому оно запомнилось: как говорили, муж этой женщины покончил с собой, бросившись в пропасть в Сицилии. Какое-то время граф прожил в Вене; последние же годы он провел в беспрестанных и беспокойных странствиях. Но когда Фламбо, подобно самому графу, перестал привлекать внимание европейской публики и поселился в Англии, он как-то подумал, что неплохо было бы нанести, конечно, без предупреждения, визит этому знатному изгнаннику, поселившемуся среди норфолкских долин.

Он не знал, удастся ли ему отыскать поместье графа, настолько оно было мало и прочно забыто. Впрочем, случилось так, что он нашел его гораздо быстрее, чем предполагал.

Однажды вечером они причалили к берегу, поросшему высокими травами и низкими подстриженными деревьями. После тяжелого дня сон рано одолел их, но по странной случайности оба проснулись на рассвете. Строго говоря, день еще не занялся, когда они проснулись; огромная лимонная луна только садилась в чащу высокой травы у них над головами, а небо было глубокого сине-лилового цвета — ночное, но светлое небо. Обоим вспомнилось детство — неизъяснимая, волшебная пора, когда заросли трав смыкаются над нами, словно дремучий лес. Маргаритки на фоне гигантской заходящей луны казались какими-то огромными фантастическими цветами, а одуванчики — огромными фантастическими шарами. Все это напомнило им почему-то рисунок на обоях в детской. Река подмывала снизу высокий берег, и они смотрели вверх на траву, словно прячась в корнях зарослей и кустарников.

— Ну и ну! — воскликнул Фламбо. — Словно заколдованное царство!

Отец Браун порывисто сел и перекрестился. Движения его были так стремительны, что Фламбо взглянул на него с удивлением и спросил, в чем дело.

— Авторы средневековых баллад, — отвечал священник, — знали о колдовстве гораздо больше, чем мы с вами. В заколдованных царствах случаются не одни только приятные вещи.

— Чепуха! — воскликнул Фламбо. — Под такой невинной луной могут случаться только приятные вещи. Я предлагаю плыть тотчас же дальше — посмотрим, что будет! Мы можем умереть и пролежать целую вечность в могилах — а такая луна и такое колдовство не повторятся!

— Что ж, — сказал отец Браун. — Я и не думал говорить, что в заколдованное царство вход всегда заказан. Я только говорил, что он всегда опасен.

И они тихо поплыли вверх по светлеющей реке; лиловый багрянец неба и тусклое золото луны все бледнели, пока, наконец, не растаяли в безграничном бесцветном космосе, предвещающем буйство рассвета. Первые нежные лучи серо-алого золота прорезали из края в край горизонт, как вдруг их закрыли черные очертания какого-то городка или деревни, возникшие впереди на берегу. В светлеющем сумраке рассвета все предметы были явственно видны — подплыв поближе, они разглядели повисшие над водой деревенские крыши и мостики. Казалось, что дома с длинными, низкими, нависшими крышами столпились на берегу, словно стадо огромных серо-красных коров, пришедших напиться из реки, а рассвет все ширился и светлел, пока не превратился в обычный день, но на пристанях и мостах молчаливого городка не видно было ни души. Спустя какое-то время на берегу появился спокойный человек преуспевающего вида, с лицом таким же круглым, как только что зашедшая луна, с лучиками красно-рыжей бороды вокруг нижнего его полукружия; стоя без пиджака у столба, он следил за ленивой волной. Повинуясь безотчетному порыву, Фламбо поднялся в шатком ялике во весь свой огромный рост и зычным голосом спросил, не знает ли он, где находится Камышовый остров. Тот только шире улыбнулся и молча указал вверх по реке, за следующий поворот. Не говоря ни слова, Фламбо поплыл дальше.

Ялик обогнул крутой травянистый выступ, потом другой, третий и миновал множество поросших осокой укромныхуголков; поиски не успели им наскучить, когда, пройдя причудливой излучиной, они оказались в тихой заводи или озере, вид которого заставил их тут же остановиться. В центре этой водной глади, окаймленной по обе стороны камышом, лежал низкий длинный остров, на котором стоял низкий длинный дом из бамбука или какого-то иного прочного тропического тростника. Вертикальные стебли бамбука в стенах были бледно-желтыми, а диагональные стебли крыши — темно-красными или коричневыми, только это и нарушало монотонное однообразие длинного дома. Утренний ветерок шелестел в зарослях камыша вокруг острова, посвистывая о ребра странного дома, словно в огромную свирель бога Пана.

— Д-да! — воскликнул Фламбо. — Вот мы и приехали! Вот он, Камышовый остров! А это, конечно, Камышовый замок — ошибиться тут невозможно. Должно быть, тот толстяк с бородой был просто волшебник.

— Возможно, — спокойно заметил отец Браун, — Но только злой волшебник!

Нетерпеливый Фламбо подвел уже ялик меж шуршащих камышей к берегу, и они ступили на узкий, загадочный остров прямо возле старого притихшего дома.

К единственному на острове причалу и к реке дом стоял глухой стеной; дверь была с противоположной стороны и выходила прямо в сад, вытянутый вдоль всего острова. Двое друзей направились к двери тропкой, огибающей дом с трех сторон прямо под низким карнизом крыши. В три разных окна в трех разных стенах дома им видна была длинная светлая зала, обшитая панелями из светлого дерева, с множеством зеркал и с изящным столом, словно накрытым для завтрака. Подойдя к двери, они увидали, что по обе стороны ее стоят две голубые, словно бирюза, вазы для цветов. Дверь отворил дворецкий унылого вида — сухопарый, седой и апатичный, — пробормотавший, что граф Сарадин в отъезде, что его ждут с часу на час и что дом готов к приезду его самого и его гостей. При виде карточки, исписанной зелеными чернилами, мрачное и бледное, как пергамент, лицо верного слуги на миг оживилось, и с внезапной учтивостью он предложил им остаться.

— Мы ждем его сиятельство с минуты на минуту. Они будут в отчаянии, если узнают, что разминулись с господами, которых они пригласили. У нас всегда наготове холодный завтрак для графа и его гостей, и я не сомневаюсь, что его сиятельство пожелали бы, чтобы вы откушали у нас.

Побуждаемый любопытством, Фламбо с благодарностью принял предложение, и последовал за стариком, который торжественно ввел их в длинную светлую залу. В ней не было ничего особо примечательного — разве что несколько необычное чередование длинных узких окон с длинными узкими зеркалами в простенках, что придавало зале на удивление светлый, эфемерный вид. Впечатление было такое, будто садишься за стол под открытым небом. По углам висели неяркие портреты: фотография юноши в военном мундире, выполненный красными мелками эскиз, на котором были изображены два длинноволосых мальчика. На вопрос Фламбо, не граф ли этот юноша в военном мундире, дворецкий отвечал отрицательно. Это младший брат графа, капитан Стефан Сарадин, пояснил он. Тут он внезапно замолк и, казалось, потерял последнее желание продолжать разговор.

Покончив с завтраком, за которым последовал отличный кофе с ликером, гости ознакомились с садом, библиотекой и домоправительницей — красивой темноволосой женщиной с величавой осанкой, похожей на Мадонну из подземного царства Плутона. По-видимому, от прежнего menage[33] графа, вывезенного им из-за границы, остались лишь она да дворецкий, все же остальные слуги были наняты ею в Норфолке. Эту даму все звали миссис Антонии, но в речи ее слышался легкий итальянский акцент, и Фламбо ни минуты не сомневался в том, что «Антони» — это норфолкский вариант имени более южного звучания. В манере мистера Поля (так звали дворецкого) также был легкий налет чего-то чужеземного; впрочем, по языку и воспитанию он несомненно был англичанином, как это нередко бывает со старыми слугами знатных космополитов.

Вокруг дома — при всей его необычности и красоте — витала какая-то странная светлая печаль. Часы тянулись в нем, словно дни. Длинные комнаты с высокими окнами были залиты светом, но в свете этом было что-то мертвенное. И, покрывая все случайные звуки — голоса, звон стаканов, шаги слуг, слышался неумолчный и грустный плеск реки.

— Недобрый это был поворот и недоброе это место, — сказал отец Браун, глядя из окна на серовато-зеленые травы и серебристый ток воды. — Впрочем, кто знает? Порой добрый человек в недобром месте может сделать немало добра.

Отец Браун, хоть и был обычно молчалив, обладал странным даром притяжения, и в эти несколько часов, что тянулись целую вечность, он невольно проник в тайны Камышового дворца гораздо глубже, чем его друг-профессионал с его профессиональным чутьем. Он умел дружелюбно молчать, чем невольно вызывал людей на беседу, и, почти не раскрывая рта, узнавал все, что его новые знакомые хотели бы поведать. Правда, дворецкий совсем не склонен был к разговорам. В нем чувствовалась безрадостная и почти собачья преданность графу, с которым, если верить его словам, поступили очень дурно. Основным обидчиком был, судя по всему, брат его сиятельства; произнося его имя, дворецкий презрительно морщил свой выгнутый, словно клюв попугая, нос и кривил насмешкой бледные губы. Капитан Стефан, по словам дворецкого, был бездельником и шалопаем, он промотал большую часть состояния своего великодушного брата; это из-за него графу пришлось оставить свет и скромно доживать свой век в глуши. Больше дворецкий ничего не захотел им сообщить; несомненно, он был очень предан графу.

Итальянка-домоправительница была несколько более склонна к признаниям; очевидно, потому, что была, как показалось Брауну, несколько менее довольна своим положением. Когда она говорила о своем господине, в голосе ее звучала легкая язвительность, впрочем, приглушаемая чем-то вроде ужаса. Фламбо и отец Браун стояли в зеркальной зале, разглядывая эскиз, на котором были изображены два мальчика, как вдруг быстрыми шагами в нее вошла домоправительница, словно торопясь по какому-то делу. В этой сверкающей стеклянными поверхностями зале каждый входящий отражался одновременно в четырех или пяти зеркалах, — и отец Браун, не повернув головы, умолк на середине начатой фразы. Однако Фламбо, нагнувшийся к эскизу, в эту минуту громко произнес:

— Это, верно, братья Сарадин. У обоих такой невинный вид. Трудно сказать, кто из них хороший, а кто — дурной.

Тут он осознал, что они в зале не одни и поспешно перевел разговор; после нескольких ничего не значащих фраз он вышел в сад. Отец Браун остался в зале. Он стоял, не отводя глаз от эскиза, а миссис Антони тоже осталась и стояла, не отводя глаз от отца Брауна.

Ее огромные карие глаза приобрели трагическое выражение, а оливковые щеки покрыл густой румянец; казалось, ее охватило какое-то горестное недоумение, как бывает, когда, встретившись с незнакомцем, задумаешься над тем, кто он и что ему надо. То ли облачение и сан отца Брауна пробудили в ней далекие воспоминания об исповеди в родных краях, то ли ей показалось, что он знает больше, чем то было на самом деле, только она вдруг шепнула ему тихо, словно сообщнику:

— В одном ваш друг совершенно прав. Он говорит, что трудно решить, кто из них хороший, а кто дурной. Да, трудно, необычайно трудно было бы решить, кто же из них хороший.

— Я вас не понимаю, — промолвил отец Браун и повернул к дверям.

Она шагнула к нему, грозно хмуря брови и как-то странно, дико пригнувшись, словно бык, опустивший рога.

— Оба дурны, — прошипела она. — Нехорошо, что капитан взял все эти деньги, но то, что граф отдал их, не лучше. Не у одного только капитана совесть нечиста.

Лицо священника на мгновение озарилось, и губы его беззвучно прошептали одно слово: «шантаж».

В ту же минуту домоправительница быстро оглянулась, побелела, как полотно, и чуть не упала. Двери в залу неслышно распахнулись, и на пороге, словно привидение, вырос Поль. Роковые стены отразили пять бледных Полей, появившихся в пяти дверях замка.

— Его сиятельство прибыли, — молвил он.

В то же мгновение мимо залитого светом окна, словно по ярко освещенной сцене, прошел мужчина. Через секунду он прошел мимо второго окна, и множество зеркал воспроизвели в сменяющихся рамах его орлиный профиль и быстрый шаг. Он был строен и скор в движениях, но волосы у него были седые, а цвет лица напоминал пожелтевшую слоновую кость. У него был короткий римский нос с горбинкой, худое длинное лицо, щеки и подбородок прикрывали усы с эспаньолкой. Усы были гораздо темнее, чем борода, что придавало ему слегка театральный вид; одет он был также весьма живописно: белый цилиндр, орхидея в петлице, желтый жилет и желтые перчатки, которыми он размахивал на ходу. Собравшиеся в зале слышали, как он подошел к входу, и Поль церемонно распахнул перед ним дверь.

— Что ж, — промолвил граф весело, — как видишь, я вернулся.

Поль церемонно поклонился и что-то тихо ответил. Последовавшего разговора не было слышно. Затем дворецкий сказал:

— Все готово к вашему приему.

Граф Сарадин вошел в залу, весело помахивая желтыми перчатками. И снова им предстало призрачное зрелище — пять графов ступили в комнату сквозь пять дверей.

Граф уронил белый цилиндр и желтые перчатки на стол и протянул руку своему гостю.

— Счастлив видеть вас у себя, мистер Фламбо, — произнес он весело. Надеюсь, вы позволите мне сказать, что я хорошо знаю вас по слухам.

— С удовольствием позволяю, — ответил со смехом Фламбо. — Ничего не имею против. О людях с безукоризненной репутацией редко услышишь что-нибудь интересное.

Граф бросил на Фламбо пронзительный взгляд, однако, поняв, что в его ответе не было никакого намека, рассмеялся, предложил всем сесть и уселся сам.

— Здесь очень мило, — сказал граф рассеянно. — Боюсь только, делать тут особенно нечего. Впрочем, рыбная ловля хороша.

Какое-то странное, непонятное чувство мучило отца Брауна, не отрывавшего от графа напряженного, как у младенца, взгляда. Он смотрел на седые, тщательно завитые волосы, на желто-белые щеки, на стройную, фатоватую фигуру. Во всем его облике не было явной нарочитости, разве что известная подчеркнутость, словно в фигуре актера, залитой светом рампы. Безотчетный интерес вызывало что-то другое, возможно, само строение лица; Брауна мучило смутное воспоминание, словно он уже где-то видел этого человека раньше, словно то был старый знакомый, надевший маскарадный костюм. Тут он вспомнил про зеркала, и решил, что странное это чувство вызвано психологическим эффектом бесчисленного умножения человеческих масок.

Граф Сарадин занялся своими гостями с величайшим вниманием и тактом. Узнав, что Фламбо любит рыбную ловлю и мечтает поскорее заняться ею, он проводил его на реку и показал наилучшее место. Оставив там Фламбо вместе с его яликом, он вернулся в собственном челноке; через двадцать минут он уже сидел с отцом Брауном в библиотеке, с той же учтивостью погрузясь в философские интересы священника. Казалось, он был одинаково сведущ и в рыбной ловле, и в книгах, правда, не самого поучительного свойства, и говорил языках на шести, правда, преимущественно в жаргонном варианте. Судя по всему, он живал в самых различных городах и общался с самой разношерстной публикой, ибо в самых веселых его историях фигурировали игорные притоны и курильщики опиума, беглые австралийские каторжники и итальянские бандиты. Отец Браун знал, что граф Сарадин, бывший когда-то светским львом, провел последние годы в почти беспрестанных путешествиях, но он и не подозревал, что путешествия эти были столь забавны и столь малопочтенны.

Такой чуткий наблюдатель, каким был отец Браун, ясно ощущал, что при всем достоинстве светского человека графу Сарадину был присущ особый дух беспокойства и даже безответственности. Лицо его было благообразным, однако во взгляде таилось что-то необузданное; он то и дело барабанил пальцами или нервно вертел что-нибудь в руках, словно человек, здоровье которого подорвали наркотики или спиртное; к тому же кормила домашней власти были не в его руках, чего, впрочем, он и не скрывал. Всем в доме заправляли домоправительница и дворецкий, особенно последний, на котором, несомненно, и держался весь дом. Мистер Поль был, безусловно, не дворецким, а, скорее, управляющим или даже камергером; обедал он отдельно, но почти с той же торжественностью, что и его господин; слуги перед ним трепетали; и хоть он для приличия и советовался с графом, но делал это строго и церемонно, словно был поверенным в делах, а отнюдь не слугой. Рядом с ним мрачная домоправительница казалась просто тенью; она совсем стушевалась и была всецело им поглощена, так что Брауну не пришлось больше услышать ее страстного шепота, приоткрывшего ему тайну о том, как младший брат шантажировал старшего. Он не знал, верить ли этой истории об отсутствующем капитане, но в графе Сарадине было нечто ускользающее, потаенное, так что история эта не казалась вовсе невероятной.

Когда они вернулись наконец в длинную залу с окнами и зеркалами, желтый вечер уже лег на прибрежные ивы; вдалеке ухала выпь, словно лесной дух бил в крошечный барабан. И снова, словно серая туча, в уме священника всплыла мысль о печальном и злом колдовстве.

— Хоть бы Фламбо вернулся, — пробормотал он.

— Вы верите в судьбу? — внезапно спросил его граф Сарадин.

— Нет, — отвечал его гость. — Я верю в Суд Господень.

Граф отвернулся от окна и как-то странно, в упор взглянул на священника; лицо его на фоне пламенеющего заката покрывала густая тень.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил он.

— Только то, что мы стоим по сию сторону завесы, — отвечал отец Браун. — Все, что здесь происходит, казалось бы, не имеет никакого смысла; но оно имеет смысл где-то в другом месте. Там настоящего преступника ждет возмездие. Здесь же оно нередко падает не на того, на кого следует.

Граф издал какой-то странный звук, словно раненое животное, глаза его на затененном лице как-то странно засветились. Новая и острая догадка внезапно, словно бесшумный взрыв, озарила священника. Возможно, блеск и рассеянность, так странно смешавшиеся в манере Сарадина, имели другое объяснение? Неужто граф?.. В полном ли он рассудке? Граф все повторял:

— Не того, кого следует… Не того, кого следует…

И это странно противоречило обычной светскости его манер.

Тут отец Браун с опозданием заметил и другое. В зеркалах напротив он увидел, что дверь в залу беззвучно распахнулась, а в ней беззвучно встал мистер Поль, с застывшим, мертвенно-бледным лицом.

— Я подумал, что мне следует немедля сообщить вам, — сказал он все с тем же церемонным почтением, словно старый семейный адвокат, — что к причалу подошла лодка с шестью гребцами. На корме сидит джентльмен.

— Лодка? — повторил граф. — Джентльмен?

И он поднялся.

Во внезапно наступившей тишине слышался лишь зловещий крик птицы в камышах, и тут же — не успел никто и слова сказать — мимо трех солнечных окон мелькнула новая фигура и новый профиль, подобно тому, как часа два назад мимо них промелькнул сам граф. Но если не считать того совпадения, что у обоих носы были орлиные, во внешности их не было никакого сходства. Вместо нового белого цилиндра Сарадина на голове у незнакомца была черная шляпа устаревшего или, возможно, чужеземного фасона; юным и строгим лицом, гладко выбритыми щеками, чуть синеющим решительным подбородком он отдаленно напоминал молодого Наполеона. Впечатление это усиливалось некоей старообразностью и странностью общего облика, словно незнакомец никогда не задумывался о том, чтобы изменить одежду предков. На нем был старый синий фрак, красный жилет, чем-то напоминающий военный, а жесткие белые панталоны, какие носили в начале царствования королевы Виктории, выглядели сейчас весьма неуместно. По сравнению с этим нелепым одеянием, словно взятым напрокат из лавки старьевщика, лицо его казалось удивительно юным и чудовищно искренним.

— Дьявольщина! — вскричал граф.

Быстро надев свой белый цилиндр, он направился к двери и широко распахнул ее в залитый заходящим солнцем сад.

Незнакомец и его спутники выстроились на лужайке, словно небольшая армия на театральной сцене. Шестеро гребцов вытянули лодку на берег и выстроились вокруг, чуть не угрожающе подняв, словно копья, весла. Это были смуглые люди: у некоторых в ушах сверкали серьги. Один из них, держа в руках большой черный футляр необычной формы, вышел вперед и стал возле юноши с оливковым лицом.

— Ваше имя Сарадин? — спросил юноша.

Сарадин небрежно кивнул.

Глаза незнакомца, спокойные и карие, как у породистого пса, были совсем не похожи на бегающие блестящие глаза графа. Но отца Брауна снова охватило болезненное ощущение, будто он уже где-то видел такое же точно лицо; и снова он вспомнил о бесконечном повторе лиц в зеркальной зале и объяснил им это странное совпадение.

— Да пропади он пропадом, этот хрустальный дворец! — пробормотал он. — Все в нем повторяется, словно во сне!

— Если вы граф Сарадин, — сказал юноша, — я могу сообщить вам, что мое имя — Антонелли.

— Антонелли, — проговорил граф медленно. — Это имя мне почему-то знакомо.

— Разрешите представиться, — сказал молодой итальянец.

Левой рукой он учтиво снял шляпу, а правой так сильно ударил Сарадина по лицу, что белый цилиндр скатился вниз по ступеням и одна из синих ваз закачалась на своей подставке.

Кем-кем, но трусом граф не был: он схватил своего противника за горло и чуть не повалил его на траву. Но юноша высвободился с видом торопливой учтивости, казавшейся в данном случае на удивление неуместной.

— Все правильно, — сказал он, тяжело дыша и неуверенно выговаривая английские слова. — Я нанес оскорбление. Я дам вам сатисфакцию. Марко, открой футляр.

Стоявший рядом с ним итальянец с серьгами в ушах и большим черным футляром открыл его и вынул оттуда две длинные итальянские рапиры, с превосходными стальными рукоятками и сверкающими лезвиями, которые он вонзил остриями в землю. Незнакомец со смуглым лицом мстителя, стоящий против дверей, две шпаги, стоящие, словно два могильных креста, вертикально в дерне, и ряд гребцов позади придавали всей этой странной сцене вид какого-то варварского судилища. Но так стремительно было это вторжение, что кругом все оставалось как было. Золотой закат все сиял на лужайке, а выпь кричала, будто пророча хоть и невеликую, но непоправимую утрату.

— Граф Сарадин, — сказал юноша, назвавшийся Антонелли, — когда я был младенцем, вы убили моего отца и похитили мать; из них обоих отцу моему более повезло. Вы убили его не в честном поединке, как собираюсь убить вас я. Вместе с моей матерью-злодейкой вы завезли его на прогулке в пустынное место в горах Сицилии и сбросили там со скалы, а затем отправились дальше своим путем. Я мог бы последовать вашему примеру, если бы это не было столь низко. Я искал вас по всему свету, но вы все время ускользали от меня. Наконец я настиг вас здесь — на краю света, на краю вашей погибели. Теперь вы в моих руках, и я даю вам возможность, в которой вы отказали моему отцу. Выбирайте, какой из этих шпаг вы будете драться.

Граф Сарадин сдвинул брови и, казалось, мгновение колебался; однако в ушах у него все еще звенело от пощечины; он бросился вперед и схватил рукоять одной из шпаг. Отец Браун также бросился вперед и попытался предотвратить схватку; он скоро, однако, понял, что его присутствие лишь ухудшает положение. Сарадин принадлежал к французским масонам и был ярым атеистом; вмешательство священника лишь подогревало его пыл. Что же до молодого человека — его никто не смог бы остановить. Этот юноша с карими глазами и лицом Буонапарте был тверже любого пуританина — он был язычником. Он был готов убить просто, как убивали на заре веков; он был человеком каменного века — нет, каменным человеком.

Оставалось одно — созвать всех домочадцев; отец Браун бросился в дом. Тут он, однако, узнал, что мистер Поль своей властью отпустил всех слуг на берег; одна лишь мрачная миссис Антони бродила, как призрак, по длинным комнатам. Однако в тот миг, когда она обратила к нему свое мертвенно-бледное лицо, отец Браун разгадал одну из загадок зеркального дворца. Большие карие глаза Антонелли были так похожи на большие карие глаза миссис Антони, что половина тайны открылась ему, словно в озарении.

— Ваш сын здесь, — сказал он без долгих слов. — Либо он, либо граф будут убиты. Где мистер Поль?

— Он у причала, — ответила она тихо. — Он… он… зовет на помощь.

— Миссис Антони, — сказал отец Браун твердо, — сейчас не время для пустяков. Мой друг ушел на ялике вниз по течению. Лодку вашего сына охраняют его гребцы. Остается один челнок. Зачем он мистеру Полю?

— Святая Мария! Откуда мне знать? — проговорила она и упала на покрытый циновками пол.

Отец Браун уложил ее на диван, плеснул ей в лицо воды, крикнул слуг и бросился к пристани. Но челнок был уже на середине реки, и старый Поль гнал его вверх по течению с силой, казавшейся невероятной для его лет.

— Я спасу своего господина, — кричал он, сверкая глазами, словно помешанный. — Я еще спасу его!

Отцу Брауну ничего не оставалось, как только поглядеть вслед челноку, рывками идущему вверх по течению, и понадеяться, что Поль успеет разбудить городок и вовремя вернуться.

— Дуэль — это, конечно, плохо, — пробормотал он, откидывая со лба свои жесткие волосы цвета пыли. — Но что-то в этой дуэли не так. Я сердцем чувствую. Что бы это могло быть?

Так он стоял у реки, глядя на воду, это дрожащее зеркало заката, и тут с другого конца сада до него долетели негромкие звуки — ошибиться было невозможно, то было холодное бряцание стали. Он повернул голову.

На дальнем вытянутом конце длинного островка, на полоске травы за последним рядом роз, дуэлянты скрестили шпаги. Над ними пламенел чистый золотой купол вечернего неба, и, несмотря на расстояние, отец Браун отчетливо видел все детали. Дуэлянты сбросили фраки, но желтый жилет и белые волосы Сарадина и красный жилет и белые панталоны Антонелли блестели в ровном свете заката, словно яркие одежды заводных танцующих кукол. Две шпаги сверкали от рукояти до самого острия, словно две бриллиантовые булавки. В двух этих фигурках, казавшихся такими маленькими и такими веселыми, было что-то страшное. Они похожи были на двух бабочек, пытающихся насадить друг друга на булавку.

Отец Браун побежал к месту дуэли с такой быстротой, что ноги его замелькали, будто спицы в колесе. Однако, добежав до лужайки, он увидел, что явился слишком поздно — и в то же время слишком рано: поздно, ибо дуэли, осененной тенью опирающихся на весла сицилийцев, было не остановить; рано, ибо до трагической развязки было еще далеко. Оба дуэлянта были прекрасными фехтовальщиками; граф дрался с циничной самоуверенностью, сицилиец — с убийственным расчетом. Едва ли когда-либо набитый битком амфитеатр видел на сцене поединок, подобный тому, который звенел и сверкал здесь, на затерявшемся островке среди поросшей камышами реки. Блистательная схватка продолжалась так долго, что в груди взволнованного священника начала оживать надежда: с минуты на минуту должен был, по обычным расчетам, появиться мистер Поль с полицией. Отец Браун обрадовался бы и Фламбо; ибо Фламбо один мог с легкостью справиться с четырьмя мужчинами. Но Фламбо не появлялся, и — что было уже совсем странно — не появлялся и Поль с полицией. На островке не было больше ни лодчонки, ни даже доски; они были так же прочно отрезаны от всего мира на этом погибельном клочке земли, затерянном в безвестной заводи, как на коралловом рифе в Тихом океане.

Внезапно звон рапир ускорился, послышался глухой удар, и граф вскинул руки — острие шпаги итальянца показалось у него меж лопаток. Граф качнулся всем телом вправо, словно хотел, как мальчишка, пройтись колесом, но, не закончив фигуры, повалился на траву. Шпага вылетела у него из руки и полетела, словно падающая звезда, в поникшую воду, а сам он с такой силой ударился о землю, что сломал своим телом большой розовый куст, подняв в воздух облако красной пыли, словно дым от курений на языческом алтаре. Сицилиец принес кровавую жертву духу своего отца.

Священник упал на колени у бездыханного тела, однако сомнений не было: граф и вправду был мертв. В то время как Браун пытался, без всякой на то надежды, применить какие-то последние, отчаянные средства, с реки наконец-то послышались голоса, и он увидел, как к причалу подлетел полицейский катер с констеблями и прочими немаловажными лицами, среди которых был и взволнованный Поль. Маленький священник поднялся с гримасой недоумения, которую он и не пытался скрыть.

— Почему, — пробормотал он, — почему он не появился раньше?

Через каких-нибудь семь минут островок заполнили горожане и полицейские; последние взяли под стражу победоносного дуэлянта, с ритуальной торжественностью напомнив ему, что все, что он скажет, может быть использовано против него.

— Я ничего не скажу, — ответил этот одержимый с сияющим, просветленным лицом. — Я больше ничего никогда не скажу. Я очень счастлив, и я хочу только, чтобы меня повесили.

Он замолчал, и его увели, и, как ни странно, он и вправду в этой жизни ничего больше не сказал, за исключением одного слова на суде, и слово это было: «Виновен».

Отец Браун недвижно взирал на то, как внезапно сад наполнился людьми, как арестовали мстителя, как унесли покойного, когда врач удостоверил смерть, — словно в страшном сне, он не мог пошевельнуть и пальцем. Он сообщил свое имя и адрес полицейским, но отклонил предложение вернуться вместе с ними в город, — и остался один в саду, глядя на сломанный розовый куст и на зеленую площадку, на которой столь быстро разыгралась эта таинственная трагедия. На реке померкли отблески вечерней зари; с лугов поднялся туман; несколько запоздалых птиц поспешно пролетели на тот берег.

В подсознании Брауна (необычайно активном подсознании) крылась уверенность в том, что во всей этой истории что-то осталось невыясненное. Чувство это, которое он не мог выразить словами, но которое преследовало его весь день, невозможно было объяснить одной лишь фантазией о «зеркальном царстве». То, что он видел, не было реальностью, это был спектакль, игра. Но разве люди идут на виселицу или дают проткнуть себя шпагой ради шарады?

Он размышлял о случившемся, сидя на ступеньках причала, как вдруг увидел длинную тень паруса, бесшумно скользившего по сверкающей реке, и вскочил на ноги с таким внезапно затопившим его чувством, что слезы чуть не брызнули у него из глаз.

— Фламбо! — вскричал он, как только Фламбо сошел со своими удочками на берег, и бросился жать ему руки, чем привел того в величайшее удивление. Фламбо, так, значит, вас не убили?

— Убили? — отвечал тот с нескрываемым удивлением. — А почему меня должны были убить?

— Ах, потому хотя бы, что убили почти всех остальных, — отвечал Браун словно в бреду. — Сарадина закололи, Антонелли хочет, чтобы его повесили, его мать без сознания, а что до меня, так я просто не пойму, где я — на том свете или на этом. Но, слава Богу, где бы я ни был, вы со мной!

И он взял озадаченного Фламбо под руку.

От причала они свернули к дому и, проходя под низко нависшим карнизом крыши, заглянули, как и в первый раз, в одно из окон. Глазам их открылась залитая светом ламп сцена, словно рассчитанная на то, чтобы привлечь их внимание. Стол в длинной зале был накрыт к обеду, когда убийца Сарадина явился словно гром среди ясного неба на остров. Сейчас здесь спокойно обедали: в конце стола расположилась чем-то недовольная миссис Антони, а напротив, во главе стола восседал мистер Поль, графский major domo[34], — он смаковал изысканные кушанья и вина, его потускневшие голубые глаза как-то странно светились, а длинное лицо было непроницаемым, но не лишено удовлетворения.

Фламбо забарабанил по стеклу, рванул на себя раму и с возмущением заглянул в ярко освещенную залу.

— Это уж слишком! — воскликнул он. — Вполне допускаю, что вам захотелось подкрепиться, но, знаете ли, украсть обед своего господина в то время, как он лежит бездыханный в саду…

— В своей долгой и не лишенной приятности жизни я совершил много краж, невозмутимо отвечал мистер Поль. — Этот обед — одно из немногих исключений. Он не украден. Так же, как и этот сад, и дом, он по праву принадлежит мне.

В глазах Фламбо мелькнула догадка.

— Вы, верно, хотите сказать, — начал он, — что в завещании графа Сарадина…

— Граф Сарадин — это я, — сказал старик, дожевывая соленую миндалину.

Отец Браун, который в эту минуту разглядывал птиц в саду, подпрыгнул, словно подстреленный, и сунул в окно свое бледное лицо, похожее на репу.

— Кто? — спросил он пронзительно.

— Граф Поль Сарадин, a votre service[35], — отвечал тот учтиво, подымая бокал с вином. — Я живу здесь чрезвычайно уединенно, так как по природе я домосед; называюсь из скромности мистер Поль, в отличие от своего злосчастного брата Стефана. Говорят, он только что умер в саду. Разумеется, это не моя вина, если враги гонятся за ним до самого дома. А все из-за прискорбной рассеянности его жизни. Он никогда не был домоседом.

Он погрузился в молчание, уставившись в противоположную стену прямо над мрачно склоненной головой миссис Антони. Тут им впервые открылось семейное сходство, так поразившее их в умершем. Внезапно плечи старого Сарадина дрогнули и заколыхались, словно он чем-то подавился, хотя лицо и оставалось по-прежнему бесстрастным.

— Боже! — воскликнул Фламбо, помолчав. — Да ведь он смеется!

— Пойдемте, — сказал побледневший, как полотно, отец Браун. — Пойдемте из этого приюта греха. Вернемся в наш честный ялик.

Мгла окутала камни и реку, когда ялик отошел от острова; в темноте они плыли вниз по течению, согреваясь двумя огромными сигарами, пламеневшими, словно два багровых фонаря на корме. Отец Браун вынул сигару изо рта и произнес:

— Верно, вы уже разгадали всю эту историю? Ведь она достаточно проста. У человека было два врага. Он был человеком умным. И потому он сообразил, что два врага лучше, чем один.

— Я не совсем понимаю, — ответил Фламбо.

— О, это очень просто, — сказал его друг. — Просто, хоть и совсем не невинно. И тот, и другой — мерзавцы, но граф, старший из братьев, принадлежит к тем мерзавцам, что одерживают победу, а младший — к тем, что идут на дно. Этот бесчестный офицер сначала выпрашивал подачки у своего брата, а потом стал шантажировать его, и в один далеко не прекрасный день граф попался ему в руки. Дело, конечно, было не пустячное, ибо Поль Сарадин не скрывал своих похождений, — репутации его не могло повредить ни одно из обычных светских прегрешений. Иными словами, за это дело он мог попасть и на виселицу, и Стефан буквально накинул веревку на шею брата. Каким-то образом ему удалось узнать правду о той сицилийской истории, — он, видно, мог доказать, что Поль убил старшего Антонелли, заманив его в горы. Десять лет капитан сорил деньгами, получаемыми за молчание, пока даже огромное состояние графа не стало стремительно таять.

Но, помимо брата-кровопийцы, у графа Сарадина было и другое бремя. Он знал, что сына Антонелли, который был ребенком во время убийства, взрастили в свирепых сицилийских традициях и что он жил одной мыслью: отомстить убийце своего отца — не виселицей (у него, в отличие от Стефана, не было доказательств), но испытанным оружием вендетты. Мальчик занимался фехтованием, пока не овладел этим смертельным искусством в совершенстве; когда он достаточно вырос, чтобы применить шпагу на деле, графом Сарадином, как писали светские газеты, овладела страсть к путешествиям. На деле он просто спасал свою жизнь: словно преступник, за которым гонится полиция, он поменял десятки мест; но неутомимый юноша всюду следовал за ним. Таково было положение, в котором находился граф Сарадин, положение, далеко не веселое. Чем больше денег тратил он на то, чтобы скрыться от Антонелли, тем меньше оставалось на то, чтобы платить за молчание Стефану. Чем больше отдавал он Стефану, тем меньше шансов оставалось у него избежать неминуемой встречи с Антонелли. Тут он показал себя великим человеком — гением, подобным Наполеону.

Вместо того чтобы продолжать борьбу с двумя врагами, он внезапно сдался обоим. Он отступил, словно в японской борьбе, и неприятели пали перед ним. Он объявил о своем намерении прекратить бегство, объявил свой адрес юному Антонелли, а затем объявил, что отдает все, чем владеет, брату. Он отправил Стефану сумму, достаточную для проезда и для того, чтобы обзавестись порядочным гардеробом, и письмо, в котором говорилось примерно следующее: «Вот все, что у меня осталось. Ты начисто меня обобрал. Но в Норфолке у меня есть небольшой дом со слугами и винным погребом; если ты на что-нибудь еще претендуешь, возьми этот дом. Если хочешь, приезжай и вступи во владение, а я буду скромно жить при тебе как друг, как управляющий или еще как-то». Он знал, что сицилиец никогда не видел ни одного из них, разве что на фотографиях; знал он также и то, что они с братом похожи, у обоих были седые эспаньолки. Затем он начисто обрил подбородок и принялся ждать. Капкан сработал. Злосчастный капитан в новом, с иголочки, наряде торжественно вступил в дом в качестве графа Сарадина — и накололся на шпагу сицилийца.

Во всем этом плане было только одно непродуманное обстоятельство, и оно делает честь человеческой природе. Злые духи, подобно Сарадину, часто ошибаются, ибо они всегда забывают о людских добродетелях. Он и не думал сомневаться в том, что месть итальянца, подобно свершенному им преступлению, будет безжалостной, безымянной и тайной, что жертва падет бессловесно — либо от ночного удара ножом, либо от выстрела из-за угла. Когда же рыцарственный Антонелли предложил дуэль с соблюдением всех правил, что могло повлечь за собой разоблачение, графу Полю стало страшно. Тогда-то я и увидел, как он с расширенными от ужаса глазами отчаливает в своем челноке от берега. Он просто бежал, как был, простоволосый, в жалкой лодчонке, в страхе, что Антонелли узнает, кто он.

Но, несмотря на свое волнение, он не до конца потерял надежду. На своем веку он знавал достаточно авантюристов и достаточно фанатиков. Вполне возможно, думал он, что авантюрист Стефан будет держать язык за зубами — из чисто актерского азарта, из желания сохранить свой новый уютный дом, из веры подлеца в удачу и в свое фехтовальное искусство. Ну, а фанатик Антонелли, конечно, будет держать язык за зубами и так и пойдет на виселицу, не сказав ни слова о семейной тайне. Поль медлил в лодке на реке до тех пор, пока не понял, что дуэль окончена. Тогда он поднял на ноги весь город, вернулся с полицейскими, увидел, как два его поверженных врага навеки исчезли из его жизни и уселся обедать с улыбкой на устах.

— С улыбкой? Да он смеялся! — воскликнул Фламбо, содрогаясь. — Кто ему подал такую идею? Сам дьявол, должно быть!

— Эту идею подали ему вы, — отвечал священник.

— Боже сохрани! — вскричал Фламбо. — Я? Что вы хотите этим сказать?

Священник вынул из кармана визитную карточку и поднес ее к мерцающему огню сигары — она была написана зелеными чернилами.

— Разве вы забыли его необычное приглашение? — спросил он — И похвалы вашему преступному подвигу? «Остроумие, с которым вы заставили одного сыщика арестовать другого», — пишет он. Да он просто повторил ваш прием. Когда враги стали наступать на него с двух сторон, он быстро сделал шаг назад, а они столкнулись и уничтожили друг друга.

Фламбо вырвал визитную карточку Сарадина из рук священника и с яростью изорвал ее в мелкие клочки.

— Покончим с этим старым бандитом, — воскликнул он, швыряя клочки бумаги в темные волны реки, которые были еле видны в темноте. — Однако как бы рыбы от этого не стали дохнуть.

Последний клочок белой бумаги, исписанной зелеными чернилами, мелькнул и исчез; слабый, дрожащий свет окрасил, словно напоминая о рассвете, небо, и луна за высокими травами побледнела. Они плыли в молчании.

— Отец, — внезапно спросил Фламбо, — как по-вашему, это был сон?

Священник покачал головой, то ли в знак отрицания, то ли сомнения, но промолчал. Из темноты к ним долетело благоухание боярышника и фруктовых садов, поднимался ветер; он качнул суденышко, наполнил парус и понес их вперед по изгибам реки к местам посчастливее, где живут безобидные люди.

Молот Господень

Деревенька Боэн Бикон пристроилась на крутом откосе, и высокий церковный шпиль торчал, как верхушка скалы. У самой церкви стояла кузница, обычно пышущая огнем, вокруг нее свалка всевозможных молотков и обрезков железа, а напротив — один на всю деревню кабак «Синий боров». На этом-то перекрестке в свинцово-серебряный рассветный час встретились два брата: один восстал ото сна, а другой еще не ложился. Преподобный и досточтимый Уилфрид Боэн был человек набожный и шел предаться молитве и созерцанию. Его старшему брату, достопочтенному полковнику Норману Боэну, было не до набожности: он сидел в смокинге на лавочке возле «Синего борова» и выпивал не то напоследок, не то для начала — это уж как на чей философский взгляд. Сам полковник в такие тонкости не вдавался.

Боэны были настоящие, древние аристократы крови, и предки их и вправду воевали в Палестине. Только не нужно думать, что рыцарями рождаются. Рыцарство — удел бедняков. Знати благородные заветы нипочем, их дело — мода. Боэны были элегантными бандитами при королеве Анне и жеманными вертопрахами при королеве Виктории. Словом, они, по примеру других знатных родов, за последние два столетия стали порослью пропойц и щеголеватых ублюдков, а был такой шепоток, что и вовсе посвихивались. И то сказать, полковник был сластолюбив не по-людски, а скорее по-волчьи: он без устали рыскал по ночам, одержимый какой-то гнусной бессонницей. У этого крупного, породистого пожилого животного были светло-желтые волосы, не тронутые сединой. Его бы назвать белокурым, с львиной осанкой; только синие глаза его запали так глубоко, что стали черными щелками. К тому же они были чересчур близко посажены. Его висячие желтые усы были очерчены косыми складками от ноздрей к подбородку: ухмылка словно врезана в лицо. Поверх смокинга он натянул светлое халатообразное пальто, а странную широкополую шляпу ярко-зеленого цвета и какого-то восточного вида сбил на затылок. Он любил красоваться в нелепых нарядах, тем более что они всегда ему шли.

Брат его, как и он, желтоволосый и хранивший аристократическую осанку, был в своем черном облачении, застегнут наглухо и свежевыбрит; в его тонком лице сквозила нервозность. Он словно бы только и жил что своей религией; но говорили о нем (особенно сектант-кузнец), что не Бог ему нужен, а старинная архитектура, потому-то он, мол, и бродит по церкви призраком, что церковь ему — все равно что брату вино и женщины, та же заразная прелесть, только что изысканная, а в общем, одно и то же. Мало ли что говорили, но набожность его все-таки была неподдельная. Надо думать, что людям попросту невдомек была его тяга к уединению и молитве, странно было вечно видеть его на коленях — и не то что пред алтарем, а где-нибудь на хорах, галереях или вовсе на колокольне. Он как раз и шел в храм задним двором кузницы, но остановился и нахмурился, увидев, куда исподлобья поглядывает брат. Не на церковь, конечно, — это и думать было нечего. Стало быть, на кузницу, и хотя кузнец-пресвитерианин со своей сектантской религией был не из его паствы, все же Уилфрид Боэн слышал про его красавицу жену много разных историй и не мог пройти мимо. Он посмотрел, нет ли кого за сараем, а полковник встал и рассмеялся.

— Доброе утро, Уилфрид, — сказал он. — Народ мой спит, а я, видишь, на ногах, как и подобает помещику. Вот кузнеца хочу навестить.

Уилфрид опустил взгляд и сказал:

— Кузнеца нет. Он ушел в Гринфорд.

— Знаю, — беззвучно хохотнул полковник. — Визит ко времени.

— Норман, — сказал священник, упершись взглядом в дорожный гравий, — а ты грома небесного не боишься?

— Грома? — переспросил тот. — Ты что, у нас теперь погоду предсказываешь?

— Да нет, — сказал Уилфрид, не поднимая глаз, — не погоду, а как бы тебя громом не поразило.

— Ах, прошу прощения, — сказал полковник. — Я и забыл, ты ведь у нас сказочник.

— А ты у нас, конечно, богохульник, — отрезал задетый за живое священнослужитель. — Что ж, Бога не боишься, так хотя человека остерегись.

Старший брат вежливо поднял брови.

— Какого то есть человека? — спросил он.

— На сорок миль в округе, — жестко сказал священник, некому тягаться силой с кузнецом Барнсом. Я знаю, ты не из трусливых и за себя постоять можешь, только смотри, плохо тебе придется.

Это были отнюдь не пустые слова, и складки у рта полковника обозначились резче. Его вечная ухмылка стала угрюмой. Но он тут же снова обрел свою свирепую веселость и рассмеялся, оскалив из-под желтых усов крепкие песьи клыки.

— Ты прав, любезный Уилфрид, — беспечно сказал он, — так порадуйся же, что последний мужчина в нашем роду надел кое-какой ратный доспех.

Он снял свою нелепую шляпу, и ее круглая тулья оказалась легким стальным шлемом в зеленой обшивке, китайским, не то японским. Уилфрид узнал фамильный трофей со стены гостиной.

— Какая подвернулась, — небрежно пояснил брат. — У меня со шляпами так же, как и с женщинами.

— Сейчас кузнец в Гринфорде, — тихо сказал Уилфрид, — но вернуться может в любую минуту.

Он побрел в церковь, склонив голову и крестясь, словно отгоняя нечистого духа. Скорей бы забыть об этой мерзости в прохладном сумраке, под готическими сводами; но в то утро все шло не по-обычному, всюду что-нибудь подстерегало. В такой час церковь всегда была пуста, а тут вдруг кто-то в глубине вскочил с колен и заспешил из полутьмы на залитую светом паперть. Священник едва поверил глазам: этот ранний богомолец был деревенский идиот, племянник кузнеца, и ему явно нечего было делать в церкви, как и вообще на белом свете. Жил он без имени, с прозвищем Джо-дурачок; это был дюжий малый, сутулый и чернявый, лицо тестяное, рот вечно разинут. Он прошагал мимо священника, и по его дурацкой физиономии никак нельзя было понять, что он делал, о чем думал в церкви. В жизни его никто здесь не видел. Что у него могли быть за молитвы? Даже представить себе трудно.

Уилфрид Боэн стоял неподвижно и глядел, как идиотвышел на солнце, потом, как его беспутный брат приветствовал дурачка с издевательским дружелюбием, наконец, как полковник принялся швырять медяки в разинутый рот Джо и, кажется, в самом деле примерялся попасть.

От этой яркой уродливой картины земной глупости и грубости он обратился к молитве об очищении своей души и обновлении помыслов. Он углубился в галерею и прошел к любимому цветному витражу с белым ангелом, несущим лилии; этот витраж всегда проливал покой в его душу. Здесь перед его глазами постепенно померкло одутловатое лицо слабоумного с разинутым по-рыбьи ртом. Здесь он постепенно отвлекся от мыслей о нераскаянном брате, который метался, как зверь за решеткой, снедаемый скотской похотью.

Там его через полчаса и нашел деревенский сапожник Гиббс, наспех посланный за ним. Он быстро поднялся с колен: он знал, что Гиббс не явился бы ни с того ни с сего. Как во многих деревнях, здешний сапожник в Бога не верил и в церкви бывал не чаще дурачка Джо. Дурачок еще мог забрести невзначай, но появление сапожника сбило бы с толку любого богослова.

— В чем дело? — довольно строго спросил Уилфрид Боэн и встревоженно потянулся за шляпой.

Местный безбожник ответил на удивление уважительно, с какой-то даже смутной симпатией.

— Уж не взыщите, сэр, — сказал он хрипловатым полушепотом, — но мы решили вас потревожить, тут, в общем, довольно жуткое дело приключилось. Ваш, в общем, брат…

Уилфрид с хрустом стиснул руки.

— Ну, что он еще натворил? — почти выкрикнул он.

— Да как бы вам сказать, сэр, — кашлянув, сказал сапожник. — Он, в общем-то, ничего такого не сделал… и уж не сделает. Вообще-то, он мертвый. Надо бы вам туда пойти, сэр.

Уилфрид спустился следом за сапожником по короткой винтовой лестнице к боковому выходу на пригорок над улицей. Отсюда все было видно как на ладони. Человек пять-шесть стояли во дворе кузницы, почти все в черном, и среди них полицейский инспектор. Был там доктор, был пресвитер и патер из окрестной католической церкви, куда ходила жена кузнеца. Сама она, статная, золотисто-рыжая женщина, заходилась от плача на лавочке, а патер ей что-то вполголоса быстро втолковывал. Посредине, возле груды молотков, простерся ничком труп в смокинге. Уилфрид с первого взгляда узнал все, вплоть до фамильных перстней на пальцах; но вместо головы был кровавый сгусток, запекшийся черно-алой звездой.

Уилфрид Боэн, не мешкая, кинулся вниз по ступенькам. Доктор был их семейным врачом, но Уилфрид не ответил на его поклон. Он еле выговорил:

— Брата убили. Что здесь было? Как ужасно, как непонятно…

Все неловко молчали, и только сапожник высказался с обычной прямотой:

— Ужасно — это да, сэр, только чего тут непонятного, все понятно.

— Что понятно? — спросил Уилфрид, и лицо его побелело.

— Куда уж яснее, — отвечал Гиббс. — На сорок миль в округе только одному под силу эдак пристукнуть человека. А почему пристукнул — опять же ясно.

— Не будем судить раньше времени, — нервно перебил его высокий, чернобородый доктор. — Впрочем, что касается удара, то мистер Гиббс прав — удар поразительный. Мистер Гиббс говорит, что это только одному под силу. Я бы сказал, что это никому не под силу.

Тщедушный священник вздрогнул от суеверного ужаса.

— Не совсем понимаю, — сказал он.

— Мистер Боэн, — вполголоса сказал доктор, — извините за такое сравнение, но череп попросту раскололся, как яичная скорлупа. И осколки врезались в тело и в землю, словно шрапнель. Это удар исполина.

Он чуть помолчал, выразительно поглядел сквозь очки и добавил:

— Хотя бы лишних подозрений быть не может. Обвинять в этом преступлении меня или вас, вообще любого заурядного человека — все равно что думать, будто ребенок утащил мраморную колонну.

— А я что говорю? — поддакнул сапожник. — Я и говорю, что кто пристукнул, тот и пристукнул. А где кузнец Симеон Барнс?

— Но он же в Гринфорде, — выдавил священник.

— Если не во Франции, — буркнул сапожник.

— Нет, он и не в Гринфорде, и не во Франции, — раздался нудный голосок, и коротышка патер подошел к ним. — Собственно говоря, вон он идет сюда.

На толстенького патера, на его невзрачную физиономию и темно-русые, дурно обстриженные волосы и так-то особенно глядеть было незачем, но тут уж никто бы на него не поглядел, будь он хоть прекрасней Аполлона. Все как один повернулись и уставились на дорогу, которая вилась через поле по склону и по которой в самом деле вышагивал кузнец Симеон с молотом на плече. Был он широченный, ширококостый, темная борода клином, темный взгляд исподлобья. Он неспешно беседовал с двумя своими спутниками; веселым его вообще не видели, и сейчас он был не мрачнее обычного.

— Господи! — вырвалось у неверующего сапожника. — И с тем же самым молотом!

— Нет, — вдруг промолвил инспектор, рыжеусый человек смышленого вида, — тот самый — вон там, у церковной стены. Лежит как лежал, мы не трогали ни труп, ни молоток.

Все обернулись к церкви, а низенький патер сделал несколько шагов и, склонившись, молча оглядел орудие убийства. Это был совсем неприметный железный молоточек, только на окровавленной насадке желтел налипший клок волос.

Потом он заговорил, и тусклый голосок его словно бы немного оживился:

— Мистер Гиббс, пожалуй, зря думает, что здесь все понятно. Вот, например, как же это такой великан схватился за этакий молоточек?

— Было бы о чем говорить, — нетерпеливо отмахнулся Гиббс. — Чего зря стоим, вон Симеон Барнс!

— Вот и подождем, — ответил коротышка. — Он как раз сюда идет. Спутников его я знаю, они из Гринфорда, люди хорошие, пришли по своим пресвитерианским делам.

В это самое время рослый кузнец обогнул собор и оказался у себя на дворе. Тут он встал как вкопанный и обронил молот. Инспектор, сохраняя должную непроницаемость, сразу шагнул к нему.

— Не спрашиваю вас, мистер Барнс, — сказал он, — известно ли вам, что здесь произошло. Вы не обязаны отвечать. Надеюсь, что неизвестно и что вы сможете это доказать. А пока что я должен, как положено, арестовать вас именем короля по обвинению в убийстве полковника Нормана Боэна.

— Не обязан ты им ничего отвечать! — в восторге от законности подхватил сапожник. — Это они обязаны доказывать. А как они докажут, что это полковник Боэн, когда у него вместо головы невесть что?

— Ну, это уж слишком, — заметил доктор священнику-коротышке. — Это уж для детективного рассказа. Я лечил полковника и знал его тело вдоль и поперек лучше, чем он сам. У него были очень изящные и весьма странные руки. Указательный и средний пальцы одинаковой длины. Да нет, конечно же, это полковник.

Он посмотрел на труп с размозженным черепом; тяжелый взгляд неподвижного кузнеца обратился туда же.

— Полковник Боэн умер, — спокойно сказал он. — Стало быть, он в аду.

— Ты, главное дело, молчи! Пусть они говорят! — выкрикивал сапожник, приплясывая от восхищения перед английской законностью. Никто так не ценит закон, как завзятый безбожник.

Кузнец бросил ему через плечо с высокомерием фанатика:

— Это вам, нечестивцам, надо юлить по-лисьи, ибо ваш закон в мире сем. Господь сам хранит и сберегает верных своих, да узрите нынче воочию. — И, указав на мертвеца, добавил: — Когда этот пес умер во грехах своих?

— Выбирайте выражения, — сказал доктор.

— Я их выбираю из Библии. Когда он умер?

— Сегодня в шесть утра он был еще жив, — запинаясь, выговорил Уилфрид Боэн.

— Велика благость Господня, — сказал кузнец. — Давайте, инспектор, забирайте меня на свою же голову. Мне-то что, меня по суду наверняка оправдают, а вот вас за такую службу наверняка не похвалят.

Степенный инспектор поглядел на кузнеца слегка озадаченно, как и все прочие, кроме чудака-священника, который все разглядывал смертоносный молоток.

— Вон там стоят двое, — веско продолжал кузнец, — два честных мастеровых из Гринфорда, да вы все их знаете. Они присягнут, что я никуда не отлучался с полуночи: у нас было собрание общины, и мы радели о спасении души всю ночь напролет. В самом Гринфорде найдется еще человек двадцать свидетелей. Был бы я язычник, мистер инспектор, я бы и глазом не моргнул — пусть вам будет хуже. Но я христианин и обязан вас пожалеть, а потому сами решайте, когда хотите слушать моих свидетелей, — сейчас или на суде.

Инспектор, видимо, озадачился всерьез и сказал:

— Разумеется, лучше бы отвести подозрения с самого начала.

Кузнец пошел со двора тем же ровным, широким шагом и привел своих друзей, и вправду всем хорошо знакомых. Много говорить им не пришлось. Через несколько слов невиновность Симеона была так же очевидна, как и громада храма.

Воцарилось то особое молчание, которое нестерпимей всяких слов. Чтобы сказать хоть что-нибудь, Уилфрид Боэн бессмысленно заметил католическому священнику:

— Вас явно очень занимает этот молоток, отец Браун.

— Да, очень, — сказал отец Браун. — Почему он такой маленький?

Доктор вдруг дернулся к нему.

— А ведь верно! — воскликнул он. — Кто возьмет такой молоток, когда кругом столько больших?

Он понизил голос и сказал на ухо Уилфриду:

— Тот, кому большой не с руки. Мужчины вовсе не тверже и не отважнее женщин. У них всего-навсего сильнее плечи. Отчаянная женщина запросто пришибет таким молотком десять человек, а тяжелым молотом ей и жука не убить.

Уилфрид Боэн в ужасе уставился на него, а отец Браун внимательно прислушивался, склонив голову набок. Врач продолжал еще тише и еще настойчивее:

— Какой идиот выдумал, что любовника ненавидит именно обманутый муж? В девяти случаях из десяти его ненавидит сама обманщица-жена. Почем знать, как он ее предал, как оскорбил? Взгляните!

Он коротким кивком указал на скамью, где сидела пышноволосая рыжая женщина. Теперь она подняла голову, и слезы высыхали на ее миловидном лице. Она не сводила взгляда с мертвеца, и в ее глазах был какой-то неистовый блеск.

Преподобный Уилфрид Боэн провел рукой перед глазами, словно заслоняясь, а отец Браун стряхнул с рукава хлопья золы, налетевшей из кузни, и занудил на свой лад.

— Вот ведь как оно выходит, — сказал он, — что у вас, что у других врачей: пока про душу — все очень складно, а как до тела дойдет, то ни в какие ворота. Спору нет, преступница всегда хочет убить сообщника, а потерпевший — не всегда. И нет спору, что женщине больше с руки молоток, чем молот. Все так. Только она никак не могла этого сделать. Ни одной женщине на свете не удастся эдак разнести череп молотком. — Он поразмыслил и продолжал: — Кое-что покамест и вообще в расчет не принято. Мертвец-то был в железном шлеме, и шлем разлетелся как стеклышко. И это, по-вашему, сделала вон та женщина, с ее-то ручками?

Они снова погрузились в молчание. Наконец доктор проворчал:

— Может, я и ошибаюсь: возражения в конце концов на все найдутся. Одно, по-моему, бесспорно: только идиот схватит молоточек, когда рядом валяется молот.

Уилфрид Боэн судорожно вскинул тощие руки ко лбу и взъерошил свои жидкие светлые волосы. Потом отдернул ладони от лица и вскрикнул:

— Слово, вы мне как раз подсказали слово! — Он продолжал, кое-как одолевая волнение: — Вы сказали: «Только идиот схватит молоточек».

— Ну да, — сказал доктор. — А что?

— Это и был идиот, — проговорил настоятель собора. Чувствуя, что к нему прикованы все взгляды, он продолжал чуть ли не истерично: — Я священник, — захлебывался он, — а священнику не пристало проливать кровь… То есть я… мы не вправе отправлять людей на виселицу. Слава Богу, я вот теперь понял, кто преступник, и слава Богу, казнь ему не грозит.

— То есть вы поняли и промолчите? — спросил доктор.

— Я не промолчу, нет; но его не повесят, — отвечал Уилфрид с какой-то блуждающей улыбкой. — Нынче утром я вошел в храм, а там молился наш дурачок, бедный Джо, он слабоумный от рождения. Бог знает, о чем он молился: у сумасшедших, у них ведь все навыворот, и молитвы, наверное, тоже. Помолится — и пойдет убивать. Я видел, как мой брат донимал беднягу Джо, издевался над ним.

— Так-так! — заинтересовался доктор. — Вот это уже разговор. Да, но как же вы объясните…

Уилфрид Боэн прямо трепетал — наконец-то для него все разъяснилось.

— Понимаете, понимаете, — волновался он, — ведь тогда долой все странности, обе загадки разрешаются! И маленький молоток, и страшный удар. Кузнец мог бы так ударить, но не этим же молотком. Жена взяла бы этот молоток, но где же ей так ударить? А если сумасшедший — то все понятно. Молоток он схватил, какой попался. А насчет силы… известно же, — правда, доктор? — что в припадке безумия силы удесятеряются.

— Ах, будь я проклят! — выдохнул доктор. — Да, ваша правда.

А отец Браун смотрел на Боэна долгим, пристальным взглядом, и стало заметно, как выделяются на его невзрачном лице большие круглые серые глаза. Он сказал вслед за доктором как-то особенно почтительно:

— Мистер Боэн, из всех объяснений только ваше сводит концы с концами. Потому-то я и скажу вам напрямик: оно неверное, и я это твердо знаю.

Затем чудной человечек отошел в сторонку и снова стал рассматривать молоток.

— Всезнайку из себя корчит, — сердито прошептал доктор Уилфриду. — Уж эти мне католические попы: хитрющий народ!

— Нет, нет, — твердил как заведенный Боэн. — Дурачок его убил. Дурачок его убил.

Два священника и доктор стояли в стороне от служителя закона и арестованного, и когда их разговор прервался, стал слышен зычный голос кузнеца:

— Ну, вроде мы с вами договорились, мистер инспектор. Сила у меня есть, это вы верно, только и мне не под силу зашвырнуть сюда молот из Гринфорда. Молот у меня без крыльев, как же он полетит за полмили над полями да околицами?

Инспектор дружелюбно рассмеялся и сказал:

— Нет, ваше дело чистое, хотя сходится все, конечно, на редкость. Попрошу вас только оказывать всяческое содействие в отыскании человека вашего роста и вашей силы. Да чего там! Хоть поможете его задержать. Сами-то вы ни на кого не подумали?

— Подумать подумал, — сурово сказал кузнец, — только виновника-то зря ищете. — Он заметил, что кое-кто испуганно поглядел на его жену, шагнул к скамейке и положил ручищу ей на плечо. — И виновницы не ищите.

— Кого же тогда искать? — ухмыльнулся инспектор. — Не корову же — где ей с молотком управиться?

— Не из плоти была рука с этим молотком, — глухо сказал кузнец, — по-вашему говоря, он сам умертвился.

Уилфрид подался к нему, и глаза его вспыхнули.

— Это как же, Барнс, — съязвил сапожник, — ты что же, думаешь, молот сам его пристукнул?

— Смейтесь и насмехайтесь, — выкрикнул кузнец, — смейтесь, священнослужители, даром что вы же по воскресеньям повествуете, как Господь сокрушил Сеннахирима[36]. Он во всяком дому, и призрел мой дом, и поразил осквернителя на пороге его. Поразил с той самой силою, с какою Он сотрясает землю.

— Я сегодня грозил Норману громом небесным, — сдавленно проговорил Уилфрид.

— Ну, этот подследственный не в моем ведении, — усмехнулся инспектор.

— Зато вы в Его ведении, — отрезал кузнец, — не забывайте об этом, — и пошел в дом, обратив к собравшимся могучую спину.

Потрясенного Уилфрида заботливо взял под руку отец Браун.

— Уйдемте куда-нибудь с этого страшного места, мистер Боэн, — говорил он. — Покажите мне, пожалуйста, вашу церковь. Я слышал, она чуть ли не самая древняя в Англии. А мы, знаете, — он шутливо подмигнул, — интересуемся древнеангликанскими церквами[37].

Шуток Уилфрид не ценил и шутить не умел, но показать церковь согласился охотно: он рад был поговорить о красотах готики с человеком, понимающим в ней все-таки побольше, чем сектант-кузнец и сапожник-атеист.

— Да-да, — сказал он, — пойдемте, вот здесь.

Он повел отца Брауна к высокому боковому крыльцу, но едва тот поставил ногу на первую ступеньку, как кто-то взял его сзади за плечо. Отец Браун обернулся и оказался лицом к лицу с худым смуглым доктором, который глядел темно и подозрительно.

— Вот что, сэр, — резко сказал врач, — вид у вас такой, будто вы тут кое в чем разобрались. Вы что же, позвольте спросить, решили помалкивать про себя?

— Понимаете, доктор, — дружелюбно улыбнулся отец Браун, — есть ведь такое правило: не все знаешь — так и молчи, тем более что в нашем-то деле положено молчать, именно когда знаешь все. Но если вам кажется, что я обидел вас или не только вас своими недомолвками, то я, пожалуй, сделаю вам два очень прозрачных намека.

— Слушаю вас, — мрачно откликнулся врач.

— Во-первых, — сказал отец Браун, — это дело вполне по вашей части. Никакой мистики, сплошная наука. Кузнец не в том ошибся, что преступника настигла кара свыше, — это-то да, только уж никаким чудом здесь и не пахнет. Нет, доктор, никакого особого чуда здесь нет, разве что чудо — сам человек, его непостижимое, грешное, дерзновенное сердце. А череп-то раздробило самым естественным образом, по закону природы, ученые его на каждом шагу поминают.

Доктор пристально и хмуро глядел на него.

— Второй намек? — спросил он.

— Второй намек такой, — сказал отец Браун. — Помните: кузнец, он в чудеса-то верит, а сказок дурацких не любит — как, дескать, его молот полетит, раз он без крыльев?

— Да, — сказал доктор. — Это я помню.

— Так вот, — широко улыбнулся отец Браун, — эта дурацкая сказка ближе всего к правде.

И он засеменил по ступенькам вслед за настоятелем.

Уилфрид Боэн нетерпеливо поджидал его, бледный до синевы, словно эта маленькая задержка его доконала; он сразу повел гостя в свою любимую галерею, под самый свод, в сияющую сень витража с ангелом. Маленький патер осматривал все подряд и всем неумолчно, хоть и негромко восхищался. Он обнаружил боковой выход на винтовую лестницу, по которой Уилфрид спешил вниз к телу брата; отец Браун, однако, с обезьяньей прытью кинулся не вниз, а наверх, и вскоре его голос донесся с верхней наружной площадки.

— Идите сюда, мистер Боэн, — позвал он. — Вам хорошо подышать воздухом!

Боэн поднялся и вышел на каменную галерейку, балкончик, лепившийся у стены храма. Вокруг одинокого холма расстилалась бескрайняя равнина, усеянная деревнями и фермами; лиловый лес густел на горизонте. Далеко-далеко внизу рисовался четкий квадратик двора кузни, где все еще что-то записывал инспектор и, как прибитая муха, валялся неубранный труп.

— Вроде карты мира, правда? — сказал отец Браун.

— Да, — очень серьезно согласился Боэн и кивнул.

Под ними и вокруг них готические стены рушились в пустоту, словно призывали к самоубийству. В средневековых зданиях есть такая исполинская ярость — на них отовсюду смотришь, как на круп бешено мчащейся лошади. Собор составляли древние, суровые камни, поросшие лишайниками и облепленные птичьими гнездами. И все же внизу казалось, что стены фонтаном взмывают к небесам, а оттуда, сверху, — что они водопадом низвергаются в звенящую бездну. Два человека на башне были пленниками неимоверной готической жути: все смещено и сплющено, перспектива сдвинута, большое уменьшено, маленькое увеличено — окаменелый мир наизнанку, повисший в воздухе. Громадные каменные завитки — и мелкий рисунок крохотных ферм и лугов. Изваяния птиц и зверей, словно драконы, парящие или ползущие над полями и селами. Все было страшно и невероятно, будто они стояли между гигантских крыл парящего над землей чудища. Старая соборная церковь надвинулась на солнечную долину, как грозовая туча.

— По-моему, на такой высоте и молиться-то опасно, — сказал отец Браун. — Глядеть надо снизу вверх, а не сверху вниз.

— Вы думаете, здесь так уж опасно? — спросил Уилфрид.

— Я думаю, отсюда опасно падать — упасть ведь может не тело, а душа, — ответил маленький патер.

— Я что-то вас не очень понимаю, — пробормотал Уилфрид.

— Взять хоть того же кузнеца, — невозмутимо сказал отец Браун. — Хороший человек, жаль не христианин. Вера у него шотландская[38] — так веровали те, кто молился на холмах и скалах и смотрел вниз, на землю, чаще, чем на небеса. А величие — дитя смирения. Большое видно с равнины, а с высоты все кажется пустяками.

— Но ведь он, он не убийца, — выговорил Боэн.

— Нет, — странным голосом сказал отец Браун, — мы знаем, что убийца не он.

Он помолчал и продолжил, светло-серые глаза его были устремлены вдаль.

— Я знал человека, — сказал он, — который сперва молился со всеми у алтаря, а потом стал подниматься все выше и молиться в одиночку — в уголках, галереях, на колокольне или у шпиля. Мир вращался, как колесо, а он стоял над миром: у него закружилась голова, и он возомнил себя Богом. Хороший он был человек, но впал в большой грех.

Уилфрид глядел в сторону, но его худые руки, вцепившиеся в парапет, стали иссиня-белыми.

— Он решил, что ему дано судить мир и карать грешников. Если б он стоял внизу, на коленях, рядом с другими — ему бы это и в голову не пришло. Но он глядел сверху — и люди казались ему насекомыми. Ползало там одно ярко-зеленое, особенно мерзкое и назойливое, да к тому же и ядовитое.

Стояла тишина, только грачи кричали у колокольни; и снова послышался голос отца Брауна:

— К вящему искушению во власти его оказался самый страшный механизм природы — сила, с бешеной быстротой притягивающая все земное к земному лону. Смотрите, вон прямо под нами расхаживает инспектор. Если я кину отсюда камушек, камушек ударит в него пулей. Если я оброню молоток… или молоточек…

Уилфрид Боэн перекинул ногу через парапет, но отец Браун оттянул его назад за воротник.

— Нет, — сказал он. — Это выход в ад[39].

Боэн попятился и припал к стене, в ужасе глядя на него.

— Откуда вы все это знаете? — крикнул он. — Ты дьявол?

— Я человек, — строго ответил отец Браун, — и значит, вместилище всех дьяволов. — Он помолчал. — Я знаю, что вы сделали — вернее догадываюсь почти обо всем. Поговорив с братом, вы разгорелись гневом — не скажу, что неправедным, — и схватили молоток, почти готовые убить его за его гнусные слова. Но вы отпрянули перед убийством, сунули молоток за пазуху и бросились в церковь. Вы отчаянно молились — у окна с ангелом, потом еще выше, еще и потом здесь — и отсюда увидели, как внизу шляпа полковника ползает зеленой тлей. В душе вашей что-то надломилось, и вы обрушили на него гром небесный.

Уилфрид прижал ко лбу дрожащую руку и тихо спросил:

— Откуда вы знаете про зеленую тлю?

По лицу отца Брауна мелькнула тень улыбки.

— Да это как-то само собой понятно, — сказал он. — Слушайте дальше. Мне все известно, но никто другой не узнает ничего, вам самому решать, я отступаюсь и сохраню эту тайну, как тайну исповеди. Тому много причин, и лишь одна вас касается. Решайте, ибо вы еще не стали настоящим убийцей, не закоснели во зле. Вы боялись, что обвинят кузнеца, боялись, что обвинят его жену. Вы попробовали свалить все на слабоумного, зная, что ему ничто не грозит. Мое дело замечать такие проблески света в душе убийцы. Спускайтесь в деревню и поступайте, как знаете; я сказал вам свое последнее слово.

Они в молчании спустились по винтовой лестнице и вышли на солнце к кузнице. Уилфрид Боэн аккуратно отодвинул засов деревянной калитки, подошел к инспектору и сказал:

— Прошу вас арестовать меня. Брата убил я[40].

Око Аполлона

Таинственная спутница Темзы, искрящаяся дымка, и плотная, и прозрачная сразу, светлела и сверкала все больше по мере того, как солнце поднималось над Вестминстером, а два человека шли по Вестминстерскому мосту. Один был высокий, другой — низенький, и мы, повинуясь причуде фантазии, могли бы сравнить их с гордой башней парламента и со смиренным, сутулым аббатством, тем более что низкорослый был в сутане. На языке же документов высокий звался Эркюлем Фламбо, занимался частным сыском и направлялся в свою новую контору, расположенную в новом многоквартирном доме напротив аббатства; а маленький звался отцом Дж. Брауном[41], служил в церкви св. Франциска Ксаверия[42] и, причастив умирающего, прибыл из Камберуэла, чтобы посмотреть контору своего друга.

Дом, где она помещалась, был высок, словно американский небоскреб, и по-американски оснащен безотказными лифтами и телефонами. Его только что достроили, заняты были три квартиры — над Фламбо, под Фламбо и его собственная; два верхних и три нижних этажа еще пустовали. Но тот, кто смотрел впервые на свежевыстроенную башню, удивлялся не этому. Леса почти совсем убрали, и на голой стене, прямо над окнами Фламбо, сверкал огромный, окна в три, золоченый глаз, окруженный золотыми лучами.

— Господи, что это? — спросил отец Браун и остановился.

— А, это новая вера! — засмеялся Фламбо. — Из тех, что отпускают нам грехи, потому что мы вообще безгрешны. Что-то вроде «Христианской науки». Надо мной живет некий Калон (это он себя так называет, фамилий таких нет!). Внизу, подо мной, — две машинистки, а наверху — этот бойкий краснобай. Он, видите ли, новый жрец Аполлона, солнцу поклоняется.

— Посмотрим на него, посмотрим… — сказал отец Браун. — Солнце было самым жестоким божеством. А что это за страшный глаз?

— Насколько я понял, — отвечал Фламбо, — у них такая теория. Крепкий духом вынесет что угодно. Символы их — солнце и огромный глаз. Они говорят, что истинно здоровый человек может прямо смотреть на солнце.

— Здоровому человеку, — заметил отец Браун, — это и в голову не придет.

— Ну, я что знал, то сказал, — беспечно откликнулся Фламбо. — Конечно, они считают, что их вера лечит все болезни тела.

— А лечит она единственную болезнь духа? — серьезно и взволнованно спросил отец Браун.

— Что же это за болезнь? — улыбнулся Фламбо.

— Уверенность в собственном здоровье, — ответил священник.

Тихая, маленькая контора больше привлекала Фламбо, чем сверкающее святилище. Как все южане, он отличался здравомыслием, вообразить себя мог лишь католиком или атеистом и к новым религиям — победным ли, призрачным ли — склонности не питал. Зато он питал склонность к людям, особенно — к красивым, а дамы, поселившиеся внизу, были еще и своеобразны. Там жили две сестры, обе — худые и темноволосые, одна к тому же — высокая ростом и прекрасная лицом. Профиль у нее был четкий, орлиный; таких, как она, всегда вспоминаешь в профиль, словно они отточенным клинком прорезают путь сквозь жизнь. Глаза ее сверкали скорее стальным, чем алмазным блеском, и держалась она прямо, так прямо, что несмотря на худобу изящной не была. Младшая сестра, ее укороченная тень, казалась тусклее, бледнее и незаметней. Обе носили строгие черные платья с мужскими манжетами и воротничками. В лондонских конторах — тысячи таких резковатых, энергичных женщин; но этих отличало не внешнее, известное всем, а истинное их положение.

Полина Стэси, старшая сестра, унаследовала герб, земли и очень много денег. Она росла в садах и замках, но, по холодной пылкости чувств, присущей современным женщинам, избрала иную, высшую, нелегкую жизнь. От денег она, однако, не отказалась — этот жест, достойный монахов и романтиков, претил ее трезвой деловитости. Деньги были ей нужны, чтобы служить обществу. Она открыла контору — как бы зародыш образцового машинного бюро, а остальное раздала лигам и комитетам, борющимся за то, чтобы женщины занимались именно такой работой. Никто не знал, в какой мере младшая, Джоан, разделяет этот несколько деловитый идеализм. Во всяком случае, за своей сестрой и начальницей она шла с собачьей преданностью, более приятной все же, чем твердость и бодрость старшей, и даже немного трагичной. Полина Стэси трагедий не знала; по-видимому, ей казалось, что их и не бывает.

Когда Фламбо встретил свою соседку впервые, сухая ее стремительность и холодный пыл сильно его позабавили. Он ждал внизу лифтера, который развозил жильцов по этажам. Но девушка с соколиными глазами ждать не пожелала. Она резко сообщила, что сама разбирается в лифтах и не зависит от мальчишек, а кстати — и от мужчин. Жила она невысоко, но за считанные секунды довольно полно ознакомила сыщика со своими воззрениями, сводившимися к тому, что она — современная деловая женщина и любит современную, дельную технику. Ее черные глаза сверкали холодным гневом, когда она помянула тех, кто науку не ценит и вздыхает по ушедшей романтике. Каждый, говорила она, должен управлять любой машиной, как она управляет лифтом. Она чуть не вспыхнула, когда Фламбо открыл перед ней дверцу; а он поднялся к себе, вспоминая с улыбкой о такой взрывчатой самостоятельности.

Действительно, нрав у нее был пылкий, властный, раздражительный, и худые тонкие руки двигались так резко, словно она собиралась все разрушить. Как-то Фламбо зашел к ней, хотел что-то напечатать и увидел, что она швырнула на пол сестрины очки и давит их ногой. При этом она обличала «дурацкую медицину» и слабых, жалких людей, которые ей поддаются. Она кричала, чтобы сестра и не думала больше таскать домой всякую дрянь. Она вопрошала, не завести ли ей парик, или деревянную ногу, или стеклянный глаз; и собственные ее глаза сверкали стеклянным блеском.

Пораженный такой нетерпимостью, Фламбо не удержался и, рассудительный, как все французы, спросил ее, почему очки — признак слабости, а лифт — признак силы. Если наука вправе помогать нам, почему ей не помочь и на сей раз?

— Что тут общего! — надменно ответила Полина. — Да, мсье Фламбо, машины и моторы — признак силы. Техника пожирает пространство и презирает время. Все люди — и мы, женщины, — овладевают ею. Это возвышенно, это прекрасно, это — истинная наука. А всякие подпорки и припарки — отличительный знак малодушных! Доктора подсовывают нам костыли, словно мы родились калеками или рабами. Я не рабыня, мсье Фламбо. Люди думают, что все это нужно, потому что их учат страху, а не смелости и силе. Глупые няньки не дают детям смотреть на солнце, а потом никто и не может прямо на него смотреть. Я гляжу на звезды, буду глядеть и на эту. Солнце мне не хозяин, хочу — и смотрю!

— Ваши глаза ослепят солнце, — сказал Фламбо, кланяясь с иностранной учтивостью. Ему нравилось говорить комплименты этой странной, колючей красавице, отчасти потому, что она немного терялась. Но, поднимаясь на свой этаж, он глубоко вздохнул, присвистнул и проговорил про себя: «Значит, и она попала в лапы к этому знахарю с золотым глазом…» Как бы мало он ни знал о новой религии, как бы мало ею ни интересовался, о том, что адепты ее глядят на солнце, он все же слышал.

Вскоре он заметил, что духовные узы между верхней и нижней конторой становятся все крепче. Тот, кто именовал себя Калоном, был поистине великолепен, как и подобает жрецу солнечного бога. Он был ненамного ниже Фламбо, но гораздо красивее. Золотой бородой, синими глазами, откинутой назад львиной гривой он походил как нельзя больше на белокурую бестию[43], воспетую Ницше, но животную его красоту смягчали, возвышали, просветляли мощный разум и сила духа. Он походил на саксонского короля, но такого, который прославился святостью. Этому не мешала деловая, будничная обстановка — контора в многоэтажном доме на Виктория-стрит, аккуратный и скучный клерк в приемной, медная табличка, золоченый глаз вроде рекламы окулиста. И тело его и душа сияли сквозь пошлость властной, вдохновенной силой. Всякий чувствовал при нем, что это — не мошенник, а мудрец. Даже в просторном полотняном костюме, который он носил в рабочие часы, он был необычен и величав. Когда же он славословил солнце в белых одеждах, с золотым обручем на голове, он был так прекрасен, что толпа, собравшаяся поглазеть на него, внезапно умолкала. Каждый день, три раза, новый солнцепоклонник выходил на небольшой балкон и перед всем Вестминстером молился своему сверкающему господину — на рассвете, в полдень и на закате. Часы еще не пробили двенадцать раз на башне парламента, колокола еще не отзвонили, когда отец Браун, друг Фламбо, впервые увидел белого жреца, поклонявшегося Аполлону.

Фламбо его видел не впервые и скрылся в высоком доме, не поглядев, идет ли за ним священник; а тот — из профессионального интереса к обрядам или из личного, очень сильного интереса к шутовству — загляделся на жреца, как загляделся бы на кукольный театр. Пророк, именуемый Калоном, в серебристо-белых одеждах стоял, воздев кверху руки, и его на удивление властный голос, читающий литанию, заполнял суетливую, деловитую улицу. Вряд ли солнечный жрец что-нибудь видел; во всяком случае, он не видел маленького, круглолицого священника, который, помаргивая, глядел на него из толпы. Наверное, это и отличало друг от друга таких непохожих людей: отец Браун мигал всегда, на что бы ни смотрел; служитель Аполлона смотрел, не мигая, на полуденное солнце.

— О, солнце! — возглашал пророк. — Звезда, величайшая из всех звезд! Источник, безбурно струящийся в таинственное пространство! Ты, породившее всякую белизну — белое пламя, белый цветок, белый гребень волны! Отец, невиннейший невинных и безмятежных детей, первозданная чистота, в чьем покое…

Что-то страшно затрещало, словно взорвалась ракета, и сразу же раздались пронзительные крики. Пять человек кинулись в дом, трое выбежало, и, столкнувшись, они оглушили друг друга громкой, сбивчивой речью. Над улицей повисла несказанная жуть, страшная весть, особенно страшная от того, что никто не знал, в чем дело. Все бегали и кричали, только двое стояли тихо: наверху — прекрасный жрец Аполлона, внизу — неприметный служитель Христа.

Наконец в дверях появился Фламбо, могучий великан, и небольшая толпа присмирела. Громко, как сирена в тумане, он приказал кому-то (или кому угодно) бежать за врачом и снова исчез в темном, забитом людьми проходе, а друг его, отец Браун, незаметно скользнул за ним. Ныряя сквозь толпу, он слышал глубокий, напевный голос, взывавший к радостному богу, другу цветов и ручейков.

Добравшись до места, священник увидел, что Фламбо и еще человек пять стоят у клетки, в которую обычно спускался лифт. Но его там не было. Там была та, которая обычно спускалась в лифте.

Фламбо уже четыре минуты глядел на размозженную голову и окровавленное тело красавицы, не признававшей трагедий. Он не сомневался, что это Полина Стэси, и хотя послал за доктором, не сомневался, что она мертва.

Ему никак не удавалось вспомнить, нравилась она ему или нет; скорее всего, она и привлекала его, и раздражала. Но он о ней думал; и невыносимо трогательный образ ее привычек и повадок пронзил его сердце крохотными кинжалами утраты. Он вспомнил ее нежное лицо и уверенные речи с той поразительной четкостью, в которой — вся горечь смерти. Мгновенно, как гром с ясного неба, как молния с высоты, прекрасная, гордая женщина низринулась в колодец лифта и разбилась о дно. Что это, самоубийство? Нет, она слишком дерзко любила жизнь. Убийство? Кому же убить в полупустом доме? Хрипло и сбивчиво стал он спрашивать, где же этот Калон, и вдруг понял, что слова его не грозны, а жалобны. Тихий, ровный, глубокий голос ответил ему, что Калон уже четверть часа славит солнце у себя на балконе. Когда Фламбо услышал этот голос и ощутил руку на плече, он обратил к другу потемневшее лицо и резко спросил:

— Если его нет, кто же это сделал?

— Пойдем наверх, — сказал отец Браун. — Может, там узнаем. Полиция придет только через полчаса.

Препоручив врачам тело убитой, Фламбо кинулся в ее контору, никого не увидел и побежал к себе. Теперь он был очень бледен.

— Ее сестра, — сказал он другу с недоброй значительностью, — пошла погулять.

Отец Браун кивнул.

— Или поднялась к этому солнечному мужу, — предположил он. — Я бы на вашем месте это проверил, а уж потом мы все обсудим тут, у вас. Нет! — спохватился он. — Когда же я поумнею? Конечно, там, у них.

Фламбо ничего не понял, взглянул на него, но покорно проводил его в пустую контору. Загадочный пастырь сел в красное кожаное кресло у самого входа, откуда были видны и лестница, и все три площадки, и стал ждать. Вскоре по лестнице спустились трое, все — разные, все — одинаково важные. Первой шла Джоан, сестра покойной; значит, она и впрямь была наверху, во временном святилище солнца. Вторым шел солнечный жрец, завершивший славословия и спускавшийся по пустынным ступеням во всей своей славе; белым одеянием, бородой и расчесанной на две стороны гривой он напоминал Христа, выходящего из претории, с картины Доре[44]. Третьим шел мрачный, озадаченный Фламбо.

Джоан Стэси — хмурая и смуглая, седеющая раньше времени, направилась к своему столу и деловито шлепнула на него бумаги. Все очнулись. Если мисс Джоан и была убийцей, хладнокровие ей не изменило. Отец Браун взглянул на нее и, не отводя от нее глаз, обратился не к ней.

— Пророк, — сказал он, по-видимому, Калону, — я бы хотел, чтобы вы поподробнее рассказали мне о своей вере.

— С превеликой гордостью, — отвечал Калон, склоняя увенчанную голову. — Но я не совсем вас понимаю…

— Дело вот в чем, — простодушно и застенчиво начал священник. — Нас учат, что, если у кого-нибудь плохие, совсем плохие принципы, он в этом и сам виноват. Но все же мы меньше спросим с того, кто замутнил совесть софизмами. Считаете ли вы, что убивать нельзя?

— Это обвинение? — очень спокойно спросил Калон.

— Нет, — мягко ответил Браун, — это защита.

Все удивленно молчали. Жрец Аполлона поднялся медленно, как само солнце. Он заполнил комнату светом и силой, и казалось, что точно так же он заполнил бы Солсбери-Плейн. Всю комнату украсили белые складки его одежд, рука величаво простерлась вдаль, и маленький священник в старой сутане стал нелепым и неуместным, словно черная, круглая клякса на белом мраморе Эллады.

— Мы встретились, Кайафа[45]! — сказал пророк. — Кроме вашей церкви и моей, нет ничего на свете. Я поклоняюсь солнцу, вы — мраку. Вы служите умирающему, я — живому богу. Вы подозреваете меня, выслеживаете, как и велит вам ваша вера. Все вы — ищейки и сыщики, злые соглядатаи, стремящиеся пыткой или подлостью вырвать у нас покаяние. Вы обвините человека в преступности, я обвиню его в невинности. Вы обвините его в грехе, я — в добродетели. Еще одно я скажу вам, читатель черных книг, прежде чем опровергнуть пустые, мерзкие домыслы. И в малой мере не понять вам, как безразличен мне ваш приговор. То, что вы зовете бедой и казнью, для меня — как чудище из детской сказки для взрослого человека. Мне так безразлично марево этой жизни, что я сам себя обвиню. Против меня есть одно свидетельство, и я назову его. Женщина, умершая сейчас, была мне подругой и возлюбленной — не по закону ваших игрушечных молелен, а по закону, который так чист и строг, что вам его не понять. Мы пребывали с ней в ином, не вашем мире, в сияющих чертогах, пока вы шныряли по тесным, запутанным проулкам. Я знаю, стражи порядка — и обычные, и церковные — считают, что нет любви без ненависти. Вот вам первый повод для обвинения. Но есть и второй, посерьезнее, и я не скрою его от вас. Полина не только любила меня, — сегодня утром, перед смертью, она за этим самым столом завещала моей церкви полмиллиона. Ну, где же оковы? Вам не понять, что мне безразличны ваши нелепые кары. В тюрьме я буду ждать, как на станции, скорого поезда к ней. Виселица доставит меня еще скорее.

Он говорил с ораторской властностью, Фламбо и Джоан в немом восхищении глядели на него. Лицо отца Брауна выражало только глубокую печаль; он смотрел в пол, и лоб его прорезала морщина. Пророк, легко опершись о доску стола, завершал свою речь:

— Я изложил свое дело коротко, больше сказать нечего. Еще меньше слов понадобится мне, чтобы опровергнуть обвинение. Правда проста: убить я не мог. Полина Стэси упала с этого этажа в пять минут первого. Человек сто подтвердят под присягой, что я стоял на своем балконе с двенадцати, ровно четверть часа. Я всегда совершаю в это время молитву на глазах у всего света. Мой клерк, простой и честный человек, никак со мной не связанный, скажет, что сидел в приемной все утро, и никто от меня не выходил. Он скажет, что я пришел без четверти двенадцать, когда о несчастье никто еще не думал, и не уходил с тех пор из конторы. Такого полного алиби ни у кого не было: показания в мою пользу даст весь Вестминстер. Как видите, оков не нужно. Дело закончено.

Но под конец я скажу вам все, что вы хотите выведать, и разгоню последние клочья нелепейшего подозрения. Мне кажется, я знаю, как умерла моя несчастная подруга. Воля ваша, вините в том меня, или мое учение, или мою веру. Но обвинить меня в суде нельзя. Все, прикоснувшиеся к высшим истинам, знают, что люди, достигшие высоких степеней посвящения, обретали иногда дар левитации, умели держаться в воздухе. Это лишь часть той победы над материей, на которой зиждется наша сокровенная мудрость. Несчастная Полина была порывиста и горда. По правде говоря, она постигла тайны не так глубоко, как думала. Когда мы спускались в лифте, она часто мне говорила, что, если воля твоя сильна, ты слетишь вниз, как перышко. Я искренне верю, что, воспаривши духом, она дерзновенно понадеялась на чудо. Но воля или вера изменили ей, и низший закон, страшный закон материи, взял свое. Вот и все, господа. Это печально, а по-вашему — и самонадеянно, и дурно, но преступления здесь нет, и я тут ни при чем. В отчете для полиции лучше назвать это самоубийством. Я же всегда назову это ошибкой подвижницы, стремившейся к большему знанию и к высшей, небесной жизни.

Фламбо впервые видел, что друг его побежден. Отец Браун сидел тихо и глядел в пол, страдальчески хмурясь, словно стыдился чего-то. Трудно было бороться с ощущением, которое так властно поддержали крылатые слова пророка: тот, кому положено подозревать людей, побежден гордым, чистым духом свободы и здоровья. Наконец священник сказал, моргая часто, как от боли:

— Ну что ж, если так, берите это завещание. Где же она, бедняжка, его оставила?

— На столе, у двери, — сказал Калон с той весомой простотой, которая сама по себе оправдывала его. — Она мне говорила, что напишет сегодня утром, да я и сам видел ее, когда поднимался на лифте к себе.

— Дверь была открыта? — спросил священник, глядя на уголок ковра.

— Да, — спокойно ответил Калон.

— Так ее и не закрыли… — сказал отец Браун, прилежно изучая ковер.

— Вот какая-то бумажка, — проговорила непонятным тоном мрачная Джоан Стэси. Она прошла к столу сестры и взяла листок голубойбумаги. Брезгливая ее улыбка совсем не подходила к случаю, и Фламбо нахмурился, взглянув на нее.

Пророк стоял в стороне с тем царственным безразличием, которое его всегда выручало. Бумагу взял Фламбо и стал ее читать, все больше удивляясь. Поначалу было написано, как надо, но после слов «отдаю и завещаю все, чем владею в день смерти» буквы внезапно сменялись царапинами, а подписи вообще не было. Фламбо в полном изумлении протянул это другу, тот посмотрел и молча передал служителю солнца.

Секунды не прошло, как жрец, взвихрив белые одежды, двумя прыжками подскочил к Джоан Стэси. Синие его глаза вылезли из орбит.

— Что это за шутки? — орал он. — Полина больше написала!

Страшно было слышать его новый, по-американски резкий говор. И величие, и велеречивость упали с него, как плащ.

— На столе ничего другого нет, — сказала Джоан и все с той же благосклонно-язвительной улыбкой прямо посмотрела на него.

Он разразился мерзкой, немыслимой бранью. Страшно и стыдно было видеть, как упала с него маска, словно отвалилось лицо.

— Эй, вы! — заорал он, отбранившись. — Может, я и мошенник, а вы — убийца! Вот вам и разгадка, без всяких этих левитаций! Девочка писала завещание… оставляла все мне… эта мерзавка вошла… вырвала перо… потащила ее к колодцу и столкнула! Да, без наручников не обойдемся!

— Как вы справедливо заметили, — с недобрым спокойствием произнесла мисс Джоан, — ваш клерк — человек честный и верит в присягу. Он скажет в любом суде, что я приводила в порядок бумаги за пять минут до смерти сестры и через пять минут после ее смерти. Мистер Фламбо тоже скажет, что застал меня там, у вас.

Все помолчали.

— Значит, Полина была одна! — воскликнул Фламбо. — Она покончила с собой!

— Она была одна, — сказал отец Браун, — но с собой не покончила.

— Как же она умерла? — нетерпеливо спросил Фламбо.

— Ее убили.

— Так она же была одна! — возразил сыщик.

— Ее убили, когда она была одна, — ответил священник.

Все глядели на него, но он сидел так же тихо, отрешенно, и круглое лицо его хмурилось, словно он горевал о ком-то или за кого-то стыдился. Голос его был ровен и печален.

Калон снова выругался.

— Нет, вы скажите, — крикнул он, — когда придут за этой кровожадной гадиной? Убила родную сестру, украла у меня полмиллиона…

— Ладно, ладно, пророк, — усмехнулся Фламбо, — чего там, этот мир — только марево…

Служитель солнечного бога попытался снова влезть на пьедестал.

— Не в деньгах дело! — возгласил он. — Конечно, на них я распространил бы учение по всему свету. Но главное — воля моей возлюбленной. Для нее это было святыней. Полина видела…

Отец Браун вскочил, кресло зашаталось. Он был страшно бледен, но весь светился надеждой, и глаза его сияли.

— Вот! — звонко воскликнул он. — С этого и начнем! Полина видела…

Высокий жрец суетливо, как сумасшедший, попятился перед маленьким священником.

— Что такое? — визгливо повторял он. — Да как вы смеете?

— Полина видела… — снова сказал священник, и глаза его засияли еще ярче. — Говорите… ради Бога скажите все! Самому гнусному преступнику, совращенному бесом, становится легче после исповеди. Покайтесь, я очень вас прошу! Как видела Полина?

— Пустите меня, черт вас дери! — орал Калон, словно связанный гигант. — Какое вам дело? Ищейка! Паук! Что вы меня путаете?

— Схватить его? — спросил Фламбо, кидаясь к выходу, ибо Калон широко распахнул дверь.

— Нет, пусть идет, — сказал отец Браун и вздохнул так глубоко, словно печаль его всколыхнула глубины Вселенной. — Пусть Каин идет, он — Божий.

Когда он уходил, все молчали, и быстрый разум Фламбо томился в недоумении. Мисс Джоан с превеликим спокойствием прибирала бумаги на своем столе.

— Отец, — сказал наконец Фламбо, — это долг мой, не только любопытство… Я должен узнать, если можно, кто совершил преступление.

— Какое? — спросил священник.

— То, которое сегодня случилось, — отвечал его порывистый друг.

— Сегодня случилось два преступления, — сказал отец Браун. — Они очень разные, и совершили их разные люди.

Мисс Джоан сложила бумаги, отодвинула их и стала запирать шкаф. Отец Браун продолжал, обращая на нее не больше внимания, чем она обращала на него.

— Оба преступника, — говорил он, — воспользовались одним и тем же свойством одного и того же человека, и боролись они за одни и те же деньги. Преступник покрупнее споткнулся о преступника помельче, и деньги получил тот.

— Не тяните вы, как на лекции, — взмолился Фламбо. — Скажите попросту.

— Я скажу совсем просто, — согласился его друг.

Мисс Джоан, деловито и невесело хмурясь, надела перед зеркальцем невеселую, деловитую шляпку, неторопливо взяла сумку и зонтик и вышла из комнаты.

— Правда очень проста, — сказал отец Браун. — Полина Стэси слепла.

— Слепла… — повторил Фламбо, медленно встал и распрямился во весь свой огромный рост.

— Это у них в роду, — продолжал отец Браун. — Сестра носила бы очки, но она ей не давала. У нее ведь такая философия, или такое суеверие… она считала, что слабость нужно преодолеть. Она не признавала, что туман сгущается, хотела разогнать его волей. От напряжения она слепла еще больше, но самое трудное было впереди. Этот несчастный пророк, или как его там, заставил ее глядеть на огненное солнце. Они это называли «вкушать Аполлона». О, Господи, если бы эти новые язычники просто подражали старым! Те хоть знали, что в чистом, беспримесном поклонении природе немало жестокого. Они знали, что око Аполлона может погубить[46] и ослепить.

Священник помолчал, потом начал снова, тихо и даже с трудом:

— Не пойму, сознательно ли ослепил ее этот дьявол, но слепотой он воспользовался сознательно. Убил он ее так просто, что невозможно об этом подумать. Вы знаете, оба они спускались и поднимались на лифте сами; знаете вы и то, как тихо эти лифты скользят. Калон поднялся до ее этажа и увидел в открытую дверь, что она медленно, выводя буквы по памяти, пишет завещание. Он весело крикнул, что лифт ее ждет, и позвал, когда она допишет, к себе. А сам нажал кнопку, беззвучно поднялся выше и молился в полной безопасности, когда она, бедная, кончила писать, побежала в лифт, чтобы скорей попасть к возлюбленному, и ступила…

— Не надо! — крикнул Фламбо.

— За то, что он нажал кнопку, он получил бы полмиллиона, — продолжал низкорослый священник тем ровным голосом, которым он всегда говорил о страшных вещах. — Но ничего не вышло. Не вышло ничего потому, что еще один человек хотел этих денег и знал о Полининой болезни. Вот вы не заметили в завещании такой странности: оно не дописано и не подписано, а подписи свидетелей — Джоан и служанки — там стоят. Джоан подписалась первой и с женским пренебрежением к формальностям сказала, что сестра подпишется потом. Значит, она хотела, чтобы сестра подписалась без настоящих, чужих свидетелей. С чего бы это? Я вспомнил, что Полина слепла, и понял: Джоан хотела, чтобы ее подписи вообще не было.

Такие женщины всегда пишут вечным пером, а Полина и не могла писать иначе. Привычка, и воля, и память помогали ей писать совсем хорошо; но она не знала, есть ли в ручке чернила. Наполняла ручку сестра — а на сей раз не наполнила. Чернил хватило на несколько строк, потом они кончились. Пророк потерял пятьсот тысяч фунтов и совершил зря самое страшное и гениальное преступление на свете.

Фламбо подошел к открытым дверям и услышал, что по лестнице идет полиция. Он обернулся и сказал:

— Как же вы ко всему присматривались, если так быстро его разоблачили!

Отец Браун удивился.

— Его? — переспросил он. — Да нет! Мне было трудно с этой ручкой и с мисс Джоан. Что Калон преступник, я знал еще там, на улице.

— Вы шутите? — спросил Фламбо.

— Нет, не шучу, — отвечал священник. — Я знал, что он преступник раньше, чем узнал, каково его преступление.

— Как это? — спросил Фламбо.

— Языческих стоиков, — задумчиво сказал отец Браун, — всегда подводит их сила. Раздался грохот, поднялся крик, а жрец Аполлона не замолчал и не обернулся. Я не знал, что случилось; но я понял, что он этого ждал.

Сломанная шпага

Тысячи рук леса были серыми, а миллионы его пальцев — серебряными. В сине-зеленом сланцевом небе, как осколки льда, холодным светом мерцали звезды. Весь этот лесистый и пустынный край был скован жестоким морозом. Черные промежутки между стволами деревьев зияли бездонными черными пещерами холода. Даже прямоугольная каменная башня церкви была обращена на север, как языческие постройки, и походила на вышку, сложенную первобытными племенами в прибрежных скалах Исландии. Ничто не располагало в такую ночь к осмотру кладбища. И все-таки, пожалуй, его стоило осмотреть.

Кладбище лежало на холме, который вздымался над пепельными пустынями леса наподобие горба или плеча, покрытого серым при звездном свете дерном. Большинство могил расположено было по склону; тропа, взбегавшая к церкви, крутизною напоминала лестницу. На приплюснутой вершине холма, в самом заметном месте, стоял памятник, который прославил всю округу. Он резко выделялся среди неприметных могил, ибо создал его один из величайших скульпторов современной Европы; однако слава художника померкла в блеске славы того, чей образ он воссоздал.

Звездный свет очерчивал своим серебряным карандашом массивную металлическую фигуру простертого на земле солдата; сильные руки были сложены в вечной мольбе, а большая голова покоилась на ружье. Исполненное достоинства лицо обрамляла борода, вернее, бакенбарды в старомодном, тяжеловесном вкусе служаки-полковника. Мундир, намеченный несколькими скупыми деталями, был обычной формой современных войск. Справа лежала шпага с отломанным концом, слева — Библия. В солнечные летние дни сюда наезжали в переполненных линейках американцы и просвещенные местные жители, чтобы осмотреть памятник. Но даже и в такие дни их угнетала необычайная тишина одинокого круглого холма, заброшенного кладбища и церкви, возвышавшихся над чащами.

В эту темную морозную ночь, казалось, каждый бы мог ожидать, что останется наедине со звездами. Но вот в тишине застывших лесов скрипнула деревянная калитка: по тропинке к памятнику солдата поднимались две смутно чернеющие фигуры. При тусклом холодном свете звезд видно было только, что оба путника в черных одеждах и что один из них непомерно велик, а другой (возможно, по контрасту) удивительно мал. Они подошли к надгробью знаменитого воина и несколько минут разглядывали его. Вокруг не было ни единого живого существа; человек с болезненно-мрачной фантазией мог бы даже усомниться, смертен ли он сам. Начало их разговора, во всяком случае, было весьма странным. После минутного молчания маленький путник сказал большому:

— Где умный человек прячет камешек?

И большой тихо ответил:

— На морском берегу[47].

Маленький кивнул головой и, немного помолчав, снова спросил:

— А где умный человек прячет лист?

И большой ответил:

— В лесу.

Опять наступила тишина, затем большой заговорил снова:

— А когда умному человеку понадобилось спрятать настоящий алмаз, он спрятал его среди поддельных, — вы намекаете на это, не правда ли?

— Нет, нет, — смеясь, возразил маленький, — не будем поминать старое.

Он потопал замерзшими ногами и продолжал:

— Я думаю не об этом, о другом, о совсем необычном. А ну-ка, зажгите спичку.

Большой порылся в кармане, вскоре чиркнула спичка, и пламя ее окрасило желтым светом плоскую грань памятника. На ней черными буквами были высечены хорошо известные слова, с благоговением прочитанные толпами американцев:

В священную память

ГЕНЕРАЛА СЭРА АРТУРА СЕНТ-КЛЭРА,

героя и мученика, всегда побеждавшего своих врагов и всегда щадившего их, но предательски сраженного ими. Да вознаградит его господь, на которого он уповал, и да отмстит за его погибель.

Спичка обожгла большому пальцы, почернела и упала. Он хотел зажечь еще одну, но товарищ остановил его:

— Не надо, Фламбо: я видел все, что хотел. Точнее сказать, не видел того, чего не хотел. А теперь нам предстоит пройти полторы мили до ближайшей гостиницы; там я расскажу вам обо всем. Видит бог: только за кружкой эля у камелька осмелишься рассказать такую историю.

Они спустились по обрывистой тропе, заперли ветхую калитку и, звонко топая, зашагали по мерзлой лесной дороге. Они прошли не меньше четверти мили, прежде чем маленький заговорил снова.

— Умный человек прячет камешек на морском берегу, — сказал он. — Но что ему делать, если берега нет? Знаете ли вы что-нибудь о несчастье, постигшем прославленного Сент-Клэра?

— Об английских генералах я ничего не знаю, отец Браун, — рассмеявшись, ответил большой, — только немного знаком с английскими полицейскими. Зато я отлично знаю, какую уйму времени потратил, таскаясь с вами по всем местам, связанным с именем этого молодца, кто бы он ни был. Можно подумать, его похоронили в шести разных могилах. В Вестминстерском аббатстве я видел памятник генералу Сент-Клэру. На набережной Темзы — статую генерала Сент-Клэра на вздыбленном коне. Один барельеф генерала Сент-Клэра я видел на улице, где он жил, другой — на улице, где он родился, а теперь, в глухую полночь, вы притащили меня на это сельское кладбище. Эта блистательная особа начинает мне чуточку надоедать, тем более что я понятия не имею, кто он такой… Что вы так упорно разыскиваете среди всех этих склепов и изваяний?

— Я ищу одно слово, — сказал отец Браун, — слово, которого здесь нет.

— Может быть, вы что-нибудь расскажете? — спросил Фламбо.

— Свой рассказ мне придется разделить на две части, — заметил священник, — первая часть — это то, что знают все; вторая — то, что знаю только я. Первую можно изложить коротко и ясно. Но она далека от истины.

— Прекрасно, — весело сказал большой человек, которого звали Фламбо. — Давайте начнем с того, что знают все, — с неправды.

— Если это и не совсем ложно, то, во всяком случае, мало соответствует истине, — продолжал отец Браун. — В сущности, все, что известно широкой публике, сводится к следующему… Ей известно, что Артур Сент-Клэр был выдающимся английским генералом. Известно, что после ряда блестящих, хотя и достаточно осторожных кампаний в Индии и в Африке он был назначен командующим войсками, сражавшимися против бразильцев, когда Оливье, великий бразильский патриот, предъявил свой ультиматум. Известно, что Сент-Клэр незначительными силами атаковал Оливье, у которого были превосходящие силы, и после героического сопротивления был захвачен в плен. Известно также, что после своего пленения генерал, к негодованию всего цивилизованного человечества, был повешен на ближайшем дереве. После ухода бразильцев его нашли в петле, на шее у него висела поломанная шпага.

— И эта версия неверна? — поинтересовался Фламбо.

— Нет, — спокойно сказал его приятель, — все, что я успел рассказать, верно.

— Мне кажется, вы успели рассказать довольно много, — сказал Фламбо. — Если это верно, то в чем же тайна?

Они миновали много сотен серых, похожих на призраки деревьев, прежде чем священник ответил. Задумчиво покусывая палец, он сказал:

— Тайна тут — в психологии, вернее сказать, в двух психологиях. В этом бразильском деле двое знаменитейших людей современности действовали вопреки своему характеру. Заметьте, оба они, Оливье и Сент-Клэр, были героями — в этом не приходится сомневаться. Это был поединок между Ахиллом и Гектором[48]. Что бы вы сказали о схватке, в которой Ахилл оказался бы нерешительным, а Гектор предателем?

— Продолжайте, — нетерпеливо промолвил Фламбо, когда рассказчик снова начал покусывать палец.

— Сэр Артур Сент-Клэр был солдатом старого религиозного склада, одним из тех, кто спас нас во время Большого бунта[49], — продолжал Браун. — Превыше всего для него был долг, а не показная храбрость. При всей своей личной отваге он был, безусловно, осторожным военачальником и особенно негодовал, узнавая о бесполезных потерях живой силы. Однако в этой последней битве он предпринял действия, нелепость которых очевидна даже ребенку. Не надо быть стратегом, чтобы понять всю безрассудность его затеи, как не надо быть стратегом, чтобы не попасть под автобус. Вот первая тайна: что сталось с разумом английского генерала? Вторая загадка: что сталось с сердцем бразильского генерала? Президента Оливье можно называть мечтателем или опасным фанатиком, но даже его враги признавали, что он великодушен, как странствующий рыцарь. Он отпускал на свободу почти всех, кто когда-либо попадал к нему в плен, а многих даже осыпал знаками своей милости. Люди, которые причинили ему бесспорное зло, уходили, тронутые его простотой и добросердечием. Зачем же, черт возьми, решился он впервые в своей жизни на такую дьявольскую месть, да еще за нападение, которое не могло ему повредить? Вот в чем тайна. Один из разумнейших людей на свете без всякого основания поступил как идиот. Один из великодушнейших людей на свете без всякого основания поступил как изверг. Вот и все. Об остальном, мой друг, вы можете догадаться сами.

— Э, нет, — ответил его спутник, фыркнув. — Я предоставляю это вам. Расскажите-ка мне обо всем.

— Тогда слушайте, — начал отец Браун. — Было бы несправедливо утверждать, будто все сведения исчерпываются тем, что я рассказал, и обойти молчанием два сравнительно недавних события. Нельзя сказать, чтобы они пролили свет на это дело, ибо никто не может уяснить себе их значения. Но, если так можно выразиться, они еще более затемнили его; обнаружились новые, покрытые мраком обстоятельства. Первое событие. Врач Сент-Клэров рассорился с этим семейством и начал публиковать целую серию резких статей, в которых доказывает, что покойный генерал был религиозным маньяком; впрочем, поскольку можно судить по его собственным словам, это означает лишь чрезмерную религиозность. Как бы то ни было, его нападки кончились ничем. Разумеется, все и так знали, что Сент-Клэр был излишне строг в своем пуританском благочестии. Второе происшествие заслуживает большего внимания: в злосчастном, лишенном поддержки полку, который бросился в отчаянную атаку у Черной реки, служил некий капитан Кейт; в то время он был помолвлен с дочерью генерала и впоследствии на ней женился. Он был среди тех, кто попал в плен к Оливье; надо думать, что с ним, как и со всеми остальными, кроме генерала, обошлись великодушно и вскоре отпустили на свободу. Около двадцати лет спустя Кейт — теперь уже полковник — выпустил в свет нечто вроде автобиографии, озаглавленной «Британский офицер в Бирме и Бразилии». В том месте книги, где читатель жадно ищет сведений о причинах поражения Сент-Клэра, он находит следующие слова: «Везде в своей книге я описывал события точно так, как они происходили в действительности, придерживаясь того устарелого взгляда, что слава Англии не нуждается в прикрасах. Исключение из этого правила я делаю только для поражения при Черной реке. Для этого у меня есть основания, хотя и личные, но вполне добропорядочные и чрезвычайно веские. Однако, чтобы отдать должное памяти двух выдающихся людей, я добавлю несколько слов. Генерала Сент-Клэра обвиняли в бездарности, которую он якобы проявил в этом сражении: могу засвидетельствовать, что его действия — если только их правильно понимать — едва ли не самые талантливые и дальновидные в его жизни. По тем же источникам президент Оливье обвиняется в чудовищной несправедливости. Считаю своим долгом восстановить честь врага, заявив, что в данном случае он проявил даже больше добросердечия, чем обычно. Изъясняясь понятнее, хочу заверить своих соотечественников в том, что Сент-Клэр вовсе не был таким глупцом, а Оливье таким злодеем, какими их изображают. Вот все, что я могу сообщить, и никакие земные побуждения не заставят меня прибавить ни слова».

Большая замерзшая луна, похожая на блестящий снежный ком, проглядывала сквозь путаницу ветвей, и при ее свете рассказчик, чтобы освежить память, заглянул в клочок бумаги, вырванный из книги капитана Кейта. Когда он сложил и убрал его в карман, Фламбо вскинул руку — жест, свойственный экспансивным французам.

— Минутку, обождите минутку! — закричал он возбужденно. — Мне кажется, я догадываюсь.

Он шел большими шагами, тяжело дыша, вытянув вперед бычью шею, как спортсмен, участвующий в состязаниях по ходьбе. Священник — повеселевший и заинтересованный — семенил сбоку, едва поспевая за ним. Деревья расступились. Дорога сбегала вниз по залитой лунным светом поляне и, точно кролик, ныряла в стоявший сплошной стеной лес. Издали вход в этот лес казался маленьким и круглым, как черная дыра железнодорожного туннеля. Но когда Фламбо заговорил снова, отверстие было всего в нескольких сотнях ярдов от путников и зияло, как пещера.

— Понял! — вскричал он, ударяя ручищей по бедру. — Четыре минуты размышлений — и теперь я сам могу изложить все происшедшее.

— Отлично, — согласился его друг, — рассказывайте.

Фламбо поднял голову, но понизил голос.

— Генерал Артур Сент-Клэр, — сказал он, — происходил из семьи, страдавшей наследственным сумасшествием. Он во что бы то ни стало хотел скрыть это от своей дочери и даже, если возможно, от будущего зятя. Верно или нет, но он думал, что наступает час полного затмения рассудка, и потому решил покончить с собой. Обычное самоубийство привело бы к огласке, которой он так страшился. Когда начались военные действия, разум его помутился, и в приступе безумия он пожертвовал общественным долгом ради своей личной чести. Генерал стремительно бросился в битву, рассчитывая пасть от первого же выстрела. Но когда он обнаружил, что не добился ничего, кроме позора и плена, безумие, как взрыв бомбы, поразило его сознание, он сломал собственную шпагу и повесился.

Фламбо уставился на серую стену леса с единственным черным отверстием, похожим на могильную яму, — туда ныряла их тропа. Должно быть, в том, что дорогу проглатывал лес, было что-то жуткое; он еще ярче представил себе трагедию и вздрогнул.

— Страшная история, — проговорил он.

— Страшная история, — наклонив голову, подтвердил священник. — Но на самом деле произошло совсем другое. — В отчаянии откинув голову, он воскликнул: — О, если бы все было так, как вы описали!

Фламбо повернулся и посмотрел на него с удивлением.

— В том, что вы рассказали, нет ничего дурного, — глубоко взволнованный, заметил отец Браун. — Это рассказ о хорошем, честном, бескорыстном человеке, светлый и ясный, как эта луна. Сумасшествие и отчаяние заслуживают снисхождения. Все значительно хуже.

Фламбо бросил испуганный взгляд на луну, которую отец Браун только что упомянул в своем сравнении, — ее пересекал изогнутый черный сук, похожий на рог дьявола.

— Как! — с порывистым жестом вскричал Фламбо и быстрее зашагал вперед. — Еще хуже?

— Еще хуже, — как эхо, мрачно откликнулся священник.

И они вступили в черную галерею леса, словно задернутую по бокам дымчатым гобеленом стволов, — такие темные проходы могут привидеться разве что в кошмаре.

Вскоре они достигли самых потаенных недр леса; здесь ветвей уже не было видно, путники только чувствовали их прикосновение. И снова раздался голос священника:

— Где умный человек прячет лист? В лесу. Но что ему делать, если леса нет?

— Да, да, — отозвался Фламбо раздраженно, — что ему делать?

— Он сажает лес, чтобы спрятать лист, — сказал священник приглушенным голосом. — Страшный грех!

— Послушайте! — воскликнул его товарищ нетерпеливо, так как темный лес и темные недомолвки стали действовать ему на нервы. — Расскажете вы эту историю или нет? Что вы еще знаете?

— У меня имеются три свидетельских показания, — начал его собеседник, — которые я отыскал с немалым трудом. Я расскажу о них скорее в логической, чем в хронологической последовательности. Прежде всего о ходе и результате битвы сообщается в донесениях самого Оливье, которые достаточно ясны. Он вместе с двумя-тремя полками окопался на высотах у Черной реки, оба берега которой заболочены. На противоположном берегу, где местность поднималась более отлого, располагался первый английский аванпост. Основные части находились в тылу, на значительном от него расстоянии. Британские войска во много раз превосходили по численности бразильские, но этот передовой полк настолько оторвался от базы, что Оливье уже обдумывал план переправы через реку, чтобы отрезать его. Однако к вечеру он решил остаться на прежней позиции, исключительно выгодной. На рассвете следующего дня он был ошеломлен, увидев, что отбившаяся, лишенная поддержки с тыла горсточка англичан переправляется через реку — частично по мосту, частично вброд — и группируется на болотистом берегу, чуть ниже того места, где находились его войска.

То, что англичане с такими силами решились на атаку, было само по себе невероятным, но Оливье увидел нечто еще более поразительное. Солдаты сумасшедшего полка, своей безрассудной переправой через реку отрезавшие себе путь к отступлению, даже не пытались выбраться на твердую почву: они бездействовали, завязнув в болоте, как мухи в патоке. Не стоит и говорить, что бразильцы пробили своей артиллерией большие бреши в рядах врагов; англичане могли противопоставить ей лишь оживленный, но слабеющий ружейный огонь. И все-таки они не дрогнули; краткий рапорт Оливье заканчивается горячим восхищением загадочной отвагой этих безумцев. «Затем мы стали продвигаться вперед развернутым строем, — пишет Оливье, — и загнали их в реку; мы взяли в плен самого генерала Сент-Клэра и нескольких других офицеров. Полковник и майор — оба пали в этом сражении. Не могу удержаться, чтобы не отметить, что история видела не много таких прекрасных зрелищ, как последний бой этого доблестного полка; раненые офицеры подбирали ружья убитых солдат, сам генерал сражался на коне, с непокрытой головой, шпага его была сломана». О том, что случилось с генералом позднее, Оливье умалчивает, как и капитан Кейт.

— А теперь, — проворчал Фламбо, — расскажите мне о следующем показании.

— Чтобы разыскать его, — сказал отец Браун, — мне пришлось потратить много времени, но рассказ о нем будет короток. В одной из линкольнширских богаделен мне удалось найти старого солдата, который был не только ранен у Черной реки, но стоял на коленях перед командиром части, когда тот умирал. Этот последний, некий полковник Кланси, здоровеннейший ирландец, надо думать, умер не столько от ран, сколько от ярости. Он-то, во всяком случае, не несет ответственности за нелепую вылазку, — вероятно, она была навязана ему генералом. Солдат передал мне предсмертные слова полковника: «Вон едет проклятый старый осел. Жаль, что он сломал шпагу, а не голову». Обратите внимание, все замечают эту шпагу, хотя большинство людей выражается о ней более почтительно, чем покойный полковник Кланси. Перехожу к последнему показанию…

Тропа, идущая сквозь лесную чащу, стала подниматься вверх, и священник остановился, чтобы передохнуть, прежде чем возобновить рассказ.

Затем он продолжал тем же деловым тоном:

— Всего один или два месяца назад в Англии скончался высокопоставленный бразильский чиновник. Поссорившись с Оливье, он уехал из родной страны. Это была хорошо известная личность как здесь, так и на континенте, — испанец по фамилии Эспадо, желтолицый крючконосый щеголь; я был с ним лично знаком. По некоторым причинам частного порядка я добился разрешения просмотреть оставшиеся после него бумаги. Разумеется, он был католиком, и я находился с ним до самой кончины. Среди его бумаг не нашлось ничего, что могло бы осветить темные места сент-клэровского дела, за исключением пяти-шести школьных тетрадей, оказавшихся дневником какого-то английского солдата. Я могу только предположить, что он был найден бразильцами на одном из убитых. К сожалению, записи обрываются накануне стычки.

Но описание последнего дня в жизни этого бедного малого, несомненно, стоит прочесть. Оно при мне, но сейчас так темно, что ничего не разобрать. Перескажу его вкратце. Первая часть наполнена шуточками, которые, как видно, были в ходу у солдат, по адресу одного человека, прозванного Стервятником. Кто он, сказать трудно; по-видимому, он не принадлежал к их рядам и даже не был англичанином. Не говорят о нем и как о враге. Скорее всего, это был какой-то нейтральный посредник из местных жителей, возможно, проводник или журналист. Он о чем-то совещался наедине со старым полковником Кланси, но значительно чаще видели, как он беседует с майором. Этот майор занимает видное место в повествовании моего солдата. По описанию, это был худощавый темноволосый человек по фамилии Мёррей, пуританин, родом из Северной Ирландии. Во многих остротах суровость этого ольстерца противопоставляется общительности полковника Кланси. Встречаются также словечки, высмеивающие яркую и пеструю одежду Стервятника.

Но все это легкомыслие рассеивается при первых признаках тревоги. Позади английского лагеря, почти параллельно реке, проходила одна из немногочисленных больших дорог. На западе она сворачивала к реке, пересекая ее по мосту. К востоку дорога снова углублялась в дикие лесные заросли, а двумя милями дальше стоял следующий английский аванпост. В тот вечер солдаты заметили в этом направлении блеск оружия и услышали топот легкой кавалерии; даже неискушенный автор дневника догадался, что едет генерал со своим штабом. Он восседал на большом белом коне, которого мы часто видели в иллюстрированных газетах и на академических полотнах. Можете не сомневаться, что приветствие, которым его встретили солдаты, было не пустой церемонией. Сам он между тем не тратил времени на церемонии: соскочив с седла, он присоединился к группе офицеров и принялся оживленно и конфиденциально беседовать с ними. Наш друг, автор дневника, заметил, что генерал охотнее всего обсуждает дела с майором Мёрреем, но такое предпочтение, пока оно не стало подчеркнутым, казалось вполне естественным. Эти люди были словно созданы, для взаимного понимания: оба они, как говорится, «читали свои библии», оба были офицерами старого евангелического толка. Во всяком случае, достоверно, что когда генерал снова садился в седло, он продолжал серьезный разговор с Мёрреем, а когда пустил лошадь медленным шагом по дороге, высокий ольстерец все еще шел у повода коня, поглощенный беседой. Солдаты наблюдали за ними, пока они не скрылись в небольшой рощице, где дорога поворачивала к реке. Полковник Кланси возвратился к себе в палатку, солдаты отправились на посты, автор дневника задержался еще на несколько минут и увидел изумительное зрелище.

Прямо по направлению к лагерю несся большой белый конь, который только что, словно на параде, медленно выступал по дороге. Он летел стрелой, точно приближаясь на скачках к финишу. Сперва солдаты подумали, что он сбросил седока, но скоро увидели, что это сам генерал — превосходный наездник — гнал его во весь опор. Конь и всадник вихрем подлетели к солдатам; круто осадив скакуна, генерал повернул к ним лицо, от которого, казалось, исходило пламя, и голосом, подобным звукам трубы в день Страшного суда, потребовал к себе полковника.

Замечу, кстати, что в головах таких людей, как наш солдат, потрясающие события этой катастрофы громоздятся друг на друга, словно груда бревен. Не успев опомниться после сна, солдаты становятся, едва не падая, в строй и узнают, что должны немедленно переправиться через реку и начать атаку. Им сообщают: генерал и майор обнаружили что-то у моста, и теперь для спасения жизни остается одно: незамедлительно напасть на врага. Майор срочно отправился в тыл вызвать резервы, стоящие у дороги. Однако сомнительно, чтобы подкрепления подошли вовремя, даже несмотря на спешку. Ночью полк должен форсировать реку и к утру овладеть высотами. Этой тревожной и волнующей картиной романтического ночного марша дневник внезапно заканчивается…

Лесная тропа делалась все уже, круче и извилистей, пока не стала походить на винтовую лестницу. Отец Браун шел впереди, и теперь его голос доносился сверху.

— Там упоминается еще об одной небольшой, но очень важной подробности. Когда генерал призывал их к атаке, он наполовину вытащил шпагу из ножен, но потом, устыдившись своего мелодраматического порыва, вдвинул ее обратно. Как видите, опять эта шпага!

Слабый полусвет прорывался сквозь сплетение сучьев над головами путников и отбрасывал к их ногам призрачную сеть: они снова приближались к тусклому свету открытого неба. Истина окутывала Фламбо, как воздух, но он не мог выразить ее. Он ответил в замешательстве:

— Что же тут особенного? Офицеры обычно носят шпаги, не так ли?

— В современной войне о них не часто упоминают, — бесстрастно произнес рассказчик, — но в этом деле повсюду натыкаешься на проклятую шпагу.

— Ну и что же из этого? — пробурчал Фламбо. — Дешевая сенсация: шпага старого воина ломается в его последней битве. Готов побиться об заклад, что газеты прямо-таки набросились на этот случай. На всех этих гробницах и тому подобных штуках шпагу генерала всегда изображают с отломанным концом. Надеюсь, вы потащили меня в эту полярную экспедицию не только из-за того, что два романтически настроенных человека видели сломанную шпагу Сент-Клэра?

— Нет! — Голос отца Брауна прозвучал резко, как револьверный выстрел. — Но кто видел шпагу целой?

— Что вы хотите сказать? — воскликнул его спутник и остановился как вкопанный.

Они не заметили, как вышли из серых ворот леса на открытое место.

— Я спрашиваю: кто видел его шпагу целой? — настойчиво повторил отец Браун. — Только не тот, кто писал дневник: генерал вовремя убрал ее в ножны.

Освещенный лунным сиянием, Фламбо огляделся вокруг невидящим взглядом — так человек, пораженный слепотой, смотрит на солнце, — а его товарищ, в голосе которого впервые зазвучали страстные нотки, продолжал:

— Даже обыскав все эти могилы, Фламбо, я ничего не могу доказать. Но я уверен в своей правоте. Разрешите мне добавить к своему рассказу одну небольшую подробность, которая переворачивает все вверх дном. По странной случайности одним из первых пуля поразила полковника. Он был ранен задолго до того, как войска вошли в непосредственное соприкосновение. Но он видел уже сломанную шпагу Сент-Клэра. Почему она была сломана? Как она была сломана? Мой друг, она сломалась еще до сражения!

— О! — заметил его товарищ с напускной веселостью. — А где же отломанный кусок?

— Могу вам ответить, — быстро сказал священник, — в северо-восточном углу кладбища при протестантском соборе в Белфасте.

— В самом деле? — переспросил его собеседник. — Вы уже искали его там?

— Это невозможно, — с искренним сожалением ответил Браун. — Над ним находится большой мраморный памятник — памятник майору Мёррею, который пал смертью храбрых в знаменитой битве при Черной реке.

Казалось, по телу Фламбо пробежал гальванический ток.

— Вы хотите сказать, — сиплым голосом воскликнул он, — что генерал Сент-Клэр ненавидел Мёррея и убил его на поле сражения, потому что…

— Вы все еще полны чистых, благородных предположений, — сказал священник. — Все было гораздо хуже.

— В таком случае, — сказал большой человек, — запас моего дурного воображения истощился.

Священник, видимо, раздумывал, с чего начать, и наконец сказал:

— Где умный человек прячет лист? В лесу.

Фламбо молчал.

— Если нет леса, он его сажает. И, если ему надо спрятать мертвый лист, он сажает мертвый лес.

Ответа опять не последовало, и священник добавил еще мягче и тише:

— А если ему надо спрятать мертвое тело, он прячет его под грудой мертвых тел.

Фламбо шагал вперед так, словно малейшая задержка во времени или пространстве была ему ненавистна, но отец Браун продолжал говорить, развивая свою последнюю мысль:

— Сэр Артур Сент-Клэр, как я уже упоминал, был одним из тех, кто «читает свою библию». Этим сказано все. Когда наконец люди поймут, что бесполезно читать только свою библию и не читать при этом библии других людей? Наборщик читает свою библию, чтобы найти опечатки; мормон читает свою библию и находит многобрачие; последователь «христианской науки» читает свою библию и обнаруживает, что наши руки и ноги — только видимость. Сент-Клэр был старым англо-индийским солдатом[50] протестантского склада. Подумайте, что это может означать, и, ради всего святого, отбросьте ханжество! Это может означать, что он был распущенным человеком, жил под тропическим солнцем среди отбросов восточного общества и, никем духовно не руководимый, без всякого разбора впитывал в себя поучения восточной книги. Без сомнения, он читал Ветхий завет охотнее, чем Новый. Без сомнения, он находил в Ветхом завете все, что хотел найти: похоть, насилие, измену. Осмелюсь сказать, что он был честен в общепринятом смысле слова. Но что толку, если человек честен в своем поклонении бесчестности?

В каждой из таинственных знойных стран, где довелось побывать этому человеку, он заводил гарем, пытал свидетелей, накапливал грязное золото. Конечно, он сказал бы с открытым взором, что делает это во славу господа. Я выражу свои сокровенные убеждения, если спрошу: какого господа? Каждый такой поступок открывает новые двери, ведущие из круга в круг по аду. Не в том беда, что преступник становится необузданней и необузданней, а в том, что он делается подлее и подлее. Вскоре Сент-Клэр запутался во взяточничестве и шантаже, ему требовалось все больше и больше золота. Ко времени битвы у Черной реки он пал уже так низко, что место ему было лишь в последнем кругу Данте[51].

— Что вы хотите сказать? — спросил его друг.

— А вот что, — решительно вымолвил священник и вдруг указал на лужицу, затянутую ледком, поблескивающим под лунным светом. — Вы помните, кого Данте поместил в последнем, ледяном кругу ада?

— Предателей, — сказал Фламбо и невольно вздрогнул. Он обвел взглядом безжизненные, дразняще-бесстыдные деревья и на миг вообразил себя Данте, а священника с журчащим, как ручеек, голосом — Вергилием, своим проводником в краю вековечных грехов.

Голос продолжал:

— Как известно, Оливье отличался донкихотством: он запретил секретную службу и шпионаж. Однако запрещение, как это часто бывает, обходили за его спиной. И нарушителем был не кто иной, как наш старый друг Эспадо, тот самый пестро одетый хлыщ, которого прозвали Стервятником за его крючковатый нос. Напялив на себя маску благотворителя, он прощупывал солдат английской армии, пока не натолкнулся на единственного продажного человека. И, о боже, он оказался тем, кто стоял на самом верху! Генералу Сент-Клэру позарез требовались деньги — целые горы денег. Незадачливый врач Сент-Клэров уже тогда угрожал теми необычайными разоблачениями, с которыми выступил впоследствии, но почему-то они были внезапно прекращены; носились слухи о чудовищных злодеяниях, совершенных некогда английским евангелистом с Парк-лейн[52], — преступлениях ничуть не менее гнусных, чем человеческие жертвоприношения или продажа людей в рабство. К тому же деньги нужны были на приданое дочери; слава, которая сопутствует богатству, была ему так же дорога, как само богатство. Порвав последнюю нить, он шепнул слово бразильцам — и золото потекло к нему от врагов Англии. Но не только он, еще один человек говорил с Эспадо-Стервятником. Каким-то образом угрюмый молодой майор из Ольстера сумел догадаться об этой отвратительной сделке, и, когда они не спеша двигались по дороге к мосту, Мёррей заявил генералу, что тот должен немедленно выйти в отставку, иначе он будет судим военно-полевым судом и расстрелян.

Генерал оттягивал решительный ответ, пока они не подошли к тропической роще у моста. И здесь, на берегу журчащей реки, у залитых солнцем пальм, — я отчетливо вижу это, генерал выхватил шпагу и заколол майора…



Лютый мороз сковал зимнюю дорогу, окаймленную зловещими черными кустами и деревьями. Путники приближались к тому месту, где дорога переваливала через гребень холма, и Фламбо увидел далеко впереди неясный ореол, возникший не от лунного или звездного света, а от огня, зажженного человеческой рукой. Рассказ уже близился к концу, а он все не мог оторвать взгляд от далекого огонька.

— Сент-Клэр был исчадием ада, сущим исчадием ада. Никогда — я готов в этом поклясться! — не проявил он такой ясности ума и такой силы воли, как в ту минуту, когда бездыханное тело бедного Мёррея лежало у его ног. Никогда, ни в одном из своих триумфов, как правильно отметил капитан Кейт, не был так прозорлив этот одареннейший человек, как в последнем позорном сражении. Он хладнокровно осмотрел свое оружие, чтобы убедиться, что на нем не осталось следов крови, и увидел, что конец шпаги, которой он заколол Мёррея, отломался и остался в теле жертвы. Спокойно — так, словно он глядел на происходящее из окна клуба, — Сент-Клэр обдумал все возможные последствия. Он понял, что рано или поздно люди найдут подозрительный труп, извлекут подозрительный обломок, заметят подозрительную сломанную шпагу. Он убил, но не заставил замолчать. Его могучий разум восстал против этого непредвиденного затруднения; оставался еще один выход: сделать труп менее подозрительным, скрыть его под горою трупов! Через двадцать минут восемьсот английских солдат двинулись навстречу гибели…

Теплый свет, мерцающий за черным зимним лесом, стал сильнее и ярче, и Фламбо зашагал быстрее. Отец Браун также ускорил шаг, но казалось, он целиком поглощен своим рассказом.

— Таково было мужество этих английских солдат и таков гений их командира, что, если бы они без промедления атаковали холм, сумасшедший бросок мог бы увенчаться успехом. Но у злой воли, которая играла ими, как пешками, была совсем другая цель. Они должны были торчать в топях у моста до тех пор, пока трупы британских солдат не станут привычным зрелищем. Потом — величественная заключительная сцена: седовласый солдат, непорочный, как святой, отдает свою сломанную шпагу, чтобы прекратить дальнейшее кровопролитие. О, для экспромта это было недурно выполнено! Но я предполагаю — не могу этогодоказать, — я предполагаю, что, пока они сидели в кровавой трясине, у кого-то зародились сомнения и кто-то угадал правду… — Он замолчал, а потом добавил: — Внутренний голос подсказывает мне, что это был жених его дочери, ее будущий муж.

— Но почему же тогда Оливье повесил Сент-Клэра? — спросил Фламбо.

— Отчасти из рыцарства, отчасти из политических соображений Оливье редко обременял свои войска пленными, — объяснил рассказчик. — В большинстве случаев он всех отпускал. И в тот раз он отпустил всех.

— Всех, кроме генерала, — поправил высокий человек.

— Всех, — повторил священник.

Фламбо нахмурил черные брови.

— Я не совсем понимаю вас, — сказал он.

— А теперь я нарисую вам другую картину, Фламбо, — таинственным полушепотом начал Браун. — Я ничего не могу доказать, но — и это важнее! — я вижу все. Представьте себе военный лагерь, который снимается поутру с голых, выжженных зноем холмов, и мундиры бразильцев, выстроенных в походные колонны. На ветру развеваются красная рубаха и длинная черная борода Оливье, в руке он держит широкополую шляпу. Он прощается со своим врагом и отпускает его на свободу — простого английского ветерана с белой, как снег, головой, который благодарит его от имени своих солдат. Оставшиеся в живых англичане стоят навытяжку позади генерала, рядом — запасы провианта и повозки для отступления. Рокочут барабаны — бразильцы трогаются в путь, англичане стоят как изваяния. Они не шевелятся до того момента, пока бразильцы не скрываются за тропическим горизонтом и не затихает топот их ног. Тогда, встрепенувшись, они сразу ломают строй; к генералу обращаются пятьдесят лиц — лиц, которые нельзя забыть.

Фламбо подскочил от возбуждения.

— О! — воскликнул он. — Неужели?..

— Да, — сказал отец Браун глубоким взволнованным голосом. — Это рука англичанина накинула петлю на шею Сент-Клэра, — думаю, та же рука, которая надела кольцо на палец его дочери. Это руки англичан подтащили его к древу позора, руки тех самых людей, которые преклонялись перед ним и шли за ним, веря в победу. Это глаза англичан — да простит и укрепит нас господь — смотрели на него, когда он висел в лучах чужеземного солнца на зеленой виселице-пальме! И это англичане молились о том, чтобы душа его провалилась прямо в ад.

Как только путники достигли гребня холма, навстречу им хлынул яркий свет, пробивавшийся сквозь красные занавески гостиничных окон. Гостиница стояла у обочины дороги, маня прохожих своим гостеприимством. Три ее двери были приветливо раскрыты, и даже с того места, где стояли отец Браун и Фламбо, слышались говор и смех людей, которым посчастливилось найти приют в такую ночь.

— Вряд ли нужно рассказывать о том, что случилось дальше, — сказал отец Браун. — Они судили его и там же, на месте, казнили; потом, ради славы Англии и доброго имени его дочери, поклялись молчать о набитом кошельке изменника и сломанной шпаге убийцы. Должно быть — помоги им в этом небо! — они попытались обо всем забыть. Попытаемся забыть и мы. А вот и гостиница.

— Забыть? С удовольствием! — сказал Фламбо. Он уже стоял перед входом в шумный, ярко освещенный бар, как вдруг попятился и чуть не упал. — Посмотрите-ка, что за чертовщина! — закричал он, указывая на прямоугольную деревянную вывеску над входом. На ней красовалась грубо намалеванная шпага с укороченным лезвием и псевдоархаичными буквами было начертано: «Сломанная шпага».

— Что ж тут такого? — пожал плечами отец Браун. — Он — кумир всей округи; добрая половина гостиниц, парков и улиц названа в честь генерала и его подвигов.

— А я-то думал, мы покончили с этим прокаженным! — вскричал Фламбо и сплюнул на дорогу.

— В Англии с ним никогда не покончат, — ответил священник, — до тех пор пока тверда бронза и не рассыпался камень. Столетиями его мраморные статуи будут вдохновлять души гордых наивных юношей, а его сельская могила станет символом верности, подобно цветку лилии. Миллионы людей, никогда не знавших его, будут, как родного отца, любить этого человека, с которым поступили как с дерьмом, те, кто его знал. Его будут почитать как святого и никто не узнает правды — так я решил. В разглашении тайны много и плохих и хороших сторон, — правильность своего решения я проверю на опыте. Все эти газеты исчезнут, антибразильская шумиха уже кончилась, к Оливье повсюду относятся с уважением. Но я дал себе слово: если хоть где-нибудь появится надпись — на металле или на мраморе, долговечном, как пирамиды, — несправедливо обвиняющая в смерти генерала полковника Кланси, капитана Кийта, президента Оливье или другого невинного человека, тогда я заговорю. А если все ограничится незаслуженным восхвалением Сент-Клэра, я буду молчать. И я сдержу свое слово!

Они вошли в таверну, которая оказалась не только уютной, но даже роскошной. На одном из столов стояла серебряная копия памятника с могилы Сент-Клэра — серебряная голова склонена, серебряная шпага сломана. Стены таверны были увешаны цветными фотографиями: одни изображали все ту же гробницу, другие — экипажи, в которых приезжали осматривать ее туристы. Отец Браун и Фламбо уселись в удобные мягкие кресла.

— Ну и холод! — воскликнул отец Браун — Выпьем вина или пива?

— Лучше бренди, — сказал Фламбо.

Три орудия смерти

По роду своей деятельности, а также и по убеждениям отец Браун лучше, чем большинство из нас, знал, что всякого человека удостаивают почестей и всяческого внимания, когда человек этот мертв. Но даже он был потрясен дикой нелепостью происшедшего, когда на рассвете его подняли с постели и сообщили, что сэр Арон Армстронг стал жертвой убийства. Было что-то бессмысленное и постыдное в тайном злодеянии, совершенном над столь обворожительной и прославленной личностью. Ведь сэр Арон был обворожителен до смешного, а слава его стала почти легендарной. Новость произвела такое впечатление, словно вдруг стало известно, что Солнечный Джим[53] повесился или мистер Пиквик умер в Хэнуолле[54]. Дело в том, что, хотя сэр Арон и был филантропом, а стало быть, соприкасался с темными сторонами нашего общества, он гордился тем, что соприкасается с ними в духе самого искреннего добродушия, какое только возможно. Его речи на политические и общественные темы представляли собой каскад шуток и «громового смеха»; его здоровье было поистине цветущим; его нравственность зиждилась на неистребимом оптимизме; соприкасаясь с проблемой пьянства (это была излюбленная тема его рассуждений), он выказывал неувядаемую и даже несколько однообразную веселость, столь часто присущую человеку, который в рот не берет спиртного и не испытывает ни малейшей потребности выпить.

Общеизвестную историю его обращения в трезвенники постоянно поминали с самых пуританских трибун и кафедр, рассказывая, как он еще в раннем детстве был отвлечен от шотландского богословия пристрастием к шотландскому виски, как он вознесся превыше того и другого и стал (по собственному его скромному выражению) тем, что он есть. Правда, глядя на его пышную седую бороду, лицо херувима и очки, поблескивающие на бесчисленных обедах и заседаниях, где он неизменно присутствовал, трудно было поверить, что он мог когда-либо являть собою нечто столь тошнотворное, как умеренно пьющий человек или истовый кальвинист. Сразу чувствовалось, что это самый серьезный весельчак из всех представителей рода человеческого.

Жил он в тихом предместье Хэмпстеда, в красивом особняке, высоком, но очень тесном, с виду похожем на башню, вполне современную и ничем не примечательную. Самая узкая из всех узких стен этого дома выходила прямо к крутой, поросшей дерном железнодорожной насыпи и содрогалась всякий раз, когда мимо проносились поезда. Сэр Арон Армстронг, как с большой горячностью уверял он сам, был человеком, совершенно лишенным нервов. Но если проходящий поезд часто потрясал дом, то в это утро все было наоборот, — дом причинил потрясение поезду.

Локомотив замедлил ход и остановился в том самом месте, где угол дома нависал над крутым травянистым откосом. Остановить эту самую бездушную из мертвых машин удается далеко не сразу; но живая душа, бывшая причиной остановки, действовала поистине стремительно. Некий человек, одетый во все черное, вплоть до (как запомнилось очевидцам) такой мелочи, как леденящие душу черные перчатки, вынырнул словно из-под земли у края железнодорожного полотна и замахал черными руками, словно какая-то жуткая мельница. Сами по себе подобные действия едва ли могли бы остановить поезд даже на малом ходу. Но при этом человек испустил вопль, который впоследствии описывали как нечто совершенно дикое и нечеловеческое. Вопль был из тех звуков, которые едва внятны, даже если они слышны вполне отчетливо. В данном случае было выкрикнуто слово: «Убийство!»

Однако машинист клянется, что остановил бы поезд в любом случае, даже если бы услышал не слово, а лишь зловещий, неповторимый голос, который его выкрикнул.

Едва поезд затормозил, сразу же обнаружились многие подробности недавней трагедии. Мужчина в черном, появившийся на краю зеленого откоса, был лакей сэра Арона Армстонга, угрюмый человек по имени Магнус. Баронет со свойственной ему беззаботностью частенько посмеивался над черными перчатками своего мрачного слуги; но теперь никто не склонен был над ними смеяться.

Когда несколько любопытствующих спустились с насыпи и прошли за почернелую от сажи изгородь, они увидели скатившееся почти до самого низу откоса тело старика в желтом домашнем халате с ярко-алой подкладкой. Нога убитого была захлестнута веревочной петлей, накинутой, по-видимому, во время борьбы. Были замечены и пятна крови, правда, весьма немногочисленные; но труп был изогнут или, вернее, скорчен и лежал в позе, какую немыслимо принять живому существу. Это и был сэр Арон Армстронг. Через несколько минут подоспел рослый светлобородый человек, в котором кое-кто из ошеломленных пассажиров признал личного секретаря покойного, Патрика Ройса, некогда хорошо известного в богемных кругах и даже прославленного в богемных искусствах. Выказывая свои чувства более неопределенным, но при этом и более убедительным образом, он стал вторить горестным причитаниям лакея. А когда из дома появилась еще и третья особа, Элис Армстронг, дочь умершего, которая бежала неверными шагами и махала рукой в сторону сада, машинист решил, что далее медлить нельзя. Он дал свисток, и поезд, пыхтя, тронулся к ближайшей станции за помощью.

Так получилось, что отца Брауна срочно вызвали по просьбе Патрика Ройса, этого рослого секретаря, в прошлом связанного с богемой. По происхождению Ройс был ирландец; он принадлежал к числу тех легкомысленных католиков, которые никогда и не вспоминают о своем вероисповедании, покуда не попадут в отчаянное положение. Но вряд ли просьбу Ройса исполнили бы так быстро, не будь один из официальных сыщиков другом и почитателем непризнанного Фламбо: ведь невозможно быть другом Фламбо и при этом не наслушаться бесчисленных рассказов про отца Брауна. А посему когда молодой сыщик (чья фамилия была Мертон) вел маленького священника через поля к линии железной дороги, беседа их была гораздо доверительней, нежели можно было бы ожидать от двоих совершенно незнакомых людей.

— Насколько я понимаю, — заявил Мертон без обиняков, — разобраться в этом деле просто немыслимо. Тут решительно некого заподозрить. Магнус — напыщенный старый дурак; он слишком глуп для того, чтобы совершить убийство. Ройс вот уже много лет был самым близким другом баронета, ну а дочь, без сомнения, души не чаяла в своем отце. И, помимо прочего, все это — сплошная нелепость. Кто стал бы убивать старого весельчака Армстонга? У кого поднялась бы рука пролить кровь безобидного человека, который так любил застольные разговоры? Ведь это все равно что убить рождественского деда.

— Да, в доме у него действительно царило веселье, — согласился отец Браун. — Веселье это не прекращалось, покуда хозяин оставался в живых. Но как вы полагаете, сохранится ли оно теперь, после его смерти?

Мертон слегка вздрогнул и взглянул на собеседника с живым любопытством.

— После его смерти? — переспросил он.

— Да, — бесстрастно продолжал священник, — хозяин-то был веселым человеком. Но заразил ли он своим весельем других? Скажите откровенно, есть ли в доме еще хоть один веселый человек, кроме него?

В мозгу у Мертона словно приоткрылось оконце, и через него проник тот странный проблеск удивления, который вдруг проясняет то, что было известно с самого начала. Ведь он часто заходил к Армстронгам по делам, которые старый филантроп вел с полицией; и теперь он вспомнил, что атмосфера в доме действительно была удручающая. В комнатах с высокими потолками стоял холод; обстановка отличалась дурным вкусом и дешевой провинциальностью; в коридорах, где гулял сквозняк, горели слабые электрические лампочки, светившие не ярче луны. И хотя румяная физиономия старика, обрамленная серебристо-седой бородой, озаряла ярким костром каждую комнату и каждый коридор, она не оставляла по себе ни капли тепла. Разумеется, это ощущение могильного холода до известной степени порождалось самою жизнерадостностью и кипучестью владельца дома; ему не нужны печи или лампы, сказал бы он, потому что его согревает собственное тепло. Но когда Мертон вспомнил других обитателей дома, ему пришлось признать, что они были лишь тенями хозяина. Угрюмый лакей с его чудовищными черными перчатками вполне мог бы привидеться в ночном кошмаре; Ройс, личный секретарь, здоровяк в твидовых брюках, смахивающий на быка, носил коротко подстриженную бородку, но в этой соломенно-желтой бородке уже странным образом пробивалась ранняя седина, а широкий лоб избороздили морщины. Конечно, он был вполне добродушен, но добродушие это было какое-то печальное, почти скорбное, — у него был такой вид, словно в жизни его постигла жестокая неудача. Ну а если взглянуть на дочь Армстронга, трудно поверить, что она и в самом деле приходится ему дочерью; лицо у нее такое бледное, с болезненными чертами. Она не лишена изящества, но во всем ее облике ощущается затаенный трепет, который делает ее похожей на осу. Иногда Мертон думал, что она, вероятно, очень пугается грохота проходящих поездов.

— Видите ли, — сказал отец Браун, едва заметно подмигивая, — я отнюдь не уверен, что веселость Армстронга доставляла большое удовольствие… м-м… его ближним. Вот вы говорите, что никто не мог убить такого славного старика, а я в этом далеко не убежден: ne nos inducas in temptatione[55]. Я лично если бы и убил человека, — добавил он с подкупающей простотой, — то уж непременно какого-нибудь оптимиста, смею заверить.

— Но почему? — вскричал изумленный Мертон. — Неужели вы считаете, что людям не по душе веселый нрав?

— Людям по душе, когда вокруг них часто смеются, — ответил отец Браун, — но я сомневаюсь, что им по душе, когда кто-либо всегда улыбается. Безрадостное веселье очень докучливо.

На этом разговор оборвался, и некоторое время они молча шли, обдуваемые ветром, вдоль рельсов по травянистой насыпи, а когда добрались до длинной тени от дома Армстронга, отец Браун вдруг сказал с таким видом, словно хотел отбросить тревожную мысль, а вовсе не высказать ее всерьез:

— Разумеется, в пристрастии к спиртному как таковом нет ни хорошего, ни дурного. Но иной раз мне невольно приходит на ум, что людям вроде Армстронга порою нужен бокал вина, чтобы стать немного печальней.

Начальник Мертона по службе, седовласый сыщик с незаурядными способностями, стоял на травянистом откосе, дожидаясь следователя, и разговаривал с Патриком Ройсом, чьи могучие плечи и всклокоченная бородка возвышались над его головою. Это было тем заметней еще и потому, что Ройс имел привычку слегка горбить крепкую спину и, когда отправлялся по церковным или домашним делам, двигался тяжело и неторопливо, словно буйвол, запряженный в прогулочную коляску.

При виде священника Ройс с несвойственной ему приветливостью поднял голову и отвел его на несколько шагов в сторону. А Мертон тем временем обратился к старшему сыщику не без почтительности, но по-мальчишески нетерпеливо:

— Ну как, мистер Гилдер, далеко ли вы продвинулись в раскрытии этой тайны?

— Никакой тайны здесь нет, — отозвался Гилдер, сонно щурясь на грачей, которые сидели поблизости.

— Ну, мне, по крайней мере, кажется, что тайна все же есть, — возразил Мертон с улыбкой.

— Дело совсем простое, мой мальчик, — обронил старший сыщик, поглаживая седую остроконечную бородку. — Через три минуты после того как вы по просьбе мистера Ройса отправились за священником, вся история стала ясна, как день. Вы знаете одутловатого лакея в черных перчатках, того самого, который остановил поезд?

— Как не знать. При виде его у меня мурашки поползли по коже.

— Итак, — промолвил Гилдер, — когда поезд исчез из виду, человек этот тоже исчез. Вот уж поистине хладнокровный преступник! Удрал на том самом поезде, который должен был вызвать полицию, ведь ловко?

— Стало быть, вы совершенно уверены, — заметил младший сыщик, — что он действительно убил своего хозяина?

— Да, сынок, совершенно уверен, — ответил Гилдер сухо, — уже хотя бы по той пустяковой причине, что он прихватил двадцать тысяч фунтов наличными из письменного стола. Нет, теперь единственное затруднение, если только это вообще можно так назвать, состоит в том, чтобы выяснить, как именно он его убил. Похоже, что череп проломлен каким-то тяжелым предметом, но поблизости тяжелых предметов не обнаружено, а унести оружие с собой было бы для убийцы обременительно, разве что оно очень маленькое и потому не привлекло внимания.

— Возможно, оно, напротив, очень большое и потому не привлекло внимания, — произнес маленький священник со странным, отрывистым смешком.

Услышав такую нелепость, Гилдер повернулся и сурово спросил отца Брауна, как понимать его слова.

— Я сам знаю, что выразился глупо, — сказал отец Браун со смущением. — Получается как в волшебной сказке. Но бедняга Армстронг убит дубиной, которая по плечу только великану, большой зеленой дубиной, очень большой и потому незаметной, ее обычно называют землей. Он расшибся насмерть вот об эту зеленую насыпь, на которой мы сейчас стоим.

— Куда это вы клоните? — с живостью спросил сыщик.

Отец Браун обратил круглое, как луна, лицо к фасаду дома и поглядел вверх, близоруко сощурив глаза. Проследив за его взглядом, все увидели на самом верху этой глухой части дома, в мезонине, распахнутое настежь окно.

— Разве вы не видите, — сказал он, указывая на окно пальцем с какой-то детской неловкостью, — что он упал вон оттуда?

Гилдер, насупясь, глянул на окно и произнес:

— Да, это вполне вероятно. Но я все-таки не понимаю, откуда у вас такая уверенность.

Отец Браун широко открыл серые глаза.

— Ну как же, — сказал он, — ведь на ноге у трупа обрывок веревки. Разве вы не видите, что вон там из окна свисает другой обрывок?

На такой высоте все предметы казались крохотными пылинками или волосками, но проницательный старый сыщик остался доволен объяснением.

— Вы правы, сэр, — сказал он отцу Брауну. — Очко в вашу пользу.

Едва он успел вымолвить эти слова, как экстренный поезд, состоявший из единственного вагона, преодолел поворот слева от них, остановился и изверг из себя целый отряд полисменов, среди которых виднелась отталкивающая рожа Магнуса, беглого лакея.

— Вот это ловко, черт возьми! Его уже арестовали! — вскричал Гилдер и устремился вперед с неожиданной живостью.

— А деньги были при нем? — крикнул он первому полисмену.

Тот посмотрел ему в лицо несколько странным взглядом и ответил:

— Нет. — Помолчав, он добавил: — По крайней мере, здесь их нету.

— Кто будет инспектор, осмелюсь спросить? — сказал меж тем Магнус.

Едва он заговорил, все сразу поняли, почему его голос остановил поезд. Внешне это был человек мрачного вида, с прилизанными черными волосами, с бесцветным лицом, чуть раскосыми, как у жителей Востока, глазами и тонкогубым ртом. Его происхождение и настоящее имя вряд ли были известны с тех пор, как сэр Арон «спас» его от работы официанта в лондонском ресторане, а также (как утверждали некоторые) заодно и от других, куда более неблаговидных обстоятельств. Но голос у него был столь же впечатляющий, сколь лицо казалось бесстрастным. То ли из-за тщательности, с которой он выговаривал слова чужого языка, то ли из предупредительности к хозяину (который был глуховат) речь Магнуса отличалась необычайной резкостью и пронзительностью, и когда он заговорил, окружающие чуть не подскочили на месте.

— Я так и знал, что это случится, — произнес он во всеуслышание, вызывающе и невозмутимо. — Мой покойный хозяин потешался надо мной, потому что я ношу черную одежду, но я всегда говорил, что зато мне не надо будет надевать траур, когда наступит время идти на его похороны.

Он сделал быстрое, выразительное движение руками в черных перчатках.

— Сержант, — сказал инспектор Гилдер, с бешенством уставившись на черные перчатки. — Почему этот негодяй до сих пор гуляет без наручников? Ведь сразу видно, что перед нами опасный преступник.

— Позвольте, сэр, — сказал сержант, на лице которого застыло бессмысленное удивление. — Я не уверен, что мы имеем на это право.

— Как прикажете вас понимать? — резко спросил инспектор. — Разве вы его не арестовали?

Тонкогубый рот тронула едва уловимая презрительная усмешка, и тут, словно вторя этой издевке, раздался свисток подходящего поезда.

— Мы арестовали его, — сказал сержант серьезно, — в тот самый миг, когда он выходил из полицейского участка в Хайгейте, где передал все деньги своего хозяина в руки инспектора Робинсона.

Гилдер поглядел на лакея с глубочайшим изумлением.

— Чего ради вы это сделали? — спросил он у Магнуса.

— Ну, само собой, чтоб деньги не попали в руки преступника, а были в целости и сохранности, — ответил тот с невозмутимым спокойствием.

— Без сомнения, сказал Гилдер, — деньги сэра Арона были бы в целости и сохранности, если б вы передали их его семейству.

Последние слова потонули в грохоте колес, и поезд, лязгая и подрагивая, промчался мимо; но этот адский шум, то и дело раздававшийся подле злополучного дома, был перекрыт голосом Магнуса, чьи слова прозвучали явственно и гулко, как удары колокола:

— У меня нет оснований доверять семейству сэра Арона.

Все присутствующие замерли на месте, ощутив, что некто, бесшумно, как призрак, появился рядом; и Мертон ничуть не удивился, когда поднял голову и увидел поверх плеча отца Брауна бледное лицо дочери Армстронга. Она была еще молода и хороша собою, вся светилась чистотой, но каштановые ее волосы заметно поблекли и потускнели, а кое-где в них даже просвечивала седина.

— Будьте поосторожней в выражениях, — сердито сказал Ройс, — вы напугали мисс Армстронг.

— Смею надеяться, что мне это удалось, — отозвался Магнус своим зычным голосом.

Пока девушка непонимающе глядела на него, а все остальные предавались удивлению, каждый на свой лад, он продолжал:

— Я как-то привык к тому, что мисс Армстронг частенько трясется. Вот уже много лет у меня на глазах ее время от времени бьет дрожь. Одни говорили, будто она дрожит от холода, другие утверждали, что это со страху, но я-то знаю, что дрожала она от ненависти и низменной злобы — этих демонов, которые сегодня утром наконец восторжествовали. Если бы не я, ее след бы уже простыл, сбежала бы со своим любовником и со всеми денежками. С тех самых пор как мой покойный хозяин не позволил ей выйти за этого гнусного пьянчугу…

— Замолчите, — сказал Гилдер сурово. — Все эти ваши выдумки или подозрения о семейных делах нас не интересуют. И если у вас нет каких-либо вещественных доказательств, то голословные утверждения…

— Ха! Я представлю вам вещественные доказательства, — прервал его Магнус резким голосом. — Извольте, инспектор, вызвать меня в суд, и я не премину сказать правду. А правда вот она: через секунду после того, как окровавленного старика вышвырнули в окно; я бросился в мезонин и увидел там его дочку, она валялась в обмороке на полу, и в руке у нее был кинжал, красный от крови. Позвольте мне заодно передать властям вот эту штуку.

Тут он вынул из заднего кармана длинный нож с роговой рукояткой и красным пятном на лезвии и вручил его сержанту. Потом он снова отступил в сторону, и щелки его глаз почти совсем заплыли на пухлой китайской физиономии, сиявшей торжествующей улыбкой.

При виде этого Мертона едва не стошнило; он сказал Гилдеру вполголоса:

— Надеюсь, вы поверите на слово не ему, а мисс Армстронг?

Отец Браун вдруг поднял лицо, необычайно свежее и розовое, словно он только что умылся холодной водой.

— Да, — сказал он, источая неотразимое простодушие. — Но разве слово мисс Армстронг непременно должно противоречить слову свидетеля?

Девушка испустила испуганный, отрывистый крик; все взгляды обратились на нее. Она окаменела, словно разбитая параличом; только лицо, обрамленное тонкими каштановыми волосами, оставалось живым, потрясенное и недоумевающее. Она стояла с таким видом, как будто на шее у нее затягивалась петля.

— Этот человек, — веско промолвил мистер Гилдер, — недвусмысленно заявляет, что застал вас с ножом в руке, без чувств, сразу же после убийства.

— Он говорит правду, — отвечала Элис.

Когда присутствующие опомнились, они увидели, что Патрик Ройс, пригнув массивную голову, вступил в середину круга, после чего произнес поразительные слова:

— Ну что ж, если мне все равно пропадать, я сперва хоть отведу душу.

Его широкие плечи всколыхнулись, и железный кулак нанес сокрушительный удар по благодушной восточной физиономии мистера Магнуса, который тотчас же распростерся на лужайке плашмя, словно морская звезда. Несколько полисменов немедленно схватили Ройса; остальным же от растерянности почудилось, будто все разумное летит в тартарары и мир превращается в сцену, на которой разыгрывается нелепое шутовское зрелище.

— Бросьте эти штучки, мистер Ройс, — властно сказал Гилдер. — Я арестую вас за оскорбление действием.

— Ничего подобного, — возразил ему Ройс голосом, гулким, как железный гонг. — Вы арестуете меня за убийство.

Гилдер с тревогой взглянул на поверженного; но тот уже сел, вытирая редкие капли крови с почти не поврежденного лица, и потому инспектор только спросил отрывисто:

— Что это значит?

— Этот малый сказал истинную правду, — объяснил Ройс. — Мисс Армстронг лишилась чувств и упала с ножом в руке. Но она схватила нож не для того, чтобы убить своего отца, а для того, чтобы его защитить.

— Защитить! — повторил Гилдер серьезно. — От кого же?

— От меня, — отвечал Ройс.

Элис взглянула на него ошеломленно и испуганно; потом проговорила тихим голосом:

— Ну что ж, в конце концов я рада, что вы не утратили мужества.

Мезонин, где была комната секретаря (довольно тесная келья для такого исполинского отшельника), хранил все следы недавней драмы. Посреди комнаты, на полу, валялся тяжелый револьвер, по-видимому, кем-то отброшенный в сторону; чуть левее откатилась к стене бутылка из-под виски, откупоренная, но не допитая. Тут же лежала скатерть, сорванная с маленького столика и растоптанная, а обрывок веревки, такой же самой, какую обнаружили на трупе, был переброшен через подоконник и нелепо болтался в воздухе. Осколки двух разбитых вдребезги ваз усеивали каминную полку и ковер.

— Я был пьян, — сказал Ройс; простота, с которой держался этот преждевременно состарившийся человек, выглядела трогательно, как первое раскаяние нашалившего ребенка.

— Все вы слышали про меня, — продолжал он хриплым голосом. — Всякий слышал, как началась моя история, и теперь она, видимо, кончится столь же печально. Некогда я слыл умным человеком и мог бы быть счастлив: Армстронг спас остатки моей души и тела, вытащил меня из кабаков и всегда по-своему был ко мне добр, бедняга! Только он ни в коем случае не позволил бы мне жениться на Элис, и надо прямо признать, что он был прав. Ну, а теперь сами делайте выводы, не принуждайте меня касаться подробностей. Вон там, в углу, моя бутылка с виски, выпитая наполовину, а вот мой револьвер на ковре, уже разряженный. Веревка, которую нашли на трупе, лежала у меня в ящике, и труп был выброшен из моего окна. Вам незачем пускать по моему следу сыщиков, чтобы проследить мою трагедию: она не нова в этом проклятом мире. Я сам обрекаю себя на виселицу, и, видит бог, этого вполне достаточно!

Инспектор сделал едва уловимый жест, и полисмены окружили дюжего человека, готовясь увести его незаметно; но им это не вполне удалось ввиду поразительного появления отца Брауна, который внезапно переступил порог, двигаясь по ковру на четвереньках, словно он совершал некий кощунственный обряд. Совершенно равнодушный к тому впечатлению, которое его поступок произвел на окружающих, он остался в этой позе, но повернул к ним умное круглое лицо, похожий на забавное четвероногое существо с человеческой головою.

— Послушайте, — сказал он добродушно, — право же, это ни в какие ворота не лезет, согласитесь сами. Сначала вы заявили, что не нашли оружия. Теперь же мы находим его в избытке: вот нож, которым можно зарезать, вот веревка, которой можно удавить, и вот револьвер, а в конечном итоге старик разбился, выпав из окна. Нет, я вам говорю, это ни в какие ворота не лезет. Это уж слишком.

И он тряхнул опущенной головой, словно конь на пастбище.

Инспектор Гилдер, преисполненный решимости, открыл рот, но не успел слова вымолвить, потому что забавный человек, стоявший на четвереньках, продолжал свои пространные рассуждения:

— И вот перед нами три немыслимых обстоятельства. Первое — это дыры в ковре, куда угодили шесть пуль. С какой стати кому-то понадобилось стрелять в ковер? Пьяный дырявит голову врагу, который скалит над ним зубы. Он не ищет повода ухватить его за ноги или взять приступом его домашние туфли. А тут еще эта веревка…

Оторвавшись от ковра, отец Браун поднял руки, сунул их в карманы, но продолжал стоять на коленях.

— В каком умопостижимом опьянении может человек захлестывать петлю на чьей-то шее, а в результате захлестнуть ее на ноге? И в любом случае Ройс не был так уж сильно пьян, иначе он сейчас спал бы беспробудным сном. Но самое явное свидетельство — это бутылка с виски. По-вашему, выходит, что алкоголик дрался за бутылку, одержал верх, потом швырнул ее в угол, причем половину пролил, а ко второй половине даже не притронулся. Смею заверить, никакой алкоголик, так не поступит.

Он неуклюже встал на ноги и с явным сожалением сказал мнимому убийце, который оговорил сам себя:

— Мне очень жаль, любезнейший, но ваша версия, право же, неудачна.

— Сэр, — тихонько сказала Элис Армстронг священнику, — вы позволите поговорить с вами наедине?

Услышав эту просьбу, словоохотливый пастырь прошел через лестничную площадку в другую комнату, но прежде чем он успел открыть рот, девушка заговорила сама, и в голосе ее звучала неожиданная горечь.

— Вы умный человек, — сказала она, — и вы хотите выручить Патрика, я знаю. Но это бесполезно. Подоплека у этого дела прескверная, и чем больше вам удастся выяснить, тем больше будет улик против несчастного человека, которого я люблю.

— Почему же? — спросил Браун, твердо глядя ей в лицо.

— Да потому, — ответила она с такой же твердостью, — что я своими глазами видела, как он совершил преступление.

— Так! — невозмутимо сказал Браун. — И что же именно он сделал?

— Я была здесь, в этой самой комнате, — объяснила она. — Обе двери были закрыты, но вдруг раздался голос, какого я не слыхала в жизни, голос, похожий на рев. «Ад! Ад! Ад!» — выкрикнул он несколько раз кряду, а потом обе двери содрогнулись от первого револьверного выстрела. Прежде чем я успела распахнуть эту и ту двери, грянули три выстрела, а потом я увидела, что комната полна дыма и револьвер в руке моего бедного Патрика тоже дымится, и я видела, как он выпустил последнюю страшную пулю. Потом он прыгнул на отца, который в ужасе прижался к оконному косяку, сцепился с ним и попытался задушить его веревкой, которую накинул ему на шею, но в борьбе веревка соскользнула с плеч и упала к ногам. Потом она захлестнула одну ногу, а Патрик, как безумный, поволок отца. Я схватила с пола нож, кинулась между ними и успела перерезать веревку, а затем лишилась чувств.

— Понятно, — сказал отец Браун все с той же бесстрастной любезностью. — Благодарю вас.

Девушка поникла под бременем тяжких воспоминаний, а священник спокойно ушел в соседнюю комнату, где оставались только Гилдер и Мертон с Патриком Рейсом, который в наручниках сидел на стуле. Отец Браун скромно сказал инспектору:

— Вы позволите мне поговорить с арестованным в вашем присутствии? И нельзя ли на минутку освободить его от этих никчемных наручников?

— Он очень силен, — сказал Мертон вполголоса. — Зачем вы хотите снять наручники?

— Я хотел бы, — смиренно произнес священник, — удостоиться чести пожать ему руку.

Оба сыщика уставились на отца Брауна в недоумении, а тот продолжал:

— Сэр, вы не расскажете им, как было дело?

Сидевший на стуле покачал взъерошенной головой, а священник нетерпеливо обернулся.

— Тогда я расскажу сам, — проговорил он. — Человеческая жизнь дороже посмертной репутации. Я намерен спасти живого, и пускай мертвые хоронят своих мертвецов[56].

Он подошел к роковому окну и, помаргивая, продолжал:

— Я уже говорил вам, что в данном случае перед нами слишком много оружия и всего лишь одна смерть. А теперь я говорю, что все это не служило оружием и не было использовано, дабы причинить смерть. Эти ужасные орудия — петля, окровавленный нож, разряженный револьвер, служили своеобразному милосердию. Их употребили отнюдь не для того, чтобы убить сэра Арона, а для того, чтобы его спасти.

— Спасти! — повторил Гилдер. — Но от чего?

— От него самого, — сказал отец Браун. — Он был сумасшедший и пытался наложить на себя руки.

— Как? — вскричал Мертон, полный недоверия. — А наслаждение жизнью, которое он исповедовал?

— Это жестокое вероисповедание, — сказал священник, выглядывая за окно. — Почему бы ему не поплакать, как плакали некогда его предки? Лучшим его намерениям не суждено было осуществиться, душа стала холодной, как лед: под веселой маской скрывался пустой ум безбожника. Наконец, для того, чтобы поддержать свою репутацию весельчака, он снова начал выпивать, хотя бросил это дело давным-давно. Но в подлинном трезвеннике неистребим ужас перед алкоголизмом: такой человек живет в прозрении и ожидании того психологического ада, от которого предостерегал других. Ужас этот безвременно погубил беднягу Армстронга. Сегодня утром он был в невыносимом состоянии, сидел здесь и кричал, что он в аду, таким безумным голосом, что собственная дочь его не узнала. Он безумно жаждал смерти и с редкостной изобретательностью, свойственной одержимым людям, разбросал вокруг себя смерть в разных обличьях: петлю-удавку, револьвер своего друга и нож. Ройс случайно вошел сюда и действовал немедля. Он швырнул нож на ковер, схватил револьвер и, не имея времени его разрядить, выпустил все пули одна за другой прямо в пол. Но тут самоубийца увидел четвертое обличье смерти и метнулся к окну. Спаситель сделал единственное, что оставалось, — кинулся за ним с веревкой и попытался связать его по рукам и по ногам. Тут-то и вбежала несчастная девушка и, не понимая, из-за чего происходит борьба, попыталась освободить отца. Сперва она только полоснула ножом по пальцам бедняги Ройса, отсюда и следы крови на лезвии. Вы, разумеется, заметили, что, когда он ударил лакея, кровь на лице была, хотя никакой раны не было? Перед тем как упасть без чувств, бедняжка успела перерезать веревку и освободить отца, а он выпрыгнул вот в это окно и низвергся в вечность.

Наступило долгое молчание, которое наконец нарушило звяканье металла — это Гилдер разомкнул наручники, сковывавшие Патрика Ройса, и заметил:

— Думается мне, сэр, вам следовало сразу сказать правду. Вы и эта юная особа стоите больше, чем некролог Армстронга.

— Плевать мне на этот некролог! — грубо крикнул Ройс. — Разве вы не понимаете — я молчал, чтобы скрыть от нее!

— Что скрыть? — спросил Мертон.

— Да то, что она убила своего отца, болван вы этакий! — рявкнул Ройс. — Ведь когда б не она, он был бы сейчас жив. Если она узнает, то сойдет с ума от горя.

— Право, не думаю, — заметил отец Браун, берясь за шляпу. — Пожалуй, я лучше скажу ей сам. Даже роковые ошибки не отравляют жизнь так, как грехи. И во всяком случае, мне кажется, впредь вы будете гораздо счастливее. А я сейчас должен вернуться в школу для глухих.

Когда он вышел на лужайку, где трава колыхалась от ветра, его окликнул какой-то знакомый из Хайгейта:

— Только что приехал следователь. Сейчас начнется дознание.

— Я должен вернуться в школу, — сказал отец Браун. — К сожалению, мне недосуг, и я не могу присутствовать при дознании.

МУДРОСТЬ ОТЦА БРАУНА (второй сборник)

Отсутствие мистера Кана

Кабинет Ориона Гуда, видного криминолога и консультанта по нервным и нравственным расстройствам, находился в Скарборо, и за окнами его — как и за другими огромными и светлыми окнами — сине-зеленой мраморной стеной стояло Северное море. В таких местах морской вид однообразен, как орнамент; а здесь и в комнатах царил невыносимый, поистине морской порядок. Не надо думать, что речь идет о бедности или скуке, — и роскошь и даже поэзия были там, где им положено. Роскошь была тут — на столике стояло коробок десять самых лучших сигар, но те, что покрепче, лежали у стены, а слабые — поближе. Был здесь и набор превосходных напитков, но люди с воображением утверждали, что уровень виски, бренди и рома никогда не понижался. Была и поэзия — в левом углу стояло столько же английских классиков, сколько стояло в правом английских и прочих филологов. Но если кто-нибудь брал оттуда Шелли или Чосера, пустое место зияло, словно вырванный передний зуб. Нельзя сказать, что книги не читали — читали, наверное; и все же казалось, что они прикреплены цепью, как Библия в старых церквах[57]. Доктор Гуд чтил свою библиотеку, как чтут библиотеки публичные. И если профессорская строгость охраняла стихи и бутылки, нечего и говорить, с каким торжественным почтением служили здесь ученым трудам и хрупким, как в сказке, ретортам.

Доктор Орион Гуд мерил шагами пространство, ограниченное (как говорят в учебниках) Северным морем с востока, а с запада — рядами книг по социологии и криминалистике. Он был в бархатной куртке, как художник, но носил ее без всякой небрежности. Волосы его сильно поседели, но не поредели; лицо было худое, но бодрое. И он и его жилище казались и тревожными, и строгими как море, у которого он (ради здоровья, конечно) построил себе дом.

Судьба, по-видимому, шутки ради, впустила в длинные, строгие, очерченные морем комнаты человека, до удивления непохожего на них и на их владельца. В ответ на вежливое, краткое «прошу» дверь открылась вовнутрь, и в кабинет вошел бесформенный человечек, безуспешно боровшийся с зонтиком и шляпой. Зонтик был черный, старый, давно не ведавший починки; шляпа — широкополая, редкая в этих краях; владелец же их казался воплощением беззащитности.

Хозяин со сдержанным удивлением глядел на него, как глядел бы на громоздкое, безвредное чудище, выползшее из моря. Пришелец смотрел на хозяина, сияя и отдуваясь, словно толстая служанка, втиснувшаяся в омнибус; как она, он светился наивным торжеством и никак не мог управиться с вещами. Когда он сел в кресло, шляпа упала, упал и зонтик; он наклонился, чтоб их поднять, но круглое, радостное лицо было обращено к хозяину.

— Моя фамилия Браун, — проговорил он. — Простите меня, пожалуйста. Я из-за Макнэбов. Говорят, вы в этих делах помогаете. Простите, если что не так.

Он изловил шляпу и как-то смешно кивнул, словно радовался, что все в порядке.

— Я не совсем понимаю, — сказал ученый сдержанно и холодновато. — Боюсь, вы ошиблись адресом. Я — доктор Гуд. Я пишу и преподаю. Действительно, несколько раз полиция обращалась ко мне по особо важным вопросам…

— Это как раз очень важно! — прервал его гость-коротышка. — Вы подумайте, ее мать не дает им пожениться! — И он откинулся в кресле, явно торжествуя.

Ученый мрачно сдвинул брови. В глазах его поблескивал гнев, а может, и смех.

— Понимаете, они хотят пожениться, — говорил человечек в странной шляпе. — Мэгги Макнэб и Тодхантер хотят пожениться. Что на свете важнее?

Профессорские триумфы отняли у Гуда многое — быть может, здоровье, быть может, веру; однако он еще умел дивиться нелепости. При последнем доводе что-то щелкнуло у него внутри, и он опустился в кресло, улыбаясь немного насмешливо, как врач на приеме.

— Мистер Браун, — серьезно сказал он, — прошло четырнадцать с половиной лет с тех пор, как со мной советовались по частному вопросу. Тогда дело шло о попытке отравить президента Франции на банкете у лорд-мэра. Сейчас, как я понимаю, дело идет о том, годится ли в невесты некоему Тодхантеру ваша знакомая по имени Мэгги. Что ж, мистер Браун, я люблю риск. Берусь вам помочь. Семейство Макнэбов получит совет, такой же ценный, как тот, что получили французский президент и английский король. Нет, лучший — на четырнадцать лет. Сегодня я свободен. Итак, что же у вас случилось?

Гость-коротышка поблагодарил его искренне, но как-то несерьезно (так благодарят соседа, передавшего спички, а не прославленного ботаника, который обещал найти редчайшую травку), и сразу, без перерыва, перешел к рассказу.

— Я уже говорил, моя фамилия — Браун. Служу я в католической церковке, вы ее видели, наверное, — там, за мрачными улицами, в северном конце. На самой последней и самой мрачной улице, которая идет вдоль моря, словно плотина, живет одна моя прихожанка, миссис Макнэб, женщина достойная и довольно строптивая. Она сдает комнаты, и у нее есть дочь, и эта дочь, и она, и постояльцы… ну, каждый по-своему прав. Сейчас там только один жилец, зовут его Тодхантер. С ним еще больше хлопот, чем с другими. Он хочетжениться на дочери.

— А дочь? — спросил Гуд, сильно забавляясь. — Чего же хочет она?

— Как — чего? — воскликнул священник и выпрямился в кресле. — Выйти за него, конечно! В том-то и сложность.

— Да, загадка страшная, — сказал доктор Гуд.

— Джеймс Тодхантер, — продолжал священник, — человек хороший, насколько мне известно, а известно о нем немного. Он невысокий, смуглый, веселый, ловкий, как обезьяна, бритый, как актер, и вежливый, как чичероне. Денег у него хватает, но никому не известно, чем он занимается. Миссис Макнэб, женщина мрачная, уверена, что чем-нибудь ужасным, скорее всего — делает бомбы. Наверное, бомбы эти очень смирные — он, бедняга, просто сидит часами взаперти. Он говорит, что это временно, так надо, до свадьбы все разъяснится. Больше ничего и нету, но миссис Макнэб твердо знает еще много вещей. Вам ли объяснять, как быстро порастают легендой пути неведения! Рассказывают, что из-за дверей слышны два голоса, а когда дверь открыта — жилец всегда один. Рассказывают, что человек в цилиндре вышел из тумана, чуть ли не из моря, тихо пересек пляж и садик и говорил с Тодхантером у заднего окна. Кажется, беседа обернулась ссорой — хозяин захлопнул окно, а гость растворился в тумане. Семья в это верит, но у миссис Макнэб есть и своя версия: тот, «другой» (кем бы он ни был), выходит по ночам из сундука, который днем заперт. Как видите, за дверью скрыты чудеса и чудища, достойные «Тысячи и одной ночи». А маленький жилец в приличном пиджаке точен и безвреден, как часы. Он аккуратно платит, он не пьет, он терпелив и кроток с детьми и может развлекать их без конца, а главное, он пленил старшую, и она готова хоть сейчас за него замуж.

Люди, преданные важной теории, любят применять ее к пустякам. Знаменитый ученый не без гордости снизошел к простодушию священника. Усевшись поудобнее, он начал рассеянным тоном лектора:

— В любом, даже ничтожном, случае следует учитывать законы природы. Тот или иной цветок может к зиме и не увянуть, но цветы вянут. Та или иная песчинка может устоять перед прибоем, но прибой — есть. Для ученого история — цепь сменяющих друг друга миграций. Людские потоки приходят, затем — исчезают, как исчезают осенью мухи или птицы. Основа истории — раса. Она порождает и веры, и споры, и законы. Один из лучших примеров тому — дикая, исчезающая раса, которую мы зовем кельтской. К ней принадлежат ваши Макнэбы. Кельты малорослы, смуглы, ленивы и мечтательны; они легко принимают любое суеверие — скажем (простите, конечно), то, которому учит ваша церковь. Надо ли удивляться, если такие люди, убаюканные шумом моря и звуками органа (простите!), объяснят фантастическим образом самые обычные вещи? Круг ваших забот ограничен, и вам видна только эта конкретная хозяйка, перепуганная выдумкой о двух голосах и выходце из моря. Человек же науки видит целый клан таких хозяек, одинаковых, словно птицы одной стаи. Он видит, как тысячи старух в тысячах домов вливают ложку кельтской горечи в чайную чашку соседки. Он видит…

Тут за дверью снова раздался голос, на сей раз — нетерпеливый. По коридору, свистя юбкой, кто-то пробежал, и в кабинет ворвалась девушка. Одета она была хорошо, но не совсем аккуратно. Ее светлые волосы развевались, а лицо ее назвали бы прелестным, если бы скулы, как у многих шотландцев, не были шире и ярче, чем следует.

— Простите, что помешала! — воскликнула она так резко, словно приказывала, а не просила прощения. — Я за отцом Брауном. Дело страшное.

— Что случилось, Мэгги? — спросил священник, неуклюже поднимаясь.

— Кажется, Джеймса убили, — ответила она, переводя дух. — Этот Кан опять приходил. Я слышала через дверь два голоса. У Джеймса голос низкий, а у этого — тонкий, злой…

— Кан? — повторил священник в некотором замешательстве.

— Его так зовут! — нетерпеливо крикнула Мэгги. — Я слышала, они ругались. Из-за денег, наверное. Джеймс говорил все время: «Так… так… мистер Кан… нет, мистер Кан… два, три, мистер Кан». Ах, что мы болтаем! Идите скорее, еще можно успеть!

— Куда именно? — спросил ученый, с интересом глядевший на гостью. — Почему денежные дела мистера Кана требуют такой срочности?

— Я хотела выломать дверь, — сказала девушка, — и не смогла. Тогда я побежала во двор и влезла на подоконник. В комнате было совершенно темно, вроде бы пусто, но, честное слово, в углу лежал Джеймс. Его отравили, задушили…

— Это очень серьезно, — сказал священник и встал, не без труда собрав непокорные вещи. — Я сейчас говорил о вашем деле доктору, и его точка зрения…

— Сильно изменилась, — перебил ученый. — Кажется, в нашей гостье не так уж много кельтского. Сейчас я свободен. Надену-ка я шляпу и пойду с вами в город.

Несколько минут спустя они достигли мрачного устья нужной им улицы. Девушка ступала твердо и неутомимо, как горцы; ученый двигался мягко, но ловко, как леопард; священник семенил бодрой рысцой, не претендуя на изящество. Эта часть города в какой-то мере оправдывала рассуждения о навевающей печаль среде. Дома тянулись вдоль берега прерывистым, неровным рядом; сгущались ранние, мрачные сумерки; море, лиловое, как чернила, шумело довольно грозно. В жалком садике, спускавшемся к берегу, стояли черные, голые деревья, словно черти вскинули лапы от удивления. Навстречу бежала хозяйка, взметнув к небу худые руки; ее суровое лицо было темным в тени, и сама она чем-то походила на черта. Доктор и священник слушали, кивая, как она сообщает уже известные им вещи, прибавляя жуткие детали и требуя отмщения незнакомцу за то, что он убил, и жильцу — за то, что он убит, и за то, что он сватался к дочери, и за то, что так и не дожил до свадьбы. Потом по узким коридорам они дошли до запертой двери, и доктор ловко, как старый сыщик, выломал ее плечом.

В комнате было тихо и страшно. Первый же взгляд неоспоримо доказывал, что тут отчаянно боролись по меньшей мере два человека. На столике и на полу валялись карты, словно кто-то внезапно прервал игру. Два стакана стояли на столике — вино налить не успели, — а третий звездой осколков сверкал на ковре. Неподалеку от него лежал длинный нож, верней — короткая шпага с причудливой, узорной рукоятью; на матовое лезвие падал серый свет из окна, за которым чернели деревья на свинцовом фоне моря. В другом углу поблескивал цилиндр, должно быть, сбитый с головы; и казалось, что он еще катится. В третий же угол небрежно, как куль картошки, кинули Джеймса Тодхантера, обвязав его, однако, словно багаж, и заткнув шарфом рот, и скрутив руки и ноги. Темные его глаза бегали по сторонам.

Доктор Орион Гуд постоял у порога, глядя туда, где все беззвучно говорило о насилии. Потом, быстро ступая по ковру, он пересек комнату, поднял цилиндр и, глядя очень серьезно, примерил его связанному Тодхантеру. Цилиндр был так велик, что закрыл едва не все лицо.

— Шляпа мистера Кана, — сказал ученый, разглядывая подкладку в лупу. — Почему же шляпа здесь, а владельца нет? Кан не грешит небрежностью в одежде, цилиндр — очень модный, хотя и не новый, его часто чистят. По-видимому, Кан — старый денди.

— О Господи! — выкрикнула Мэгги. — Вы б лучше его развязали.

— Я намеренно говорю «старый», — продолжал Гуд, — хотя, быть может, доводы мои немного натянуты. Волосы выпадают у людей по-разному, но все же выпадают, и я бы различил через лупу мелкие волоски. Их нет. Потому я и считаю, что мистер Кан — лысый. Сопоставим это с высоким, резким голосом, который так живо описала мисс Макнэб (потерпите, мой друг, потерпите!), сопоставим лысый череп с истинно старческой сварливостью — и мы посмеем, мне кажется, сделать свои выводы. Кроме того, мистер Кан подвижен и почти несомненно — высок. Я мог бы сослаться на рассказ о высоком человеке в цилиндре, но есть и более точные указания. Стакан разбит, и один из осколков лежит на консоле над камином. Он бы туда не попал, если б разбился в руке такого невысокого человека, как Тодхантер.

— Кстати, — вмешался священник, — не развязать ли его?

— Стаканы говорят не только об этом, — продолжал эксперт. — Я сказал бы сразу, что мистер Кан лыс или раздражителен не столько от лет, сколько от разгульной жизни. Как известно, Тодхантер тих, скромен, бережлив, он не пьет и не играет. Следовательно, карты и стаканы он припас для данного гостя. Но этого мало. Пьет он или не пьет, вина у него нету. Что же было в стаканах? Осмелюсь предположить, что там было бренди или виски, по-видимому, дорогого сорта, а наливал его мистер Кан из своей фляжки. Мы узнаем определенный тип: человек высокий, немолодой, элегантный, немного потрепанный, игрок и пьяница. Такие люди часто встречаются на обочине общества.

— Вот что, — закричала девушка, — если вы меня к нему не пустите, я побегу звать полицию!

— Не советовал бы вам, мисс Макнэб, — серьезно сказал Гуд, — спешить за полицией. Мистер Браун, прошу вас, успокойте своих подопечных — ради них, не ради меня. Итак, мы знаем главное о мистере Кане. Что же мы знаем о Тодхантере? Три вещи: он скуповат, он довольно состоятелен, у него есть тайна. Всякому ясно, что именно это — характеристика жертвы шантажа. Не менее ясно, что поблекший лоск, дурные привычки и озлобленность — неоспоримые черты шантажиста. Перед вами типичные персонажи трагедии этого типа: с одной стороны, приличный человек, скрывающий что-то, с другой — стареющий стервятник, чующий добычу. Сегодня они встретились, столкнулись, и дело дошло до драки, верней, до кровопролития.

— Вы развяжете веревки? — упрямо спросила девушка.

Доктор Гуд бережно поставил цилиндр на столик и направился к пленнику. Он осмотрел его, даже подвинул и повернул немного, но ответил только:

— Нет. Я не развяжу их, пока полицейские не принесут наручников.

Священник, тупо глядевший на ковер, обратил к нему круглое лицо.

— Что вы хотите сказать? — спросил он.

Ученый поднял с ковра странную шпагу и, отвечая, внимательно разглядывал ее.

— Ваш друг связан, — начал он, — и вы решаете, что его связал Кан. Связал и сбежал. У меня же — четыре возражения. Во-первых, с чего бы такому щеголю оставлять по своей воле цилиндр? Во-вторых, — он подошел к окну, — это единственный выход, а он заперт изнутри. В-третьих, на клинке капля крови, а на Тодхантере нет ран. Противник, живой или мертвый, унес эту рану на себе. И наконец, вспомним то, с чего мы начали. Скорей жертва шантажа прикончит своего мучителя, чем шантажист зарежет курицу, несущую золотые яйца. Кажется, довольно логично.

— А веревки? — спросил священник, восхищенно и растерянно глазевший на него.

— Ах, веревки… — протянул ученый. — Мисс Макнэб очень хотела узнать, почему я не развязываю ее друга. Что ж, отвечу. Потому что он и сам может высвободиться когда угодно.

— Что? — воскликнули все, удивляясь каждый по-своему.

— Я осмотрел узлы, — спокойно пояснил эксперт. — К счастью, я в них немного разбираюсь, криминологам это нужно. Каждый узел завязал он сам, ни одного не мог сделать посторонний. Уловка умная. Тодхантер притворился, что жертва — он, а не злосчастный Кан, чье тело зарыто в саду или скрыто в камине.

Все уныло молчали; становилось темнее; искривленные морем ветви казались чернее, суше и ближе, словно морские чудища выползли из пучины к последнему акту трагедии, как некогда выполз оттуда загадочный Кан, злодей или жертва, чудище в цилиндре. Смеркалось, словно сумерки — темное зло шантажа, гнуснейшего из преступлений, где подлость покрывает подлость черным пластырем на черной ране.

Приветливое и даже смешное лицо коротышки-священника вдруг изменилось. Его искривила гримаса любопытства — не прежнего, детского, а того, с какого начинаются открытия.

— Повторите, пожалуйста, — смущенно сказал он. — Вы считаете, что мистер Тодхантер сам себя связал и сам развяжет?

— Вот именно, — ответил ученый.

— О Господи! — воскликнул священник. — Неужели правда?

Он засеменил по комнате как кролик и с новым пристальным вниманием воззрился на полузакрытое цилиндром лицо. Затем обернул к собравшимся свое лицо, довольно простоватое.

— Ну конечно! — взволнованно вскричал он. — Разве вы не видите? Да посмотрите на его глаза!

И ученый и девушка посмотрели и увидели, что верхняя часть лица, не закрытая шарфом, как-то странно кривится.

— Да, глаза странные, — заволновалась Мэгги. — Звери! Ему больно!

— Нет, не то, — возразил ученый. — Выражение действительно особенное… Я бы сказал, что эти поперечные морщины свидетельствуют о небольшом психологическом сдвиге…

— Боже милостивый! — закричал Браун. — Вы что, не видите? Он смеется!

— Смеется? — повторил доктор. — С чего бы ему смеяться?

— Как вам сказать… — виновато начал Браун. — Не хочется вас обидеть, но смеется он над вами. Я бы и сам посмеялся, раз уж все знаю.

— Что вы знаете? — не выдержал Гуд.

— Чем он занимается, — ответил священник.

Он семенил по комнате, как-то бессмысленно глядя на вещи и бессмысленно хихикая над каждой, что, естественно, всех раздражало. Сильно смеялся он над черным цилиндром, еще сильней — над осколками, а капля крови чуть не довела его до судорог. Наконец он обернулся к угрюмому Гуду.

— Доктор! — восторженно вскричал он. — Вы — великий поэт! Вы, словно Бог, вызвали тварь из небытия. Насколько это чудесней, чем верность фактам! Да факты просто смешны, просто глупы перед этим!

— Не понимаю, — высокомерно сказал Гуд. — Факты мои неоспоримы, хотя и недостаточны. Я отдаю должное интуиции (или, если вам угодно, поэзии) только потому, что собраны еще не все детали. Мистера Кана нет…

— Вот-вот! — весело закивал священник. — В том-то и дело — его нет. Его совсем нет, — прибавил он задумчиво, — совсем; совершенно.

— Вы хотите сказать, его нет в городе? — спросил Гуд.

— Его нигде нет, — ответил Браун. — Он отсутствует по сути своей, как говорится.

— Вы действительно полагаете, — улыбнулся ученый, — что такого человека нет вообще?

Священник кивнул.

Орион Гуд презрительно хмыкнул.

— Что ж, — сказал он, — прежде чем перейти к сотне с лишним других доказательств, возьмем первое — то, с чем мы сразу столкнулись. Если его нет, кому тогда принадлежит эта шляпа?

— Тодхантеру, — ответил Браун.

— Она ему велика! — нетерпеливо крикнул Гуд. — Он не мог бы носить ее.

Священник с бесконечной кротостью покачал головой.

— Я не говорю, что он ее носит, — ответил он. — Я сказал, что это его шляпа. Небольшая, но все же разница.

— Что такое? — переспросил криминолог.

— Нет, подумайте сами! — воскликнул кроткий священник, впервые поддавшись нетерпению. — Зайдите в ближайшую лавку — и вы увидите, что шляпник вовсе не носит своих шляп.

— Он извлекает из них выгоду, — возразил Гуд. — А что извлекает из шляпы Тодхантер?

— Кроликов, — ответил Браун.

— Что? — закричал Гуд.

— Кроликов, ленты, сласти, рыбок, серпантин, — быстро перечислил священник. — Как же вы не поняли, когда догадались про узлы? И со шпагой то же самое. Вы сказали, что на нем нет раны. И правда — рана в нем.

— Под рубашкой? — серьезно спросила хозяйка.

— Нет, в нем самом, внутри, — ответил священник.

— А, черт, что вы хотите сказать?

— Мистер Тодхантер учится, — мягко пояснил Браун. — Он хочет стать фокусником, жонглером и чревовещателем. Шляпа — для фокусов. На ней нет волос не потому, что ее носил лысый Кан, а потому, что ее никто не носил. Стаканы — для жонглирования. Тодхантер бросал их и ловил, но еще не наловчился как следует и разбил один об потолок. И шпагой он жонглировал, а кроме того, учился ее глотать. Глотанье шпаг — почетное и трудное дело, но тут он тоже еще не наловчился и поцарапал горло. Там — ранка, довольно легкая, а то бы он был печальней. Еще он учился освобождаться от пут и как раз собирался высвободиться, когда мы ворвались. Карты, конечно, для фокусов, а на пол они упали, когда он упражнялся в их метании. Понимаете, он хранил тайну, фокусникам нельзя иначе. Когда прохожий в цилиндре заглянул в окно, он его прогнал, а люди наговорили таинственного вздора, и мы поверили, что его мучает щеголеватый призрак.

— А как же два голоса? — удивленно спросила Мэгги.

— Разве вы никогда не видели чревовещателя? — спросил Браун. — Разве вы не знаете, что он говорит нормально, а отвечает тем тонким, скрипучим, странным голосом, который вы слышали?

Все долго молчали. Доктор Гуд внимательно смотрел на священника, странно улыбаясь.

— Да, вы умны, — сказал он. — Лучше и в книге не напишешь. Только одного вы не объяснили: имени. Мисс Макнэб ясно слышала: «Мистер Кан».

Священник по-детски захихикал.

— А, — сказал он, — это глупее всего. Наш друг бросал стаканы и считал, сколько словил, а сколько упало. Он говорил: «Раз-два-три — мимо стакан, раз-два-три — мимо стакан…»

Секунду стояла тишина, потом все засмеялись. Тогда лежащий в углу с удовольствием сбросил веревки, встал, поклонился и вынул из кармана красно-синюю афишу, сообщавшую, что Саладин, первый в мире фокусник, жонглер, чревовещатель и прыгун, выступит с новой программой в городе Скарборо в понедельник, в восемь часов.

Разбойничий рай

Прославленный Мускари, самобытнейший из молодых итальянских поэтов, быстро вошел в свой любимый ресторан, расположенный над морем, под тентом, среди лимонных и апельсиновых деревьев. Лакеи в белых фартуках расставляли на белых столиках все, что полагается к изысканному завтраку, и это обрадовало поэта, уже и так взволнованного свыше всякой меры. У него был орлиный нос, как у Данте, темные волосы и темный шарф легко отлетали в сторону, он носил черный плащ и мог бы носить черную маску, ибо все в нем дышало венецианской мелодрамой. Держался он так, словно у трубадура и сейчас была четкая общественная роль, как, скажем, у епископа. Насколько позволял век, он шел по миру, словно Дон-Жуан, с рапирой и гитарой. Он возил с собой целый ящик шпаг и часто дрался, а на мандолине, которая тоже передвигалась в ящике, играл, воспевая мисс Этель Харрогит, чрезвычайно благовоспитанную дочь йоркширского банкира. Однако он не был ни шарлатаном, ни младенцем; он был логичным латинянином, который стремится к тому, что считает хорошим. Стихи его были четкими, как проза. Он хотел славы, вина, красоты с буйной простотой, которой и быть не может среди туманных северных идеалов и северных компромиссов; и северным людям его напор казался опасным, а может — преступным. Как море или огонь, он был слишком прост, чтобы ему довериться.

Банкир с дочерью остановились в том самом отеле, чей ресторан Мускари так любил; собственно, потому он и любил этот ресторан. Но сейчас, окинув взглядом зал, поэт увидел, что англичан еще нет. Ресторан сверкал, народу в нем было мало. В углу, за столиком, беседовали два священника, но Мускари, при всей его пламенной вере, обратил на них не больше внимания, чем на двух ворон. От другого столика, наполовину скрытого увешанным золотыми плодами деревцем, к нему направился человек, чья одежда во всем противоречила его собственной. На нем был пегий клетчатый пиджак, яркий галстук и тяжелые рыжие ботинки. По канонам спортивно-мещанской моды, он выглядел и до грубости кричаще, и до пошлости обыденно. Но чем ближе подходил вульгарный англичанин, тем яснее видел удивленный тосканец, как не соответствует костюму его голова. Темное лицо, увенчанное черными кудрями, торчало, как чужое, из картонного воротничка и смешного розового галстука; и несмотря на жуткие несгибаемые одежды поэт понял, что перед ним — старый, забытый приятель по имени Эцца. В школе он был вундеркиндом, в пятнадцать лет ему пророчили славу, но, выйдя в мир, он не имел успеха ни в театре, ни в политике, и стал путешественником, коммивояжером или журналистом. Мускари не видел его с тех пор, как он был актером, но слышал, что превратности этой профессии совсем сломили и раздавили его.

— Эцца! — воскликнул поэт, радостно пожимая ему руку. — В разных костюмах я тебя видел на сцене, но такого не ждал. Ты — и англичанин.

— Почему же англичанин? — серьезно переспросил Эцца. — Так будут одеваться итальянцы.

— Мне больше нравится их прежний костюм, — сказал поэт.

Эцца покачал головой.

— Это старая твоя ошибка, — сказал он, — и старая ошибка Италии. В шестнадцатом веке погоду делали мы, тосканцы: мы создавали новый стиль, новую скульптуру, новую науку. Почему бы сейчас нам не поучиться у тех, кто создал новые заводы, новые машины, новые банки и новые моды?

— Потому что нам все это ни к чему, — отвечал Мускари. — Итальянца не сделаешь прогрессивным, он слишком умен. Тот, кто знает короткий путь к счастью, не поедет в объезд по шоссе.

— Для меня итальянец — Маркони[58], — сказал Эцца. — Вот я и стал футуристом и гидом.

— Гидом! — засмеялся Мускари. — Кто же твои туристы?

— Некий Харрогит с семьей, — ответил Эцца.

— Неужели банкир? — заволновался Мускари.

— Он самый, — сказал гид.

— Что ж, это выгодно? — спросил Мускари.

— Выгода будет, — странно улыбнулся Эцца и перевел разговор. — У него дочь и сын.

— Дочь богиня, — твердо сказал Мускари. — Отец и сын, наверное, люди. Но ты пойми, это все доказывает мою, а не твою правоту. У Харрогита миллионы, у меня — дыра в кармане. Однако даже ты не считаешь, что он умнее меня, или храбрее, или энергичней. Он не умен; у него глаза, как голубые пуговицы. Он не энергичен; он переваливается из кресла в кресло. Он нудный старый дурак, а деньги у него есть, потому что он их собирает, как школьник собирает марки. Для дела у тебя слишком много мозгов. Ты не преуспеешь, Эцца. Пусть даже для делового успеха и нужен ум, но только глупый захочет делового успеха.

— Ничего, я достаточно глуп, — сказал Эцца. — А банкира доругаешь потом, вот он идет.

Прославленный финансист действительно входил в зал, но никто на него не смотрел. Грузный, немолодой, с тускло-голубыми глазами и серо-бурыми усами, он походил бы на полковника в отставке, если бы не тяжелая поступь. Сын его Фрэнк был красив, кудряв, он сильно загорел и двигался легко; но никто и на него не смотрел. Все, как всегда, смотрели на золотую греческую головку и розовое, как заря, лицо, возникшее, казалось, прямо из сапфирового камня. Поэт Мускари глубоко вздохнул, словно сделал глубокий глоток. Так оно и было; он упивался античной красотой, созданной его предками. Эцца глядел на Этель так же пристально, но куда наглее.

Мисс Харрогит лучилась в то утро радостью, ей хотелось поболтать, и семья ее, подчинившись европейскому обычаю, разрешила чужаку Мускари и даже слуге Эцце разделить их беседу и трапезу. Сама же она была не только благовоспитанной, но и поистине сердечной. Она гордилась успехами отца, любила развлечения, легко кокетничала, но доброта и радость смягчали и облагораживали даже гордость ее и светский блеск.

Беседа шла о том, опасно ли ехать в горы, причем опасностью грозили не обвалы и не бездны, а нечто еще более романтическое. Этель серьезно верила, что там водятся настоящие разбойники, истинные герои современного мифа.

— Говорят, — радовалась она, как склонная к ужасам школьница, — здесь правит не король Италии, а король разбойников. Кто же он такой?

— Он великий человек, синьорина, — отвечал Мускари, — равный вашему Робин Гуду. Зовут его Монтано, и мы услышали о нем лет десять тому назад, когда никто уже и не думал о разбойниках. Власть его распространилась быстро, как бесшумная революция. В каждой деревне появились его воззвания, на каждом перевале — его вооруженные часовые. Шесть раз пытались власти его одолеть и потерпели шесть поражений.

— В Англии, — уверенно сказал банкир, — таких вещей не потерпели бы. Быть может, нам надо было выбрать другую дорогу, но гид считает, что и здесь опасности нет.

— Никакой, — презрительно подтвердил гид. — Я там проезжал раз двадцать. Во времена наших бабушек, кажется, был какой-то бандит по кличке Король, но теперь это — история, если не легенда. Разбойников больше не бывает.

— Уничтожить их нельзя, — сказал Мускари. — Вооруженный протест — естественное занятие южан. Наши крестьяне — как наши горы: они добры и приветливы, но внутри у них огонь. На той ступени отчаяния, когда северный бедняк начинает спиваться, наш берет кинжал.

— Хорошо вам, поэтам, — сказал Эцца и криво усмехнулся. — Будь сеньор Мускари англичанином, он искал бы разбойников под Лондоном. Поверьте, в Италии столько же шансов попасть к разбойникам, как в Бостоне — к индейцам, снимающим скальпы.

— Значит, не обращать на них внимания? — хмурясь, спросил мистер Харрогит.

— Ох, как страшно! — ликовала его дочь, глядя на Мускари сияющими глазами. — Вы думаете, там и вправду опасно ехать?

Мускари встряхнул черной гривой.

— Я не думаю, — сказал он, — я знаю. Я сам туда завтра еду.

Харрогит-сын задержался у столика, чтобы допить вино и раскурить сигару, а красавица ушла с банкиром, гидом и поэтом.

Примерно в то же время священники, сидевшие в углу, встали, и тот, что повыше — седой итальянец, — тоже ушел. Тот, что пониже, направился к сыну банкира, который удивился, что католический священник — англичанин, и смутно припомнил, что видел его у каких-то своих друзей.

— Мистер Фрэнк Харрогит, если не ошибаюсь, — сказал он. — Мы знакомы, но я подошел не потому. Такие странные вещи лучше слышать от незнакомых. Пожалуйста, берегите сестру в ее великой печали.

Даже по-братски равнодушный Фрэнк замечал сверканье и радость сестры; смех ее и сейчас доносился из сада, и он в удивлении поглядел на странного советчика.

— Вы о чем, о разбойниках? — спросил он и прибавил, вспомнив свои смутные опасения: — Или о поэте?

— Никогда не знаешь, откуда придет горе, — сказал удивительный священник. — Нам дано одно: быть добрыми, когда оно приходит.

Он быстро вышел из зала, а его собеседник ошалело глядел ему вслед.


На следующий день лошади с трудом тащили наших путников по кручам опасного горного хребта. Эцца презрительно отрицал опасность, Мускари бросал ей вызов, семейство банкира упорно хотело ехать, и все поехали вместе. Как ни странно, на станции они встретили низенького священника, и он сказал, что и ему надо ехать туда же по делу. Харрогит-младший поневоле связал это со вчерашним разговором.

Сидели все в каком-то особом открытом вагончике, который изобрел и приспособил склонный к технике гид, руководивший поездкой деловито, учено и умно. О разбойниках больше не говорили, но меры предосторожности приняли: у гида и у сына были револьверы, у Мускари — шпага.

Поместился он чуть поодаль от прекрасной англичанки; по другую сторону сидел священник, представившийся как Браун и больше не сказавший ни слова. Банкир с сыном и гидом сидели напротив. Мускари был очень счастлив, и Этель вполне могло показаться, что он — в маниакальном экстазе. Но здесь, на кручах, поросших деревьями, как клумба — цветами, она и сама воспаряла с ним в алые небеса, к золотому солнцу. Белая дорога карабкалась вверх белой кошкой, огибала петлей темные бездны и острые выступы, взбиралась все выше, а горы по-прежнему цвели, как розовый куст. Залитая солнцем трава была зеленой, как зимородок, как попугай, как колибри; цветы пестрели всеми красками мира. Самые красивые луга и леса — в Англии, самые красивые скалы и пропасти — на Слоудоне[59] и Гленкоу[60]; но Этель никогда не видела южных лесов, растущих на круче, и ей казалось, что фруктовый сад вырос на приморских утесах. Здесь не было и в помине тоски и холода, которые у нас, англичан, связаны с высотой. Горы походили на мозаичный дворец после землетрясения или на тюльпановый сад после взрыва. Этель сказала об этом романтику Мускари.

— Наша тайна, — отвечал он, — тайна вулкана, тайна мятежа: и ярость приносит плоды.

— В вас немало ярости, — сказала она.

— Но плодов я не принес, — сказал он. — Если я сегодня умру, я умру холостым и глупым.

Она помолчала, потом неловко произнесла:

— Я не виновата, что вы поехали.

— Да, — кивнул поэт. — Вы не виноваты, что пала Троя.

Пока они беседовали, лошади вошли под сень скал, нависших, словно туча, над особенно опасным поворотом, и остановились, испугавшись внезапной тьмы. Кучер спрыгнул на землю, чтобы перерезать постромки, и потерял власть над ними. Одна из них встала на дыбы, во всю высоту коня, когда он становится двуногим. Вагонетка заскользила куда-то, как корабль, проломала кусты и упала с откоса. Мускари обнял Этель, она прижалась к нему и закричала. Ради таких минут он и жил на свете.

Горные стены багровой мельницей закружились вокруг него, но тут случилось нечто еще более странное. Сонный старый банкир встал во весь рост и прыгнул из вагонетки в пропасть прежде, чем она сама туда упала. На первый взгляд то было самоубийство; на второй оказалось, что это так же разумно, как внести деньги в банк. По-видимому, богач был энергичней и умнее, чем думал поэт: он приземлился на мягкой, зеленой, поросшей клевером лужайке, словно созданной для таких прыжков. Правда, и остальные упали туда же, хотя и не в такой достойной позе. Прямо под опасным поворотом находился кусочек земли, прекрасный, как подводный луг, — зеленый бархатный карман долгополого одеяния горы. Туда они и упали без особого для себя ущерба, только мелкие вещи рассыпались по траве. Вагонетка зацепилась за кусты, лошади с трудом сползли по склону. Первым поднялся на ноги священник и глупо и удивленно потер голову. Фрэнк Харрогит услышал, что он бормочет: «Господи, почему мы именно здесь упали?»

Моргая, священник огляделся и нашел свой нелепый зонтик. Рядом с ним лежала широкополая шляпа Мускари, подальше — запечатанное письмо, которое он, взглянув на адрес, отдал банкиру. В другой стороне, в траве виднелся отнюдь не нелепый зонтик мисс Этель и тут же рядом — маленький флакончик. Священник взял его, быстро открыл, понюхал, и его простодушное лицо стало серым, как земля.

— Господи, помилуй! — тихо сказал он. — Неужели беда уже пришла? — Он спрятал флакончик в карман и прибавил: — Наверное, я имею на это право, пока не узнаю побольше.

Горестно глядя на девушку, он увидел, как она встает из цветов и Мускари говорит ей:

— Мы упали в небо. Это неспроста. Смертные карабкаются вверх, падают вниз. Вверх падают только боги.

Она встала из цветочного моря таким блаженным видением, что священник совсем успокоился. «В конце концов, — подумал он, — Мускари может носить с собой яд, он любит мелодраму».

Когда дама встала, держась за руку поэта, он низко ей поклонился, вынул кинжал и перерезал постромки. Лошади поднялись на ноги, сильно дрожа; и тут случилась еще одна удивительная вещь. Спокойный темнолицый человек в лохмотьях вышел из кустов. На поясе у него был странный нож, изогнутый и широкий; поэт спросил его, кто он, и он не ответил.

Поэт огляделся и увидел, что откуда-то снизу, опираясь локтями о край лужайки, на него смотрит еще один оборванец с дубленым лицом и коротким ружьем. Сверху, с дороги, в них целились четыре карабина, а над ними темнели четыре лица и сверкали восемь неподвижных глаз.

— Разбойники! — кричал Мускари. — Ловушка! Эцца, застрели-ка кучера, а я займусь этими. Их всего шесть штук.

— Кучера, — сказал Эцца, не вынимая рук из карманов, — нанял мистер Харрогит.

— Тем более! — нетерпеливо сказал поэт. — Значит, его подкупили. Застрели, потом вы окружите даму, и мы пробьемся.

Он бесстрашно пошел по траве и цветам прямо на карабины, но никто не последовал за ним, кроме Фрэнка. Гид стоял посреди лужайки, держа руки в карманах, и его длинное лицо становилось все длиннее в предвечернем свете.

— Ты думал, Мускари, что из меня ничего не вышло, — сказал он, — а из тебя вышло. Но я тебя обогнал, слава моя больше твоей. Я творил поэмы, пока ты их писал.

— Да что ты встал! — закричал Мускари. — Что ты порешь чушь? Надо спасать женщину! Кто же ты такой, честное слово?

— Я Монтано, — громко сказал странный гид. — Король разбойников. Рад видеть вас в моем летнем дворце.

Пока он говорил, еще пять человек вышли из кустов и встали, ожидая его приказаний. Один держал в руке какую-то бумагу.

— Гнездышко это, — продолжал царственный гид, — и пещеры там, пониже, называются разбойничьим раем. Его не видно ни снизу, ни сверху. Здесь я живу, здесь умру, если жандармы найдут меня. Смертью своей я распоряжаюсь сам.

Все глядели на него, не дыша, только отец Браун облегченно вздохнул.

— Слава тебе, Господи! — пробормотал он. — Это его яд. Он не хочет попасть в руки врага, как Катон[61].

Король разбойников тем временем говорил все с той же грозной вежливостью:

— Остается объяснить, на каких условиях я буду развлекать моих гостей. Достопочтенного отца Брауна и прославленного Мускари я отпущу завтра утром, и мой эскорт проводит их до безопасного места. У священников и поэтов денег нет. Поэтому я позволю себе выразить свое благоговение перед высокой поэзией и апостольской церковью.

Он неприятно улыбнулся, а отец Браун заморгал и стал слушать внимательней. Монтано взял у разбойников бумагу и говорил, заглядывая в нее:

— Все прочее ясно выражено в этом документе, который я дам вам прочитать, после чего его вывесят во всех деревнях долины и на всех развилках в горах. Суть его вот в чем: я сообщаю, что взял в плен английского миллионера, мистера Сэмюела Харрогита и обнаружил у него две тысячи фунтов, которые он мне вручил. Безнравственно говорить неправду доверчивым людям, так что придется это осуществить. Надеюсь, мистер Харрогит-старший сам вручит мне эти две тысячи.

По-видимому, беда возродила в банкире угасшее было мужество: он сунул красную, дрожащую руку в жилетный карман и вручил разбойнику пачку бумаг и писем.

— Прекрасно! — воскликнул тот. — Теперь — о выкупе. Друзья Харрогитов должны передать мне еще три тысячи, что до оскорбления мало, принимая во внимание ценность этой семьи. Не скрою, если денег не будет, могут произойти неприятные для всех вещи; но сейчас, господа и дамы, я обеспечу вам все удобства, включая вино и сигары. Рад вас приветствовать в разбойничьем раю.

Пока он говорил, сомнительные люди в грязных шляпах вылезали буквально отовсюду, так что даже Мускари понял, что пробиться сквозь них нельзя. Он огляделся. Этель утешала отца, ибо ее любовь к нему была сильнее, чем не лишенная снобизма гордость за него. Поэта, нелогичного, как все влюбленные, это и умилило, и раздосадовало. Он сунул шпагу в ножны и бросился на траву. Священник присел рядом с ним.

— Ну как? — сердито спросил поэт. — Романтик я? Есть в горах разбойники?

— Может, и есть, — отвечал склонный к сомнению священник.

— Что вы хотите сказать? — резко спросил Мускари.

— Я хочу сказать, что Эцца или Монтано очень меня удивляет, — ответил Браун.

— Санта Мария! — воскликнул поэт. — Чем же именно?

— Тремя вещами, — тихо сказал священник. — Я рад вам о них рассказать и узнать ваше мнение. Во-первых, там, в ресторане, когда вы выходили, мисс Харрогит шла с вами впереди, отец с гидом — сзади, и я услышал, как Эцца говорит: «Пускай повеселится. Беда может прийти каждую минуту». Мистер Харрогит не ответил, так что слова эти что-нибудь да значили. Я предупредил ее брата, что ей угрожает беда, но я и сам не знал, какая. Если он имел в виду происшествие в горах, это просто чепуха — не станет же сам разбойник предупреждать жертву! Какая же беда должна случиться с мисс Харрогит?

— Беда с мисс Харрогит? — с яростью повторил поэт.

— Все мои загадки упираются в нашего гида, — продолжал священник. — Вот вторая. Почему он так подчеркивает в этой бумаге, что взял у банкира две тысячи? Выкуп от этого скорей не явится. Наоборот, друзья Харрогита больше испугались бы за него, если бы разбойники были бедны, то есть дошли бы до крайности.

— Да, это странно, — сказал Мускари и впервые совсем не театрально почесал за ухом. — Вы мне не объясняете, вы меня совсем запутали. Какая же у вас третья загадка?

— Эта лужайка, — раздумчиво сказал отец Браун. — На нее очень удобно падать и приятно смотреть, она не видна ни сверху, ни снизу, это хороший тайник, но никак не крепость. Какая там крепость! Хуже не придумаешь. Проще простого взять ее оттуда, с дороги, а полиция по дороге и придет. Да нас самих тут удержало четыре карабина. Несколько солдат легко сбросили бы нас в пропасть. Что бы ни значил этот зеленый закуток, он совершенно беззащитен. Это не крепость, тут что-то другое, он ценен чем-то другим, а чем — не пойму. Скорее это похоже на артистическую уборную, или на подмостки для какой-то комедии, или…

Низенький священник вел свою нудную, искреннюю речь, а Мускари, наделенный звериной остротой чувств, услышал далеко в горах цокот копыт и приглушенные далью крики. Задолго до того, как эти звуки достигли слуха англичан, Монтано вспрыгнул на дорогу и встал у дерева. Обратившись в разбойничьего короля, он надел причудливую шляпу и перевязь со шпагой, которые никак не сочетались с грубошерстным костюмом.

Он повернул к разбойникам длинное зеленоватое лицо, взмахнул рукой, и оборванцы с карабинами, повинуясь каким-то военным соображениям, попрятались в кусты. Цокот становился все громче, дорога тряслась, чей-то голос выкликал команды. В кустах трещало и позвякивало, словно разбойники взводили курки или точили ножи о камень. Наконец звуки эти встретились: кроме того, затрещали ветви, заржали кони, закричали люди.

— Мы спасены! — воскликнул Мускари, вскакивая на ноги и размахивая шляпой. — Неужели мы все предоставим полиции? Нападем на мерзавцев с тыла! Жандармы спасают нас, спасем же и мы жандармов!

Он закинул шляпу на дерево, снова выхватил шпагу и полез на дорогу, наверх. Фрэнк побежал за ним, но отец властно окликнул его:

— Стой! Не вмешивайся.

— Ну, что ты! — мягко возразил Фрэнк. — Разве ты хочешь, чтобы англичанин отстал от итальянца?

— Не вмешивайся, — повторил старик, сильно дрожа. — Покоримся судьбе.

Отец Браун посмотрел на него и схватился как будто бы за сердце; но, ощутив под пальцами стекло флакона, облегченно вздохнул, словно спасся от гибели.

Мускари, не дожидаясь помощи, вылез на дорогу и ударил кулаком короля разбойников. Тот пошатнулся, сверкнули клинки, но, не успели они скреститься, бывший гид засмеялся и опустил руки.

— Да ладно! — сказал он по-итальянски. — Скоро этому балагану конец.

— Ты о чем, негодяй? — закричал огнедышащий поэт. — Твоя храбрость — такой же обман, как твоя честь?

— У меня нет ничего настоящего, — благодушно отвечал Эцца. — Я актер, и если были у меня свои качества, я о них забыл. Я не разбойник и не гид. Я — маска на маске, а с личинами не сражаются.

Стемнело, но все же было видно, что разбойники скорее пугают коней, чем убивают людей, словно городская толпа, мешающая полиции проехать. Поэт в удивлении глядел на них, когда кто-то коснулся его локтя. Рядом стоял низенький священник, похожий на игрушечного Ноя в широкополой шляпе.

— Синьор Мускари, — сказал он, — простите мне мою нескромность. Не обижайтесь на меня и не помогайте жандармам. Любите ли вы эту девушку? То есть достаточно ли вы ее любите, чтобы жениться на ней и быть ей хорошим мужем?

— Да, — сказал Мускари.

— А она вас любит? — продолжал отец Браун.

— Наверное, да, — серьезно ответил Мускари.

— Тогда идите к ней, — сказал священник, — предложите ей все, что у вас есть. Время не терпит.

— Почему? — удивился поэт.

— Потому, — сказал священник, — что беда скачет к ней по дороге.

— По дороге скачет спасение, — возразил Мускари.

— Вы идите, — повторил священник, — и спасите ее от спасения.

Тем временем разбойники, ломая кусты, кинулись врассыпную и нырнули в густую зелень, а над кустами возникли треуголки жандармов. Снова раздалась команда, люди спешились, и высокий офицер с седой эспаньолкой появился там, где все недавно падали в разбойничий рай. И вдруг банкир закричал:

— Меня обокрали!

— Тебя давно обокрали, — удивился его сын. — Прошло часа два, как они забрали деньги.

— У меня забрали не деньги, а маленький флакон, — в спокойном отчаянии сказал банкир. Офицер с эспаньолкой шел к ним. Проходя мимо бывшего короля, он не то ударил, не то похлопал его по плечу и сказал:

— За такие шутки может и не поздоровиться.

Поэту показалось, что великих разбойников ловят не совсем так. Офицер подошел к Харрогитам и четко произнес:

— Сэмюел Харрогит, именем закона я арестую вас за растрату банковских фондов.

Банкир деловито кивнул, подумал, повернулся, ступил на край лужайки и прыгнул точно так же, как несколько часов тому назад. Но теперь внизу не было зеленого рая.

Итальянский жандарм выразил священнику и возмущение свое и восхищение.

— Великий был разбойник, — сказал он. — Какую штуку выдумал! Сбежал с деньгами в Италию и нанял этих типов. В полиции многие поверили, что речь идет о выкупе. Он и раньше творил Бог знает что. Большая потеря!..

Мускари уводил несчастную дочь, и она держалась за него так же крепко, как и много лет спустя. Но даже в таком горе он улыбнулся, проходя мимо Эццы, и спросил:

— Куда же ты теперь отправишься?

— В Бирмингем, — отвечал актер, раскуривая сигарету. — Я тебе сказал, я — человек будущего. Если я во что-то верю, я верю в перемены, и хватку, и новизну. Поеду в Манчестер, в Ливерпуль, в Халл, в Хадерсфилд, в Глазго, в Чикаго — в современный, деловой, цивилизованный мир.

— Словом, — сказал Мускари, — в разбойничий рай.

Поединок доктора Хирша

Месье Морис Брюн и месье Арман Арманьяк бодро шествовали по залитым солнцем Елисейским полям. Это были бойкие приземистые молодцы с черными бородками. Бородки их соответствовали требованиям причудливой французской моды, по которой бороды и усы должны казаться накладными. У месье Брюна под нижней губой чернела словно бы приклеенная эспаньолка. Месье Арманьяк, как будто для оригинальности, украсил свой выдвинутый подбородок двумя бородами — по одной с каждой стороны. Молодые люди были атеистами. Суждения их отличались гнетущей непререкаемостью и непоследовательностью. Оба месье были учениками знаменитого ученого, публициста и моралиста доктора Хирша.

Месье Брюн прославился тем, что предложил изгнать из французской литературы слово «Adieu!»[62] изапретить его употребление в повседневной жизни под угрозой небольшого штрафа. «Таким образом, — считал он, — самое слово, обозначающее мифического бога, будет предано забвению». Месье Арманьяк же не покладая рук боролся с милитаризмом. Он даже считал, что следует изменить слова «Марсельезы» и вместо «Aux armes, citoyens»[63] петь «Aux greves, citoyens»[64]. Но пацифизм его был какой-то по-галльски чудной. Однажды из Англии приехал известный состоятельный квакер, чтобы обсудить с Арманьяком, как им лучше всего споспешествовать всеобщему разоружению. После разговора с французом квакер был немало раздосадован: по мнению Арманьяка, первым делом следовало настроить солдат, чтобы они перестреляли своих офицеров.

Не таков был их учитель и духовный наставник. Доктор Хирш родился во Франции, здесь же стяжал громкую славу за свои научные труды, но характером от своих соотечественников отличался. Был он мягок, добродушен, склонен к мечтательности, а его философские взгляды, несмотря на изрядную долю скептицизма, не были чужды метафизике. Короче говоря, он был скорее немцем, чем французом, и хотя ученики его боготворили, в глубине своей галльской души они порицали учителя за то, что он проповедует установление мира на земле с такой миролюбивостью. И все-таки последователи его учения по всей Европе только что не молились на него. Поражаясь грандиозности и смелости его научных теорий, они проявляли интерес к личности их создателя. Доктор Хирш был известен своим аскетизмом и гуманностью — правда, несколько отвлеченной. В убеждениях его чувствовалось и влияние Дарвина, и влияние Толстого. Однако он не был ни анархистом, ни космополитом, а в вопросе разоружения придерживался умеренных взглядов и не забывал об эволюционном подходе. Правительство республики высоко ценило его открытия в химии. Последним его открытием было бесшумное взрывчатое вещество, способ изготовления которого правительство сохраняло в строжайшей тайне.

Дом доктора Хирша стоял на живописной улице близ Елисейских полей. Вдоль улицы росли каштаны, и сейчас, в самый разгар лета, она походила на тенистый парк: солнце едва пробивалось сквозь густую листву. Только площадка перед большим кафе была свободна от деревьев. Напротив кафе и располагался дом великого ученого. На окнах были белые и зеленые шторы, а вдоль второго этажа тянулся балкон с железными перилами, выкрашенными в зеленый цвет. Арка под балконом вела во дворик, где на фоне кирпичной кладки ярко зеленел кустарник. Оживленно беседуя, приятели вошли в арку.

Дверь открыл старый слуга доктора Симон. По виду он и сам мог сойти за доктора: строгий черный костюм, очки, седина, вкрадчивый голос. Да что там говорить — Симон куда больше подходил на роль ученого, чем его неказистый хозяин, который сложением напоминал расщепленную с острого конца морковку с крупной головой — луковицей. Торжественно, словно знаменитый врач, вручающий больному рецепт, Симон передал месье Арманьяку письмо. Тот с истинно французским нетерпением вскрыл конверт и пробежал письмо глазами.

Доктор Хирш писал:

«Я не могу выйти. Ко мне заявился некий офицер по имени Дюбоск, страшный шовинист. Я не хочу его принимать, а он торчит на лестнице и не уходит. Учинил в доме кавардак. Я заперся от него в кабинете, что выходит окнами на кафе. Если вы мне преданы, подождите за столиком возле кафе: я пришлю его к вам для переговоров. Сам я с ним разговаривать не могу. Не могу и не желаю.

Похоже, назревает новое дело Дрейфуса[65].

П.Хирш».

Месье Арманьяк посмотрел на месье Брюна. Месье Брюн взял письмо, прочел и посмотрел на месье Арманьяка. Не теряя ни минуты, они пересекли улицу, расположились за столиком под каштанами и заказали по большому стакану омерзительного зеленого абсента, который они имели обыкновение пить в любую погоду и в любое время дня. Посетителей в кафе было мало. За одним столиком пил кофе какой-то солдат, за другим сидели высокий мужчина, который попивал сироп, и священник, который вообще ничего не пил.

Морис Брюн откашлялся.

— Конечно, — начал он, — мы должны во что бы то ни стало помочь мэтру, но…

Воцарилось молчание.

— Да, — подал голос Арманьяк, — ясно, что он неспроста избегает встречи с этим офицером, но…

Не успел он договорить, как из арки донесся шум. Видно, хозяину все-таки удалось избавиться от незваного гостя. Кусты во дворе зашелестели, раздвинулись, и нарушитель спокойствия пулей вылетел на улицу.

На голове у незнакомца криво сидела тирольская шапочка, да и фигура была самая что ни на есть тирольская. Был он коренаст, широкоплеч, скор на ногу. На смуглом, точно лесной орех, лице сверкали быстрые карие глаза. Черные усищи закручены вверх, как бизоньи рога, волосы зачесаны и сзади коротко острижены, так что голова казалась массивной, угловатой. Судя по этой голове, у незнакомца была крепкая бычья шея, но шею скрывал разноцветный шарф восточной работы — незнакомец замотался им чуть не по самые уши. В раскраске шарфа сочетались густые тяжелые цвета: вишневый, фиолетовый, тускло-золотой. Незнакомец носил тужурку наподобие причудливого камзола, бриджи и вязаные чулки. Во всем его облике было что-то варварское, он походил скорее на венгерского помещика, чем на французского офицера.

Однако выговор у него был чисто французский, а патриотического пыла хватило бы на двух французов. Выскочив из арки, он первым делом издал клич:

— Где вы, граждане Франции?! — будто христианин в Мекке, созывающий своих единоверцев.

Арманьяк и Брюн вскочили, но было уже поздно. Со всех сторон на призыв усатого незнакомца бежали люди.

Собралась небольшая, но бурная толпа. Похоже, незнакомец хорошо поднаторел во французском искусстве уличного витийства. Он подбежал к кафе, вспрыгнул на столик, ухватился за ветку каштана и вскричал голосом Камиля Демулена[66], бросающего в толпу дубовые листья:

— Граждане Франции! Я не умею говорить речей. Но поэтому я и обращаюсь к вам с речью. Это политиканы в своих гнусных парламентах учатся разводить рацеи. Но они учатся и отмалчиваться. Отмалчиваться, как шпион, который затаился в этом доме. Как отмалчивался он, когда я стучал в его дверь. Как отмалчивается он и сейчас, хотя наверняка слышит меня. О, как красноречиво молчат наши златоусты! Но пришла пора заговорить даже самым косноязычным. Сограждане, вас предали пруссакам! Предатель живет в этом доме. Я Жюль Дюбоск, полковник артиллерии из Бельфора. Вчера в Вогезах мы поймали немецкого лазутчика. У него обнаружена записка — вот она! Кое-кто пытался замять эту историю, но я прямиком пошел к человеку, который написал эту записку, к человеку, который живет в этом доме. Это его почерк. Это его инициалы. В записке сообщается, где можно раздобыть рецепт нового изобретения — Бесшумного Пороха. Порох изобрел доктор Хирш. Записку написал тоже доктор Хирш. Записка написана по-немецки, найдена в кармане у немца. «Передайте своему агенту, что рецепт изготовления пороха хранится в Военном министерстве, в первом ящике шкафа слева от стола секретаря. Он записан красными чернилами и лежит в сером конверте. Пусть агент действует осторожно. П.Х.».

Рубленые фразы трещали, как пулеметная очередь. Но было ясно, что Дюбоск или бредит, или говорит чистую правду. Мнения толпы разделились. Большинство, которое составляли националисты, подняло грозный гвалт. Интеллектуалы во главе с Арманьяком и Брюном, оставшись в меньшинстве, столь же горячо вступились за доктора Хирша, но это только раззадорило их противников.

— Если это военная тайна, — кричал Брюн, — зачем вы трубите о ней на улицах?

— Зачем? А вот зачем! — ревел Дюбоск, возвышаясь над бурлящей толпой. — Я без всяких околичностей пошел к Хиршу. Я вежливо попросил объяснить мне все с глазу на глаз. Но он не желает ничего объяснять, а посылает меня сюда, в кафе, к каким-то двум своим прихвостням. Он выставил меня из дома! Ну ничего, я вернусь — и не один, а с толпой парижан!

От крика толпы содрогнулись фасады домов. В воздухе просвистели два камня, один угодил в стекло балконной двери. Взбешенный полковник снова нырнул в арку, и теперь его вопли и проклятия гремели во дворе. Толпа все прибывала, она уже подступила к самой ограде дома, к самому порогу. Еще немного — и дом изменника постигла бы участь Бастилии. Но тут балконная дверь распахнулась и перед собравшимися предстал доктор Хирш. Неистовство толпы сменилось почти хохотом. В нынешних драматических обстоятельствах внешность доктора и впрямь казалась презабавной. Длинная голая шея, узкие плечи — точь-в-точь бутылка из-под шампанского. Но это была единственная черта его внешности, которая хоть сколько-нибудь напоминала о празднике. Пальто на нем висело, как на вешалке, на голове росли длинные космы морковного цвета, а щеки и подбородок окаймляла гаденькая бородка, как будто она предпочитала расти не на лице, а поближе к шее. Глаза доктора были скрыты синими стеклами очков.

Доктор был бледен, но голос его звучал строго и уверенно. Толпа утихомирилась и уже третью фразу его речи слушала в полном молчании.

— …Обратиться к моим врагам и друзьям. Врагам я хочу сказать следующее. Да, я не стану разговаривать с месье Дюбоском, и напрасно он сейчас беснуется за дверью этой комнаты. Да, я просил своих друзей переговорить с ним. И вот почему. Я не желаю, не имею права встречаться с ним, ибо это противно правилам чести и приличия. Когда дело дойдет до суда, моя невиновность станет очевидна для всех. Но долг чести требует, чтобы прежде наш спор был разрешен иным способом. Поэтому, назвав месье Дюбоску своих секундантов, я полностью…

Арманьяк и Брюн в восторге размахивали шляпами. Даже противники доктора одобрили этот неожиданный вызов и разразились рукоплесканиями. Шум заглушил голос доктора, но вскоре толпа опять успокоилась.

— Теперь несколько слов моим друзьям, — продолжал Хирш. — Мне больше пристало отстаивать свою правоту доводами рассудка. Когда-нибудь человечество достигнет такого уровня развития, что они будут единственным оружием в решении споров. Но истина, от которой мы никогда не отступимся, — основополагающие законы материи и наследственности. Мои труды пользуются авторитетом, мои научные теории снискали всеобщее признание, но в политике я постоянно страдаю от националистических предрассудков, которые у французов вошли в плоть и кровь. Я не умею говорить, как Клемансо[67] и Дерулед[68], потому что их речи — отголоски пистолетных выстрелов. У французов дуэлянты в таком же почете, в каком у англичан — спортсмены. Что ж, я готов доказать свою невиновность: я заплачу дань этому варварскому обычаю, а после уже ничто не отвлечет меня от научных занятий.

Когда полковник Дюбоск, вполне удовлетворенный словами доктора, снова вышел на улицу, ему не пришлось долго искать секундантов. Первым предложил свои услуги тот самый солдат, который пил кофе за столиком. Он был немногословен:

— Можете рассчитывать на меня, сударь. Я герцог де Валов.

Другой посетитель кафе — высокий господин, пивший сироп, — вызвался стать вторым секундантом. Его приятель священник взялся было его отговаривать, но потом махнул рукой и удалился.

В кафе «Шарлемань» был накрыт легкий ужин. Столики стояли прямо на улице, но не совсем под открытым небом. Правда, над головами посетителей не было ни стеклянного, ни золоченого потолка, однако нарядные деревья, под которыми размещались столики, росли так плотно, что листва их образовала легкую и зыбкую крышу, и кафе, светлое и тенистое, напоминало маленький сад. За столиком посредине в полном одиночестве сидел толстенький невысокий священник. Перед ним стояла полная тарелка серебристых снетков, а вокруг нее — блюдца с неизменной снедью: красные перцы, лимоны, черный хлеб, масло. Священник ел не спеша, смакуя каждую рыбку. Жизнь его отличалась простотой и умеренностью, и он умел ценить редкие неожиданные удовольствия: он был неприхотливым эпикурейцем.

На столик легла длинная тень. Священник поднял глаза от тарелки. Это был его приятель Фламбо. Он с угрюмым видом сел напротив и пробурчал:

— Похоже, мне следует выйти из игры. Я всей душой на стороне таких французских солдат, как Дюбоск, и не перевариваю французских атеистов вроде Хирша, но здесь произошла какая-то ошибка. Хорошо еще, что мы с герцогом сообразили проверить, насколько справедливо обвинение.

— И записка оказалась фальшивой? — спросил отец Браун.

— Поди тут разберись. Написана она почерком Хирша, это признали все. Но писал ее не Хирш. Если он французский патриот, он не стал бы передавать Германии секретные сведения. А если он немецкий шпион, то зачем ему передавать сведения, от которых Германии не будет никакого проку?

— То есть это ложные сведения?

— То-то и оно, что ложные. Причем писавший эту записку не знает именно того, что известно доктору Хиршу: где хранится тайна его изобретения. При содействии Хирша Военное министерство разрешило нам осмотреть ящик, где спрятан рецепт. Кроме Хирша, военного министра да нас с герцогом о его местонахождении не знает ни одна живая душа. Да и нас министр посвятил в эту тайну лишь для того, чтобы предотвратить поединок. И раз обвинения Дюбоска — чистейший вздор, мы ему не помощники.

— Вздор? — переспросил отец Браун.

— Самый настоящий, — хмуро кивнул Фламбо. — Тот, кто состряпал эту нелепую фальшивку, понятия не имел, где спрятан рецепт. В записке сказано, что его надо искать в шкафу. А шкаф, оказывается, стоит чуть правее стола. Если верить записке, рецепт в сером конверте — это большой лист, исписанный красными чернилами. А рецепт написан не красными, а обычными черными чернилами. Кто же поверит, будто доктор Хирш так ошибся в описании документа, о котором только он один и знал? Или что он из сочувствия к вражескому агенту указал не тот ящик? Как видно, нам придется выйти из игры и принести извинения рыжему прощелыге.

Отец Браун задумался. Поддев вилкой серебристую рыбешку, он спросил:

— А вы не ошибаетесь, серый конверт действительно лежал в шкафу справа от стола?

— Тут никакой ошибки. Серый конверт — кстати, он не серый, а белый — действительно…

Отец Браун положил вилку и уставился на приятеля.

— Что? — произнес он изменившимся голосом.

— А что такое? — спросил Фламбо, с аппетитом продолжая трапезу.

— Не серый! Фламбо, вы меня пугаете.

— Вот еще новости! Что это вас так напугало?

— Белый конверт, — озабоченно сказал священник. — Надо же ему оказаться белым! Ну почему, почему не серый? Раз он белый, значит, доктор и впрямь затеял черное дело. Вот грешная душа!

— Говорю я вам, не мог он написать эту записку! — воскликнул Фламбо. — В ней же все наоборот. А доктор — виновен он или нет — знал всю подноготную.

— А записку и написал тот, кто знал всю подноготную, — ответствовал священник. — Иначе он не смог бы так полно извратить всю картину. Чтобы переврать каждый факт, нужна поистине дьявольская осведомленность.

— Это значит, что…

— Это значит, что человек, который врет, как Бог на душу положит, нет-нет, да и скажет правду. Представьте, что вам поручили отыскать дом с зеленой дверью и голубыми ставнями. Вас предупредили, что перед домом — не позади него! — разбит садик, что хозяева держат собаку, а кошек терпеть не могут, и всегда пьют чай, но не кофе. Вы не нашли такого дома и решаете, что его и на свете-то нет. Но я скажу: «Не спешите. Не попадался ли вам дом с голубой дверью и зелеными ставнями, с садиком позади, а не впереди? Дом, где кошкам раздолье, а собаку пристрелят при первом появлении, где с утра до вечера пьют только кофе, а чая и в заводе нет? Если вы видели такой дом, он-то вам и нужен. Тот, кто послал вас, должен его хорошо знать, а то как бы он сумел так правильно нарисовать неправильную картину?»

— Но что за всем этим кроется? — допытывался Фламбо.

— Ума не приложу. В этой истории с Хиршем я уже ничего не понимаю. Пока речь шла о перепутанных ящиках да о цвете чернил, я так же, как и вы, считал, что это оплошность мошенника, который подделал записку. Но три — мистическое число. Оно замыкает круг. И круг замкнулся. Поскольку ни расположение ящика, ни цвет чернил, ни цвет конверта не совпали с тем, что говорилось в записке, это неслучайное несовпадение.

— Значит, все-таки измена? — спросил Фламбо, вновь принимаясь за еду.

— И в этом я не уверен. — Отец Браун был не на шутку озадачен. — Знаете, для меня до сих пор остается загадкой дело Дрейфуса. Невещественные доказательства всегда говорят мне больше, чем вещественные. Вы ведь помните: я сужу о человеке по глазам, по голосу, по тому, счастлива его семья или нет, на какие темы он любит поговорить, а каких избегает. Так вот, в деле Дрейфуса мне многое казалось непонятным. Я не про ужасные обвинения, которые предъявляли друг другу сторонники и противники Дрейфуса: мне ведомо (хотя это звучит несколько старомодно), что и сегодня среди сильных мира сего могут появиться новые Ченчи или Борджиа[69]. Нет, меня поразила искренность обеих сторон. Я имею в виду не рядовых членов политических партий — это в большинстве своем люди честные и легко поддаются на обман. Я говорю о непосредственных участниках дела. О заговорщиках, если против Дрейфуса действительно был составлен заговор. Об изменнике, если действительно была совершена измена. Я говорю о тех, кто должен знать правду. Дрейфус, судя по всему, знал, что его оклеветали. А политики и военные, судя по всему, знали, что это не клевета. Я говорю не об их поступках, а об их уверенности в своей правоте. Мои рассуждения звучат не очень складно, однако смысл их ясен.

— Мне — нет. И какое отношение они имеют к Хиршу?

— Предположим, некое хорошо осведомленное лицо стало передавать врагу сведения — ложные сведения. Предположим даже, что этот человек действует из лучших побуждений: обманывая врага, хочет помочь своей стране. Он завязывает связи с вражеской разведкой, получает за сведения небольшое вознаграждение, обрастает некоторыми обязательствами. Он оказывается в двойственном положении и, чтобы избежать прямого предательства, не сообщает врагам всю правду, но ведет себя так, что она все больше и больше выходит наружу. Его чистая совесть (вернее, то, что от нее осталось) спокойна: «Я не изменник, я сказал, что документ лежит в левом ящике». А нечистая тут как тут: «Они уж сообразят, что искать, значит, надо в правом». По-моему, с точки зрения психологии, такое объяснение вполне возможно в наш просвещенный век.

— Возможно, — согласился Фламбо. — Вы все объяснили: и почему Дрейфус был уверен в своей невиновности, и почему судьи были уверены в его виновности. Но это с психологической точки зрения. А с исторической ваше объяснение никуда не годится. Ведь в документе Дрейфуса (предположим, что это его документ) содержались точные сведения.

— Да я не о Дрейфусе, — сказал отец Браун.

Кафе уже опустело, шум стих, но солнце не спешило садиться: оно будто запуталось в ветвях. Фламбо резко передвинул стул (в затихшем кафе громыхнуло эхо), закинул локоть на спинку и сурово произнес:

— Ну, если этот Хирш сродни какому-нибудь трусливому изменнику…

— Напрасно вы их так осуждаете, — мягко заметил отец Браун. — Не так уж они и виноваты. Просто они не чувствуют опасности. Как дама, которая отказывает кавалеру, пригласившему ее на танец. Или делец, который понемногу отщипывает от средств, вложенных в предприятие. Им внушили, что «чуть-чуть не считается».

— Все равно, моему подопечному этот доктор не чета, — выпалил Фламбо. — Нет, дуэль так дуэль. Я полковника, пожалуй, не оставлю. Может, он и сумасброд, но все-таки им движет любовь к отечеству.

Отец Браун невозмутимо расправлялся со снетками.

Его невозмутимость почему-то не понравилась Фламбо. Он поднял на отца Брауна сверкающие черные глаза и воскликнул:

— Да что с вами? Дюбоска не в чем упрекнуть. Вы и его в чем-то подозреваете?

— Друг мой, — произнес священник с ледяным отчаянием и отложил вилку и нож, — мне все кажется подозрительным. Все, что сегодня произошло. Вся эта история, хоть она и разыгралась на моих глазах. Каждый ее эпизод. Это не рядовое криминальное дело, где один наполовину говорит правду, а другой наполовину лжет. Тут оба… Я вам только что изложил свою версию. Так вот, она меня не устраивает.

— Меня и подавно, — нахмурился Фламбо, наблюдая, как отец Браун преспокойно закусывает. — Это ведь про то, что противнику следовало понимать записку в обратном смысле? Не знаю, как вам, а мне эта версия представляется очень остроумной, но не очень…

— …не очень убедительной, — подхватил отец Браун. — Я тоже так считаю. И вот чего я не могу понять. Почему эта фальшивка выполнена так грубо? Пока у нас есть три объяснения происшедшему: версия Дюбоска, версия Хирша и мои измышления. Либо записку написал французский офицер, чтобы погубить французского ученого, либо ее написал французский ученый, чтобы помочь германской разведке, либо ее написал французский ученый, чтобы обмануть германскую разведку. Пусть так. Только не очень-то эта записка похожа на секретный документ, предназначенный для таких целей. Секретный документ должен быть зашифрован, в нем непременно будут какие-нибудь сокращения и уж конечно узкоспециальные научные термины. А эта писулька нарочито проста. Прямо из бульварного романа: «В пурпурном гроте ты увидишь золотой ларец». Такое впечатление, что… написавший записку сам хотел, чтобы в ней сразу распознали подлог.

Не успели собеседники хорошенько обдумать сказанное, как к столику вихрем подлетел невысокий человек в армейской форме и плюхнулся на стул.

— Поразительная новость, — сообщил герцог де Валон. — Я прямо от нашего полковника. Он собирает вещи и сегодня же уезжает за границу. Просил нас явиться на место поединка и передать противнику его извинения.

— Что? — Фламбо не поверил своим ушам. — Извинения?

— Представьте себе, — бушевал герцог. — Причем на глазах у всех, в то самое время и на том самом месте, где должен состояться поединок. Он перед самой дуэлью уезжает, а мы за него отдувайся!

— Да что же это такое, в самом деле? — вскричал Фламбо. — Ведь не испугался же он этого хлюпика Хирша! Черт побери, да разве Хирша можно испугаться? — Даже в минуту гнева рассудительность не изменяла Фламбо.

— Это все чьи-то происки, — отрезал герцог. — Не иначе — козни жидо-масонов. Они хотят сделать из Хирша героя…

Отец Браун вел себя так, будто ничего особенного не произошло, но глаза у него почему-то были довольные. За время знакомства Фламбо хорошо изучил выражение лица отца Брауна. Иногда на этом лице было написано недоумение, иногда оно освещалось догадкой. Выражения сменяли друг друга в мгновение ока: раз — и вместо растерянного простачка перед Фламбо оказывается всезнающий мудрец. Вот и сейчас Фламбо понял, что отца Брауна осенила догадка. Но священник ничего не сказал, только доел рыбу.

— И где вы расстались с нашим милейшим полковником? — раздраженно спросил Фламбо.

— Там, куда мы его отвезли, — в отеле «Сен Луи», возле Елисейских полей. Я же говорю, что он укладывает вещи.

Фламбо нахмурился.

— Как по-вашему, мы его еще застанем?

— Едва ли он так быстро собрался. Он ведь отправляется в дальний путь…

— Нет, — спокойно произнес отец Браун и встал с места. — Вовсе не дальний. Напротив, очень близкий. Мы успеем с ним повидаться, если возьмем такси.

По дороге отец Браун не отвечал на вопросы. Наконец такси повернуло за угол и остановилось возле отеля «Сен Луи». В сгущающихся сумерках незадачливые секунданты вслед за отцом Брауном вошли в переулок. Тут герцог, которому не терпелось узнать правду, спросил священника, действительно ли доктор Хирш совершил предательство.

— Нет, — ответил отец Браун, думая о своем. — Его грех не предательство, а честолюбие. Как у Цезаря. Он живет один, значит, ему пришлось все делать самому, — добавил священник без видимой связи.

— Теперь-то он вдоволь натешит свое честолюбие, — буркнул Фламбо. — Парижане готовы носить его на руках, а наш проклятый полковник поджал хвост.

— Тише, — прошептал отец Браун. — Вон он, ваш проклятый полковник.

Секунданты вытаращили глаза и юркнули в тень стены. Действительно, впереди маячила мощная фигура беглого дуэлянта с двумя саквояжами в руках. Шаркающей походкой он удалялся от притаившихся секундантов. Одет он был так же, как и при первом появлении, только сменил экзотические бриджи на обычные брюки. Сомнений не оставалось: он спешил убраться из отеля. Преследователи крадучись двинулись за ним.

Переулок, по которому они крались — самые что ни на есть задворки, — походил на изнанку театральных декораций. По одну сторону тянулась длинная стена неопределенного цвета, а в ней то здесь, то там темнели запертые грязные двери, на которых мелом были выведены каракули — работа уличных мальчишек. Кое-где над стеной торчали макушки унылых елей, а дальше в лилово-сизых сумерках возвышались длинные ряды домов, обращенных фасадами на какую-то улицу. Хотя до них было рукой подать, они казались недосягаемыми, как гряда мраморных гор. По другую сторону переулка за высокой позолоченной решеткой располагался угрюмый парк.

Фламбо удивленно озирался.

— А знаете что, — начал он, — по-моему, этот переулок…

— Стойте, полковник пропал! — крикнул герцог. — Как сквозь землю провалился!

— У него был ключ, — пояснил священник. — Он отпер какую-то дверь и проник в сад.

В ту же секунду до них донеслось щелканье замка.

Фламбо бросился вперед, но мрачная деревянная дверь захлопнулась прямо перед его носом. Снедаемый любопытством Фламбо постоял у двери, кусая свой черный ус, потом ухватился длинными руками за край стены и с обезьяньей ловкостью взлетел на нее. Теперь его огромная фигура чернела на фоне пурпурного неба, как верхушки елей.

Герцог посмотрел на священника.

— Дюбоск придумал более хитрый план бегства, чем мы предполагали, — сказал он. — Похоже, он теперь во Франции не задержится.

— Не только во Франции, но и на этом свете, — ответил отец Браун.

— Самоубийство? — упавшим голосом спросил герцог.

— Тело можете не искать.

Сверху донесся возглас Фламбо.

— Боже мой! — воскликнул он по-французски. — И как я сразу не узнал? Это же двор дома, где живет Хирш! А я-то считал, что могу опознать дом со двора так же легко, как человека со спины.

Герцог хлопнул себя по ляжке.

— Ага, вот куда направился Дюбоск! Значит, они все-таки сойдутся в поединке.

В тот же миг он с галльским проворством вспорхнул на стену и уселся рядом с Фламбо, болтая ногами от возбуждения. Священник, оставшись в одиночестве, не удостоил место действия и взглядом. Он прислонился к стене и задумчиво рассматривал последние отблески заката, играющие на листве деревьев за оградой парка.

Даже в такую минуту герцог сохранял повадки аристократа: он наблюдал за домом, но подсматривать в окна счел бы ниже своего достоинства. Фламбо же, сохраняя повадки бывшего грабителя (а ныне сыщика), перескочил со стены на ветку одинокого дерева и пополз к единственному освещенному окну. Опущенная красная штора сбилась на сторону. С риском для жизни Фламбо подобрался по хрупкой ветке поближе и увидел, как полковник Дюбоск входит в ярко освещенную роскошную спальню. Но и здесь, у окна, Фламбо слышал разговор герцога и священника и шепотом повторял их слова.

— Итак, они все-таки сойдутся!

— Им никогда не сойтись, — отвечал отец Браун. — Хирш не зря сказал, что не может встретиться со своим противником лицом к лицу. Вы не читали любопытный психологический этюд Генри Джеймса[70] о двух людях, которым никак не удается свидеться? Их встрече постоянно что-то мешает, и в конце концов они начинают бояться друг друга и видят в этом перст судьбы. Вот и на наших глазах разыгрывается похожая история, только еще занятнее.

— Ничего, в Париже найдутся люди, которые излечат их от этих бредней, — произнес герцог, пылая жаждой мести. — Поединок все равно состоится, даже если нам придется сводить их насильно.

— Они не сойдутся и на Страшном суде, даже если сам Господь Вседержитель укажет им место поединка, а сигнал подаст труба Михаила-архангела. Даже и тогда, сколько бы один из них ни дожидался противника, тот все равно не явится.

При этих словах герцог потерял всякое терпение.

— Что это еще за мистика? — вскричал он. — С какой это стати они не могут встретиться как нормальные люди?

— Слишком уж они несхожи, — ответил отец Браун с загадочной улыбкой. — Слишком много в них взаимоисключающего. Они, так сказать, друг друга отрицают.

Он по-прежнему не сводил глаз с темнеющих деревьев, а Валон резко обернулся, услышав сдавленное восклицание Фламбо. Тот увидел, как полковник идет по комнате, на ходу снимая тужурку. Сначала Фламбо решил, что полковник и впрямь готовится к поединку, но дело обернулось иначе. Под тужуркой не было ни крутых плеч, ни мощной груди: они оказались просто-напросто толстым слоем плотного материала, которым была подбита тужурка. Сухощавый господин остался в рубашке и в брюках. Судя по дальнейшим действиям, никаких воинственных намерений у него не было — он просто прошел в ванную и умылся. Склонившись над раковиной, он вытер лицо и руки полотенцем и, когда он повернулся к свету, Фламбо заметил, что облик его преобразился. От смуглости не осталось и следа, усы исчезли. Сухощавый господин был бледен и гладко выбрит. Лишь одна черта напоминала о прежнем полковнике — яркие, острые, карие глаза.

Из-за стены доносился задумчивый голос отца Брауна. Священник словно беседовал сам с собой.

— Это-то я и пытался втолковать Фламбо. Такие противоположности не совсем противоположны. Они не сталкиваются. Не враждуют. Если где-то черному непременно противопоставляют белое, жидкому — твердое, и так по всем пунктам, дело нечисто, месье, — да, нечисто. У одного дуэлянта волосы светлые, у другого темные, один дородный, другой щуплый, одному силы не занимать, другой — в чем душа держится. Один носит только усы, так что губ не видать, другой — только бороду, так что подбородок скрыт. Один стрижется коротко и кутает шею шарфом, другой ходит с открытой шеей, а волосы отпускает длинные. Слишком уж точное и полное несовпадение, месье, а значит, дело нечисто. Какие уж тут ссоры, какой разлад, когда у двух предметов такая несхожая форма, что где у одного выпуклость, у другого вогнутость? Как у лица и маски. Как у замка и ключа…

Белый, как мел, Фламбо во все глаза глядел на человека в комнате. Тот стоял перед зеркалом, спиной к окну, и напяливал рыжие космы и бороду. На обрамленном рыжими волосами лице играла зловещая ухмылка. Казалось, в зеркале отражается бледное лицо Иуды, который заливается жутким смехом среди языков адского пламени. Фламбо с содроганием видел, как бегают его бешеные карие, с красноватым отливом, глаза, но вот они скрылись за синими стеклами очков. Натянув широкое черное пальто, человек вышел из комнаты.

Минуту спустя восторженные аплодисменты толпы, грянувшие на улице, возвестили, что доктор Хирш опять появился на балконе.

Человек в проулке

В узкий проулок, идущий вдоль театра «Аполлон» в районе Адельфи, одновременно вступили два человека. Предвечерние улицы щедро заливал мягкий невесомый свет заходящего солнца. Проулок был довольно длинный и темный, и в противоположном конце каждый различал лишь темный силуэт другого. Но и по этому черному контуру они сразу друг друга узнали, ибо наружность у обоих была весьма приметная и притом они люто ненавидели друг друга.

Узкий проулок соединял одну из крутых улиц Адельфи с бульваром над рекой, отражающей все краски закатного неба. Одну сторону проулка образовала глухая стена — в доме этом помещался старый захудалый ресторан при театре, в этот час закрытый. По другую сторону в проулок в разных его концах выходили две двери. Ни та, ни другая не были обычным служебным входом в театр, то были особые двери, для избранных исполнителей, и теперь ими пользовались актер и актриса, игравшие главные роли в шекспировском спектакле. Такие персоны любят, когда у них есть свой отдельный вход и выход, — чтобы принимать или избегать друзей.

Двое мужчин, о которых идет речь, несомненно, были из числа таких друзей, дверь в начале проулка была им хорошо знакома, и оба рассчитывали, что она не заперта, ибо подошли к ней каждый со своей стороны равно спокойные и уверенные. Однако тот, что шел с дальнего конца проулка, шагал быстрее, и заветной двери оба достигли в один и тот же миг. Они обменялись учтивым поклоном, чуть помедлили, и наконец тот, кто шел быстрее и, видно, вообще отличался менее терпеливым нравом, постучал.

В этом, и во всем прочем тоже, они были полной противоположностью друг другу, но ни об одном нельзя было сказать, что он в чем-либо уступает другому. Если говорить об их личных достоинствах, оба были хороши собой, отнюдь не бездарны и пользовались известностью. Если говорить об их положении в обществе, оба находились на высшей его ступени. Но все в них от славы и до наружности было несравнимо и несхоже.

Сэр Уилсон Сеймор принадлежал к числу тех важных лиц, чей вес в обществе прекрасно известен всем посвященным. Чем глубже вы проникаете в круг адвокатов, врачей, а также тех, кто вершит дела государственной важности, и людей любой свободной профессии, тем чаще встречаете сэра Уилсона Сеймора. Он единственный толковый человек во множестве бестолковых комиссий, которые разрабатывают самые разнообразные проекты — от преобразования Королевской академии наук до введения биметаллизма для вящего процветания процветающей Британии. Во всем же, что касалось искусства, могущество его не знало границ. Его положение было столь исключительно, что никто не мог понять, то ли он именитый аристократ, который покровительствует искусству, то ли именитый художник, которому покровительствуют аристократы. Но стоило поговорить с ним пять минут, и вы понимали, что, в сущности, он повелевал вами всю вашу жизнь.

Наружность у него тоже была выдающаяся, — словно бы и обычная и все же исключительная. К его шелковому цилиндру не мог бы придраться и самый строгий знаток моды, и, однако, цилиндр этот был не такой, как у всех, — быть может, чуть повыше, и еще немного прибавлял ему роста. Высокий и стройный, он слегка сутулился, и, однако, вовсе не казался хилым, — совсем напротив. Серебристо-седые волосы отнюдь не делали его стариком, он носил их несколько длиннее, чем принято, но оттого не казался женственным, они были волнистые, но не казались завитыми. Подчеркнуто остроконечная бородка прибавляла его облику мужественности, совсем как адмиралам на сумрачных портретах кисти Веласкеса, которыми увешан был его дом. Его серые перчатки чуть больше отдавали голубизной, а трость с серебряным набалдашником была чуть длиннее десятков подобных тростей, которыми помахивали и щеголяли в театрах и ресторанах.

Второй мужчина был не так высок, однако никто не назвал бы его малорослым, зато всякий бы заметил, что он крепкого сложения и хорош собой. Волосы и у него были вьющиеся, но светлые, коротко стриженные; а голова крепкая, массивная — такой в самый раз прошибать дверь, как сказал Чосер про своего мельника. Военного образца усы и разворот плеч выдавали в нем солдата, хотя такой открытый пронзительный взгляд голубых глаз скорее присущ морякам. Лицо у него было почти квадратное, и подбородок квадратный, и плечи квадратные, даже сюртук и тот квадратный. И, уж разумеется, сумасбродная школа карикатуристов той поры не упустила случая, — и мистер Макс Бирбом изобразил его в виде геометрической фигуры из четвертой книги Евклида.

Ибо он тоже был заметной личностью, хотя успех его был совсем иного рода. Чтобы прослышать про капитана Катлера, про осаду Гонконга и знаменитый китайский поход, вовсе не требовалось принадлежать к высшему свету. О нем говорили все и всюду, портрет его печатался на почтовых открытках, картами и схемами его сражений пестрили иллюстрированные журналы, песни, сложенные в его честь, исполнялись чуть не в каждой программе мюзик-холла и чуть не на каждой шарманке. Слава его, быть может, не столь долговечная, как у сэра Уилсона, была куда шире, общедоступней и безыкусственней. В тысячах английских семей его ставили столь же высоко, как Нельсона. И, однако, сэр Уилсон Сеймор был неизмеримо влиятельней.

Дверь им отворил старый слуга или костюмер, его болезненная внешность и темный поношенный сюртук и брюки странно не вязались со сверкающим убранством театральной уборной великой актрисы. Помещение это было сплошь увешано и уставлено множеством зеркал под самыми разными углами, можно было принять их за несчетные грани одного огромного бриллианта — если б только кто-то сумел забраться в самую его середину. И когда слуга, шаркая по комнате, откидывал створку или плотней прислонял к стене то одно зеркало, то другое, прочие признаки роскоши, разбросанные там и сям, — цветы, разноцветные подушки, театральные костюмы — бесконечно множились, точно в сказке, непрестанно плясали и менялись местами, так что голова шла кругом.

Оба гостя заговорили с неказисто одетым слугой, как со старым знакомым, называя его Паркинсоном, и осведомились о его госпоже, мисс Авроре Роум. Паркинсон сказал, что она в другой комнате, но он тотчас ей доложит. По лицу обоих посетителей прошла тень — ведь вторая комната принадлежала знаменитому артисту, партнеру мисс Авроры, а она была из тех женщин, которыми нельзя пылко восхищаться, не пылая при этом ревностью. Однако внутренняя дверь тотчас распахнулась, и мисс Аврора появилась, как появлялась всегда, не только на сцене, но и в жизни: сама тишина, казалось, загремела аплодисментами, притом вполне заслуженными. Причудливое шелковое одеяние цвета павлиньего пера мерцало переливами синего и зеленого — цветами, какие всегда так восхищают детей и эстетов, а ее тяжелые ярко-каштановые волосы обрамляли одно из тех волшебных лиц, что опасны для всех мужчин, особенно же — для юных и стареющих. Вместе со своим партнером, знаменитым американским актером Изидором Бруно, она создала необычайно поэтичную и фантастичную трактовку «Сна в летнюю ночь», оттенила значительность Оберона и Титании, иными словами, Бруно и свою. Среди изысканных призрачных декораций, в таинственных танцах ее зеленый костюм, напоминающий полированные крылья стрекозы, превосходно передавал непостижимую ускользающую сущность королевы эльфов. Однако, столкнувшись с ней при свете дня, даже и угасающего, любой мужчина уже не видел ничего, кроме ее лица.

Она одарила обоих своей лучезарной загадочной улыбкой, что держала столь многих мужчин на одном и том же весьма опасном расстоянии от нее. Она приняла от Катлера цветы, тропические и дорогие, как его победы, и совсем иное подношение от сэра Уилсона Сеймора, врученное позднее и небрежней. Воспитание не позволяло ему выказывать излишнее рвение, а условная чуждость условностям не позволяла делать подарки столь банальные, как цветы. Ему попалась одна безделица, сказал он, старинная вещица: греческий кинжал эпохи Крито-Микенской культуры, его вполне могли носить во времена Тезея и Ипполита. Как все оружие тех легендарных героев, он медный, но, представьте, еще достаточно остер и может пронзить кого угодно. Кинжал привлек его своей формой — он напоминает лист и прекрасен, как греческая ваза. Если эта игрушка понравится мисс Роум или как-то пригодится для пьесы, он надеется, что она…

Тут распахнулась дверь в соседнюю комнату, и на пороге возник высокий человек, еще большая противоположность увлекшемуся объяснениями Сеймору, чем даже капитан Катлер. Шести с половиной футов ростом, могучий, сплошь выставленные напоказ мышцы, в великолепной леопардовой шкуре и золотисто-коричневом одеянии Оберона, Изидор Бруно казался поистине языческим богом. Он оперся о подобие охотничьего копья — со сцены оно казалось легким серебристым жезлом, а в маленькой, набитой людьми комнате производило впечатление настоящего и по-настоящему грозного оружия. Живые черные глаза Бруно неистово сверкали, а красивое бронзово-смуглое лицо с выступающими скулами и ослепительно белыми зубами приводило на память высказывавшиеся в Америке догадки, будто он родом с плантаций Юга.

— Аврора, — начал он глубоким и звучным, как бой барабана, исполненным страсти голосом, который столько раз потрясал театральный зал, — вы не могли бы…

Тут он в нерешительности замолк, ибо в дверях вдруг появился еще один человек, фигура до того здесь неуместная, что впору было рассмеяться. Коротышка, в черной сутане католического священника, он казался (особенно рядом с Бруно и Авророй) грубо вырезанным из дерева Ноем с игрушечного ковчега. Впрочем, сам он, видно, не ощутил всю несообразность своего появления здесь и с нудной учтивостью произнес:

— Мисс Роум как будто хотела меня видеть.

Проницательный наблюдатель заметил бы, что от этого бесстрастного вторжения страсти только еще больше накалились. Отрешенность священника, связанного обетом безбрачия, вдруг открыла остальным, что они обступили Аврору кольцом влюбленных соперников; так, когда входит человек в заиндевелом пальто, все замечают, что в комнате можно задохнуться от жары. Стоило появиться священнику, который не питал к мисс Роум никаких чувств, и она еще острей ощутила, что все остальные в нее влюблены, причем каждый на свой опасный лад: актер — с жадностью дикаря и избалованного ребенка; солдат с откровенным эгоизмом натуры, привыкшей не столько размышлять, сколько действовать; сэр Уилсон — с той день ото дня растущей поглощенностью, с какой гедонисты предаются своему любимому увлечению, и даже это ничтожество Паркинсон, который знал ее еще до того, как она прославилась, — даже он следил за ней собачьим обожающим взглядом или следовал по пятам.

Проницательный наблюдатель заметил бы и нечто еще более странное. И человечек, похожий на черного деревянного Ноя (а он не лишен был проницательности), заметил это с изрядным, но сдержанным удовольствием. Прекрасная Аврора, которой отнюдь не безразлично было почитание другой половины рода человеческого, явно желала отделаться от всех своих почитателей и остаться наедине с тем,кто не был ее почитателем, во всяком случае, почитателем в том смысле, как все прочие, ибо маленький священник на свой лад, безусловно, почитал ее и даже восхищался той решительной, чисто женской ловкостью, с какой она приступила к делу. Лишь в одном, пожалуй, Аврора действительно знала толк — в другой половине рода человеческого. Как за наполеоновской кампанией, следил маленький священник за тем, с какой стремительной безошибочностью она избавилась ото всех, никого при этом не выгнав. Знаменитый актер Бруно был так ребячлив, что ей ничего не стоило его разобидеть, и он ушел, хлопнув дверью. Катлер, британский офицер, был толстокож и не слишком сообразителен, но в поведении безупречен. Он не воспринял бы никаких намеков, но скорей бы умер, чем не исполнил поручение дамы. Что же до самого Сеймора, с ним следовало обращаться иначе, его следовало отослать после всех. Подействовать на него можно было только одним способом, обратиться к нему доверительно, как к старому другу, посвятить его в суть дела. Священник и вправду был восхищен тем, как искусно, одним ловким маневром мисс Роум выпроводила всех троих.

Она подошла к капитану Катлеру и премило с ним заговорила:

— Мне дороги эти цветы, ведь они, наверно, ваши любимые. Но знаете, букет не полон, пока в нем нет и моих любимых цветов. Прошу вас, пойдите в магазин за углом и принесите ландышей, вот тогда будет совсем прелестно.

Первая цель ее дипломатии была достигнута — взбешенный Бруно сейчас же удалился. Он успел уже величественно, точно скипетр, вручить свое копье жалкому Паркинсону и как раз собирался расположиться в кресле, точно на троне. Но при столь явном предпочтении, отданном сопернику, в непроницаемых глазах его вспыхнуло высокомерие скорого на обиду раба, огромные смуглые кулаки сжались, он кинулся к двери, распахнул ее и скрылся в своих апартаментах. А меж тем привести в движение британскую армию оказалось не так просто, как представлялось мисс Авроре. Катлер, разумеется, тотчас решительно поднялся и, как был, с непокрытой головой, словно по команде, зашагал к двери. Но что-то, быть может, какое-то нарочитое изящество в позе Сеймора, который лениво прислонился к одному из зеркал, вдруг остановило Катлера уже на пороге, и он, точно озадаченный бульдог, беспокойно завертел головой.

— Надо показать этому тупице, куда идти, — шепнула Аврора Сеймору и поспешила к двери — поторопить уходящего гостя.

Не меняя изящной и словно бы непринужденной позы, Сеймор, казалось, прислушивался; вот Аврора крикнула вслед Катлеру последние наставления, потом круто обернулась и, смеясь, побежала в другой конец проулка, выходящий к улице над Темзой, — Сеймор вздохнул с облегчением, но уже в следующее мгновенье лицо его снова омрачилось. Ведь у него столько соперников, а дверь в том конце проулка ведет в комнату Бруно. Не теряя чувства собственного достоинства, Сеймор сказал несколько вежливых слов отцу Брауну — о возрождении византийской архитектуры в Вестминстерском соборе, и как ни в чем не бывало направился в дальний конец проулка. Теперь в комнате оставались только отец Браун и Паркинсон, и ни тот, ни другой не склонны были заводить пустые разговоры. Костюмер ходил по комнате, придвигал и вновь отодвигал зеркала, и его темный поношенный сюртук и брюки казались еще невзрачней оттого, что в руках у него было волшебное копье царя Оберона. Всякий раз, как он поворачивал еще одно зеркало, возникала еще одна фигура отца Брауна; в этой нелепой зеркальной комнате полным-полно было отцов Браунов — они парили в воздухе, точно ангелы, кувыркались, точно акробаты, поворачивались друг к другу спиной, точно отъявленные невежи.

Отец Браун, казалось, совсем не замечал этого нашествия свидетелей, словно от нечего делать внимательным взглядом следовал он за Паркинсоном, пока тот не скрылся вместе со своим несуразным копьем в комнате Бруно. Тогда он предался отвлеченным размышлениям, которые всегда доставляли ему удовольствие, — стал вычислять угол наклона зеркала, угол каждого отражения, угол, под каким каждое зеркало примыкает к стене… и вдруг услышал громкий, тут же подавленный вскрик.

Он вскочил и замер, вслушиваясь. В тот же миг в комнату ворвался белый как полотно сэр Уилсон Сеймор.

— Кто там в проулке? — крикнул он. — Где мой кинжал?

Отец Браун еще и повернуться не успел в своих тяжелых башмаках, а Сеймор уже метался по комнате в поисках кинжала. И не успел он найти кинжал или иное оружие, как по тротуару за дверью затопали бегущие ноги и в дверях появилось квадратное лицо Катлера. Рука его нелепо сжимала букет ландышей.

— Что это? — крикнул он. — Что за тварь там в проулке? Опять ваши фокусы?

— Мои фокусы! — прошипел его бледный соперник и шагнул к нему.

А меж тем отец Браун вышел в проулок, посмотрел в другой его конец и поспешно туда зашагал.

Двое других тотчас прекратили перепалку и устремились за ним, причем Катлер крикнул:

— Что вы делаете? Кто вы такой?

— Моя фамилия Браун, — печально ответил священник, потом склонился над чем-то и сразу выпрямился. — Мисс Роум посылала за мной, я спешил, как мог. И опоздал.

Трое мужчин смотрели вниз, и в предвечернем свете, по крайней мере для одного из них, жизнь кончилась. Свет золотой дорожкой протянулся по проулку, и посреди этой дорожки лежала Аврора Роум, блестящий зеленый наряд ее отливал золотом, и мертвое лицо было обращено вверх.

Платье разодрано, словно в борьбе, и правое плечо обнажено, но рана, из которой лила кровь, была с другой стороны. Медный, чуть поблескивающий кинжал валялся примерно в ярде от убитой.

На какое-то время воцарилась тишина, слышно было, как поодаль, за Черринг-кросс, смеялась цветочница и на одной из улиц, выходящих на Стренд, кто-то нетерпеливо свистел, подзывая такси. И вдруг капитан то ли в порыве ярости, то ли прикидываясь разъяренным схватил за горло Уилсона Сеймора.

Сеймор не испугался, не пробовал освободиться, только посмотрел на него в упор.

— Вам нет нужды меня убивать, — невозмутимо сказал он. — Я сам это сделаю.

Рука, стиснувшая его горло, разжалась и опустилась, а Сеймор прибавил с той же ледяной откровенностью.

— Если у меня не достанет духу заколоться этим кинжалом, я за месяц доконаю себя вином.

— Ну нет, вина мне недостаточно, — сказал Катлер. — Прежде чем я умру, кто-то заплатит за ее гибель кровью. Не вы… но, сдается мне, я знаю кто.

И не успели еще они понять, что у него на уме, как он схватил кинжал, подскочил ко второй двери, вышиб ее, влетел в уборную Бруно и оказался с ним лицом к лицу. И в эту минуту из комнаты вышел своей ковыляющей неверной походкой старик Паркинсон. Увидев труп, он, пошатываясь, подошел ближе, лицо у него задергалось, он снова заковылял, пошатываясь, в комнату Бруно и вдруг опустился на подушки одного из мягких кресел. Отец Браун подбежал к нему, не обращая внимания на Катлера и великана-актера, которые уже боролись, стараясь схватить кинжал, и в комнате гулко отдавались удары их кулаков. Сеймор, сохранивший долю здравого смысла, стоял в конце проулка и свистел, призывая полицию.

Когда полицейские прибыли, им пришлось разнимать двух мужчин, вцепившихся друг в друга, точно обезьяны; после нескольких заданных по форме вопросов они арестовали Изидора Бруно, которого разъяренный противник обвинил в убийстве. Сама мысль, что преступившего закон задержал собственными руками национальный герой, была, без сомнения, убедительна для полиции, ибо полицейские в чем-то сродни журналистам. Они обращались к Катлеру с почтительной серьезностью и отметили, что на руке у него небольшая рана. Когда Катлер тащил к себе Бруно через опрокинутый стол и стул, актер ухитрился выхватить у него кинжал и ударил пониже запястья. Рана была, в сущности, пустяковая, но пока озверевшего пленника не вывели из комнаты, он смотрел на струящуюся кровь и с губ его не сходила улыбка.

— Вот уж злодей так злодей, а? — доверительно заметил констебль Катлеру.

Катлер не ответил, но немного погодя резко сказал:

— Надо позаботиться об умершей. — Голос его прервался, последнее слово он выговорил беззвучно.

— О двух умерших, отозвался из дальнего угла комнаты священник. — Этот бедняга был уже мертв, когда я к нему подошел.

Отец Браун стоял и смотрел на старика Паркинсона, черным бесформенным комом осевшего в роскошном кресле. Он тоже отдал свою дань умершей, и сделал это достаточно красноречиво.

Первым нарушил молчание Катлер, и в голосе его послышалась грубоватая нежность.

— Завидую ему, — хрипло сказал он. — Помню, он всегда следил за ней взглядом… Он дышал ею — и остался без воздуха. Вот и умер.

— Мы все умерли, — странным голосом сказал Сеймор, глядя на улицу.

На углу они простились с отцом Брауном, небрежно извинившись за грубость, которой он был свидетелем. Лица у обоих были трагические и загадочные.

Мозг маленького священника всегда напоминал кроличий садок, самые дикие, неожиданные мысли мелькали так быстро, что он не успевал их ухватить. Будто ускользающий белый хвост кролика, метнулась мысль, что горе их несомненно, а вот невиновность куда сомнительней.

— Лучше нам всем уйти, — с трудом произнес Сеймор, — мы, как могли, постарались помочь.

— Поймете ли вы меня, — негромко спросил отец Браун, — если я скажу, что вы, как могли, постарались повредить?

Оба вздрогнули, словно от укола нечистой совести, и Катлер резко спросил.

— Повредить? Кому?

— Самим себе, — ответил священник, — я бы не стал усугублять ваше горе, но не предупредить вас было бы просто несправедливо. Если этот актер будет оправдан, вы сделали все, чтобы угодить на виселицу. Меня вызовут в качестве свидетеля, и мне придется сказать, что, когда раздался крик, вы оба как безумные кинулись в комнату актрисы и заспорили из-за кинжала. Если основываться на моих показаниях, убить ее мог любой из вас. Вы навредили себе, а капитан Катлер к тому же повредил себе руку кинжалом.

— Повредил себе руку! — с презрением воскликнул капитан Катлер. — Да это ж просто царапина.

— Но из нее шла кровь, — кивнув, возразил священник. — На кинжале сейчас следы крови, это мы знаем. Зато нам уже никогда не узнать, была ли на нем кровь до этого.

Все молчали, потом Сеймор сказал взволнованно, совсем не так, как говорил обычно:

— Но я видел в проулке какого-то человека.

— Знаю, — с непроницаемым лицом сказал отец Браун. — И капитан Катлер тоже его видел. Это-то и кажется неправдоподобным.

И, еще прежде чем они взяли в толк его слова и сумели хоть что-то возразить, он вежливо извинился, подобрал свой неуклюжий старый зонт и, тяжело ступая, побрел прочь.

В нынешних газетах все поставлено так, что самые важные и достоверные сообщения исходят от полиции. Если в двадцатом веке убийству и вправду уделяется больше места, чем политике, на то есть веские основания, убийство предмет куда более серьезный. Но даже этим едва ли можно объяснить широчайшую известность, какую приобрело «Дело Бруно», или «Загадочное убийство в проулке», и его подробнейшее освещение в лондонской и провинциальной прессе. Волнение охватило всю страну, и потому несколько недель газеты писали чистую правду, а отчеты о допросах и перекрестных допросах, хоть и чудовищно длинные, порой просто невозможные, во всяком случае заслуживали доверия. Объяснялось же все, разумеется, тем, какие имена замешаны были в этом деле. Жертва — популярная актриса, обвиняемый — популярный актер, и обвиняемого, что называется, схватил на месте преступления самый популярный воин этой патриотической эпохи. При столь чрезвычайных обстоятельствах прессе приходилось быть честной и точной; вот почему все остальное, что касается этой единственной в своем роде истории, можно поведать по официальным отчетам о процессе Бруно.

Суд шел под председательством судьи Монкхауза, одного из тех, над кем потешаются, считая их легковесными, но кто на самом деле куда серьезней серьезных судей, ибо легкость их рождена неугасимой нетерпимостью к присущей судейскому клану мрачной торжественности, серьезный же судья, по существу, легкомыслен, ибо исполнен тщеславия. Поскольку главные действующие лица пользовались широкой известностью, обвинителя и защитника подобрали особенно тщательно. Обвинителем выступал сэр Уолтер Каудрей, мрачный, но уважаемый страж закона, из тех, кто умеет производить впечатление истого англичанина и притом внушать совершенное доверие и не слишком увлекаться красноречием. Защищал подсудимого мистер Патрик Батлер, королевский адвокат, — те, кто не понимает, что такое ирландский характер, и те, кого он ни разу не допрашивал, ошибочно принимали его за фланеур[71]. Медицинское заключение не содержало никаких противоречий: доктор, которого вызвал Сеймор, чтобы осмотреть убитую на месте преступления, был согласен со знаменитым хирургом, который осмотрел тело позднее. Аврору Роум ударили каким-то острым предметом, вероятно, ножом или кинжалом, во всяком случае, каким-то орудием с коротким клинком. Удар пришелся в самое сердце, и умерла жертва мгновенно. Когда доктор впервые увидал ее, она была мертва не больше двадцати минут. А значит, отец Браун подошел к ней минуты через три после ее смерти.

Затем оглашено было заключение официального следствия; оно касалось главным образом того, предшествовала ли убийству борьба; единственный признак борьбы — разорванное на плече платье, но разорвано оно было не в соответствии с направлением и силой удара. После того как все эти подробности были сообщены, но не объяснены, вызвали первого важного свидетеля.

Сэр Уилсон Сеймор давал показания, как он делал все, если уж делал, не просто хорошо, но превосходно. Сам куда более видный деятель, нежели королевский судья, он, однако, держался с наиболее уместной здесь долей скромности, и хотя все глазели на него, будто на премьер-министра либо на архиепископа Кентерберийского, он вел себя как частное лицо, только вот имя у него было громкое. К тому же говорил он на редкость ясно и понятно, как говорил во всех комиссиях, в которых он заседал. Он шел в театр навестить мисс Роум, встретил у нее капитана Катлера, к ним ненадолго присоединился обвиняемый, который потом вернулся в свою уборную; кроме того, к ним присоединился католический священник, назвавшийся Брауном. Потом мисс Роум вышла из своей уборной в проулок, чтобы показать капитану Катлеру, где находится цветочный магазин, — он должен был купить ей еще цветов; сам же свидетель оставался в комнате и перемолвился несколькими словами со священником. Затем он отчетливо услышал, как покойная, отослав капитана Катлера, повернулась и, смеясь, побежала в другой конец проулка, куда выходит уборная обвиняемого. Из праздного любопытства к столь стремительным движениям своих друзей свидетель тоже отправился в тот конец проулка и посмотрел в сторону двери обвиняемого. Увидел ли он что-нибудь в проулке? Да, увидел.

Сэр Уолтер Каудрей позволил себе внушительную паузу, а свидетель мене тем стоял, опустив глаза, и, несмотря на присущее ему самообладание, казался бледней обычного. Наконец обвинитель спросил совсем негромко голосом, и сочувственным и бросающим в дрожь:

— Вы видели это отчетливо?

Как ни был сэр Уилсон Сеймор взволнован, его великолепный мозг работал безупречно.

— Что касается очертаний — весьма отчетливо, все же остальное нет, совсем нет. Проулок такой длинный, что на светлом фоне противоположного выхода всякий, кто стоит посредине, кажется просто черным силуэтом. — Свидетель, только что твердо смотревший в лицо обвинителя, вновь опустил глаза и прибавил. — Это я заметил еще прежде, когда в проулке впервые появился капитан Катлер.

Опять наступило короткое молчание, судья подался вперед и что-то записал.

— Итак, — настойчиво продолжал сэр Уолтер, — что же это был за силуэт? Не был ли он похож, скажем, на фигуру убитой?

— Ни в коей мере, — спокойно ответил Сеймор.

— Каков же он был?

— Он был похож на высокого мужчину.

Сидящие в зале суда уставились кто на ручку кресла, кто на зонтик, кто на книгу, кто на башмаки — одним словом, кто куда. Казалось, они поставили себе целью не глядеть на обвиняемого, но все ощущали его присутствие на скамье подсудимых, и всем он казался великаном. Огромный рост Бруно сразу бросался в глаза, но стоило глаза отвести, и он словно бы становился с каждым мгновением все огромней.

Каудрей, мрачно-торжественный, расправил свою черную шелковую мантию и белые шелковистые бакенбарды и сел. Сэр Уилсон ответил еще на несколько вопросов касательно кое-каких подробностей, известных и другим свидетелям, и уже покидал место свидетеля, но тут вскочил защитник и остановил его.

— Я задержу вас всего на минуту, — сказал мистер Батлер, с виду он казался деревенщиной, брови рыжие, лицо какое-то сонное. — Не скажете ли вы его чести, откуда вы знаете, что это был мужчина?

По лицу Сеймора скользнула тень утонченной улыбки.

— Прощу прощения, дело решила столь вульгарная подробность, как брюки, — сказал он. — Когда я увидел просвет меж длинных ног, я в конце концов понял, что это мужчина.

Сонные глаза Батлера вдруг раскрылись — это было подобно беззвучному взрыву.

— В конце концов! — медленно повторил он. — Значит, поначалу вы все-таки думали, что это женщина?

Впервые Сеймору изменило спокойствие.

— Это вряд ли имеет отношение к делу, но, если его честь пожелает, чтобы я сказал о своем впечатлении, я, разумеется, скажу, — ответил он. — Этот силуэт был не то чтобы женский, но словно бы и не мужской — какие-то не те изгибы. И у него было что-то вроде длинных волос.

— Благодарю вас, — сказал королевский адвокат Батлер и неожиданно сел, как будто услышал именно то, что хотел.

Капитан Катлер в качестве свидетеля владел собой куда хуже и внушал куда меньше доверия, чем сэр Уилсон, но его показания о том, что происходило вначале, полностью совпадали с показаниями Сеймора. Капитан рассказал, как Бруно ушел к себе, а его самого послали за ландышами, как, возвращаясь в проулок, он увидел, что там кто-то есть, и заподозрил Сеймора, и, наконец, о схватке с Бруно. Но он не умел выразительно описать черную фигуру, которую видел и он и Сеймор. На вопрос о том, каков же был загадочный силуэт, он ответил, что он не знаток по части искусства, и в ответе прорвалась, пожалуй, чересчур откровенная насмешка над Сеймором. На вопрос — мужчина то был или женщина, он ответил, что больше всего это походило на зверя, и в ответе его была откровенная злоба на обвиняемого. Но при этом он был явно вне себя от горя и непритворного гнева, и Каудрей не задерживал его, не заставил подтверждать и без того ясные факты.

Защитник тоже, как и в случае с Сеймором, не стал затягивать перекрестный допрос, хотя казалось, — такая уж у него была манера, — что он отнюдь не спешит.

— Вы престранно выразились, — сказал он, сонно глядя на Катлера. — Что вы имели в виду, когда говорили, что тот неизвестный больше походил не на женщину и не на мужчину, а на зверя?

Катлер, казалось, всерьез разволновался.

— Наверно, я зря так сказал, — отвечал он, — но у этого скота могучие сгорбленные плечи, как у шимпанзе, а на голове — щетина торчком, как у свиньи…

Мистер Батлер прервал на полуслове эту странно раздраженную речь.

— Свинья тут ни при чем, а скажите лучше, может, это было похоже на волосы женщины?

— Женщины! — воскликнул капитан. — Да ничуть не похоже!

— Предыдущий свидетель сказал, похоже, — быстро подхватил защитник, беззастенчиво сбросив маску сонного тугодума. — А в очертаниях фигуры были женственные изгибы, на что нам тут красноречиво намекали. Нет? Никаких женственных изгибов? Если я вас правильно понял, фигура была скорее плотная и коренастая?

— Может, он шел пригнувшись, — осипшим голосом едва слышно произнес капитан.

— А может, и нет, — сказал мистер Батлер и сел так же внезапно, как и в первый раз.

Третьим свидетелем, которого вызвал сэр Уолтер Каудрей, был маленький католический священник, по сравнению с остальными уж такой маленький, что голова его еле виднелась над барьером, и казалось, будто перекрестному допросу подвергают малого ребенка. Но, на беду, сэр Уолтер отчего-то вообразил (виной тому, возможно, была вера, которой придерживалась его семья), будто отец Браун на стороне обвиняемого, — ведь обвиняемый нечестивец, чужак, да к тому же в нем есть негритянская кровь. И он резко обрывал отца Брауна всякий раз, как этот заносчивый посланец папы римского пытался что-то объяснить; велел ему отвечать только «да» и «нет» и излагать одни лишь факты безо всякого иезуитства. Когда отец Браун в простоте душевной стал объяснять, кто, по его мнению, был человек в проулке, обвинитель заявил, что не желает слушать его домыслы.

— В проулке видели темный силуэт. И вы говорите, вы тоже видели темный силуэт. Так каков же он был?

Отец Браун мигнул, словно получил выговор, но он давно и хорошо знал, что значит послушание.

— Силуэт был низенький и плотный, — сказал он, — но по обе стороны головы или на макушке были два острых черных возвышения, вроде как рога, и…

— А, понятно, дьявол рогатый! — с веселым торжеством воскликнул Каудрей и сел. — Сам дьявол пожаловал, дабы пожрать протестантов.

— Нет, — бесстрастно возразил священник, — я знаю, кто это был.

Всех присутствующих охватило необъяснимое, но явственное предчувствие чего-то чудовищного. Они уже забыли о подсудимом и помнили только о том, кого видели в проулке. А тот, в проулке, описанный тремя толковыми и уважаемыми очевидцами, словно вышел из страшного сна: один увидал в нем женщину, другой — зверя, а третий — дьявола…

Судья смотрел на отца Брауна хладнокровным пронизывающим взглядом.

— Вы престранный свидетель, — сказал он, — но есть в вас что-то вынуждающее меня поверить, что вы стараетесь говорить правду. Так кто же был тот человек, которого вы видели в проулке?

— Это был я, — отвечал отец Браун.

В необычайной тишине королевский адвокат Батлер вскочил и совершенно спокойно сказал:

— Ваша честь, позвольте допросить свидетеля. — И тут же выстрелил в Брауна вопросом, который словно бы не шел к делу: — Вы уже слышали, здесь говорилось о кинжале; эксперты считают, что преступление совершено с помощью короткого клинка, вам это известно?

— Короткий клинок, — подтвердил Браун и кивнул с мрачной важностью, точно филин, — но очень длинная рукоятка.

Еще прежде, чем зал полностью отказался от мысли, что священник своими глазами видел, как сам же вонзает в жертву короткий клинок с длинной рукоятью (отчего убийство казалось еще чудовищней), он поспешил объясниться: — Я хочу сказать, короткие клинки бывают не только у кинжалов. У копья тоже короткий клинок. И копье поражает точно так же, как кинжал, если оно из этих причудливых театральных копий; вот таким копьем бедняга Паркинсон и убил свою жену — как раз в тот день, когда она послала за мной, чтобы я уладил их семейные неурядицы, — а я пришел слишком поздно, да простит меня господь. Но, умирая, он раскаялся, раскаяние и повлекло за собою смерть. Он не вынес того, что совершил.

Всем в зале казалось, что маленький священник, который стоял на свидетельском месте и нес совершенную околесицу, просто сошел с ума. Но судья, по-прежнему смотрел на него в упор с живейшим интересом, а защитник невозмутимо задавал вопросы. — Если Паркинсон убил ее этим театральным копьем, он должен был бросить его с расстояния в четыре ярда, — сказал Батлер… — Как же тогда вы объясните следы борьбы — разорванное на плече платье? — Защитник невольно стал обращаться к свидетелю как к эксперту, но никто этого уже не замечал.

— Платье несчастной женщины было порвано потому, что его защемила створкой, когда она пробегала мимо, — сказал свидетель. — Она пыталась высвободить платье, и тут Паркинсон вышел из комнаты обвиняемого и нанес ей удар.

— Створкой? — удивленно переспросил обвинитель.

— Это была створка двери, замаскированной зеркалом, — объяснил отец Браун. — Когда я был в уборной мисс Роум, я заметил, что некоторые из зеркал, очевидно, служат потайными дверьми и выходят в проулок.

Снова наступила долгая неправдоподобно глубокая тишина. И на этот раз ее нарушил судья.

— Значит, вы действительно полагаете, что когда смотрели в проулок, вы видели там самого себя — в зеркале?

— Да, милорд, именно это я и пытался объяснить, — ответил Браун. — Но меня спросили, каков был силуэт, а на наших шляпах углы похожи на рога, вот я и…

Судья подался вперед, его стариковские глаза заблестели еще ярче, и он сказал особенно отчетливо:

— Вы в самом деле полагаете, что когда сэр Уилсон Сеймор видел нечто несуразное, как бишь его, с изгибами, женскими волосами и в брюках, он видел сэра Уилсона Сеймора?

— Да, милорд, — отвечал отец Браун.

— И вы полагаете, что когда капитан Катлер видел сгорбленного шимпанзе со свиной щетиной на голове, он просто видел самого себя?

— Да, милорд.

Судья, очень довольный, откинулся на спинку кресла, и трудно было понять, чего больше в его лице — насмешки или восхищения.

— А не скажете ли вы, почему вы сумели узнать себя в зеркале, тогда как два столь выдающихся человека этого не сумели? — спросил он.

Отец Браун заморгал еще растерянней, чем прежде.

— Право, не знаю, милорд, — с запинкой пробормотал он. — Разве только потому, что я не так часто гляжусь в зеркало.

Ошибка машины

Однажды под вечер Фламбо и его друг священник сидели в Темпл-гарденс, и то ли из-за соседства адвокатских контор, то ли по какой иной причине, речь у них зашла о законности в судопроизводстве. Сперва они говорили о злоупотреблениях при перекрестном допросе, затем — о древнеримских и средневековых пытках, о французских следователях и, наконец, об американских допросах третьей степени.

— Я недавно читал, — сказал Фламбо, — об этом новом психометрическом методе, о котором столько разговоров, особенно в Америке. Ну, вы знаете: на запястье укрепляют особое устройство и следят, как бьется сердце при произнесении тех или иных слов. Какого вы об этом мнения?

— Что же, — ответил отец Браун, — это интересно. Знаете, в средние века считали, что раны на теле убитого кровоточат, если к нему прикоснется убийца.

— Неужели, по-вашему, — удивился его друг, — эти методы равно достоверны?

— По-моему, они равно недостоверны, — ответил Браун. — И у живых, и у мертвых кровь течет или не течет по самым разным причинам. Да пусть она что угодно вытворяет, пусть потечет хоть вверх по Монблану — я все равно не пролью человеческую кровь по такой причине.

— Однако же, — возразил Фламбо, — этот метод одобрили виднейшие американские ученые.

— Ученые так сентиментальны! — воскликнул отец Браун. — Американские — и подавно! Кому, кроме янки, придет в голову строить доказательства на биении сердца? Они чувствительны, как тот простак, который думает, что женщина в него влюблена, если она краснеет. Гадание по крови, по кровообращению, открытому бессмертным Гарвеем, — дело пустое.

— Однако, — настаивал Фламбо, — этот признак на что-то же указывает!

— Палка тоже на что-то указывает, — отвечал его собеседник, — и все же она может подвести, другой-то ее конец указывает в другую сторону. Все зависит от того, каким концом держать палку. Я когда-то видел такой эксперимент и теперь настроен недоверчиво.

И он поведал историю своего разочарования.

* * *
Это произошло лет двадцать назад, когда отец Браун был духовным пастырем своих единоверцев в одной из чикагских тюрем, ирландское население которой проявляло не меньшую способность к покаянию, чем к преступлению, так что без дела он не оставался. Начальником тюрьмы был отставной сыщик по имени Грейвуд Ашер, тощий и вежливый философ в американском стиле, у которого суровое выражение иногда, как-то вдруг, сменялось виноватым. К отцу Брауну он относился с несколько снисходительной симпатией, и тот симпатизировал ему, впрочем, не одобряя его теорий. Теории эти были до крайности сложны, и Ашер исповедовал их с крайней простотой.

Как-то вечером он послал за священником. Тот, по своему обыкновению, молча уселся перед столом, заваленным бумагами, и ждал, пока Ашер отыщет среди бумаг газетную вырезку, а потом сосредоточенно прочитал ее. Это была статья в одной из самых чувствительных и бойких газет, и в ней сообщалось вот что:

«Самый блестящий вдовец нашего общества решил опять закатить умопомрачительный вечер. Все наши избранные граждане, конечно, припомнят „Парад младенцев“, который Затейник Тодд устроил в своем роскошном доме на Пруду Пилигрима, когда многие наши дебютантки резвились, как козочки. А каким элегантным, неподражаемым, щедрым был банкет за год перед тем! Мы имеем в виду «Обед каннибалов», во время которого подавались сласти, приготовленные в виде рук и ног, и наши превосходные остроумцы то и дело предлагали друг другу кусочек ближнего. Новая выдумка мистера Тодда пока скрывается в его молчаливом уме, да еще, может быть, в золотых душах неунывающих отцов города, но публика поговаривает о прелестной пародии на манеры и нравы городского дна. Если это правда, то тем более пикантно, что радушный Тодд принимает сейчас у себя лорда Гриффитса, знаменитого путешественника и чистокровного аристократа, буквально только что из-под сени английских дубов. Лорд Гриффитс пустился в свои путешествия еще до того, как получил свой древний титул. В молодости он жил в нашей Республике, и в обществе есть слушок, что он вернулся неспроста. Мисс Эмма Тодд — девушка утонченная, родом из Нью-Йорка, да еще унаследует доход почти в миллиард двести долларов».

— Ну как? — спросил Ашер. — Интересная заметка?

— Просто не знаю, что и сказать, — ответил отец Браун. — Я и вообразить не могу ничего менее интересного. Не пойму, чем бы она могла привлечь ваше внимание… Разве только Республика ваша в праведном гневе не решила казнить журналистов за такой слог.

— Так, — сухо молвил мистер Ашер, передавая священнику другую газетную вырезку. — А что вы скажете об этом?

Шапка была: «Страшное убийство тюремного стражника. Бежал заключенный», а статья — такая:

«Сегодня утром перед самым рассветом каторжная тюрьма города Секуаха в нашем штате огласилась криком о помощи. Представители власти, поспешившие на крик, обнаружили труп караульного, чей пост находился на верху северной стены, настолько неприступной, что ее всегда охранял один человек. Несчастный часовой, однако, был сброшен с высокой стены, череп его размозжен тупым орудием, а карабин исчез. Дальнейшее расследование выявило, что одна из камер пуста; в ней содержался некий мерзкий субъект, назвавшийся Оскаром Райяном. Он был задержан за какой-то довольно незначительный проступок, но производил впечатление человека с темным прошлым и угрожающим будущим. Позднее, когда совсем рассвело, оказалось, что на стене рядом с телом убийца оставил короткую надпись, очевидно, сделанную пальцем, смоченным в крови: «Я защищался. Он был вооружен. Я не хотел его убить. Моя пуля для «Приюта Пилигрима». О.Р.». Какое дьявольское коварство и какая дикая ярость! Броситься на штурм такой стены, да еще с вооруженным часовым наверху!»

— Что ж, стиль уже получше, — весело заметил священник. — Но мне все же неясно, чего вы от меня ждете. Представляю, как бы я выглядел, пустившись на своих коротких ногах в погоню за дюжим головорезом. Его и вообще вряд ли найдешь. Тюрьма в тридцати милях отсюда. Местность эта пустынна, изрыта оврагами, а за Секуахом и вообще ничейная земля до самых прерий. Наверное, туда он и подался. Там он может спрятаться в любой яме, на любом дереве.

— Он не в яме, — сказал тут начальник тюрьмы, — и не на дереве.

— Откуда вы знаете? — озадаченно спросил отец Браун.

— Хотите поговорить с ним? — осведомился Ашер.

Простодушные круглые глаза священника широко раскрылись.

— Как, он здесь? — воскликнул он. — Неужели ваши люди уже поймали его?

— Я сам его поймал, — с расстановкой произнес американец, лениво вытягивая длинные ноги поближе к огню. — Я поймал его загнутой ручкой трости. Да-да, не удивляйтесь. Понимаете, я иногда люблю отвлечься от дел и прогуляться по окрестным полям. Так вот, сегодня, в конце дня, шел я между темными изгородями из кустарника, за которыми простирались рыхлые пашни. Всходила молодая луна и светила на дорогу. В ее серебряном свете я увидел, что по полю, мне наперерез, бежит, пригнувшись, человек. Он, по-видимому, уже здорово устал, но пронизал густую изгородь, будто паутинку, или же — поскольку жесткие ветви упирались и ломались, как штыки, — будто он сам из камня. Когда он выскочил прямо передо мной на дорогу, я взмахнул тростью и ручкой поймал его за ноги. Он упал. Тогда я свистнул во всю мочь, прибежали наши ребята и отвели его куда следует.

— Вышло бы очень неловко, — спокойно заметил отец Браун, — если бы это оказался какой-нибудь известный спортсмен.

— Нет, он не спортсмен, — без улыбки отвечал Ашер. — Мы быстро выяснили, кто он такой. Впрочем, это я понял сразу, едва разглядел его в лунном свете.

— Вы решили, что это сбежавший преступник, — простодушно сказал отец Браун, — потому что читали утром о побеге.

— У меня были и более веские основания, — холодно ответил начальник тюрьмы. — Вряд ли стоит говорить о том, что и так очевидно: порядочные спортсмены не бегают по вспаханным полям и не продираются сквозь колючие изгороди. И уж подавно не стелются по земле, как провинившиеся собаки. Нет, опытный глаз приметил кое-что посущественнее: на бегуне была грубая и потрепанная одежда, и сидела она как-то слишком скверно. Когда я увидел в свете восходящей луны черный силуэт — огромный воротник горбом, длинные рукава болтаются, как у безрукого, мне сразу пришло в голову, что он сменил тюремную робу на платье сообщника и оно ему не впору. К тому же волосы у него не развевались на бегу, хотя дул довольно сильный ветер — значит, они были коротко острижены. Я вспомнил, что за этими полями и находится «Приют Пилигрима», для которого он, как вы помните, приберегал пулю. И пустил в ход свою трость.

— Блистательный образец мгновенного умозаключения, — сказал отец Браун. — А вот был ли при нем карабин?

Тут Ашер, расхаживавший по комнате, резко остановился, и потому священник добавил, как бы извиняясь:

— Без винтовки, я слышал, от пули мало толку.

— Карабина не было, — ответил его собеседник в некотором замешательстве. — Что ж, видно, у него изменились планы или что-то пошло не так. Вероятно, он бросил карабин по той же причине, по какой сменил одежду, — скажем, он пожалел, что оставил робу в крови убитого.

— Что ж, это возможно, — проронил священник.

— Ну, тут во всяком случае все ясно, — продолжал Ашер, занявшись какими-то бумагами. — Мы и так уже знаем — это он.

— Откуда же? — пробормотал Браун.

Грейвуд Ашер отбросил свои бумаги и снова взял газетные вырезки.

— Хорошо, начнем сначала, — сказал он. — Видите, в этих двух заметках упоминается «Приют Пилигрима», усадьба миллионера Айртона Тодда. Фигура незаурядная — из тех, кто поднялся вверх по лестнице…

— …оставив прежнее, вознесся вверх, — кивнул отец Браун. — Да, я понимаю. Вероятно, нефть?

— Во всяком случае, — сказал Ашер, — Затейник Тодд совсем не случайно оказался в центре событий.

Он опять потянулся перед камином и продолжал своим излюбленным тоном:

— Начнем с того, что никакой тайны, собственно, и нет.

Нет ничего таинственного, или даже странного, когда арестант угрожает владельцу богатой усадьбы. У нас народ не то, что в Англии, — это у вас богачу прощается богатство, если он швыряет деньги на больницы или лошадей. Затейник Тодд возвысился благодаря собственным способностям.

Что ж, многие жертвы этих способностей не прочь отыграться хотя бы и с помощью ружья. У Тодда есть враги, о которых он понятия не имеет, например, уволенные рабочие или конторщики разоренных им компаний. Он — человек незаурядного ума и видная в обществе фигура, но у нас в стране у рабочих с хозяевами довольно напряженные отношения.

Вот как обстоит дело, если считать, что Райян собирался в «Приюте Пилигрима» убить хозяина. Я так и полагал, пока новое маленькое открытие не пробудило во мне задремавший инстинкт детектива. Пристроив надежно своего пленника, я подобрал трость и пустился, не торопясь, по проселку; миновав два-три поворота, я оказался перед боковым входом во владения нашего миллионера, как раз неподалеку от озерца, или пруда, давшего название усадьбе. Это было часа два назад, около семи. Луна светила еще ярче, и длинные серебристые полосы лежали на поверхности таинственного озера, окруженного мрачными, болотистыми берегами, где, по преданию, наши прадеды топили ведьм.

Подробностей легенды я не помню, но вы знаете, где это — к северу от усадьбы, ближе к пустоши; там растут два кривых, уродливых дерева, похожих на огромные сморчки. Так стоял я у подернутого туманом озера, когда мне показалось, будто от дома к берегу движется человек, но из-за темноты и расстояния я не был в этом уверен и уж подавно не различал подробностей. Кроме того, мое внимание вдруг привлекло нечто, происходившее гораздо ближе. Я спрятался за забором, от которого до огромного особняка, стоявшего боком ко мне, не больше двух сотен ярдов; к счастью, в заборе нашлись щели, словно нарочно для любопытного глаза. В темной громаде левого крыла открылась дверь, и на фоне освещенного проема возник силуэт закутанного во что-то человека. Человек наклонился вперед, очевидно, вглядываясь в темноту. Дверь закрылась, и стало видно, что неизвестный несет в руке фонарь, от которого на него падает слабый свет.

Это была женщина в широкой и потрепанной шали, которую она накинула, вероятно, чтоб ее не узнали. Было что-то очень странное и в этой скрытности, и в скверной одежде — ведь женщина вышла из очень богатого дома. Она стала осторожно спускаться по изогнутой дорожке, а в полусотне ярдов от меня остановилась на дерновом уступе у воды и, подняв над головою фонарь, покачала им три раза, как бы подавая сигнал. Когда она взмахнула во второй раз, на лицо ее пал отблеск света — и я узнал ее. Она была неестественно бледна, шаль была явно чужая, приличная разве простолюдинке, но я уверен, что видел Эмму Тодд, дочь миллионера.

По-прежнему таясь, она вернулась обратно, и дверь закрылась за нею. Я хотел было перелезть через забор, однако сообразил, что детективный пыл мой заходит слишком далеко, тогда как у меня и так все карты в руках. Я собирался уйти, но вдруг ночь огласилась шумом. Во втором или третьем этаже распахнулось окно, но сбоку, за углом дома, куда я заглянуть не мог. По темному саду разнесся жутко знакомый голос, он спрашивал, где лорд Гриффитс, которого не могли найти. Ошибиться я тоже не мог — много я слышал этот голос на политических собраниях и на совещаниях директоров: это был сам Айртон Тодд. К окнам внизу или к крыльцу подбежали люди, они отвечали ему, что лорд отправился к озеру час назад и с тех пор его не видели. Тогда Тодд взревел: «Тьфу, пропасть!» — и с силой захлопнул окно; я слышал, как он прогрохотал по лестнице в недрах дома. Вспомнив теперь о прежней, более благоразумной цели своей прогулки, я поспешил ретироваться и вернулся сюда часам к восьми.

Теперь обратимся к той заметке о светской жизни, которая показалась вам столь безнадежно неинтересной. Если беглый преступник приберегал пулю не для Тодда, то, скорее всего, для лорда Гриффитса; и похоже, она попала по назначению. Не придумаешь лучше места для убийства, чем эти окрестности озера, где все, что упадет наземь, утопает в вязком иле. Итак, предположим, наш остриженный приятель собирался убить Гриффитса, а не Тодда. Однако, как я уже говорил, убить Тодда в Америке хотят многие, тогда как вряд ли здесь у кого-нибудь есть причины для убийства недавно приехавшего лорда, если не учитывать того, о чем упомянуто в газете, а именно — что лорд проявляет внимание к дочери миллионера. Так вот, наш подопечный, хотя он и дурно одет, — это ревнивый влюбленный.

Я знаю, вас такая мысль покоробит, а то и насмешит, но это потому, что вы англичанин. Для вас это все равно как если бы дочь архиепископа Кентерберийского венчалась в церкви святого Георгия на Ганновер-сквер с досрочно освобожденным вором, подметающим улицы. Но вы не вполне понимаете, сколько энергии и честолюбия в наших самых выдающихся согражданах. Вам покажут благообразного седого человека, во фраке и с властными повадками, а потом вы узнаете, что он — один из столпов штата, и предположите в нем отпрыска достойного рода. Но вы ошибетесь. Буквально несколько лет назад он вполне мог обретаться в ночлежном доме или, что весьма вероятно, в тюрьме. Вы не учитываете нашу напористость и хватку. Многие из самых влиятельных граждан выдвинулись совсем недавно, да притом и немолодыми. Дочери исполнилось восемнадцать лет, когда папаша наконец сколотил капитал. Так что совсем не удивительно, если ее домогается какой-нибудь голодранец, или она его домогается, о чем можно догадаться по ее прогулке с фонарем. В таком случае рука, державшая фонарь, и рука, державшая винтовку, — это руки единомышленников. Сегодняшнее происшествие еще наделает шуму!

— Так, — терпеливо вставил священник, — а что же вы делали дальше?

— Вы, наверно, будете шокированы, — отвечал Грейвуд Ашер, — вам ведь не по нутру, если наука вмешивается в такие дела. Но мне даны широкие полномочия, и я еще расширяю их по своему усмотрению. Теперь представился прекрасный случай испытать ту психометрическую машину, о которой я вам говорил. Я убежден, что машина не соврет.

— Машина и не может соврать, — заметил отец Браун, — так же, как сказать правду.

— На этот раз сказала, как вы сейчас убедитесь, — продолжал Ашер без колебания. — Я усадил субъекта в нелепом балахоне в удобное кресло и стал писать слова мелом на доске. Машина просто отмечала, какой у него пульс, а я наблюдал за ним. Хитрость тут в том, что среди слов, подбираемых по тому или иному принципу, вставляется — причем совершенно естественно — какое-то слово, связанное с предполагаемым преступлением. Я написал «цапля», потом «орел» и «сова», а затем «гриф», и тогда испытуемый заволновался. Я приписал еще одно«ф», и стрелка прибора прямо взбесилась. Кто бы еще во всей нашей Республике так забеспокоился при имени только что приехавшего англичанина, как не его убийца? Разве не лучше такое показание, чем бестолковая болтовня свидетелей? Показание совершенной машины!

— Вы все забываете, — проронил его собеседник, — что совершенной машиной, хочешь — не хочешь, управляет несовершенная машина.

— Это какая же?

— Да человек, — сказал отец Браун. — Он — самая несовершенная из всех известных мне машин. Не примите, ради Бога, это на свой счет, но вы сказали, что наблюдали за испытуемым. Откуда вы знаете, правильно ли вы толковали его поведение? Вы говорите, что слова должны сочетаться естественным образом, но откуда вы знаете, что вам это удалось? Кто докажет, что вы-то сами не были сильно взволнованы? Ведь за вашим пульсом не следила никакая машина.

— Да сказано вам, — воскликнул американец в крайнем возбуждении, — я был холоден, как огурец.

— И преступник может быть холоден, — улыбнулся отец Браун, — почти так же холоден, как вы.

— Ну, а этот не был, — раздраженно отбрасывая бумаги, возразил Ашер.

— Простите, — продолжал священник, — мне кажется, тут следует подумать. Если вы по его поведению могли видеть, какое из слов опасно для него, разве не мог он видеть этого по вашему поведению, когда вы писали это слово? Мне бы потребовалось что-нибудь повесомее слов, чтобы решать вопрос о жизни и смерти.

Ашер хлопнул по столу и поднялся с каким-то свирепо-торжествующим видом.

— Именно это, — заявил он, — я вам сейчас и представлю. Я применил машину, собираясь проверить ее показания иным путем, и машина оказалась права.

Он помолчал немного и уже спокойнее продолжал:

— Видите ли, покамест я хотел только провести научный эксперимент. Против этого человека не было, собственно, никаких улик. Одежда сидела на нем плохо, но сама по себе выглядела много приличнее, чем носят у нас в низших слоях общества, к которым он явно принадлежал. Да вообще, если не считать грязи, приставшей, когда он бежал по вспаханным полям и продирался сквозь колючие изгороди, он казался довольно чистым. Конечно, и это могло указывать на то, что он недавно бежал из тюрьмы, но мне подумалось о гордых бедняках и о том, как нелегко им сохранять благопристойность. Да и держался он в точности как они, с достоинством, лишних слов не говорил, и так же, как они, словно скрывал глубоко в душе обиду. Он заявил, что знать не знает о преступлении и в толк не возьмет, о чем речь.

Казалось, он лишь ждет с угрюмым нетерпением, когда победит здравый смысл и кончится эта нелепая история. Он настойчиво спрашивал, нельзя ли ему вызвать по телефону адвоката, который много лет назад помог ему в деловом конфликте. И во всех отношениях он вел себя так, как должен вести себя невиновный. Против него не говорило абсолютно ничего, кроме тоненькой стрелки прибора, отметившего перемену в ритме его пульса.

Таким образом, мы подвергли машину испытанию, и она вышла из него с честью. Я повел задержанного по коридору, где ожидало допроса множество всякого народа. Видимо, он уже более или менее был готов сдаться — он обернулся ко мне и тихо сказал: «Ох, больше не могу. Если уж вам надо все обо мне знать…». В этот момент одна из бедно одетых женщин вскочила и пронзительно закричала, указывая на него пальцем. Ее костлявый палец прицелился в него, как пистолет, и каждый слог был отчетлив, как удар часов.

— Дурманщик Девис! — крикнула она. — Они взяли Дурманщика Девиса!

В унылой толпе, состоявшей преимущественно из воровок и уличных женщин, человек двадцать повернулись к нам, и лица их засветились жестокой радостью. Если б я никогда и не слышал о Дурманщике Девисе, то уже по гримасе Оскара Райяна мне стало бы ясно, что так его и зовут. Удивляйтесь — не удивляйтесь, а я кое-что знаю. Дурманщик Девис — один из самых отвратительных, растленных преступников, с какими только доводилось иметь дело нашей полиции. Как нам доподлинно известно, он убивал и раньше, задолго до своего недавнего подвига. За эти преступления его так ни разу и не удалось привлечь и, самое забавное, именно потому, что убийства он совершал точно таким же образом, как и обделывал свои более безобидные делишки, за которые привлекался довольно часто. Он был видный собой, галантен — таким он, собственно, и остался, — и вот обхаживал официанток и продавщиц, облегчая их кошельки. Однако он на этом не останавливался: девушек находили в обмороке, он подмешивал наркотики в сигареты или в сласти. Потом одна девушка погибла, но злой умысел не был доказан, и, что существеннее, не удалось разыскать его самого. Теперь он, по слухам, опять где-то появился, на сей раз — в противоположной роли: не берет деньги, а дает в рост, но по-прежнему обирает бедных вдовушек, которых пленяет внешностью и обхождением, с прежним, печальным для них исходом. Таков ваш безвинный страдалец, таков его почтенный послужной список. К тому же, четверо преступников и три надзирателя опознали его и все подтвердили.

— Ну-с, что вы теперь скажете о моей машине? Не она ли изобличила его? А может, мы с той женщиной оказали ему услугу?

— Конечно! — ответил отец Браун, подымаясь и неловко встряхиваясь. — И я скажу вам, какую. Вы спасли его от электрического стула. Вряд ли можно осудить Дурманщика Девиса на основании давнишней туманной истории. А каторжник, который убил часового, остался, судя по всему, на свободе. В этом преступлении по крайней мере мистер Девис не повинен.

— Это еще как? — изумился Ашер. — Как это он не повинен?

— Господи помилуй! — вскричал флегматичный священник. — Да потому, что он повинен в тех, других преступлениях! Диву даюсь, из чего сделаны люди! По-вашему, человек может быть скопищем всех грехов сразу. Вы рассуждаете так, точно сегодняшний скряга назавтра окажется мотом. Вы говорите, что этот человек годами обманывал беззащитных женщин и прикарманивал их гроши, что он использовал в лучшем случае наркотик, а в худшем — яд, что он заделался ростовщиком последнего разбора и тихо-мирно грабит бедняков. Приходится принять все на веру, но если это так, я вам скажу, чего он просто не мог сделать. Он не мог взять приступом тюремную стену, усаженную шипами и с вооруженным часовым наверху. Он не мог своей рукой сделать на стене надпись, удостоверяющую, что часового убил он. Он не стал бы задерживаться, чтобы в оправдание себе заявить о самозащите. Он не уверял бы, что у него не было ничего против стражника. Он не сообщил бы, что собирается навестить с ружьем такой-то дом. Он не написал бы своих инициалов человеческой кровью. Боже праведный! Неужели вы не видите? Тут же совсем иной нрав, и в добром, и в дурном! Ничего не скажешь, далеко мне до вас — у вас, как видно, нет никаких пороков.

Ошеломленный американец открыл было рот, чтобы возразить, но в этот момент дверь его кабинета заходила ходуном от громких, бесцеремонных ударов, каких он не мог бы и вообразить.

Потом дверь распахнулась. Секундой раньше Грейвуд Ашер склонился к мысли, что отец Браун сошел с ума. Секундой позднее он засомневался, не помешался ли он сам. В кабинет ворвался человек в самых отвратительных лохмотьях. Засаленную фетровую шляпу он и не подумал снять; потертые зеленые поля были заломлены сбоку. Глаза горели тигриной яростью, лица было почти не видно — его скрывали затрепанный красный шарф и спутанные бакенбарды, сквозь которые едва пробивался нос. Мистер Ашер тешил свою гордыню тем, что знает в своем штате самую неотесанную публику, однако такую гнусную личность он видел впервые. И уж подавно за всю его ученую, почтенную жизнь субъект вроде этого не заговаривал с ним первым.

— Слушай, Ашер! — закричал неизвестный. — Этак не пойдет. Со мной в прятки не играй. Я тебе кто? Моих гостей не трожь, а то я прихлопну твой цирк. Давай его сейчас сюда, а то пожалеешь. Помни, с кем говоришь.

Ашер взирал на скандалиста с изумлением, вытеснившим все другие чувства. Видимо, от потрясения он потерял и слух. Наконец он протянул руку и неистово задергал колокольчик. Громкий и резкий звонок еще не затих, когда раздался мягкий, но вполне отчетливый голос отца Брауна.

— У меня есть предположение, — проговорил он, — только и сам не знаю, как выразиться. Я этого господина не знаю, но… но, мне кажется, я его знаю. А вот вы-то его знаете, очень хорошо знаете — но, собственно говоря, не знаете совсем. Да, конечно, звучит странновато.

— Господи, мир перевернулся! — сказал Ашер, откинувшись на спинку кресла.

— Эй, ты! — крикнул человек в красном шарфе и стукнул по столу; но в его голосе, хотя от него дрожали стены, зазвучала мягкая, увещевающая нотка. — Я ж без дураков. Мне только надо…

— Да кто вы такой?! — возопил Ашер, внезапно выпрямляясь.

— Полагаю, что перед нами мистер Тодд, — сказал священник и взял со стола газетную вырезку. — Вы невнимательны к светской хронике, — заметил он и принялся монотонно читать: — «…выдумка… скрывается… так… в золотых душах неунывающих отцов города. Публика поговаривает о прелестной пародии на манеры и нравы городского дна». Сегодня вечером в усадьбе «Приют Пилигрима» был большой «Трущобный обед». Исчез один из гостей. Мистер Айртон Тодд — хороший хозяин, он поспешил ему на выручку, не тратя даже времени, чтобы снять маскарадный костюм, и догадался поискать его здесь.

— Кто же тогда этот гость?

— Человек в смешном, мешковатом платье, который бежал через поле, когда попался вам на глаза. Может быть, вам стоит прямо спросить его? Наверное, ему не терпится вернуться к своему шампанскому, хотя он и покинул его, не мешкая, едва увидел каторжника с карабином.

— Да вы серьезно… — заговорил было Ашер.

— Помните, мистер Ашер, — спокойно сказал отец Браун, — вы утверждали, что машина не может ошибиться? Она и не ошиблась. Ошиблась другая машина — та машина, которая приводила ее в действие. Вы полагали, что ваш оборванец занервничал при имени лорда Гриффитса потому, что он его убил. На самом же деле он нервничал потому, что он сам — лорд Гриффитс.

— Какого же черта он так и не сказал? — удивился Ашер.

— Он считал, что паническое бегство и арест мало пристали аристократу, — отвечал священник, — и хотел скрыть свое имя. Потом он решил было назвать себя, — отец Браун опустил глаза и стал глядеть на свои ботинки, — однако женщина произнесла другое его имя.

Грейвуд Ашер был бледен, как мел.

— Что, по-вашему, — выговорил он, — лорд Гриффитс и есть Дурманщик Девис? Вы в своем уме?

Священник взглянул на него вполне серьезно, но лицо его было загадочно и непроницаемо.

— Ну, об этом не мне судить, — сказал он. — Выводы делайте сами. У вас там в газетке сказано, что титул он получил недавно — но газеты так недостоверны. Там говорится, что он в юности жил в Штатах — однако многое в статье звучит как-то удивительно. Конечно, и Девис, и Гриффитс — изрядные трусы, но разве нет на свете других трусов? Нет, оставим мое мнение в стороне. Только вот что, — продолжал он мягко и задумчиво, — вы, американцы, все-таки скромничаете. Вы идеализируете английскую аристократию, причем даже в том, что приписываете ей особый аристократизм. Вам покажут благообразного англичанина во фраке, скажут, что он заседает в Палате лордов, и вы предположите в нем отпрыска достойного рода. Вы не учитываете английской напористости и хватки. Многие из самых влиятельных вельмож возвысились не только недавно, но и…

— Довольно! — вскрикнул Грейвуд Ашер, мучительно стискивая худую руку, когда по лицу отца Брауна скользнула улыбка.

— Ладно болтать с этим малохольным! — рявкнул Тодд. — Пошли! Где мой друг?

На следующее утро в кабинете Ашера снова появился тихий отец Браун; он принес новую газетную вырезку.

— Похоже, вы не очень-то жалуете светскую хронику, — сказал он, — но тут есть кое-что для вас.

Ашер прочел шапку: «Заблудившиеся гости Затейника Тодда», под которой было написано:

«Вчера вечером у гаража Уилкинсона приключился забавный случай. Уличные зеваки привлекли внимание полицейского к человеку в тюремной одежде, который преспокойно садился за руль первоклассного паккарда. С ним была девушка, закутанная в изодранную шаль. Когда полицейский вмешался, девушка откинула шаль, и все узнали дочь миллионера Тодда; она только что покинула «Трущобный обед» в отцовской усадьбе, где все самые избранные гости щеголяли в подобных же deshabille[72]. Она и ее спутник, переодетый каторжником, просто собрались совершить автомобильную прогулку».

К этой заметке была приложена вырезка из газеты, вышедшей немного позднее; заголовок гласил: «Сенсационный побег дочери миллиардера с беглым преступником». И ниже:

«Она устроила костюмированный вечер. Теперь они скрылись…».

Мистер Грейвуд Ашер поднял глаза, но отца Брауна уже не было в комнате.

Профиль Цезаря

Есть где-то в Бромптоне или в Кенсингтоне нескончаемо длинная улица, вся застроенная высокими, но большей частью пустующими особняками, улица, похожая на аллею гробниц. Даже крутые ступени, ведущие к темным, угрюмым входным дверям, напоминают уступы пирамид. В такую дверь не постучишься сразу, а помедлишь немного — вдруг да ее откроет мумия. Но больше всего удручает, что сплошная серая стена домов непрерывна и бесконечна. Путнику, бредущему по улице, начинает казаться, что ему уже никогда не встретится просвет или поворот. Однако исключение, одно-единственное, все-таки имеется, и пилигрим приветствует его чуть ли не криками восторга. Между двумя особняками, буквально в щели, если сравнить с протяженностью улицы, помещается нечто вроде извозчичьего двора. И сюда же в тупичок ухитрилась втиснуться игрушечного вида пивная, или трактирчик, милостиво дозволенный богатыми господами своим кучерам.

В один осенний вечер, тоже в своем роде сказочный и таинственный, можно было увидеть, как некая рука отодвинула в окне красную занавеску, которая вместе с крупной белой надписью на стекле скрывала внутренность трактира, и в окне показалось лицо, точь-в-точь как у добродушного домового. На самом же деле обладатель этого лица носил вполне человеческое и безобидное имя Браун, был в прошлом священником в Эссексе, а ныне исполнял те же обязанности в Лондоне. Его друг, Фламбо, частный сыщик, сидел напротив него, занося в записную книжку последние заметки по делу, которое только что кончил распутывать здесь, по-соседству. Они сидели за столиком вплотную к окну. И тут вдруг священник отодвинул занавеску и выглянул на улицу. Он подождал, пока единственный прохожий минует окно, и тогда опустил занавеску на место. Его круглые глаза уставились на неясную белую надпись на стекле над его головой, затем перебежали к соседнему столику, у которого сидел рудокоп за пивом и сыром и рыжеволосая молодая женщина за стаканом молока. Потом, увидев, что друг его спрятал записную книжку, он мягко сказал:

— Если у вас найдется десять минут, я бы попросил вас проследить за тем человеком с фальшивым носом.

Фламбо с удивлением посмотрел на него, рыжеволосая девушка тоже взглянула, но сказать «с удивлением» — этого мало. Она была одета в простое, свободное, как мешок, платье песочного цвета, но в ней определенно чувствовалась аристократка, а если приглядеться, то, может быть, даже излишне надменная.

— За человеком с фальшивым носом? — воскликнул Фламбо. — Да кто он такой?

— Понятия не имею, — ответил отец Браун, — вот я и прошу вас это выяснить. Окажите мне такую услугу. Человек этот направился туда, — патер ткнул большим пальцем через плечо (один из его невыразительных жестов), — и, верно, не ушел еще дальше третьего фонарного столба. Меня интересует только общее направление.

Фламбо с минуту, пристально глядел на своего друга, то ли недоумевая, то ли забавляясь, потом встал из-за стола, протиснул свое огромное тело в узенькую дверь, которая вела из карликового трактира на улицу, и растворился в сумерках.

Отец Браун вынул из кармана книжечку и погрузился в чтение; он, видимо, был так поглощен чтением, что не заметил, когда рыжеволосая дама перешла за его столик и уселась напротив него. Наконец она перегнулась к нему и спросила тихо, но настойчиво:

— Почему вы так сказали? Откуда вы знаете, что нос фальшивый?

Он поднял свои толстые веки и в замешательстве заморгал. Потом нерешительно перевел взгляд на белую надпись на стекле. Глаза молодой женщины проследили за его взглядом и с полным недоумением остановились на буквах.

— Нет, — проговорил отец Браун, отвечая на ее невысказанный вопрос, — ничего загадочного там не написано, никакой это не «овип», я сперва по рассеянности и сам так прочел, пока не вгляделся. Там написано «пиво».

— Ну и что? — сказала девушка, широко раскрыв глаза. — При чем тут надпись?

Его задумчивый взгляд передвинулся на легкий холщовый рукав, по краю которого бежала узенькая полоска с изящным узором ручной работы, позволяя думать, что это не платье простой работницы, а рабочее платье дамы, занимающейся художеством.

— Видите ли, сударыня, снаружи это место выглядит не то чтобы… конечно, здесь вполне благопристойно… но дамы, подобные вам, обычно… обычно думают иначе. Они никогда не заходят в такие заведения по своей охоте… разве что…

— Ну-ну, что? — нетерпеливо поторопила девушка.

— Разве что это несчастные, которые заходят… не для того, чтобы выпить молока…

— Вы поразительный человек, — сказала молодая женщина, — к чему вы все это говорите?

— Не для того, чтобы нарушать ваш покой, — ответил он очень мягко. — А затем лишь, чтобы вооружаться знанием и помочь вам, если вы когда-либо по своей доброй воле попросите моей помощи.

— А почему мне вдруг может понадобиться помощь?

Сонным голосом он продолжал свой задумчивый монолог.

— Вы зашли сюда не затем, чтобы, скажем, повидать хозяев, которым покровительствуете, — в таком случае вы прошли бы во внутренние помещения… И вы зашли не потому, что почувствовали себя дурно, — тогда вы обратились бы к хозяйке, вполне почтенной женщине… да вы и не выглядите больной, а только встревоженной… Улица эта — единственная в своем роде старинная улица, которая тянется прямо, нигде не сворачивая, а дома по обе стороны заперты… Я могу только предполагать, что вы увидели кого-то, с кем не желали встретиться, и трактир оказался единственным прибежищем в этой каменной пустыне. Надеюсь, я не превысил прав постороннего, взглянув на единственного прохожего, проследовавшего вскоре после вас. А поскольку он мне показался человеком, не внушающим доверия, а вы — внушаете доверие… то я приготовился помочь вам. Вот и все! Что же касается моего друга, то он скоро вернется — что тут выяснишь, шагая по такой улице… Я и не надеялся на это.

— Так зачем же вы его послали?! — воскликнула она, подаваясь вперед и уже не скрывая любопытства.

В первый раз он посмотрел на нее прямо и пристально и сказал:

— Я ждал, что вы захотите поговорить со мной.

— Ну, уж раз вам так хочется со мной побеседовать, может быть, вы ответите на мой вопрос. — И, помолчав, она добавила: — Я имела честь спросить вас, почему вы считаете нос того человека фальшивым?

— Воск в такую погоду чуть-чуть подтаивает, — с неподражаемой простотой ответил священник.

— Но кто будет себе делать такой кривой нос? — запротестовала рыжеволосая девушка.

Священник, в свою очередь, слегка улыбнулся.

— Да, действительно, такой нос вряд ли будешь заводить из фатовства, — согласился он. — Я склонен думать, что этот человек завел себе такой нос потому, что его настоящий нос не в пример красивее.

— Но зачем это ему? — настаивала девушка.

— Как там говорится в детских стишках? — рассеянно уронил отец Браун, — встал однажды человек на кривые ножки и пошел он в тот же час по кривой дорожке… Мне думается, этот человек пошел по очень кривой дорожке, взяв себе в проводники собственный кривой нос.

— А что же он такого сделал? — чуть дрогнувшим голосом спросила она.

— Мне не хочется вынуждать вас к откровенности, — сказал очень спокойно отец Браун, — но, по-моему, вы могли бы рассказать об этом человеке куда больше, чем я.

Девушка вскочила и застыла на месте, сжав кулаки, как будто собиралась вот-вот убежать, но тут же пальцы ее медленно разжались, и она опять села за столик.

— Я расскажу вам все, — твердо сказала рыжая девушка. — Не могу сказать вам только одного: почему я вам это рассказываю. Этого я не знаю.

Перебирая пальцами старенькую заштопанную скатерть, она начала:

— Мне кажется, вы способны различать, где снобизм, а где нет, и если я скажу, что происхожу из старинного аристократического рода, вы поймете, что это необходимая предпосылка к моей истории. В самом деле, пожалуй, главная угроза для меня и кроется в допотопных понятиях моего брата — noblesse oblige[73] и всякое такое. Да, меня зовут Кристабел Корстэрс, отец мой был тем самым полковником Корстэрсом, о котором вы, возможно, слышали: он собрал знаменитую коллекцию римских монет. Не буду и пытаться описать отца, вернее будет, если скажу, что он и сам очень походил на римскую монету. Такой же красивый и подлинный, такой же ценный и металлический, и такой же устаревший. Он больше гордился своей коллекцией, чем гербом, — точнее, пожалуй, не скажешь. Его сумасбродный характер как нельзя ярче проявился в завещании. У него было два сына и дочь. С одним из сыновей, моим братом Джайлзом, он поссорился и услал его в Австралию, положив ему мизерное содержание. После этого он сделал завещание, в котором коллекцию и еще более мизерное содержание отказывал другому сыну — Артуру.

Он искренне считал, что это лучшая награда, высочайшая честь, какую он мог оказать Артуру за его преданность, высокую нравственность и те успехи, каких брат достиг в математике и экономике в Кембридже. Мне он оставил фактически все свое значительное состояние и, уверена, сделал это в знак пренебрежения.

Вы скажете, Артур имел все основания быть недовольным, но Артур — точная копия отца. Правда, в ранней юности у него были какие-то несогласия с отцом, но, получив в руки коллекцию, он как будто превратился в жреца языческого храма. Эти жалкие римские монетки стали для него олицетворением доброго имени Карстэрсов, и он служил им с тем же педантичным идолопоклонством, что и отец. Он вел себя так, словно римские деньги требуют от своего стража всех римских добродетелей. Он не позволял себе никаких удовольствий, ничего не тратил на себя, он жил только для коллекции. Зачастую он даже не брал на себя труд переодеться к обеду, состоявшему, кстати, из самых неприхотливых блюд, и в поношенном буром халате проводил целые дни среди обвязанных бечевкой пакетиков в бурой оберточной бумаге, до которых никому, кроме него, не разрешалось дотрагиваться.

Так вот, если вам приходилось иметь дело с молодыми людьми, вас не удивит, когда я скажу, что пришла в дурное настроение от всего происходящего. Настроение, при котором начинаешь думать, что древние римляне, может, и были хороши в свое время, но кому они нужны сейчас! Я не похожа на моего брата Артура, я люблю получать удовольствие от удовольствий и ничего не могу с этим поделать. От матери мне достались в наследство не только рыжие волосы, но и куча романтической чепухи. Бедняга Джайлз был такой же, и мне кажется, вся эта римская атмосфера нашего дома может отчасти служить ему оправданием, хотя он и в самом деле поступил дурно и чуть не угодил в тюрьму. Но он, как вы сейчас услышите, вел себя ничуть не хуже, чем я.

Теперь я перехожу к нелепой части моего рассказа. Думаю, вы как человек умный догадаетесь, какого рода события способны внести разнообразие в жизнь своевольной девицы семнадцати лет. Сама я сейчас настолько сбита с толку вещами просто ужасными, что не могу разобраться в своих чувствах: то ли я отвергаю это, как пустой флирт, то ли у меня разбито сердце. Мы тогда жили на небольшом морском курорте в Южном Уэльсе. У отставного капитана, жившего по соседству с нами, был сын пятью годами старше меня. Бывший товарищ Джайлза, который к тому времени уже уехал в колонии. Имя его для моей истории не столь существенно, но раз уж я рассказываю вам все, то не утаю: его звали Филипп Хоукер. Мы с ним вместе ловили креветок и говорили, а думали, что влюблены друг в друга: по крайней мере он говорил, что влюблен, а я думала, что влюблена. Если я скажу, что у него были бронзового цвета кудри и чеканное, бронзовое от загара лицо, то скажу это не потому, что мне хочется о нем говорить, уверяю вас, а необходимости ради, так как это послужило причиной очень странного стечения обстоятельств.

Как-то летом, к вечеру, когда мы с Филиппом сговорились пойти за креветками, я с нетерпением ждала в первой гостиной, когда Артур кончит возиться с новыми монетами. Он только что привез их и теперь неторопливо, по одной, по две, переносил в свой мрачный кабинет, он же музей, находившийся в задней части дома. Едва только тяжелая дверь кабинета захлопнулась за ним в последний раз, я поспешно схватила сеть для ловли креветок и свой шотландский берет и только собралась незаметно выскользнуть из дома, как вдруг заметила, что брат забыл в гостиной одну монетку, и она лежит, поблескивая на длинной скамье под окном. Монета была бронзовая, и ее цвет в сочетании с линией римского носа и гордо закинутой назад головой на длинной мускулистой шее сделали профиль Цезаря точной копией профиля Филиппа Хоукера. И тут мне вспомнилось, как Джайлз когда-то рассказал Филиппу о том, что существует монета, очень похожая на Филиппа, и тому захотелось ее иметь. Может быть, вам удастся представить себе, какой вихрь сумасбродных нелепых фантазий закружился при этом у меня в голове. Я вообразила, будто получила в руки бесценный дар. Мне пришла на ум шальная идея, что если сейчас взять монету и отнести ее Филиппу как некий знак обручения, то это соединит нас навеки. И еще тысячи подобных мыслей нахлынули на меня враз. Потом передо мною словно разверзлась глубокая яма — ужасное, необъятное сознание того, что я делаю. И наконец, невыносимая мысль, которая жгла, как раскаленное железо: как отнесется к этому Артур? Член семьи Карстэрсов — вор, и вор, укравший сокровище Карстэрсов! Брат, я подозреваю, позволил бы меня сжечь на костре, как ведьму, за такой поступок. И тут же само предположение о столь фанатичной жестокости вызвало прилив к моей давнишней неприязни к его суетливой скряжнической возне с древностями и моей тяги к молодости и свободе, которые ждали меня у моря. Живой мир и коллекция Карстэрсов вступили в решительный бой.

Но мир древнее коллекции Карстэрсов. Когда я мчалась по улочкам к морю, зажав монету в руке, мне казалось, что за мной по пятам гонятся не только все предки Карстэрсов, но и вся Римская империя в придачу. Не только серебристый лев с нашего герба, но и сам Цезарь неслись вдогонку за мной по воздуху, завывая и хлопая на ветру, как бумажный змей, пока я наконец не домчалась до сухих рыхлых дюн и до плотного сырого песчаного пляжа, где уже стоял по щиколотку в мелкой сверкающей воде ярдах в ста от берега Филипп. Небо в той стороне было красно от заката, и широкая полоса мелководья, остававшаяся на протяжении полумили не глубже щиколотки, казалась озером, охваченным рубиновым пламенем. Только когда, сорвав с ног туфли и чулки, я добралась туда, где стоял Филипп, что было довольно-таки далеко от суши, я оглянулась назад. Между нами и линией берега не было ни души. И тогда я протянула ему голову Цезаря.

В тот же миг меня пронзило ощущение, что на меня пристально смотрит какой-то человек, стоящий вдали на дюнах. Тут же я поняла, что это просто ничем не оправданная игра нервов; человек этот был буквально черной точкой, и я могла видеть только, что он стоит совершенно неподвижно и смотрит перед собой, слегка наклонив голову набок. Не было ровно никаких разумных доказательств, что он смотрит именно на меня. Он мог глядеть на корабль где-то у горизонта, на закат, на чаек, наконец на любого из гулявших по берегу между ним и нами. И все же, откуда бы ни взялось мое мгновенное ощущение, оно оказалось пророческим. В то время, как я глядела на него, он быстро зашагал прямо на нас через мокрые пески. Чем ближе он подходил, тем яснее я различала, что он темноволос и бородат и что глаза его прикрыты черными очками. Одет он был бедно, но солидно, во все черное, начиная с поношенного черного цилиндра и кончая прочными черными башмаками. Так, прямо в башмаках, ни секунды не колеблясь, он и вошел в воду и продолжал идти прямо на меня с неуклонностью летящей пули.

Незнакомец шел, пока не очутился в двух ярдах от меня, когда вода уже достигала ему середины икр. И тогда он проговорил, как-то жеманно отчеканивая слова:

— Не сочтете ли вы уместным для себя пожертвовать и другому лицу монету с экстраординарным изображением?

За одним исключением, в его наружности, собственно, не было ничего ненормального: темные очки, не совсем непроницаемые, обыкновенного синего цвета глаза, и глаза эти не бегали, а глядели на меня в упор. Темная борода не какая-нибудь особенно длинная или запущенная, и все-таки он производил впечатление человека заросшего, так как борода начиналась очень высоко, сразу под скулами. Кожа не была ни болезненно-желтой, ни мертвенно-бледной, напротив, цвет лица довольно свежий, бело-розовый, молодой и, однако, при этом восковой, что каким-то образом (уж не знаю, почему) придавало незнакомцу еще более жуткий вид. Единственной определенно странной чертой в его лице был нос, в общем-то красивой формы, но со слегка свернутым на сторону кончиком, как будто его пристукнули игрушечным молоточком, когда он еще не затвердел. Кривизну эту даже нельзя было назвать уродством, и все же не могу выразить, каким это явилось для меня кошмаром. В тот момент, когда он стоял так в окрашенной закатом воде, он показался мне злобным морским чудовищем, только что вынырнувшим с ревом из глубины кровавого моря. Не понимаю, почему такой ничтожный штрих — легкая кривизна носа — так взбудоражил мое воображение. У меня было такое чувство, что он может шевелить носом, как пальцем. И что в этот момент он именно так и сделал.

— Впрочем, любое вспомоществование, — продолжал он, так же неестественно и педантично выговаривая слова, — может отвратить необходимость снестись с остальной семьей.

И тут до меня дошло, что меня шантажируют, зная о краже бронзовой монеты. И все мои глупые суеверные страхи и подозрения поглотил один всеподавляющий практический вопрос: как он узнал?

— Филипп! — жалобно закричала я. — Что этому человеку от меня надо?

Когда Филипп поднял наконец голову от сети, которую чинил, лицо его, как мне показалось, покраснело, будто он сердился или ему было стыдно, но, возможно, причиной послужила его поза или отсвет заката. А может быть, и это была одна из болезненных причуд воображения, которое сыграло со мной уже несколько нехороших шуток. Филипп на мой вопль сказал незнакомцу резко:

— Бросьте вы это! — И только.

И, кивнув мне, чтобы я следовала за ним, зашагал к берегу, не обращая внимания на незнакомца. Потом он ступил на сложенный из камней волнорез, начинавшийся от подножия дюн, и пустился к дому, быть может, надеясь, что нашему преследователю будет труднее идти по неровным, позеленевшим и скользким от водорослей камням, чем нам, молодым и привычным к этой дороге. Но тот шел так же аккуратно, как и говорил, и по-прежнему шел именно за мной, тщательно выбирая свой путь и слова. Позади меня все время раздавался ненавистный вежливый и въедливый голос, и только когда мы наконец взобрались на дюны, поразительное долготерпение Филиппа, отнюдь не свойственное ему в других случаях, в конце концов лопнуло. Он вдруг обернулся и сказал:

— Уйдите. Я не могу тут с вами разговаривать.

И когда человек открыл рот и замешкался, собираясь что-то сказать, Филипп нанес ему удар в челюсть, отчего тот покатился кубарем с верхушки самой высокой дюны. Через минуту я увидела, как он на четвереньках выкарабкивается из песка.

Эта выходка Филиппа меня почему-то немного успокоила, хотя могла еще ухудшить дело. Однако по Филиппу было незаметно, чтоб собственная доблесть радовала его, как бывало в иных случаях. Он был, как всегда, нежен со мной, но настроение у него явно упало, и, прежде чем я успела прямо спросить, в чем дело, он расстался со мной у своей калитки, сказав на прощание две вещи, которые показались мне очень странными. Он сказал, что, принимая все во внимание, мне следует положить монету на место, но «пока» он ее подержит у себя. И тут совершенно неожиданно и непоследовательно вскрикнул:

— Ты знаешь, что Джайлз вернулся из Австралии?

Дверь трактира отворилась, и гигантская тень сыщика Фламбо легла на столик. Отец Браун представил его даме в своей мягкой, неназойливой манере, упомянув про его опыт и отзывчивость в подобных делах, и вскоре, сама не замечая, как это получилось, девушка пересказывала свою историю с самого начала уже двум слушателям. Поклонившись и садясь за столик, Фламбо протянул священнику клочок бумаги. Отец Браун с некоторым удивлением взял его и прочел: «Кэб до Уэгга-Уэгга, 379, Мэфкинд-авеню, Путни».

Девушка между тем продолжала:

— Пока я поднималась вверх по крутой улочке к своему дому, в голове у меня стоял туман, не рассеялся он и тогда, когда я наконец дошла до дверей дома и на ступеньках увидела молочный бидон… и человека с кривым носом. Бидон дал мне понять, что прислуга уже ушла, а Артур, погруженный в мрачные раздумья в мрачном одиночестве в своем мрачном кабинете, естественно, звонков не слышит. Итак, в доме помощи ждать было не от кого, кроме как от брата, а его помощь означала погибель для меня. В полном отчаянии я сунула два шиллинга в руку омерзительного существа и пробормотала, чтобы он заглянул через несколько дней, когда я все обдумаю. Он удалился с недовольным видом, но послушнее, чем я ожидала, может быть, он еще не успел прийти в себя после падения. Я с каким-то мерзким мстительным чувством следила, как удаляется его спина, на которой белела нашлепка песка. Примерно через шесть домов он завернул за угол.

Только тогда я отперла дверь, вошла, согрела себе чаю и попыталась привести мысли в порядок. Я уселась в гостиной у окна, выходившего в сад, освещенный предзакатным солнцем.

Человек или монстр, которого я недавно отослала прочь, стоял неподвижно посредине сада. Конечно, мы все читали уйму книг про мертвеннолицых призраков во мгле, но этот призрак был в тысячу раз страшнее тех.

Однако, заметив, что я шевельнулась, он тут же повернулся и выбежал вон через заднюю калитку, распахнутую настежь, через которую он, несомненно, и проник в сад. Робость эта так не походила на дерзость, с какой он вошел в воду, что я вздохнула свободнее. Я вообразила, будто он по какой-то причине боится встречи с Артуром. Как бы там ни было, я совсем успокоилась, пообедала в приятном одиночестве (Артура, когда он наводил порядок в музее, тревожить не полагалось), и мысли мои, обретя некоторую свободу, умчались к Филиппу, да там, видно, и остались. Я сидела с блаженной улыбкой, тупо уставясь на другое, незанавешенное окно, за которым к этому времени окончательно стемнело, и оно чернело, как грифельная доска. Мне почудилось, что снаружи к стеклу прилипло что-то вроде улитки. Но, вглядевшись, решила, что скорее это похоже на человеческий палец, прижатый к стеклу, — что-то вроде слегка изогнутого большого пальца. Страх и отвага проснулись во мне одновременно, я бросилась к окну и отпрянула со сдавленным криком, который услыхал бы любой, кроме Артура.

Ибо это был не палец, равно как и не улитка. Это был побелевший кончик кривого носа, приплюснутый к стеклу; лицо и широко раскрытые глаза, сперва неразличимые во тьме, показались мне потом мертвыми, как у привидения.

Пожалуй, лучше всего было все-таки пойти к Артуру. Раз это чудовище, как кошка, кралось вокруг дома, у него могли быть намерения и похуже шантажа. Позже брат мог выгнать меня из дома, проклясть вовеки, но сейчас, сразу, он, будучи джентльменом, защитил бы меня.

Кресло стояло пустое, брата в комнате не было. Но зато человек с кривым носом нагло, не снимая цилиндра, сидел под лампой и преспокойно читал одну из книг брата, явно дожидаясь его возвращения. Лицо его было покойно и сосредоточенно, но кончик носа по-прежнему казался самой подвижной его частью и как будто только что перекинулся вправо.

Кажется, я закричала пронзительно и протяжно, но это не существенно. Важнее другое: я отдала ему все свои деньги, в том числе и порядочную сумму в бумагах, которые, кстати говоря, я не имела права трогать, хотя они и принадлежали мне. Наконец он убрался прочь с лицемерно тактичными и многословными извинениями, а я села, понимая, что теперь меня постиг полный крах. И, однако, той же ночью по чистой случайности пришло спасение. Артур, по своему обыкновению так внезапно уехавший в Лондон за покупками, воротился поздно, сияя от счастья, так как ему удалось закрепить за собой еще одно сокровище, способное украсить даже фамильную коллекцию Карстэрсов. Артур находился в таком приподнятом настроении, что я чуть-чуть не созналась в изъятии драгоценной жемчужины коллекции, но у меня ничего не вышло: он был так полон собственных планов, что все прочие темы его не интересовали. Поскольку сделка могла еще в любой момент сорваться, он настаивал, чтобы я немедленно уложила чемодан и отправилась вместе с ним на квартиру, которую он уже снял в Фулэме, желая находиться как можно ближе к антикварной лавке. Так, неожиданно для себя, я бежала чуть ли не самой глубокой ночью от своего врага… но тем самым и от Филиппа. Брат проводил много времени в Южно-Кенсингтонском музее, а я, пытаясь создать себе видимость самостоятельной жизни, поступила в платные классы живописи. Сегодня вечером я как раз возвращалась с занятий, когда вдруг увидела, что по длинной улице навстречу мне движется этот ходячий мертвец. Дальше все было так, как предположил вот этот джентльмен.

Мне осталось сказать только одно. Помощи я не заслуживаю, на наказание не жалуюсь, сомнению его не подвергаю, оно справедливо, так и должно было случиться. Но я до боли ломаю себе голову над вопросом: как это могло произойти? Откуда идет наказание?

— Проблема небывалая, — согласился Фламбо.

— А решение и подавно, — довольно хмуро заметил отец Браун. — Мисс Карстэрс, будете ли вы дома, если мы заглянем к вам в Фулэм часа через полтора?

Девушка молча взглянула на него, потом поднялась, натягивая перчатки.

— Да, — сказала она, — я буду дома. — И в ту же минуту покинула трактир.

К вечеру сыщик и священник, продолжая обсуждать этот случай, как будто беседа и не прерывалась, приблизились к дому в Фулэме, дому, надо сказать, отнюдь не подобающему для членов семьи Карстэрс даже в качестве временного жилья.

— Разумеется, — говорил Фламбо, — человек поверхностный подумал бы в первую очередь о таинственном австралийском братце: ведь однажды он уже в чем-то попался, теперь так же неожиданно вернулся на родину и вообще должен иметь именно жалких соучастников. Но я отказываюсь понять, как он оказался замешан в этом деле, разве только…

— Что? — терпеливо спросил его спутник.

Фламбо понизил голос:

— Разве только возлюбленный тут тоже замешан, и он то и есть главный негодяй. Австралиец знал, что Хоукеру хотелось иметь монету, но одному черту известно, как брат мог разнюхать, что Хоукер ее получил. Разве только Хоукер подал сигнал на берег ему или его помощнику.

— Вы правы, — почтительно подтвердил священник.

— А заметили вы еще одну вещь? — с энтузиазмом продолжал Фламбо. — Этот Хоукер слышит, как досаждают его любимой, но ничего не предпринимает, а наносит удар, только добравшись до мягких песчаных дюн, где ему легко сыграть роль победителя в притворной драке. Если бы он ударил противника на камнях, он рисковал покалечить его.

— И опять вы правы. — Отец Браун кивнул.

— А теперь начнем сначала. Тут требуется несколько участников, не слишком много, но и не менее трех. Для самоубийства нужен один участник, для убийства — два, для шантажа — по крайней мере три.

— Почему? — кротко спросил священник.

— Ну как же! — воскликнул его друг. — Один, чтобы было кого разоблачить, второй — кто угрожает разоблачением, и по меньшей мере еще один — для кого разоблачение явится ударом.

После долгой паузы отец сказал:

— Вы делаете логическую ошибку. Три человека нужны как носители идеи. Но агентов достаточно двух.

— Как это понимать?

— Почему бы шантажисту, — продолжал отец Браун тихим голосом, — не внушать жертве страх перед самим собой? Предположим, жена становится поборницей трезвости и тем самым заставляет мужа скрывать, что он посещает трактиры, а потом сама пишет ему измененным почерком шантажирующие письма, угрожая открыть все жене. Какая разница, кто пишет? Или, предположим, отец запрещает сыну играть на деньги, а потом в переодетом виде угрожает юноше родительским гневом? Предположим… Но вот, мы и пришли, мой друг.

— Боже мой! — воскликнул Фламбо. — Неужели вы думаете…

Кто-то проворно сбежал по ступенькам, и в золотистом свете фонаря друзья увидели профиль, носивший бесспорное сходство с профилем на римской монете.

— Мисс Карстэрс, — сказал Хоукер без дальнейших церемоний, — не хотела входить в дом, пока вы не придете.

— Скажите, — доверительно заметил отец Браун, — а вам не кажется, что для нее самое лучшее — вообще не входить туда и оставаться под вашей защитой? Видите ли, я, пожалуй, догадываюсь, что вы уже догадались обо всем сами.

— Да, — понизив голос, ответил молодой человек, — я догадался еще на дюнах, потому-то я тогда и ударил его на мягком песке.

Взяв ключ от входной двери у девушки и монету у Хоукера, Фламбо впустил всех внутрь и быстро прошел в первую гостиную. В ней находился только один человек. Тот, кого отец Браун видел из окна трактира, стоял теперь, прижавшись к стене, словно загнанный зверь.

— Мы пришли, — вежливо сказал отец Браун, — вернуть эту монету владельцу. — И он показал на человека с кривым носом.

Фламбо вытаращил глаза.

— Он что, нумизмат? — спросил он.

— Это мистер Артур Карстэрс, — уверенно сказал священник, — он коллекционирует монеты несколько странным образом.

Человек так ужасно побледнел, что кривой нос выделялся теперь на его лице как некая самостоятельнаякомическая деталь. Он вдруг повернулся и вышел в соседнюю комнату, с силой захлопнув за собой дверь.

— Остановите его! — закричал отец Браун, бросаясь вперед и налетая на стул. Со второго рывка Фламбо распахнул дверь. Но было уже поздно. В мертвой тишине Фламбо прошел через комнату и позвонил по телефону доктору и в полицию.

Пустой лекарственный пузырек валялся на полу. Поперек стола лежало тело человека в буром халате, прямо на лопнувших, прорвавшихся пакетиках из оберточной бумаги, откуда сыпались и раскатывались никакие не римские, а самые современные английские монеты.

Священник взял у Фламбо и поднял вверх бронзовую голову Цезаря.

— Вот и все, что осталось от коллекции Карстэрсов, — сказал он. После довольно длительной паузы он продолжал со своей более чем обычной мягкостью: — Завещание, которое оставил дурной отец, было жестоким и, как видите, сын затаил обиду. Он ненавидел оставленные ему римские деньги… и все сильнее любил обыкновенные деньги, которых был лишен. Он не только понемногу, штука за штукой, распродал всю коллекцию, но так же понемногу опустился до самых недостойных способов добывать желанный металл, вплоть до того, чтобы в переодетом виде шантажировать своих родных. Он шантажировал своего брата, вернувшегося из Австралии, за его давнишний забытый проступок (для этого-то он и взял кэб до Уэгта-Уэгга в Путни). Он шантажировал сестру за кражу, которую один он мог заметить. Кстати, поэтому у него и смогла возникнуть та «сверхъестественная» догадка, когда он стоял так далеко от них на дюнах. Бывает, что силуэт или поза, как бы вы удалены ни были, скорее напомнят вам кого-нибудь, чем умело загримированное лицо вблизи.

Опять наступило молчание.

— Вот так штука, — проворчал сыщик, — выходит, великий нумизмат и коллекционер был обыкновеннейший скряга.

— А так ли уж велика разница? — спросил Браун все тем же странно терпеливым тоном. — И что есть плохого в скряге, чего бы не было в коллекционере? Что в них плохого, кроме… не сотвори себе кумира и никакого изображения… не поклоняйся им и не служи им, ибо Я…[74] Однако надо пойти посмотреть, как чувствуют себя бедные молодые люди.

— Я подозреваю, — отозвался Фламбо, — что, несмотря ни на что, бедные молодые люди чувствуют себя превосходно.

Лиловый парик

Мистер Натт, усердный редактор газеты «Дейли реформер», сидел у себя за столом и под веселый треск пишущей машинки, на которой стучала энергичная барышня, вскрывал письма и правил гранки.

Мистер Натт работал без пиджака. Это был светловолосый мужчина, склонный к полноте, с решительными движениями, твердо очерченным ртом и не допускающим возражений тоном. Но в глазах его, круглых и синих, как у младенца, таилось выражение замешательства и даже тоски, что никак не вязалось с его деловым обликом. Выражение это, впрочем, было не вовсе обманчивым. Подобно большинству журналистов, облеченных властью, он и вправду жил под непрестанным гнетом одного чувства — страха. Он страшился обвинений в клевете, страшился потерять клиентов, публикующих объявления в его газете, страшился пропустить опечатку, страшился получить расчет.

Жизнь его являла собой непрерывную цепь самых отчаянных компромиссов между выжившим из ума стариком мыловаром, которому принадлежала газета (а значит, и сам редактор), и, теми талантливыми сотрудниками, которых он подобрал в свою редакцию; среди них были блестящие журналисты с большим опытом, которые к тому же (что было совсем неплохо) относились к политической линии газеты серьезно и искренне.

Письмо от одного из них лежало сейчас перед мистером Наттом, и он, несмотря на всю свою твердость и натиск, казалось, не решался вскрыть его. Вместо того он взял полосу гранок, пробежал ее своими синими глазами, синим карандашом заменил «прелюбодеяние» на «недостойное поведение», а слово «еврей» на «инородца», позвонил и спешно отправил гранки наверх.

Затем, с видом серьезным и сосредоточенным, он разорвал конверт с девонширской печатью и стал читать письмо одного из наиболее видных своих сотрудников.

«Дорогой Натт, — говорилось в письме. — Вы, как я вижу, равно интересуетесь привидениями и герцогами. Может, поместим статью об этой темной истории с Эрами из Эксмура, которую местные сплетницы называют «Чертово Ухо Эров»? Глава семейства, как вам известно, — герцог Эксмур, один из тех настоящих старых аристократов и чопорных тори, которых уже немного осталось в наши дни. «Дейли реформер» всегда старалась не давать спуску этим несгибаемым старым тиранам, и, кажется, я напал на след одной истории, которая хорошо нам послужит.

Разумеется, я не верю в старую легенду про Якова I; а что до Вас, то Вы вообще ни во что не верите, даже в газетное дело. Эта легенда, как Вы, вероятно, помните, связана с самым черным событием в английской истории — я имею в виду отравление Оуэрбери[75] этой колдуньей Фрэнсис Говард[76] и тот таинственный ужас, который заставил короля помиловать убийц. В свое время считали, что тут не обошлось без колдовства; рассказывают, что один из слуг узнал правду, подслушав сквозь замочную скважину разговор между королем и Карром, и ухо его, приложенное к двери, вдруг чудом разрослось, приняв чудовищную форму, — столь ужасна была подслушанная им тайна. Пришлось щедро наградить его землями и золотом, сделав родоначальником целой герцогской фамилии, однако Чертово Ухо нет-нет да и появится в этой семье. В черную магию Вы, конечно, не верите, да если б и верили, все равно не поместили бы ничего такого в Вашей газете. Свершись у Вас в редакции чудо, Вы бы и его постарались замолчать, ведь в наши дни и среди епископов немало агностиков. Впрочем, не в этом суть. Суть в том, что в семье Эксмуров и вправду дело нечисто; что-то, надо полагать, вполне естественное, хоть и из ряда вон выходящее. И думается мне, что какую-то роль во всем этом играет Ухо, — может быть, это символ или заблуждение, а может быть, заболевание или еще что-нибудь. Одно из преданий гласит, что после Якова I кавалеры из этого рода стали носить длинные волосы только для того, чтобы спрятать ухо первого лорда Эксмура. Впрочем, это тоже, конечно, всего лишь вымысел.

Все это я сообщаю Вам вот почему; мне кажется, что мы совершаем ошибку, нападая на аристократов только за то, что они носят бриллианты и пьют шампанское. Людям они потому нередко и нравятся, что умеют наслаждаться жизнью. Я же считаю, что мы слишком многим поступаемся, соглашаясь, что принадлежность к аристократии делает хотя бы самих аристократов счастливыми. Я предлагаю Вам цикл статей, в которых будет показано, какой мрачный, бесчеловечный и прямо-таки дьявольский дух царит в некоторых из этих великих дворцов. За примерами дело не станет; для начала же лучшего, чем «Ухо Эксмуров», не придумаешь. К концу недели я Вам раскопаю всю правду про него.

Всегда ваш Фрэнсис Финн».

Мистер Натт подумал с минуту, уставившись на свой левый ботинок, а затем произнес громко, звучно и совершенно безжизненно, делая ударение на каждом слоге:

— Мисс Барлоу, отпечатайте письмо мистеру Финну, пожалуйста.

«Дорогой Финн, думаю, это пойдет. Рукопись должна быть у нас в субботу днем. Ваш Э. Натт».

Это изысканное послание он произнес одним духом, точно одно слово, а мисс Барлоу одним духом отстучала его на машинке, точно это и впрямь было одно слово. Затем он взял другую полосу гранок и синий карандаш и заменил слово «сверхъестественный» на «чудесный», а «расстреляны на месте» на «подавлены».

Такой приятной и полезной деятельностью мистер Натт занимался до самой субботы, которая застала его за тем же самым столом, диктующим той же самой машинистке и орудующим тем же самым карандашом над первой статьей из цикла задуманных Финном разоблачений. Вначале Финн обрушивался на аристократов и вельмож с их гнусными тайнами и духом безнадежности и отчаяния. Написано это было прекрасным стилем, хотя и в весьма сильных выражениях; однако редактор, как водится, поручил кому-то разбить текст на короткие отрывки с броскими подзаголовками — «Яд и герцогиня», «Ужасное Ухо», «Стервятники в своем гнезде», и прочее, и прочее, в том же духе на тысячу ладов. Затем следовала легенда об «Ухе», изложенная гораздо подробнее, чем в первом письме Финна, а затем уже содержание его последних открытий. Вот что он писал:


«Я знаю, что среди журналистов принято ставить конец рассказа в начало и превращать его в заголовок. Журналистика нередко в том-то и состоит, что сообщает «лорд Джонс скончался» людям, которые до того и не подозревали, что лорд Джонс когда-либо существовал. Ваш покорный слуга полагает, что этот, равно как и многие другие приемы журналистов не имеют ничего общего с настоящей журналистикой и что «Дейли реформер» должна показать в данном случае достойный пример. Автор намерен излагать события так, как они в действительности происходили. Он назовет подлинные имена действующих лиц, многие из которых готовы подтвердить достоверность рассказа. Что же до громких выводов и эффектных обобщений, то о них Вы услышите в конце.

Я шел по проложенной для пешеходов дорожке через чей-то фруктовый сад в Девоншире, всем своим видом наводящий на мысли о девонширском сидре, и, как нарочно, дорожка и привела меня к длинной одноэтажной таверне, — зданий, собственно, там было три: небольшой низкий коттедж, с прилегающими к нему двумя амбарами под одной соломенной кровлей, похожей на темные пряди волос с сединой, бог весть как попавшие сюда еще в доисторические времена. У дверей была укреплена вывеска с надписью: «Голубой дракон», а под вывеской стоял длинный деревенский стол, какие некогда можно было видеть у дверей каждой вольной английской таверны, до того как трезвенники вкупе с пивоварами погубили нашу свободу. За столом сидели три человека, которые могли бы жить добрую сотню лет назад.

Теперь, когда я познакомился с ними поближе, разобраться в моих впечатлениях не составляет труда, но в ту минуту эти люди показались мне тремя внезапно материализовавшимися призраками. Центральной фигурой в группе — как по величине, ибо он был крупнее других во всех трех измерениях, так и по месту, ибо он сидел в центре, лицом ко мне, — был высокий тучный мужчина, весь в черном, с румяным, пожалуй, даже апоплексическим лицом, высоким с залысинами лбом и озабоченно нахмуренными бровями. Вглядевшись в него попристальнее, я уж и сам не мог понять, что натолкнуло меня на мысль о старине, — разве только старинный крой его белого пасторского воротника да глубокие морщины на лбу.

Ничуть не легче передать впечатление, которое производил человек, сидевший у правого края стола. По правде говоря, вид у него был самый заурядный, таких встречаешь повсюду, — круглая голова, темные волосы и круглый короткий нос; однако одет он был также в черное платье священника, правда, более строгого покроя. Только увидев его шляпу с широкими загнутыми полями, лежавшую на столе возле него, я понял, почему его вид вызвал у меня в сознании представление о чем-то давнем: это был католический священник.

Пожалуй, главной причиной странного впечатления был третий человек, сидевший на противоположном конце стола, хотя он не выделялся ни ростом, ни обдуманностью костюма. Узкие серые брюки и рукава прикрывали (я бы мог даже сказать: стягивали) его тощие конечности. Лицо, продолговатое и бледное, с орлиным носом, казалось особенно мрачным оттого, что его впалые щеки подпирал старомодный воротник, подвязанный шейным платком. А волосы, которым следовало быть темно-каштановыми, в действительности имели чрезвычайно странный тусклый багряный цвет, так что в сочетании с желтым лицом они выглядели даже не рыжими, а скорее лиловыми. Этот неяркий, но совершенно необычный оттенок тем более бросался в глаза, что волосы вились и отличались почти неестественной густотой и длиной. Однако, поразмыслив, я склонен предположить, что впечатление старины создавали высокие бокалы, да пара лимонов, лежащих на столе, и две длинные глиняные трубки. Впрочем, возможно, виной всему было то уходящее в прошлое дело, по которому я туда прибыл.

Таверна, насколько я мог судить, была открыта для посетителей, и я, как бывалый репортер, не долго думая, уселся за длинный стол и потребовал сидра. Тучный мужчина в черном оказался человеком весьма сведущим, особенно когда речь зашла о местных достопримечательностях, а маленький человек в черном, хотя и говорил значительно меньше, поразил меня еще большей образованностью. Мы разговорились; однако третий из них, старый джентльмен в узких брюках, держался надменно и отчужденно и не принимал участия в нашей беседе до тех пор, пока я не завел речь о герцоге Эксмуре и его предках.

Мне показалось, что оба моих собеседника были несколько смущены этой темой, зато третьего она сразу же заставила разговориться. Тон у него был весьма сдержанный, а выговор такой, какой бывает только у джентльменов, получивших самое высокое образование. Попыхивая длинной трубкой, он принялся рассказывать мне разные истории, одна другой ужаснее, — как некогда один из Эксмуров повесил собственного отца, второй привязал свою жену к телеге и протащил через всю деревню, приказав стегать ее плетьми, третий поджег церковь, где было много детей, и так далее, и так далее.

Некоторые из его рассказов — вроде происшествия с Алыми монахинями, или омерзительной истории с Пятнистой собакой, или истории о том, что произошло в каменоломне, — ни в коем случае не могут быть напечатаны. Однако он спокойно сидел, потягивая вино из высокого тонкого бокала, перечислял все эти кровавые и кощунственные дела, и лицо его с тонкими аристократическими губами не выражало ничего, кроме чопорности.

Я заметил, что тучный мужчина, — сидевший напротив меня, делал робкие попытки остановить старого джентльмена; но, видимо, питая к нему глубокое почтение, не решался прервать его. Маленький же священник на другом конце, хотя и не выказывал никакого смущения, сидел, глядя упорно в стол, и слушал все это, по-видимому, с болью, — что, надо признать, было вполне естественно.

— Вам как будто не слишком нравится родословная Эксмуров, — заметил я, обращаясь к рассказчику.

С минуту он молча глядел на меня, чопорно поджав побелевшие губы, затем разбил о стол свою длинную трубку и бокал и поднялся во весь рост — настоящий джентльмен с безупречными манерами и дьявольски вспыльчивым характером.

— Эти господа вам скажут, — проговорил он, — есть ли у меня основания восхищаться их родословной. С давних времен проклятие Эров тяготеет над этими местами, и многие от него пострадали. Этим господам известно, что нет никого, кто пострадал бы от него больше, чем я.

С этими словами он раздавил каблуком осколок стекла, упавший на землю, и зашагал прочь. Вскоре он исчез в зеленых сумерках среди мерцающих яблоневых стволов.

— Чрезвычайно странный джентльмен, — обратился я к оставшимся. — Не знаете ли вы случайно, чем ему досадило семейство Эксмуров? Кто он такой?

Тучный человек в черном дико уставился на меня, словно бык, загнанный на бойню; видимо, он не сразу понял мой вопрос. Наконец он вымолвил:

— Неужто вы не знаете, кто он?

Я заверил его в своем неведении, и за столом снова воцарилось молчание; спустя какое-то время маленький священник, все еще не поднимая глаз от стола, сказал:

— Это герцог Эксмур.

И, прежде чем я успел собраться с мыслями, он прибавил с прежним спокойствием, словно ставя все на свои места:

— А это доктор Малл, библиотекарь герцога. Мое имя — Браун.

— Но, — проговорил я, заикаясь, — если это герцог, зачем он так поносит своих предков?

— Он, по-видимому, верит, что над ним тяготеет наследственное проклятие, — ответил священник по имени Браун. И затем добавил, казалось, без всякой связи: — Вот потому-то он и носит парик.

Только через несколько секунд смысл его слов дошел до моего сознания.

— Неужто вы имеете в виду эту старую сказку про диковинное ухо? — удивился я. — Конечно, я слышал о ней, но не сомневаюсь, что это все суеверие и вымысел, не более, хотя, возможно, она и возникла на какой-то достоверной основе. Иногда мне приходит в голову, что это, возможно, фантазия на тему о наказаниях, которым подвергали в старину преступников; в шестнадцатом веке, например, им отрубали уши.

— Мне кажется, дело не в этом, — в раздумье произнес маленький священник. — Как известно, наука и самые законы природы не отрицают возможности неоднократного повторения в семье одного и того же уродства, когда, например, одно ухо значительно больше другого.

Библиотекарь, стиснув большую лысую голову большими красными руками, сидел в позе человека, размышляющего о том, в чем состоит его долг.

— Нет, — проговорил он со стоном, — вы все-таки несправедливы к этому человеку. Поймите, у меня нет никаких оснований защищать его или хотя бы хранить верность его интересам. По отношению ко мне он был таким же тираном, как и ко всем другим. Не думайте, что если он сидел здесь запросто с нами, то он уже перестал быть настоящим лордом в самом худшем смысле этого слова. Он позовет слугу, находящегося от него за милю, и велит ему позвонить в звонок, висящий в двух шагах от него самого, для того только, чтобы другой слуга, находящийся за три мили, принес ему спички, до которых ему надо сделать три шага. Ему необходим один ливрейный лакей, чтобы нести его трость, и другой, чтобы подавать ему в опере бинокль…

— Зато ему не нужен камердинер, чтобы чистить его платье, — вставил священник на удивление сухо. — Потому что камердинер вздумал бы почистить и парик.

Библиотекарь взглянул на него, очевидно, совсем забыв о моем существовании; он был глубоко взволнован и, как мне показалось, несколько разгорячен вином.

— Не знаю, откуда вам это известно, отец Браун, — сказал он, — но это правда. Он заставляет других все делать за себя, но одевается он сам. И всегда в полном одиночестве; за этим он следит неукоснительно. Стоит кому-нибудь оказаться неподалеку от дверей его туалетной комнаты, как его тотчас изгоняют из дома и даже рекомендаций не дают.

— Приятный старичок, — заметил я.

— О, нет, отнюдь не приятный, — отвечал доктор Малл просто. — И все же именно это я и имел в виду, когда сказал, что со всем тем вы к нему несправедливы. Джентльмены, герцога действительно мучает горечь проклятия, о котором он говорил. С искренним стыдом и ужасом прячет он под лиловым париком нечто ужасное, созерцание чего, как он думает, не под силу сынам человеческим. Я знаю, что это так; я также знаю, что это не просто клеймо преступника или наследственное уродство, а что-то совсем другое. Я знаю, что это гораздо страшнее. Я слышал об этом из уст очевидца, присутствовавшего при сцене, которую выдумать невозможно, когда человек, гораздо мужественнее любого из нас, пытался проникнуть в эту ужасную тайну и в страхе бежал прочь.

Я открыл было рот, но Малл продолжал, по-прежнему сжимая ладонями лицо и совершенно забыв о моем присутствии:

— Я могу рассказать вам об этом, отец мой, потому что это будет скорее защитой, чем изменой бедному герцогу. Вам никогда не приходилось слышать о тех временах, когда он едва не лишился всех своих владений?

Священник отрицательно покачал головой; и библиотекарь рассказал нам длинную историю, — он слышал ее от своего предшественника, который был ему покровителем и наставником и к которому он питал, как было ясно из его рассказа, безграничное доверие. Вначале это была обычная история о разорении древнего рода и о семейном адвокате. У адвоката, надо отдать ему должное, хватило ума обманывать честно — надеюсь, читатель понимает, что я хочу сказать. Вместо того чтобы просто воспользоваться доверенными ему суммами, он воспользовался неосмотрительностью герцога и вовлек всю семью в финансовую ловушку, так что герцог был поставлен перед необходимостью отдать ему эти суммы уже не на хранение, а в собственность.

Адвокат носил имя Исаак Грин, но герцог всегда звал его Елисеем[77], — очевидно, потому что человек этот был совершенно лыс, хотя ему и не исполнилось еще тридцати. Поднялся он стремительно, начав, однако, с весьма темных делишек: некогда он был доносчиком, или осведомителем, а потом занимался ростовщичеством; однако, став поверенным Эксмуров, он обнаружил, как я уже сказал, достаточно здравого смысла и строго держался формальностей, покуда не подготовил решительный удар. Он нанес его во время обеда: старый библиотекарь говорил, что до сих пор помнит, как блестели хрустальные люстры и графины, когда безродный адвокат с неизменной улыбкой на устах предложил старому герцогу, чтобы тот отдал ему половину своих владений. Того, что последовало за этим, забыть невозможно: в гробовой тишине герцог схватил графин и запустил его в лысую голову адвоката так же стремительно, как сегодня он разбил свой бокал о стол в саду. На черепе адвоката появилась треугольная рана, выражение его глаз изменилось, однако улыбка осталась прежней. Покачиваясь, он встал во весь рост и нанес ответный удар, что и следовало ожидать от подобного человека.

— Это меня радует, — сказал он, — ибо теперь я смогу получить ваши владения целиком. Их отдаст мне закон.

Говорят, что лицо Эксмура стало серым, как пепел, но глаза его все еще горели.

— Закон их вам отдаст, — отвечал он, — но вы их не получите… — Почему? Да потому, что для меня это было бы концом. И если вы вздумаете их взять, я сниму парик… Да, жалкий общипанный гусь, твою лысину каждый может видеть. Но всякий, кто увидит мою, погибнет.

Можете говорить все, что угодно, и делать из этого какие угодно выводы, но Малл клянется, что мгновение адвокат стоял, потрясая в воздухе сжатыми кулаками, а затем попросту выбежал из залы и никогда больше не возвращался в эти края; с тех пор Эксмур внушает людям еще больший ужас как колдун, чем как судья и помещик.

Доктор Малл сопровождал свой рассказ весьма театральными жестами, вкладывая в повествование пыл, который мне показался по меньшей мере излишним. Я же думал о том, что вся эта история скорее всего была плодом фантазии старого сплетника и хвастуна. Однако, прежде чем закончить первую половину отчета о моих открытиях, я должен по справедливости сознаться, что, решив навести справки, я тут же получил подтверждение его рассказа. Старый деревенский аптекарь поведал мне однажды, что ночью к нему явился какой-то лысый человек во фраке, который назвался Грином, и попросил залепить пластырем треугольную рану у себя на лбу. А из судебных отчетов и старых газет я узнал, что некто Грин угрожал герцогу Эксмуру судебным процессом, который в конце концов и был возбужден».


Мистер Натт, редактор газеты «Дейли реформер», начертал несколько в высшей степени непонятных слов на первой странице рукописи, наставил на полях несколько в высшей степени загадочных знаков и своим ровным, громким голосом обратился к мисс Барлоу.

— Отпечатайте письмо мистеру Финну.

«Дорогой Финн, Ваша рукопись пойдет, только пришлось разбить ее на абзацы с подзаголовками. И потом, наша публика не потерпит в рассказе католического священника — надо учитывать настроения предместий. Я исправил его на мистера Брауна, спиритуалиста.

Ваш Э. Натт».

Вторник застал этого энергичного и предусмотрительного редактора за изучением второй половины рассказа мистера Финна о тайнах высшего света. Чем дальше он читал, тем шире раскрывались его синие глаза. Рукопись начиналась словами:


«Я сделал поразительное открытие. Смело признаюсь, что оно превзошло все мои ожидания и будет потрясающей сенсацией. Без тщеславия позволю себе сказать, что то, о чем я сейчас пишу, будет читаться во всей Европе и, уж конечно, во всей Америке и колониях. А узнал я это за тем же скромным деревенским столом, в том же скромном яблоневом саду.

Своим открытием я обязан маленькому священнику Брауну; он необыкновенный человек. Тучный библиотекарь оставил нас, возможно, устыдившись своей болтливости, а возможно, обеспокоившись тем приступом ярости, в котором удалился его таинственный хозяин; как бы то ни было, он последовал, тяжело ступая, за герцогом и вскоре исчез среди деревьев. Отец Браун взял со стола лимон и принялся рассматривать его с непонятным удовольствием.

— Какой прекрасный цвет у лимона! — сказал он. — Что мне не нравится в парике герцога, так это его цвет.

— Я, кажется, не совсем понимаю, — ответил я.

— Надо полагать, у него есть свои основания прятать уши, как были они и у царя Мидаса[78], — продолжал священник с веселой простотой, звучавшей, однако, в данных обстоятельствах весьма легкомысленно. — И я вполне понимаю, что гораздо приятнее прятать их под волосами, чем под железными пластинами или кожаными наушниками. Но если он выбрал волосы, почему бы не сделать, чтобы они походили на волосы? Ни у кого на свете никогда не было волос такого цвета. Этот парик больше похож на озаренную закатным солнцем тучку, спрятавшуюся за деревьями, чем на парик. Почему он не скрывает свое родовое проклятие получше, если он действительно его стыдится? Сказать вам, почему? Да потому, что он вовсе его не стыдится. Он им гордится.

— Трудно гордиться таким ужасным париком и такой ужасной историей, — сказал я.

— Это зависит от того, — сказал странный маленький человек, — как к этому относиться. У вас, полагаю, снобизма и тщеславия не больше, чем у других; так вот, скажите сами, нет ли у вас смутного чувства, что древнее родовое проклятие — совсем не такая уж плохая вещь? Не будет ли вам скорее лестно, чем стыдно, если наследник ужасных Глэмисов назовет вас своим другом? Или если семейство Байронов доверит вам, и одному только вам, греховные тайны своего рода? Не судите же так сурово и аристократов за их слабости и за снобизм в отношении к собственным несчастьям, ведь и мы страдали бы на их месте тем же.

— Честное слово, — воскликнул я, — все это истинная правда! В семье моей матери была собственная фея смерти; и признаюсь, что в трудные минуты это обстоятельство часто служило мне утешением.

— Вы только вспомните, — продолжал он, — какой поток крови и яда излился из тонких губ герцога, стоило вам лишь упомянуть его предков. Зачем бы ему рассказывать обо всех этих ужасах первому встречному, если он не гордится ими? Он не скрывает того, что носит парик, он не скрывает своего происхождения, он не скрывает своего родового проклятия, он не скрывает своих предков, но…

Голос маленького человечка изменился так внезапно, он так резко сжал кулак и глаза его так неожиданно стали блестящими и круглыми, как у проснувшейся совы, что впечатление было такое, будто перед глазами у меня вдруг разорвалась небольшая бомба.

— Но, — закончил он, — герцог блюдет тайну своего туалета!

Напряжение моих нервов достигло в эту минуту предела, потому что внезапно из-за угла дома показался в сопровождении библиотекаря герцог в своем парике цвета заката; неслышными шагами он молча прошел меж мерцающих стволов яблонь. Прежде чем он приблизился настолько, чтобы разобрать наши слова, отец Браун спокойно добавил:

— Почему же он так оберегает тайну своего лилового парика? Да потому, что эта тайна совсем не та, что мы предполагаем.

Меж тем герцог приблизился и с присущим ему достоинством снова занял свое место у стола. Библиотекарь в замешательстве топтался на месте, как большой медведь на задних лапах, не решаясь сесть.

С превеликой церемонностью герцог обратился к маленькому священнику.

— Отец Браун, — сказал он, — доктор Малл сообщил мне, что вы приехали сюда, чтобы обратиться ко мне с просьбой. Не стану утверждать, что все еще исповедую религию своих предков; но, в память о них и в память о давних днях нашего первого знакомства, я готов выслушать вас. Однако вы, вероятно, предпочли бы говорить без свидетелей…

То, что осталось во мне от джентльмена, побудило меня встать. А то, что есть во мне от журналиста, побудило меня застыть на месте. Но, прежде чем я успел выйти из своего оцепенения, маленький священник быстрым жестом остановил меня.

— Если ваша светлость соблаговолит выслушать мою просьбу, — сказал он, — и если я сохранил еще право давать вам советы, я бы настоятельно просил, чтобы при нашем разговоре присутствовало как можно больше народу. Повсеместно я то и дело встречаю сотни людей, среди которых немало даже моих единоверцев, чье воображение поражено суеверием, которое я заклинаю вас разрушить. Я хотел бы, чтобы весь Девоншир видел, как вы это сделаете!

— Сделаю что? — спросил герцог, с удивлением поднимая брови.

— Снимете ваш парик, — ответил отец Браун.

Лицо герцога по-прежнему оставалось неподвижным; он только устремил на просителя остекленевший взор — страшнее выражения я не видел на человеческом лице. Я заметил, что массивные ноги библиотекаря заколебались, подобно отражению стеблей в пруду, и мне почудилось, — как ни гнал я эту нелепую фантазию из головы, — будто в тишине вокруг нас на деревьях неслышно рассаживаются не птицы, а духи ада.

— Я пощажу вас, — произнес герцог голосом, в котором звучало сверхчеловеческое снисхождение. — Я отклоняю вашу просьбу. Дай я вам хоть малейшим намеком понять, какое бремя ужаса я должен нести один, вы бы упали мне в ноги, с воплями умоляя меня не открывать остального. Я вас избавлю от этого. Вы не прочтете и первой буквы из той надписи, что начертана на алтаре Неведомого Бога.

— Я знаю этого Неведомого Бога, — сказал маленький священник со спокойным величием уверенности, твердой, как гранитная скала. — Мне известно его имя: это Сатана. Истинный Бог был рожден во плоти и жил среди нас. И я говорю вам: где бы вы ни увидели людей, коими правит тайна, в этой тайне заключено зло. Если дьявол внушает, что нечто слишком ужасно для глаза, — взгляните. Если он говорит, что нечто слишком страшно для слуха, — выслушайте. И если вам померещится, что некая истина невыносима, — вынесите ее. Я заклинаю вашу светлость покончить с этим кошмаром немедленно, раз и навсегда.

— Если я сделаю это, — тихо проговорил герцог, — вы содрогнетесь и погибнете вместе со всем тем, во что вы верите и чем вы живете. В один мимолетный миг вы познаете великое Ничто и умрете.

— Христово распятие да пребудет с нами, — сказал отец Браун. — Снимите парик!

В сильнейшем волнении слушал я эту словесную дуэль, опираясь о стол руками; внезапно в голову мне пришла почти неосознанная мысль.

— Ваша светлость! — вскричал я. — Вы блефуете! Снимите парик, или я собью его у вас с головы!

Вероятно, меня можно привлечь к суду за угрозу насилием, но я очень доволен, что поступил именно так. Все тем же каменным голосом он повторил: «Я отказываюсь это сделать», — и тогда я кинулся на него.

Не менее трех долгих минут он сопротивлялся с таким упорством, как будто все силы ада помогали ему, я запрокидывал его голову назад, покуда наконец шапка волос не свалилась с нее. Должен признаться, что в эту минуту я зажмурил глаза.

Пришел я в себя, услышав громкое восклицание Малла, подбежавшего к нам. Мы оба склонились над обнажившейся лысиной герцога. Молчание было прервано возгласом библиотекаря:

— Что это значит? Этому человеку нечего было прятать. У него точно такие же уши, как и у всех.

— Да, — сказал отец Браун, — вот это ему и приходилось прятать.

Священник подошел вплотную к герцогу, но, как ни странно, даже не взглянул на его уши. С почти комической серьезностью он уставился на его лысый лоб, а затем указал на треугольный рубец, давно заживший, но все еще различимый.

— Мистер Грин, насколько я понимаю, — учтиво произнес он. — В конце концов он все же получил герцогские владения целиком.

А теперь позвольте мне сообщить читателям нашей газеты то, что представляется мне наиболее удивительным во всей этой истории. Эти превращения, в которых вы, наверно, склонны будете увидеть безудержную фантазию на манер персидских сказок, на деле с самого начала (не считая нанесенного мною оскорбления действием) были вполне законны и формально безупречны. Человек с необычным шрамом и обычными ушами не самозванец. Хотя он и носит (в известном смысле) чужой парик и претендует на чужие уши, он не присвоил себе чужого титула. Он действительно и неоспоримо является герцогом Эксмуром. Вот как это произошло, У старого герцога Эксмура и вправду была небольшая деформация уха, которая и вправду была в какой-то мере наследственной. Он и вправду относился к ней весьма болезненно и вполне мог назвать ее проклятием во время той бурной сцены (вне всякого сомнения, имевшей место), когда он запустил в адвоката графином. Но завершилось это сражение совсем не так, как говорят. Грин вчинил иск и получил владения герцога; обнищавший герцог застрелился, не оставив потомства. Через приличествующий промежуток времени прекрасное британское правительство воскресило «угасший» герцогский род Эксмуров и, как водится, присвоило их древнее имя и титул наиболее значительному лицу — тому, к кому перешла собственность Эксмуров.

Этот человек воспользовался средневековыми баснями, — возможно, что, привыкнув склоняться перед знатью, в глубине души он и впрямь восхищался ею и завидовал Эксмурам. И вот тысячи бедных англичан трепещут перед одним из представителей старинного рода и древним проклятием, что тяготеет над его головой, увенчанной герцогской короной из зловещих звезд. На деле же они трепещут перед тем, чьим домом некогда была сточная канава и кто был кляузником и ростовщиком каких-нибудь двенадцать лет назад.

Думается мне, что вся эта история весьма типична для нашей аристократии, как она есть сейчас и каковой пребудет до той поры, пока Господь не пошлет нам людей решительных и храбрых».


Мистер Натт положил на стол рукопись и с необычной резкостью обратился к мисс Барлоу:

— Мисс Барлоу, письмо мистеру Финну, пожалуйста.

«Дорогой Финн, Вы, должно быть, сошли с ума, мы не можем этого касаться. Мне нужны были вампиры, недобрые старые времена и аристократия вместе с суевериями. Такие вещи нравятся. Но Вы должны понять, что этого Эксмуры нам никогда не простят. А что скажут наши, хотел бы я знать? Ведь сэр Саймон и Эксмур — давнишние приятели. А потом, такая история погубит родственника Эксмуров, который стоит за нас горой в Брэдфорде. Кроме того, старик Мыльная Водица и так был зол, что не получил титула в прошлом году. Он уволил бы меня по телеграфу, если бы снова лишился его из-за нашего сумасбродства. А о Даффи вы подумали? Он пишет для нас цикл сенсационных статей «Пята норманна». Как же он будет писать о норманнах, если это всего лишь стряпчий? Будьте же благоразумны.

Ваш Э. Натт».

И пока мисс Барлоу весело отстукивала послание на машинке, он смял рукопись в комок и швырнул ее в корзину для бумаг; но прежде он успел, автоматически, просто в силу привычки, заменить слово «Господь» на «обстоятельства».

Конец Пендрагонов

Отец Браун не испытывал тяги к приключениям. Не так давно он слег от переутомления, и едва стал поправляться, как старинный приятель Фламбо уговорил его совершить небольшую прогулку на яхте. Вместе с ними в путешествие отправился сэр Сесил Фэншоу, молодой помещик из Корнуолла, влюбленный в свой романтический край.

Отец Браун и в лучшие времена не относился к большим любителям морской романтики. Хотя не в его привычках было роптать и сетовать на судьбу, на этот раз даже простая вежливость, учтивое внимание к собеседнику давались ему с усилием. Спутники патера восхищались лиловыми просветами облаков на закате, причудливыми изломами вулканических пород — он лишь соглашался.

Фламбо обратил внимание на скалу, очертаниями напоминавшую дракона.

Взглянув в указанном направлении, отец Браун подтвердил это. Если Фэншоу в приливе восторга говорил, что какая-нибудь глыба вызывает в его воображении образ Мерлина, отец Браун и тут не возражал, а когда Фламбо спросил его, не напоминают ли скалы в устье реки ворота, открывающие путь в волшебную страну, священник лишь пробормотал:

«Да-да, конечно». С видом одинаково безучастным он пропускал мимо ушей и пустяки, и вещи, мало-мальски заслуживавшие внимания, — разговор о том, что далеко не всякому удается пройти в этих местах возле самого берега, не напоровшись на мель, и о том, что кошка, которую держали на яхте, улеглась спать. Фламбо посетовал на то, что мундштук куда-то запропастился, а лоцман удивил всех загадочным присловьем: «Глянет в оба — верна дорога, одним моргнул — корабль ко дну».

Фламбо предположил, что поговорка, по всей видимости, напоминает лоцману об осмотрительности. Однако Фэншоу заметил, что, как это ни странно, смысл поговорки совершенно иной, ибо речь в ней идет о сигнальных огнях на берегу: если с моря видны оба — один ближе к кромке воды, другой в отдалении, — судно движется по фарватеру, но если огни закрывают один другой, — корабль вынесет на камни. «Великое множество самобытных поговорок, затейливых речений бытует в здешних местах, где все дышит поэзией», — продолжал Фэншоу. Он готов был биться об заклад, что своей славой первой морской державы Англия Елизаветинской эпохи обязана вовсе не Девонширу, а этому уголку Корнуолла. Сам Фрэнсис Дрейк[79], по словам юноши, показался бы скромным дилетантом в сравнении с капитанами, знавшими, как свои пять пальцев, каждую бухту, каждый островок у изрезанных девонширских берегов.

Фламбо со смешком поинтересовался, не означает ли старинный боевой клич «На Запад, хэй-хоу!» всего-навсего желание девонширцев перебраться в Корнуолл. Фэншоу отвечал, что не стал бы подшучивать над отважными моряками Корнуолла, дух которых и поныне витает на открытых всем ветрам просторах Юго-Западной Англии. Взять хотя бы старого адмирала, который живет неподалеку. Этот израненный в баталиях морской волк еще в юности открыл Тихоокеанский архипелаг. Восемь островов, не известные дотоле, появились благодаря ему на карте мира. Сесил Фэншоу принадлежал к тому типу людей, которые все на свете готовы принимать с наивной восторженностью. Трудно было вообразить себе людей более несхожих между собой, чем хрупкий белокурый юноша аристократического сложения с мальчишеским азартом и нежным девичьим румянцем, и широкоплечий Фламбо, чей облик мушкетера подчеркивали густые черные брови и развязность.

Отец Браун слушал и наблюдал, хотя слова спутников проходили мимо его сознания, точно так же, как перестук колес не мешает усталому пассажиру, как примелькавшийся рисунок обоев в комнате человека, прикованного к постели, больше не останавливает на себе взгляда. Разве можно знать заранее, когда наступит решающий перелом в настроении человека, медленно поправляющегося после болезни?

Хандра, в которой пребывал отец Браун, очевидно, усугублялась непривычкой к морским путешествиям, ибо по мере того, как яхта заходила все глубже в устье реки, сужавшееся наподобие бутылочного горлышка, волны успокаивались, а с суши стал долетать теплый, ласковый ветерок, отец Браун оживлялся буквально на глазах и с детским любопытством всматривался в окружающий пейзаж. Наступил краткий предвечерний миг, когда небо и море вдруг светлеют, озаренные последними лучами заходящего солнца, а берег, покрытый растительностью, сливается в сплошную черную массу. Все вокруг было пронизано предчувствием необычного. Погода стояла редкостная.

Казалось, будто чья-то рука отвела в сторону тончайшее дымчатое стекло, скрадывающее подлинную сочность и богатство природных красок. Даже темные цвета в такой день обнаруживают больше глубины и блеска, чем светлые краски в обычную погоду. Утоптанная полоса земли по краю берега, торфяные пятна на поверхности заводей вместо грязно-бурых стали охристо-золотыми. Роща, терявшаяся в сплошной серой мгле, походила на поле ярких лиловых цветов, колеблемых ветром. Сказочное пиршество красок, неизъяснимая таинственность природы подействовали на отца Брауна самым притягательным образом. От сковывавшего дотоле сонного оцепенения не осталось и следа.

Легкое прогулочное суденышко пока еще без опаски скользило по заметно сузившемуся устью, однако стремительно надвигавшиеся неровные берега угрожали вот-вот сомкнуться. Деревья по обеим сторонам реки, сбегая почти к самой воде, тянулись друг к другу вершинами, их кроны то сходились, то расходились над головами путешественников наподобие изломанных пролетов фантастического моста, ведущего из волшебной долины в загадочный сумрак лагуны.

И все же, несмотря на всю прелесть этих мест, созерцания одного лишь пейзажа, не оживленного присутствием человека, было недостаточно для того, чтобы занять вновь пробудившийся к активной деятельности пытливый ум священника. Между тем на берегу не было никого, если не считать кучки цыган, которые вышли из леса с охапками хвороста в руках. Темноволосая девушка с непокрытой головой сидела на веслах в маленькой лодке. Ничего особенного в том, что девушка правила лодкой, возможно, не было, но в такой глуши, как эта, самостоятельность юной особы не могла не привлечь внимания.

Если движение на берегу и вблизи него заинтересовало священника, то, по-видимому, ненадолго, так как за следующим поворотом реки взорам путешественников открылось удивительное зрелище.

Лесистый островок, словно громадная черная рыбина, застрявшая посередине реки, рассекал устье на два рукава.

Яхта шла, не сбавляя скорости, и остров плыл ей навстречу, точно корабль с высоко поднятой носовой частью или очень высокой трубой.

Оказалось, что на ближайшей к ним оконечности островка торчит постройка весьма необычного вида и непонятного назначения. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что высота громады создавалась по контрасту с небольшим диаметром строения, представлявшего собой башню, сложенную как попало.

Брусья из старого, крепкого дуба соседствовали здесь с наспех оструганными досками, черными, просмоленными, уложенными вкривь и вкось, отчего башня становилась похожа на шутовской балаган. Одно или два окна с цветными витражами в чугунных переплетах обращали на себя внимание хорошей старинной работой. Диковинная башня притягивала к себе все взгляды.

Так иной раз мы напряженновсматриваемся в предмет, без сомнения, впервые увиденный нами, пытаясь отыскать в нем сходство с чем-то смутно знакомым. Но с чем?

Явления, выходившие за рамки привычного, никогда не ставили патера в тупик, ибо он привык задумываться над их истоками. И теперь отец Браун вдруг понял: необъяснимая странность всего облика причудливой башни вызывалась несоответствием материала, из которого она была сложена, и приданной ему архитектурной формы, как если бы кому-то вздумалось отлить цилиндр из олова или сшить сюртук из клетчатой шотландки. Он силился припомнить, где и при каких обстоятельствах встречалась ему подобная смесь несочетаемых материалов и деталей. Еще секунда — и он с облегчением рассмеялся. Бросив взгляд сквозь заросли кустарника, он получил ответ. В просвете меж листвой выглянул старинный деревянный дом, обшитый черными панелями, — такие усадьбы и поныне сохранились во многих уголках Англии, хотя большинству из нас они знакомы скорее по макетам на панорамах «Средневековый Лондон» или «Шекспировская Англия». Нескольких мгновений священнику было достаточно, чтобы отметить старомодный и в то же время вполне благоустроенный и ухоженный вид усадьбы, засаженной цветами и нисколько не похожей на несуразную, диковинную башню, на которую, как видно, пошла всякая всячина, оставшаяся после строительства усадьбы.

— Это еще что такое? — спросил Фламбо, поглощенный созерцанием башни.

Фэншоу просиял.

— Ага! Такого вы уж точно не видывали! Понимаете ли вы теперь, почему я пригласил вас сюда? Судите сами, слишком ли я преувеличил заслуги корнуоллских мореходов. Перед вами поместье старого Пендрагона[80]. Здесь его все зовут адмиралом, хоть он вышел в отставку, не дослужившись до адмиральского чина. И если предания об Уолтере Рэли[81] и Джоне Хокинсе[82] сохранились лишь в памяти девонширцев, то славный боевой дух Корнуолла и по сей день живет в роду Пендрагонов. О, если бы вдруг воскресла королева Елизавета и ее золоченая барка причалила к этим берегам! Адмирал с почетом проводил бы ее в свой дом, в точности воспроизводящий архитектуру тех построек, какие возводились во времена Елизаветы. Все здесь — от массивных оконных переплетов до обшивки стен в комнатах, от столовой утвари до последнего гвоздя — было бы привычно королеве. И как в ту давнюю пору, когда королева проводила время в обществе Дрейка, в старинном зале раздавались бы пламенные речи настоящего английского моряка, избороздившего на легком суденышке морские просторы во славу Британской короны.

— Зато в саду королеву ожидал бы весьма неприятный сюрприз, — вмешался отец Браун. — Нелепая сторожевая вышка, совершенно выпадающая из стиля Елизаветинской эпохи, портит все впечатление от усадьбы.

— Не скажите, — немедленно отозвался Фэншоу. — Башня не только связана с романтической историей, но и служит напоминанием о Елизаветинской эпохе. Дело в том, что Пендрагоны построили ее во времена Испанской войны. Разумеется, ее не раз ремонтировали и даже перестраивали — на то была особая причина, но всякий раз башню восстанавливали в ее первоначальном виде. Говорят, что она была заложена на этом самом месте супругой сэра Питера Пендрагона и по высоте равнялась той, что стоит здесь сегодня. С ее вершины хорошо видна излучина реки, переходящая в устье, а леди Пендрагон желала самой первой увидеть корабль мужа, возвращавшегося из Испанского Мейна[83].

— Вы упомянули некую особую причину, по которой башню пришлось перестраивать, — заметил отец Браун.

— И на этот счет существует весьма любопытная легенда, — с видимым удовольствием продолжил свой рассказ молодой сквайр. — Позвольте напомнить вам, что вы находитесь в краю живых преданий, который в незапамятные времена был населен феями, где пировали рыцари короля Артура и являлся таинственный Мерлин. Сэр Питер Пендрагон, как утверждает молва, будучи отважным моряком, не брезговал и пиратским промыслом. Однажды в плен к нему попали три испанских гранда, которых он намеревался с почетом доставить ко двору королевы Елизаветы. Будучи от природы нрава свирепого и необузданного, сэр Питер не поладил с одним из своих пленников. В ссоре он схватил испанца за глотку и — по случайности или по злому умыслу — выбросил за борт. Второй испанец, приходившийся братом погибшему, обнажил свой меч и ринулся на Пендрагона. Яростная схватка длилась лишь несколько секунд, до первой крови с обеих сторон, когда сэр Питер вонзил клинок в тело противника. Корабль тем временем входил в залив, приближаясь к мелководью.

Последний из испанцев, оставшийся живым, перемахнул через борт и бросился в воду, намереваясь вплавь достичь суши. Вскоре он выбрался на мель, где вода едва доходила ему до пояса, и, воздев руки к небесам, повернулся к англичанам, выбежавшим на палубу корабля.

Ветер далеко разносил слова жуткого пророчества, обращенного к Пендрагону. Проклятому англичанину не удалось убить его, он жив и будет жить вечно, и отныне страшную месть испанца испытают на себе многие поколения Пендрагонов. Нет, его они больше не увидят и не услышат о нем, но пусть знают: всякий раз, как на дом Пендрагонов обрушится беда, — то взывает к отмщению невинно пролитая кровь. Едва испанец произнес эти слова, набежавшая волна накрыла его с головой. Неизвестно, утонул ли он, или спасся, проплыв под водой, только больше его никто не видел.

— А вот и еще одна девушка в лодке, — невпопад заметил Фламбо, который при виде хорошенькой молодой женщины терял нить любого разговора. — Похоже, загадочная постройка интересует ее не меньше, чем нас.

Лодка и в самом деле огибала таинственный остров. Девушка вела свой челнок медленно, почти не взмахивая веслами, и ее смуглое, нежного овала лицо, обращенное к башне, выражало крайнюю степень любопытства.

Фэншоу досадливо отмахнулся.

— Мир полон девушек, а второй такой башни не сыскать. Подумать только, какое несметное число суеверных домыслов и преданий породило проклятие рода Пендрагонов! Простодушные сельские жители, без сомнения, приписывают злому року все дурное, что когда-либо случалось в этой семье. Мне известно, во всяком случае, что башня дважды, если не трижды сгорала дотла. Да и в остальном семейство старого адмирала счастливым не назовешь. Двое из этого рода погибли на море, причем одна из трагедий повторилась на том же самом месте, где когда-то сэр Питер выбросил за борт испанца.

— Какая жалость! Она поворачивает обратно, — вырвалось у Фламбо.

Отец Браун спросил:

— Когда же ваш друг адмирал поведал вам эту историю?

Девушка тем временем направляла лодку прочь от острова, и яхта, которую Фламбо подводил бортом к этому клочку суши, не вызывала ни малейшего интереса у девушки, чье внимание по-прежнему было поглощено башней.

— Много лет назад, — отвечал Фэншоу. — Адмирал давно уже не выходит в море, хотя морская стихия для него — по-прежнему все. Какая-то история, связанная с семейным договором. Вот и пристань. Давайте сойдем на берег и наведаемся к старику.

Они сошли вслед за молодым сквайром и направились к башне. Отец Браун необычайно оживился. Возможно, настроение поднялось у него потому, что он почувствовал наконец под ногами твердую почву, но не исключено также, что на него подействовало зрелище некоего предмета на противоположном берегу, в направлении которого священник несколько раз бросал пристальные взгляды.

Перед ними открылся вход в тенистую аллею, пролегавшую между двумя оградами из толстых, посеревших досок, какими часто бывают обнесены сады и парки. Темные кроны деревьев колыхались в вышине, словно черно-лиловые плюмажи гигантского катафалка. Вблизи башня производила еще более несуразное впечатление. Ей как будто недоставало чего-то. Они не сразу поняли, что недоставало пары: обычно вход в аллею украшают двумя башнями, располагая их по обеим сторонам дорожки, здесь же торчала лишь одна.

В остальном аллея ничем не отличалась от тех, какие обычно ведут к помещичьему дому, разве что поворачивала несколько раз, и усадьба, в которую упиралась аллея, иногда скрывалась из виду. От того, что дорожка петляла, деревья, которыми она была обсажена, представлялись частью громадного, нескончаемого парка, хотя в действительности подобный парк просто не смог бы поместиться на крохотном островке. Быть может, под влиянием усталости или недомогания отец Браун утратил способность воспринимать вещи такими, каковы они были на самом деле. Ему вдруг показалось, как бывает в тяжелом сне, что все вокруг вырастает до устрашающих размеров. Они кружили по тропинке, точно влекомые монотонным хороводом ритуального танца, как вдруг Фэншоу резко остановился и указал на торчавший из ограды предмет. Он напоминал рог какого-то зверя, застрявший в дереве. При ближайшем рассмотрении рог оказался чуть погнутым металлическим клинком, который слабо поблескивал в догоравшем свете дня.

Фламбо, когда-то служивший в армии, склонился над клинком и удивленно воскликнул:

— Подумать только, настоящая сабля. Могу даже сказать, какая именно: такие тяжелые кривые сабли раньше носили артиллеристы. В кавалерии тоже были похожие, но те короче…

Не успел он договорить, как некто высвободил застрявший в щели клинок, и на деревянный забор обрушился новый мощный удар. После этого саблю вновь извлекли из доски, и клинок еще раз сверкнул над забором несколькими футами дальше. Первый же удар по новому месту рассек доску до половины. Пока саблю доставали из проема, вечерняя тишина оглашалась проклятиями, затем последовал новый удар, рассекший доску до самой земли. Толчок нечеловеческой силы вышиб кусок дерева, а образовавшуюся брешь заполнила упругая темная листва.

— Ба! Дорогой мой адмирал! Неужто вы прорубаете новый вход всякий раз, когда вам вздумается подышать воздухом в саду? — не удержался Фэншоу, заглянув в отверстие.

В сумрачной глубине кто-то еще раз чертыхнулся и послышался раскатистый смех.

— Ну конечно, нет. Этот забор заслоняет свет растениям, мне давно хотелось разделаться с ним. А кто справится с такой работенкой, кроме меня? Вот только отхвачу еще немного, и я к вашим услугам, джентльмены.

Сказано — сделано: сабля вновь блеснула в темноте и, взметнувшись вверх, дважды обрушилась на забор, отверстие в котором теперь достигало футов четырнадцати в ширину. Только после этого из мрака леса шагнул в пробоину сам адмирал, держа в руке саблю, на которой была длинная щепа.

Вид этого человека как нельзя более соответствовал образу старого морского волка, который нарисовал им Фэншоу. Однако таково было лишь первое впечатление. При более внимательном взгляде оказалось, что детали, так удачно складывавшиеся в цельную картину, не связаны ничем, кроме случайного сходства. К примеру, треуголка, наподобие той, что носил Нельсон, была самой обычной шляпой, широкие поля которой спереди залихватски загибались кверху, а по бокам обвисали, отчего издали шляпа могла сойти за треуголку, надвинутую на лоб. Простая синяя куртка, даже без всяких блестящих пуговиц, в сочетании с белыми полотняными брюками ничуть не отличалась от морского кителя. Высокий, угловатый, он шагал небрежно, чуть раскачиваясь, как заправский моряк. Сабля у него в руке могла бы сойти за офицерский кортик, несмотря на то, что была вдвое короче. Они увидели перед собой острое лицо с резкими чертами и орлиным носом, гладко выбритое, почти лишенное бровей, как будто опаленное солнцем южных морей. Глаза навыкате смотрели пристально и настороженно.

Своеобразную привлекательность этому лицу сообщал смуглый тропический загар, в котором полнокровный сангвинический румянец соединялся с пламенеющей яркостью спелого апельсина, и даже матовый оттенок его ничуть не портил, ибо в этой желтизне, напоминавшей скорее блеск золотых яблок в сказочном саду Гесперид[84], не было и толики болезненной бледности. Ни разу еще отцу Брауну не доводилось встречать человека, столь ярко и красочно воплощавшего в себе самый дух романтики южных морей.

Представив своих спутников хозяину дома, Фэншоу вновь взял несколько легкомысленный тон и принялся на все лады вышучивать происшествие с оградой, навлекшей на себя непритворный гнев адмирала. Тот сперва отмахивался, отмечая, что докучный круг садовых забот навряд ли может послужить поводом к веселью, но вскоре и его лицо осветилось улыбкой. С добродушным смешком, в котором все же чувствовалась свойственная этому человеку нетерпеливая горячность, он воскликнул:

— Готов согласиться, что я и вправду немного перехватил. Но какое же это наслаждение — крушить без разбору все, что попадется под руку! Понять меня сможет лишь тот, кто всю жизнь бороздил тропические моря в поисках новых земель и встал на якорь возле жалкого клочка суши, затерявшегося в этом болоте. Да, в прежние времена я прорубал себе путь в непроходимых, пропитанных ядовитыми испарениями джунглях, а в руке у меня был лишь кортик, кстати, не такой острый, как моя сабля. Тогда мне ничего не стоило положить мили полторы диких зарослей, а теперь что? Теперь из-за проклятого договора, записанного в нашей семейной Библии, я должен торчать на приколе и развлекаться, обламывая спичечную соломку. Я…

Тут он взмахнул тяжелым клинком и обрушил его на деревянную ограду.

— Вот так-то. А теперь пойдемте в дом, вы, должно быть, проголодались.

На овальной лужайке перед домом выделялись три круглые клумбы: одна — расцвеченная ярко-красными тюльпанами, другая — желтыми, а третья изумила гостей не виданными ранее белыми, восковой прозрачности цветами, очевидно, вывезенными из какой-нибудь экзотической страны. Грузный, с всклокоченными волосами садовник угрюмо разматывал тяжелый шланг. Последние отблески догоравшего заката играли на стенах дома, озаряя куртины в глубине сада. На открытой площадке перед домом, с той его стороны, что выходила на реку, возвышался громоздкий медный треножник с установленной на нем подзорной трубой, тоже медной. Выкрашенный в зеленый цвет садовый столик как будто напоминал о том, что незадолго перед тем здесь пили чай. Вход в дом украшали два грубых каменных исполина с прорезями вместо глаз и едва намеченными чертами — что-то вроде идолов, которым поклоняются туземцы на островах южных морей. Потемневшая от времени дубовая перекладина над входом была испещрена неясными знаками, по-видимому, также туземного происхождения.

Гости уже входили в дом, как вдруг низкорослому священнику вздумалось взобраться на столик, что он и проделал, ни секунды не медля, причем столь непринужденно, словно ничего не могло быть естественнее, чем вот так, стоя на столе и поблескивая стеклами очков, рассматривать резной брус над дверью. Адмирал Пендрагон замер от неожиданности, однако недовольства не выказал. Зрелище, напоминавшее танец лилипута на эстраде, показалось Фэншоу столь забавным, что он не удержался от смеха. Отца Брауна отнюдь не смутили удивление одного и смех другого.

Изображения, которые созерцал священник, полустертые от времени и плохо различимые, заключали в себе некий смысл, понятный ему одному. На одном из них угадывались контуры башни, увенчанной как бы гирляндой из вьющихся лент. Второе, более отчетливое, запечатлело галеру елизаветинских времен среди живописных волн. Канавка с неровными краями, ведущая к самому центру изображения, могла означать пробоину в судне, если только не была следствием естественного старения. На третьем рисунке была изображена человеческая фигура, полускрытая волнами, которые должна была символизировать проведенная горизонтально зубчатая линия. Черты лица были смазаны, обе руки человека воздеты к небесам.

— Так-так, — сощурился отец Браун, — если я правильно понимаю, мы видим иллюстрации к той самой легенде о пленнике-испанце. Вот здесь он произносит свое проклятие, а вот как оно сбывается: пожар в башне и кораблекрушение.

Пендрагон с вежливым вниманием покачал головой.

— А сколько еще интересных вещей можно было бы увидеть здесь! Скажем, в этой фигуре, рассеченной до половины, усмотреть сходство с мифическим кентавром или получеловеком-полульвом, который часто встречается в старинных геральдических сюжетах. Или взять полосу, перечеркивающую корабль, ну чем не вертикальное сечение геральдического щита? Труднее всего приложить геральдику к третьему сюжету, и все же естественнее в таком случае предположить, что над башней вздымаются вовсе не клубы дыма, а традиционный лавровый венок.

— Странно, что рисунки точно воспроизводят старинное предание, — заметил Фламбо.

— Можно ли утверждать с уверенностью, что сама легенда не родилась под влиянием этих рисунков? — скептически спросил хозяин дома. — Кроме того, легенду, о которой вы говорите, у нас рассказывают по-разному. Фэншоу знает толк в старине, он не даст мне соврать. Каких только ужасов не выдумают!

Кто говорит, что злосчастный мой предок разрубил испанца пополам. Между прочим, эту прелестную картинку можно понимать и таким образом. Другие договорились до того, что в башне якобы нашли пристанище несметные полчища змей, отсюда и эти завитки.

Третьи готовы усмотреть молнию в косой черте, перерезающей корпус корабля. Уже этот разнобой подскажет человеку, склонному к логическому мышлению, сколь обманчивы кажущиеся совпадения.

— Почему же? — вставил Фэншоу.

— Да потому, — пояснил без особого желания адмирал, — что ни одно из кораблекрушений, которые приносили горе нашей семье, насколько я знаю, не было связано с молнией.

— Вот как! — привнес отец Браун, спрыгивая со столика.

Все помолчали, и только плеск волн нарушал тишину.

— По-вашему, значит, рассказы о пожарах в башне нельзя воспринимать всерьез? — огорченно спросил Фэншоу.

— Всякие есть истории, — пожав плечами, ответил адмирал. — Бывает, такого наговорят… Кто-то из местных возвращался домой лесом, и ему привиделось зарево над башней, или пастуху с горы показалось, что башня горит. Большей глупости, чем пожар в этом треклятом болоте, и представить нельзя.

— Что это горит вон там? — спросил вдруг отец Браун в своей обычной мягкой манере и указал на левый берег реки, покрытый лесом.

Все трое опешили, когда их взорам представилась длинная струйка голубого дыма на фоне тускнеющего вечернего неба. Впечатлительный Фэншоу не сразу пришел в себя, но Пендрагон пренебрежительно скривился.

— Подумаешь, невидаль. Цыгане. Они стоят здесь табором уже неделю. Но прошу вас к столу, джентльмены.

С этими словами он повернулся, намереваясь проводить гостей в дом.

Однако Фэншоу, чье доверие к старинной легенде было поколеблено, поторопился удержать его вопросом:

— Вы слышите эти странные звуки? Как будто неподалеку разгорается костер.

— Должен вас разочаровать, — с усмешкой бросил адмирал, входя в дом, — плеск воды, и ничего больше. Какая-нибудь лодка проходит мимо.

На пороге вырос дворецкий — тощий субъект с желтоватой лошадиной физиономией и длинными черными волосами, и доложил, что обед подан.

Столовая в доме адмирала походила на кают-компанию, но не елизаветинского парусника, а вполне современного корабля. Правда, над камином красовались три старинные сабли, а на стене висела пожелтевшая карта XVI века, на которой можно было различить тритонов[85] и точечки кораблей, затерявшихся на морских просторах. Антиквариат, однако, проигрывал в сравнении с искусно выполненными чучелами южноамериканских птиц причудливой окраски, сказочными раковинами с берегов Тихого океана и устрашающего вида инструментами, которые вполне могли бы служить людоедам для изощренного умерщвления своих жертв.

Наиболее экзотическую окраску в убранство зала вносили двое слуг-негров, одетых в узкие желтые ливреи. По привычке невольно анализировать свои впечатления, отец Браун заключил, что цвет их нарядов вкупе с аккуратным разрезом фалд наводит на мысль о канарейках, а от канареек мысль переходит к Канарским островам, так что от желтых ливрей до странствий по южным морям рукой подать. Когда обед близился к концу, чернокожие в желтых ливреях скрылись, уступив место желтолицему дворецкому в темном фраке.

— Вы чересчур легкомысленно относитесь к древним преданиям, — обратился Фэншоу к хозяину. — А я, по правде говоря, привез своих друзей в надежде, что они окажутся вам полезны. Разгадывать загадки они мастера. Неужто вы и в самом деле не верите в вашу семейную легенду?

— Ни во что я не верю, — отрезал Пендрагон, созерцая алое оперение тропической птички. — И вообще я человек науки.

К изрядному удивлению Фламбо, почтенный патер обнаружил неподдельный интерес и солидные познания в области естественных наук. Поймав адмирала на слове, он завел с ним долгую беседу на эту тему, продолжавшуюся пока не подали десерт и напитки, а дворецкий не удалился окончательно. Тем же тоном, каким до этого он рассуждал об отвлеченных предметах, священник как бы между прочим обронил:

— Боюсь, адмирал, вы сочтете мой вопрос бестактным, но, поверьте, он продиктован отнюдь не пустым любопытством. Не получив на него ответа, я рискую попасть впросак либо причинить вам неудобство. Прав ли я, полагая, что вы не склонны касаться семейных дел в присутствии вашего дворецкого?

Лишенные растительности надбровья адмирала поползли вверх от удивления.

— Не имею представления, как вы могли об этом догадаться, но я и в самом деле не выношу этого типа, хотя, видит Бог, причины рассчитать слугу, который много лет верой и правдой трудился на благо нашей семьи, у меня не было и нет. Наш друг Фэншоу, который свято верит во всякий вздор, покрытый пылью веков, без труда объяснит неприязнь фамильной ненавистью к черноволосым людям, похожим на испанцев.

Фламбо занес над столом тяжелый кулак.

— Да ведь у той красотки тоже черные волосы!

— Надеюсь, сегодня же вечером, когда возвратится мой племянник, все разрешится само собой, — продолжал адмирал. — Я вижу, вы удивлены. Позвольте мне кое-что объяснить вам. Видите ли, у моего отца было двое сыновей. Я так и не обзавелся семьей, а мой старший брат женился, и его сын, единственный наследник в нашем роду, избрал профессию моряка, которой отдали дань мы все. Мой отец, джентльмены, был престранным человеком. В нем самым непостижимым образом уживались склонность к суевериям, которой грешит наш друг Фэншоу, и скептицизм, не чуждый мне самому, причем оба эти начала непрестанно боролись в нем. Когда я начинал плавать, он придумал способ разрешить загадку легендарного пророчества, над которой бились многие до него. Он вознамерился выяснить, что же все-таки стоит за проклятием испанца — ряд случайных совпадений или карающая десница возмездия. Суть его идеи состояла в следующем: пока все мужчины из рода Пендрагонов выходят в море, вероятность кораблекрушения, вызванного вполне естественными причинами, достаточно осязаема. Если же Пендрагоны станут выходить в море по одному, да еще в строгом порядке наследования, тогда, полагал отец, роковое предопределение, если оно в действительности тяготеет над нашей семьей, проявит себя в полной мере. Чепуха несусветная, вот что я вам скажу. Из-за этого я и поссорился с отцом, тем более что я всегда хочу быть первым — характер у меня такой, — а тут пришлось дожидаться очереди, да еще уступить место собственному племяннику.

— Простите меня, — негромко произнес священник, — но ваши брат и отец погибли в море?

— Да, — вздохнул адмирал. — И в том и в другом случае причиной послужило трагическое стечение обстоятельств.

Источником диких суеверий, в которых погрязло человечество, являются подобные истории, лишь кажущиеся сверхъестественными. Корабль, на котором отец возвращался из Атлантики, разбился о рифы у самых берегов Корнуолла.

Судно, на котором находился брат, затонуло по пути из Тасмании. Тело его так и не нашли. Ни в том, ни в другом трагическом происшествии вам не удастся найти ничего такого, что не имело бы самого простого объяснения.

Подумайте о том, что на этих же судах встретили свой конец не только мои несчастные родные, но и множество других людей, не имеющих отношения к нашей семье. Мы, мореходы, хорошо знаем, как случаются подобные вещи. Но после этих событий суеверные страхи ожили в наших краях с новой силой, и теперь все готовы судачить о том, что видели объятую огнем башню. Поэтому я очень рассчитываю на благополучное возвращение Уолтера. Девушка, с которой он помолвлен, тоже хотела приехать сегодня, но я представил себе, как встревожит ее малейшая задержка племянника — всякое ведь может случиться в пути, — и телеграммой просил ее повременить с приездом до тех пор, пока я сам не уведомлю ее о том, что племянник сошел на берег. Уверен, что не далее как сегодня вечером он присоединится к нашей компании, и если уж что-нибудь непременно должно зажечься, пусть это будут наши сигары. И за бутылкой шампанского мы навсегда покончим с глупой выдумкой.

— Превосходное у вас шампанское, — отметил священник, торжественно поднимая бокал, — хотя, должен признаться, я не большой любитель вина. О, простите великодушно, — добавил он, так как несколько капель напитка пролилось на скатерть.

Он отпил глоток и поставил бокал, сохраняя торжественно-непроницаемое выражение лица, но был момент, когда рука, державшая бокал, чуть дрогнула: за спиной адмирала в окне показалось смуглое женское лицо, обрамленное черными волосами. Если бы не живые темные глаза, это юное лицо походило бы на застывшую маску греческой трагедии.

Помолчав, священник заговорил в обычной для него благожелательной манере:

— Дорогой адмирал, не откажите мне в любезности. Позвольте мне и моим друзьям провести сегодняшнюю ночь в вашей башне. Надеюсь, вы знаете, что изгнание демонов зла — первейшая обязанность для человека моей профессии.

Пендрагон вскочил на ноги и принялся расхаживать по комнате. Лицо девушки еще раз мелькнуло в окне и скрылось.

— Я уже говорил вам, — сказал он, — что все эти старые сказки — выдумки чистейшей воды. Готов повторить. Можете считать меня атеистом — согласен, я атеист. Но знайте, никакой дьявольщины вы здесь не найдете. Трагедии, постигшие наше семейство, объясняются естественным ходом событий.

Он резко обернулся и устремил на священника сосредоточенный взгляд.

— Тем более, — просиял отец Браун, — у вас нет причин отказывать мне.

— Что за нелепая фантазия! — бросил адмирал, выбивая пальцами дробь по спинке стула.

— Простите меня за все. И за пролитое вино тоже, — обратился к хозяину отец Браун с самой подкупающей улыбкой. — У меня все же создалось впечатление, что слухи о горящей башне тревожат вас гораздо сильнее, чем вы хотите показать.

Адмирал Пендрагон сел столь же внезапно, как перед тем вскочил со стула. Но когда он заговорил, голос его звучал спокойно, он уже вполне овладел собой.

— Вы искушаете судьбу. Ей-богу, вы бы сами стали здесь атеистами, чтобы не свихнуться от всей этой чертовщины.

Спустя три часа Фламбо и Фэншоу все еще бродили по темному саду вместе с маленьким священником. До них стало постепенно доходить, что отец Браун вовсе не имеет намерения отправляться на покой ни в башню, ни в дом.

— Недурно бы взрыхлить газон, — сонно пробормотал достопочтенный патер. — Сейчас я и займусь этим, вот только мотыгу добуду.

Прикрывая досаду ироническими улыбками, друзья следовали за священником. Проповедь, с которой обратился к ним отец Браун, приняв позу, полную достоинства, могла бы и святого вывести из себя.

— Человек всегда может найти себе необременительное занятие, полезное для ближних, — назидательно произнес он.

Мотыги он не нашел и, вооружившись жидкой метелкой из веток, принялся энергично сгребать в кучу опавшие листья.

— Лениться не годится, — приговаривал он с шутовским воодушевлением. — Вспомним, что сказал Джордж Герберт[86]:

«Всяк, выметающий сад адмиральского дома у моря, дело благое вершит пред Тобой и законом Твоим».

Он отбросил метлу.

— Займемся цветами. Придется их полить.

Спутников преподобного отца одновременно смешила и раздражала сосредоточенность, с которой он разматывал длинное кольцо поливочного шланга, как бы вслух напоминая самому себе:

— Польем сначала красные, потом желтые тюльпаны. Земля совсем сухая.

Он отвернул кран, и мощная струя воды ударила из шланга.

— Вы не могли бы поосторожнее? — крикнул Фламбо. — Вот и цветок сломали.

Отец Браун с нескрываемым огорчением посмотрел на беспомощно повисшую головку тюльпана и почесал затылок.

— Признаться, я с ними не очень церемонюсь, — сказал он. — Здоровым растениям небольшой душ на пользу. Жаль, что мотыги я не нашел. Я бы показал вам, как надо работать! Кстати, об орудиях, дорогой Фламбо. При вас ли трость со стилетом, которую вы часто берете с собой? Прекрасно. В таком случае сэр Сесил может воспользоваться той саблей, которую адмирал оставил у ограды. Как быстро стемнело!

— Туман поднимается с реки, — произнес Фламбо, всматриваясь в сгустившиеся сумерки.

В эту минуту на верхней гряде лужайки, устроенной в виде террасы с проложенными вдоль нее стоками для воды, выросла громоздкая фигура косматого садовника, который свирепо крикнул, размахивая граблями:

— А ну, положите шланг и быстро отсюда!

— Простите мою неловкость, — стал застенчиво оправдываться отец Браун, — я ведь, знаете, даже вино за столом умудрился разлить.

Сжимая в руках шланг, из которого хлестала тугая струя, он несмело повернулся к садовнику, и холодная вода картечью полоснула того по лицу.

Садовник поскользнулся и рухнул, потеряв равновесие. В воздухе мелькнули ноги в громадных башмаках.

— Какой ужас! — вскричал почтенный патер, удивленный таким оборотом дел. — Неужели я сбил человека?

Он еще немного постоял, как бы присматриваясь или прислушиваясь к чему-то вдалеке, а затем двинулся к деревянной башне, волоча за собой шланг. Хотя башня была совсем рядом, контуры ее терялись в тумане.

— Туман, говорите, поднимается, — бормотал он на ходу. — Что-то он подозрительно пахнет, этот ваш туман.

— Вы правы, клянусь всеми святыми! — воскликнул сильно побледневший Фэншоу. — Не хотите же вы сказать, что…

— Вот именно, — кивнул патер. — Полагаю, сегодня сбудется один из высоконаучных прогнозов адмирала, и фамильная легенда завершится в дыму и пламени.

Не успел он договорить, как перед ними расцвело изумительное алое зарево. Оно распускалось гигантским цветком под оглушительное громыхание и скрежет, подобный сатанинскому хохоту.

— Боже праведный! Что это? — выдохнул сэр Сесил.

— Знамение горящей башни, — отвечал отец Браун, прицеливаясь шлангом в самую сердцевину огненного цветка.

— Какая удача, что мы не легли спать! — воскликнул Фэншоу. — Только подумать, что случилось бы, если бы пожар перекинулся в дом.

— Надеюсь, вы помните, — сосредоточенно сказал священник, — что деревянный забор, по которому пламя могло бы беспрепятственно достигнуть дома, был разрушен не далее как сегодня.

Фламбо бросил на своего товарища горящий возбуждением взгляд.

Фэншоу произнес растерянно:

— Хотелось бы верить, что на этот раз жертв не будет.

— Между прочим, эта башня не совсем обычная, — промолвил отец Браун, — она убивает даже на расстоянии.

Устрашающий силуэт с взлохмаченной бородой вновь появился на фоне ночного неба. Он будто подзывал кого-то, но в руках у него были не грабли, а старинная сабля.

За спиной садовника появились два негра, вооруженные кривыми трофейными саблями из коллекции адмирала. Фигуры в желтых ливреях и с черными, как сажа, лицами, на которые падал кровавый отблеск пламени, более всего напоминали дьяволов, явившихся из преисподней с орудиями своих пыток.

Зычный голос, раздававшийся из кромешной тьмы, посылал им отрывистые команды. Тень пробежала по лицу священника, едва он услышал этот голос.

Спокойствие, однако, не изменило ему, и он продолжал все так же напряженно следить за островком пламени, который на глазах съежился под струей воды, разрезавшей огонь, словно серебряный меч. Он с силой прижимал пальцем наконечник шланга, заботясь только об одном — о том, чтобы струя воды достигала цели. Это занятие целиком поглотило его, и о захватывающих событиях, разыгравшихся тем временем в ночном саду, он мог судить лишь по звукам, которые раздавались в чаще деревьев, да улавливать самую малость боковым зрением. Друзья услышали от него два кратких распоряжения. Одно звучало так: «Схватите этих негодяев и свяжите покрепче. Веревку снимите с вязанки хвороста. Подумать только, они покушались на мой замечательный шланг!». Затем последовало второе распоряжение:

«Позовите девушку, которую мы с вами видели в лодке. Она сейчас на том берегу, у цыган. Пусть она попросит их натаскать ведрами воды». Высказав то, что он считал необходимым, священник замолчал и подтянул шланг к новому огненному цветку, который полил с тем же безжалостным упорством, с каким незадолго до этого поливал клумбу красных тюльпанов.

Он не обернулся, чтобы взглянуть на загадочное сражение, в котором сошлись поджигатели и те, кто защищал дом от огня. Ему почудилось, что он ощутил подземный толчок, когда Фламбо коршуном налетел на могучего садовника, и они покатились по земле, вцепившись друг в друга мертвой хваткой, поднимая облака пыли. Затем он услышал торжествующий крик Фламбо, который расправился со своим главным противником и принялся за одного из негров. Жалобные вопли чернокожих подсказали священнику, что с ними тоже покончено. Исход схватки, в которой численное превосходство было на стороне врага, решила неимоверная физическая сила Фламбо, тем более что четвертый из поджигателей предпочитал держаться под зашитой дома, выдавая свое присутствие лишь звуками да колеблющейся тенью. До слуха священника донесся плеск воды, вздымаемой веслами, голос девушки, которая обращалась к цыганам, их гортанные ответы, брезжание пустых ведер, с шумом опускаемых в реку, и наконец — шлепание множества ног, свидетельствовавшее о том, что к месту пожара спешат люди. Но вся эта кутерьма все равно не смогла бы отвлечь его от главного: от единоборства с пунцово рдеющим огненным пятном, которое, несмотря на все его старания, норовило расползтись.

Лишь однажды он едва не поддался искушению полюбопытствовать, как разворачиваются события в дальнем конце сада. Фламбо вместе с Фэншоу и цыганами, бросившимися к ним на подмогу, устремились в погоню за неизвестным, который все это время пытался укрыться в доме. Вскоре за деревьями раздался вопль изумления и ужаса, который не смог сдержать Фламбо. Затем последовал не то стон, не то вой, весьма отдаленно напоминавший человеческий крик.

Тот, кто издал его, вырвался из цепких объятий преследователей и теперь лихорадочно метался по саду. Раза три он обежал весь островок по периметру, а погоня, не отстававшая от него, напоминала преследование безумца, ускользнувшего из сумасшедшего дома: жертва исходила криком, в руках преследователей были веревки. Зловещий вид этой сцене придавало ее сходство с детской игрой в догонялки, в которую ни с того ни с сего вдруг принялись играть взрослые. Беглец, теснимый со всех сторон, взлетел на высокий берег и бросился в темную воду реки, со всплеском сомкнувшуюся над его головой.

— Боюсь, на этот раз все кончено, — произнес отец Браун с едва заметным волнением. — Он нашел конец, разбившись о камни, где столь многих по его вине постигла смерть.

Ничего не скажешь, умел пользоваться семейной легендой.

— Прошу вас, оставьте свои иносказания, — с нетерпением воззвал к нему Фламбо. — Неужели вы не можете выражаться проще?

Отец Браун до сих пор еще не расправился с огненными цветами.

— Можно и проще, — согласился он. — Например, так:

«Глянет в оба — верна дорога, одним моргнул — корабль ко дну».

Языки пламени с шипением гасли под напором воды, которая обрушивалась теперь не только из садового шланга, но и из множества ведер, которые подносили цыгане. Внимательно наблюдая за тем, как тушат пожар, отец Браун закончил свою мысль:

— Жаль, что еще не рассвело, иначе я посоветовал бы молодой леди взглянуть в подзорную трубу. Может статься, она увидела бы кое-что интересное для себя. Скажем, очертания судна на горизонте, а то и мистера Уолтера Пендрагона собственной персоной, направляющего свои стопы к родным пенатам. Не исключено, что фигура жениха представилась бы ей по пояс в воде, ибо теперь, когда он избавился от смертельной опасности, молодой Пендрагон мог бы добраться до берега и вброд. Он ведь был на волосок от смерти, и если бы его невеста не заподозрила неладное в телеграмме, которую ей прислал адмирал, и не поспешила навстречу суженому, еще одно кораблекрушение подтвердило бы семейную легенду. Но оставим в покое старого адмирала. Не надо больше о нем. Вам все станет ясно, если я скажу, что, если смотреть с моря, контур полыхающей в огне башни из просмоленного дерева был точь-в-точь как один из зажженных маяков.

— Вот при каких обстоятельствах погибли отец и брат адмирала. Прямо коварный дядюшка из старой сказки, завладевший богатствами семьи.

Отец Браун не проронил ни слова больше — если не считать ничего не значащих вежливых фраз — до тех пор, пока все трое с комфортом не расположились в каюте яхты перед коробкой с сигарами. Тогда он проводил взглядом последние отблески гаснущего костра. Задержаться на берегу он отказался, хотя, конечно, слышал приветственные возгласы, которыми люди, высыпавшие на пристань, приветствовали молодого хозяина. Будь у отца Брауна романтическая жилка, он, несомненно, задержался бы, чтобы принять благодарность от моряка и его невесты. Но усталость и слабость овладели им с новой силой. Он встрепенулся лишь однажды, когда Фламбо обратил его внимание на брюки, испачканные пеплом от сигары.

— Да нет же, — возразил он устало, — это я во время пожара. Но вы удовлетворились именно таким объяснением, поскольку оба курите сигары. Теперь понимаете, почему у меня зародились первые подозрения насчет карты?

— Вы говорите о карте Тихого океана, что висела в гостиной? — полюбопытствовал Фэншоу.

— Вам казалось, — сказал священник, — что перед вами географическая карта. Попробуйте положить птичье перо рядом с обломком коралла и каким-нибудь ископаемым, и любой скажет вам, что это музейный экспонат.

Возьмем это же перо, присовокупим к нему искусственный цветок, яркую ленточку — обязательно вспомнятся украшения дамской шляпки. Но этого мало.

Положите перо возле чернильницы, добавьте фолиант и стопку бумаги. Готово!

Рабочий стол писателя. Точно таков был ход вашей мысли, когда вы заметили карту среди раковин и тропических птиц. Разумеется, вы сочли, что это — карта южных морей, на деле же перед вами был план здешних мест, на котором тщательно прослеживались все изгибы речного русла.

— Как вы догадались об этом? — изумился Фэншоу.

— Я узнал скалистые утесы, среди которых пролегал путь нашей яхты. Вы же сами их мне показывали: скала, похожая на голову дракона, и еще одна, в очертаниях которой вам почудился скрюченный Мерлин.

— Как же много вы успели заметить, пока мы шли сюда! — удивился сэр Сесил. — А вид у вас был такой безразличный и рассеянный.

Ответ священника был немногословен и прост:

— Меня укачало на яхте, и чувствовал я себя самым скверным образом. Но скверное самочувствие и невнимательность совсем не одно и то же, — прибавил он, закрывая глаза.

— Не многим удалось бы разгадать, что изображено на этой карте, — промолвил Фламбо.

Священник ничего не сказал. Он крепко спал.

Бог гонгов

Стоял один из тех неприветливых, холодных дней ранней зимы, когда солнечный свет отливает не золотом, а, скорее, серебром, или нет — не серебром, а свинцом. Мрачное уныние охватило выстуженные конторы и дремлющие гостиные, но каким же унылым выглядело побережье Эссекса в эту пору! Безлюдное однообразие пейзажа лишь подчеркивали редкие фонарные столбы, напоминавшие о городской цивилизации меньше, чем лесные деревья, и деревья, оставлявшие более несуразное впечатление, нежели фонарные столбы.

Тонкий снежный покров стаял, и теперь полоски талого снега, вновь прихваченного печатью мороза, тоже отливали свинцом, а не серебром.

Незапорошенная еще свежим снегом полоса огибала самую кромку побережья, почти сливаясь с бледной, пенистой лентой прибоя.

Водная гладь ненатурально яркого цвета представлялась застывшей; так синеет кровеносный сосуд на обмороженном пальце. Ни единой живой души на многие мили вокруг, куда ни кинь взгляд, лишь два путника торопливо двигались вдоль берега. Один из них, высокий, длинноногий, шел широким, размашистым шагом.

И место, и время года не располагали к отдыху, но отец Браун нечасто отправлялся куда-нибудь отдыхать. Он уезжал, когда позволяли обстоятельства, предпочитая общество своего давнего друга Фламбо, в прошлом преступника, а теперь детектива. Священнику вздумалось наведаться в свой старый приход, и путники направлялись в Кобхоул на северо-востоке побережья.

Пройдя еще несколько миль, они отметили, что морской берег становится более ухоженным и обретает несомненное сходство с курортной набережной, уродливые фонари попадаются все чаще, не становясь, однако, изящнее от избытка украшений. Они миновали еще около полумили, и отец Браун изумленно воззрился на миниатюрный лабиринт, составленный из цветочных горшков, засаженных вместо цветов блеклыми, полого стелющимися растениями. Это походило не столько на садик, сколько на выложенные мозаикой клумбы между извилистыми тропами, на которых располагались скамейки с выгнутыми спинками. В атмосфере этого места он ощутил нечто, говорившее о близости приморского курортного городка, что, впрочем, не представляло для него особенного интереса. Бросив взгляд в глубь набережной, он увидел сооружение, не оставлявшее никаких сомнений.

Массивная курортная эстрада выделялась в серой дымке, словно гигантский гриб на шести ножках.

— Я полагаю, — заметил отец Браун, поднимая воротник пальто и плотнее заматываясь шерстяным шарфом, — мы приближаемся ккурорту.

— Боюсь, — отозвался Фламбо, — перед нами один из тех прелестных уголков, которые уже мало кого прельщают. Все старания оживить такое место зимой оканчиваются крахом. Исключение составляют, пожалуй, Брайтон да еще несколько известных городов. А это, должно быть, Сивуд, где проводит свои эксперименты лорд Пули. На Рождество он зазвал сюда сицилийских певцов, теперь, говорят, предстоит грандиозный матч по боксу. Да легче сразу утопить это стоячее болото! Здесь так же весело, как в заброшенном железнодорожном вагоне.

Круглая площадка возвышалась прямо перед ними, и священник рассматривал ее с непонятным любопытством, по-птичьи склонив голову набок.

Эстрада отличалась обычной для таких построек вычурностью — немного приплюснутый, куполообразный свод, покрытый позолотой, нависал над шестью стройными колоннами, а все вместе вздымалось футов на пять выше уровня набережной на сферической деревянной платформе, напоминая очертаниями барабан. Необыкновенное сочетание снега с искусственным золотом крыши пробудило в памяти Фламбо и его товарища какое-то смутное, ускользающее воспоминание, одновременно изысканное и экзотическое.

— Понимаю, — вырвалось у Фламбо, — это Япония. Помните эти затейливые японские рисунки, на которых снег, покрывающий вершины гор, напоминает сахар, а позолота на крышах пагод блестит, словно пряничная глазурь? Посмотрите-ка, эта сцена точь-в-точь крохотный языческий храм.

— Похоже, — подтвердил отец Браун. — Давайте взглянем на божество этого храма.

С проворством, которого никак нельзя было ожидать от маленького священника, он вскочил на деревянную платформу.

— Великолепно, — отметил Фламбо, и в одну секунду его внушительная фигура тоже появилась на возвышении.

Сколь ни мала казалась разница в высоте между площадкой и набережной, можно было много увидеть в этих пустынных краях. Насквозь продуваемые зимним ветром сады сливались в серое марево подлеска, за ним тянулись приземистые строения одинокой фермы, а за ней не было видно ничего, кроме нескончаемых равнин Восточной Англии.

Взгляд, обращенный в сторону моря, упирался в безжизненное пространство, покой которого не нарушало даже случайное суденышко; чайки, и те как будто не летали, а плавно скользили над водой, словно тающие снежинки.

Возглас, раздавшийся сзади, заставил Фламбо резко обернуться. Голос, как это ни удивительно, исходил откуда-то снизу и потому адресовался скорее к подошвам Фламбо, нежели к нему самому. Он протянул руку и не смог удержаться от смеха. По неизвестной причине помост осел под ногами отца Брауна, и тот провалился вниз ровно на пять футов, отделявших площадку от набережной. Священник, однако, оказался как раз подходящего, а может быть, напротив, недостаточно высокого роста, ибо голова его выглядывала из отверстия в дощатом полу, точно голова Иоанна Крестителя на блюде. Крайнее изумление на лице священника, по-видимому, дополняло сходство.

Фламбо расхохотался.

— Дерево, должно быть, совсем прогнило, — заметил он. — Впрочем, странно, что эти доски выдержали меня, а вам удалось-таки отыскать непрочное место. Сейчас я помогу вам выбраться.

Вместо ответа священник с нескрываемым интересом разглядывал края провалившейся под ним доски, той самой, что казалась прогнившей, и лицо его принимало все более обеспокоенное выражение.

— Пойдемте же, — торопил Фламбо, все еще протягивая к нему руку. — Или вы не собираетесь выходить?

Священник по-прежнему молчал, сжимая в руке обломок щепки. Наконец он задумчиво ответил:

— Выходить? Нет, зачем же. Я намереваюсь войти сюда.

Он нырнул во мрак деревянного подпола с такой поспешностью, что большая шляпа слетела с его головы и шлепнулась поодаль. Теперь только шляпа, лежавшая у самого отверстия, напоминала о том, что секунду назад из него торчала голова достойного пастыря.

Фламбо еще раз огляделся и снова не увидел ничего, кроме морского простора, столь же неприветливого, как заснеженная равнина, и снежной равнины, столь же однообразной, как морская гладь.

Сзади послышалась возня, и маленький священник выбрался наружу еще стремительнее, чем скрылся недавно под обломками доски. Обеспокоенное выражение на его лице уступило место суровой решимости, а чрезмерную бледность можно было объяснить снежным отсветом.

— Ну как? — осведомился его рослый спутник. — Вы увидели божество языческого храма?

— Нет, — ответил отец Браун, — мне удалось найти кое-что поважнее. Я обнаружил следы жертвоприношения.

— Что вы хотите этим сказать, черт побери?

Отец Браун промолчал. Он нахмурился, всматриваясь в расстилавшуюся перед ними даль, и внезапно вытянул палец:

— Что это за дом? Вон там…

Проследив взглядом в указанном направлении, Фламбо увидел угол дома, стоявшего перед фермой, но почти полностью скрытого купами деревьев. Домик был неказистый, довольно далеко от набережной, однако его кричащая отделка позволяла предположить, что он являет собой такую же часть местных художественных изысков, как эстрада, миниатюрные садики и скамейки с изогнутыми спинками.

Отец Браун спрыгнул с деревянного помоста, Фламбо поспешил за ним.

Заросли деревьев поредели, и путники увидели перед собой небольшую, но претендующую на дешевую роскошь гостиницу, каких очень много на курортах.

Подобное заведение в лучшем случае могло похвастать баром или закусочной, но уж никак не рестораном. Фасад украшали цветные витражи и блестящая облицовка, а свинцовая поверхность моря и колдовской сумрак деревьев придавали этой мишуре призрачность и печаль. Друзьям подумалось, что если бы в этой харчевне им и предложили трапезу, то их ожидал бы бутафорский окорок и пустая пивная кружка из тех, что идут в ход на сцене.

Впрочем, что можно сказать заранее? Подойдя ближе, они заметили перед буфетом, по всей видимости, закрытым, одну из тех чугунных скамеек, что украшали садовые дорожки, но эта была значительно длиннее и размещалась вдоль всего фасада гостиницы. Вероятно, ее поместили здесь для того, чтобы посетители могли, сидя на открытом воздухе, наслаждаться видом на море, хотя в такую погоду желающих провести время на воздухе, пожалуй, трудно было сыскать. И все же на круглом столике у самого конца скамейки стояла бутылка шабли, а рядом с ней — тарелка с изюмом и миндалем. Темноволосый молодой человек с непокрытой головой сидел за столиком и смотрел на море, поражая своей неподвижностью.

На расстоянии четырех ярдов незнакомец мог бы сойти за восковую фигуру, но как только путники приблизились к нему еще на ярд, он вскочил, точно чертик из табакерки, и произнес весьма учтиво, хотя и не без достоинства:

— Добро пожаловать, джентльмены. К сожалению, в данный момент я без прислуги, но могу приготовить вам что-нибудь на скорую руку.

— Весьма признательны, — отозвался Фламбо. — Значит, вы хозяин этого заведения?

— Да, — сказал темноволосый, вновь обретая свой бесстрастный вид. — Видите ли, мои официанты сплошь итальянцы, и, мне кажется, будет справедливо, если я дам им увидеть, как их соотечественник (лишь бы он не подкачал, конечно) уложит черномазого. Вы слышали, что поединок между Мальволи и Черным Недом все-таки состоится?

— Боюсь, мы не располагаем временем, чтобы подвергнуть серьезному испытанию вашу любезность, — отозвался отец Браун, — мой друг удовольствуется бокалом шерри, чтобы разогреться и выпить за итальянского чемпиона.

Достоинства шерри никогда не прельщали Фламбо, однако сейчас он не возражал против этого напитка и вежливо поблагодарил хозяина.

— Шерри, сэр, да-да, конечно, — повторял тот, направляясь к дому. — Вы простите меня, если я задержу вас на несколько минут. Как я уже говорил вам, в настоящий момент я без прислуги…

Он двинулся к мертвым окнам погруженного в темноту здания.

— Не стоит беспокоиться, — запротестовал Фламбо.

Хозяин обернулся к нему:

— У меня есть ключи, а дорогу в темноте я найду.

— Я вовсе не хотел… — начал отец Браун.

Его слова были прерваны рокочущим басом, который раздался из самого чрева пустой гостиницы. Оглушительно и неразборчиво прозвучало некое иностранное имя, и хозяин гостиницы рванулся навстречу обладателю грозного баса намного проворнее, чем направлялся за шерри для Фламбо.

Все происшедшее в эту и последующие минуты подтвердило, что он говорил своим гостям правду и ничего, кроме правды. Как потом частенько признавался Фламбо, да и сам отец Браун, ни одно из пережитых ими (иной раз самых отчаянных) приключений не приводило их в трепет, подобный тому, который они испытали, услышав рык великана-людоеда, разнесшийся в безлюдной тишине гостиницы.

— Мой повар! — заторопился хозяин. — Я совсем забыл про него. Он уходит! Шерри, сэр?

И в самом деле, на пороге появилась бесформенная громада, облаченная, как и подобает повару, в белый фартук и белый колпак; однако черная физиономия была преувеличенно важной. Фламбо уже доводилось слышать, что негры бывают превосходными кулинарами, и все-таки неуловимое противоречие между всем обликом негра и его поварскими атрибутами делало еще более странным то обстоятельство, что хозяин откликался на зов своего повара, а не наоборот.

Поразмыслив, Фламбо отнес все эти чудеса на счет крутого нрава — ведь капризы поваров экстра-класса давно вошли в поговорку. Появился хозяин с бокалом шерри в руке, и это было хорошо.

— Интересно, — как бы между прочим бросил отец Браун, — отчего на побережье так мало народу? Ведь бой предстоит грандиозный. Мы прошагали несколько миль и встретили только одного человека.

Владелец гостиницы пожал плечами.

— Видите ли, зрители приедут со стороны вокзала, это в трех милях отсюда. Им только бокс и нужен, остановятся в гостинице всего на одну ночь. В такую погоду не очень-то позагораешь на берегу.

— Да и на скамейке тоже, — добавил Фламбо, указывая на круглый столик.

— Приходится следить за тем, что происходит вокруг, — отозвался собеседник с непроницаемым видом.

Это был весьма сдержанный молодой человек с правильными чертами болезненно бледного лица. Его темный костюм не привлек бы их внимания, если бы не черный галстук, повязанный слишком высоко, словно подпиравший шею, и заколотый золотой причудливой булавкой. В лице его тоже не было ничего примечательного, кроме одной особенности, впрочем, вполне объяснимой излишней нервозностью, — он щурил один глаз, из-за чего другой заметно увеличивался и даже казался искусственным.

Последовавшее молчание было прервано небрежным вопросом хозяина:

— Так где же вы встретили этого прохожего?

— Самое любопытное, — ответил священник, — что мы встретились неподалеку, близ курортной эстрады.

Фламбо, который, расположившись на скамье, допивал свой шерри, в мгновение ока вскочил на ноги, изумленно воззрившись на своего товарища. Он открыл было рот, собираясь что-то сказать, но тут же закрыл его.

— Очень интересно… — задумчиво протянул темноволосый. — И как он выглядел?

— Я видел его в темноте, — начал отец Браун, — но он был…

Как уже упоминалось, хозяин гостиницы говорил исключительно правду, и это всякий раз подтверждалось. Слова о том, что повар уходит, в самом буквальном смысле соответствовали истине, ибо в то время, как они беседовали, повар действительно вышел из дома, на ходу натягивая перчатки. Тот, кто в эту минуту красовался перед ними, не имел ни малейшего сходства с бесформенной черной глыбой, закутанной в белое. Теперь повар был щегольски изыскан, одет с иголочки, затянут во фрак последней моды так, что его глаза, и без того навыкате, выпирали из орбит. Высокий черный цилиндр на массивной черной голове был с шиком сдвинут набекрень. Меткий галльский юмор уподобил бы такую шляпу восьмерке зеркал. Да и сам негр чем-то напоминал свою глянцево блестевшую шляпу. Его темная, лоснящаяся физиономия отражала блики света под всеми восемью углами. Излишне упоминать о белых гетрах и белой манишке.

Красный цветок дерзко торчал в петлице, будто только что распустился там.

Манера, с которой он держал трость в одной руке и сигару в другой, была подчеркнуто нарочитой. Подобная нарочитость приходит на ум всякий раз, когда речь заходит о расовых предрассудках, — эдакое сочетание наивности и бесстыдства.

— Меня ничуть не удивляют суды Линча, — заметил Фламбо, гладя ему вслед.

— А меня, — ответил отец Браун, — перестали удивлять дела, замысел которых нашептан в преисподней. Но, как я уже говорил, — продолжал он в то время, как негр, демонстративно натягивая желтые перчатки, быстро двигался в сторону набережной, немыслимый персонаж мюзик-холла в обрамлении мрачного зимнего ландшафта. — Итак, как я уже говорил вам, мне трудно описать внешность встреченного нами человека. Могу сказать лишь, что у него были пышные старомодные усы и бакенбарды, очень темные, возможно, крашеные, ну, знаете, как на фотографиях банкиров-иностранцев. Был длинный лиловый шарф, повязанный вокруг шеи и трепетавший на ветру. У самого горла шарф скреплен наподобие того, как няньки закалывают на ребенке теплый шарф английской булавкой. Только это, — безмятежно продолжал патер, — была не английская булавка.

Человек, сидевший на длинной чугунной скамье, все так же невозмутимо вглядывался в морскую даль. Теперь, когда он застыл в прежней позе, Фламбо готов был спорить, что один глаз у него и впрямь больше другого. Глаза незнакомца были широко раскрыты, и Фламбо показалось, что под его пристальным взором левый глаз увеличивается.

— Это была длинная золотая булавка с выточенной обезьяньей головкой, — рассказывал священник, — заколотая весьма необычным образом. Еще на нем было пенсне и широкий черный…

Владелец гостиницы продолжал неподвижно всматриваться вдаль. Глаза на застывшем лице как будто принадлежали двум различным людям. Внезапно он сделал молниеносное движение.

Отец Браун, повернувшийся к собеседнику спиной, мог бы в следующее мгновение ничком упасть замертво. Фламбо не был вооружен, его крупные загорелые руки покоились на самом краю длинной скамьи. Вдруг плечи его напряглись, и он занес чугунную громаду высоко над головой, словно топор палача, готовый вот-вот опуститься. Вертикально вставшая скамья, которую он удерживал руками, походила на железную лестницу, по которой он вот-вот взберется к звездам, приглашая за собой всех остальных. Долговязая тень в мягком полумраке сумерек напоминала фигуру сказочного великана, размахивающего Эйфелевой башней. Эта чудовищная тень и лишь затем предощущение страшного удара испугали хозяина гостиницы. Бросив плоский, блестящий кинжал, он ретировался в дом.

— Бежим скорее! — крикнул Фламбо, яростно отшвыривая уже ненужную скамью.

Он подхватил под руку своего низкорослого спутника и потащил его сквозь оголенную пустошь сада, упиравшегося в закрытую калитку. Здесь Фламбо пригнулся, помолчал, затем произнес:

— Дверь на замке.

В это время с верхушки одной из декоративных елей слетело черное перо и опустилось наземь, задев поля его шляпы. Это испугало его сильнее, чем негромкий хлопок, прозвучавший в отдалении за секунду до того. Последовал еще один хлопок, и дверь, которую пытался открыть Фламбо, вздрогнула от всаженной в нее пули. Фламбо вновь распрямил напрягшиеся плечи, фигура его изменила привычные очертания. Три скобы и замок были сорваны в один миг, и он вылетел на безлюдную дорожку, высоко поднимая над собой дверную раму, подобно Самсону[87], несущему врата Газы.

Он как раз перебрасывал выломанную дверь через изгородь, когда третий выстрел взрыхлил снег у него под ногами. Более не церемонясь, он подхватил маленького патера, усадил его к себе на плечи и помчался по направлению к городу со всей скоростью, на которую был способен этот длинноногий великан.

Так он пробежал не менее двух миль, прежде чем опустил священника на землю.

Бегство друзей трудно было назвать достойным отступлением, хотя в памяти возникал классической образ Анхиса[88], но отец Браун все-таки расплылся в улыбке.

— Послушайте, — произнес Фламбо, когда они снова перешли на размеренный шаг в одном из переулков, где можно было не опасаться внезапного нападения, — я совершенно не понимаю, что все это значит, но если глаза не обманывают меня, то человек, которого вы так подробно описали, вам не встречался.

— В определенном смысле я встретился с ним, — ответил священник, нервно покусывая палец, — но было темно, и я не смог как следует рассмотреть его. Это произошло под той самой деревянной эстрадой. Боюсь, мое описание страдало неточностью, все-таки его пенсне было разбито, а тонкая золотая булавка вонзалась не в лиловый шарф, а прямо в сердце.

— По-видимому, этот тип с оловянными глазами как-то с ним связан, — заметил Фламбо, понизив голос.

— Если он имеет ко всему этому отношение, то весьма отдаленное, — с озабоченным видом промолвил отец Браун. — Может быть, я поступил неверно, повинуясь минутному порыву. Вероятно, у истории этой — тайная и зловещая подоплека.

Молча они миновали еще несколько улочек. В холодных голубоватых сумерках зажигались желтые фонари, все говорило о близости центра. Стены домов украшали броские афиши, извещавшие о поединке между Черным Недом и Мальволи.

— Знаете, — сказал Фламбо, — мне ни разу не доводилось убивать, даже в те времена, когда я был не в ладах с законом, но я почти сочувствую тому, кто пошел на убийство в этих ужасных местах. Из множества забытых Богом углов больше всего надрывают душу такие, как эта курортная эстрада, задуманная для развлечений, а теперь заброшенная. Я представляю себе некую личность с больной психикой, которая в окружении этого издевательски безлюдного пейзажа ощущает непреодолимую жажду убийства. Помню, я бродил среди ваших знаменитых холмов Суррея, не думая ни о чем, кроме жаворонков да полевого дрока, что попадался у меня на пути. Внезапно моему взору открылось округлое пространство, и тут же надо мною вздыбилась безгласная многоярусная громада, колосс, напоминающий римский амфитеатр, и при этом совершенно пустой. Высоко в небе парила птица. Это был стадион в Эпсоме[89]. И я вдруг почувствовал, что ни один человек никогда больше не будет здесь счастлив.

— Как странно, что вы завели речь об Эпсоме, — отозвался патер. — Вы припоминаете так называемое саттонское преступление? Оба подозреваемых, мороженщики, если мне не изменяет память, жили в Саттоне. Впоследствии, правда, их освободили. Говорили, что убитый был найден задушенным как раз в той части Эпсома. Мне стало известно от одного ирландского полицейского, моего приятеля, что жертву обнаружили близ эпсомского стадиона. Тело было скрыто за одной из распахнутых дверей.

— И впрямь странно, — согласился Фламбо, — хотя это подтверждает мою мысль о том, что опустевшие места развлечений наводят невыносимую тоску. Если бы это было не так, навряд ли бы здесь совершилось убийство.

— Я не вполне уверен, что убийство… — начал отец Браун и запнулся.

— Не уверены в том, что это убийство? — спросил его спутник.

— В том, что оно совершено в таком уж безлюдном месте, — просто закончил священник. — Разве вам не кажется, что в этом-то безлюдье и заключается подвох? Неужели матерому убийце и впрямь необходимо полное уединение? А ведь человек почти никогда не остается совершенно один. Более того, чем пустыннее местность, тем легче заметить человека. Нет, я думаю, тут другое… Кстати, вот и дворец или как он здесь называется.

Они вышли на небольшую, ярко освещенную площадь, самое приметное здание на которой украшали кричащие афиши и огромные фотографии.

— Ну и ну! — в величайшем изумлении вскричал Фламбо, наблюдая, как священник взбирается по широким ступеням. — Я и не знал, что в последнее время вы увлеклись кулачным боем. Хотите посмотреть матч?

— Не думаю, что матч состоится, — бросил отец Браун.

Они стремительно миновали фойе, анфиладу помещений и, наконец, зрительный зал, расчерченный рядами поднимавшихся мягких сидений и лож, опутанных канатами. Патер шел все тем же быстрым шагом и не глядя по сторонам, пока они не приблизились к конторке с надписью «Комитет». Лишь тогда он остановился и попросил служащего проводить его к лорду Пули.

Посетителям сообщили, что лорд чрезвычайно занят перед началом поединка, однако священник выказал способность добродушно и терпеливо повторять одно и то же, чему люди с бюрократическим складом ума, как правило, не способны противостоять. Спустя несколько мгновений совершенно сбитый с толку Фламбо предстал перед человеком, который выкрикивал указания вслед другому человеку, выходившему из комнаты: «Поосторожнее там с канатами после четвертого… А вам что здесь нужно?»

Лорд Пули был джентльменом и, подобно большинству уцелевших представителей этого сословия, вечно мучался денежными проблемами. Его льняные волосы припорошило сединой, глаза горели нетерпеливым блеском, нос был какой-то обмороженный.

— Всего несколько слов, — проговорил отец Браун. — Я пришел сюда, чтобы не совершилось убийство.

Лорд Пули подскочил в кресле, будто подброшенный пружиной.

— Черт меня побери, больше не вынесу, — закричал он. — Да-да, всех вас с вашими петициями, комитетами и святошами! Можно подумать, раньше, когда боксеры бились голыми руками, святых отцов это просто не касалось. Теперь у них есть защитные перчатки, так о каком же убийстве вы ведете речь?

— Я не имел в виду выступающих, — пояснил маленький патер.

— Так-так, — заметил аристократ с ледяным сарказмом. — Кого же тут собираются убить? Не судью ли?

— Я не знаю, кто именно будет убит, — ответил отец Браун, задумчиво гладя перед собой. — Если бы я знал, не пришлось бы лишать вас удовольствия, я бы просто помог ему скрыться. Собственно говоря, я не имею ничего против подобных состязаний, однако сейчас вынужден обратиться к вам с просьбой. Отмените матч!

— Всего-навсего? — иронически осведомился лорд, лихорадочно блестя глазами. — Как же вы объясните это двум тысячам зрителей?

— Я бы сказал им, — ответил патер, — что после боя в живых останутся одна тысяча девятьсот девяносто девять человек.

Лорд Пули бросил взгляд на Фламбо.

— Ваш приятель, по-видимому, не в себе? — спросил он.

— Ничего подобного! — возмутился сыщик.

— Послушайте, — продолжал беспокойный Пули, — дело гораздо серьезнее. Болеть за Мальволи съехалась целая шайка итальянцев, или кто они там, чернявенькие такие, нахальные субъекты. Вы представляете себе, что за народ эти южане? Стоит мне только заикнуться о том, что поединок отменяется, сюда нагрянет вся корсиканская банда во главе с Мальволи.

— Боже мой, речь идет о жизни и смерти, — произнес священник. — Скорее звоните в свой колокольчик и передайте объявление. И посмотрим, кто здесь появится первым.

На лице аристократа проступила заинтересованность; он потянулся к колокольчику, стоявшему на столе. Служащий явился почти мгновенно, и лорд Пули бросил ему:

— Мне нужно сделать важное сообщение для публики. Будьте любезны, предупредите обоих претендентов, что бой придется отложить.

Некоторое время клерк смотрел на него остановившимся взглядом, словно перед ним вдруг возникло привидение, а затем исчез за дверью.

— Какие доказательства вы можете представить? — отрывисто произнес лорд Пули. — От кого вы получили эти сведения?

— Сведения я получил на курортной эстраде, — признался отец Браун, почесывая затылок. — Впрочем, нет, не только там. Я вычитал их в книге, которую приобрел в Лондоне, и весьма недорого, кстати.

Он извлек из кармана пухлый томик небольшого формата в кожаном переплете, и Фламбо, заглянув через плечо, отметил, что это старинное описание путешествий. Один лист в книге был загнут.

— «Единственной формой, в которой культ вуду[90]…» — начал вслух читать отец Браун.

— В которой что? — переспросил аристократ.

— «…культ вуду, — не без удовольствия повторил отец Браун, — широко распространился за пределами Ямайки, служит поклонение духу Обезьяны или богу Гонгов. Эта форма культа имеет большое влияние в обеих частях американского континента, в особенности среди метисов, многие из которых по внешнему виду неотличимы от белых. Такая разновидность поклонения злым духам посредством человеческого жертвоприношения отличается от других тем, что кровь жертвы проливают не на алтаре во время торжественного обряда, но в гуще людской толпы. Под оглушительные звуки гонгов отворяются двери святилища, и бог Обезьян предстает восторженным взорам молящихся, а после этого…»

Дверь комнаты распахнулась, и на пороге, словно в портретной раме, вырос элегантный негр. Глаза его просто выкатывались из орбит, черный шелковый цилиндр был все так же чуть сдвинут набок.

— Эй, — завопил он, по-обезьяньи обнажая зубы, — эй, вы что тут? Грабите цветного джентльмена, отбираете его приз? Хотите спасти этого труса-итальяшку?

— Поединок всего лишь откладывается, — спокойно ответил лорд Пули. — Через несколько минут я вам все объясню.

— А вы кто такой, чтобы… — вскричал Черный Нед, приходя в бешенство.

— Я лорд Пули, — отозвался аристократ с достойной сдержанностью, — секретарь организационного комитета. Советую вам немедленно выйти из комнаты.

— А это еще кто? — чернокожий боксер презрительно указал на священника.

— Меня зовут Браун, — промолвил тот, — и я советую вам незамедлительно покинуть эту страну.

Несостоявшийся чемпион в ярости застыл на месте, но вдруг, к вящему изумлению Фламбо, как, впрочем, и всех остальных, рванулся прочь, с шумом захлопнув за собой дверь.

— Вы любите Леонардо да Винчи? — спросил отец Браун, разглядывая плакат и ероша тусклые волосы. — Великолепная итальянская голова.

— Знаете что, — не выдержал лорд Пули, — поверив вам на слово, я поступил на свой страх и риск. Теперь, я полагаю, вы объясните нам, в чем дело.

— Вы совершенно правы, милорд, — ответил патер, — и мой рассказ не будет слишком долгим.

Он засунул кожаный томик в карман пальто.

— Я думаю, мы и без того уже многое понимаем, но, чтобы убедиться в моей правоте, вам стоило бы заглянуть сюда. Негр, который только что удалился, принадлежит к числу опаснейших людей на свете, ибо ум европейца сочетается в нем с кровожадными инстинктами дикаря. Аккуратную маленькую бойню, столь привычную его соплеменникам, он превратил в тайное сообщество убийц, пользующихся самыми последними достижениями науки. Правда, ему неизвестно ни то, что я знаю об этом, ни тем более то, что у меня нет доказательств.

Все молчали, и священник продолжил свой рассказ.

— Допустим, я хочу кого-нибудь убить. Разумно ли остаться наедине с жертвой?

Лорд Пули взглянул на маленького патера, и глаза его вновь блеснули ледяным сарказмом, но вслух он произнес:

— Если вы хотите кого-то убить, я бы посоветовал вам поступить именно так.

Отец Браун отрицательно покачал головой, будто был весьма искушен в убийствах.

— Вот и Фламбо так считает, — со вздохом вымолвил он. — Но подумайте сами: чем сильнее человек ощущает свое одиночество, тем менее он должен быть уверен, что он действительно один. На самом деле его окружает пустое пространство, и он особенно заметен. Вы видели когда-нибудь с вершины холма, как пахарь одиноко бредет за плугом? А пастуха среди долины?

Приходилось ли вам, взобравшись на скалу, видеть одного-единственного человека на песчаном берегу? Вы бы заметили, если бы он расправился с крабом? Так неужели от вас ускользнуло бы, если бы он расправился с кредитором? Нет, нет и нет! Умный убийца, скажем, вы или я, никогда бы не стал искать полного одиночества, ведь это невозможно.

— А что бы он сделал?

— Только одно, — ответил маленький священник. — Он сделал бы так, чтобы окружающие смотрели в совершенно ином направлении. Человек задушен прямо у стадиона в Эпсоме. Да будь стадион пустым, всякий мог бы случайно увидеть преступление, — от бродяги, устроившегося под забором, до мотоциклиста на проселочной дороге. Но никто ничего не заметил на переполненном стадионе, когда трибуны бушевали, а всеобщий фаворит выходил, или не выходил, в финал. Галстук жертвы превращается в удавку, тело спрятано за распахнутой настежь дверью — и все это в один момент, в тот самый, нужный момент. Именно так, должно быть, случилось, — продолжал он, обращаясь к Фламбо, — с тем беднягой, чье тело я обнаружил под деревянным настилом. Убитого сбросили в провал, который отнюдь не был случайным, в кульминационный миг концерта, скажем, в ту минуту, когда смычок знаменитого скрипача с силой ударил по струнам или великий певец взял необыкновенную ноту.

Точно так же в нашем поединке удар, который отправил бы противника в нокаут, оказался бы не единственным в этом зале. Вот такой маленький фокус перенял у своего бога Гонгов чернокожий боец.

— Кстати, итальянец… — начал лорд Пули.

— Он к этой истории не имеет никакого отношения, — заверил отец Браун. — Да, он привез сюда нескольких своих соотечественников, но наши милейшие приятели — не итальянцы. Это мулаты, квартероны, окероны, африканские полукровки, хотя для нас, англичан, все иностранцы, если они грязны и темноволосы, на одно лицо. Кроме того, — добавил он, улыбнувшись, — боюсь, англичане не слишком склонны различать заповеди моей религии и дикарские верования вуду.

Прежде чем обоим друзьям довелось вновь побывать в Сивуде, и задолго до того, как полностью утихла буря погони за тайным обществом, в маленький курортный городок нагрянул весенний сезон. Прибрежную полосу заполонили семьи отдыхающих, купальщики, странствующие проповедники, негры-оркестранты.

Заговорщики вместе с их странными целями рассеялись в неизвестности.

Тело человека из гостиницы обнаружили на мелководье, запутавшимся в морских водорослях; правый глаз его был мирно прикрыт, левый же, поблескивавший, как стекло в лунном свете, смотрел в небо.

Черного Неда удалось схватить, но он ударом левой руки уложил на месте троих стражей порядка. Оставшийся в живых полицейский был поражен в прямом и в переносном смысле, и негр сумел скрыться. После этого инцидента всю английскую прессу начало лихорадить, и еще несколько месяцев спустя во всей Британской империи не было важнее заботы, чем помешать черному тузу (каковым во всех отношениях был негр) ускользнуть через морские ворота страны.

Все, кто хотя бы отдаленно напоминал его, подвергались допросам с пристрастием, и многим приходилось тереть лицо, дабы подтвердить, что его бледность не вызвана толстым слоем белил. Всех до единого негров, живущих в Англии, обязали подчиняться строгому режиму и регулярно отмечаться в полицейском участке. Капитан корабля, выходящего в море, скорее предпочел бы иметь на борту исчадие ада, нежели чернокожего пассажира. Люди наконец осознали, насколько чудовищна, всеохватна и незаметна власть дикарского сообщества. Словом, к тому времени, когда Фламбо и отец Браун, остановясь у парапета набережной, наслаждались апрельским днем, слова «черный человек» означали в Англии почти то же самое, что они некогда значили в Шотландии[91].

— Он, должно быть, все еще в Англии, — заметил Фламбо, — и при этом здорово прячется. Попытайся он отбелить лицо, его бы непременно задержали в одном из портов.

— Видите ли, — виновато ответил священник, — он умный человек. Конечно, он не станет делать лицо светлее.

— Как же он поступил бы? — спросил Фламбо.

— Я полагаю, — ответил отец Браун, — он постарается сделать его еще темнее.

Фламбо остановился, взявшись за парапет, и захохотал.

Отец Браун, тоже опершись о перила, шевельнул пальцем, указывая на мнимых негров, которые пели внизу, в дюнах[92].

Салат полковника Крэя

Отец Браун шел домой, отслужив раннюю мессу. Медленно испарялся туман; начиналось странное белое утро, когда самый свет кажется невиданным и новым. Редкие деревья становились все четче, словно их нарисовали серым мелком, а теперь обводили углем. Впереди зубчатой стеною возникли дома предместья и тоже становились четче, пока священник не различил те, чьих хозяев он знал сам или понаслышке. Двери и окна были закрыты, здесь никто не встал бы так рано, тем более — к мессе; но когда отец Браун проходил мимо красивого особняка с верандой и садом, он услышал удивительные звуки и остановился. Кто-то стрелял из пистолета, револьвера или карабина; однако удивительным было не это, а то, что выстрелам вторили звуки послабее. Священник насчитал их шесть, принял за эхо и тут же отказался от этой мысли, ибо они ничуть не походили на самый звук. Они вообще ни на что не походили, и священник растерянно перебирал в уме фырканье сифона, подавленный смешок и какой-то из неисчислимых звуков, издаваемых животными. Все было не то.

Отец Браун состоял из двух людей. Один, прилежный, как первый ученик, скромный, как подснежник, и точный, как часы, тихо и неуклонно выполнял свои смиренные обязанности. Другой, мудрец и созерцатель, был много сложней и много проще. Мы позволим себе назвать его свободомыслящим в единственно разумном смысле этого слова: он задавал себе все вопросы, до которых додумался, и отвечал на те из них, на какие мог ответить. Это шло само собой, как работа сердца или легких; однако он не позволял размышлениям вывести его за пределы долга. Сейчас он оказался на распутье. Он уговаривал себя, что незачем лезть не в свое дело, и в то же время перебирал десятки домыслов и сомнений. Когда серое небо стало серебристым, он увидел, что стоит у дома, принадлежащего майору Пэтнему, служившему прежде в Индии, и вспомнил, что выстрелы нередко вызывают последствия, до которых ему есть дело. Он повернулся, вошел в калитку и направился к дому.

На полдороге, в стороне, стоял невысокий навес (как выяснилось позже, там были мусорные ящики). Рядом с ним появилась серая тень и, в свою очередь, становясь все четче, сгустилась в лысого коренастого человека с багровым лицом, которое обретают те, кто долго и упорно пытается совместить восточный климат с западной неумеренностью. Лицо это окружала неуместным сиянием шляпа из пальмовых листьев; вообще же человек еще не оделся или, если хотите, еще не снял ярко-желтой пижамы в малиновую полоску. По-видимому, он выскочил из дома, и священник не удивился, когда он спросил без церемоний:

— Слышали?

— Слышал, — отвечал отец Браун. — Потому и зашел. Может быть, нужно помочь?

Майор как-то странно поглядел на него и снова спросил:

— Что это, по-вашему?

— Револьвер, — предположил священник. — Только эхо очень странное…

Хозяин смотрел на него, но тут дверь распахнулась, свет ринулся потоком сквозь белый туман, и в сад выбежал еще один человек в пижаме. Он был выше хозяина, стройнее, сильнее, а пижама у него была поскромней — белая с бледно-желтым. Орлиный нос, глубокие глазницы и странное сочетание очень темных волос с рыжеватыми усами свидетельствовали о том, что он и красивей майора; но все это отец Браун разглядел позже. Сейчас он заметил одно — револьвер в его руке.

— Крэй! — воскликнул майор. — Это вы стреляли?

— Я, — ответил темноволосый человек. — Вы бы и сами выстрелили! Покоя не дают, мерзавцы!..

Майор поспешил прервать его.

— Вы не знакомы с полковником Крэем? — спросил он священника. — Он артиллерист.

— Я о нем слышал, — простодушно сказал священник и обратился к Крэю: — Попали?

— Кажется, да, — серьезно ответил Крэй.

— А он что? — спросил майор, почему-то понизив голос.

— Чихнул, — отвечал полковник.

Отец Браун поднял руку, словно хотел хлопнуть себя по лбу, так бывает, когда человек вспомнит чью-то фамилию. Теперь он знал, какой звук и похож, и не похож на фырканье сифона или собаки.

— Кто же это был? — спросил он. — Грабитель?

— Пойдемте в дом, — довольно резко сказал майор Пэтнем.

Даже после того, как майор выключил свет, в доме было светлее, чем в саду, — так бывает очень ранним утром. Отец Браун удивился, что стол накрыт по-праздничному, салфетки в кольцах сверкают белизной и возле каждого прибора стоит шесть причудливых бокалов. В такое время суток можно обнаружить остатки вчерашнего пиршества, но не приготовления к сегодняшнему.

Пока он думал об этом, майор пробежал мимо него и оглядел стол.

— Украли серебро! — крикнул он, тяжело дыша — Рыбные ножи и вилки… Старинный судок… Даже мисочку для сметаны… Теперь я отвечу вам, отец Браун. Да, это грабитель.

— Нет, — упрямо сказал Крэй. — Я знаю, почему лезут в этот дом. Я знаю, почему…

Майор похлопал его по плечу, словно больного ребенка, и проговорил:

— Вор, вор. Кому же еще?

Когда неугомонный гость снова понесся к выходу, он тихо прибавил:

— Не знаю, вызывать ли полицию. Мой друг, говоря строго, не имел права стрелять. Понимаете, он долго жил в диких краях и теперь ему что-то мерещится.

Они окунулись снова в утренний свет, чуть потеплевший от солнца, и увидели, что полковник согнулся вдвое, изучая траву газона или гравий дорожки. Майор направился к нему, а священник обошел дом и приблизился к навесу.

Минуты полторы он разглядывал помойку, потом подошел к ней вплотную, поднял крышку и заглянул в ящик. Пыль окутала его, но он замечал все на свете, кроме собственной внешности. Стоял он так, словно ушел в молитву, а когда очнулся, присыпанный прахом, рассеянно побрел прочь.

У калитки он увидел маленькую группу людей, и это рассеяло его печальную озабоченность, как солнце рассеяло туман. В людях не было ничего особенно утешительного, они просто рассмешили его, словно диккенсовские персонажи. Майор оделся, и теперь на нем был пунцовый индийский пояс и клетчатый пиджак. Он пылко спорил с поваром, уроженцем Мальты, чье горестное, изможденное, желтое лицо не совсем удачно сочеталось со снежно-белым колпаком. Повар горевал не зря: майор увлекался кулинарией и, как все любители, знал больше, чем профессионал. Полковник Крэй, все еще в пижаме, ползал по саду, выискивая следы вора, и часто в порыве гнева хлопал ладонью по земле. Увидев его, священник подумал, что «мерещится» — слишком мягкий эвфемизм.

Рядом с поваром стояла женщина, которую священник знал, Одри Уотсон. Майор был ее опекуном, она вела его хозяйство. Судя по переднику и засученным рукавам, сейчас она выступала во второй из своих ролей.

— Вот и прекрасно, — говорила она — Давно собираюсь выбросить их старомодный судок.

— А мне он нравился, — возражал майор. — Я сам старомоден.

— Что ж, — сказала Одри, — вам нет дела до вора, а мне нет дела до завтрака. В воскресенье не купишь уксуса и горчицы. Неужели вы, восточные люди, обойдетесь без острых приправ? Жаль, что вы попросили Оливера проводить меня к поздней мессе. Она кончится к половине первого, полковник уедет раньше. Как вы тут справитесь одни?

— Справимся, справимся, — сказал майор, ласково глядя на нее. — У Марко много соусов, да мы и сами себя неплохо кормили в довольно диких местах. А вам надо развлечься, все хозяйничаете. Я ведь знаю, что вы хотите послушать музыку.

— Я хочу пойти в церковь, — сказала она. Глаза ее были суровы.

Она была одной из тех женщин, которые никогда не утратят красоты, ибо красота их не в свежести и не в красках, а в самих чертах. Волосы ее напоминали о Тициане и пышностью своей, и цветом, но около рта и вокруг глаз уже лежали тени, свидетельствовавшие о том, что какая-то печаль точит ее, как точит ветер развалины греческого храма. Происшествие, о котором она говорила так серьезно и твердо, было скорее смешным, чем печальным. Отец Браун понял из разговора, что одержимый полковник должен уехать до полудня, а Пэтнем, не желая отказаться от прощального пира, приказал подать особенно роскошный завтрак, пока Одри пребывает в храме. Она шла туда под присмотром своего старого друга и дальнего родственника, доктора Оливера Омана — мрачного и ученого врача, который, однако, так любил музыку, что готов был ради нее пойти даже в церковь. Все это никак не оправдывало трагической маски; и, ведомый чутьем, священник направился к безумцу, ползавшему по траве.

Завидев коротенькую фигурку, полковник поднял взлохмаченную голову и удивленно уставился на непрошеного гостя. И впрямь отец Браун по какой-то причине пробыл здесь гораздо дольше, чем требовала, — нет, гораздо дольше, чем позволяла вежливость.

— Думаете, я спятил? — резко спросил Крэй.

— Думал, а теперь не думаю, — спокойно отвечал отец Браун.

— Что это значит? — вскричал полковник.

— Сумасшедший лелеет свою манию, — объяснил священник. — А вы все ищете следы вора, хотя их нет. Вы боретесь с наваждением. Вы хотите того, чего не хочет ни один безумец.

— Чего же? — спросил Крэй.

— Доказательств против себя, — сказал отец Браун.

Он еще не кончил фразы, когда полковник вскочил на ноги, глядя на него встревоженным взором.

— Ах ты, вот это правда! — вскричал он. — Они твердят мне, что вор хотел украсть серебро. И она, — он указал на Одри, хотя священник понял и без того, о ком идет речь, — и она говорит мне, что жестоко стрелять в бедного безобидного вора и обижать бедных безобидных индусов… А я ведь был веселым… таким же веселым, как Пэтнем!

Он помолчал и начал снова:

— Вот что, я вас никогда не видел, но рассудить все это попрошу вас. Мы с Пэтнемом вместе служили, но я участвовал в одной операции, на афганской границе, и стал полковником раньше других. Мы оба были ранены, и нас отправили домой. Одри была тогда моей невестой, она тоже ехала с нами. В дороге случились странные вещи. Из-за них Пэтнем требует, чтобы мы расстались, и она сама в нерешительности… а я знаю, о чем они думают. Я знаю, кем они меня считают. И вы это знаете.

А случилось вот что. Когда кончился наш последний день в большом индийском городе, я спросил Пэтнема, можно ли купить мои любимые сигары, и он показал мне лавочку напротив дома. «Напротив» — туманное слово, если один мало-мальски пристойный дом стоит среди пяти-шести хижин. Должно быть, я ошибся дверью, поддалась она туго, внутри было темно, и, когда я повернулся, она за мной захлопнулась с лязгом, словно кто-то задвинул несколько засовов.Пришлось двигаться вперед. Я долго шел по темным коридорам. Наконец я нащупал ногой ступеньки, а за ними была дверь, изукрашенная — это я понял на ощупь — сплошной восточной резьбой. Я открыл ее не без труда и попал в полумрак, где маленькие светильники лили зеленоватый свет. В этом свете я смутно разглядел ноги или пьедестал какой-то большой статуи. Прямо передо мной возвышалась истинная глыба, я чуть не ударился об нее и понял, что это — идол, стоящий спиной ко мне.

Судя по плоской головке, а главное — по какому-то хвосту или по отростку, идол этот не очень походил на человека. Отросток, словно палец, изогнутый кверху, указывал на символ, вырезанный в каменной спине. Я не без страха попытался разобрать, что это за символ, когда случилось самое страшное. Бесшумно открылась другая дверь, и вошел темнолицый человек в черном костюме. Губы его изгибались, кожа была медная, зубы — ярко-белые; но больше всего ужаснуло меня, что он одет по-европейски. Я был готов увидеть пышно одетого жреца или обнаженного факира. Но это как бы значило, что бесовщина завладела всем светом. Так оно и оказалось.

«Если бы ты видел обезьяньи ноги, — сказал он мне, — мы были бы милостивы к тебе — пытали бы, пока ты не умрешь. Если бы ты видел лицо, мы были бы еще милостивей и пытали бы тебя не до смерти. Но ты видел хвост, и приговор наш суров. Иди!»

При этих словах я услышал лязг засовов. Они открылись сами, и далеко за темными проходами распахнулась дверь.

«Не проси о пощаде, — говорил улыбающийся человек. — Ты обречен на свободу. С этой поры волос будет резать тебя, как меч, воздух жалить, как змея. Оружие вылетит на тебя ниоткуда, и ты умрешь много раз».

Крэй замолчал, отец Браун опустился на траву и принялся рвать ромашки.

— Конечно, здравомыслящий Пэтнем посмеялся надо мной, — снова заговорил полковник, — и стал сомневаться, в своем ли я уме. Я вам расскажу всего три вещи, которые потом случились, а вы судите, кто из нас прав.

Первый случай произошел в индийской деревне, на краю джунглей, за сотни миль от храма и от города, и от тех обычаев и племен. Я проснулся посреди ночи, в полной тьме, и лежал, ни о чем не думая, когда моего горла коснулось что-то тонкое, как волос. Я вздрогнул и, естественно, вспомнил слова в храме. Потом я встал, зажег свет, посмотрел в зеркало и увидел на шее полоску крови.

Второй случай произошел в гостинице, в Порт-Саиде. Я проснулся и почувствовал — нет, иначе не скажешь: воздух жалил меня, как змея. Мучился я долго, бился головой об стену, пока не пробил стекло и, скорее, вывалился, чем упал, в сад. Бедному Пэтнему пришлось заволноваться, когда он нашел меня без чувств в траве. Но я боюсь, что испугало его «состояние моей психики», а не то, что со мной случилось.

Третий случай произошел на Мальте. Мы жили в замке, окна наши выходили на море, оно подступало бы к подоконникам, если бы не белая голая стенка. Снова я проснулся, но было светло. Светила полная луна, когда я подошел к окну, и я увидел бы птичку на башне или парус на горизонте. На самом деле я увидел, что в воздухе кружит сама собой какая-то палка. Она влетела в мое окно и разбила лампу у самой подушки, на которой я только что лежал. Это было странное оружие, такими палицами сражаются многие восточные племена. Но в меня ее метал не человек.

Отец Браун положил на траву недоделанный венок и встал.

— Есть у майора Пэтнема, — спросил он, — восточные диковинки, идолы, оружие? Я хотел бы на них поглядеть.

— Да, есть, хотя он их не особенно любит, — ответил Крэй. — Пойдемте посмотрим.

По пути, в передней, они увидели мисс Уотсон, которая застегивала перчатки, собираясь в церковь, и услышали голос майора, обучавшего повара поварскому искусству. В кабинете хозяина они встретили еще одного человека, который как-то виновато оставил книгу, которую листал.

Крэй вежливо представил его как доктора Омана, но по его изменившемуся лицу Браун догадался, что они — соперники, знает о том Одри или нет. Священник и сам понял его предубеждение и строго сказал себе, что надо любить даже тех, у кого острая бородка, маленькие руки и низкий, хорошо поставленный голос.

По-видимому, Крэя особенно раздражало, что доктор Оман держит молитвенник.

— Вот не знал, что и вы этим увлекаетесь, — резко сказал он.

Оман не обиделся и засмеялся.

— Да, это бы мне больше подошло, — сказал он, кладя руку на большую книгу. — Справочник ядов. Но для церкви он великоват.

— Откуда эти штуки, из Индии? — спросил священник, явно стремившийся переменить тему.

— Из разных мест, — отвечал доктор. — Пэтнем служит давно, был и в Мексике, и в Австралии, и на каких-то островах, где есть людоеды.

— Надеюсь, стряпать он учился не там, — сказал Браун, глядя на странные предметы, висевшие на стене.

Тот, о ком они беседовали, сунул в дверь веселое красное лицо.

— Идем, Крэй! — крикнул он. — Завтрак на столе. А для вас, святош, уже звонят колокола.

Крэй пошел наверх переодеться. Доктор Оман и мисс Уотсон двинулись вниз по улице, и Браун заметил, что врач дважды оглянулся, а потом даже выглянул из-за угла.

«Он там быть не мог… — растерянно подумал священник. — Не в этой же одежде! А может, он побывал там раньше?»

Когда отец Браун общался с людьми, он был чувствителен, как барометр; но сегодня он больше походил на носорога. Ни по каким светским правилам он не мог остаться к завтраку, но он остался, прикрывая свою невоспитанность потоками занятной и ненужной болтовни. Это было тем более странно, что завтракать он не стал. Перед майором и полковником сменялись замысловатые блюда, но он повторял, что сегодня — пост, жевал корку и даже не пил воды, хотя налил полный стакан. Однако говорил он много.

— Вот что! — восклицал он. — Я приготовлю вам салат! Сам я его не ем, но делать умею! Салатные листья у вас есть…

— К сожалению, больше нет ничего, — сказал благодушный майор. — Горчица, уксус и масло исчезли вместе с судком.

— Знаю, знаю, — отвечал Браун. — Этого я всегда боялся. Потому я и ношу с собой судки. Я так люблю салат.

К удивлению остальных, он вынул из кармана перечницу и поставил на стол.

— Не пойму, зачем вору горчица, — продолжал он, извлекая горчицу из другого кармана. — Для горчичника, наверное… А уксус? (И он вынул уксус.) А масло? (И он вынул масло.)

Болтовня его на миг прервалась, когда он поднял глаза и увидел то, чего никто не видел: черная фигура стояла на ярком газоне и глядела в комнату. Пока он глядел на нее, Крэй вставил слово.

— Странный вы человек, — сказал он. — Надо бы послушать ваши проповеди, если они так же занятны, как ваши манеры. — Голос чуть изменился, и его шатнуло назад.

— Проповедь есть и в судке, — серьезно сказал отец Браун. — Вы слышали о вере с горчичное зерно и об елее милости? А что до уксуса, забудет ли солдат того солдата, который…

Полковника шатнуло вперед, и он вцепился в скатерть.

Отец Браун бросил в воду две ложки горчицы, встал и строго сказал:

— Пейте!

В ту же минуту неподвижный доктор Оман крикнул из сада:

— Я нужен? Отравили его?

— Да нет, — сказал Браун, едва заметно улыбаясь, ибо рвотное уже подействовало. Крэй лежал в кресле, тяжело дыша, но был жив.

Майор Пэтнем вскочил, его багровое лицо посинело.

— Я иду за полицией! — хрипло выкрикнул он.

Священник услышал, как он хватает с вешалки пальмовую шляпу, бежит к выходу, хлопает калиткой. Но сам он стоял и смотрел на Крэя, а потом произнес:

— Я не буду много говорить, но скажу то, что вам нужно узнать. На вас нет проклятия. Обезьяний храм — или совпадение, или часть заговора, а заговор задумал белый человек. Только одно оружие режет до крови, едва коснувшись: бритва белых людей. Только одним способом можно сделать так, чтобы воздух жалил: открыть газ; это — преступление белых. Только одна палица летит сама, вращается в воздухе и возвращается: бумеранг. Они у Пэтнема есть.

Он вышел в сад и остановился, чтобы поговорить с доктором. Через минуту в дом вбежала Одри и упала на колени перед Крэем. Браун не слышал слов, но лица их говорили об удивлении, а не о печали. Доктор и священник медленно пошли к калитке.

— Наверное, майор ее тоже любил, — сказал священник, а доктор кивнул, и он продолжил: — Вы благородно вели себя, доктор. Почему вы это заподозрили?

— В церкви я беспокоился и пошел посмотреть, все ли в порядке, — сказал Оман. — Понимаете, та книга — о ядах, и когда я ее взял, она открылась на странице, на которой говорится, что от некоторых ядов, очень сильных и незаметных, противоядие — любое рвотное. Вероятно, он об этом недавно читал.

— И вспомнил, что рвотное — в судках, — сказал Браун. — Вот именно. Он выбросил судки в мусорный ящик, а я их потом нашел. Но если вы взглянете на перечницу, вы увидите дырочку. Туда ударила пуля Крэя, и преступник чихнул.

Они помолчали, потом доктор Оман невесело заметил:

— Что-то майор долго ищет полицию.

— Полиция дольше проищет майора, — сказал священник. — До свидания.

Странное преступление Джона Боулнойза

Мистер Кэлхоун Кидд был весьма юный джентльмен с весьма старообразной физиономией — физиономия была иссушена служебным рвением и обрамлена иссиня-черными волосами и черным галстуком-бабочкой. Он представлял в Англии крупную американскую газету «Солнце Запада», или, как ее шутливо называли, «Восходящий закат». Это был намек на громкое заявление в печати (по слухам, принадлежащее самому мистеру Кидду): он полагал, что «Солнце еще взойдет на западе, если только американцы будут действовать поэнергичнее». Однако те, кто насмехается над американской журналистикой, придерживаясь несколько более мягкой традиции, забывают об одном парадоксе, который отчасти ее оправдывает. Ибо хотя в американской прессе допускается куда большая внешняя вульгарность, чем в английской, она проявляет истинную заинтересованность в самых глубоких интеллектуальных проблемах, которые английским газетам вовсе неведомы, а вернее, просто не по зубам. «Солнце» освещало самые серьезные темы, причем самым смехотворным образом. На его страницах Уильям Джеймс[93] соседствует с «Хитрюгой Уилли», и в длинной галерее его портретов прагматисты чередуются с кулачными бойцами.

И потому, когда весьма скромный оксфордский ученый Джон Боулнойз поместил в весьма скучном журнале «Философия природы», выходящем раз в три месяца, серию статей о некоторых якобы сомнительных положениях дарвиновской теории эволюции, редакторы английских газет и ухом не повели, хотя теория Боулнойза (он утверждал, что вселенная сравнительно устойчива, но время от времени ее потрясают катаклизмы) стала модной в Оксфорде и ее даже назвали «теорией катастроф»; зато многие американские газеты ухватились за этот вызов, как за великое событие, и «Солнце» отбросило на свои страницы гигантскую тень мистера Боулнойза. В соответствии с уже упомянутым парадоксом, статьям, исполненным ума и воодушевления, давали заголовки, которые явно сочинил полоумный невежда, например: «Дарвин сел в калошу. Критик Боулнойз говорит «Он прохлопал скачки», или «Держитесь катастроф, советует мудрец Боулнойз». И мистеру Кэлхоуну Кидду из «Солнца Запада», с его галстуком-бабочкой и мрачной физиономией было велено отправиться в домик близ Оксфорда, где мудрец Боулнойз проживал в счастливом неведении относительно своего титула.

Философ, жертва роковой популярности, был несколько ошеломлен, но согласился принять журналиста в тот же день в девять вечера. Свет заходящего солнца освещал уже лишь невысокие, поросшие лесом холмы; романтичный янки не знал толком дороги, притом ему любопытно было все вокруг — и, увидев настоящую старинную деревенскую гостиницу «Герб Чэмпиона», он вошел в отворенную дверь, чтобы все разузнать.

Оказавшись в баре, он позвонил в колокольчик, и ему пришлось немного подождать, пока кто-нибудь выйдет. Кроме него, тут был еще только один человек — тощий, с густыми рыжими волосами, в мешковатом крикливом костюме, он пил очень скверное виски, но сигару курил отличную. Выбор виски принадлежал, разумеется, «Гербу Чэмпиона», а сигару он, вероятно, привез с собой из Лондона. Беззастенчиво небрежный в одежде, он с виду казался разительной противоположностью щеголеватому, подтянутому молодому американцу, но карандаш и раскрытая записная книжка, а может быть, и что-то в выражении живых голубых глаз навели Кидда на мысль, что перед ним собрат по перу, — и он не ошибся.

— Будьте так любезны, — начал Кидд с истинно американской обходительностью, — вы не скажете, как пройти к Серому коттеджу, где, как мне известно, живет мистер Боулнойз?

— Это в нескольких шагах отсюда, дальше по дороге, — ответил рыжий, вынув изо рта сигару. — Я и сам сейчас двинусь в ту сторону, но я хочу попасть в Пендрегон-парк и постараюсь увидеть все собственными глазами.

— А что это за Пендрегон-парк? — спросил Кэлхоун Кидд.

— Дом сэра Клода Чэмпиона. А вы разве не за тем же приехали? — спросил рыжий, подняв на него глаза. — Вы ведь тоже газетчик?

— Я приехал, чтоб увидеться с мистером Боулнойзом, — ответил Кидд.

— А я — чтоб увидеться с миссис Боулнойз. Но дома я ее ловить не буду. — И он довольно противно засмеялся.

— Вас интересует теория катастроф? — спросил озадаченный янки.

— Меня интересуют катастрофы, и кое-какие катастрофы не заставят себя ждать, — хмуро ответил его собеседник. — Гнусное у меня ремесло, и я никогда не прикидываюсь, будто это не так.

Тут он сплюнул на пол, но даже по тому, как он это сделал, сразу видно было, что он происхождения благородного.

Американский репортер посмотрел на него внимательней. Лицо бледное и рассеянное, лицо человека сильных и опасных страстей, которые еще вырвутся наружу, но при этом умного и легко уязвимого; одежда грубая и небрежная, но духи тонкие, пальцы длинные и на одном — дорогой перстень с печаткой. Зовут его, как выяснилось из разговора, Джеймс Делрой; он сын обанкротившегося ирландского землевладельца и работает в умеренно либеральной газетке «Светское общество», которую от души презирает, хотя и состоит при ней в качестве репортера и, что мучительней всего, почти соглядатая.

Должен с сожалением заметить, что «Светское общество» осталось совершенно равнодушным к спору Боулнойза с Дарвином, спору, который так заинтересовал и взволновал «Солнце Запада», что, конечно, делает ему честь. Делрой приехал, видимо, затем, чтобы разведать, чем пахнет скандал, который вполне мог завершиться в суде по бракоразводным делам, а пока назревал между Серым коттеджем и Пендрегон-парком.

Читателям «Солнца Запада» сэр Клод Чэмпион был известен не хуже мистера Боулнойза. Папа римский и победитель дерби тоже им были известны; но мысль, что они знакомы между собой, показалась бы Кидду столь же несообразной. Он слышал о сэре Клоде Чэмпионе и писал, да еще в таком тоне, словно хорошо его знает, как «об одном из самых блестящих и самых богатых англичан первого десятка»; это замечательный спортсмен, который плавает на яхтах вокруг света; знаменитый путешественник — автор книг о Гималаях, политик, который получил на выборах подавляющее большинство голосов, ошеломив избирателей необычайной идеей консервативной демократии, и в придачу — талантливый любитель-художник, музыкант, литератор и, главное, актер. На взгляд любого человека, только не американца, сэр Клод был личностью поистине великолепной. В его всеобъемлющей культуре и неуемном стремлении к славе было что-то от гигантов эпохи Возрождения; его отличала не только необычайная широта интересов, но и страстная им приверженность. В нем не было ни на волос того верхоглядства, которое мы определяем словом «дилетант».

Фотографии его безупречного орлиного профиля с угольно-черным, точно у итальянца, глазом постоянно появлялись и в «Светском обществе» и в «Солнце Запада» — и всякий сказал бы, что человека этого, подобно огню или даже недугу, снедает честолюбие. Но хотя Кидд немало знал о сэре Клоде, по правде сказать, знал даже то, чего и не было, ему и во сне не снилось, что между столь блестящим аристократом и только-только обнаруженным основателем теории катастроф существует какая-то связь, и, уж конечно, он и помыслить не мог, что сэра Клода Чэмпиона и Джона Боулнойза связывают узы дружбы. И, однако, Делрой уверял, что так оно и есть. В школьные и студенческие годы они были неразлучны, и, несмотря на огромную разницу в общественном положении (Чэмпион крупный землевладелец и чуть ли не миллионер, а Боулнойз бедный ученый, до самого последнего времени вдобавок никому не известный), они и теперь постоянно встречались. И домик Боулнойза стоял у самых ворот Пендрегон-парка.

Но вот надолго ли еще они останутся друзьями — теперь в этом возникали сомнения, грязные сомнения. Года два назад Боулнойз женился на красивой и не лишенной таланта актрисе, которую любил на свой лад — застенчивой и наводящей скуку любовью; соседство Чэмпиона давало этой взбалмошной знаменитости вдоволь поводов к поступкам, которые возбуждали страсти мучительные и довольно низменные. Сэр Клод в совершенстве владел искусством привлекать к себе внимание широкой публики, и, казалось, он получал безумное удовольствие, столь же нарочито выставляя напоказ интригу, которая отнюдь не делала ему чести. Лакеи из Пендрегона беспрестанно отвозили миссис Боулнойз букеты, кареты и автомобили беспрестанно подъезжали к коттеджу за миссис Боулнойз, в имении сэра Клода беспрестанно устраивались балы и маскарады, на которых баронет гордо выставлял перед всеми миссис Боулнойз, точно королеву любви и красоты на рыцарских турнирах. В тот самый вечер, который Кидд избрал для разговора о теории катастроф, сэр Клод Чэмпион устраивал под открытым небом представление «Ромео и Джульетта», причем в роли Ромео должен был выступать он сам, а Джульетту и называть незачем.

— Без столкновения тут не обойдется. — С этими словами рыжий молодой человек встал и встряхнулся. — Старика Боулнойза могли обтесать, или он сам обтесался. Но если он и обтесался, он глуп… уж вовсе дубина. Только я в это не очень верю.

— Это глубокий ум, — проникновенно произнес Кэлхоун Кидд.

— Да, — сказал Делрой, — но даже глубокий ум не может быть таким непроходимым болваном. Вы уже идете? Я тоже сейчас двинусь.

Но Кэлхоун Кидд допил молоко с содовой и быстрым шагом направился к Серому коттеджу, оставив своего циничного осведомителя наедине с виски и табаком. День угасал, небеса были темные, зеленовато-серые, цвета сланца, кое-где уже проглянули звезды, слева небо светлело в предчувствии луны.

Серый коттедж, который, так сказать, засел за высокой прочной изгородью из колючего кустарника, стоял в такой близости от сосен и ограды парка, что поначалу Кидд принял его за домик привратника. Однако, заметив на узкой деревянной калитке имя «Боулнойз» и глянув на часы, он увидел, что время, назначенное «мудрецом», настало, вошел и постучал в парадное. Оказавшись во дворе, он понял, что дом, хотя и достаточно скромный, больше и роскошней, чем представлялось с первого взгляда, и нисколько не похож на сторожку. Собачья конура и улей стояли здесь как привычные символы английской сельской жизни; из-за щедро увешанных плодами грушевых деревьев поднималась луна, пес, вылезший из конуры, имел вид почтенный и явно не желал лаять; и просто одетый пожилой слуга, отворивший дверь, был немногословен, но держался с достоинством.

— Мистер Боулнойз просил передать вам свои извинения, сэр, но он вынужден был неожиданно уйти, — сказал слуга.

— Но послушайте, он же назначил мне свидание, — повысил голос репортер. — А вам известно, куда он пошел?

— В Пендрегон-парк, сэр, — довольно хмуро ответил слуга и стал затворять дверь.

Кидд слегка вздрогнул. И спросил сбивчиво:

— Он пошел с миссис… вместе со всеми?

— Нет, сэр, — коротко ответил слуга. — Он оставался дома, а потом пошел один. — И решительно, даже грубо захлопнул дверь, но вид у него при этом был такой, словно он поступил не так, как надо.

Американца, в котором забавно сочетались дерзость и обидчивость, взяла досада. Ему очень хотелось немного их всех встряхнуть, пусть научатся вести себя по-деловому, — и дряхлого старого пса, и седеющего угрюмого старика дворецкого в допотопной манишке, и сонную старушку луну, а главное рассеянного старого философа, который назначил час, а сам ушел из дома.

— Раз он так себя ведет, поделом ему, он не заслуживает привязанности жены, — сказал мистер Кэлхоун Кидд. — Но, может, он пошел устраивать скандал. Тогда, похоже, представитель «Солнца Запада» будет там очень кстати.

И, выйдя за ворота, он зашагал по длинной аллее погребальных сосен, ведущей в глубь парка. Деревья чернели ровной вереницей, словно плюмажи на катафалке, а меж ними в небе светили звезды. Кидд был из тех людей, кто воспринимает природу не непосредственно, а через литературу, и ему все вспоминался «Рейвенсвуд». Виной тому отчасти были чернеющие, как вороново крыло, мрачные сосны, а отчасти и непередаваемо жуткое ощущение, которое Вальтеру Скотту почти удалось передать в его знаменитой трагедии; тут веяло чем-то, что умерло в восемнадцатом веке; веяло пронизывающей сыростью старого парка, и разрушенных гробниц, и зла, которое уже вовек не поправить, — чем-то неизбывно печальным, хотя и странно нереальным.

Он шел по этой строгой черной аллее, искусно настраивающей на трагический лад, и не раз испуганно останавливался: ему чудились впереди чьи-то шаги. Но впереди видны были только две одинаковые мрачные стены сосен да над ними клин усыпанного звездами неба. Сначала он подумал, что это игра воображения или что его обманывает эхо его собственных шагов. Но чем дальше, тем определеннее остатки разума склоняли его к мысли, что впереди в самом деле шагает кто-то еще. Смутно подумалось: уж не призрак ли там, и он даже удивился — так быстро представилось ему вполне подходящее для этих мест привидение: с лицом белым, как у Пьеро, только в черных пятнах. Вершина темно-синего небесного треугольника становилась все ярче и светлей, но Кидд еще не понимал, что это все ближе огни, которыми освещены огромный дом и сад. Он лишь все явственней ощущал вокруг что-то недоброе, все сильней его пронизывали токи ожесточения и тайны, все сильней охватывало предчувствие… он не сразу подыскал слово и наконец со смешком его произнес — катастрофы.

Еще сосны, еще кусок дороги остались позади, и вдруг он замер на месте, словно волшебством внезапно обращенный в камень. Бессмысленно говорить, будто он почувствовал, что все это происходит во сне; нет, на сей раз он ясно почувствовал, что сам угодил в какую-то книгу. Ибо мы, люди, привыкли ко всяким нелепостям, привыкли к вопиющим несообразностям; под их разноголосицу мы засыпаем. Если же случится что-нибудь вполне сообразное с обстоятельствами, мы пробуждаемся, словно вдруг зазвенела какая-то до боли прекрасная струна. Случилось нечто, чему впору было случиться в такой вот аллее на страницах какой-нибудь старинной повести.

За черной сосной пролетела, блеснув в лунном свете, обнаженная шпага — такой тонкой сверкающей рапирой в этом древнем парке могли драться на многих поединках. Шпага упала на дорогу далеко впереди и лежала, сияя, точно огромная игла. Кидд метнулся, как заяц, и склонился над ней. Вблизи шпага выглядела как-то уж очень безвкусно; большие рубины на эфесе вызывали некоторое сомнение. Зато другие красные капли, на клинке, сомнений не вызывали.

Кидд как ужаленный обернулся в ту сторону, откуда прилетел ослепительный смертоносный снаряд, — в этом месте траурно-черную стену сосен рассекла узкая дорожка; Кидд пошел по ней, и глазам его открылся длинный, ярко освещенный дом, а перед домом — озеро и фонтаны. Но Кидд не стал на все это смотреть, ибо увидел нечто более достойное внимания.

Над ним, в укромном местечке, на крутом зеленом склоне расположенного террасами парка притаился один из тех живописных сюрпризов, которые так часто встречаются в старинных, прихотливо разбитых садах и парках — подобие круглого холмика или небольшого купола из травы, точно жилище крота-великана, опоясанное и увенчанное тройным кольцом розовых кустов, а наверху, на самой середине, солнечные часы. Кидду видна была стрелка циферблата — она выделялась на темном небосводе, точно спинной плавник акулы, и к бездействующим этим часам понапрасну льнул лунный луч. Но на краткий сумасбродный миг к ним прильнуло и нечто другое: какой-то человек.

И хотя Кидд видел его лишь одно мгновение, и хотя на нем было чужеземное диковинное одеяние — от шеи до пят он был затянут во что-то малиновое с золотой искрой, — при проблеске света Кидд узнал этого человека. Запрокинутое к небу очень белое лицо, гладко выбритое и такое неестественно молодое, точно Байрон с римским носом, черные, уже седеющие кудри. Кидд тысячу раз видел портреты сэра Клода Чэмпиона. Человек в нелепом красном костюме покачнулся, и вдруг покатился по крутому склону, и вот лежит у ног американца, и только рука его слабо вздрагивает. При виде броско и странно украшенного золотом рукава Кидд разом вспомнил про «Ромео и Джульетту»; конечно же, облегающий малиновый камзол — это из спектакля. Но по склону, с которого скатился странный человек, протянулась красная полоса — это уже не из спектакля. Он был пронзен насквозь.

Мистер Кэлхоун Кидд закричал, еще и еще раз. И снова ему почудились чьи-то шаги, и совсем близко вдруг очутился еще один человек. Человека этого он узнал и, однако, при виде его похолодел от ужаса. Беспутный юноша, назвавшийся Делроем, был пугающе спокоен; если Боулнойза не оказалось там, где он же назначил встречу, у Делроя была зловещая способность появляться там, где встречи с ним никто не ждал. Лунный свет все обесцветил: в рамке рыжих волос изнуренное лицо Делроя казалось уже не столько бледным, сколько бледно-зеленым.

Гнетущая и жуткая картина должна извинить грубый, ни с чем не сообразный выкрик Кидда:

— Это твоих рук дело, дьявол?

Джеймс Делрой улыбнулся своей неприятной улыбкой, но не успел вымолвить ни слова, — лежащий на земле вновь пошевелил рукой, слабо махнул в сторону упавшей шпаги, потом простонал и наконец через силу заговорил:

— Боулнойз… Да, Боулнойз… Это Боулнойз из ревности… он ревновал ко мне, ревновал…

Кидд наклонился, пытаясь расслышать как можно больше, и с трудом уловил:

— Боулнойз… моей же шпагой… он отбросил ее…

Слабеющая рука снова махнула в сторону шпаги и упала неживая, глухо ударившись оземь. Тут в Кидде прорвалась та резкость, что дремлет на дне души его невозмутимого племени.

— Вот что, — распорядился он, — сходите-ка за доктором. Этот человек умер.

— Наверно, и за священником, кстати, — с непроницаемым видом сказал Делрой. — Все эти Чэмпионы — паписты.

Американец опустился на колени подле тела, послушал, не бьется ли сердце, положил повыше голову и как мог попытался привести Чэмпиона в сознание, но еще до того, как второй журналист привел доктора и священника, он мог с уверенностью сказать, что они опоздали.

— И вы сами тоже опоздали? — спросил доктор, плотный, на вид преуспевающий джентльмен в традиционных усах и бакенбардах, но с живым взглядом, которым он подозрительно окинул Кидда.

— В известном смысле да, — с нарочитой медлительностью ответил представитель «Солнца». — Я опоздал и не сумел его спасти, но, сдается мне, я пришел вовремя, чтобы услышать нечто важное. Я слышал, как умерший назвал своего убийцу.

— И кто же убийца? — спросил доктор, сдвинув брови.

— Боулнойз, — ответил Кэлхоун Кидд и негромко присвистнул.

Доктор хмуро посмотрел на него в упор и весь побагровел, но возражать не стал. Тогда священник, маленький человечек, державшийся в тени, сказал кротко:

— Насколько я знаю, мистер Боулнойз не собирался сегодня в Пендрегон-парк.

— Тут мне опять есть что сообщить старушке Англии, — жестко сказал янки. — Да, сэр, Джон Боулнойз собирался весь вечер быть дома. Он по всем правилам назначил мне встречу у себя. Но Джон Боулнойз передумал. Час назад, или около того, он неожиданно и в одиночестве вышел из дому и двинулся в этот проклятый Пендрегон-парк. Так мне сказал его дворецкий. Сдается мне, у нас в руках то, что всезнающая полиция называет ключом… а за полицией вы послали?

— Да, — сказал доктор, — но больше мы пока никого не стали тревожить.

— Ну, а миссис Боулнойз знает? — спросил Джеймс Делрой. И Кидд снова ощутил безрассудное желание стукнуть кулаком по этим кривящимся в усмешке губам.

— Я ей не сказал, — угрюмо ответил доктор. — А сюда едет полиция.

Маленький священник отошел было на главную аллею и теперь вернулся с брошенной шпагой, — в руках этого приземистого человечка в сутане, да притом такого с виду буднично заурядного, она выглядела нелепо огромной и театральной.

— Пока полицейские еще не подошли, у кого-нибудь есть огонь? — спросил он, будто извиняясь.

Кидд достал из кармана электрический фонарик, священник поднес его поближе к середине клинка и, моргая от усердия, принялся внимательно его рассматривать, потом, не взглянув ни на острие, ни на головку эфеса, отдал оружие доктору.

— Боюсь, я здесь бесполезен, — сказал он с коротким вздохом. — Доброй ночи, джентльмены.

И он пошел по темной аллее к дому, сцепив руки за спиной и в задумчивости склонив крупную голову.

Остальные заторопились к главным воротам, где инспектор и двое полицейских уже разговаривали с привратником. А в густой тени под сводами ветвей маленький священник все замедлял и замедлял шаг и наконец, уже на ступенях крыльца, вдруг замер. Это было молчаливое признание, что он видит молча приближающуюся к нему фигуру; ибо навстречу ему двигалось видение, каким остался бы доволен даже Кэлхоун Кидд, которому требовался призрак аристократический и притом очаровательный. То была молодая женщина в костюме эпохи Возрождения, из серебристого атласа, золотые волосы ее спадали двумя длинными блестящими косами, лицо поражало бледностью — она казалась древнегреческой статуей из золота и слоновой кости. Но глаза ярко блестели, и голос, хотя и негромкий, звучал уверенно.

— Отец Браун? — спросила она.

— Миссис Боулнойз? — сдержанно отозвался священник. Потом внимательно посмотрел на нее и прибавил: — Я вижу, вы уже знаете о сэре Клоде.

— Откуда вы знаете, что я знаю? — очень спокойно спросила она.

Он ответил вопросом на вопрос:

— Вы видели мужа?

— Муж дома, — сказала миссис Боулнойз. — Он здесь ни при чем.

Священник не ответил, и женщина подошла ближе, лицо ее выражало какую-то удивительную силу.

— Сказать вам еще кое-что? — спросила она, и на губах ее даже мелькнула несмелая улыбка. — Я не думаю, что это сделал он, и вы тоже не думаете.

Отец Браун ответил ей долгим серьезным взглядом и еще серьезней кивнул.

— Отец Браун, — сказала она, — я расскажу вам все, что знаю, только сперва окажите мне любезность. Объясните, почему вы не поверили, как все остальные, что это дело рук несчастного Джона? Говорите все, как есть. Я… я знаю, какие ходят толки, и, конечно, по видимости, все против него.

Отец Браун, явно смущенный, провел рукой по лбу.

— Тут есть два совсем незначительных соображения, сказал он. — По крайней мере, одно совсем пустячное, а другое весьма смутное. И, однако, они не позволяют думать, что убийца — мистер Боулнойз. — Он поднял свое круглое непроницаемое лицо к звездам и словно бы рассеянно продолжал: — Начнем со смутного соображения. Я верю в смутные соображения. Все то, что «не является доказательством», как раз меня и убеждает. На мой взгляд, нравственная невозможность — самая существенная из всех невозможностей. Я очень мало знаю вашего мужа, но это преступление, которое все приписывают ему, в нравственном смысле совершенно невозможно. Только не думайте, будто я считаю, что Боулнойз не мог так согрешить. Каждый может согрешить… Согрешить, как ему заблагорассудится. Мы можем направлять наши нравственные побуждения, но коренным образом изменить наши природные наклонности и поведение мы не в силах. Боулнойз мог совершить убийство, но не такое. Он не стал бы выхватывать шпагу Ромео из романтических ножен, не стал бы разить врага на солнечных часах, точно на каком-то алтаре, не стал бы оставлять его тело среди роз, не стал бы швырять шпагу. Если бы Боулнойз убил, он сделал бы это тихо и тягостно, как любое сомнительное дело — как он пил бы десятый стакан портвейна или читал непристойного греческого поэта. Нет, романтические сцены не в духе Боулнойза. Это скорей в духе Чэмпиона.

— Ах! — вырвалось у женщины, и глаза ее заблестели, точно бриллианты.

— А пустячное соображение вот какое, — сказал Браун. — На шпаге остались следы пальцев. На полированной поверхности, на стекле или на стали, их можно обнаружить долго спустя. Эти следы отпечатались на полированной поверхности. Как раз на середине клинка. Чьи они, понятия не имею, но кто и почему станет держать шпагу за середину клинка? Шпага длинная, но длинная шпага тем и хороша, ею удобней поразить врага. По крайней мере, почти всякого врага. Всех врагов, кроме одного.

— Кроме одного! — повторила миссис Боулнойз.

— Только одного-единственного врага легче убить кинжалом, чем шпагой, — сказал отец Браун.

— Знаю, — сказала она. — Себя.

Оба долго молчали, потом негромко, но резко священник спросил:

— Значит, я прав? Сэр Клод сам себя убил?

— Да, — ответила она, и лицо ее оставалось холодно и неподвижно. — Я видела это собственными глазами.

— Он умер от любви к вам? — спросил отец Браун.

Поразительное выражение мелькнуло на бледном лице женщины, отнюдь не жалость, не скромность, не раскаяние; совсем не то, чего мог бы ожидать собеседник; и она вдруг сказала громко, с большой силой:

— Ничуть он меня не любил, не верю я в это. Он ненавидел моего мужа.

— Почему? — спросил Браун и повернулся к ней — до этой минуты круглое лицо его было обращено к небу.

— Он ненавидел моего мужа, потому что это так необычно, я просто даже не знаю, как сказать… потому что…

— Да? — терпеливо промолвил Браун.

— Потому что мой муж его не ненавидел.

Отец Браун лишь кивнул и, казалось, все еще слушал; одна малость отличала его почти от всех детективов, какие существуют в жизни или на страницах романов, — когда он ясно понимал, в чем дело, он не притворялся, будто не понимает.

Миссис Боулнойз подошла еще на шаг ближе к нему, лицо ее освещала все та же сдержанная уверенность.

— Мой муж — великий человек, — сказала она. — А сэр Клод Чэмпион не был великим, он был человек знаменитый и преуспевающий; мой муж никогда не был ни знаменитым, ни преуспевающим. И поверьте — ни о чем таком он вовсе не мечтал, — это чистая правда. Он не ждет, что его мысли принесут ему славу, все равно как не рассчитывает прославиться оттого, что курит сигары. В этом отношении он чудесно бестолков. Он так и не стал взрослым. Он все еще любит Чэмпиона, как любил его в школьные годы, восхищается им, как восхищался бы, если бы кто-нибудь за обедом проделал ловкий фокус. Но ничто не могло пробудить в нем зависть к Чэмпиону. А Чэмпион жаждал, чтобы ему завидовали. На этом он совсем помешался, из-за этого покончил с собой.

— Да, мне кажется, я начинаю понимать, — сказал отец Браун.

— Ну, неужели, вы не видите? — воскликнула она. — Все рассчитано на это… и место нарочно для этого выбрано. Чэмпион поселил Джона в домике у самого своего порога, точно нахлебника… чтобы Джон почувствовал себя неудачником. А Джон ничего такого не чувствовал. Он ни о чем таком и не думает, все равно как ну, как рассеянный лев. Чэмпион вечно врывался к Джону в самую неподходящую пору или во время самого скромного обеда и старался изумить каким-нибудь роскошным подарком или праздничным известием или соблазнял интересной поездкой, точно Гарун аль-Рашид, а Джон очень мило принимал его дар или не принимал, без особого волнения, словно один ленивый школьник соглашался или не соглашался с другим. Так прошло пять лет, и Джон ни разу бровью не повел, а сэр Клод Чэмпион на этом помешался.

— И рассказывал Аман, как возвеличил его царь, — произнес отец Браун. — И он сказал: «Но всего этого не довольно для меня, доколе я вижу Мардохея Иудеянина сидящим у ворот царских».

— Буря разразилась, когда я уговорила Джона разрешить мне отослать в журнал некоторые его гипотезы, — продолжала миссис Боулнойз. — Ими заинтересовались, особенно в Америке, и одна газета пожелала взять у Джона интервью. У Чэмпиона интервью брали чуть не каждый день, но когда он узнал, что его сопернику, не ведавшему об их соперничестве, досталась еще и эта кроха успеха, лопнуло последнее звено, которое сдерживало его бесовскую ненависть. И тогда он начал ту безрассудную осаду моей любви и чести, что стала притчей во языцех. Вы спросите меня, почему я принимала столь гнусное ухаживание. Я отвечу, отклонить его я могла лишь одним способом, — объяснив все мужу, но есть на свете такое, что душе нашей не дано, как телу не дано летать. Никто не мог бы объяснить это моему мужу. Не сможет и сейчас. Если вы всеми словами скажете ему «Чэмпион хочет украсть у тебя жену», — он сочтет, что шутка грубовата, а что это отнюдь не шутка — такая мысль не найдет доступа в его замечательную голову. И вот сегодня вечером Джон должен был прийти посмотреть наш спектакль, но когда мы уже собрались уходить, он сказал, что не пойдет: у него есть интересная книга и сигара. Я передала его слова сэру Клоду, и для него это был смертельный удар. Маньяк вдруг потерял всякую надежду. Он закололся с воплем, что его убийца Боулнойз. Он лежит там в парке, он погиб от зависти и оттого, что не сумел возбудить зависть, а Джон сидит в столовой и читает книгу.

Снова наступило молчание, потом маленький священник сказал:

— В вашем весьма убедительном рассказе есть одно слабое место, миссис Боулнойз. Ваш муж не сидит сейчас в столовой и не читает книгу. Тот самый американский репортер сказал мне, что был у вас дома и ваш дворецкий объяснил ему, что мистер Боулнойз все-таки отправился в Пендрегон-парк.

Блестящие глаза миссис Боулнойз раскрылись во всю ширь и вспыхнули еще ярче, но то было скорее недоумение, нежели растерянность или страх.

— Как? Что вы хотите сказать? — воскликнула она. — Слуг никого не было дома, они все смотрели представление. И мы, слава богу, не держим дворецкого!

Отец Браун вздрогнул и круто повернулся на одном месте, словно какой-то нелепый волчок.

— Что? Что? — закричал он, словно подброшенный электрическим током. — Послушайте… скажите… ваш муж услышит, если я позвоню в дверь?

— Но теперь уже вернулись слуги, — озадаченно сказала миссис Боулнойз.

— Верно, верно! — живо согласился священник и резво зашагал по тропинке к воротам. Только раз он обернулся и сказал: — Найдите-ка этого янки, не то «Преступление Джона Боулнойза» будет завтра красоваться большими буквами во всех американских газетах.

— Вы не понимаете, — сказала миссис Боулнойз. — Джона это ничуть не взволнует. По-моему, Америка для него пустой звук.

Когда отец Браун подошел к дому с ульем и сонным псом, чистенькая служанка ввела его в столовую, где мистер Боулнойз сидел и читал у лампы под абажуром, — в точности так, как говорила его жена. Тут же стоял графин с портвейном и бокал; и уже с порога священник заметил длинный столбик пепла на его сигаре.

«Он сидит так по меньшей мере полчаса», — подумал отец Браун. По правде говоря, вид у Боулнойза был такой, словно он сидел не шевелясь с тех самых пор, как со стола убрали обеденную посуду.

— Не вставайте, мистер Боулнойз, — как всегда приветливо и обыденно сказал священник. — Я вас не задержу. Боюсь, я помешал вашим ученым занятиям.

— Нет, — сказал Боулнойз, — я читал «Кровавый палец».

При этих словах он не нахмурился и не улыбнулся, и гость ощутил в нем глубокое и зрелое бесстрастие, которое жена его назвала величием.

Он отложил кровожадный роман в желтой обложке, совсем не думая, как неуместно в его руках бульварное чтиво, даже не пошутил по этому поводу. Джон Боулнойз был рослый, медлительный в движениях, с большой седой, лысеющей головой и крупными, грубоватыми чертами лица. На нем был поношенный и очень старомодный фрак, который открывал лишь узкий треугольник крахмальной рубашки: в этот вечер он явно собирался смотреть свою жену в роли Джульетты.

— Я не стану надолго отрывать вас от «Кровавого пальца» или от иных потрясающих событий, — с улыбкой произнес отец Браун. — Я пришел только спросить вас о преступлении, которое вы совершили сегодня вечером.

Боулнойз смотрел на него спокойно и прямо, но его большой лоб стал наливаться краской, казалось, он впервые в жизни почувствовал замешательство.

— Я знаю, это было странное преступление, — негромко сказал Браун. — Возможно, более странное, чем убийство… для вас. В маленьких грехах иной раз трудней признаться, чем в больших… но потому-то так важно в них признаваться. Преступление, которое вы совершили, любая светская дама совершает шесть раз в неделю, и, однако, слова не идут у вас с языка, словно вина ваша чудовищна.

— Чувствуешь себя последним дураком, — медленно выговорил философ.

— Знаю, — согласился его собеседник, — но нам часто приходится выбирать: или чувствовать себя последним дураком, или уж быть им на самом деле.

— Не понимаю толком, почему я так поступил, — продолжал Боулнойз, — но я сидел тут и читал и был счастлив, как школьник в день, свободный от уроков. Так было беззаботно, блаженно… даже не могу передать… сигары под боком… спички под боком… впереди еще четыре выпуска этого самого «Пальца»… это был не просто покой, а совершенное довольство. И вдруг звонок в дверь, и долгую, бесконечно тягостную минуту мне казалось — я не смогу подняться с кресла… буквально физически, мышцы не сработают. Потом с неимоверным усилием я встал, потому что знал — слуги все ушли. Отворил парадное и вижу: стоит человечек и уже раскрыл рот — сейчас заговорит, и блокнот раскрыл — сейчас примется записывать. Тут я понял, что это газетчик-янки, я про него совсем забыл, Волосы у него были расчесаны на пробор, и, поверьте, я готов был его убить…

— Понимаю, — сказал отец Браун. — Я его видел.

— Я не стал убийцей, — мягко продолжал автор теории катастроф, — только лжесвидетелем. Ясказал, что я ушел в Пендрегон-парк, и захлопнул дверь у него перед носом. Это и есть мое преступление, отец Браун, и уж не знаю, какое наказание вы на меня наложите.

— Я не стану требовать от вас покаяния, — почти весело сказал священник, явно очень довольный, и взялся за шляпу и зонтик. — Совсем наоборот. Я пришел как раз для того, чтобы избавить вас от небольшого наказания, которое, в противном случае, последовало бы за вашим небольшим проступком.

— Какого же небольшого наказания мне с вашей помощью удалось избежать? — с улыбкой спросил Боулнойз.

— Виселицы, — ответил отец Браун.

Волшебная сказка отца Брауна

Живописный город-государство Хейлигвальденштейн был одним из тех игрушечных королевств, которые и по сей день составляют часть Германской империи. Он попал под господство Пруссии довольно поздно, лет за пятьдесят до того погожего летнего дня, когда Фламбо и отец Браун оказались в здешнем парке и попивали здешнее пиво. И, как будет ясно из дальнейшего, еще совсем недавно тут не было недостатка ни в войнах, ни в скором суде и расправе. Но при взгляде на город поневоле начинало казаться, будто от него веет детством; в этом самая большая прелесть Германии — этих маленьких, словно из рождественского представления патриархальных монархий, где король кажется таким же привычно домашним, как повар. Немецкие солдаты — часовые у бесчисленных будок странно напоминали немецкие игрушки, а четко вырезанные зубчатые стены замка, позолоченные солнцем, больше всего напоминали золоченый пряник. Ибо денек выдался на редкость солнечный: небо той ярчайшей берлинской лазури, какой и в самом Потсдаме остались бы довольны, а еще вернее — той щедрой густой синевы, какую дети извлекают из грошовой коробочки с красками. Даже деревья со стволами в серых рубцах от старости казались молодыми в уборе все еще розовых остроконечных почек и на фоне ярко-синего неба напоминали бесчисленные детские рисунки.

Несмотря на скучную внешность и по преимуществу прозаический уклад жизни, отец Браун не лишен был романтической жилки, хотя, как многие дети, обычно хранил свои грезы про себя. Среди бодрящих ярких красок этого дня, в этом городе, словно уцелевшем от рыцарских времен, ему и в самом деле казалось, что он попал в волшебную сказку. С чисто детским удовольствием, будто младший братишка, он косился на внушительную трость, своего рода деревянные ножны со шпагой внутри, которой Фламбо размахивал при ходьбе и которая сейчас была прислонена к столу подле высокой кружки с мюнхенским пивом. Больше того, в этом состоянии ленивого легкомыслия отец Браун вдруг поймал себя на том, что даже узловатый неуклюжий набалдашник ветхого зонта смутно напоминает ему дубинку великана — людоеда с картинки из детской книжки. Но сам он так ни разу ничего и не сочинил, если не считать истории, которая сейчас будет рассказана.

— Хотел бы я знать, — заметил он, — в таком вот королевстве человек и правда рискует головой, если вдруг подставит ее под удар? Это великолепный фон для истинных приключений, но мне все кажется, что солдаты накинутся на смельчака не с настоящими грозными шпагами, а с картонными мечами.

— Ошибаетесь, — возразил его друг. — Они здесь не только дерутся на настоящих шпагах, но и убивают безо всяких шпаг. А бывает и похуже.

— Да что вы? — спросил отец Браун.

— А вот так-то, — был ответ. — Это, пожалуй, единственное место в Европе, где человека застрелили без огнестрельного оружия.

— Стрелой из лука? — удивился отец Браун.

— Пулей в голову, — ответил Фламбо. — Неужели вы не слышали, что случилось с покойным здешним правителем? Лет двадцать назад это была одна из самых непостижимых полицейских загадок. Вы, разумеется, помните, что во времена самых первых бисмарковских планов объединения город этот был насильственно присоединен к Германской империи — да, насильственно, но отнюдь не с легкостью. Империя (или государство, желавшее стать империей) прислала князя Отто Гроссенмаркского править королевством в ее имперских интересах. Мы видели его портрет в картинной галерее — такой старый господин, был бы даже недурен собой, не будь он лысый, безбровый и весь в морщинах, точно ястреб; но, как вы сейчас узнаете, забот и тревог у него хватало. Он был искусный и заслуженный воин, но с этим городишком хлебнул лиха. В нескольких битвах ему нанесли поражение знаменитые братья Арнольд — три патриота-партизана, которым Суинберн[94] посвятил стихи, вы их, конечно, помните:

Волки в мантиях из горностая,
Венчанные вороны и короли,
Пускай их тучи, целая стая,
Но три брата все это снесли.
Или что-то в этом роде. Весьма сомнительно, удалось ли бы захватить это княжество, но один из трех братьев, Пауль, постыдно, зато вполне решительно отказался все это сносить и, выдав все планы восстания, погубил его и тем самым возвысился — получил пост гофмейстера при князе Отто. Людвиг, единственный настоящий герой среди героев Суинберна, пал с мечом в руках при захвате города, а третий, Генрих (он, хоть и не предатель, всегда был в сравнении с воинственными братьями вял и даже робок), нашел себе подобие отшельнической пустыни, начал исповедовать христианский квиетизм, чуть ли не квакерского толка, и перестал общаться с людьми, только прежде отдал беднякам почти все, что имел. Говорят, еще недавно его иногда встречали поблизости, — в черном плаще, почти слепой, седая растрепанная грива, но лицо поразительно кроткое.

— Знаю, — сказал отец Браун. — Я однажды его видел.

Фламбо поглядел на него не без удивления.

— Я не знал, что вы бывали здесь прежде, — сказал он. — Тогда, возможно, вы знаете эту историю не хуже меня. Как бы там ни было, это рассказ об Арнольдах, и он единственный из трех братьев еще жив. Да он пережил и всех остальных действующих лиц этой драмы.

— Так, значит, князь тоже давно умер?

— Умер, — подтвердил Фламбо. — Вот, пожалуй, и все, что тут можно сказать. Понимаете, к концу жизни у него стали пошаливать нервы — такое нередко случается с тиранами. Он все умножал дневную и ночную стражу вокруг замка, так что под конец караульных будок стало, кажется, больше, чем домов в городе, и всех, кто вызывал подозрение, пристреливали на месте. Князь почти все время жил в небольшой комнатке, которая находилась в самой середине огромного лабиринта, состоявшего из бесчисленных комнат, да еще посреди этой каморки велел соорудить подобие каюты или будки, обшитой сталью, точно сейф или военный корабль. Говорят, в этой комнате был тайник под полом, где мог поместиться лишь он один, — словом, он так боялся могилы, что готов был добровольно залезть в такую же гробовую яму. Но и это еще не все. Предполагалось, что с тех самых пор, как было подавлено восстание, все жители разоружены, но князь Отто настоял (чего правительства обычно не делают) на разоружении полном и безоговорочном. В тесных границах княжества, где им знаком был каждый уголок и закоулок, отлично вымуштрованные люди исполнили свою задачу, — и если сила и наука вообще могут быть в чем-то совершенно уверены, князь Отто был совершенно уверен, что в руки жителей Хейлигвальденштейна не попадет отныне никакое оружие, будь то даже игрушечный пистолет.

— Ни в чем таком наука никогда не может быть уверена, — промолвил отец Браун, все еще глядя на унизанные розовыми почками ветви над головой, — хотя бы из-за сложности определений и неточности нашего словаря. Что есть оружие? Людей убивали самыми невинными предметами домашнего обихода — чайниками уж наверняка, а возможно, и стеганой покрышкой для чайника. С другой стороны, если бы показать древнему бритту револьвер, вряд ли бы он понял, что это — оружие (разумеется, пока бы в него не выстрелили). Возможно, у кого-нибудь было наиновейшее огнестрельное оружие, которое вовсе и не походило на огнестрельное оружие. Возможно, оно походило на наперсток, да на что угодно. А пуля была какая-нибудь особенная?

— Ничего такого не слыхал, — ответил Фламбо. — Но я знаю далеко не все и только со слов моего старого друга Гримма. Он был очень толковый детектив здесь, в Германии, и пытался меня арестовать, а я взял и арестовал его самого, и мы с ним не раз очень интересно беседовали. Ему тут поручили расследовать убийство князя Отто, но я забыл расспросить его насчет пули. По словам Гримма, дело было так.

Фламбо умолк, залпом выпил чуть не полкружки темного легкого пива и продолжал:

— В тот вечер князь как будто должен был выйти из своего убежища — ему предстояло принять посетителей, которых он и вправду хотел видеть. То были знаменитые геологи, их послали разобраться, верно ли, что в окрестных горах скрыто золото, — уверяли, будто именно благодаря этому золоту крохотный город-государство сохранял свое влияние и успешно торговал с соседями, хоть на него и обрушивались снова и снова армии куда более могучих врагов. Пока еще золота этого не могли обнаружить никакие самые дотошные изыскатели.

— Хотя они ничуть не сомневались, что сумеют обнаружить игрушечный пистолет, — с улыбкой сказал отец Браун. — А как же брат, который стал предателем? Разве ему нечего было рассказать князю?

— Он всегда клялся, что ничего об этом не знает, — отвечал Фламбо, — что это — единственная тайна, в которую братья его не посвятили. Надо сказать, его клятву отчасти подтверждают отрывочные слова, которые произнес великий Людвиг в смертный час. Он посмотрел на Генриха, но указал на Пауля и вымолвил. «Ты ему не сказал…» — но больше уже не в силах был говорить. Итак, князя Отто ждала группа известных геологов и минералогов из Парижа и Берлина, соответственно случаю в полном параде, ибо никто так не любит надевать все свои знаки отличия, как ученью, — это известно всякому, кто хоть раз побывал на званом вечере Королевской академии. Общество собралось блистательное, но уже совсем поздно и не сразу гофмейстер — его портрет вы тоже видели: черные брови, серьезные глаза и бессмысленная улыбка, — так вот, гофмейстер заметил, что на приеме есть все, кроме самого князя. Он обыскал все залы, потом, вспомнив безумные приступы страха, которые нередко овладевали князем, поспешил в его заветное убежище. Там тоже было пусто, но стальную башенку или будку удалось открыть не сразу. Он заглянул в тайник под полом, — как он сам потом рассказывал, эта дыра показалась ему на сей раз глубже, чем обычно, и еще сильней напомнила могилу. И в эту минуту откуда-то из бесконечных комнат и коридоров донеслись крики и шум.

Сперва это был отдаленный гул толпы, взволнованной каким-то невероятным событием, случившимся, скорее всего, за пределами замка. Потом, пугающе близко, беспорядочные возгласы, такие громкие, что, если б они не сливались друг с другом, можно было бы разобрать каждое слово. Потом, с ужасающей ясностью, донеслись слова — ближе, ближе, и наконец в комнату ворвался человек и выпалил новость — такие вести всегда кратки.

Отто, князь Хейлигвальденштейна и Гроссенмарка, лежал в густеющих сумерках за пределами замка, в лесу на сырой росистой траве, раскинув руки и обратив лицо к луне. Из простреленного виска и челюсти толчками била кровь, вот и все, что было в нем живого. Он был в парадной бело-желтой форме, одетый для приема гостей, только перевязь, отброшенная, смятая, валялась рядом. Он умер еще прежде, чем его подняли. Но, живой или мертвый, он был загадкой, — он, который всегда прятался в своем потаенном убежище в самом сердце замка, вдруг очутился в сыром лесу, один и без оружия.

— Кто нашел тело? — спросил отец Браун.

— Одна девушка, состоявшая при дворе, Хедвига фон… не помню, как там дальше, — ответил его друг. — Она рвала в лесу цветы.

— И нарвала? — спросил священник, рассеянно глядя на переплеты ветвей над головой.

— Да, — ответил Фламбо. — Я как раз запомнил, что гофмейстер, а может, старина Гримм или кто-то еще говорил, как это было ужасно: они прибежали на ее зов и видят — девушка склонилась над этим… над этими кровавыми останками, а в руках у нее весенние цветы. Но главное — он умер до того, как подоспела помощь, и надо было, разумеется, сообщить эту новость в замок. Она поразила всех безмерным ужасом, еще сильнее, чем поражает обычно придворных падение властелина. Иностранных гостей, в особенности специалистов горного дела, обуяли растерянность и волнение, так же как и многих прусских чиновников, и вскоре стало ясно, что поиски сокровища занимают в этой истории гораздо более значительное место, чем предполагалось. Геологам и чиновникам были загодя обещаны огромные премии и международные награды, и, услыхав о смерти князя, кое-кто даже заявил, что его тайное убежище и усиленная охрана объясняются не страхом перед народом, а секретными изысканиями, поисками…

— А стебли у цветов были длинные? — спросил отец Браун.

Фламбо уставился на него во все глаза.

— Ну и странный же вы человек! — сказал он. — Вот и старина Гримм про это говорил. Он говорил — по его мнению, отвратительней всего, отвратительней и крови и пули, были эти самые цветы на коротких стеблях, почти что одни сорванные головки.

— Да, конечно, — сказал священник, — когда взрослая девушка рвет цветы, она старается, чтоб стебель был подлинней. А если она срывает одни головки, как маленький ребенок, похоже, что… — Он в нерешительности умолк.

— Ну? — спросил Фламбо.

— Ну, похоже, что она рвала цветы второпях, волнуясь, чтоб было чем оправдать свое присутствие там после… ну, после того, как она уже там была.

— Я знаю, к чему вы клоните, — хмуро сказал Фламбо. — Но это подозрение, как и все прочие, разбивается об одну мелочь — отсутствие оружия. Его могли убить чем угодно, как вы сказали, даже его орденской перевязью, но ведь надо объяснить не только как его убили, но и как застрелили. А вот этого-то мы объяснить не можем. Хедвигу самым безжалостным образом обыскали, — по правде сказать, она вызывала немалые подозрения, хотя ее дядей и опекуном оказался коварный старый гофмейстер Пауль Арнольд. Она была девушка романтичная, поговаривали, что и она сочувствует революционному пылу, издавна не угасавшему в их семье. Однако романтика романтикой, а попробуй всади пулю человеку в голову или в челюсть без помощи пистолета или ружья. А пистолета не было, хотя было два выстрела. Вот и разгадайте эту загадку, друг мой.

— Откуда вы знаете, что выстрелов было два? — спросил маленький священник.

— В голову попала только одна пуля, — ответил его собеседник, — но перевязь тоже была пробита пулей.

Безмятежно гладкий лоб отца Брауна вдруг прорезали морщины.

— Вторую пулю нашли? — требовательно спросил он.

Фламбо опешил.

— Что-то не припомню, — сказал он.

— Стойте! Стойте! Стойте! — закричал отец Браун, необычайно удивленный и озабоченный, все сильней морща лоб. — Не сочтите меня за невежу. Дайте-ка я все это обдумаю.

— Сделайте одолжение, — смеясь, ответил Фламбо и допил пиво.

Легкий ветерок шевелил ветви распускающихся деревьев, гнал белые и розовые облачка, отчего небо казалось еще голубей и все вокруг еще красочней и причудливей. Должно быть, это херувимы летели домой, к окнам своей небесной детской. Самая старая башня замка. Башня Дракона, возвышалась нелепая, точно огромная пивная кружка, и такая же уютная. А за ней насупился лес, в котором тогда лежал убитый.

— Что дальше стало с этой Хедвигой? — спросил наконец священник.

— Она замужем за генералом Шварцем, — ответил Фламбо. — Вы, без сомнения, слышали, он сделал головокружительную карьеру. Он отличился еще до своих подвигов при Садовой и Гравелотте. Он ведь выдвинулся из рядовых, а это очень большая редкость даже в самом крохотном немецком…

Отец Браун вскочил.

— Выдвинулся из рядовых! — воскликнул он и чуть было не присвистнул. — Ну и ну, до чего же странная история! До чего странный способ убить человека… но, пожалуй, никаких других возможностей тут не было. И подумать только, какая ненависть — так долго ждать…

— О чем вы говорите? — перебил Фламбо. — Каким это способом его убили?

— Его убили с помощью перевязи, — сдержанно произнес Браун. И, выслушав протесты Фламбо, продолжал: — Да, да, про пулю я знаю. Наверно, надо сказать так: он умер оттого, что на нем была перевязь. Эти слова не столь привычны для слуха, как, скажем: он умер оттого, что у него был тиф…

— Похоже, у вас в голове шевелится какая-то догадка, — сказал Фламбо, — но как же быть с пулей в голове Отто — ее оттуда не выкинешь. Я ведь вам уже говорил: его с легкостью могли бы задушить. Но его застрелили. Кто? Как?

— Застрелили по его собственному приказу, — сказал священник.

— Вы думаете, это самоубийство?

— Я не сказал «по его воле», — возразил отец Браун. — Я сказал «по его собственному приказу»

— Ну хорошо, как вы это объясняете?

Отец Браун засмеялся.

— Я ведь сейчас на отдыхе, — сказал он. — И никак я это не объясняю. Просто эти места напоминают мне сказку, и, если хотите, я и сам расскажу вам сказку.

Розовые облачка, похожие на помадки, слились и увенчали башни золоченого пряничного замка, а розовые младенческие пальчики почек на деревьях, казалось, растопырились и тянулись к ним изо всех сил; голубое небо уже по-вечернему лиловело, и тут отец Браун вдруг снова заговорил.

— Был мрачный, ненастный вечер, с деревьев еще капало после дождя, а траву уже покрывала роса, когда князь Отто Гроссенмаркский поспешно вышел из боковой двери замка и быстрым шагом направился в лес. Один из бесчисленных часовых при виде его взял на караул, но он этого не заметил. Он предпочел бы, чтобы и его сейчас не замечали. Он был рад, когда высокие деревья, серые и уже влажные от дождя, поглотили его, как трясина. Он нарочно выбрал самый глухой уголок своих владений, но даже и здесь было не так глухо и пустынно, как хотелось бы князю. Однако можно было не опасаться, что кто-нибудь не в меру навязчивый или не в меру услужливый последует за ним по пятам, ведь он вышел из замка неожиданно даже для самого себя. Разряженные дипломаты остались в замке, он потерял к ним всякий интерес. Он вдруг понял, что может обойтись без них.

Его главной страстью был не страх смерти (он все же много благороднее), но странная жажда золота. Ради этого легендарного золота он покинул Гроссенмарк и захватил Хейлигвальденштейн. Ради золота и только ради золота он подкупил предателя и зверски убил героя, ради золота упорно и долго допрашивал вероломного гофмейстера, пока наконец не пришел к заключению, что изменник не солгал. Он и в самом деле ничего об этом не знал. Ради того, чтобы заполучить это золото, он уже не раз платил, не слишком, правда, охотно, и обещал заплатить еще, если большая часть его достанется ему; и ради золота сейчас, точно вор, тайно выскользнул из замка под дождь, ибо ему пришла на ум другая возможность завладеть светом очей своих, и завладеть задешево.

Поодаль от замка, в конце петляющей горной тропы, по которой князь держал путь, среди круто вздымающихся вверх, точно колонны, выступов кряжа, нависшего над городом, приютилось убежище отшельника — всего лишь пещера, огороженная колючим кустарником; здесь-то уже долгие годы и скрывался от мира третий из знаменитых братьев, Отчего бы ему и не открыть тайну золота, — думал князь Отто. Давным-давно, еще до того, как сделаться аскетом и отказаться от собственности и всех радостей жизни, он знал, где спрятано сокровище, и, однако, не стал его искать. Правда, они когда-то были врагами, но ведь теперь отшельник в силу веры своей не должен иметь врагов. Можно в чем-то пойти ему навстречу, воззвать к его устоям, и он, пожалуй, откроет тайну, которая касается всего лишь мирского богатства. Несмотря на сеть воинских постов, выставленных по его же приказу, на бесчисленные меры предосторожности, Отто был не трус, и, уж во всяком случае, алчность говорила в нем громче страха. Да и чего, в сущности, бояться? Ведь во всем княжестве ни у кого из жителей наверняка нет оружия, и уж стократ верней, что его нет в тихом горном убежище этого святоши, который питается травами, живет здесь с двумя старыми неотесанными слугами и уже многие годы не слышит человеческого голоса. С какой-то зловещей улыбкой князь Отто посмотрел вниз на освещенный фонарями квадратный лабиринт города. Всюду, насколько хватал глаз, стоят под ружьем его друзья, а у его врагов — ни щепотки пороха. Часовые так близко подступают даже к этой горной тропе, что стоит ему крикнуть — и они кинутся сюда, вверх, не говоря уж о том, что через определенные промежутки времени лес и горный кряж прочесывают патрули; часовые начеку и в отдалении, за рекой, в смутно очерченном лесу, который отсюда кажется просто кустарником, — и никакими окольными путями врагу сюда не проникнуть. А вокруг замка часовые стоят и у западных ворот и у восточных, и у северных и у южных, и со всех четырех сторон они цепью окружают замок. Нет, он, Отто, в безопасности.

Это стало ему особенно ясно, когда он поднялся на гребень и увидел, как голо вокруг гнезда его старого врага. Он оказался на маленькой каменной платформе, которая с трех сторон круто обрывалась вниз. Позади чернел вход в пещеру, полускрытый колючим кустарником и совсем низкий, даже не верилось, что туда может войти человек. Впереди — крутой скалистый склон, и за ним, смутно видная в туманной дали, раскинулась долина. На небольшом каменном возвышении стоял старый бронзовый то ли аналой, то ли пюпитр, казалось, он с трудом выдерживает огромную немецкую Библию. Бронза (а может быть, это была медь) позеленела в разреженном горном воздухе, и Отто тотчас подумал «Даже если тут и были ружья, их давно разъела ржавчина». Луна, всходившая за гребнями и утесами, озарила все вокруг мертвенным светом, дождь перестал.

За аналоем стоял глубокий старик в черном одеянии — оно круто ниспадало с плеч прямыми недвижными складками, точно утесы вокруг, но белые волосы и слабый голос, казалось, одинаково бессильно трепетали на ветру, взгляд его был устремлен куда-то вдаль, поверх долины. Он, видимо, исполнял какой-то ежедневный непременный обряд.

— «Они полагались на своих коней…»

— Сударь, — с несвойственной ему учтивостью обратился князь к старику, — я хотел бы сказать вам несколько слов.

— «…и на свои колесницы», — чуть внятно продолжал старик, — «а мы полагаемся на господа сил…»

Последние слова совсем нельзя было расслышать, старик благоговейно закрыл книгу, почти слепой, он ощупью отыскал край аналоя и ухватился за него. Тотчас же из темного низкого устья пещеры выскользнули двое слуг и поддержали его. Они тоже были в тускло-черных балахонах, но в волосах их не светилось морозное серебро и черты лица не сковала холодная утонченность. То были крестьяне, хорваты или мадьяры с широкими грубыми лицами и туповато мигающими глазами. Впервые князю стало немного не по себе, но мужество и привычное умение изворачиваться не изменили ему.

— Пожалуй, с той ужасной канонады, при которой погиб ваш несчастный брат, мы с вами не встречались, — сказал он.

— Все мои братья умерли, — ответил старик; взгляд его по-прежнему был устремлен куда-то вдаль, поверх долины. Потом, на миг обратив к Отто изможденное тонкое лицо — белоснежные волосы низко свисали на лоб, точно сосульки, — он прибавил: — Да и сам я тоже мертв.

— Надеюсь, вы поймете, что я пришел сюда не затем, чтобы преследовать вас, точно тень тех страшных раздоров, — сдерживая себя, чуть ли не доверительно заговорил князь. — Не станем обсуждать, кто был тогда прав и кто виноват, но в одном, по крайней мере, мы всегда были правы, потому что в этом вы никогда не были повинны. Какова бы ни была политика вашей семьи, никому никогда не приходило в голову, что вами движет всего лишь жажда золота. Ваше поведение поставило вас вне подозрений, будто…

Старик в строгом черном облачении смотрел на князя слезящимися голубыми глазами, и в лице его была какая-то бессильная мудрость. Но при слове «золото» он вытянул руку, словно что-то отстраняя, и отвернулся к горам.

— Он говорит о золоте, — вымолвил старик. — Он говорит о запретном. Пусть умолкнет.

Отто страдал извечной истинно прусской слабостью: он воображал, что успех — не случайность, а врожденный дар. Он твердо верил, что он и ему подобные рождены побеждать народы, рожденные покоряться. А потому чувство изумления было ему незнакомо, и то, что произошло дальше, застигло его врасплох. Он хотел было возразить отшельнику, и не смог произнести ни слова — что-то мягкое вдруг закрыло ему рот и накрепко, точно жгутом, стянуло голову. Прошло добрых сорок секунд, прежде чем он сообразил, что сделали это слуги-венгры, и притом его же собственной перевязью.

Старик снова неуверенными шагами подошел к огромной Библии, покоящейся на бронзовой подставке, с каким-то ужасающим терпением принялся медленно переворачивать страницы, пока не дошел до Послания Иакова, и стал читать.

— «…так и язык небольшой член, но…»

Что-то в его голосе заставило князя вдруг повернуться и кинуться вниз по тропе. Лишь на полпути к парку, окружавшему замок, впервые попытался он сорвать перевязь, что стягивала шею и челюсти. Попытался раз, другой, третий, но тщетно: те, кто заткнул ему рот, знали, что одно дело развязывать узел, когда он у тебя перед глазами, и совсем другое — когда он на затылке. Ноги Отто были свободны — прыгай по горам, как антилопа, руки свободны — маши, подавай любой сигнал, а вот сказать он не мог ни слова. Дьявол бесновался в его душе, но он был нем.

Он уже совсем близко подошел к парку, обступавшему замок, и только тогда окончательно понял, к чему его приведет бессловесность и к чему его с умыслом привели. Мрачно посмотрел он на яркий, освещенный фонарями лабиринт города внизу и теперь уже не улыбнулся. С убийственной насмешкой вспомнил он все, что недавно говорил себе совсем в ином настроении. Далеко, насколько хватал глаз, — ружья его друзей, и каждый пристрелит его на месте, если он не отзовется на оклик. Ружей так много и они так близко, лес и горный кряж неустанно прочесывают днем и ночью, а потому в лесу не спрячешься до утра. Часовые и на таких дальних подступах, что враг не может ни с какой стороны обойти их и проникнуть в город, а потому нет надежды пробраться в город издалека, в обход. Стоит только закричать — и его солдаты кинутся к нему на помощь. Но закричать он не может.

Луна поднялась выше и засияла серебром, и ночное небо ярко синело, прочерченное черными стволами сосен, обступавших замок. Какие-то цветы, широко распахнутые, с перистыми лепестками, и засветились и словно вылиняли в лунном сиянии — никогда прежде он ничего подобного не замечал, — и эти цветы, что теснились к стволам деревьев, словно обвивали их вокруг корней, казались ему пугающе неправдоподобными. Быть может, злая неволя, внезапно завладевшая им, помрачила его рассудок, но в лесу этом ему всюду чудилось что-то бесконечно немецкое — волшебная сказка. Ему чудилось, будто он приближается к замку людоеда — он забыл, что людоед — владелец замка — это он сам. Вспомнилось, как в детстве он спрашивал мать, водятся ли в старом парке при их родовом замке медведи. Он наклонился, чтобы сорвать цветок, словно надеялся этим талисманом защититься от колдовства. Стебель оказался крепче, чем он думал, и сломался с легким треском. Отто хотел было осторожно засунуть цветок за перевязь на груди — и тут раздался оклик.

— Кто идет?

И тогда Отто вспомнил, что перевязь у него не там, где ей положено быть.

Он пытался крикнуть — и не мог. Последовал второй оклик, а за ним выстрел — пуля взвизгнула и, ударившись в цель, смолкла. Отто Гроссенмаркский мирно лежал среди сказочных деревьев — теперь он уже не натворит зла ни золотом, ни сталью, а серебряный карандаш луны выхватывал и очерчивал тут и там то замысловатые украшения на его мундире, то глубокие морщины на лбу. Да помилует господь его душу.

Часовой, который стрелял согласно строжайшему приказу по гарнизону, понятно, кинулся отыскивать свою жертву. Это был рядовой по фамилии Шварц, позднее ставший среди военного сословия личностью небезызвестной, и нашел он лысого человека в воинском мундире, чье лицо, туго обмотанное его же перевязью, было точно в маске — виднелись только раскрытые мертвые глаза, холодно поблескивавшие в лунном свете. Пуля прошла через перевязь, стягивающую челюсть, вот почему в ней тоже осталось отверстие, хотя выстрел был всего один. Повинуясь естественному побуждению, хотя так поступать и не следовало, молодой Шварц сорвал загадочную шелковую маску и отбросил на траву; и тогда он увидел, кого убил.

Как события развивались дальше, сказать трудно. Но я склонен верить, что в этом небольшом лесу и вправду творилась сказка, — как ни ужасен был случай, который положил ей начало. Был ли девушке по имени Хедвига еще прежде знаком солдат, которого она спасла и за которого после вышла замуж, или она ненароком оказалась на месте происшествия и знакомство их завязалось в ту ночь, — этого мы, вероятно, никогда не узнаем. Но мне кажется, что эта Хедвига — героиня и она заслуженно стала женой человека, который сделался в некотором роде героем. Она поступила смело и мудро. Она уговорила часового вернуться на свой пост, где уже ничто не будет связывать его со случившимся: он окажется лишь одним из самых верных и дисциплинированных среди полусотни часовых, стоящих поблизости. Она же осталась подле тела и подняла тревогу, и ее тоже ничто не могло связывать с несчастьем, так как у нее не было и не могло быть никакого огнестрельного оружия. — Ну и, надеюсь, они счастливы, — сказал отец Браун, весело поднимаясь. — Куда вы? — спросил Фламбо. — Хочу еще разок взглянуть на портрет гофмейстера, того самого, который предал своих братьев, — ответил священник. — Интересно, в какой мере… интересно, если человек предал дважды, стал ли он от этого меньше предателем?

И он долго размышлял перед портретом седовласого чернобрового старика с любезнейшей, будто наклеенной улыбкой, которую словно оспаривал недобрый, предостерегающий взгляд.

НЕДОВЕРЧИВОСТЬ ОТЦА БРАУНА (третий сборник)

Воскресение отца Брауна

Одно время отец Браун купался — а вернее сказать, тонул — в лучах громкой славы. Имя его не сходило со страниц газет и даже склонялось в еженедельных критических обзорах, а подвиги стали предметом оживленных дискуссий и толков в клубах и светских салонах, особенно за океаном.

И что самое поразительное для всех, его знавших, — в журналах стали появляться детективные рассказы с его участием.

В центре внимания, как ни странно, он оказался, живя в одном из самых глухих или, во всяком случае, отдаленных мест, где ему когда-либо доводилось бывать. В качестве миссионера и одновременно приходского священника его отправили в одну из тех стран на севере Южной Америки, что, с одной стороны, тянутся к Европе, а с другой, — прячась под гигантской тенью президента Монро, постоянно грозятся стать независимой республикой. Население этих стран в основном составляют краснокожие и темнокожие — люди, в чьих жилах смешалась испанская и индейская кровь; но есть там немало (и с каждым годом становится все больше) и североамериканцев — выходцев из Англии, Германии, других европейских стран. Началось все с того, что один приезжий, совсем недавно сошедший на берег и сильно раздосадованный пропажей одного из своих чемоданов, двинулся к дому миссионера с примыкавшей к нему часовней — первому зданию, попавшемуся ему на глаза. Перед домом протянулась веранда, увитая черными спутанными виноградными лозами с квадратными, по-осеннему красными листьями. За длинным рядом оплетенных виноградом столбов на веранде расположились, тоже в ряд, люди, почти такие же неподвижные, как столбы, с красными, под стать виноградным листьям, лицами. Широкополые шляпы были такими же черными, как их немигающие глаза, а кожа грубостью и цветом напоминала темно-красную кору гигантских американских деревьев. Многие курили очень длинные, тонкие черные сигары, и если бы не подымавшийся в небо табачный дым, эти люди казались бы нарисованными. Приезжий, по всей видимости, назвал бы их аборигенами, хотя некоторые из них очень гордились своей испанской кровью.

Он, однако, был не из тех, кто видит большую разницу между испанцами и индейцами, и местных жителей за людей не считал.

Это был репортер из Канзас-Сити, долговязый блондин с предприимчивым, как сказал бы Мередит, носом; и впрямь казалось, что он то и дело принюхивается, действуя носом, словно муравьед хоботком. Родители долго ломали голову, как назвать сына, и в результате к фамилии Снейт присовокупили имя Сол, которого молодой человек имел все основания стесняться и в конце концов заменил Сол на Пол, руководствуясь, впрочем, совсем иными соображениями, чем апостол язычников. Ему же, разбирайся он в этом, больше подошло бы имя гонителя Савла, а не апостола Павла, ибо к официальной религии он относился со сдержанным презрением, в духе скорее Ингерсолла, чем Вольтера. Впрочем, сдержанность, как оказалось, не была определяющей чертой его характера, всю силу которого вскоре пришлось испытать на себе как миссионеру, так и сидевшим на веранде. Что-то в их неподобающе расслабленных позах и равнодушных взглядах внезапно вывело его из себя, и, не дождавшись ответа на свои первые вопросы, он с жаром заговорил сам.

Судорожно стиснув в руке саквояж, он остановился на самом солнцепеке, в панаме и в наглухо застегнутом безупречном костюме, и стал поносить сидевших в тени, на веранде. Очень громким голосом он попытался объяснить им, почему они ленивы, грязны, чудовищно невежественны и так низко пали — пусть задумаются сейчас, если раньше недосуг было. По его мнению, из-за пагубного влияния церкви они обнищали и опустились настолько, что могут себе позволить бездельничать средь бела дня.

— Эти церковники на голову вам сели! — возмущался он. — Делают с вами, что хотят. Ходят задрав нос в своих митрах и тиарах, разоделись в пух и прах, а вы и клюнули. Прямо как дети в цирке! У вашего местного божка вид такой, будто он — пуп земли. Вы с него глаз не сводите, а лучше бы на себя посмотрели. В кого вы превратились?! Вот поэтому-то вы и дикари, даже читать и писать не умеете и…

В этот момент из дома миссионера торопливо выбежал местный божок. Напоминал он не столько пуп земли, сколько небольшой валик, завернутый в черную материю не первой свежести. Вместо тиары на голове у него красовалась поношенная широкополая шляпа, отдаленно напоминавшая сомбреро испанских индейцев. Впопыхах он нахлобучил ее на затылок. Он уже собирался было обратиться к местным жителям, безмолвно застывшим на веранде, как вдруг увидел незнакомца и быстро проговорил:

— Я не могу вам чем-нибудь помочь? Пожалуйста, заходите.

Мистер Пол Снейт вошел в дом миссионера, где ему предстояло в самое ближайшее время значительно расширить свой кругозор. По всей вероятности, нюх газетчика, как это часто бывает у ловких журналистов, оказался у Снейта сильнее предрассудков, и на свои многочисленные вопросы он получил весьма любопытные и неожиданные ответы. Выяснилось, к примеру, что индейцы умеют читать и писать, и научил их не кто иной, как миссионер. Если же к этому навыку они прибегали лишь в самых крайних случаях, то лишь потому, что от природы предпочитали более непосредственную связь с действительностью. Выяснилось также, что подозрительные личности, которые бездельничали на веранде, на своей земле умеют работать не покладая рук, в особенности те, у кого испанской крови больше, чем индейской. В этой информации Снейта главным образом поразил тот факт, что у этих людей есть земля, да еще собственная. Но так уж издавна велось, и местные жители, как и любые местные жители на их месте, не видели ничего дурного в том, чтобы обрабатывать собственную землю. Надо сказать, что и в земельном вопросе миссионер сказал свое слово, хотя в роли политика, пусть даже политика местного масштаба, он выступал в первый и последний раз в жизни.

Дело в том, что не так давно страну охватил один из тех приступов атеистического, чуть ли не анархического радикализма, которые периодически вспыхивают в странах латинской культуры; обычно такой приступ начинался тайным обществом и кончался гражданской войной. Лидером местных либералов был некий Альварес, довольно колоритный авантюрист, выходец из Португалии, но с негритянской, как утверждали его враги, кровью. Альварес возглавлял какие-то масонские ложи и тайные братства, которые в таких странах даже атеизму придают мистическую окраску.

А лидером консерваторов был фабрикант Мендоса, человек не такой яркий, зато весьма состоятельный и почтенный.

Все сходились на том, что стражи законности и порядка потерпели бы сокрушительное поражение, не заручись они поддержкой крестьян, желавших сохранить землю, в чем их с самого начала неустанно поддерживал скромный миссионер отец Браун.

Его беседа с журналистом была прервана приходом Мендосы, лидера консерваторов. Это был плотный, смуглый господин с лысой, смахивающей на грушу головой и такой же фигурой. Курил Мендоса необычайно ароматную сигару, однако перед тем, как подойти к священнику, он выбросил ее несколько театральным жестом, словно входил в церковь, после чего поклонился с совершенно неожиданным для такого тучного джентльмена изяществом. Вообще, все формальности он неизменно соблюдал с исключительной серьезностью, особенно по отношению к служителям церкви.

Это был один из тех мирян, которые гораздо больше похожи на священников, чем сами священники, что отца Брауна очень раздражало, особенно при личном общении. «Я и сам — антиклерикал, — любил с едва заметной улыбкой говорить он, — но если бы в дела клерикалов не вмешивались, клерикализма было бы куда меньше».

— Послушайте, мистер Мендоса, — воскликнул журналист, вновь воодушевившись, — по-моему, мы с вами где-то встречались. Вы случайно не были в прошлом году на Промышленном конгрессе в Мехико?

— Да, и мне знакомо ваше лицо. — Тяжелые веки мистера Мендосы вздрогнули, а рот медленно растянулся в улыбке.

— Сколько дел мы там провернули! — ударился в воспоминания Снейт. — И всего за каких-нибудь два часа. Вроде бы и вы внакладе не остались, а?

— Да, мне повезло, — скромно подтвердил Мендоса.

— Еще бы! — не унимался Снейт. — Деньги любят хватких. А у вас хватка железная. Простите, я вам не помешал?

— Вовсе нет, — ответил Мендоса. — Я частенько захожу перекинуться словом с падре. Просто так, поболтать о пустяках.

Узнав, что отец Браун на короткой ноге с таким преуспевающим и даже знаменитым дельцом, дальновидный мистер Снейт окончательно примирился с существованием священника. По всей видимости, он проникся уважением к миссионеру и его обязанностям и готов был даже закрыть глаза на такие неопровержимые свидетельства религиозного культа, как часовня и алтарь. Он всецело поддержал программу священника, по крайней мере ее социальную часть, и даже вызвался, если понадобится, выступить в роли живого телеграфа, сообщая миру о том, как эта программа выполняется. Что же касается отца Брауна, то он счел, что, сменив гнев на милость, журналист стал еще более обременителен.

Тем временем мистер Снейт стал изо всех сил рекламировать отца Брауна: отсылал в свою газету на Средний Запад громкие и многословные панегирики, фотографировал несчастного миссионера, что называется, в неофициальной обстановке и помещал эти фотографии в увеличенном виде на страницах толстых воскресных американских газет. Высказывания священника он преподносил миру как «откровения преподобного отца из Южной Америки», и не будь американская публика столь восприимчива и падка на впечатления, отец Браун очень скоро ей бы наскучил. Священник, однако, стал получать очень выгодные и трогательные предложения прочесть в Соединенных Штатах курс лекций, а когда он отказывался, его с почтительным недоумением уговаривали приехать на еще более выгодных условиях. По инициативе мистера Снейта про отца Брауна начали сочинять детективные истории в духе Шерлока Холмса, и к герою этих историй стали обращаться за помощью и поддержкой. С этой минуты бедный священник хотел только одного — чтобы его оставили в покое. И тогда мистер Снейт стал подумывать о том, не пора ли отцу Брауну последовать примеру друга доктора Уотсона и не исчезнуть на время, бросившись, как знаменитый сыщик, со скалы. Священник, со своей стороны, был готов на все, лишь бы истории о нем хотя бы на время прекратились. Ответы на письма, нескончаемым потоком шедшие из Соединенных Штатов, с каждым разом становились все короче, а когда отец Браун писал последнее письмо, он то и дело тяжко вздыхал.

Было бы странно, если бы невиданный ажиотаж, поднявшийся на севере, не дошел до южного городка, где отец Браун рассчитывал пожить в тишине и покое. Англичане и американцы, составлявшие значительную часть населения этой южноамериканской страны, преисполнились гордостью от того, что в непосредственной близости от них живет столь знаменитая личность. Американские туристы, из тех, что с ликующими возгласами рвутся в Вестминстерское аббатство, рвались к отцу Брауну. Дай им волю, и они бы пустили к нему, словно к только что открывшемуся памятнику, экскурсионные поезда его имени, до отказа набитые любителями достопримечательностей. Больше всего ему доставалось от энергичных и честолюбивых коммерсантов и лавочников, которые требовали, чтобы он покупал и расхваливал их товар. И даже если на рекомендации священника рассчитывать не приходилось, они продолжали засыпать его письмами в надежде на автограф. А поскольку человек он был безотказный, они делали с ним все, что хотели. Когда же отец Браун по просьбе франкфуртского виноторговца Экштейна набросал на бумаге несколько незначащих слов, он и не подозревал, чем это чревато.

Экштейн, маленький, суетливый, курчавый человечек в пенсне, настаивал, чтобы священник не только попробовал его знаменитый целебный портвейн, но и дал ему знать, где и когда он это сделал. Отец Браун настолько привык к причудам рекламы, что просьба виноторговца его нисколько не удивила, и он, черкнув Экштейну пару строк, занялся делом, представлявшимся ему несколько более осмысленным.

Но тут он вновь вынужден был отвлечься, ибо принести записку, и не от кого-нибудь, а от самого Альвареса, его политического противника,приглашавшего миссионера прийти на совещание, которое должно было состояться вечером в кафе за городскими воротами и на котором враждующие стороны рассчитывали наконец-то прийти к обоюдному согласию по одному из принципиальных вопросов. Проявив покладистость и тут, отец Браун передал с ожидавшим ответа краснолицым, по-военному подтянутым курьером, что непременно будет, после чего, имея в запасе еще около двух часов, решил заняться своими непосредственными обязанностями. Когда же пришло время уходить, он налил себе знаменитый целебный портвейн господина Экштейна, бросил лукавый взгляд на часы, осушил бокал и растворился в ночи.

Городок был залит лунным светом, и когда священник подошел к городским воротам с претенциозной аркой, за которой виднелись экзотические верхушки пальм, ему показалось, что он стоит на сцене в испанской опере. Один длинный пальмовый лист с зазубренными краями, свисавший по другую сторону арки, в ярком лунном свете напоминал черную пасть крокодила. Впрочем, у священника, быть может, и не возникла бы столь странная ассоциация, не обрати он внимания еще на одну вещь. Ветра не было, воздух был совершенно неподвижен, а между тем своим наметанным глазом исследователя отчетливо видел, как вздрогнул похожий на пасть крокодила пальмовый лист.

Отец Браун огляделся по сторонам и убедился, что кругом никого нет. Последние дома, большей частью с закрытыми дверьми и опущенными ставнями, остались позади; всю дорогу он шел узким проходом между длинных, идущих параллельно друг другу, глухих стен из крупного, бесформенного, но гладкого камня, из-под которого выбивались пучки колючей сорной травы. От ворот огней кафе видно не было; вероятно, оно было еще далеко. Из-под арки виднелся лишь залитый тусклым лунным светом, вымощенный большими каменными плитами тротуар да несколько стоявших вдоль дороги раскидистых грушевых деревьев. Внезапно его охватило мрачное предчувствие, ему стало не по себе, но он продолжал путь — отцу Брауну никак нельзя было отказать в смелости, а уж в любопытстве и подавно. Всю жизнь он испытывал потребность любой ценой доискаться истины даже в мелочах. Ему часто приходилось себя сдерживать, но справиться с этой потребностью он не мог. Твердым шагом священник прошел под аркой, и тут с пальмы, словно обезьяна, спрыгнул человек и бросился на него с ножом. Одновременно другой человек, отделившись от стены, кинулся сзади и, размахнувшись, хватил его дубинкой по голове.

Отец Браун повернулся, покачнулся и рухнул на землю с выражением кроткого и в то же время неизъяснимого удивления.

В том же городке, в то же самое время жил еще один молодой американец, антипод мистера Пола Снейта. Это был Джон Адаме Рейс, инженер-электрик, которого Мендоса пригласил провести электричество в старой части города. В международных сплетнях и в политической игре он ориентировался гораздо хуже, чем американский журналист, как, впрочем, и большинство его соотечественников: ведь в Америке на миллион Рейсов приходится, в сущности, всего один Снейт. Исключение Рейс составлял лишь в том смысле, что исключительно хорошо работал, в остальном же это был самый обыкновенный человек. Начинал он фармацевтом в аптеке на Дальнем Западе и всего добился только усердием и порядочностью. Свой родной город он и по сей день считал центром Вселенной. Религия, которую он ребенком усваивал по семейной Библии, сидя у матери на коленях, была протестантской разновидностью христианства, и он верил до сих пор — насколько вообще мог верить столь занятой человек. Даже ослепленный новейшими, самыми дерзновенными открытиями, ставя самые рискованные опыты, творя чудеса со светом и звуком, словно Бог, создающий новые звезды и Вселенные, он по-прежнему свято верил в то, что на свете нет ничего лучше домашнего очага, матери, семейной Библии и причудливых нравов родного городка. К своей матери он относился с таким искренним и глубочайшим почтением, словно был легкомысленным французом. Рейс был абсолютно уверен: Библия — это именно то, что нужно, хотя, путешествуя по свету, он заметил, что его уверенность разделяют далеко не все. Было бы странно, если бы обрядность католиков пришлась ему по душе; митры и епископские посохи претили ему не меньше, чем мистеру Снейту, хотя свою неприязнь он никогда не выражал столь заносчиво. Поклоны и расшаркивания Мендосы его раздражали точно так же, как и масонский мистицизм атеиста Альвареса. А может быть, все дело было просто в том, что жизнь тропической страны, где красный цвет индейской кожи сливался с желтым цветом испанского золота, была для него слишком экзотической. Во всяком случае, он не хвастался, когда говорил, что нет на свете места лучше, чем его родной город. Под этим подразумевалось, что где-то далеко есть нечто простое, непритязательное и трогательное, к чему он тянется всей душой. Тем более странным и необъяснимым явилось чувство, которое с недавнего времени стал испытывать Джон Адаме Рейс: ничто, оказывается, так живо не напоминало ему в его скитаниях о старой поленнице, о добропорядочных провинциальных нравах и о Библии, которую он читал по складам, сидя у матери на коленях, как круглое лицо и старомодный черный зонтик отца Брауна.

Он поймал себя на том, что стал следить за суетливо пробегающим по улице, вполне заурядным и даже смешным на вид человечком в черном; причем следить с каким-то нездоровым любопытством, словно тот — ходячая загадка или парадокс. Казалось, во всем, что ему ненавистно, вдруг обнаружилось нечто, вызывающее невольную симпатию. Рейс испытал такое чувство, будто дьявол, в отличие от мелких чертей, оказался самым обычным существом.

И вот, выглянув лунной ночью в окно, он увидел, как по улице в сторону городских ворот семенит, шаркая ногами по тротуару, в широкой черной шляпе и в длинном черном плаще тот самый дьявол, демон непостижимой беспорочности. Заинтересовавшись, сам не зная почему, Рейс стал гадать, куда шел священник и каковы его планы, да так увлекся, что маленькая черная фигурка уже давно скрылась из виду, а он все стоял у окна, гладя на залитую лунным светом улицу. Но тут он увидел нечто еще более интригующее. Мимо прошли, как по освещенной сцене, два человека, которых он сразу же узнал. Голубоватый, призрачный свет луны, словно софитом, выхватил из темноты густую копну курчавых волос, стоявших торчком на голове маленького виноторговца Экштейна, а также очертания еще одного, более высокого и смуглого человека с орлиным носом, в высоком, старомодном, надетом набекрень черном цилиндре, отчего вся его фигура чем-то напоминала привидение в театре теней. Однако в следующий момент Рейс устыдился того, что позволил луне сыграть с собой столь злую шутку, ибо, присмотревшись, он узнал густые черные бакенбарды и крупные черты лица доктора Кальдерона, почтенного городского эскулапа, которого он однажды застал у постели заболевшего Мендосы. И все же в том, как они перешептывались, как вглядывались в темноту, было что-то подозрительное. Неожиданно для самого себя Рейс перемахнул через подоконник, выпрыгнул из низкого окна на улицу и, как был, с непокрытой головой, двинулся вслед за ними. Он видел, как они скрылись в темном проеме городских ворот, а через мгновение оттуда раздался жуткий крик, громкий и пронзительный, причем Рейсу он показался особенно душераздирающим потому, что кричавший отчетливо произнес несколько слов на каком-то неизвестном языке.

В следующую минуту раздался топот ног, крики, а затем башенки на воротах и высокие пальмы вздрогнули от оглушительного — яростного или горестного — рева, собравшаяся толпа отпрянула назад, к воротам; казалось, она вот-вот ринется обратно, в город. А затем под погруженными во тьму сводами арки гулким и печальным эхом разнеслась весть:

— Отец Браун мертв!

Рейс так и не понял, почему от этих слов внутри у него все оборвалось, отчего ему показалось, что все его самые заветные надежды рухнули; так или иначе, он со всех ног побежал в сторону ворот, где столкнулся со своим соотечественником, газетчиком Снейтом. Снейт возвращался в город; он был бледен, как полотно, и нервно пощелкивал пальцами.

— Это чистая правда, — подтвердил он, и в его голосе прозвучало нечто, отдаленно напоминающее скорбь. — Приказал долго жить. Врач говорит, что надежды нет. Какие-то здешние черномазые, будь они прокляты, ударили священника дубинкой по голове, когда тот проходил через ворота. Почему — неизвестно. А жаль, для города это большая потеря.

Рейс ничего не ответил (а может, просто не смог ответить) и побежал за ворота. На широких каменных плитах, из-под которых пробивались зеленые колючки, неподвижно лежала, на том самом месте, где упала, маленькая фигурка в черном, а огромную толпу сдерживал, в основном жестами, какой-то стоящий на переднем плане гигант. Стоило ему поднять руку, как толпа подавалась вперед или назад, как будто он был волшебником.

Альварес, диктатор и демагог, был действительно очень высок, осанист и разодет, как попугай. На этот раз он облачился в зеленый мундир с яркой тесьмой, серебряными змейками разбегавшейся по сукну, а на шее у него на бордовой ленточке красовался орден. Его короткие вьющиеся волосы уже поседели и, по контрасту с кожей, которую друзья называли оливковой, а враги — темной, казались отлитыми из чистого золота. Его крупное лицо, обычно такое живое и энергичное, на этот раз выражало неподдельное горе и гнев.

По его словам, он ждал отца Брауна в кафе, как вдруг услышал шум, звук падающего тела, выбежал на улицу и обнаружил лежавший на мостовой труп.

— Я прекрасно знаю, что думают некоторые из вас, — сказал он, с высокомерным видом обводя глазами собравшихся, — и если вы меня боитесь, а ведь вы боитесь, могу вас заверить: я к этому убийству непричастен. Я — атеист, а потому не могу призвать в свидетели Бога, но готов поклясться честью солдата и порядочного человека — моей вины здесь нет. Если бы убийцы были у меня в руках, я собственноручно повесил бы их на этом дереве.

— Разумеется, нам приятно слышать это от вас, — с церемонным поклоном отвечал ему старик Мендоса, стоявший у тела своего погибшего единомышленника, — но мы так потрясены случившимся, что сейчас нам нелегко разобраться в своих чувствах. Приличия, мне кажется, требуют унести тело моего друга и разойтись. Насколько я понимаю, — с грустью добавил он, обращаясь к доктору, — надежды, увы, нет?

— Нет, — отозвался доктор Кальдерой.

Джон Рейс вернулся домой в полной растерянности. В это трудно было поверить, но ему не хватало человека, с которым он и знаком-то не был. Он узнал, что похороны назначены на следующий же день: вероятность бунта росла буквально с каждым часом, и всем хотелось, чтобы критический момент поскорее миновал. Когда Снейт видел застывших на веранде индейцев, они были похожи на деревянные фигуры древних ацтеков. Но он не видел, что с ними стало, когда они узнали о смерти священника.

Не соблюдай они траур по своему религиозному вождю, они бы обязательно взбунтовались и линчевали вождя республиканцев. Что же касается непосредственных убийц, линчевать которых было бы делом совершенно естественным, то они словно под землю провалились. Никто не знал их имен, никто никогда не узнает, видел ли перед смертью отец Браун их лица. Однако неизъяснимое удивление, навсегда застывшее на лице покойного, могло означать, что своих убийц он все же узнал. Альварес настаивал, что это не его рук дело; за гробом он шел в своем роскошном, расшитом серебряными галунами зеленом мундире, с выражением подчеркнутого подобострастия на лице.

За верандой каменная лестница круто поднималась на высокую насыпь, окруженную живой изгородью из кактусов. Внизу дорога была запружена народом: осиротевшие аборигены молились и плакали. Но, несмотря на вызывающее поведение местных жителей, Альварес держался достойно, с завидным самообладанием, и, как впоследствии отметил про себя Рейс, ничего бы не произошло, если бы его не задевали остальные.

Старик Мендоса, с горечью вынужден был признать Рейс, всегда вел себя как последний болван, а на этот раз превзошел самого себя. По обычаю, распространенному у примитивных народов, гроб оставили открытым, и с лица покойного сняли покрывало, отчего местные жители по простоте душевной заголосили еще громче. Но таков был традиционный обряд похорон, и все бы обошлось без последствий, если бы в свое время с легкой руки какого-то заезжего умника в этой стране не укоренился обычай произносить надгробные речи на манер французских вольнодумцев. Первым с длинной речью выступил Мендоса, и чем дольше он говорил, тем больше унывал Джон Рейс, тем меньше нравился ему здешний обычай. С въедливой монотонностью банкетного оратора, который может говорить часами, Мендоса стал, не жалея весьма заезженных эпитетов, перечислять исключительные достоинства покойного. Мало того. По своей неисправимой глупости Мендоса не нашел ничего лучше, как критиковать и даже клеймить своих политических противников. Не прошло и трех минут, как разразился скандал, причем скандал с самыми неожиданными последствиями.

— Мы вправе задаться вопросом, — распинался он, с важным видом глядя по сторонам. — Мы вправе задаться вопросом: могут ли подобными добродетелями обладать те из нас, кто по безрассудству отказался от веры своих отцов? Когда среди нас появляются безбожники, когда эти безбожники пробиваются в вожди, чтобы не сказать — в диктаторы, мы воочию убеждаемся, что их постыдная философия приводит к преступлениям сродни этому. И если мы спросим себя, кто же истинный убийца этого святого человека, то ответ напрашивается…

В этот момент в глазах полукровки и авантюриста Альвареса вспыхнул свирепый африканский огонек. В конечном счете, подумалось Рейсу, этот человек — дикарь, собой он не владеет, а все его искрометные теории отдают шаманством. Как бы то ни было, Мендоса так и не смог закончить свою мысль, ибо Альварес во всю мощь своих необъятных легких стал кричать на старика и перекричал его.

— И вы еще спрашиваете, кто его убил?! — гремел он. — Ваш Бог убил его! Его убил его собственный Бог! Вы же сами говорите, что Он убивает всех своих самых верных и глупых слуг так же, как Его. — И он в ярости ткнул пальцем, но не в сторону гроба, а в сторону распятия. Затем, несколько умерив свой пыл, он не без раздражения, но уже спокойнее продолжал: — Не я, а вы в это верите. Не лучше ли вообще не верить в Бога, чем терпеть от него лишения?

Я, со своей стороны, не боюсь во всеуслышание заявить, что никакого Бога нет. Во всей этой слепой и бессмысленной Вселенной нет силы, что услышит вашу молитву и воскресит вашего друга. Вы можете сколько угодно просить небеса, чтобы они вернули его к жизни, — он не воскреснет. Я могу сколько угодно требовать от небес, чтобы они вернули его к жизни, — он все равно не воскреснет. Итак, я бросаю Богу вызов: пусть Тот, Кого нет, оживит усопшего!

Наступила гнетущая тишина — слова демагога возымели свое действие.

— Как же мы сразу не догадались, что таким, как вы… — хриплым, клокочущим от ярости голосом начал было Мендоса.

Но тут его вновь перебили, на этот раз — крикливый, высокий голос с американским акцентом.

— Смотрите! Смотрите! — завопил газетчик Снейт. — Чудо! Клянусь, я собственными глазами видел, как он пошевелился!

С этими словами он стремглав кинулся вверх к стоявшему на постаменте гробу, а внизу в совершенном неистовстве ревела толпа. В следующий момент он повернул перекошенное от удивления лицо и поманил к себе доктора Кальдерона, который тут же к нему присоединился. Когда врач и газетчик отошли в сторону, все увидели, что голова покойного лежит иначе. Толпа ахнула от восторга и тут же вновь замерла на полувздохе, ибо покойник вдруг застонал, приподнялся на локте и обвел стоявших вокруг затуманенным взором.

Прошли годы, а Джон Адаме Рейс, который прежде сталкивался с чудесами лишь в науке, так и не смог описать, что творилось потом в городке. У него создалось впечатление, будто из реального мира он угодил в сказочный, где нет ни времени, ни пространства. Не прошло и получаса, как с населением города и его окрестностей начало твориться такое, чего не бывало уже тысячу лет; казалось, вновь наступило средневековье, и целый народ, став свидетелем невероятного чуда, постригся в монахи; казалось, на древнегреческий город сошло с небес божество. Тысячи людей прямо на дороге валились на колени, сотни, не сходя с места, принимали монашеский обет, и даже приезжие, в том числе и оба американца, не могли говорить и думать ни о чем, кроме свершившегося чуда. Даже Альварес, и тот — что, впрочем, неудивительно — был потрясен до глубины души и сидел, обхватив голову руками.

В этой вакханалии благодати тонул слабый голосок маленького священника, порывавшегося что-то сказать. Никто его не слушал, и по тем робким знакам, какие он делал, чувствовалось, что раздражен он не на шутку. Миссионер подошел к краю парапета и, взмахнув ручками, словно пингвин — плавниками, попытался утихомирить бушевавшую толпу. Наконец, улучив момент, когда наступило минутное затишье, отец Браун сказал своей пастве все, что он о ней думает.

— Эх вы, глупые люди! — выкрикнул он с дрожью в голосе. — Глупые, глупые люди!

Но тут, как видно, он взял себя в руки, двинулся к лестнице своей торопливой походкой и засеменил вниз.

— Куда же вы, отец? — с еще большей, чем обычно, почтительностью поинтересовался Мендоса.

— На почту, — второпях бросил отец Браун. — Что? Нет, разумеется, чуда не было. С чего вы взяли? Чудеса так просто не совершаются.

И он побежал вниз, а люди падали перед ним на колени и умоляли его благословить их.

— Благословляю, благословляю, — тараторил на ходу отец Браун. — Да благословит вас Бог! Может, хоть тогда поумнеете.

Он пулей помчался на почту и дал епископу телеграмму следующего содержания:

«Здесь ходят невероятные слухи о чуде. Надеюсь, Его преосвященство не даст этой истории ход. Она того не стоит».

Он так разволновался, что, кончив писать, покачнулся, и Джон Рейс подхватил его под руку.

— Позвольте, я провожу вас домой, — сказал он. — Вы заслуживаете большего внимания, чем вам здесь оказывают.

Джон Рейс и отец Браун сидели в библиотеке. Стол священника, как и накануне, был завален бумагами. Бутылка вина и пустой бокал стояли на том же самом месте.

— А теперь, — с какой-то мрачной решимостью сказал отец Браун, — можно и подумать.

— Сейчас, по-моему, вам не стоит перенапрягаться, — возразил американец. — Вам необходимо как следует отдохнуть. И потом, о чем вы собираетесь думать?

— Между прочим, мне довольно часто приходилось расследовать убийства, — заметил отец Браун. — И вот теперь мне предстоит выяснить, кто убил меня самого.

— Я бы на вашем месте сначала выпил вина, — посоветовал Рейс.

Отец Браун встал, наполнил, уже во второй раз, свой бокал, поднял его, задумчиво посмотрел в пустоту и опять поставил бокал на стол. Затем снова сел и сказал:

— Знаете, какое чувство я испытал перед смертью? Вы не поверите, но, умирая, я испытал несказанное удивление.

— Вы, надо полагать, удивились, что вас ударили по голове?

— Наоборот, — придвинувшись к собеседнику, доверительно шепнул отец Браун. — Я удивился, что меня не ударили по голове.

Некоторое время Рейс смотрел на священника с таким видом, будто решил, что удар по голове не прошел для него бесследно, а затем спросил:

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что первый убийца занес надо мной дубину, но так и не опустил ее мне на голову. И второй убийца лишь сделал вид, что собирается пырнуть меня ножом — на теле и царапины не осталось. Все было прямо как в театре. Однако самое поразительное произошло потом.

Он задумчиво взглянул на заваленный бумагами стол и продолжал:

— Несмотря на то, что ни нож, ни дубинка меня не коснулись, я вдруг почувствовал дурноту и чудовищную слабость в ногах. Дубинка и нож тут, разумеется, ни при чем. Знаете, что я подумал?

И с этими словами отец Браун показал на бокал с вином.

Рейс поднял бокал и понюхал вино.

— Думаю, вы правы, — сказал он. — В свое время я работал в аптеке и изучал химию. Без специального исследования говорить наверняка не берусь, но запах у этого вина довольно странный. Есть снадобья, которыми на Востоке пользуются, когда хотят усыпить человека. Сон наступает такой глубокий, что кажется, будто человек мертв.

— Совершенно верно, — спокойно сказал священник. — Все это чудо по какой-то причине было подстроено. Сцену похорон тщательно отрепетировали и рассчитали по минутам. Я подозреваю, что история эта каким-то образом связана с той громкой рекламой, которую создал мне Снейт. Он совершенно сошел с ума, и все же не верится, чтобы только ради этой шумихи он мог так далеко зайти. Одно дело торговать мной, выдавая за второго Шерлока Холмса, а…

Между тем лицо священника на глазах переменилось, он вдруг прикрыл веки и встал, как будто задыхался, а затем выбросил вперед дрожащую руку и, пошатываясь, двинулся к двери.

— Куда вы? — удивился Рейс.

— Я? С вашего разрешения, я хотел пойти помолиться Богу, вернее, поблагодарить Его.

— Простите, я не совсем понимаю. Что с вами?

— Я хотел поблагодарить Господа за то, что Он таким непостижимым образом спас меня в самый последний момент.

— Послушайте! — воскликнул Рейс. — Я не католик, но, поверьте, я достаточно набожен и понимаю — вам есть за что благодарить Бога, ведь Он спас вас от смерти.

— Нет, — поправил его священник, — не от смерти. От позора.

Рейс смотрел на него широко открытыми глазами. Следующая реплика отца Брауна совсем ошеломила его:

— Пусть бы еще опозорили меня! Позор угрожал всему, что мне дорого. Они замахнулись на святая святых. Даже подумать страшно! Ведь мог разразиться самый страшный скандал со времен Титуса Оутса.

— Не понимаю, о чем вы? — воскликнул Рейс.

— Простите, я, кажется, совсем заморочил вам голову, — сказал священник, садясь. Он немного пришел в себя и продолжал: — Меня самого осенило, лишь когда речь зашла о Шерлоке Холмсе. Теперь я вспоминаю, что я написал в связи с его безумным планом. Тогда фраза «Я готов умереть и воскреснуть, как Шерлок Холмс» не показалась мне подозрительной, сейчас же я понимаю, что за ней стояло.

Как только это пришло мне в голову, я сообразил, что меня не зря заставляли писать такие фразы, ведь они сводились к одному и тому же. Точно так же, сам того не подозревая, я написал, словно бы обращаясь к сообщнику, что в назначенное время выпью отравленного вина. Ну, теперь поняли?

— Да, кажется, начинаю понимать, — воскликнул Рейс, вскакивая на ноги и не сводя глаз со священника.

— В их планы входило сначала устроить вокруг чуда ажиотаж, а потом самим же это чудо опровергнуть. И что самое худшее, они бы доказали, что я был с ними заодно. Получилось бы, что церковь сознательно пошла на подлог. В этом-то и заключалась их цель. Дьявольская цель.

Помолчав, он добавил уже совсем тихо:

— Да, мои автографы им бы очень пригодились.

Рейс метнул взгляд на лежавшие на столе бумаги и мрачно спросил:

— И сколько же негодяев замешано в этом деле?

— Увы, немало. — Священник покачал головой. — Правда, некоторые были всего лишь марионетками. Возможно, Альварес счел, что на войне все средства хороши, ведь он человек своеобразный. Я сильно подозреваю, что Мендоса — старая лиса, я ему никогда не доверял, да и он был крайне раздосадован тем, что я не поддержал его начинаний. Но все это несущественно. Главное, я должен поблагодарить Бога за свое спасение, а особенно за то, что Он надоумил меня дать телеграмму епископу.

Джон Рейс пребывал в глубокой задумчивости.

— Вы рассказали мне массу вещей, о которых я понятия не имел, — сказал он наконец, — а теперь, вероятно, и мне стоит рассказать вам ту единственную вещь, которую не знаете вы. Сейчас я довольно хорошо представляю себе, на чем строился их план. Они полагали, что любой человек, который проснулся в гробу и обнаружил, что он канонизирован при жизни и стал ходячим чудом, позволит носить себя на руках и будет упиваться нежданно свалившейся на него славой. Надо отдать им должное, в своих расчетах они учитывали особенности человеческой психики. Мне доводилось встречаться с самыми разными людьми в самых разных местах, и могу вас заверить, что на тысячу человек едва ли найдется один, который в подобной ситуации сохранил бы самообладание и, еще толком не проснувшись, проявил достаточно здравомыслия, простоты, смирения, чтобы… — Тут Рейс вдруг обнаружил, что расчувствовался и у него, против обыкновения, дрожит голос.

Отец Браун покосился на стоявшую на столе бутылку и как бы невзначай сказал:

— Послушайте, а как вы смотрите на то, чтобы распить бутылку настоящего вина?

Небесная стрела

Боюсь, не меньше ста детективных историй начинаются с того, что кто-то обнаружил труп убитого американского миллионера, — обстоятельство, которое почему-то повергает всех в невероятное волнение. Счастлив, кстати, сообщить, что и наша история начинается с убитого миллионера, а если говорить точнее, с целых трех, что даже можно счесть embarras de richesse[95]. Но именно это совпадение или, может быть, постоянство в выборе объекта и выделили дело из разряда банальных уголовных случаев, превратив в проблему чрезвычайной сложности.

Не вдаваясь в подробности, молва утверждала, что все трое пали жертвой проклятия, тяготеющего над владельцами некой ценной исторической реликвии, ценность которой была, впрочем, не только исторической. Реликвия эта представляла собой нечто вроде украшенного драгоценными камнями кубка, известного под названием «коптская чаша». Никто не знал, как она оказалась в Америке, но полагали, что прежде она принадлежала к церковной утвари.

Кое-кто приписывал судьбу ее владельцев фанатизму какого-то восточного христианина, удрученного тем, что священная чаша попала в столь материалистические руки. О таинственном убийце, который, возможно, был совсем даже и не фанатик, ходило много слухов и часто писали газеты.

Безымянное это создание обзавелось именем, вернее, кличкой. Впрочем, мы начнем рассказ лишь с третьего убийства, так как лишь тогда на сцене появился некий священник Браун, герой этих очерков.

Сойдя с палубы атлантического лайнера и ступив на американскую землю, отец Браун, как многие англичане, приезжавшие в Штаты, с удивлением обнаружил, что он знаменитость. Его малорослую фигуру, его малопримечательное близорукое лицо, его порядком порыжевшую сутану на родине никто бы не назвал необычными, разве что необычайно заурядными. Но в Америке умеют создать человеку славу, участие Брауна в распутывании двух-трех любопытных уголовных дел и его старинное знакомство с экс-преступником и сыщиком Фламбо создали ему в Америке известность, в то время как в Англии о нем лишь просто кое-кто слыхал. С недоумением смотрел он на репортеров, которые, будто разбойники, напали на него со всех сторон уже на пристани и стали задавать ему вопросы о вещах, в которых он никак не мог считать себя авторитетом, например, о дамских модах и о статистике преступлений в стране, где он еще и нескольких шагов не сделал. Возможно, по контрасту с черным, плотно сомкнувшимся вокруг него кольцом репортеров, отцу Брауну бросилась в глаза стоявшая чуть поодаль фигура, которая также выделялась своей чернотой на нарядной, освещенной ярким летним солнцем набережной, но пребывала в полном одиночестве, — высокий, с желтоватым лицом человек в больших диковинных очках. Дождавшись, когда репортеры отпустили отца Брауна, он жестом остановил его и сказал:

— Простите, не ищете ли вы капитана Уэйна?

Отец Браун заслуживал некоторого извинения, тем более что сам он остро чувствовал свою вину. Вспомним: он впервые увидел Америку, главное же впервые видел такие очки, ибо мода на очки в массивной черепаховой оправе еще не дошла до Англии. В первый момент у него возникло ощущение, будто он смотрит на пучеглазое морское чудище, чья голова чем-то напоминает водолазный шлем. Вообще же незнакомец одет был щегольски, и простодушный Браун подивился, как мог такой щеголь изуродовать себя нелепыми огромными очками. Это было все равно, как если бы какой-то денди для большей элегантности привинтил себе деревянную ногу. Поставил его в тупик и предложенный незнакомцем вопрос. В длинном списке лиц, которых Браун надеялся повидать в Америке, и в самом деле значился некий Уэйн, американский авиатор, друг живущих во Франции друзей отца Брауна, но он никак не ожидал, что этот Уэйн встретится ему так скоро.

— Прошу прощения, — сказал он неуверенно, — так это вы капитан Уэйн? Вы… вы его знаете?

— Что я не капитан Уэйн, я могу утверждать довольно смело, невозмутимо отозвался человек в очках — Я почти не сомневался в этом, оставлял его в автомобиле, где он сейчас вас дожидается. На ваш второй вопрос ответить сложнее. Я полагаю, что я знаю Уэйна, его дядюшку и, кроме того, старика Мертона. Я старика Мертона знаю, но старик Мертон не знает меня. Он видит в этом свое преимущество, я же полагаю, что преимущество за мной. Вы поняли меня?

Отец Браун понял его не совсем. Он, помаргивая, глянул на сверкающую гладь моря, на верхушки небоскребов, затем перевел взгляд на незнакомца.

Нет, не только потому, что он прятал глаза за очками, лицо его выглядело столь непроницаемым. Было в этом желтоватом лице что-то азиатское, даже монгольское, смысл его речей, казалось, наглухо был скрыт за сплошными пластами иронии. Среди общительных и добродушных жителей этой страны нет-нет да встретится подобный тип — непроницаемый американец.

— Мое имя Дрейдж, — сказал он, — Норман Дрейдж, и я американский гражданин, что все объясняет. По крайней мере остальное, я надеюсь, объяснит мой друг Уэйн; так что не будем нынче праздновать четвертое июля[96].

Ошеломленный Браун позволил новому знакомцу увлечь себя к находившемуся неподалеку автомобилю, где сидел молодой человек с желтыми всклокоченными волосами и встревоженным осунувшимся лицом. Он издали приветствовал отца Брауна и представился: Питер Уэйн. Браун не успел опомниться, как его втолкнули в автомобиль, который, быстро промчавшись по улицам, выехал за город. Не привыкший к стремительной деловитости американцев, Браун чувствовал себя примерно так, словно его влекли в волшебную страну в запряженной драконами колеснице. И как ни трудно ему было сосредоточиться, именно здесь ему пришлось впервые выслушать в пространном изложении Уэйна, которое Дрейдж иногда прерывал отрывистыми фразами, историю о коптской чаше и о связанных с ней двух убийствах.

Как он понял, дядя Уэйна, некто Крейк, имел компаньона по фамилии Мертон, и этот Мертон был третьим по счету богатым дельцом, в чьи руки попала коптская чаша. Когда-то первый из них, Титус П. Трэнт, медный король, стал получать угрожающие письма от неизвестного, подписывавшегося Дэниел Рок. Имя, несомненно, было вымышленным, но его носитель быстро прославился, хотя доброй славы и не приобрел. Робин Гуд и Джек Потрошитель вместе не были бы более знамениты, чем этот автор угрожающих писем, не собиравшийся, как вскоре стало ясно, ограничиться угрозами. Все закончилось тем, что однажды утром старика Трэнта нашли в его парке у пруда, головой в воде, а убийца бесследно исчез. По счастью, чаша хранилась в сейфе банка и вместе с прочим имуществом перешла к кузену покойного, Брайану Хордеру, тоже очень богатому человеку, также вскоре подвергшемуся угрозам безымянного врага. Труп Брайана Хордера нашли у подножия скалы, неподалеку от его приморской виллы, дом же был ограблен, на сей раз — очень основательно. И хотя чаша не досталась грабителю, он похитил у Хордера столько ценных бумаг, что дела последнего оказались в самом плачевном состоянии.

— Вдове Брайана Хордера, — рассказывал дальше Уэйн, — пришлось продать почти все ценности. Наверно, именно тогда Брандер Мертон и приобрел знаменитую чашу. Во всяком случае, когда мы познакомились, она уже находилась у него. Но, как вы сами понимаете, быть ее владельцем довольно обременительная привилегия.

— Мистер Мертон тоже получает угрожающие письма? — спросил отец Браун, помолчав.

— Думаю, что да, — сказал мистер Дрейдж, и что-то в его голосе заставило священника взглянуть на него повнимательнее: Дрейдж беззвучно смеялся, да так, что у священника побежали по коже мурашки.

— Я почти не сомневаюсь, что он получал такие письма, — нахмурившись, сказал Питер Уэйн. — Я сам их не читал: его почту просматривает только секретарь, и то не полностью, поскольку Мертон, как все богачи, привык держать свои дела в секрете. Но я видел, как он однажды рассердился и огорчился, получив какие-то письма; он, кстати, сразу же порвал их, так что и секретарь их не видел. Секретарь тоже обеспокоен; по его словам, старика кто-то преследует. Короче, мы будем очень признательны тому, кто хоть немного нам поможет во всем этом разобраться. А поскольку ваш талант, отец Браун, всем известен, секретарь просил меня безотлагательно пригласить вас в дом Мертона.

— Ах, вот что, — сказал отец Браун, который наконец-то начал понимать, куда и зачем его тащат. — Но я, право, не представляю, чем могу вам помочь. Вы ведь все время здесь, и у вас в сто раз больше данных для научного вывода, чем у случайного посетителя.

— Да, — сухо заметил мистер Дрейдж, — наши выводы весьма научны, слишком научны, чтобы поверить в них. Сразить такого человека, как Титус П. Трэнт, могла только небесная кара, и научные объяснения тут ни при чем. Как говорится, гром с ясного неба.

— Неужели вы имеете в виду вмешательство потусторонних сил! — воскликнул Уэйн.

Но не так-то просто было угадать, что имеет в виду Дрейдж; впрочем, если бы он сказал о ком-нибудь: «тонкая штучка», — можно было бы почти наверняка предположить, что это значит «дурак». Мистер Дрейдж хранил молчание, непроницаемый и неподвижный, как истый азиат; вскоре автомобиль остановился, видимо, прибыв к месту назначения, и перед ними открылась странная картина. Дорога, которая до этого шла среди редко растущих деревьев, внезапно вывела их на широкую равнину, и они увидели сооружение, состоявшее лишь из одной стены, образуя круг вроде защитного вала в военное лагере римлян, постройка чем-то напоминала аэродром. На вид ограда не был похожа на деревянную или каменную и при ближайшем рассмотрении оказалась металлической.

Все вышли из автомобиля и после некоторых манипуляций, подобных тем, что производятся при открывании сейфа, в стене тихонько отворилась дверца. К немалому удивлению Брауна, человек по имени Норман Дрейдж не проявил желания войти.

— Нет уж, — заявил он с мрачной игривостью. — Боюсь, старик Мертон не выдержит такой радости Он так любит меня, что, чего доброго, еще умрет от счастья.

И он решительно зашагал прочь, а отец Браун, удивляясь все больше и больше, прошел в стальную дверцу, которая тут же за ним защелкнулась. Он увидел обширный, ухоженный парк, радовавший взгляд веселым разнообразием красок, но совершенно лишенный деревьев, высоких кустов и высоких цветов. В центре парка возвышался дом, красивый и своеобразный, но так сильно вытянутый вверх, что скорее походил на башню. Яркие солнечные блики играли там и сям на стеклах расположенных под самой крышей окон, но в нижней части дома окон, очевидно, не было. Все вокруг сверкало безупречной чистотой, казалось, присущей самому воздуху Америки, на редкость ясному. Пройдя через портал, они увидели блиставшие яркими красками мрамор, металлы, эмаль, но ничего похожего на лестницу. Только в самом центре находилась заключенная в толстые стены шахта лифта. Доступ к ней преграждали могучего вида мужчины, похожие на полисменов в штатском.

— Довольно фундаментальная система охраны, не спорю, — сказал Уэйн. — Вам, возможно, немного смешно что Мертон живет в такой крепости, — в парке нет ни единого дерева, за которым кто-то мог бы спрятаться. Но вы не знаете этой страны, здесь можно ожидать всего. К тому же вы, наверное, себе не представляете, что за величина Брандер Мертон. На вид он скромный, тихий человек, такого встретишь на улице — не заметишь; впрочем, встретить его на улице теперь довольно мудрено: если он когда и выезжает, то в закрытом автомобиле. Но если что-то с ним случится, волна землетрясений встряхнет весь мир от тихоокеанских островов до Аляски. Едва ли был когда-либо император или король, который обладал бы такой властью над народами. А ведь, сознайтесь, если бы вас пригласили в гости к царю или английскому королю, вы пошли бы из любопытства. Как бы вы ни относились к миллионерам и царям, человек, имеющий такую власть, не может не быть интересен. Надеюсь, ваши принципы не препятствуют вам посещать современных императоров, вроде Мертона.

— Никоим образом, — невозмутимо отозвался отец Браун Май долг навещать узников и всех несчастных, томящихся в заключении.

Молодой человек нахмурился и промолчал, на его худом лице мелькнуло странное, не очень-то приветливое выражение. Потом он вдруг сказал:

— Кроме того, не забывайте, что Мертона преследует не просто мелкий жулик или какая-то там «Черная рука». Этот Дэниел Рок — сущий дьявол Вспомните, как он прикончил Трэнта в его же парке, а Хордера — возле самого дома, и оба раза ускользнул.

Стены верхнего этажа были невероятно толсты и массивны, комнат же имелось только две: прихожая и кабинет великого миллионера. В тот момент, когда Браун и Уэйн входили в прихожую, из дверей второй комнаты показались два других посетителя. Одного из них Уэйн назвал дядей, это был невысокий, но весьма крепкий и энергичный человек, с бритой головой, которая казалась лысой, и до того темным лицом, что оно, казалось, никогда не было белым. Это был прославившийся в войнах с краснокожими старик Крейк, обычно именуемый Гикори Крейком, в память еще более знаменитого старика Гикори[97]. Совсем иного типа господин был его спутник — вылощенный, верткий, с черными, как бы лакированными волосами и с моноклем на широкой черной ленте — Бернард Блейк, поверенный старика Мертона, приглашенный компаньонами на деловое совещание.

Четверо мужчин, из которых двое почтительно приближались к святая святых, а двое других столь же почтительно оттуда удалялись, встретившись посреди комнаты, вступили между собой в непродолжительный учтивый разговор. А за всеми этими приближениями и удалениями из глубины полутемной прихожей, которую освещало только внутреннее окно, наблюдал плотный человек с лицом негроида и широченными плечами. Таких, как он, шутники-американцы именуют злыми дядями, друзья называют телохранителями, а враги — наемными убийцами.

Он сидел, не двигаясь, у двери кабинета и даже бровью не повел при их появлении. Зато Уэйн, увидев его, всполошился.

— Что, разве хозяин там один? — спросил он.

— Успокойся, Питер, — со смешком ответил Крейк. — С ним его секретарь Уилтон. Надеюсь, этого вполне достаточно. Уилтон стоит двадцати телохранителей. Он так бдителен, что, наверно, никогда не спит. Очень добросовестный малый, к тому же быстрый и бесшумный, как индеец.

— Ну, по этой части вы знаток, — сказал племянник. — Помню, еще в детстве, когда я увлекался книгами об индейцах, вы обучали меня разным приемам краснокожих. Правда, в этих моих книгах индейцам всегда приходилось худо.

— Зато в жизни — не всегда, — угрюмо сказал старый солдат.

— В самом деле? — любезно осведомился мистер Блейк. — Разве они могли противостоять нашему огнестрельному оружию?

— Я видел, как, вооруженный только маленьким ножом, индеец, в которого целились из сотни ружей, убил стоявшего на крепостной стене белого, — сказал Крейк.

— Убил ножом? Но как? — спросил Блейк.

— Он его бросил, — ответил Крейк. — Метнул прежде, чем в него успели выстрелить. Какой-то новый, незнакомый мне прием.

— Надеюсь, вы с ним так и не ознакомились, — смеясь, сказал племянник Крейка.

— Мне кажется, — задумчиво проговорил отец Браун, — из этой истории можно извлечь мораль.

Пока они так разговаривали, из смежной комнаты вышел и остановился чуть поодаль секретарь Мертона мистер Уилтон, светловолосый, бледный человек с квадратным подбородком и немигающими собачьими глазами, в нем и вправду было что-то от сторожевого пса.

Он произнес одну лишь фразу: «Мистер Мертон примет вас через десять минут», — но все тут же стали расходиться. Старик Крейк сказал, что ему пора, племянник вышел вместе с ним и адвокатом, и Браун на какое-то время остался наедине с секретарем, поскольку едва ли можно было считать человеческим или хотя бы одушевленным существом верзилу-негроида, который, повернувшись к ним спиной, неподвижно сидел, вперив взгляд в дверь хозяйского кабинета.

— Предосторожностей хоть отбавляй, — сказал секретарь. — Вы, наверно, уже слышали о Дэниеле Роке и знаете, как опасно оставлять хозяина надолго одного.

— Но ведь сейчас он остался один? — спросил Браун, Секретарь взглянул на него сумрачными серыми глазами.

— Всего на пятнадцать минут, — ответил он. — Только четверть часа в сутки он проводит в полном одиночестве, он сам этого потребовал, и не без причины.

— Что же это за причина? — полюбопытствовал гость.

Глаза секретаря глядели так же пристально, не мигая, но суровая складка у рта стала жесткой.

— Коптская чаша, — сказал он. — Вы, может быть, о ней забыли. Но хозяин не забывает, он ни о чем не забывает. Он не доверяет ее никому из нас. Он где-то прячет ее в комнате, но где и как — мы не знаем, и достает ее, лишь когда остается один. Вот почему нам приходится рисковать те пятнадцать минут, пока он молится там на свою святыню, думаю, других святынь у него нет. Риск, впрочем, невелик, я здесь устроил такую ловушку, что и сам дьявол не проберется в нее, а верней — из нее не выберется. Если этот чертов Рок пожалует к нам в гости, ему придется тут задержаться. Все эти четверть часа я сижу как на иголках и если услышу выстрел или шум борьбы, я нажму на эту кнопку, и металлическая стена парка окажется под током, смертельным для каждого, кто попытается через нее перелезть. Да выстрела и не будет, эта дверь — единственный вход в комнату, а окно, возле которого сидит хозяин, тоже единственное, и карабкаться к нему пришлось бы на самый верх башни по стене, гладкой, как смазанный жиром шест. К тому же все мы, конечно, вооружены и даже еслиРок проберется в комнату, живым он отсюда не выйдет.

Отец Браун помаргивал, разглядывая ковер. Затем, вдруг как-то встрепенувшись, он повернулся к Уилтону.

— Надеюсь, вы не обидитесь. У меня только что мелькнула одна мысль. Насчет вас.

— В самом деле? — отозвался Уилтон. — Что же это за мысль?

— Мне кажется, вы человек, одержимый одним стремлением, — сказал отец Браун. — Простите за откровенность, но, по-моему, вы больше хотите поймать Дэниела Рока, чем спасти Брандера Мертона.

Уилтон слегка вздрогнул, продолжая пристально глядеть на Брауна, потом его жесткий рот искривила странная улыбка.

— Как вы об этом… почему вы так решили? — спросил он.

— Вы сказали, что, едва услышав выстрел, тут же включите ток, который убьет беглеца, — произнес священник. — Вы, наверное, понимаете, что выстрел лишит жизни вашего хозяина прежде, чем ток лишит жизни его врага. Не думаю, что, если бы это зависело от вас, вы не стали бы защищать мистера Мертона, но впечатление такое, что для вас это вопрос второстепенный.

Предосторожностей хоть отбавляй, как вы сказали, и, кажется, все они изобретены вами. Но изобрели вы их, по-моему, прежде всего для того, чтобы поймать убийцу, а не спасти его жертву.

— Отец Браун, — негромко заговорил секретарь. — Вы умны и проницательны, но, главное, у вас какой-то дар — вы располагаете к откровенности. К тому же, вероятно, вы и сами об этом вскоре услышите. Тут у нас все шутят, что я маньяк, и поимка этого преступника — мой пунктик. Возможно, так оно и есть. Но вам я скажу то, чего никто из них не знает. Мое имя — Джон Уилтон Хордер.

Отец Браун кивнул, словно подтверждая, что уж теперь-то ему все стало ясно, но секретарь продолжал:

— Этот субъект, который называет себя Роком, убил моего отца и дядю и разорил мою мать. Когда Мертону понадобился секретарь, я поступил к нему на службу, рассудив, что там, где находится чаша, рано или поздно появится и преступник. Но я не знал, кто он, я лишь его подстерегал. Я служил Мертону верой и правдой.

— Понимаю, — мягко сказал отец Браун. — Кстати, не пора ли нам к нему войти?

— Да, конечно, — ответил Уилтон и снова чуть вздрогнул, как бы пробуждаясь от задумчивости; священник решил, что им на время снова завладела его мания. — Входите же, прощу вас.

Отец Браун не мешкая прошел во вторую комнату. Гость и хозяин не поздоровались друг с другом — в кабинете царила мертвая тишина, спустя мгновение священник снова появился на пороге.

В тот же момент встрепенулся сидевший у двери молчаливый телохранитель; впечатление было такое будто ожил шкаф или буфет. Казалось, самая поза священника выражала тревогу. Свет падал на его голову сзади, и лицо было в тени.

— Мне кажется вам следует нажать на вашу кнопку, — сказал он со вздохом.

Уилтон вскочил, очнувшись от своих мрачных размышлений.

— Но ведь выстрела же не было, — воскликнул он срывающимся голосом.

— Это, знаете ли, зависит от того, — ответил отец Браун, — что понимать под словом «выстрел»

Уилтон бросился к двери и вместе с Брауном вбежал во вторую комнату.

Она была сравнительно невелика и изящно, но просто обставлена. Прямо против двери находилось большое окно, из которого открывался вид на сад и поросшую редким лесом равнину. Окно было распахнуто, возле него стояли кресло и маленький столик. Должно быть, наслаждаясь краткими мгновениями одиночества, узник стремился насладиться заодно и воздухом и светом.

На столике стояла коптская чаша; владелец поставил ее поближе к окну явно для того, чтобы рассмотреть получше. А посмотреть было на что — в сильном и ярком солнечном свете драгоценные камни горели многоцветными огоньками, и чаша казалась подобием Грааля. Посмотреть на нее, несомненно, стоило, но Брандер Мертон на нее не смотрел. Голова его запрокинулась на спинку кресла, густая грива седых волос почти касалась пола, остроконечная бородка с проседью торчала вверх, как бы указывая в потолок, а из горла торчала длинная коричневая стрела с красным оперением.



— Беззвучный выстрел, — тихо сказал отец Браун. — Я как раз недавно размышлял об этом новом изобретении — духовом ружье. Лук же и стрелы изобретены очень давно, а шума производят не больше. — Помолчав, он добавил:

— Боюсь, он умер. Что вы собираетесь предпринять?

Бледный как мел секретарь усилием воли взял себя в руки.

— Как что? Нажму кнопку, — сказал он. — И если я не прикончу Рока, разыщу его, куда бы он ни сбежал.

— Смотрите, не прикончите своих друзей, — заметил Браун. — Они, наверное, неподалеку. По-моему, их следует предупредить.

— Да нет, они отлично все знают, — ответил Уилтон, — и не полезут через стену. Разве что кто-то из них… очень спешит.

Отец Браун подошел к окну и выглянул из него. Плоские клумбы сада расстилались далеко внизу, как разрисованная нежными красками карта мира.

Вокруг было так пустынно, башня устремлялась в небо так высоко, что ему невольно вспомнилась недавно услышанная странная фраза.

— Как гром с ясного неба, — сказал он. — Что это сегодня говорили о громе с ясного неба и о каре небесной? Взгляните, какая высота; поразительно, что стрела могла преодолеть такое расстояние, если только она не пущена с неба.

Уилтон ничего не ответил, и священник продолжал, как бы разговаривая сам с собой.

— Не с самолета ли… Надо будет расспросить молодого Уэйна о самолетах.

— Их тут много летает, — сказал секретарь.

— Очень древнее или же очень современное оружие, — заметил отец Браун.

— Дядюшка молодого Уэйна, я полагаю, тоже мог бы нам помочь; надо будет расспросить его о стрелах. Стрела похожа на индейскую. Уж не знаю, откуда этот индеец ее пустил, но вспомните историю, которую нам рассказал старик. Я еще тогда заметил, что из нее можно извлечь мораль.

— Если и можно, — с жаром возразил Уилтон, — то суть ее лишь в том, что индеец способен пустить стрелу так далеко, как вам и не снилось. Глупо сравнивать эти два случая.

— Я думаю, мораль здесь несколько иная, — сказал отец Браун.

Хотя уже на следующий день священник как бы растворился среди миллионов ньюйоркцев и, по-видимому, не пытался выделиться из ряда безымянных номерков, населяющих номерованные нью-йоркские улицы, в действительности он полмесяца упорно, но незаметно трудился над поставленной перед ним задачей.

Браун боялся, что правосудие покарает невиновного. Он легко нашел случай переговорить с двумя-тремя людьми, связанными с таинственным убийством, не показывая, что они интересуют его больше остальных. Особенно занимательной и любопытной была его беседа со старым Гикори Крейком. Состоялась она на скамье в Центральном парке. Ветеран сидел, упершись худым подбородком в костлявые кулаки, сжимавшие причудливый набалдашник трости из темно-красного дерева, похожей на томагавк.

— Да, стреляли, должно быть, издали, — покачивая головой, говорил Крейк, — но вряд ли можно так уж точно определить дальность полета индейской стрелы. Я помню случаи, когда стрела пролетала поразительно большое расстояние и попадала в цель точнее пули. Правда, в наше время трудно встретить вооруженного луком и стрелами индейца, а в наших краях и индейцев-то нет. Но если бы кто-нибудь из старых стрелков-индейцев вдруг оказался возле мертоновского дома и притаился с луком ярдах в трехстах от стены… я думаю, он сумел бы послать стрелу через стену и попасть в Мертона. В старое время мне случалось видеть и не такие чудеса.

— Я не сомневаюсь, — вежливо сказал священник, — что чудеса вам приходилось не только видеть, но и творить.

Старик Крейк хмыкнул.

— Что уж там ворошить старое, — помолчав, отрывисто буркнул он.

— Некоторым нравится ворошить старое, — сказал Браун. — Надеюсь, в вашем прошлом не было ничего такого, что дало бы повод для кривотолков в связи с этой историей.

— Как вас понять? — рявкнул Крейк и грозно повел глазами, впервые шевельнувшимися на его красном, деревянном лице, чем-то напоминавшем рукоятку томагавка.

— Вы так хорошо знакомы со всеми приемами и уловками краснокожих, медленно начал Браун.

Крейк, который до сих пор сидел, ссутулившись, чуть ли не съежившись, уткнувшись подбородком в свою причудливую трость, вдруг вскочил, сжимая ее, как дубинку, — ни дать ни взять, готовый ввязаться в драку бандит.

— Что? — спросил он хрипло. — Что за чертовщина? Вы смеете намекать, что я убил своего зятя?

Люди, сидевшие на скамейках, с любопытством наблюдали за спором низкорослого лысого крепыша, размахивающего диковинной палицей, и маленького человечка в черной сутане, застывшего в полной неподвижности, если не считать слегка помаргивающих глаз. Был момент, когда казалось, что воинственный крепыш с истинно индейской решительностью и хваткой уложит противника ударом по голове, и вдали уже замаячила внушительная фигура ирландца-полисмена. Но священник лишь спокойно сказал, словно отвечая на самый обычный вопрос:

— Я пришел к некоторым выводам, но не считаю необходимым ссылаться на них прежде, чем смогу объяснить все до конца.

Шаги ли приближающегося полисмена или взгляд священника утихомирили старого Гикори, но он сунул трость под мышку и, ворча, снова нахлобучил шляпу. Безмятежно пожелав ему всего наилучшего, священник не спеша вышел из парка и направился в некий отель, в общей гостиной которого он рассчитывал застать Уэйна. Молодой человек радостно вскочил, приветствуя Брауна. Он выглядел еще более измотанным, чем прежде казалось, его гнетет какая-то тревога; к тому же у Брауна возникло подозрение, что совсем недавно его юный друг пытался нарушить — увы, с несомненным успехом — последнюю поправку к американской конституции[98]. Но Уэйн сразу оживился, как только речь зашла о его любимом деле. Отец Браун как бы невзначай спросил, часто ли летают над домом Мертона самолеты, и добавил, что, увидев круглую стену, сперва принял ее за аэродром.

— А при вас разве не пролетали самолеты? — спросил капитан Уэйн. — Иногда они роятся там, как мухи, эта открытая равнина прямо создана для них, и я не удивлюсь, если в будущем ее изберут своим гнездовьем пташки вроде меня. Я и сам там частенько летаю и знаю многих летчиков, участников войны, но теперь все какие-то новые появляются, я о них никогда не слыхал. Наверно, скоро у нас в Штатах самолетов разведется столько же, сколько автомобилей, — у каждого будет свой.

— Поскольку каждый одарен создателем, — с улыбкой сказал отец Браун, — правом на жизнь, свободу и вождение автомобилей, не говоря уже о самолетах. Значит, если бы над домом пролетел незнакомый самолет, вполне вероятно, что на него не обратили бы особого внимания.

— Да, наверно, — согласился Уэйн.

— И даже если б летчик был знакомый, — продолжал священник, — он, верно, мог бы для отвода глаз взять чужой самолет. Например, если бы вы пролетели над домом в своем самолете, то мистер Мертон и его друзья могли бы вас узнать по машине; но в самолете другой системы или, как это у вас называется, вам бы, наверно, удалось незаметно пролететь почти мимо окна, то есть так близко, что до Мертона практически было бы рукой подать.

— Ну да, — машинально начал капитан и вдруг осекся и застыл, разинув рот и выпучив глаза.

— Боже мой! — пробормотал он. — Боже мой!

Потом встал с кресла, бледный, весь дрожа, пристально глядя на Брауна.

— Вы спятили? — спросил он. — Вы в своем уме?

Наступила пауза, затем он злобно прошипел:

— Да как вам в голову пришло предположить…

— Я лишь суммирую предположения, — сказал отец Браун, вставая. — К некоторым предварительным выводам я, пожалуй, уже пришел, но сообщать о них еще не время.

И, церемонно раскланявшись со своим собеседником, он вышел из отеля, дабы продолжить свои удивительные странствия по Нью-Йорку.

К вечеру эти странствия привели его по темным улочкам и кривым, спускавшимся к реке ступенькам в самый старый и запущенный район города. Под цветным фонариком у входа в довольно подозрительный китайский ресторанчик он наткнулся на знакомую фигуру, но не много же осталось в ней знакомого!

Мистер Норман Дрейдж все так же сумрачно взирал на мир сквозь большие очки, скрывавшие его лицо, как стеклянная темная маска. Но если не считать очков, он очень изменился за месяц, истекший со дня убийства. При их первой встрече Дрейдж был элегантен до предела, до того самого предела, где так трудно уловить различие между денди и манекеном в витрине магазина. Сейчас же он каким-то чудом ухитрился впасть в другую крайность: манекен превратился в пугало. Он все еще ходил в цилиндре, но измятом и потрепанном, одежда износилась, цепочка для часов и все другие украшения исчезли. Однако Браун обратился к нему с таким видом, словно они встречались лишь накануне, и, не раздумывая, сел рядом с ним на скамью в дешевом кабачке, где столовался Дрейдж. Впрочем, начал разговор не Браун.

— Ну, — буркнул Дрейдж, — преуспели ли вы в отмщении за смерть блаженной памяти миллионера? Ведь миллионеры все причислены к лику святых, едва какой-нибудь из них преставится — газеты сообщают, что путь его жизни был озарен светом семейной Библии, которую ему в детстве читала маменька. Кстати, в этой древней книжице встречаются истории, от которых и у маменьки мороз бы пошел по коже, да и сам миллионер, думаю, струхнул бы. Жестокие тогда царили нравы, теперь они уже не те. Мудрость каменного века, погребенная под сводами пирамид. Вы представьте, например, что Мертона вышвыривают из окошка его знаменитой башни на съедение псам. А ведь с Иезавелью поступили не лучше. Или вот Самуил разрубил Агага, когда он просто «подошел дрожа». Мертон тоже продрожал всю жизнь, пока наконец до того издрожался, что и ходить перестал. Но стрела господня нашла его, как, бывало, в той древней книге, нашла и в назидание другим поразила смертию в его же башне.

— Стрела была вполне материальная, — заметил священник.

— Пирамиды еще материальнее, а обитают там мертвые фараоны, — усмехнулся человек в очках. — Очень любопытны эти древние материальные религии. В течение тысячелетий боги и цари на барельефах натягивают свои выдолбленные на камне луки, такими ручищами, кажется, можно и каменный лук натянуть. Материал, вы скажете, — но какой материал! Бывало с вами так глядишь, глядишь на эти памятники Древнего Востока, и вдруг почудится а что, если древний господь бог и сейчас этаким черным Аполлоном разъезжает по свету в своей колеснице и стреляет в нас черными лучами смерти?

— Если и разъезжает, — сказал отец Браун, — то имя ему вовсе не Аполлон. Впрочем, я сомневаюсь, что Мертона убили черным лучом и даже каменной стрелой.

— Он вам, наверно, представляется святым Себастьяном, павшим от стрел, — ехидно сказал Дрейдж. — Все миллионеры ведь великомученики. А вам не приходило в голову, что он получил по заслугам? Подозреваю, вы не так уж много знаете о вашем мученике-миллионере. Так вот, позвольте вам сообщить: он получил только сотую долю того, что заслуживал.

— Отчего же, — тихо спросил отец Браун, — вы его не убили?

— То есть как отчего не убил? — изумился Дрейдж. — Нечего сказать, милый же вы священник.

— Ну что вы, — сказал Браун, словно отмахиваясь от комплимента.

— Уж не имеете ли вы в виду, что это я его убил? — прошипел Дрейдж. — Что ж, докажите. Но я вам прямо скажу: невелика потеря.

— Ну нет, потеря крупная, — жестко ответил Браун. — Для вас. Поэтому-то вы его и не убили. — И, не взглянув на остолбеневшего владельца очков, отец Браун вышел.

Почти месяц миновал, прежде чем отец Браун вновь посетил дом миллионера, павшего третьей жертвой Дэниела Рока. Причастные к делу лица собрались там на своего рода совет. Старик Крейк сидел во главе стола, племянник — справа от него, адвокат — слева, грузный великан негроидного типа, которого, как оказалось, звали Харрис, тоже присутствовал, по-видимому, всего лишь в качестве необходимого свидетеля; остроносый рыжий субъект, отзывавшийся на фамилию Диксон, был представителем то ли пинкертоновского, то ли еще какого-то частного агентства, отец Браун скромно опустился на свободный стул рядом с ним.

Газеты всех континентов пестрели статьями о гибели финансового колосса, зачинателя Большого Бизнеса, опутавшего своей сетью мир, но у тех, кто был возле него накануне гибели, удалось выяснить весьма немногое. Дядюшка с племянником и адвокат заявили, что к тому времени, когда подняли тревогу, они были уже довольно далеко от стены; охранники, стоявшие возле ворот и внутри дома, отвечали на вопросы не совсем уверенно, но в целом их рассказ не вызывал сомнений. Заслуживающим внимания казалось лишь одно обстоятельство. То ли перед убийством, то ли сразу после него какой-то неизвестный околачивался у ворот и просил впустить его к мистеру Мертону.

Что ему нужно, трудно было понять, поскольку выражался он весьма невразумительно, но впоследствии и речи его показались подозрительными, так как говорил он о дурном человеке, которого покарало небо.

Питер Уэйн оживленно подался вперед, и глаза на его исхудалом лице заблестели.

— Норман Дрейдж. Готов поклясться, — сказал он.

— Что это за птица? — спросил дядюшка.

— Мне бы тоже хотелось это выяснить, — ответил молодой Уэйн. — Я как-то спросил его, но он на редкость ловко уклоняется от прямых ответов. Он и в знакомство ко мне втерся хитростью — что-то плел о летательных машинах будущего, но я никогда ему особенно не доверял.

— Что он за человек? — спросил Крейк.

— Мистик-дилетант, — с простодушным видом сказал отец Браун. — Их не так уж мало, он из тех, кто, разглагольствуя в парижских кафе, туманно намекает, что ему удалось приподнять покрывало Изиды или проникнуть в секрет Стоунхенджа. А уж в случае, подобном нашему, они непременно подыщут какое-нибудь мистическое истолкование.

Темная прилизанная голова мистера Бернарда Блейка учтиво наклонилась к отцу Брауну, но в улыбке проскальзывала враждебность.

— Вот уж не думал, сэр, — сказал он, — что вы отвергаете мистические истолкования.

— Наоборот, — кротко помаргивая, отозвался Браун. — Именно поэтому я и могу их отвергать. Любой самозваный адвокат способен ввести меня в заблуждение, но вас ему не обмануть, вы ведь сами адвокат. Каждый дурак, нарядившись индейцем, может убедить меня, что он-то и есть истинный и неподдельный Гайавата, но мистер Крейк в одну секунду разоблачит его. Любой мошенник может мне внушить, что знает все об авиации, но он не проведет капитана Уэйна. Точно так вышло и с Дрейджем, понимаете? Из-за того, что я немного разбираюсь в мистике, меня не могут одурачить дилетанты. Истинные мистики не прячут тайн, а открывают их. Они ничего не оставят в тени, а тайна так и останется тайной. Зато мистику-дилетанту не обойтись без покрова таинственности, сняв который находишь нечто вполне тривиальное. Впрочем, должен добавить, что Дрейдж преследовал и более практическую цель, толкуя о небесной каре и о вмешательстве свыше.

— Что за цель? — спросил Уэйн. — В чем бы она ни состояла, я считаю, что мы должны о ней знать.

— Видите ли, — медленно начал священник, — он хотел внушить нам мысль о сверхъестественном вмешательстве, так как в общем, так как сам он знал, что ничего сверхъестественного в этих убийствах не было.

— А-а, — сказал, вернее, как-то прошипел Уэйн. — Я так и думал. Попросту говоря, он преступник.

— Попросту говоря, он преступник, но преступления не совершил.

— Вы полагаете, что говорите попросту? — учтиво осведомился Блейк.

— Ну вот, теперь вы скажете, что и я мистик-дилетант, — несколько сконфуженно, но улыбаясь проговорил отец Браун. — Это вышло у меня случайно. Дрейдж не повинен в преступлении… в этом преступлении. Он просто шантажировал одного человека и поэтому вертелся у ворот, но он, конечно, не был заинтересован ни в разглашении тайны, ни в смерти Мертона, весьма невыгодной ему. Впрочем, о нем позже. Сейчас я лишь хотел, чтобы он не уводил нас в сторону.

— В сторону от чего? — полюбопытствовал его собеседник.

— В сторону от истины, — ответил священник, спокойно глядя на него из-под полуопущенных век.

— Вы имеете в виду, — заволновался Блейк, — что вам известна истина?

— Да, пожалуй, — скромно сказал отец Браун.

Стало очень тихо, потом Крейк вдруг крикнул:

— Да куда ж девался секретарь? Уилтон! Он должен быть здесь.

— Мы с мистером Уилтоном поддерживаем друг с другом связь, — сообщил священник. — Мало того я просил его позвонить сюда и вскоре жду его звонка. Могу добавить также, что в определенном смысле мы и до истины докапывались совместно.

— Если так, то я спокоен, — буркнул Крейк. — Уилтон, как ищейка, шел по следу за этим неуловимым мерзавцем, так что лучшего спутника для охоты вам не найти. Но каким образом вы, черт возьми, докопались до истины? Откуда вы ее узнали?

— От вас, — тихо ответил священник, кротко, но твердо глядя в глаза рассерженному ветерану. — Я имею в виду, что к разгадке меня подтолкнул ваш рассказ об индейце, бросившем нож в человека, который стоял на крепостной стене.

— Вы уже несколько раз это говорили, — с недоумением сказал Уэйн. — Но что тут общего? Что дом этот похож на крепость и, значит, стрелу, как и тот нож, забросили рукой? Так ведь стрела прилетела издалека. Ее не могли забросить на такое расстояние. Стрела-то полетела далеко, а мы все топчемся на месте.

— Боюсь, вы не поняли, что с чем сопоставить, — сказал отец Браун. — Дело вовсе не в том, как далеко можно что-то забросить. Оружие было использовано необычным образом — вот что главное. Люди, стоявшие на крепостной стене, думали, что нож пригоден лишь для рукопашной схватки, и не сообразили, что его можно метнуть, как дротик. В другом нее, известном мне случае люди считали оружие, о котором шла речь, только метательным и не сообразили, что стрелой можно заколоть, как копьем. Короче говоря, мораль здесь такова если нож мог стать стрелой, то и стрела могла стать ножом.

Все взгляды были устремлены теперь на Брауна, но, как будто не замечая их, он продолжал все тем же обыденным тоном:

— Мы пытались догадаться, кто стрелял в окно, где находился стрелок, и так далее. Но никто ведь не стрелял. Да и попала стрела в комнату вовсе не через окно.

— Как же она туда попала? — спросил адвокат, нахмурившись.

— Я думаю, ее кто-то принес, — сказал Браун. — Внести стрелу в дом и спрятать ее было нетрудно. Тот, кто это сделал, подошел к Мертону, вонзил стрелу ему в горло, словно кинжал, а затем его осенила остроумная идея разместить все так, чтобы каждому, кто войдет в комнату, сразу же представилось, что стрела, словно птица, влетела в окошко.

— Кто-то, — голосом тяжелым, как камни, повторил старик Крейк.

Зазвонил телефон, резко, настойчиво, отчаянно. Он находился в смежной комнате, и никто не успел шелохнуться, как Браун бросился туда.

— Что за чертовщина? — раздраженно вскрикнул Уэйн.

— Он говорил, что ему должен позвонить Уилтон, — все тем же тусклым, глухим голосом ответил дядюшка.

— Так, наверно, это он и звонит? — заметил адвокат, явно только для того, чтобы заполнить паузу. Но никто ему не ответил. Молчание продолжалось, пока в комнате внезапно снова не появился Браун. Не говоря ни слова, он прошел к своему стулу.

— Джентльмены, — начал он. — Вы сами меня просили решить для вас эту загадку, и сейчас, решив ее, я обязан сказать вам правду, ничего не смягчая. Человек, сующий нос в подобные дела, должен оставаться беспристрастным.

— Я думаю, это значит, — сказал Крейк, первым прервав молчание, — что вы обвиняете или подозреваете кого-то из нас.

— Мы все под подозрением, — ответил Браун. — Включая и меня, поскольку именно я нашел труп.

— Еще бы не подозревать нас, — вспыхнул Уэйн. — Отец Браун весьма любезно объяснил мне, каким образом я мог обстрелять из самолета окно на верхнем этаже.

— Вовсе нет, — сказал священник, — вы сами мне описали, каким образом могли бы все это проделать. Сами — вот в чем суть.

— Он, кажется, считает вполне вероятным, — загремел Крейк, — что я своей рукой пустил эту стрелу, спрятавшись где-то за оградой.

— Нет, я считал это практически невероятным, — поморщившись, ответил Браун. — Извините, если я обидел вас, но мне не удалось придумать другого способа проверки. Предполагать, что в тот момент, когда совершалось убийство, мимо окна в огромном самолете проносится капитан Уэйн и остается незамеченным — нелепо и абсурдно. Абсурднее этого только предположить, что почтенный старый джентльмен затеет игру в индейцев и притаится с луком и стрелами в кустах, чтобы убить человека, которого мог бы убить двадцатью гораздо более простыми способами. Но я должен был установить полную непричастность этих людей к делу, вот мне и пришлось обвинить их в убийстве, чтобы убедиться в их невиновности.

— Что же убедило вас в их невиновности? — спросил Блейк, подавшись вперед.

— То, как они приняли мое обвинение, — ответил священник.

— Как прикажете вас понять?

— Да будет мне позволено заметить, — спокойно заговорил Браун, — что я считал своей обязанностью подозревать не только их двоих, но и всех остальных. Мои подозрения относительно мистера Крейка и мои подозрения относительно капитана Уэйна выражались в том, что я пытался определить, насколько вероятна и возможна их причастность к убийству. Я сказал им, что пришел к некоторым выводам, что это были за выводы, я сейчас расскажу. Меня интересовало — когда и как выразят эти господа свое негодование, и едва они возмутились, я понял они не виновны. Пока им не приходило в голову, что их в чем-то подозревают, они сами свидетельствовали против себя, даже объяснили мне, каким образом могли бы совершить убийство. И вдруг, потрясенные страшной догадкой, с яростными криками набрасывались на меня, а догадались они оба гораздо позже, чем могли бы, но задолго до того, как я их обвинил.

Будь они и в самом деле виноваты, они бы себя так не вели. Виновный или с самого начала начеку, или до конца изображает святую невинность. Но он не станет сперва наговаривать на себя, а затем вскакивать и негодующе опровергать подкрепленные его же собственными словами подозрения. Так вести себя мог лишь тот, кто и в самом деле не догадывался о подоплеке нашего разговора. Мысль о содеянном постоянно терзает убийцу; он не может на время забыть, что убил, а потом вдруг спохватиться и отрицать это. Вот почему я исключил вас из числа подозреваемых. Других я исключил по другим причинам, их можно обсудить позже. К примеру, секретарь. Но сейчас не о том. Только что мне звонил Уилтон и разрешил сообщить вам важные новости. Вы, я думаю, уже знаете, кто он такой и чего добивался.

— Я знаю, что он ищет Дэниела Рока, — сказал Уэйн. — Охотится за ним, как одержимый. Еще я слышал, что он сын старика Хордера и хочет отомстить за его смерть. Словом, точно известно одно: он ищет человека, назвавшегося Роком.

— Уже не ищет, — сказал отец Браун. — Он нашел его.

Питер Уэйн вскочил.

— Нашел! — воскликнул он. — Нашел убийцу! Так его уже арестовали?

— Нет, — ответил Браун, и его лицо сделалось суровым и серьезным. — Новости важные, как я уже сказал, они важнее, чем вы полагаете. Мне думается, бедный Уилтон взял на себя страшную ответственность. Думается, он возлагает ее и на нас. Он выследил преступника, и когда наконец тот оказался у него в руках, Уилтон сам осуществил правосудие.

— Вы имеете в виду, что Дэниел Рок… — начал адвокат.

— Дэниел Рок мертв, — сказал священник. — Он отчаянно сопротивлялся, и Уилтон убил его.

— Правильно сделал, — проворчал мистер Гикори Крейк.

— Я тоже не сужу его — поделом мерзавцу. Тем более, Уилтон мстил за отца, — подхватил Уэйн. — Это все равно что раздавить гадюку.

— Я не согласен с вами, — сказал отец Браун. — Мне кажется, мы все сейчас пытаемся скрыть под романтическим покровом беззаконие и самосуд, но, думаю, мы сами пожалеем, если утратим наши законы и свободы. Кроме того, по-моему, нелогично, рассуждая о причинах, толкнувших Уилтона к преступлению, не попытаться даже выяснить причины, толкнувшие к преступлению самого Рока. Он не похож на заурядного грабителя, скорее это был маньяк, одержимый одной всепоглощающей страстью, сперва он действовал угрозами и убивал, лишь убедившись в тщетности своих попыток, вспомните обе жертвы были найдены почти у дома. Оправдать Уилтона нельзя хотя бы потому, что мы не слышали оправданий другой стороны.

— Сил нет терпеть этот сентиментальный вздор, — сердито оборвал его Уэйн. — Кого выслушивать — гнусного подлеца и убийцу? Уилтон кокнул его, и молодец, и кончен разговор.

— Вот именно, вот именно, — энергично закивал дядюшка.

Отец Браун обвел взглядом своих собеседников, и лицо его стало еще суровее и серьезнее.

— Вы в самом деле так думаете? — спросил он.

И тут все вспомнил, что он на чужбине, что он — англичанин. Все эти люди — чужие ему, хоть и друзья. Его землякам неведомы страсти, кипевшие в этом кружке чужаков, — неистовый дух Запада, страны мятежников и линчевателей, порой объединявшихся в одном лице. Вот и сейчас они объединились.

— Что ж, — со вздохом сказал отец Браун, — я вижу, вы безоговорочно простили бедняге Уилтону его преступление, или акт личного возмездия, или как уж вы там это назовете. В таком случае ему не повредит, если я подробнее расскажу вам о деле.

Он резко поднялся, и все, не зная еще, что он хочет сделать, почувствовали что-то изменилось, словно холодок пробежал по комнате.

— Уилтон убил Рока довольно необычным способом, — начал Браун.

— Как он убил его? — резко спросил Крейк.

— Стрелой, — ответил священник.

В продолговатой комнате без окон становилось все темнее по мере того, как тускнел солнечный свет, который проникал в нее из смежной комнаты, той самой, где умер великий миллионер. Все взгляды почти машинально обратились туда, но никто не произнес ни звука. Затем раздался голос Крейка, надтреснутый, старческий, тонкий, не голос, а какое-то квохтанье.

— Как это так? Как это так? Брандера Мертона убили стрелой. Этого мошенника — тоже стрелой.

— Той же самой стрелой, — сказал Браун. — И в тот же момент.

Снова наступила тишина, придушенная, но и набухающая, взрывчатая, а потом несмело начал молодой Уэйн:

— Вы имеете в виду…

— Я имею в виду, — твердо ответил Браун, — что Дэниелом Роком был ваш друг Мертон, и другого Дэниела Рока нет. Ваш друг Мертон всю жизнь бредил этой коптской чашей, он поклонялся ей, как идолу, он молился на нее каждый день. В годы своей необузданной молодости он убил двух человек, чтобы завладеть этим сокровищем, но, должно быть, он не хотел их смерти, он хотел только ограбить их. Как бы там ни было, чаша досталась ему. Дрейдж все знал и шантажировал Мертона. Совсем с другой целью преследовал его Уилтон. Мне кажется, он узнал правду лишь тогда, когда уже служил здесь, в доме, во всяком случае, именно здесь, вон в той комнате, окончилась охота, и Уилтон убил убийцу своего отца.

Все долго молчали. Потом старый Крейк тихо забарабанил пальцами по столу, бормоча:

— Брандер, наверное, сошел с ума. Он, наверное, сошел с ума.

— Но бог ты мой! — не выдержал Питер Уэйн. — Что мы теперь будем делать? Что говорить? Ведь это все меняет! Репортеры… воротилы бизнеса… как с ними быть? Брандер Мертон — такая же фигура, как президент или папа римский.

— Да, несомненно, это кое-что меняет, — негромко начал Бернард Блейк. — Различие прежде всего состоит…

Отец Браун так ударил по столу, что звякнули стаканы; и даже таинственная чаша в смежной комнате, казалось, откликнулась на удар призрачным эхом.

— Нет! — вскрикнул он резко, словно выстрелил из пистолета. — Никаких различий! Я предоставил вам возможность посочувствовать бедняге, которого вы считали заурядным преступником. Вы и слушать меня не пожелали. Вы все были за самосуд. Никто не возмущался тем, что Рока без суда и следствия прикончили, как бешеного зверя, — он, мол, получил по заслугам. Что ж, прекрасно, если Дэниел Рок получил по заслугам, то по заслугам получил и Брандер Мертон. Если Рок не вправе претендовать на большее, то и Мертон не вправе. Выбирайте что угодно, — ваш мятежный самосуд или нашу скучную законность, но, ради господа всемогущего, пусть уж будет одно для всех беззаконие или одно для всех правосудие.

Никто ему не ответил, только адвокат прошипел:

— А что скажет полиция, если мы вдруг заявим, что намерены простить преступника?

— А что она скажет, если я заявлю, что вы его уже простили? — отпарировал Браун. — Поздновато вы почувствовали уважение к закону, мистер Бернард Блейк. — Он помолчал и уже мягче добавил. — Сам я скажу правду, если меня спросят те, кому положено, а вы вольны поступать, как вам заблагорассудится. Это, собственно, как вам угодно. Уилтон позвонил сюда с одной лишь целью — он сообщил мне, что уже можно обо всем рассказать.

Отец Браун медленно прошел в смежную комнату и остановился возле столика, за которым встретил свою смерть миллионер. Коптская чаша стояла на прежнем месте, и он помедлил немного, вглядываясь в ее радужные переливы и дальше — в голубую бездну небес.

Вещая собака

— Да, — сказал отец Браун, — собаки — славные создания, только не путайте создание с создателем.

Словоохотливые люди часто невнимательны к словам других. Даже блистательность их порою оборачивается тупостью. Друг и собеседник отца Брауна, восторженный молодой человек по фамилии Финз, постоянно готов был низвергнуть на слушателя целую лавину историй и мыслей, его голубые глаза всегда пылали, а светлые кудри, казалось, были отметены со лба не щеткой для волос, а бурным вихрем светской жизни. И все же он замялся и умолк, не в силах раскусить простенький каламбур отца Брауна.

— Вы хотите сказать, что с ними слишком носятся? — спросил он. — Право же, не уверен. Это удивительные существа. Временами мне кажется, что они знают много больше нашего.

Отец Браун молчал, продолжая ласково, но несколько рассеянно поглаживать по голове крупного охотничьего пса, приведенного гостем.

— Кстати, — снова загорелся Финз, — в том деле, о котором я пришел вам рассказать, участвует собака. Это одно из тех дел, которые называют необъяснимыми. Странная история, но, по-моему, самое странное в ней поведение собаки. Хотя в этом деле все загадочно. Прежде всего как могли убить старика Дрюса, когда в беседке, кроме него, никого не было?

Рука отца Брауна на мгновение застыла, он перестал поглаживать собаку.

— Так это случилось в беседке? — спросил он равнодушно.

— А вы не читали в газетах? — отозвался Финз. — Подождите, по-моему, я захватил с собой одну заметку, там есть все подробности.

Он вытащил из кармана газетную страницу и протянул ее отцу Брауну, который тут же принялся читать, держа статью в одной руке у самого носа, а другой все так же рассеянно поглаживая собаку. Он как бы являл собой живую иллюстрацию притчи о человеке, у коего правая рука не ведает, что творит левая.

«Истории о загадочных убийствах, когда труп находят в наглухо запертом доме, а убийца исчезает неизвестно как, не кажутся такими уж невероятными в свете поразительных событий, имевших место в Крэнстоне на морском побережье Йоркшира. Житель этих мест полковник Дрюс убит ударом кинжала в спину, и орудие убийства не обнаружено ни на месте преступления, ни где-либо в окрестностях.

Впрочем, проникнуть в беседку, где умер полковник, было несложно вход в нее открыт, и вплотную к порогу подходит дорожка, соединяющая беседку с домом. В то же время ясно, что незаметно войти в беседку убийца не мог, так как и тропинка и дверь постоянно находились в поле зрения нескольких свидетелей, подтверждающих показания друг друга. Беседка стоит в дальнем углу сада, где никаких калиток и лазов нет. По обе стороны дорожки растут высокие цветы, посаженные так густо, что через них нельзя пройти, не оставив следов. И цветы и дорожка подходят к самому входу в беседку, и совершенно невозможно подобраться туда незаметно каким-либо обходным путем.

Секретарь убитого Патрик Флойд заявил, что видел весь сад с той минуты, когда полковник Дрюс в последний раз мелькнул на пороге беседки, и до того момента, когда был найден труп, все это время он стоял на самом верху стремянки и подстригал живую изгородь. Его слова подтверждает дочь убитого, Дженет Дрюс, которая сидела на террасе и видела Флойда за работой. В какой-то мере ее показания подтверждает и Дональд Дрюс, ее брат, который, проспав допоздна, выглянул, еще в халате, из окна своей спальни. И, наконец, все эти показания совпадают со свидетельством соседа Дрюсов, доктора Валантэна, который ненадолго зашел к ним и разговаривал на террасе с мисс Дрюс, а также свидетельством стряпчего, мистера Обри Трейла. По всей видимости, он последним видел полковника в живых, — исключая, надо полагать, убийцу. Все эти свидетели единодушно утверждают, что события развивались следующим образом: примерно в половине третьего пополудни мисс Дрюс зашла в беседку спросить у отца, когда он будет пить чай. Полковник ответил, что чай пить не будет, потому что ждет своего поверенного мистера Трейла, которого и велел прислать к себе, когда тот явится. Девушка вышла и, встретив на дорожке Трейла, направила его к отцу. Поверенный пробыл в беседке около получаса, причем полковник проводил его до порога и, судя по всему, пребывал не только в добром здравии, но и в отличном расположении духа. Незадолго до того мистер Дрюс рассердился на сына, узнав, что тот еще не вставал после ночного кутежа, но довольно быстро успокоился и чрезвычайно любезно встретил и стряпчего, и двух племянников, приехавших к нему погостить на денек.

Полиция не стала допрашивать племянников, поскольку в то время, когда произошла трагедия, они были на прогулке. По слухам, полковник был не в ладах с доктором Валантэном, впрочем, доктор зашел лишь на минутку повидаться с мисс Дрюс, в отношении которой, кажется, имеет самые серьезные намерения.

По словам стряпчего Трейла, полковник остался в беседке один, это подтвердил и мистер Флойд, который, стоя на своем насесте, отметил, что в беседку больше никто не входил. Спустя десять минут мисс Дрюс снова вышла в сад и, еще не дойдя до беседки, увидела на полу тело отца: на полковнике был белый полотняный френч, заметный издали. Девушка вскрикнула, сбежались все остальные и обнаружили, что полковник лежит мертвый возле опрокинутого плетеного кресла. Доктор Валантэн который еще не успел отойти далеко, установил, что удар нанесен каким-то острым орудием вроде стилета, вонзившимся под лопатку и проткнувшим сердце. В поисках такого орудия полиция обшарила всю окрестность, но ничего не обнаружила»

— Значит, на полковнике был белый френч? — спросил отец Браун, откладывая заметку.

— Да, он привык к такой одежде в тропиках, — слегка опешив, ответил Финз.

— С ним там случались занятные вещи, он сам рассказывал. Кстати, Валантэна он, по-моему, недолюбливал потому, что и тот служил в тропиках. Уж не знаю отчего — но так мне кажется. В этом деле ведь все загадочно. Заметка довольно точно излагает обстоятельства убийства. Меня там не было, когда обнаружили труп, — мы с племянниками Дрюса как раз ушли гулять и захватили с собой собаку, помните, ту самую, о которой я хотел вам рассказать. Но описано все очень точно: прямая дорожка среди высоких синих цветов, по ней идет стряпчий в черном костюме и цилиндре, а над зеленой изгородью — рыжая голова секретаря. Рыжего заметно издали, и если люди говорят, что видели его все время, значит, правда видели. Этот секретарь забавный тип: никогда ему не сидится на месте, вечно он делает чью-то работу, — вот и на этот раз он заменял садовника. Мне кажется, он американец. У него американский взгляд на жизнь, или подход к делам, как говорят у них в Америке.

— Ну, а поверенный? — спросил отец Браун.

Финз ответил не сразу.

— Трейл произвел на меня довольно странное впечатление, — проговорил он гораздо медленнее, чем обычно. — В своем безупречном черном костюме он выглядит чуть ли не франтом, и все же в нем есть что-то старомодное. Зачем-то отрастил пышные бакенбарды, каких никто не видывал с времен королевы Виктории. Лицо у него серьезное, держится он с достоинством, но иногда, как бы спохватившись, вдруг улыбнется, сверкнет своими белыми зубами, и сразу все его достоинство словно слиняет, и в нем появляется что-то слащавое. Может, он просто смущается и потому все время то теребит галстук, то поправляет булавку в галстуке. Кстати, они такие же красивые и необычные, как он сам. Если бы я хоть кого-то мог… да нет, что толку гадать, это совершенно безнадежно. Кто мог это сделать? И как? Неизвестно. Правда, за одним исключением, о котором я и хотел вам рассказать. Знает собака.

Отец Браун вздохнул и с рассеянным видом спросил:

— Вы ведь у них гостили как приятель молодого Дональда? Он тоже ходил с вами гулять?

— Нет, — улыбнувшись, ответил Финз. — Этот шалопай только под утро лег в постель, а проснулся уже после нашего ухода, Я ходил гулять с его кузенами, молодыми офицерами из Индии. Мы болтали о разных пустяках. Старший, кажется, Герберт, большой любитель лошадей. Помню, он все время рассказывал нам, как купил кобылу, и ругал ее прежнего хозяина. А его братец Гарри все сетовал, что ему не повезло в Монте-Карло. Я упоминаю это только для того, чтобы вы поняли, что разговор шел самый тривиальный. Загадочной в нашей компании была только собака.

— А какой она породы? — спросил Браун.

— Такой же, как и моя, — ответил Финз. — Я ведь вспомнил всю эту историю, когда вы сказали, что не надо обожествлять собак. Это большой черный охотничий пес; зовут его Мрак, и не зря, по-моему, — его поведение еще темней и загадочнее, чем тайна самого убийства. Я уже говорил вам, что усадьба Дрюса находится у моря. Мы прошли по берегу примерно с милю, а потом повернули назад и миновали причудливую скалу, которую местные жители называют Скалой Судьбы. Она состоит из двух больших камней, причем верхний еле держится, тронь — и упадет. Скала не очень высока, но силуэт у нее довольно жуткий. Во всяком случае, на меня он подействовал угнетающе, а моих молодых веселых спутников навряд ли занимали красоты природы. Возможно, я уже что-то предчувствовал. Гербертспросил, который час и не пора ли возвращаться, и мне уже тогда показалось, что надо непременно узнать время, что это очень важно. Ни у Герберта, ни у меня не было с собой часов, и мы окликнули его брата, который остановился чуть поодаль у изгороди раскурить трубку. Он громко крикнул «Двадцать минут пятого», — и его трубный голос в наступающих сумерках показался мне грозным. Это вышло у него ненамеренно и потому прозвучало еще более зловеще, а потом, конечно, мы узнали, что именно в эти секунды уже надвигалась беда. Доктор Валантэн считает, что бедняга Дрюс умер около половины пятого.

Братья решили, что можно еще минут десять погулять, и мы прошлись чуть подальше по песчаному пляжу, кидали камни, забрасывали в море палки, а собака плавала за ними. Но меня все время угнетали надвигающиеся сумерки, и даже тень, которую отбрасывала причудливая скала, давила на меня как тяжкий груз. И тут случилась странная вещь. Герберт забросил в воду свою трость, Мрак поплыл за ней, принес, и тут же Гарри бросил свою. Собака снова кинулась в воду и поплыла, но вдруг остановилась, причем, кажется, все это было ровно в половине пятого. Пес вернулся на берег, встал перед нами, а потом вдруг задрал голову и жалобно завыл, чуть ли не застонал, — я такого воя в жизни не слышал. «Что с этой чертовой собакой?» — спросил Герберт. Мы не знали.

Тонкий жалобный вой, огласив безлюдный берег, оборвался и замер. Наступила тишина, как вдруг ее нарушил новый звук. На сей раз мы услышали слабый отдаленный крик, казалось, где-то за изгородью вскрикнула женщина. Мы тогда не поняли, кто это, но потом узнали. Это закричала мисс Дрюс, увидев тело отца.

— Вы, я полагаю, сразу же вернулись к дому, — мягко подсказал отец Браун. — А потом?

— Я расскажу вам, что было потом, — угрюмо и торжественно ответил Финз.

— Войдя в сад, мы сразу увидели Трейла. Я отчетливо помню черную шляпу и черные бакенбарды на фоне синих цветов, протянувшихся широкой полосой до самой беседки, помню закатное небо и странный силуэт скалы. Трейл стоял в тени, лица его не было видно, но он улыбался, клянусь, я видел, как блестели его белые зубы. Едва пес заметил Трейла, он сразу бросился к нему и залился бешеным, негодующим лаем, в котором так отчетливо звучала ненависть, что он скорее походил на брань. Стряпчий съежился и побежал по дорожке.

Отец Браун вскочил с неожиданной яростью.

— Стало быть, его обвинила собака? Разоблачил Вещий пес? А не заметили вы, летали в то время птицы и, главное, где: справа или слева? Осведомлялись вы у авгуров, какие принести жертвы? Надеюсь, вы вспороли собаке живот, чтобы исследовать ее внутренности? Вот какими научными доказательствами пользуетесь вы, человеколюбцы-язычники, когда вам взбредет в голову отнять у человека жизнь и честное имя.

Финз на мгновение потерял дар речи, потом спросил:

— Постойте, что это вы? Что я вам такого сделал?

Браун испуганно взглянул на него — так же испуганно и виновато люди смотрят на столб, наткнувшись на него в темноте.

— Не обижайтесь, — сказал он с неподдельным огорчением. — Простите, что я так набросился на вас Простите, пожалуйста.

Финз взглянул на него с любопытством.

— Мне иногда кажется, что самая загадочная из загадок — вы, — сказал он. — А все-таки сознайтесь: пусть, по-вашему, собака непричастна к тайне, но ведь сама тайна остается. Не станете же вы отрицать, что в тот миг, когда пес вышел на берег и завыл, его хозяина прикончила какая-то невидимая сила, которую никому из смертных не дано ни обнаружить, ни даже вообразить. Что до стряпчего, дело не только в собаке; есть и другие любопытные моменты. Он мне сразу не понравился — увертливый, слащавый, скользкий тип, и я вот что вдруг заподозрил, наблюдая за его ухватками. Как вы знаете, и врач и полицейские прибыли очень быстро: доктора Валантэна вернули с полпути, и он немедля позвонил в полицию. Кроме того, дом стоит на отлете, людей там немного, и было нетрудно всех обыскать. Их тщательно обыскали, но оружия не нашли. Обшарили дом, сад и берег — с тем же успехом. А ведь спрятать кинжал убийце было почти так же трудно, как спрятаться самому.

— Спрятать кинжал, — повторил отец Браун, кивая. Он вдруг стал слушать с интересом.

— Так вот, — продолжал Финз, — я уже говорил, что этот Трейл все время поправлял то галстук, то булавку в галстуке… особенно булавку. Эта булавка напоминает его самого — щегольская и в то же время старомодная. В нее вставлен камешек — вы такие, наверное, видели — с цветными концентрическими кругами, похожий на глаз. Меня раздражало, что внимание Трейла так сконцентрировано на этом камне. Мне чудилось, что он циклоп, а камень — его глаз. Булавка была не только массивная, но и длинная, и мне вдруг пришло в голову: может быть, он так ей занят оттого, что она еще длинней, чем кажется? Может, она длиною с небольшой кинжал?

Отец Браун задумчиво кивнул.

— Других предположений насчет орудия убийства не было? — спросил он.

— Было еще одно, — ответил Финз. — Его выдвинул молодой Дрюс — не сын, а племянник. Глядя на Герберта и Гарри, никак не скажешь, что они могут дать толковый совет сыщику. Герберт и впрямь бравый драгун, украшение конной гвардии и завзятый лошадник, но младший, Гарри, одно время служил в индийской полиции и кое-что смыслит в этих вещах. Он ловко взялся за дело, пожалуй, даже слишком ловко, — пока полицейские выполняли всякие формальности, Гарри начал вести следствие на свой страх и риск. Впрочем, он в каком-то смысле сыщик, хоть и безработный, и вложил в свою затею не только любительский пыл. Вот с ним-то мы и поспорили насчет орудия убийства, и я узнал кое-что новое. Я упомянул, что собака лаяла на Трейла, а он возразил, если собака очень злится, она не лает, а рычит.

— Совершенно справедливо, — вставил священник.

— Младший Дрюс добавил, что он сам не раз слышал, как этот пес рычит на людей, к примеру — на Флойда, секретаря полковника. Я очень резко возразил, что это опровергает его собственные доводы — нельзя обвинить в одном и том же преступлении несколько человек, тем паче Флойда, безобидного, как школьник. К тому же он был все время на виду, над зеленой оградой, и его рыжая голова бросалась всем в глаза. «Да, — отвечал Гарри Дрюс, — здесь у меня не совсем сходятся концы с концами, но давайте на минутку прогуляемся в сад. Я хочу показать вам одну вещь, которую, по-моему, никто еще не видел».

Это было в самый день убийства, и в саду все оставалось без перемен: стремянка по-прежнему стояла у изгороди, и, подойдя к ней вплотную, мой спутник наклонился и что-то вынул из густой травы. Оказалось, что это садовые ножницы; на одном из лезвий была кровь.

Отец Браун помолчал, потом спросил:

— А зачем приходил стряпчий?

— Он сказал нам, что за ним послал полковник, чтобы изменить завещание, — ответил Финз. — Кстати, о завещании: его ведь подписали не в тот день.

— Надо полагать, что так, — согласился отец Браун. — Чтобы оформить завещание, нужны два свидетеля.

— Совершенно верно. Стряпчий приезжал накануне, и завещание оформили, но на следующий день Трейла вызвали снова — старик усомнился в одном из свидетелей и хотел это обсудить.

— А кто были свидетели? — спросил отец Браун.

— В том-то и дело, — с жаром воскликнул Финз. — Его свидетелями были Флойд и Валантэн — вы помните, врач-иностранец, или уж не знаю, кто он там такой. И вдруг они поссорились. Флойд ведь постоянно суется в чужие дела. Он из тех любителей пороть горячку, которые, к сожалению, употребляют весь свой пыл лишь на то, чтобы кого-нибудь разоблачить; он из тех, кто никогда и никому не доверяет. Такие, как он, обладатели огненных шевелюр и огненных темпераментов, всегда или доверчивы без меры, или безмерно недоверчивы, а иногда и то и другое вместе. Он не только мастер на все руки, он даже учит мастеров. Он не только сам все знает, он всех предостерегает против всех.

Зная за ним эту слабость, не следовало бы придавать слишком большое значение его подозрениям, но в данном случае он, кажется, прав. Флойд утверждает, что Валантэн на самом деле никакой не Валантэн. Он говорит, что встречал его прежде и тогда его звали де Вийон. Значит, подпись его недействительна.

Разумеется, он любезно взял на себя труд растолковать соответствующую статью закона стряпчему, и они зверски переругались.

Отец Браун засмеялся.

— Люди часто ссорятся, когда им нужно засвидетельствовать завещание. Первый вывод, который тут можно сделать, что им самим ничего не причитается по этому завещанию. Ну, а что говорит Валантэн? Ваш всеведущий секретарь, несомненно, больше знает об его фамилии, чем он сам Но ведь даже у доктора могут быть кое-какие сведения о собственном имени.

Финз немного помедлил, прежде чем ответить.

— Доктор Валантэн странно отнесся к делу. Доктор вообще странный человек. Он довольно интересен внешне, но сразу чувствуется иностранец. Он молод, но у него борода, а лицо очень бледное, страшно бледное и страшно серьезное. Глаза у него страдальческие — то ли он близорукий и не носит очков, то ли у него голова болит от мыслей, но он вполне красив и всегда безупречно одет — в цилиндре, в темном смокинге с маленькой красной розеткой. Держится он холодно и высокомерно и, бывает, так на вас глянет, что не знаешь, куда деваться. Когда его обвинили в том, что он скрывается под чужим именем, он, как сфинкс, уставился на секретаря, а затем сказал, что, очевидно, американцам незачем менять имена, за неимением таковых. Тут рассердился и полковник и наговорил доктору резкостей думаю, он был бы сдержаннее, если бы Валантэн не собирался стать его зятем. Но вообще я не обратил бы внимания на эту перепалку, если бы не один разговор, который я случайно услышал на следующий день, незадолго до убийства. Мне неприятно его пересказывать, ведь я сознаюсь тем самым, что подслушивал. В день убийства, когда мы шли к воротам, направляясь на прогулку, я услышал голоса доктора Валантэна и мисс Дрюс. По-видимому, они ушли с террасы и стояли возле дома в тени за кустами цветов. Переговаривались они жарким шепотом, а иногда просто шипели — влюбленные ссорились. Таких вещей не пересказывают, но, на беду, мисс Дрюс повторила несколько раз слово «убийство». То ли она просила не убивать кого-то, то ли говорила, что убийством нельзя защитить свою честь. Не так уж часто обращаются с такими просьбами к джентльмену, заглянувшему на чашку чая.

— Вы не заметили, — спросил священник, — очень ли сердился доктор после той перепалки с секретарем и полковником?

— Да вовсе нет, — живо отозвался Финз, — он и вполовину не был так сердит, как секретарь. Это секретарь разбушевался из-за подписей.

— Ну, а что вы скажете, — спросил отец Браун, — о самом завещании?

— Полковник был очень богатый человек, и от его воли многое зависело. Трейл не стал нам сообщать, какие изменения внесены в завещание, но позже, а точнее — сегодня утром, я узнал, что большая часть денег, первоначально отписанных сыну, перешла к дочери. Я уже говорил вам, что разгульный образ жизни моего друга Дональда приводил в бешенство его отца.

— Мы все рассуждаем об убийстве, — задумчиво заметил отец Браун, — а упустили из виду мотив. При данных обстоятельствах скоропостижная смерть полковника выгоднее всего мисс Дрюс.

— Господи! Как вы хладнокровно говорите, — воскликнул Финз, взглянув на него с ужасом. — Неужели вы серьезно думаете, что она…

— Она выходит замуж за доктора? — спросил отец Браун.

— Кое-кто не одобряет этого, — последовал ответ. — Но доктора любят и ценят в округе, он искусный, преданный своему делу хирург.

— Настолько преданный, — сказал отец Браун, — что берет с собой хирургические инструменты, отправляясь в гости к даме. Ведь был же у него хоть ланцет, когда он осматривал тело, а до дому он, по-моему, добраться не успел.

Финз вскочил и удивленно уставился на него.

— То есть вы предполагаете, этим же самым ланцетом он…

Отец Браун покачал головой.

— Все наши предположения пока что — чистая фантазия, — сказал он. Тут не в том вопрос — кто или чем убил, а — как? Заподозрить можно многих, и даже орудий убийства хоть отбавляй — булавки, ножницы, ланцеты. А вот как убийца оказался в беседке? Как даже булавка оказалась там?

Говоря это, священник рассеянно разглядывал потолок, но при последних словах его взгляд оживился, словно он вдруг заметил на потолке какую-то необыкновенную муху.

— Ну, так как же все-таки, по-вашему? — спросил молодой человек. — Что вы посоветуете мне, у вас такой богатый опыт?

— Боюсь, я мало чем могу помочь, — сказал отец Браун, вздохнув. — Трудно о чем-либо судить, не побывав на месте преступления, да и людей я не видел. Пока вы только можете возвратиться туда и продолжить расследование.

Сейчас, как я понимаю, это в какой-то мере взял на себя ваш друг из индийской полиции. Я бы вам посоветовал поскорее выяснить, каковы его успехи. Посмотрите, что там делает ваш сыщик-любитель. Может быть, уже есть новости.

Когда гости — двуногий и четвероногий — удалились, отец Браун взял карандаш и, вернувшись к прерванному занятию, стал составлять план проповеди об энциклике «Rerum novarum»[99]. Тема была обширна, и план пришлось несколько раз перекраивать, вот почему за тем же занятием он сидел и двумя днями позже, когда в комнату снова вбежала большая черная собака и стала возбужденно и радостно прыгать на него. Вошедший вслед за нею хозяин был также возбужден, но его возбуждение выражалось вовсе не в такой приятной форме, голубые глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит, лицо было взволнованным и даже немного побледнело.

— Вы мне велели, — начал он без предисловия, — выяснить, что делает Гарри Дрюс. Знаете, что он сделал?

Священник промолчал, и гость запальчиво продолжил:

— Я скажу вам, что он сделал. Он покончил с собой.

Губы отца Брауна лишь слегка зашевелились, и то, что он пробормотал, не имело никакого отношения ни к нашей истории, ни даже к нашему миру.

— Вы иногда просто пугаете меня, — сказал Финз. — Вы неужели вы этого ожидали?

— Считал возможным, — ответил отец Браун. — Я именно поэтому и просил вас выяснить, чем он занят. Я надеялся, что время еще есть.

— Тело обнаружил я, — чуть хрипловато начал Финз. — Никогда не видел более жуткого зрелища. Выйдя в сад, я сразу почувствовал — там случилось еще что-то, кроме убийства. Так же, как прежде, колыхалась сплошная масса цветов, подступая синими клиньями к черному проему входа в старенькую серую беседку, но мне казалось, что это бесы пляшут перед входом в преисподнюю. Я поглядел вокруг; все как будто было на месте, но мне стало мерещиться, что как-то изменились самые очертания небосвода. И вдруг я понял, в чем дело. Я привык к тому, что за оградой на фоне моря видна Скала Судьбы. Ее не было.

Отец Браун поднял голову и слушал очень внимательно.

— Это было все равно, как если бы снялась с места гора или луна упала с неба, а ведь я всегда, конечно, знал, что эту каменную глыбу очень легко свалить. Что-то будто обожгло меня, я пробежал по дорожке и прорвался напролом через живую изгородь, как сквозь паутину. Кстати, изгородь и вправду оказалась жиденькой, она лишь выглядела плотной, поскольку до сих пор никто сквозь нее не ломился. У моря я увидел каменную глыбу, свалившуюся с пьедестала, бедняга Гарри Дрюс лежал под ней, как обломок разбитого судна. Одной рукой он обхватывал камень, словно бы стаскивая его на себя; а рядом на буром песке большими расползающимися буквами он нацарапал: «Скала Судьбы да падет на безумца».

— Все это случилось из-за завещания, — заговорил отец Браун. — Сын попал в немилость, и племянник решил сыграть ва-банк, особенно — после того, как дядя пригласил его к себе в один день со стряпчим и очень ласково принял. Это был его последний шанс, из полиции его выгнали, он проигрался дотла в Монте-Карло. Когда же он узнал, что убил родного дядю понапрасну, он убил и себя.

— Да погодите вы! — крикнул растерянный Финз. — Я за вами никак не поспею.

— Кстати о завещании, — невозмутимо продолжал отец Браун, — пока я не забыл или мы с вами не перешли к более важным темам. Мне кажется, эта история с доктором объясняется просто. Я даже припоминаю, что слышал где-то обе фамилии. Этот ваш доктор — французский аристократ, маркиз де Вийон. Но при этом он ярый республиканец и, отказавшись от титула, стал носить давно забытое родовое имя. Гражданин Рикетти[100] на десять дней сбил с толку всю Европу.

— Что это значит? — изумленно спросил молодой человек.

— Так, ничего, — сказал священник. — В девяти случаях из десяти люди скрываются под чужим именем из жульнических побуждений, здесь же соображения — самые высокие. В том-то и соль шутки доктора по поводу американцев, не имеющих имен — то есть титулов. В Англии маркиза Хартингтона никто не называет мистером Хартингтоном, но во Франции маркиз де Вийон сплошь и рядом именуется мсье де Вийоном. Вот ему и пришлось заодно изменить и фамилию. А что до разговора влюбленных об убийстве, я думаю, и в том случае повинен французский этикет. Доктор собирался вызвать Флойда на дуэль, а девушка его отговаривала.

— Вот оно что! — встрепенувшись, протянул Финз. — Ну, тогда я понял, на что она намекала.

— О чем вы это? — с улыбкой спросил священник.

— Видите ли, — отозвался молодой человек, — это случилось прямо перед тем, как я нашел тело бедного Гарри, но я так переволновался, что все забыл. Разве станешь помнить об идиллической картинке после того, как столкнулся с трагедией? Когда я шел к дому полковника, я встретил его дочь с доктором Валантэном. Она, конечно, была в трауре, а доктор всегда носит черное, будто собрался на похороны; но вид у них был не такой уж похоронный. Мне еще не приходилось встречать пары, столь радостной и веселой и в то же время сдержанной. Они остановились поздороваться со мной, и мисс Дрюс сказала, что они поженились и живут в маленьком домике на окраине городка, где доктор продолжает практиковать. Я удивился, так как знал, что по завещанию отца дочери досталось все состояние. Я деликатно намекнул на это, сказав, что шел в усадьбу, где надеялся ее встретить. Но она засмеялась и ответила «Мы от всего отказались. Муж не любит наследниц». Оказывается, они и в самом деле настояли, чтобы наследство отдали Дональду, надеюсь, встряска пойдет ему на пользу и он наконец образумится. Он ведь, в общем-то, не так уж плох, просто очень молод, да и отец вел себя с ним довольно неумно. Я все это вспоминаю потому, что именно тогда мисс Дрюс обронила одну фразу, которую я в то время не понял; но сейчас я убежден, что ваша догадка правильна. Внезапно вспыхнув, она сказала с благородной надменностью бескорыстия: «Надеюсь, теперь этот рыжий дурак перестанет беспокоиться о завещании. Мой муж ради своих принципов отказался от герба и короны времен крестоносцев. Неужели он станет из-за такого наследства убивать старика?» Потом она снова рассмеялась и сказала: «Муж отправляет на тот свет одних лишь пациентов. Он даже не послал своих друзей к Флойду». Теперь мне ясно, что она имела в виду секундантов.

— Мне это тоже в какой-то степени ясно, — сказал отец Браун. — Но, если быть точным, что означают ее слова о завещании? Почему оно беспокоит секретаря?

Финз улыбнулся.

— Жаль, что вы с ним незнакомы, отец Браун Истинное удовольствие смотреть, как он берется «встряхнуть кого-нибудь как следует»! Дом полковника он встряхнул довольно основательно. Страсти на похоронах разгорелись, как на скачках. Флойд и без повода готов наломать дров, а тут и впрямь была причина. Я вам уже рассказывал, как он учил садовника ухаживать за садом и просвещал законника по части законов. Стоит ли говорить, что он и хирурга принялся наставлять по части хирургии, а так как хирургом оказался Валантэн, наставник обвинил его и в более тяжких грехах, чем неумелость. В его рыжей башке засела мысль, что убийца — именно доктор, и когда прибыли полицейские, Флойд держался весьма покровительственно. Стоит ли говорить, что он вообразил себя величайшим из всех сыщиков-любителей? Шерлок Холмс со всем своим интеллектуальным превосходством и высокомерием не подавлял так Скотланд-Ярд, как секретарь полковника Дрюса третировал полицейских, расследующих убийство полковника. Видели бы вы его! Он расхаживал с надменным, рассеянным видом, гордо встряхивал рыжей гривой и раздражительно и резко отвечал на вопросы. Вот эти-то его фокусы и взбесили так сильно мисс Дрюс. У него, конечно, была своя теория — одна из тех, которыми кишат романы, но Флойду только в книге и место, он был бы там куда забавнее и куда безвреднее.

— Что же это за теория? — спросил отец Браун.

— О, теория первосортная, — хмуро ответил Финз. — Она вызвала бы сенсацию, если бы продержалась еще хоть десять минут. Флойд сказал, что полковник был жив, когда его нашли в беседке, и доктор заколол его ланцетом, разрезая одежду.

— Понятно, — произнес священник. — Он, значит, просто отдыхал, уткнувшись лицом в грязный пол.

— Напористость — великое дело, — продолжал рассказчик. — Думаю, Флойд любой ценою протолкнул бы свою теорию в газеты и, может быть, добился бы ареста доктора, если бы весь этот вздор не разлетелся вдребезги, когда Гарри Дрюса нашли под Скалой Судьбы. Это все, чем мы располагаем. Думаю, что самоубийство почти равносильно признанию. Но подробностей этой истории не узнает никто и никогда.

Наступила пауза, затем священник скромно сказал:

— Мне кажется, я знаю и подробности.

Финз изумленно взглянул на него.

— Но послушайте! — воскликнул он. — Как вы могли их выяснить и почему вы уверены, что дело было так, а не иначе? Вы сидите здесь за сотню миль от места происшествия и сочиняете проповедь. Каким же чудом могли вы все узнать? А если вы и впрямь до конца разгадали загадку, скажите на милость, с чего вы начали? Что вас натолкнуло на мысль?

Отец Браун вскочил. В таком волнении его мало кому доводилось видеть.

Его первое восклицание прогремело как взрыв.

— Собака! — крикнул он. — Ну конечно, собака. Если бы там, на берегу, вы уделили ей достаточно внимания, то без моей помощи восстановили бы все с начала до конца.

Финз в еще большем удивлении воззрился на священника.

— Но вы ведь сами назвали мои догадки чепухой и сказали, что собака не имеет никакого отношения к делу.

— Она имеет самое непосредственное отношение к делу, — сказал отец Браун, — и вы бы это обнаружили, если бы видели в ней собаку, а не бога-вседержителя, который вершит над нами правый суд. — Отец Браун замялся, потом продолжал смущенно и как будто виновато. — По правде говоря, я до смерти люблю собак. И мне кажется, люди, склонные окружать их каким-то мистическим ореолом, меньше всего думают о них самих. Начнем с пустяка отчего собака лаяла на Трейла и рычала на Флойда? Вы спрашиваете, как я могу судить о том, что случилось за сотню миль отсюда, но ведь это, собственно, ваша заслуга — вы так хорошо описали всех этих людей, что я совершенно ясно их себе представил. Люди вроде Трейла, которые вечно хмурятся, а иногда вдруг ни с того ни с сего улыбаются и что-то вертят в пальцах, это люди нервные, легко теряющие самообладание. Не удивлюсь, если и незаменимый Флойд очень возбудим и нервозен, таких немало среди деловитых янки. Почему иначе, услыхав, как вскрикнула Джэнет Дрюс, он поранил руку ножницами и уронил их?

Ну, а собаки, как известно, терпеть не могут нервных людей. То ли их нервозность передается собакам, то ли собаки — они ведь все-таки звери по-звериному агрессивны, то ли им просто обидно, что их не любят, — собаки ведь очень самолюбивы. Как бы там ни было, бедняга Мрак невзлюбил и того и другого просто потому, что оба они его боялись. Вы, я знаю, очень умны, а над умом грех насмехаться, но по временам мне кажется, вы чересчур умны, чтобы понимать животных. Или людей, особенно, если они ведут себя почти так же примитивно, как животные. Животные незамысловатые существа, они живут в мире трюизмов. Возьмем наш случай: собака лает на человека, а человек убегает от собаки. Так вот, вам, по-моему, не хватает простоты, чтобы правильно это понять: собака лает потому, что человек ей не нравится, а человек убегает потому что боится собаки. Других причин у них нет, да и зачем они? Вам же понадобилось все усложнить, и вы решили, что собака ясновидица, какой-то глашатай судьбы. По-вашему, стряпчий бежал не от собаки, а от палача. Но ведь если подумать толком, все эти измышления просто на редкость несостоятельны. Если бы собака и впрямь так определенно знала, кто убил ее хозяина, она не тявкала бы на него, а вцепилась бы ему в горло.

С другой стороны, неужели вы и вправду считаете, что бессердечный злодей, способный убить своего старого друга и тут же на глазах его дочери и осматривавшего тело врача расточать улыбки родственникам жертвы неужели, по-вашему, этот злодей выдаст себя в приступе раскаяния лишь потому, что на него залаяла собака? Он мог ощутить зловещую иронию этого совпадения. Оно могло потрясти его, как всякий драматичный штрих. Но он не стал бы удирать через весь сад от свидетеля, который, как известно, не умеет говорить. Так бегут не от зловещей иронии, а от собачьих зубов. Ситуация слишком проста для вас. Что до случая на берегу, то здесь все обстоит гораздо интереснее.

Сперва я ничего не мог понять. Зачем собака влезла в воду и тут же вылезла обратно? Это не в собачьих обычаях. Если бы Мрак был чем-то сильно озабочен, он вообще не побежал бы за палкой. Он бы, пожалуй, побежал совсем в другую сторону, на поиски того, что внушило ему опасения Но если уж собака кинулась за чем-то — за камнем, за палкой, за дичью, я по опыту знаю, что ее можно остановить, да и то не всегда, только самым строгим окриком. И уж ни в коем случае она не повернет назад потому, что передумала.

— Тем не менее она повернула, — возразил Финз, — и возвратилась к нам без палки.

— Без палки она возвратилась по весьма существенной причине, — ответил священник. — Она не смогла ее найти и поэтому завыла. Кстати, собаки воют именно в таких случаях. Они свято чтут ритуалы. Собаки так же придирчиво требуют соблюдения правил игры, как дети требуют повторения всех подробностей сказки. На этот раз в игре что-то нарушилось. И собака вернулась к вам, чтобы пожаловаться на палку, с ней никогда еще ничего подобного не случалось. Впервые в жизни уважаемый и достойный пес потерпел такую обиду от никудышной старой палки.

— Что же натворила эта палка? — спросил Финз.

— Утонула, — сказал отец Браун.

Финз молча и недоуменно глядел на отца Брауна, и тот продолжил:

— Палка утонула, потому что это была собственно не палка, а остроконечный стальной клинок, скрытый в тростниковой палке. Иными словами, трость с выдвижной шпагой. Наверно, ни одному убийце не доводилось так естественно спрятать орудие убийства — забросить его в море, играя с собакой.

— Кажется, я вас понял, — немного оживился Финз. — Но пусть даже это трость со шпагой, мне совершенно не ясно, как убийца мог ею воспользоваться.

— У меня забрезжила одна догадка, — сказал отец Браун, — в самом начале вашего рассказа, когда вы произнесли слово «беседка». И еще больше все прояснилось, когда вы упомянули, что полковник носил белый френч. То, что пришло мне в голову, конечно, просто неосуществимо, если полковника закололи кинжалом, но если мы допустим, что убийца действовал длинным орудием, вроде рапиры, это не так уж невозможно.

Отец Браун откинулся на спинку кресла, устремил взгляд в потолок и начал излагать давно уже, по-видимому, обдуманные и тщательно выношенные соображения.

— Все эти загадочные случаи вроде истории с Желтой комнатой[101], когда труп находят в помещении, куда никто не мог проникнуть, не похожи на наш, поскольку дело происходило в беседке. Говоря о Желтой комнате и о любой другой, мы всегда исходим из того, что ее стены однородны и непроницаемы.

Иное дело беседка; тут стены часто сделаны из переплетенных веток и планок, и, как бы густо их ни переплетать, всегда найдутся щели и просветы. Был такой просвет и в стене за спиной полковника. Сидел он в кресле, а оно тоже было плетеное, в нем тоже светились дырочки. Прибавим еще, что беседка находилась у самой изгороди, изгородь же, как вы только что говорили, была очень реденькой. Человек, стоявший по другую ее сторону, легко мог различить сквозь сетку веток и планок белое пятно полковничьего френча, отчетливое, как белый круг мишени.

Должен сказать, вы довольно туманно описали место действия; но, прикинув кое-что в уме, я восполнил пробелы. К примеру, вы сказали, что Скала Судьбы не очень высока; но вы же говорили, что она, как горная вершина, нависает над садом. А все это значит, что скала стоит очень близко от сада, хотя путь до нее занимает много времени. Опять же, вряд ли молодая леди завопила так, что ее было слышно за полмили. Она просто вскрикнула, и все же, находясь на берегу, вы ее услыхали. Среди прочих интересных фактов вы, позвольте вам напомнить, сообщили и такой: на прогулке Гарри Дрюс несколько приотстал от вас, раскуривая у изгороди трубку.

Финз слегка вздрогнул.

— Вы хотите сказать, что, стоя там, он просунул клинок сквозь изгородь и вонзил его в белое пятно? Но ведь это значит, что он принял решение внезапно, не раздумывая, почти не надеясь на успех. К тому же он не знал наверняка, что ему достанутся деньги полковника. Кстати, они ему и не достались.

Отец Браун оживился.

— Вы не разбираетесь в его характере, — сказал он с таким видом, будто сам всю жизнь был знаком с покойным Гарри Дрюсом. — Он своеобразный человек, но мне такие попадались. Если бы он точно знал, что деньги перейдут к нему, он едва ли стал бы действовать. Тогда он бы видел, как это мерзко.

— Вам не кажется, что это несколько парадоксально? — спросил Финз.

— Он игрок, — сказал священник, — он и по службе пострадал за то, что действовал на свой риск, не дожидаясь приказов. Вероятно, он прибегал к недозволенным методам, ведь во всех странах полицейская служба больше похожа на царскую охранку, чем нам хотелось бы думать. Но он слишком далеко зашел и сорвался. Для людей такого типа вся прелесть в риске. Им очень важно сказать: «Только я один мог на это решиться, только я один мог понять — вот оно! Теперь или никогда! Лишь гений или безумец мог сопоставить все факты: старик сердится на Дональда; он послал за стряпчим; в тот же день послал за Гербертом и за мной… и это все, — прибавить можно только то, что он при встрече улыбнулся мне и пожал руку. Вы скажете — безумие, но так и делаются состояния. Выигрывает тот, у кого хватит безумия предвидеть». Иными словами, он гордился наитием. Это мания величия азартного игрока. Чем меньше надежды на успех, чем поспешнее надо принять решение, тем больше соблазна. Случайно увидев в просвете веток белое пятнышко френча, он не устоял перед искушением. Его опьянила самая обыденность обстановки. «Если ты так умен, что связал воедино ряд случайностей, не будь же трусом и не упускай возможности», — нашептывает игроку дьявол. Но и сам дьявол едва ли побудил бы этого несчастного убить, обдуманно и осторожно, старика дядю, от которого он всю жизнь дожидался наследства. Это было бы слишком респектабельно.

Он немного помолчал, затем продолжал с каким-то кротким пылом:

— А теперь попытайтесь заново представить себе всю эту сцену. Он стоял у изгороди, в чаду искушения, а потом поднял глаза и увидел причудливый силуэт, который мог бы стать образом его смятенной души: большая каменная глыба чудом держалась на другой, как перевернутая пирамида, и он вдруг вспомнил, что ее называют Скалой Судьбы. Попробуйте себе представить, как воспринял это зрелище именно в этот момент именно этот человек. По-моему, оно не только побудило его к действию, а прямо подхлестнуло. Тот, кто хочет вознестись, не должен бояться падения. Он ударил не раздумывая; ему осталось только замести следы. Если во время розысков, которые, конечно, неизбежны, у него обнаружат шпагу, да еще с окровавленным клинком, он погиб. Если он ее где-нибудь бросит, ее найдут и, вероятно, выяснят, чья она. Если он даже закинет ее в море, его спутники это заметят. Значит, надо изобрести какую-нибудь уловку, чтобы его поступок никому не показался странным. И он придумал такую уловку, как вы знаете, весьма удачную. Только у него одного были часы, и вот он сказал вам, что еще не время возвращаться, и, отойдя немного дальше, затеял игру с собакой. Представляете, с каким отчаянием блуждал его взгляд по пустынному берегу, прежде чем он заметил собаку!

Финз кивнул, задумчиво глядя перед собой. Казалось, его больше всего волнует самая отвлеченная сторона этой истории.

— Странно, — сказал он, — что собака все же имеет отношение к делу.

— Собака, если бы умела говорить, могла бы рассказать чуть ли не все об этом деле, — сказал священник. — Вас же я осуждаю за то, что вы, благо пес говорить не умеет, выступаете от его имени, заставляя его изъясняться языками ангельскими и человеческими. Вас коснулось поветрие, которое в наше время распространяется все больше и больше. Оно узурпаторски захватило власть над умами. Я нахожу его и в газетных сенсациях, и даже в модных словечках. Люди с готовностью принимают на веру любые голословные утверждения. Оттесняя ваш старинный рационализм и скепсис, лавиною надвигается новая сила, и имя ей — суеверие. — Он встал и, гневно нахмурясь, продолжал, как будто обращаясь к самому себе: — Вот оно, первое последствие неверия. Люди утратили здравый смысл и не видят мир таким, каков он есть.

Теперь стоит сказать «О, это не так просто!» — и фантазия развертывается без предела, словно в страшном сне. Тут и собака что-то предвещает, и свинья приносит счастье, а кошка — беду, и жук — не просто жук, а скарабей. Словом, возродился весь зверинец древнего политеизма, — и пес Анубис, и зеленоглазая Пахт, и тельцы васанские. Так вы катитесь назад, к обожествлению животных, обращаясь к священным слонам, крокодилам и змеям, и все лишь потому, что вас пугает слово «человек».

Финз встал, слегка смущенный, будто подслушал чужие мысли. Он позвал собаку и вышел, что-то невнятно, но бодро пробормотав на прощанье. Однако звать собаку ему пришлось дважды, ибо она, не шелохнувшись, сидела перед отцом Брауном и глядела на него так же внимательно, как некогда глядел волк на святого Франциска.

Чудо «Полумесяца»

«Полумесяц» был задуман в своем роде столь же романтичным, как и его название; и события, которые в нем произошли, по-своему были тоже романтичны. Он был выражением того подлинного чувства, исторического и чуть ли не героического, какое прекрасно уживается с торгашеским духом в старейших городах восточного побережья Америки. Первоначально он представлял собой полукруглое здание классической архитектуры, поистине воскрешающее атмосферу XVIII века, когда аристократическое происхождение таких людей, как Вашингтон и Джефферсон, не только не мешало, но помогало им быть истыми республиканцами. Путешественники, встречаемые неизменным вопросом — что они думают о нашем городе, с особой осторожностью должны были отвечать на вопрос — что они думают о нашем «Полумесяце». Даже появившиеся со временем несообразности, нарушившие первоначальную гармонию оригинала, свидетельствовали о его жизнеспособности. На одном конце, то есть роге, «Полумесяца» крайние окна выходили на огороженный участок, что-то вроде помещичьего сада, где деревья и кусты располагались чинно, как в английском парке времен королевы Анны. И тут же за углом другие окна тех же самых комнат, или, вернее, номеров, упирались в глухую неприглядную стену громадного склада, имевшего отношение к какой-то промышленности. Комнаты в этом конце «Полумесяца» были перестроены по унылому шаблону американских отелей, и вся эта часть дома вздымалась вверх, не достигая, правда, высоты соседнего склада, но, во всяком случае, достаточно высоко, чтобы в Лондоне ее окрестили небоскребом. Однако колоннада, которая шла по всему переднему фасаду, отличалась несколько пострадавшей от непогоды величественностью и наводила на мысль о том, что духи отцов республики, возможно, еще разгуливают под ее сенью. Внутри же опрятные, блиставшие новизной номера были меблированы по последнему слову нью-йоркской моды, в особенности в северной оконечности здания, между аккуратным садом и глухой стеной. Это были, в сущности, миниатюрные квартирки, как бы мы выразились в Англии, состоявшие из гостиной, спальни и ванной комнаты и одинаковые, как ячейки улья. В одной из таких ячеек за письменным столом восседал знаменитый Уоррен Уинд, он разбирал письма и рассылал приказания с изумительной быстротой и четкостью. Сравнить его можно было бы лишь с упорядоченным смерчем.

Уоррен Уинд был маленький человечек с развевающимися седыми волосами и остроконечной бородкой, на вид хрупкий, но при этом бешено деятельный. У него были поразительные глаза, ярче звезд и притягательнее магнитов, и кто их раз видел, тот не скоро забывал. И вообще, как реформатор и организатор многих полезных начинаний, он доказал, что не только глаза, но и вся голова у него самого высшего качества. Ходили всевозможные легенды о той сверхъестественной быстроте, с какой он мог составить здравое суждение о чем угодно, в особенности о людях. Передавали, что он нашел себе жену (долго потом трудившуюся рядом с ним на общее благо), выбрав ее мгновенно из целого батальона женщин, одетых в одинаковое форменное платье и маршировавших мимо него во время какого-то официального торжества, по одной версии, это были девушки-скауты, по другой — женская полиция. Рассказывали еще о том, как трое бродяг, одинаково грязных и оборванных, явились к нему однажды за подаянием. Ни минуты не колеблясь, он одного послал в нервную клинику, другого определил в заведение для алкоголиков, а третьего взял к себе лакеем, и тот с успехом и не без выгоды нес свою службу в течение многих лет. Ходили, разумеется, и неизбежные анекдоты об его молниеносных суждениях и колких, находчивых ответах в беседах с Рузвельтом, Генри Фордом, миссис Асквит и со всеми теми, с кем у американского общественного деятеля неминуемо бывают исторические встречи, хотя бы только на страницах газет.

Благоговейного трепета в присутствии этих особ он, естественно, никогда не испытывал, а потому и теперь, в описываемый момент, он хладнокровно крутил свой центробежный бумажный смерч, хотя человек, стоявший перед ним, был почти столь же значителен, как и вышеупомянутые исторические деятели.

Сайлас Т. Вэндем, миллионер и нефтяной магнат, был тощий мужчина с длинной желтой физиономией и иссиня-черными волосами, краски эти сейчас были не очень ясно различимы, так как он стоял против света, на фоне окна и белой стены склада, но тем не менее весьма зловещи. Его узкое элегантное пальто, отделанное каракулем, было застегнуто на все пуговицы. На энергичное же лицо и сверкающие глаза Уинда падал яркий свет из другого окна, выходящего в сад, так как стул и письменный стол были обращены к этому окну. Хотя лицо филантропа и казалось озабоченным, озабоченность эта, бесспорно, не имела никакого отношения к миллионеру. Камердинер Уинда, или его слуга, крупный, сильный человек с прилизанными светлыми волосами, стоял сбоку от своего господина с пачкой писем в руке. Личный секретарь Уинда, рыжий молодой человек с умным острым лицом, уже держался за ручку двери, как бы на лету подхватив какую-то мысль хозяина или повинуясь его жесту. Комната, не только скромно, но даже аскетически обставленная, была почти пуста, — со свойственной ему педантичностью. Уинд снял и весь верхний этаж, обратив его в кладовую, все его бумаги и имущество хранились там в ящиках и обвязанных веревками тюках.

— Уилсон, отдайте их дежурному по этажу, — приказал Уинд слуге, протягивая ему письма. — А потом принесите мне брошюру о ночных клубах Миннеаполиса, вы найдете ее в пакете под буквой «Г». Мне она понадобится через полчаса, а до тех пор меня не беспокойте. Так вот, мистер Вэндем, предложение ваше представляется мне весьма многообещающим, но я не могу дать окончательного ответа, пока не ознакомлюсь с отчетом. Я получу его завтра к вечеру и немедленно позвоню вам. Простите, что пока не могу высказаться определеннее.

Мистер Вэндем, очевидно, догадался, что его вежливо выпроваживают, и по его болезненно-желтому мрачному лицу скользнуло подобие усмешки — он оценил иронию ситуации.

— Видимо, мне пора уходить, — сказал он.

— Спасибо, что заглянули, мистер Вэндем, — вежливо откликнулся Уинд. — Извините, что не провожаю вас, — у меня тут дело, которое не терпит отлагательства. Феннер, — обратился он к секретарю, — проводите мистера Вэндема до автомобиля и оставьте меня одного на полчаса. Мне надо кое-что обдумать самому. После этого вы мне понадобитесь.

Трое вышли вместе в коридор и притворили за собой дверь Могучий слуга Уилсон направился к дежурному, а двое других повернули в противоположную сторону, к лифту, поскольку кабинет Уинда находился на четырнадцатом этаже.

Не успели они отойти от двери и на ярд, как вдруг увидели, что коридор заполнен надвигающейся на них внушительной фигурой. Человек был высок и широкоплеч, его массивность особенно подчеркивал белый или очень светлый серый костюм, очень широкополая белая шляпа и почти столь же широкий ореол почти столь же белых волос. В этом ореоле лицо его казалось сильным и благородным, как у римского императора, если не считать мальчишеской, даже младенческой яркости глаз и блаженной улыбки.

— Мистер Уоррен Уинд у себя? — бодро осведомился он.

— Мистер Уоррен Уинд занят, — ответил Феннер. — Его нельзя беспокоить ни под каким видом. Если позволите, я его секретарь и могу передать любое поручение.

— Мистера Уоррена Уинда нет ни для папы римского, ни для коронованных особ, — проговорил нефтяной магнат с кислой усмешкой. — Мистер Уоррен Уинд чертовски привередлив. Я зашел вручить ему сущую безделицу — двадцать тысяч долларов на определенных условиях, а он велел мне зайти в другой раз, как будто я мальчишка, который прибежит по первому зову.

— Прекрасно быть мальчишкой, — заметил незнакомец, — а еще прекраснее услышать зов. Я вот пришел передать ему зов, который он обязан услышать. Это зов великой, славной страны, там, на Западе, где выковывается истинный американец, пока все вы тут спите без просыпу. Вы только передайте ему, что Арт Олбойн изОклахома-сити явился обратить его.

— Я повторяю никому не велено входить, — резко возразил рыжий секретарь. — Он распорядился, чтобы никто не беспокоил его в течение получаса.

— Все вы тут, на Востоке, не любите, когда вас беспокоят, — возразил жизнерадостный мистер Олбойн, — но похоже, что на Западе подымается сильный ветер, и уж он-то вас побеспокоит. Ваш Уинд высчитывает, сколько денег пойдет на ту или другую затхлую религию, а я вам говорю: всякий проект, который не считается с новым движением Великого Духа в Техасе и Оклахоме, не считается с религией будущего.

— Как же! Знаем мы эти религии будущего, — презрительно проронил миллионер. — Я по ним прошелся частым гребнем. Запаршивели, как бродячие собаки. Была такая особа по имени София, ей бы зваться Сапфирой[102]. Надувательство чистой воды. Привязывают нитки к столам и тамбуринам. Потом была еще компания, «Невидимая Жизнь», — они утверждали, будто могут исчезать, когда захотят. И исчезли-таки, и сотня тысяч моих долларов вместе с ними. Знавал я и Юпитера Иисуса из Денвера, виделся с ним несколько недель кряду, а он тоже оказался обыкновенным жуликом. Был и пророк-патагонец, — он давно уже дал тягу в свою Патагонию. Нет, с меня хватит — отныне я верю только тому, что вижу своими глазами. Кажется, это называется атеизмом.

— Да нет, вы меня не так поняли, — пылко запротестовал человек из Оклахомы. — Я, похоже, ничуть не меньше атеист, чем вы. В нашем движении никакой сверхъестественной или суеверной чепухи не водится, одна чистая наука. Единственно настоящая, правильная наука — это здоровье, а единственно настоящее, правильное здоровье — уметь дышать. Наполните ваши легкие просторным воздухом прерий, и вы сдуете ваши затхлые восточные города в океан. Вы сдуете ваших великих мужей, как пух чертополоха. Вот чем мы занимаемся у себя на родине: мы дышим. Мы не молимся, мы дышим.

— Не сомневаюсь, — утомленно произнес секретарь. На его умном, живом лице ясно проступала усталость. Однако он выслушал оба монолога с примечательным терпением и вежливостью (в опровержение легенд о нетерпимости и наглости американцев).

— Никакой мистики, — продолжал Олбойн, — великое естественное явление природы. Оно и стоит за всеми мистическими домыслами. Для чего был нужен иудеям бог? Для того, чтобы вдохнуть в ноздри человека дыхание жизни. А мы в Оклахоме впиваем это дыхание собственными ноздрями. Само слово «дух» означает «дыхание». Жизнь, прогресс, пророчество — все сводится к одному: к дыханию.

— Некоторые скажут, что все сводится к болтовне, — заметил Вэндем, но я рад, что вы хотя бы обошлись без религиозных фокусов.

На умном лице секретаря, особенно бледном по контрасту с рыжими волосами, промелькнуло какое-то странное выражение, похожее на затаенную горечь.

— А я вот не рад, — сказал он. — Но ничего не могу поделать. Вам, я вижу, доставляет удовольствие быть атеистами, поэтому вы можете верить во что хотите. А для меня… видит бог, я хотел бы, чтобы он существовал. Но его нет. Такое уж мое везение.

И вдруг у них мурашки побежали по коже они осознали, что к их группе, топтавшейся перед кабинетом Уинда, неслышно и незаметно прибавился еще один человек. Давно ли этот четвертый стоял подле них, никто из увлеченных разговором участников диспута сказать не мог, но вид у него был такой, будто он почтительно и даже робко дожидается возможности ввернуть что-то очень важное. Им, взбудораженным спором, показалось, что он возник из-под земли внезапно и бесшумно, как гриб. Да и сам он был вроде большого черного гриба, коротенький, приземистый и неуклюжий, в нахлобученной на лоб большой черной шляпе. Сходство было бы еще полнее, если бы грибы имели обыкновение носить с собой потрепанные бесформенные зонтики.

Секретарь удивился еще и тому, что человек этот был священником. Но когда тот обратил к нему свое круглое лицо, выглядывающее из-под круглой шляпы, и простодушно спросил, может ли он видеть мистера Уоррена Уинда, Феннер ответил по-прежнему отрицательно и еще отрывистей, чем раньше.

Священник, однако, не сдался.

— Мне действительно очень нужно видеть мистера Уинда, — сказал он. — Как ни странно, это все, что мне нужно. Я не хочу говорить с ним. Я просто хочу убедиться, что он у себя и что его можно увидеть.

— А я вам говорю: он у себя, но видеть его нельзя, — проговорил Феннер с возрастающим раздражением. — Что это значит — «убедиться, что он у себя»? Ясно, он у себя. Мы оставили его там пять минут назад и с тех пор не отходим от двери.

— Хорошо, но я хочу убедиться, что с ним все благополучно, — упрямо продолжал священник.

— А в чем дело? — с досадой осведомился секретарь.

— Дело в том, что у меня есть важные, я бы сказал, веские причины сомневаться, все ли с ним благополучно.

— О господи! — в бешенстве воскликнул Вэндем. — Никак, опять суеверия!

— Я вижу, мне надо объясниться, — серьезно сказал священник. — Я чувствую, вы не разрешите мне даже в щелочку заглянуть, пока я всего не расскажу.

Он в раздумье помолчал, а затем продолжил, не обращая внимания на удивленные лица окружающих:

— Я шел по улице вдоль колоннады и вдруг увидел оборванца, вынырнувшего из-за угла на дальнем конце «Полумесяца». Тяжело топая по мостовой, он мчался навстречу мне. Я разглядел высокую костлявую фигуру и узнал знакомое лицо — лицо одного шального ирландца, которому я когда-то немного помог.

Имени его я не назову. Завидев меня, он отшатнулся и крикнул. «Святые угодники, да это отец Браун! И напугали же вы меня! Надо же вас встретить как раз сегодня». Из этих слов я понял, что он учинил что-то скверное.

Впрочем, он не очень струхнул при виде меня, потому что тут же разговорился.

И странную он рассказал мне историю. Он спросил, знаком ли мне некий Уоррен Уинд, и я ответил, что нет, хотя и знал, что тот занимает верх этого дома. И он сказал: «Уинд воображает себя господом богом, но если б он слышал, что я так про него говорю, он бы взял и повесился». И повторил истерическим голосом несколько раз. «Да, взял бы и повесился». Я спросил его, не сделал ли он чего худого Уинду, и он дал очень заковыристый ответ. Он сказал: «Я взял пистолет и зарядил его не дробью и не пулей, а проклятием». Насколько я понял, он всего лишь пробежал по переулку между этим зданием и стеной склада, держа в руке старый пистолет с холостым зарядом, и выстрелил в стенку, точно это могло обрушить дом. «Но при этом, — добавил он, — я проклял его страшным проклятием и пожелал, чтоб адская месть схватила его за ноги, а правосудие божие — за волосы и разорвали его надвое, как Иуду, чтоб духу его на земле больше не было». Не важно, о чем еще я говорил с этим несчастным сумасшедшим; он ушел в более умиротворенном состоянии, а я обогнул дом, чтобы проверить его рассказ. И что же вы думаете — в переулке под стеной валялся ржавый старинный пистолет. Я достаточно разбираюсь в огнестрельном оружии, чтобы понять, что пистолет был заряжен лишь малой толикой пороха: на стене виднелись чернью пятна пороха и дыма и даже кружок от дула, но ни малейшей отметины от пули. Он не оставил ни единого следа разрушения, ни единого следа вообще, кроме черных пятен и черного проклятия, брошенного в небо. И вот я явился сюда узнать, все ли в порядке с Уорреном Уиндом.

Феннер усмехнулся:

— Могу вас успокоить, он в полном порядке. Всего несколько минут назад мы оставили его в кабинете — он сидел за столом и писал. Он был абсолютно один, его комната — на высоте ста футов над улицей и расположена так, что никакой выстрел туда не достанет, даже если бы ваш знакомый стрелял не холостыми. Имеется только один вход в комнату — вот этот, а мы не отходили от двери ни на минуту.

— И все-таки, — серьезно произнес отец Браун, — я хотел бы зайти и взглянуть на него своими глазами.

— Но вы не зайдете, — отрезал секретарь. — Господи, неужели вы и впрямь придаете значение проклятиям!

— Вы забываете, — насмешливо сказал миллионер, — что занятие преподобного джентльмена — раздавать благословения и проклятия. За чем же дело, сэр? Если его упекли с помощью проклятия в ад, почему бы вам не вызволить его оттуда с помощью благословения? Что проку от ваших благословений, если они не могут одолеть проклятия какого-то ирландского проходимца?

— Кто же нынче верит в подобные вещи? — запротестовал пришелец с Запада.

— Отец Браун, я думаю, много во что верит, — не отставал Вэндем, у которого взыграла желчь от недавней обиды и от теперешних пререканий. — Отец Браун верит, что отшельник переплыл реку на крокодиле, выманив его заклинаниями неизвестно откуда, а потом повелел крокодилу сдохнуть, и тот послушно издох. Отец Браун верит, что какой-то святой угодник преставился, а после смерти утроился, дабы осчастливить три прихода, возомнившие себя местом его рождения. Отец Браун верит, будто один святой повесил плащ на солнечный луч, а другой переплыл на плаще Атлантический океан. Отец Браун верит, что у святого осла было шесть ног и что дом в Лорето летал по воздуху. Он верит, что сотни каменных дев могли плакать и сетовать дни напролет. Ему ничего не стоит поверить, будто человек исчез через дверную скважину или испарился из запертой комнаты. Надо полагать, он не слишком-то считается с законами природы.

— Но зато я обязан считаться с законами Уоррена Уинда, — устало заметил секретарь, — а в его правила входит оставаться одному, когда он пожелает. Уилсон скажет вам то же самое. — Рослый слуга, посланный за брошюрой, как раз в этот момент невозмутимо шел по коридору с брошюрой в руках. — Уилсон сядет на скамью рядом с коридорным и будет сидеть, пока его не позовут, и тогда только войдет в кабинет, но не раньше. Как и я. Мы с ним прекрасно понимаем, чей хлеб едим, и сотни святых и ангелов отца Брауна не заставят нас забыть об этом.

— Что касается святых и ангелов… — начал священник.

— То все это чепуха, — закончил за него Феннер. — Не хочу сказать ничего обидного, но такие фокусы хороши для часовен, склепов и тому подобных диковинных мест. Сквозь дверь американского отеля духи проникнуть не могут.

— Но люди могут открыть даже дверь американского отеля, — терпеливо возразил отец Браун. — И, по-моему, самое простое — открыть ее.

— А еще проще потерять свое место, — отпарировал секретарь, — Уоррен Уинд не станет держать в секретарях таких простаков. Во всяком случае, простаков, верящих в сказки, в которые верите вы.

— Ну что ж, — серьезно сказал священник, — это правда, я верю во многое, во что вы, вероятно, не верите. Но мне пришлось бы долго перечислять это и доказывать, что я прав. Открыть же дверь и доказать, что я не прав, можно секунды за две.

Слова эти, очевидно, нашли отклик в азартной и мятежной душе пришельца с Запада.

— Признаюсь, я не прочь доказать, что вы не правы, — произнес Олбойн, решительно шагнув к двери, — и докажу.

Он распахнул дверь и заглянул в комнату. С первого же взгляда он убедился, что кресло Уоррена Уинда пусто. Со второго взгляда он убедился, что кабинет Уоррена Уинда тоже пуст.

Феннер, словно наэлектризованный, кинулся вперед.

— Уинд в спальне, — отрывисто бросил он, — больше ему быть негде. — И он исчез в глубине номера.

Все застыли в пустом кабинете, озираясь кругом. Их глазам предстала суровая, вызывающе аскетическая простота меблировки, уже отмеченная ранее.

Бесспорно, в комнате и мыши негде было спрятаться, не то что человеку. В ней не было драпировок и, что редкость в американских гостиницах, не было шкафов. Даже письменный стол был обыкновенной конторкой. Стулья тут стояли жесткие, с высокой спинкой, прямые, как скелеты. Мгновение спустя из недр квартиры возник секретарь, обыскавший две другие комнаты. Ответ можно было ясно прочесть по его глазам, но губы его шевельнулись механически, сами по себе, и он резко, как бы утверждая, спросил:

— Он не появлялся?

Остальные даже не нашли нужным отвечать на его вопрос. Разум их будто натолкнулся на глухую стену, подобную той, которая глядела в одно из окон и постепенно, по мере того, как медленно надвигался вечер, превращалась из белой в серую.

Вэндем подошел к подоконнику, у которого стоял полчаса назад, и выглянул в открытое окно. Ни трубы, ни пожарной лестницы, ни выступа не было на стене, отвесно спускавшейся вниз, в улочку, не было их и на стене, вздымавшейся над окном на несколько этажей вверх. По другую же сторону улицы тянулась лишь унылая пустыня беленой стены склада. Вэндем заглянул вниз, словно ожидая увидеть останки покончившего самоубийством филантропа, но на мостовой он разглядел лишь небольшое темное пятно — по всей вероятности, уменьшенный расстоянием пистолет. Тем временем Феннер подошел к другому окну в стене, в равной степени неприступной, выходившему уже не на боковую улицу, а в небольшой декоративный сад. Группа деревьев мешала ему как следует осмотреть местность, но деревья эти оставались где-то далеко внизу, у основания жилой громады. И Вэндем и секретарь отвернулись от окон и уставились друг на друга, в сгущающихся сумерках на полированных крышках столов и конторок быстро тускнели последние отблески солнечного света Феннер повернул выключатель, как будто сумерки раздражали его, и комната, озаренная электрическим светом, внезапно обрела четкие очертания.

— Как вы недавно изволили заметить, — угрюмо произнес Вэндем, — никаким выстрелом снизу его не достать, будь даже пистолет заряжен. Но если бы в него и попала пуля, не мог же он просто лопнуть, как мыльный пузырь.

Секретарь, еще более бледный, чем обычно, досадливо взглянул на желчную физиономию миллионера.

— Откуда у вас такие гробовые настроения? При чем тут пули и пузыри? Почему бы ему не быть в живых?

— Действительно, почему? — ровным голосом переспросил Вэндем. — Скажите мне, где он, и я скажу вам, как он туда попал.

Поколебавшись, секретарь кисло пробормотал:

— Пожалуй, вы правы. Вот мы и напоролись на то, о чем спорили. Будет забавно, если вы или я вдруг придем к мысли, что проклятие что-то да значит! Но кто мог добраться до Уинда, замурованного тут, наверху?..

Мистер Олбойн из Оклахомы до этого момента стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, и казалось, что и белый ореол вокруг его головы, и круглые глаза излучают изумление. Теперь он сказал рассеянно, с безответственной дерзостью балованного ребенка:

— Похоже, вы не очень-то его долюбливали, а, мистер Вэндем?

Длинное желтое лицо мистера Вэндема еще больше помрачнело и оттого еще больше вытянулось, однако он улыбнулся и невозмутимо ответил.

— Что до совпадений, если на то пошло, именно вы сказали, что ветер с Запада сдует наших великих мужей, как пух чертополоха.

— Говорить-то я говорил, — простодушно подтвердил мистер Олбойн, — но как это могло случиться, черт побери?

Последовавшее молчание нарушил Феннер, крикнувший неожиданно запальчиво, почти с исступлением:

— Одно только можно сказать: этого просто не было. Не могло этого быть.

— Нет, нет, — донесся вдруг из угла голос отца Брауна, — это именно было.

Все вздрогнули. По правде говоря, они забыли о незаметном человечке, который подбил их открыть дверь. Теперь же, вспомнив, сразу переменили свое отношение к нему. На них нахлынуло раскаяние: они пренебрежительно сочли его суеверным фантазером, когда он позволил себе только намекнуть на то, в чем теперь они убедились собственными глазами.

— Ах черт! — выпалил импульсивный уроженец Запада, привыкший, видимо, говорить все, что думает. — А может, тут и в самом деле что-то есть?

— Должен признать, — проговорил Феннер, хмуро уставясь в стол, — предчувствия его преподобия, видимо, обоснованны. Интересно, что он еще скажет нам по этому поводу?

— Он скажет, может быть, — ядовито заметил Вэндем, — что нам делать дальше, черт побери!

Маленький священник, казалось, отнесся к сложившейся ситуации скромно, по-деловому.

— Единственное, что я могу придумать, — сказал он, — это сперва поставить в известность владельцев отеля, а потом поискать следы моего знакомца с пистолетом. Он исчез за тем углом «Полумесяца», где сад. Там стоят скамейки, облюбованные бродягами.

Переговоры с администрацией отеля, приведшие к окольным переговорам с полицейскими властями, отняли довольно много времени, и, когда они вышли под своды длинной классической колоннады, уже наступила ночь. «Полумесяц» выглядел таким же холодным и ущербным, как и его небесный тезка; сияющий, но призрачный, тот как раз поднимался из-за черных верхушек деревьев, когда они завернули за угол и очутились у небольшого сада. Ночь скрыла все искусственное, городское, что было в саду, и, когда они зашли вглубь, слившись с тенями деревьев, им почудилось, будто они вдруг перенеслись за сотни миль отсюда. Некоторое время они шли молча, но вдруг Олбойн, который был непосредственней других, не выдержал.

— Сдаюсь, — воскликнул он, — пасую. Вот уж не думал, что когда-нибудь наскочу на этакое! Но что поделаешь, если оно само на тебя наскочит! Прошу простить меня, отец Браун, перехожу на вашу сторону. Отныне я руками и ногами за сказки. Вот вы, мистер Вэндем, объявили себя атеистом и верите только в то, что видите. Так что же вы видите? Вернее, чего же вы не видите?

— Вот именно! — угрюмо кивнул Вэндем.

— Бросьте, это просто луна и деревья действуют вам на нервы, — упорствовал Феннер. — Деревья в лунном свете всегда кажутся диковинными, ветки торчат как-то странно. Поглядите, например, на эту…

— Да, — сказал Браун, останавливаясь и всматриваясь вверх сквозь путаницу ветвей. — В самом деле, очень странная ветка.

Помолчав, он добавил:

— Она как будто сломана.

На этот раз в его голосе послышалась такая нотка, что его спутники безотчетно похолодели. Действительно, с дерева, вырисовывавшегося черным силуэтом на фоне лунного неба, безвольно свисало нечто, казавшееся сухой веткой. Но это не была сухая ветка. Когда они подошли ближе, Феннер, громко выругавшись, отскочил в сторону. Затем снова подбежал и снял петлю с шеи жалкого, поникшего человечка, с головы которого перьями свисали седые космы.

Еще до того, как он с трудом спустил тело с дерева, он уже знал, что снимает мертвеца. Ствол был обмотан десятками футов веревки, и лишь короткий отрезок ее шел от ветки к телу. Большая садовая бочка откатилась на ярд от ног трупа, как стул, вышибленный ногами самоубийцы.

— Господи, помилуй! — прошептал Олбойн, и не понять было, молитва это или божба. — Как там сказал этот тип: «Если б он слышал, он бы взял и повесился»? Так он сказал, отец Браун?

— Так, — ответил священник.

— Да, — глухо выговорил Вэндем. — Мне никогда и не снилось, что я увижу или признаю что-нибудь подобное. Но что тут еще добавить? Проклятие осуществилось.

Феннер стоял, закрыв ладонями лицо. Священник дотронулся до его руки.

— Вы были очень привязаны к нему?

Секретарь отнял руки; его бледное лицо в лунном свете казалось мертвым.

— Я ненавидел его всей душой, — ответил он, — если его убило проклятие, уж не мое ли?

Священник крепче сжал его локоть и сказал с жаром, какого до того не выказывал:

— Пожалуйста, успокойтесь, вы тут ни при чем.

Полиции пришлось нелегко, когда дошло до опроса четырех свидетелей, замешанных в этом деле. Все четверо пользовались уважением и заслуживали полного доверия, а один, Сайлас Вэндем, директор нефтяного треста, обладал авторитетом и властью. Первый же полицейский чин, попытавшийся выразить недоверие к услышанному, мгновенно вызвал на себя гром и молнии со стороны грозного магната.

— Не смейте мне говорить, чтобы я держался фактов, — обрезал его миллионер. — Я держался фактов, когда вас еще и на свете не было, а теперь факты сами держатся за меня. Я вам излагаю факты, лишь бы у вас хватило ума правильно их записать.

Полицейский был молод летами и в небольших чинах, и ему смутно представлялось, что миллионер — фигура настолько государственная, что с ним нельзя обращаться, как с рядовым гражданином. Поэтому он передал магната и его спутников в руки своего более закаленного начальника, некоего инспектора Коллинза, седеющего человека, усвоившего грубовато-успокаивающий тон; он словно заявлял своим видом, что он добродушен, но вздора не потерпит.

— Так, так, — проговорил он, глядя на троих свидетелей весело поблескивающими глазами, — странная выходит история.

Отец Браун уже вернулся к своим повседневным обязанностям, но Сайлас Вэндем соблаговолил отложить исполнение своих ответственнейших обязанностей нефтяного заправилы еще на час или около того, чтобы дать показания о своих потрясающих впечатлениях. Обязанности Феннера, как секретаря, фактически прекратились со смертью патрона, что же касается великолепного Арта Олбойна, то, поскольку ни в Нью-Йорке, ни в каком другом месте у него не было иных обязанностей, кроме как сеять религию Дыхания Жизни или Великого Духа, ничто не отвлекало его в настоящий момент от выполнения гражданского долга. Вот почему все трое выстроились в кабинете инспектора, готовые подтвердить показания друг друга.

— Пожалуй, для начала скажу вам сразу, — бодро заявил инспектор, — бесполезно морочить мне голову всякой мистической дребеденью. Я человек практический, я полицейский. Оставим эти штуки для священников и всяких там служителей храмов. Этот ваш патер взвинтил вас всех россказнями про страшную смерть и Страшный суд, но я намерен целиком исключить из этого дела и его, и его религию. Если Уинд вышел из комнаты, значит, кто-то его оттуда выпустил. И если Уинд висел на дереве, значит, кто-то его повесил.

— Совершенно верно, — сказал Феннер. — Но поскольку все мы свидетельствуем, что его никто не выпускал, то весь вопрос в том, как же его ухитрились повесить.

— А как ухитряется нос вырасти на лице? — вопросил инспектор. — На лице у него вырос нос, а на шее оказалась петля. Таковы факты, а я, повторяю, человек практический и руководствуюсь фактами. Чудес на свете не бывает. Значит, это кто-то сделал.

Олбойн держался на заднем плане, и его крупная, широкая фигура составляла естественный фон для его более худощавых и подвижных спутников.

Он стоял, склонив свою белую голову, с несколько отсутствующим видом, но при последних словах инспектора вскинул ее, по-львиному тряхнул седой гривой и окончательно очнулся, хотя и сохранил ошеломленное выражение. Он вдвинулся в середину группы, и у всех возникло смутное ощущение, будто он стал еще более громоздким, чем раньше. Они слишком поспешно сочли его дураком или фигляром, однако он был не так уж глуп, утверждая, что в нем таится скрытая сила, как у западного ветра, который копит свою мощь, чтобы однажды смести всякую мелочь.

— Стало быть, мистер Коллинз, вы человек практический. — Голос его прозвучал одновременно и мягко и с нажимом. — Вы, кажется, два или три раза за свою короткую речь упомянули, что вы человек практический, так что ошибиться трудно. Что ж, весьма примечательный факт для того, кто займется вашей биографией, описав вашу ученость и застольные беседы с приложением портрета в возрасте пяти лет, дагерротипа бабушки и видов родного города.

Надеюсь, ваш биограф не забудет упомянуть, что у вас был нос, как у мопса, и на нем прыщ, и что вы были так толсты, что из-за живота ног не видели. Ну, раз вы такой ходячий практик, может, вы допрактикуетесь до того, что оживите Уоррена Уинда и выясните доподлинно у него самого, как человек практический проникает сквозь дощатую дверь? Но мне сдается, вы ошибаетесь. Вы не ходячий практик, а ходячее недоразумение, вот вы кто Господь всемогущий решил нас посмешить, когда придумал вас.

С присущей ему театральностью он плавным шагом двинулся к двери, прежде чем ошарашенный инспектор обрел дар речи, и никакие запоздалые возражения уже не могли отнять у Олбойна его торжества.

— По-моему, вы совершенно правы, — поддержал его Феннер. — Если таковы практические люди, мне подавайте священников.

Еще одна попытка установить официальную версию события была сделана, когда власти полностью осознали, кто свидетели этой истории и каковы вытекающие из нее последствия. Она уже просочилась в прессу в самой что ни на есть сенсационной и даже бесстыдно идеалистической форме. Многочисленные интервью с Вэндемом по поводу его чудесного приключения, статьи об отце Брауне и его мистических предчувствиях вскоре побудили тех, кто призван направлять общественное мнение, направить его в здоровое русло. В следующий раз нашли более окольный и тактичный подход к неудобным свидетелям: при них как бы невзначай упомянули, что подобными анормальными происшествиями интересуется профессор Вэр и этот поразительный случай привлек его внимание.

Профессор Вэр, весьма выдающийся психолог, особое пристрастие питал к криминологии, и только спустя некоторое время они обнаружили, что он самым тесным образом связан с полицией.

Профессор оказался обходительным джентльменом, одетым в спокойные светло-серые тона, в артистическом галстуке и со светлой заостренной бород кой — любой, не знакомый с таким типом ученого, принял бы его скорее за пейзажиста. Манеры его создавали впечатление не только обходительности, но и искренности.

— Да, да, понимаю, — улыбнулся он. — Могу догадаться, что вам пришлось испытать. Полиция не блещет умом при расследованиях психологического свойства, не правда ли? Разумеется, старина Коллинз заявил, что ему нужны только факты. Какое нелепое заблуждение! В делах подобного рода требуются не только факты, гораздо существеннее игра воображения.

— По-вашему, — угрожающе проговорил Вэндем, — все, что мы считаем фактами, лишь игра воображения?

— Ничуть не бывало, — возразил профессор. — Я просто хочу сказать, что полиция глупо поступает, исключая в таких делах психологический момент. Конечно же, психологический элемент — главнейшее из главных, хотя у нас это только начинают понимать. Возьмите, к примеру, элемент, называемый индивидуальностью. Я, надо сказать, и раньше слышал об этом священнике, Брауне, — он один из самых замечательных людей нашего времени. Людей, подобных ему, окружает особая атмосфера, и никто не может сказать, насколько нервы и разум других людей подпадают под ее временное влияние. Гипнотизм незаметно присутствует в каждодневном человеческом общении, люди оказываются загипнотизированными, когда гипноз достигает определенной степени. Не обязательно гипнотизировать с помоста, в публичном собрании, во фраке.

Религия Брауна знает толк в психологическом воздействии атмосферы и умеет воздействовать на весь организм в целом, даже на орган обоняния, например.

Она понимает значение всяких любопытных влияний, производимых музыкой на животных и людей, она может…

— Да бросьте вы! — огрызнулся Феннер. — Что же, по-вашему, он прошел по коридору с церковным органом под мышкой?

— О нет, ему нет нужды прибегать к таким штукам! — засмеялся профессор.

— Он умеет сконцентрировать сущность всех этих спиритуалистических звуков и даже запахов в немногих скупых жестах искусно, как в школе хороших манер. Без конца ставятся научные эксперименты, показывающие, что люди, чьи нервы перенапряжены, сплошь и рядом считают, будто дверь закрыта, когда она открыта, или наоборот. Люди расходятся во мнении насчет количества дверей и окон перед их глазами. Они испытывают зрительные галлюцинации среди бела дня. С ними это случается даже без гипнотического влияния чужой индивидуальности, а тут мы имеем дело с очень сильной, обладающей даром убеждения индивидуальностью, задавшейся целью закрепить всего один образ в вашем мозгу образ буйного ирландского бунтовщика, посылающего в небо проклятье и холостой выстрел, эхо которого обрушилось громом небесным.

— Профессор! — воскликнул Феннер — Я бы на смертном одре мог поклясться, что дверь не открывалась.

— Последние эксперименты, — невозмутимо продолжал профессор, — наводят на мысль о том, что наше сознание не является непрерывным, а представляет собой последовательную цепочку быстро сменяющих друг друга впечатлений, как в кинематографе. Возможно, кто-то или что-то проскальзывает, так сказать, между кадрами. Кто-то или что-то действует только на тот миг, когда наступает затемнение. Вероятно, условный язык заклинаний и все виды ловкости рук построены как раз на этих, так сказать, вспышках слепоты между вспышками видения. Итак, этот священник и проповедник трансцендентных идей начинил вас трансцендентными образами, в частности, образом кельта, подобно титану обрушившего башню своим проклятием. Возможно, он сопровождал это каким-нибудь незаметным, но властным жестом, направив ваши глаза в сторону неизвестного убийцы, находящегося внизу. А может быть, в этот момент произошло еще что-то или кто-то еще прошел мимо.

— Уилсон, слуга, прошел по коридору, — пробурчал Олбойн, — и уселся ждать на скамье, но он вовсе не так уж нас и отвлек.

— Как раз об этом судить трудно, — возразил Вэр, — может быть, дело в этом эпизоде, а вероятнее всего, вы следили за каким-нибудь жестом священника, рассказывающего свои небылицы. Как раз в одну из таких черных вспышек мистер Уоррен Уинд и выскользнул из комнаты и пошел навстречу своей смерти. Таково наиболее правдоподобное объяснение. Вот вам иллюстрация последнего открытия: сознание не есть непрерывная линия, а скорее пунктирная.

— Да уж, пунктирная — проворчал Феннер — Я бы сказал, одни черные промежутки.

— Ведь вы не верите, в самом деле, — спросил Вэр, — будто ваш патрон был заперт в комнате, как в камере?

— Лучше уж верить в это, чем считать, что меня надо запереть в комнату, которая выстегана изнутри, — возразил Феннер. — Вот что мне не нравится в ваших предположениях, профессор. Я скорее поверю священнику, который верит в чудо, чем разуверюсь в праве любого человека на доверие к факту. Священник мне говорит, что человек может воззвать к богу, о котором мне ничего не известно, и тот отомстит за него по законам высшей справедливости, о которой мне тоже ничего не известно. Мне нечего возразить, кроме того, что я об этом ничего не знаю. Но, по крайней мере, если просьбу и выстрел ирландского бедняги услышали в горнем мире, этот горний мир вправе откликнуться столь странным, на наш взгляд, способом. Вы, однако, убеждаете меня не верить фактам нашего мира в том виде, в каком их воспринимают мои собственные пять органов чувств. По-вашему выходит, что целая процессия ирландцев с мушкетами могла промаршировать мимо, пока мы разговаривали, стоило им лишь ступать на слепые пятна нашего рассудка. Послушать вас, так простенькие чудеса святых, — скажем, материализация крокодилов или плащ, висящий на солнечном луче, покажутся вполне здравыми и естественными.

— Ах так! — довольно резко произнес профессор Вэр. — Ну, раз вы твердо решили верить в вашего священника и в его сверхъестественного ирландца, я умолкаю. Вы, как видно, не имели возможности познакомиться с психологией.

— Именно, — сухо ответил Феннер, — зато я имел возможность познакомиться с психологами.

И, вежливо поклонившись, он вывел свою делегацию из комнаты. Он молчал, пока они не очутились на улице, но тут разразился бурной речью.

— Психопаты несчастные! — вне себя закричал он. — Соображают они или нет, куда покатится мир, если никто не будет верить собственным глазам? Хотел бы я прострелить его дурацкую башку, а потом объяснить, что сделал это в слепой момент. Может, чудо у отца Брауна и сверхъестественное, но он обещал, что оно произойдет, и оно произошло. А все эти чертовы маньяки увидят что-нибудь, а потом говорят, будто этого не было. Послушайте, мне кажется, мы просто обязаны довести до всеобщего сведения тот небольшой урок, который он нам преподал. Мы с вами нормальные, трезво мыслящие люди, мы никогда ни во что не верили. Мы не были тогда пьяны, не были объяты религиозным экстазом. Просто все случилось так, как он предсказал.

— Совершенно с вами согласен, — отозвался миллионер. — Возможно, это начало великой эпохи в сфере религии. Как бы то ни было, отец Браун, принадлежащий именно к этой сфере, несомненно, оставит в ней большой след.

Несколько дней спустя отец Браун получил очень вежливую записку, подписанную Сайласом Т. Вэндемом, где его приглашали в назначенный час явиться на место исчезновения, чтобы засвидетельствовать это непостижимое происшествие. Само происшествие, стоило ему только проникнуть в газеты, было повсюду подхвачено энтузиастами оккультизма. По дороге к «Полумесяцу» отец Браун видел броские объявления, гласившие «Самоубийца нашелся» или «Проклятие убивает филантропа». Поднявшись на лифте, он нашел всех в сборе.

Вэндема, Олбойна и секретаря. И сразу заметил, что тон их по отношению к нему стал совсем иным, почтительным и далее благоговейным. Когда он вошел, они стояли у стола Уинда, где лежал большой лист бумаги и письменные принадлежности. Они обернулись, приветствуя его.

— Отец Браун, — сказал выделенный для этой цели оратор, седовласый пришелец с Запада, несколько повзрослевший от сознания ответственности своей роли, — мы пригласили вас сюда прежде всего, чтобы принести вам наши извинения и нашу благодарность. Мы признаем, что именно вы первый угадали знак небес. Мы все показали себя твердокаменными скептиками, все без исключения, но теперь мы поняли, что человек должен пробить эту каменную скорлупу, чтобы постичь великие тайны, скрытые от нашего мира. Вы стоите за эти тайны, вы стоите за сверх обыденные объяснения явлений, и мы признаем ваше превосходство над нами. Кроме того, мы считаем, что этот документ будет неполным без вашей подписи. Мы передаем точные факты в Общество спиритических исследований, потому что сведения в газетах никак не назовешь точными. Мы описали, как на улице было произнесено проклятие, как человек, находившийся в закупоренной со всех сторон комнате, в результате проклятия растворился в воздухе, а потом непостижимым образом материализовался в труп вздернувшего себя самоубийцы. Вот все, что мы можем сказать об этой истории, но это мы знаем, это мы видели своими глазами. А так как вы первый поверили в чудо, то мы считаем, что вы первый и должны подписать этот документ.

— Право, я совсем не уверен, что мне хочется это делать, — в замешательстве запротестовал отец Браун.

— Вы хотите сказать — подписаться первым?

— Нет, я хочу сказать, вообще подписываться, — скромно ответил отец Браун. — Видите ли, человеку моей профессии не очень-то пристало заниматься мистификациями.

— Как, но ведь именно вы назвали чудом все, что произошло! — воскликнул Олбойн, вытаращив глаза.

— Прошу прощения, — твердо сказал отец Браун, — тут, боюсь, какое-то недоразумение. Не думаю, чтобы я назвал это чудом. Я только сказал, что это может случиться. Вы же утверждали, что не может, кроме как чудом. Но это случилось. И тогда вы заговорили о чуде. Я от начала до конца ни слова не сказал ни про чудеса, ни про магию, ни про что иное в этом роде.

— А я думал, что вы верите в чудеса, — не выдержал секретарь.

— Да, — ответил отец Браун, — я верю в чудеса. Я верю и в тигров-людоедов, но они мне не мерещатся на каждом шагу. Если мне нужны чудеса, я знаю, где их искать.

— Не понимаю я этой вашей точки зрения! — горячо вступился Вэндем. — В ней есть узость, а в вас, мне кажется, ее нет, хоть вы и священник. Да разве вы не видите, ведь этакое чудо перевернет весь материализм вверх тормашками! Оно громогласно объявит всему миру, что потусторонние силы могут действовать и действуют. Вы послужите религии, как ни один священник до вас.

Отец Браун чуть-чуть выпрямился, и вся его коротенькая, нелепая фигурка исполнилась бессознательного достоинства, к которому не примешивалось ни капли самодовольства.

— Я не совсем точно понимаю, что вы разумеете этой фразой, и, говоря откровенно, не уверен, что вы сами хорошо понимаете. Вы же не захотите, чтобы я послужил религии с помощью заведомой лжи? Вполне вероятно, ложью можно послужить религии, но я твердо уверен, что богу ложью не послужишь. И раз уж вы так настойчиво толкуете о том, во что я верю, неплохо было бы иметь хоть какое-нибудь представление об этом, правда?

— Я что-то не совсем понимаю вас, — обиженно заметил миллионер.

— Я так и думал, — просто ответил отец Браун. — Вы говорите, что преступление совершили потусторонние силы. Какие потусторонние силы? Не думаете ли вы, будто ангелы господни взяли и повесили его на дереве? Что же касается демонов, то… Нет, нет. Люди, сделавшие это, поступили безнравственно, но дальше собственной безнравственности они не пошли. Они недостаточно безнравственны, чтобы прибегать к помощи адских сил. Я кое-что знаю о сатанизме, вынужден знать. Я знаю, что это такое. Поклонник дьявола горд и хитер; он любит властвовать и пугать невинных непонятным; он хочет, чтобы у детей мороз подирал по коже. Вот почему сатанизм — это тайны, и посвящения, и тайные общества, и все такое прочее. Сатанист видит лишь себя самого, и каким бы великолепным и важным он ни казался, внутри него всегда прячется гадкая, безумная усмешка. — Священник внезапно передернулся, как будто прохваченный ледяным ветром. — Полно, они не имели к сатанизму ни малейшего отношения. Неужели вы думаете, что моему жалкому, сумасшедшему ирландцу, который бежал сломя голову по улице, а потом, увидев меня, со страху выболтал половину секрета и, боясь выболтать остальное, удрал прочь, — неужели вы думаете, что Сатана поверяет ему свои тайны? Я допускаю, что он участвовал в сговоре с еще двумя людьми, вероятно, худшими, чем он. Но когда, пробегая переулком, он выстрелил из пистолета и прокричал проклятие, он просто не помнил себя от злости.

— Но что же значит вся эта чертовщина? — с досадой спросил Вэндем. — Игрушечный пистолет и бессмысленное проклятие не могут сделать того, что они сделали, если только тут нет чуда. Уинд от этого не исчез бы, как эльф. И не возник бы за четверть мили отсюда с веревкой на шее.

— Именно, — резко сказал отец Браун, — но что они могут сделать?

— Опять я не понимаю вас, — мрачно проговорил миллионер.

— Я говорю что они могут сделать? — повторил священник, впервые выходя из себя. — Вы твердите, что холостой выстрел не сделает того и не сделает другого, что, будь это все так, убийства не случилось бы или чуда не произошло бы. Вам, видно, не приходит в голову спросить себя: а что случилось бы? Как бы вы поступили, если бы у вас под окном маньяк выпалил ни с того ни с сего из пистолета?

Вэндем задумался.

— Должно быть, прежде всего я бы выглянул из окна, — ответил он.

— Да, — сказал отец Браун, — вы бы выглянули из окна. Вот вам и вся история. Печальная история, но теперь она закончилась. И к тому имеются смягчающие обстоятельства.

— Ну и что плохого в том, что он выглянул? — допытывался Олбойн. — Он ведь не выпал, а то бы труп оказался на мостовой.

— Нет, — тихо сказал Браун, — он не упал. Он вознесся.

В голосе его послышался удар гонга, отзвук гласа судьбы, но он продолжал как ни в чем не бывало:

— Он вознесся, но не на крыльях, это не были крылья ни ангелов, ни демонов. Он поднялся на конце веревки, той самой, на которой вы видели его в саду, петля захлестнула его шею в тот миг, когда он высунулся из окна. Вы помните Уилсона, слугу, человека исполинской силы, а ведь Уинд почти ничего не весил. Разве не послали Уилсона за брошюрой этажом выше, в комнату, полную тюков и веревок? Видели вы Уилсона с того дня? Смею думать, что нет.

— Вы хотите сказать, — проговорил секретарь, — что Уилсон выдернул его из окна, как форель на удочке?

— Да, — ответил священник, — и спустил его через другое окно вниз, в парк, где третий сообщник вздернул его на дерево. Вспомните, что переулок всегда пуст, вспомните, что стена напротив глухая; вспомните, что все было кончено через пять минут после того, как ирландец подал сигнал выстрелом. В этом деле, как вы поняли, участвовали трое. Интересно, можете ли вы догадаться, кто они?

Троица во все глаза глядела на квадрат окна и на глухую белую стену за ним, и никто не отозвался.

— Кстати, — продолжал отец Браун, — не думайте, что я осуждаю вас за ваши сверхъестественные выводы. Причина, собственно, очень проста. Вы все клялись, что вы твердокаменные материалисты, а, в сущности говоря, вы все балансируете на грани веры вы готовы доверить почти во что угодно. В наше время тысячи людей балансируют так, но находиться постоянно на этой острой грани очень неудобно. Вы не обретете покоя, пока во что-нибудь не уверуете.

Потому-то мистер Вэндем прошелся по новым религиям частым гребнем, мистер Олбойн прибегает к Священному писанию, строя свою новую религию, а мистер Феннер ворчит на того самого бога, которого отрицает. Вот в этом-то и есть ваша двойственность. Верить в сверхъестественное естественно и, наоборот, неестественно признавать лишь естественные явления. Но хотя понадобился лишь легкий толчок, чтобы склонить вас к признанию сверхъестественного, на самом-то деле эти явления были самыми естественными. И не просто естественными, а прямо-таки неестественно естественными. Мне думается, проще истории не придумаешь.

Феннер засмеялся, потом нахмурился.

— Одного не понимаю, — сказал он. — Если это был Уилсон, то как получилось, что Уинд держал при себе такого человека? Как получилось, что его убил тот, кто был у него на глазах ежедневно, несколько лет подряд? Ведь он славился умением судить о людях.

Отец Браун стукнул о пол зонтиком со страстью, какую редко выказывал.

— Вот именно, — сказал он почти свирепо, — за это его и убили. Его убили именно за это. Его убили за то, что он судил о людях, вернее, судил людей.

Трое в недоумении уставились на него, а он продолжал, как будто их здесь не было.

— Что такое человек, чтобы ему судить других? — спросил он. — В один прекрасный день перед Уиндом предстали трое бродяг, и он быстро, не задумываясь, распорядился их судьбами, распихав их направо и налево, как будто ради них не стоило утруждать себя вежливостью, не стоило добиваться их доверия, незачем было предоставлять им самим выбирать себе друзей. И вот за двадцать лет не иссякло их негодование, родившееся в ту минуту, когда он оскорбил их, дерзнув разгадать с одного взгляда.

— Ага, — пробормотал секретарь, — понимаю… И еще я понимаю, откуда вы понимаете… всякие разные вещи.

— Будь я проклят, если я что-нибудь понимаю! — пылко воскликнулнеугомонный джентльмен с Запада. — Ваш Уилсон просто-напросто жестокий убийца, повесивший своего благодетеля. В моей морали, религия это или не религия, нет места кровожадному злодею.

— Да, он кровожадный злодей, — спокойно заметил Феннер. — Я его не защищаю, но, наверное, дело отца Брауна молиться за всех, даже за такого, как…

— Да, — подтвердил отец Браун, — мое дело молиться за всех, даже за такого, как Уоррен Уинд.

Проклятие золотого креста

Шесть человек, сидящих вокруг небольшого столика, столь мало подходили друг к другу, что были похожи на потерпевших кораблекрушение и оказавшихся случайно вместе на одном и том же необитаемом острове. Во всяком случае, вокруг действительно было море и, собственно говоря, их остров был заключен внутри другого острова, большого и летающего, как Лапута. Дело в том, что маленький столик был одним из множества маленьких столиков, расставленных в обеденном салоне чудовищного гиганта «Моравия», прокладывающего свой путь сквозь ночную тьму и вечную пустоту Атлантики. Члены маленькой группы не имели ничего общего между собой, кроме того, что все они плыли из Америки в Англию. Двоих из них можно было бы назвать знаменитостями; остальных же — людьми малозаметными, а в одном-двух случаях — и подозрительными.

К первой категории относился известный профессор Смейл, крупный авторитет в области археологии поздневизантийского периода. Лекции, прочитанные им в Американском университете, высоко оценили даже самые авторитетные научные центры Европы. В его работах отразился такой необычайно поэтичный взгляд, проникнутый глубокой симпатией к древней истории Европы, что впервые встретившему его человеку было странно услышать американский акцент. И все же он был, в своем роде, настоящий американец. У него были длинные, белокурые, зачесанные назад волосы, открывающие высокий квадратный лоб, удлиненные черты лица, и голову он держал по-особому, словно скрывая, что вот-вот устремится куда-то. Все это вместе делало его похожим на льва, готовящегося к прыжку.

В группе была только одна дама, как ее часто называли журналисты — «сама себе голова», готовая играть роль хозяйки, если не сказать властительницы, за этим и за любым столом. То была леди Диана Вейлс, путешественница по тропикам и другим странам, но в ее облике и в том, как она себя держала за обедом, не было ничего резкого или мужеподобного. Красота ее — скажем, тяжелая копна медно-золотых волос — наводила на мысль о тропиках, манеру одеваться журналисты назвали бы смелой, но лицо у нее было умное, а глаза светились тем особым блеском, каким они светятся у дам, задающих вопросы на политических митингах.

В сиянии этого блеска другие четверо казались тенями; но при ближайшем рассмотрении можно было различить особенности каждого. Один из них был молодой человек, зарегистрировавшийся в корабельном журнале под именем Пол Т. Таррент. Он принадлежал к тому типу американцев, который можно скорее назвать антитипом. Вероятно, у каждой нации есть антитип, исключительностью своею подтверждающий общее правило. Американцы действительно почитают труд, как европейцы почитают войну. Труд в Америке окружен ореолом героизма, и того, кто уклоняется от него, считают как бы получеловеком. Антитип легко распознать ввиду его крайней редкости. Это денди, богатый прожигатель жизни, слабовольный негодяй американских романов.

Казалось, у Пола Таррента нет другого занятия, как менять костюмы, что он и делал раз шесть на дню, переходя то к более бледным, то к более густым оттенкам светло-серого, словно старое серебро мерцало в меняющемся свете сумерек. В отличие от большинства американцев, он носил короткую курчавую бородку, за которой тщательно ухаживал; в отличие от большинства денди его типа, казался скорее угрюмым, чем наглым. Наверное, было что-то байроническое в его молчании и мрачности.

Двух других путешественников естественно объединить, хотя бы потому, что оба они были английскими лекторами, возвращающимися из турне по Америке. Один из них, Леонард Смит, незначительный поэт, но известный журналист, был длиннолицым, светловолосым, прекрасно одетым и воспитанным. Другой составлял ему комичный контраст — коренастый, плотный, с черными усами, свисающими, как у моржа, и настолько же молчаливый, насколько первый словоохотлив. Но так как, с одной стороны, его когда-то обвиняли в грабеже, а с другой стороны, было известно, что он спас от ягуара румынскую принцессу во время одного из своих турне (и благодаря этому фигурировал в великосветской хронике), само собой разумелось, что мнения его о Боге, прогрессе, своей собственной жизни в молодые годы, а также о будущем англо-американских отношений должны представлять неоценимый интерес для жителей Миннеаполиса и Омахи. Шестым и наименее значительным был маленький английский священник, путешествующий под фамилией Браун. Он вслушивался в разговор с почтительным вниманием, и к описываемому моменту у него как раз сложилось впечатление, что в беседе есть какая-то странность.

— Полагаю, ваши изыскания о Византии, — говорил Леонард Смит, — помогут пролить свет на эту историю с захоронением, обнаруженным где-то на южном побережье, недалеко от Брайтона? Разумеется, от Брайтона до Византии большое расстояние, но сейчас пишут что-то об особенностях бальзамирования или чего-то еще, напоминающего Византию…

— Наука моя, — сухо ответил профессор, — может помочь многому. Говорят, необходимы хорошие специалисты. Но я думаю, что нет ничего более условного, чем специализация. Например, в нашем случае: как можно говорить о Византии, не зная досконально Рима до нее и ислама после нее? В большинстве случаев науки арабов имеют истоки в древней Византии. Возьмите, например, алгебру…

— Не хочу я брать алгебру! — воскликнула решительно леди Диана. — Она меня не интересовала и не интересует. Но меня очень интересует бальзамирование. Я была с Гаттоном, когда он нашел вавилонские гробницы. И потом я не раз находила мумии и нетленные тела. Это ужасно интересно! Расскажите нам об этой новой находке.

— Гаттон был интересный человек, — произнес профессор. — Вся его семья чрезвычайно интересна. Его брат, член парламента, не был заурядным политиком. Я не понимал фашистов до тех пор, пока он не произнес своей известной речи об Италии.

— Кажется, мы сейчас плывем не в Италию, — настойчиво перебила леди Диана. — Полагаю, вы направляетесь в эту деревню, где нашли гробницу. В Сассексе, не так ли?

— Сассекс — довольно большой район по английским масштабам, — ответил профессор, — по нему можно бродить и бродить. Это хорошее место для пеших прогулок… Удивительно, какими высокими кажутся эти низкие холмы, когда взберешься на них.

Воцарилось напряженное молчание, после чего леди сказала:

— Я иду на палубу, — и поднялась.

Мужчины поднялись за нею. Но профессор задержался, а маленький священник медлил выйти из-за стола, тщательно сворачивая салфетку. Когда они, таким образом, остались одни, профессор неожиданно обратился к священнику:

— Как вы считаете, в чем смысл этого разговора?

Отец Браун улыбнулся.

— Раз уж вы меня спросили, — сказал он, — я скажу вам, что мне кажется в нем забавным. Может быть, я не прав, но мне показалось, что вас трижды пытались склонить на разговор о бальзамированном теле, найденном в Сассексе, а вы очень любезно переводили его сначала на алгебру, потом на фашистов, потом на английский ландшафт.

— Короче говоря, — подхватил профессор, — вам показалось, что я готов беседовать о чем угодно, только не об этом. Вы правы.

Профессор немного помолчал, опустив глаза на скатерть, затем поднял их и заговорил громко и порывисто, опять напомнив готового к прыжку льва.

— Знаете, отец Браун, — сказал он, — я считаю вас самым мудрым и самым чистым человеком из тех, кого я встречал.

Отец Браун был настоящий англичанин. Как все англичане, он терялся перед комплиментом, брошенным в лицо прямо и просто, по-американски. В ответ он только пробормотал нечто бессвязное, а профессор продолжал так же серьезно и искренне:

— До определенной точки дело довольно просто. В Далэме, на побережье Сассекса, под небольшой церковью нашли христианскую гробницу времен средневековья — вероятно, похоронен там епископ. Местный священник сам оказался неплохим археологом, и ему удалось установить кое-что новое для меня. Прошел слух, что тело забальзамировано особым способом, аналогичным греческому или египетскому, но не известным на Западе в те времена. Поэтому мистер Уолтерс (так зовут священника), естественно, подозревает влияние Византии. Он также упоминает об одной детали, вызвавшей у меня особый интерес.

Серьезное, печальное лицо профессора удлинилось еще больше, когда он мрачно опустил глаза. Водя пальцем по узорам скатерти, он как будто вычерчивал планы мертвых городов, их храмы и гробницы.

— Итак, я хочу рассказать вам, и никому более, почему именно я должен быть осторожен в малознакомой компании и почему, чем настойчивее они пытались склонить меня к этой теме, тем осторожнее я становился. Утверждают, что в гробу нашли цепь с крестом, с виду довольно обычным, но на тыльной стороне его есть тайный символ. Относится он к символике ранней христианской Церкви и, как полагают, был знаком святого апостола Петра, когда тот утверждал свою кафедру в Антиохии, прежде чем отправиться в Рим.

Во всяком случае, я думаю, что в мире известен еще только один такой крест, и принадлежит он мне. Ходят легенды о каком-то проклятии, связанном с этим крестом, но я не придаю им значения. Однако есть проклятие или нет его, заговор в некотором смысле налицо, причем участвует в заговоре только один человек.

— Один человек? — почти машинально повторил отец Браун.

— Один психически больной человек, насколько я могу судить, — сказал профессор Смейл. — Это длинный рассказ и отчасти, возможно, нелепый.

Он опять помолчал, водя пальцем по загадочной карте на скатерти, как по линиям архитектурных чертежей, и продолжал:

— Пожалуй, лучше начать с самого начала, чтобы от вас не ускользнула никакая сколько-нибудь важная деталь, которая могла показаться мне малозначительной. Это началось много лет назад, когда я на свои средства проводил раскопки, исследуя древности Крита и греческих островов.

Практически я работал в одиночку, лишь иногда пользуясь случайной и неквалифицированной помощью местных жителей. Именно когда я работал один, я открыл подземный лабиринт, который привел меня к богатейшей груде обломков, кусков орнамента и рассыпанных гемм, которую я принял за руины подземного алтаря. Там и нашел я замечательный крест. На тыльной стороне его я увидел изображение «ихтоса», то есть рыбы, известный символ первых христиан, но форма его значительно отличалась от обычной. На мой взгляд, она гораздо реалистичней, словно древнего мастера не удовлетворяло чисто декоративное сочетание рельефа и ниши, и он стремился сделать рыбу как можно более похожей на настоящую. Мне показалось, понижение рельефа к одной его стороне не оправдано требованиями искусства; скорее, оно было данью грубому, почти дикарскому реализму — художник хотел передать движение живого тела.

Чтобы объяснить вам вкратце, почему я считал эту находку очень важной, укажу на особый характер раскопок. В некотором смысле я раскапывал былые раскопки. Мы не только раскапывали древности, мы шли по следу древних археологов. У нас были основания полагать (по крайней мере, некоторые из нас считали, что такие основания есть), что подземные ходы, относящиеся главным образом к крито-минойскому периоду (в том числе знаменитый лабиринт, который мы связывали с мифическим лабиринтом Минотавра), не были забыты и заброшены после Минотавра, до нынешних раскопок. Мы полагали, что в эти подземные пространства (я почти готов сказать — подземные города и деревни) уже проникали какие-то люди с какими-то определенными целями. Цели эти разные школы археологов определяли по-разному: одни полагали, что это научные раскопки, предпринятые по указанию императоров; другие считали, что необузданная тяга к темным азиатским суевериям на закате Римской империи породила манихейскую или другую мерзкую секту, которая скрывала от света дня свои безумные оргии. Я же принадлежал к той группе ученых, которые считали, что эти лабиринты использовались в тех же целях, что и римские катакомбы. Иными словами, я считал, что в период гонений, распространившихся, как пожар, по всей Империи, в этих древних языческих лабиринтах скрывались христиане. Вот почему, когда я нашел и поднял этот крест, радостная дрожь, подобно молнии, пронизала меня. Еще больше обрадовался я, когда, возвращаясь к выходу, увидел еще более грубое и реалистичное изображение рыбы, выцарапанное на бесконечной каменной стене низкого коридора.

Впечатление было такое, словно это — ископаемая рыба или иной вымерший организм, навсегда сохранившийся в застывшем море. Я не сразу уразумел, каким образом возникла у меня эта аналогия, в общем мало связанная с изображением, выцарапанным на камне. Потом я понял, что я подсознательно связал рисунок с первыми христианами, которые, подобно немым рыбам, обитали в этом мире молчания и неверного света, глубоко под землей. Наверху, над ними, при дневном свете ходили другие люди, они же двигались и жили во тьме, сумерках и безмолвии.

Кто бродил в коридорах каменных подземелий, тот знает о возникающей там иллюзии — кажется, что кто-то следует за вами или идет впереди. Иллюзию создает эхо подземелья, и она настолько реальна, что одинокому путнику трудно поверить, что он действительно один. Я привык к этому и не беспокоился, пока не увидел на стене символическую рыбу. Увидев, я остановился, и в ту же секунду сердце у меня тоже почти остановилось, ибо я стоял на месте, а эхо моих шагов не умолкло.

Я побежал, и мне показалось, что призрак впереди меня тоже побежал, но звук его шагов не повторял в точности звука моих шагов. Я опять остановился, и шаги впереди меня затихли, но я мог поклясться, что затихли они на мгновение позже. Я вопросительно крикнул и услышал ответ. Но это был не мой голос.

Звук доносился оттуда, где поворачивал кольцеобразный коридор; и за все время этой жуткой, таинственной гонки кто-то всегда останавливался и говорил на одном и том же расстоянии от меня, за поворотом каменной стены. Небольшое пространство впереди меня, освещаемое светом моего фонарика, всегда оставалось пустым, как пустая комната.

Вот при каких обстоятельствах я вел переговоры не знаю с кем, вплоть до того момента, когда забрезжил первый луч дневного света, но даже и тогда я не понял, каким образом тот человек выбрался наружу. Впрочем, там, где лабиринт выходил на поверхность, было много боковых отверстий, расселин и трещин, и ему нетрудно было, выкарабкавшись наружу, вновь нырнуть в одно из таких отверстий (и опять оказаться под землей). Как бы то ни было, выбравшись на поверхность, я оказался на одной из мраморных террас ступенчатого склона высокой горы. Островки растительности казались сочными, почти тропическими, на фоне идеально чистого камня, словно спорадические проявления восточного духа на склоне великой Эллинской цивилизации. Внизу простиралось голубовато-стальное море. Лучи слепящего солнца падали вниз на безлюдный и безмолвный мир. Ни самое легкое шевеление травы, ни самая слабая, призрачная тень не выдавали присутствия только что скрывшегося человека.

То был страшный диалог — и сближающий нас, и глубокий, и, в каком-то смысле, непосредственный. Некто, не имевший ни тела, ни лица, ни имени, называл меня по имени в этих каменных склепах и щелях, где мы были заживо похоронены, и говорил так спокойно, так бесстрастно, словно мы сидели друг против друга в мягких креслах какого-нибудь клуба. Он сказал мне тем не менее, что убьет меня или любого другого, кто взял этот крест со знаком рыбы. Он откровенно признался, что не настолько глуп, чтобы напасть на меня здесь, в лабиринте, зная, что у меня заряженный револьвер и шансы наши одинаковы. В той же бесстрастной манере он поведал мне, что составит план моего убийства, исключив возможность неудачи, равно как и опасность для себя лично, — составит его с искусством китайского ремесленника или японской вышивальщицы, вкладывающих все свое мастерство в то, что должно стать итогом их жизни.

И все же мой собеседник не был жителем Востока. Он был представителем белой расы и, подозреваю, моим соотечественником.

С тех пор время от времени я получаю странные анонимные письма, иногда обычные, иногда — в виде знаков и символов. Они убедили меня наконец, что если этот человек одержим манией, то, во всяком случае, это мономания. В письмах он всегда уверяет меня легко и бесстрастно, что приготовления к моей смерти и похоронам идут удовлетворительно и предотвратить их успешное завершение я могу лишь отказавшись от реликвии, от уникального креста, найденного в подземелье. Ни из чего не видно, чтобы автором владели религиозная сентиментальность или фанатизм. Похоже, что у него нет другой страсти, кроме страсти собирателя редкостей, и это одна из причин, по которой я заключаю, что он человек Запада, а не Востока. Как видно, эта страсть совершенно свела его с ума.

Затем пришло сообщение, пока еще не проверенное, о находке второго такого же креста на забальзамированном теле в сассекской гробнице.

Если считать, что до сих пор он был одержим одним бесом, то теперь в него вселились семеро. Сознание, что у кого-то, но не у него, есть эта редчайшая реликвия, он и ранее переносил с трудом, но весть о появлении второго обладателя сделало муку нестерпимой.

Безумные послания стали пространными и следовали одно за другим, как дождь отравленных стрел. В каждом последующем сильнее, чем в предыдущих, звучала истерическая угроза: смерть настигнет меня в тот момент, когда я протяну руку к кресту в гробнице.

«Вы никогда не узнаете, кто я, — писал он, — Вы никогда не произнесете моего имени; Вы никогда не увидите моего лица; Вы умрете, и никто не будет знать, кто убил Вас. Я могу быть кем угодно и в каком угодно обличье среди окружающих Вас людей, но я буду тем единственным, на кого не падет Ваше подозрение.»

Из этих угроз я заключил, что он, возможно, преследует меня в этом плавании, чтобы украсть реликвию или как-нибудь отомстить мне. Но так как я никогда не видел этого человека, логично подозревать почти каждого. Это может быть официант, который меня обслуживает, или любой из пассажиров, сидящих со мной за столом.

— Это может быть я, — сказал отец Браун, беззаботно нарушив грамматические правила.

— Это может быть кто угодно, кроме вас, — серьезно ответил Смейл. — Вот что я и хотел сказать вам. Вы — единственный человек, в котором я уверен.

От этих слов отец Браун опять смутился. Затем он улыбнулся и сказал:

— Действительно, как ни странно, это не я. Нам нужно с вами обдумать, как установить, действительно ли он преследует вас, прежде чем… прежде чем он причинит какую-либо неприятность.

— Я думаю, есть только один способ, — грустно заметил профессор. — Как только мы прибудем в Саутгемптон, я сразу же возьму таксомотор, чтобы проехать по всему побережью. Я был бы вам признателен, если бы вы согласились сопровождать меня. Вся наша застольная компания должна разъехаться по своим делам. Если кого-то из них мы обнаружим во дворе сассекской церкви, то это и есть он.

Программа профессора была исполнена в точности, во всяком случае таксомотор наняли и разместили в нем груз, то есть отца Брауна. С одной стороны дороги, по которой они ехали, было море; с другой — холмы Хэмпшира и Сассекса. Никаких признаков преследования замечено не было.

По прибытии в Далэм им повстречался человек, имеющий некоторое отношение к делу. Это был журналист, который только что побывал в храме и кому священник любезно показал подземную часовню. Впечатления и замечания журналиста не поднимались выше обычного газетного репортажа. Однако воображение профессора было, вероятно, немного возбуждено, так как он не мог отделаться от впечатления, что в наружности и манерах журналиста есть что-то странное и не внушающее доверия. Это был высокий, неряшливо одетый человек с крючковатым носом, глубоко запавшими глазами и усами, свисающими по углам рта. В тот момент, когда его остановили расспросы наших путешественников, он стремительно уходил прочь, желая как можно скорее покинуть это место и только что осмотренные достопримечательности.

— Все дело в проклятии, — объяснил он, — место это проклято, если верить путеводителю, или священнику, или кому-то еще… И будьте уверены, здесь что-то неладно. Проклятие или не проклятие, но я рад убраться отсюда.

— Вы верите в проклятия? — спросил отец Браун.

— Я ни во что не верю. Я — журналист, — ответил угрюмый субъект. — Бун из газеты «Вечерний Телеграф». Но есть что-то зловещее в этом склепе, у меня мурашки поползли по коже.

И с этими словами он еще быстрее зашагал в сторону железнодорожной станции.

— Похож на ворона, — заметил профессор, когда они повернули к церковной ограде. — Говорят, такая птица может накаркать беду.

Путешественники медленно вступили на церковное кладбище. Глаза американского любителя старины с удовольствием переходили с крыши уединенной надвратной часовни на тисовое дерево, такое черное и неприглядное, как будто это сама ночь, оставшаяся здесь, чтобы не уступать своей власти окружающему ее дневному свету. Тропинка поднималась вверх, изгибаясь между кочками, среди которых были разбросаны выпирающие под разными углами надгробные плиты, подобные каменным плотам, плывущим в зеленом море, пока наконец она не привела к гребню холма, с которого открывался вид на настоящее море, похожее на чугунный брус, отливающий кое-где блеском стали. Прямо под их ногами густая трава сменялась пучками прибрежного остролиста за которыми виднелась полоска желто-серого песка, а футах в двух от остролиста, на фоне мнимо стального моря стояла неподвижная фигура. Из-за темно-серого цвета ее вполне можно было принять за надгробный памятник, однако отец Браун сразу же узнал элегантную линию плечей и печально вздернутую короткую бородку.

— Эге, — воскликнул археолог, — да этот человек — Таррент, если, конечно, считать его человеком! Могла ли вам прийти в голову мысль во время нашей беседы, что разгадка тайны придет так быстро?

— Мне пришло в голову, что у вас будет много разгадок, — ответил отец Браун.

— Что вы имеете в виду?! — воскликнул профессор, метнув на него взгляд через плечо.

— Я имею в виду, — мягко проговорил священник, — что мне послышались голоса за тисовым деревом. Полагаю, Таррент не так одинок, как кажется, или не так одинок, как хочет казаться.

Не успел еще Таррент медленно повернуться в своей задумчивой манере, как пришло подтверждение словам священника. Другой голос, высокий, властный и вместе с тем женственный, произнес с наигранной шутливостью:

— О, никогда бы не подумала, кого мы здесь увидим!

Профессор догадался, что это игривое восклицание обращено не к нему и что, следовательно, здесь, как ни странно, еще и третий человек. Когда леди Диана Вейлс, как всегда, блистательная и решительная, вышла из тени тиса, то оказалось, что она имеет собственную и притом живую тень.

Щеголеватый тощий Смит, этот «человек литературного труда» (каким он всегда и во всем хотел себя показать), немедленно появился из-за спины ослепительной дамы. Он улыбался, держа голову немного набок, как собака.

— Змеи, — пробормотал Смейл, — они все здесь. Все, кроме этого коротышки, балаганщика с моржовыми усами.

Он услышал, как отец Браун тихо засмеялся за его спиной. И в самом деле, ситуация становилась более чем комичной. Казалось, что все идет наоборот или переворачивается вверх ногами, словно акробат, крутящий колесо. Профессор еще не закончил, как слова его были самым смешным образом опровергнуты. Круглая голова с гротескным черным полумесяцем усов неожиданно возникла прямо из земли. Мгновением позже стало понятно, что в земле — большое отверстие, а в нем — уходящая вглубь приставная лестница; это и был вход в то самое подземелье, ради которого все сюда приехали. Обладатель моржовых усов первым нашел этот вход и уже спустился на две-три ступеньки, но высунул голову наружу, чтобы обратиться к своим компаньонам. Он походил на могильщика из пародийной постановки «Гамлета». Густым басом из-под густых усов он проговорил только: «Это здесь». Лишь теперь, совершенно неожиданно, члены маленькой группы осознали, что они никогда раньше не слышали его голоса, и хотя он был английским лектором, говорил он с никому не известным иностранным акцентом.

— Вот видите, дорогой профессор, — громко, с веселой язвительностью произнесла леди Диана, — ваша византийская мумия слишком интересна, чтобы ее пропустить. Я решила поехать сюда и увидеть все своими глазами. И джентльмены решили так же. Расскажите же нам теперь об этом все, что вы знаете.

— Я не знаю об этом всего, — мрачно, если не сказать угрюмо, проговорил профессор. — Более того, я вообще в некотором смысле ничего не понимаю. Мне представляется странным, что мы так быстро снова вес встретились. Видимо, жажда информации у современных людей не имеет границ. Если уж нам всем так необходимо ознакомиться с этим открытием, то надо бы сделать это должным образом и, извините меня, под должным руководством. Прежде всего надо уведомить руководителя раскопок и по крайней мере занести наши имена в книгу посетителей.

Последовали краткие дебаты, ибо леди была нетерпелива, профессор — законопослушен. Настойчивая апелляция ученого к официальным правам викария и местных властей взяла верх. Приземистый обладатель усов неохотно выкарабкался из могилы и покорился тому, что придется уйти в нее менее стремительно. К счастью, тут появился сам викарий. Это был седой джентльмен с благообразным лицом и немного потупленным взглядом, что подчеркивали двойные стекла очков. Быстро войдя с профессором в теплые отношения как с коллегой-антикваром, он отнесся к пестрой группе его спутников с некоторой опаской, проявлявшейся в снисходительном юморе.

— Надеюсь, никто из вас не суеверен? — любезно спросил он. — Для начала должен предупредить вас, что зловещие предзнаменования и проклятия витают над нашими бедными головами, коль скоро мы включились в это дело. Я только что закончил расшифровку латинской надписи над входом в подземную часовню и нашел не менее трех проклятий: проклятие тому, кто откроет замурованный вход; двойное проклятие тому, кто откроет гроб; и тройное, самое ужасное, тому, кто дотронется до золотого креста. Первым двум проклятиям я сам должен подвергнуться, — добавил он, улыбаясь, — но, боюсь, и вы, если желаете хоть что-нибудь увидеть, подпадете под первое, самое слабое. Согласно легенде, проклятия должны осуществиться не сразу, а через длительные промежутки времени и при подходящих обстоятельствах. Не знаю, утешит ли это вас. — И преподобный мистер Уолтерс снова благосклонно улыбнулся, потупив глаза и склонив голову.

— Согласно легенде… — повторил профессор Смейл. — О какой легенде вы говорите?

— У всех легенд есть варианты, — ответил викарий, — однако бесспорно, что она так же стара, как гробница. Частично легенда изложена в упомянутой надписи и примерно говорит вот что: Гаю де Гисору, владельцу здешнего поместья в тринадцатом веке, понравился превосходный черный конь, хозяином которого был генуэзский посланник. Тот, будучи типичным вельможей купеческой страны, заломил за коня огромную цену. Желание купить коня и жадность к деньгам довели Гая де Гисора до того, что он ограбил склеп и, как говорят, убил местного епископа. Но епископ успел проклясть того, кто будет держать у себя золотой крест, взятый из его склепа. Феодал достал необходимую сумму, продав золотой крест городскому ювелиру. Но в первый же раз, когда он попытался сесть на коня, тот взвился на дыбы и сбросил его перед крыльцом храма. Между тем ювелир, до тех пор богатый и процветающий, разорился по вине многих необъяснимых случайностей и попал в кабалу к ростовщику-еврею, проживавшему в поместье. Видя, что, кроме голода, в будущем его ничто не ждет, несчастный ювелир повесился на яблоне. Золотой крест со всем прочим его имуществом — домом, мастерской — давно уже перешли к ростовщику. Сын и наследник феодала, пораженный карой, свершившейся над его отцом, превратился в религиозного фанатика в духе того темного и сурового времени. Он счел своим долгом преследовать ереси и неверие среди своих вассалов.

В результате еврея, которого цинично терпел бывший владелец, безжалостно сожгли, и таким образом он, в свою очередь, поплатился за обладание реликвией, которую, когда исполнились эти три кары, вернули в гробницу. С тех пор ни один человеческий глаз не видел ее и ни одна рука до нее не дотрагивалась.

На леди Диану Вэйлс рассказ, казалось, произвел большее впечатление, чем можно было ожидать.

— Подумать страшно, что мы попадем туда первыми после викария, — сказала она.

Обладателю акцента и больших усов не пришлось воспользоваться найденной им приставной лестницей, которую, как выяснилось, оставили рабочие, ведущие раскопки.

Викарий отвел всю группу подальше ярдов на сто, где находился другой вход, более широкий и удобный, из которого он сам как раз и появился, прервав на время свои археологические изыскания.

Спуск здесь был довольно пологий и не представлял трудностей, если не считать того, что становилось все темнее. Вскоре пришлось идти гуськом по непроглядно темному коридору, прежде чем они увидели впереди слабый проблеск света. Один раз за время их молчаливого пути раздался звук, как будто у кого-то перехватило дыхание (невозможно было определить, у кого), а один раз они услышали проклятие на незнакомом языке, прозвучавшее как глухой взрыв.

Они вошли в овальное помещение, похожее на базилику, образованное кольцом круглых арок, ибо часовня была вырыта еще до того, как первая готическая арка, подобно копью, пронзила нашу цивилизацию. Зеленоватый свет наверху, между колоннами, указывал на другой выход во внешний мир, и казалось, что ты — глубоко под водами моря. Одна или две случайные детали (возможно, вызванные возбужденным воображением) усиливали это чувство. Вокруг арок был выбит зубчатый норманнский орнамент, и арки, обнимавшие тьму, походили на пасти чудовищных акул, а щель, образованная приподнятой крышкой каменного гроба, стоящего посредине, весьма напоминала челюсти Левиафана.

То ли из любви к красоте, то ли за неимением других, более совершенных средств освещения, археолог-викарий использовал только четыре высокие свечи, стоящие на полу в больших деревянных подсвечниках. Но в тот момент, когда посетители вошли в часовню, горела только одна, бросая тусклый свет на тяжелые камни. Когда все собрались вместе, священник зажег остальные свечи, отчего наружный вид и внутренность саркофага стали видны более отчетливо.

Глаза всех устремились на лицо лежащего в саркофаге человека, сохранившее в течение всех протекших веков живые черты благодаря тайному восточному искусству, заимствованному, как объяснил священник, из языческой древности и неизвестному незамысловатым кладбищам нашего острова. Профессор едва мог подавить возглас изумления, ибо, несмотря на восковую бледность, лицо мертвеца походило на лицо только что закрывшего глаза, спящего человека. Суровое и четкое, оно могло принадлежать аскету или даже фанатику. Облаченное в пышные одежды тело укрывала золотая парча, а у самого горла, на золотой цепочке, короткой, словно ожерелье, сиял знаменитый золотой крест.

Приподнятая в изголовье крышка гроба опиралась всей своей тяжестью на два деревянных бруса, а те упирались нижними концами в углы гроба. Поэтому нижнюю часть туловища разглядеть было трудно, зато лицо было освещено светом свечи и — бледное, цвета слоновой кости — составляло контраст кресту, сиявшему, как огонь.

С того момента, как викарий поведал легенду о заклятиях, со лба профессора не сходила глубокая морщина — признак упорной работы мысли или внутренней борьбы. Женщина, наделенная интуицией, не лишенной истерии, лучше других поняла смысл этих раздумий. В безмолвии пещеры, озаряемой свечой, вдруг раздался крик леди Дианы:

— Не троньте!

Но профессор уже совершил свой львиный прыжок, склонившись над головой покойного. В следующее мгновение кто-то подался вперед, кто-то отпрянул назад, присев и втянув голову в плечи, словно вот-вот упадет небо.

Как только профессор прикоснулся к золотому кресту, деревянные брусья, наклоненные чуть под углом к каменной крышке, вдруг дернулись, будто от толчка, лишив крышку опоры. У всех перехватило дыхание, словно они падали в пропасть. Смейл дернулся назад, но было поздно. Он упал у гроба, весь в крови.

Древний каменный гроб был вновь закрыт, как был он закрыт в течение многих веков. Только два-три обломка подпорок торчали из щели, под крышкой, словно кости, раздробленные страшными челюстями. Левиафан захлопнул пасть.

Глаза леди Дианы, устремленные на страшную картину, светились безумным блеском, а рыжие волосы над бледным лицом в зеленоватом свете сумерек казались ярко-красными.

Смит смотрел на нее все с прежним, собачьим выражением, но то был взгляд собаки, не совсем понимающей, что случилось с хозяином. Таррент и иностранец застыли в своих обычных позах, однако лица их стали землистыми. Отец Браун на коленях пытался определить, в каком состоянии профессор.

К общему удивлению, байронический бездельник Таррент первым бросился ему на помощь.

— Нужно вынести его на воздух, — сказал он. — Может, еще есть надежда…

— Он жив, — тихо проговорил отец Браун, — но, думаю, состояние довольно тяжелое. Вы случайно не врач?

— Нет, хотя пришлось обучаться многому. Однако сейчас не время говорить обо мне. Моя профессия вас, вероятно бы, удивила.

— Отнюдь нет, — улыбнулся отец Браун. — Я стал размышлять об этом примерно с середины нашего морского путешествия. Вы сыщик и за кем-то следите. Впрочем, крест теперь в безопасности от воров.

Пока он говорил, Таррент с неожиданной силой и ловкостью поднял раненого и осторожно направился с ним к выходу. Обернувшись, он бросил через плечо:

— Крест и впрямь в безопасности.

— Вы хотите сказать, что все остальное в опасности? — спросил отец Браун. — Вы тоже верите в проклятие?

…Уже два часа отец Браун, подавленный и обескураженный, бродил вокруг поселка. Состояние его вряд ли можно было объяснить потрясением — он помог отнести раненого в расположенный прямо напротив церкви трактир, поговорил с доктором, узнал, что рана серьезна, но не смертельна, и поставил об этом в известность всех остальных, когда они собрались за круглым столом в зале. Однако загадка не становилась яснее: наоборот, она становилась все более и более таинственной. Вернее, главная тайна выступала все четче, когда разрешались второстепенные. Чем больше вырисовывалась роль отдельных людей, тем труднее становилось найти ключ к разгадке. Леонард Смит приехал сюда только потому, что сюда приехала леди Диана. Леди Диана приехала только потому, что ей этого захотелось. Их, безусловно, связывал банальный светский адюльтер, тем более пошлый, чем большую интеллектуальную окраску ему пытались придать. Однако романтизм леди Дианы, не чуждой суеверия, проявился и в том, что она была в немалой степени подавлена страшной развязкой. Пол Таррент — частный сыщик, нанятый для слежки за этой парой супругом или женой одного из них или за усатым лектором, весьма смахивающим на нежелательного иностранца. Однако если он или кто другой вознамерился украсть реликвию, намерение это в конце концов было предотвращено. Из возможных причин на ум приходили только две: простое совпадение и проклятие.

В полной растерянности от этих размышлений отец Браун стоял где-то посредине деревенской улицы и вдруг, к немалому своему изумлению, увидел знакомую фигуру. На отца Брауна глядели глубоко посаженные глаза журналиста, чье неряшливое платье при ярком свете дня еще больше напоминало оперение ворона. Священнику пришлось дважды внимательно взглянуть на лицо Буна, пока он убедился, что под длинными усами змеится неприятная, или, скорее, злобная усмешка.

— Я полагал, что вас уже здесь нет, — сказал отец Браун необычным для него резким тоном. — Я полагал, что вы уехали поездом два часа назад.

— Как видите, не уехал, — ответил Бун.

— Зачем вы вернулись? — жестко спросил его отец Браун.

— В этом сельском раю журналисту не следует торопиться. События здесь разворачиваются так быстро, что ими не стоит пренебрегать ради такого скучного места, как Лондон. Кроме того, я волей-неволей втянут в это дело. Я имею в виду второе дело. Ведь это я первый нашел труп или, по крайней мере, одежду. Разве тем самым я не навлек на себя подозрения? Не надеть ли ее, кстати? Из меня вышел бы неплохой пастор, как по-вашему?

С этими словами долговязый и длинноволосый шарлатан прямо посреди улицы вытянул вперед руки, словно бы благословляя кого-то, и произнес, как в пародийном спектакле:

«О, мои дорогие братья и сестры, я хотел бы заключить вас всех в объятия!»

— О чем это вы? — воскликнул отец Браун, стуча по булыжнику коротеньким зонтиком и проявляя необычное для себя нетерпение.

— Можете узнать у своих милых друзей в трактире, — презрительно ответил Бун. — Этот Таррент подозревает меня только потому, что я нашел одежду. Хотя, приди он минутой раньше, он бы сам ее нашел. Однако в этом деле немало загадочного, например, маленький человек с усами — по-моему, он значительней, чем представляется на первый взгляд. Или вы, например, — почему бы вам самому не убить беднягу?

Отца Брауна это замечание не столько раздражило, сколько обескуражило.

— Вы хотите сказать, — с наивной простотой спросил он, — что это я убил профессора Смейла?

— Ну что вы, конечно нет, — ответил Бун, примирительно помахивая рукой. — Для вас припасено немало мертвецов. Только выбирайте. Не обязательно Смейл. Разве вы не знаете, что кое-кто другой уже познакомился со смертью гораздо ближе чем профессор? Не вижу, почему бы вам не разделяться с ним втихую. Конфессиональные распри, прискорбная особенность христианства… Вам ведь всегда хотелось заполучить обратно англиканские приходы.

— Я пойду в трактир, — спокойно сказал священник. — Вы, кажется, упомянули, что они знают, что вы имеете в виду. Надеюсь по крайней мере, что они смогут мне это вразумительно объяснить.

И действительно, ошеломляющее известие о новой беде вытеснило недоумение отца Брауна. Едва войдя в залу трактира, где собралась вся компания, он понял по их бледным лицам, что они потрясены чем-то происшедшим после несчастья со Смейлом. В тот момент, когда священник входил в залу, Леонард Смит говорил:

— Когда же этому придет конец?

— Никогда, — произнесла леди Диана, уставившись в пространство остекленевшим взглядом. — Никогда, пока не придет конец всем нам. Проклятие будет настигать нас одного за другим, возможно — не сразу, как и говорил бедный викарий, но оно настигнет нас, как настигло его самого.

— Ради всего святого, что случилось? — вопросил отец Браун.

Воцарилось молчание; наконец заговорил Таррент.

— Мистер Уолтерс, викарий, покончил с собой, — сказал он каким-то не своим голосом. — Беда произвела на него слишком глубокое впечатление. Сомневаться, боюсь, не приходится. Мы только что обнаружили его черную шляпу и рясу на той скале, над морем. Видимо, он бросился в море.

Мне еще в пещере показалось, что после всего произошедшего у него стал просто безумный вид. Нам не следовало оставлять его. Однако у нас было столько других забот…

— Вы ничего бы не смогли сделать, — произнесла леди Диана. — Разве вы не понимаете: это злой рок, который действует с неумолимой последовательностью? Профессор дотронулся до креста и стал первым. Викарий открыл гробницу и стал вторым. Мы только вошли в гробницу и будем…

— Довольно! — сказал отец Браун тем резким тоном, каким говорил крайне редко. — Прекратите сейчас же!

Его лицо еще хранило выражение глубокого раздумья, но в глазах уже не было неразгаданной тайны. Пелена спала, они светились, ибо он понял все.

— Какой же я глупец, — бормотал он. — Я должен был понять гораздо раньше. Легенда могла мне все открыть…

— Вы полагаете, — настойчиво перебил Таррент, — что нас ждет гибель от того, что случилось в тринадцатом веке?

Отец Браун покачал головой и ответил спокойно и твердо:

— Я не собираюсь обсуждать, может или не может принести гибель то, что случилось в тринадцатом веке. Но я уверен, то, что не случалось в тринадцатом веке и вообще никогда не случалось, убить не может.

— Свежие веяния, — удивленно заметил Таррент. — Священник сомневается в сверхъестественном.

— Совсем нет, — спокойно ответил отец Браун. — Мои сомнения касаются не сверхъестественного, а естественного. Я полностью согласен с человеком, который сказал: «Я могу поверить в невозможное, но не в невероятное».

— Это и есть то, что вы называете парадоксом? — спросил Таррент.

— Это то, что я называю здравым смыслом, — ответил священник. — Гораздо естественнее поверить в то, что за пределами нашего разума, чем в то, что не переходит этих пределов, а просто противоречит ему. Если вы скажете мне, что великого Гладстона в его смертный час преследовал призрак Парнела, я предпочту быть агностиком и не скажу ни да, ни нет. Но если вы будете уверять меня, что Гладстон на приеме у королевы Виктории не снял шляпу, похлопал королеву по спине и предложил ей сигару, я буду решительно возражать. Я не скажу, что это невозможно; я скажу, что это невероятно. Я уверен в том, что этого не было, тверже, чем в том, что не было призрака, ибо здесь нарушены законы того мира, который я понимаю. Так и с легендой о проклятии. Я сомневаюсь не в сверхъестественном, а в самой этой истории.

Леди Диана несколько оправилась от пророческого транса Кассандры, и неистощимое любопытство вновь заиграло в ее ярких больших глазах.

— Какой вы интересный человек! — воскликнула она. — Почему вы не верите в эту историю?

— Я не верю в нее, потому что она противоречит Истории, — отвечал отец Браун. — Для каждого, кто хоть немного знаком со средними веками, она так женевероятна, как рассказ о Гладстоне, предлагающем сигару королеве. Но кто у нас знает средние века? Вы знаете, что такое гильдия? Вы слыхали когда-нибудь о «Salvo Managio Suo»[103]? Вы знаете, кто такие «Servi Regis»[104]?

— Конечно нет, — сказала леди с явным неудовольствием. — Сколько латинских слов!

— Да-да, конечно, — согласился отец Браун. — Вот если бы дело касалось Тутанхамона или иссохших африканцев, невесть почему сохранившихся на другом конце света; если бы это был Вавилон, или Китай, или какая-нибудь раса, столь же далекая и таинственная, как «лунный человек», — вот тогда ваши газеты поведали бы об этом все, вплоть до зубной щетки или запонки. Но о людях, которые построили ваши приходские храмы, дали названия вашим городам и ремеслам, даже дорогам, по которым вы ходите, — о них вам никогда не хотелось что-либо узнать. Я не говорю, что сам знаю много, но я знаю достаточно для того, чтобы понять: вся история, рассказанная в легенде, — чушь от начала и до конца. Отнимать за долги мастерскую и инструмент ремесленника запрещал закон. Да и вообще невероятно, чтобы гильдия не спасла своего члена от крайнего разорения, особенно если его довел до этого еврей. У людей средних веков были свои пороки и свои трагедии. Иногда они мучили и сжигали друг друга. Но образ человека, лишенного Бога и надежды в этом мире, человека, ползущего, как червь, навстречу смерти, потому что никому нет дела, существует он или нет, — это не образ средневекового сознания. Это продукт нашей научной экономической системы и нашего прогресса. Еврей не мог быть вассалом феодала. У евреев, как правило, был особый статус «слуг короля». Кроме того, невероятно, чтобы еврея сожгли за его веру.

— Парадоксы накапливаются, — заметил Таррент, — но вы не будете, конечно, отрицать, что евреев преследовали в средние века?

— Ближе к истине, — сказал отец Браун, — что евреи были единственными, кого не преследовали в средние века. Если бы кому-то захотелось сатирически изобразить средневековые нравы, неплохой иллюстрацией был бы рассказ о несчастном христианине, которого могли сжечь живьем за некоторые оплошности в рассуждении о вере, в то время как богатый еврей мог спокойно идти по улице, открыто хуля Христа и Божию Матерь. Теперь судите о том, что за рассказ предложен нам в легенде. Это не рассказ из истории средних веков; это и не легенда о средних веках. Ее сочинил человек, чьи представления почерпнуты из романов и газет. Мало того — он сочинил ее быстро, сразу.

Пассивные участники разговора, несколько обескураженные подобным экскурсом, гадали, почему священник придает всему этому такое значение. Но Таррент, чья профессия предусматривала умение распутывать клубок с разных концов, вдруг насторожился.

— Вот как! — сказал он. — Быстро и сразу!

— Возможно, я преувеличил, — признал отец Браун, — лучше было бы сказать, что она составлена более поспешно и менее тщательно, чем весь остальной исключительно продуманный заговор. Заговорщик не предусмотрел, что детали средневековой истории возбудят у кого-нибудь подозрения. И он был почти прав в своем расчете, как и во всех остальных расчетах.

— Чьи расчеты? Кто был прав? — с нетерпеливой страстностью потребовала ответа леди Диана. — О ком вы говорите? По-вашему, с нас мало всего пережитого? Вы хотите, чтобы мы насмерть испугались ваших «он» и «его»?

— Я говорю об убийце, — сказал отец Браун.

— О каком убийце? — резко спросила она. — Вы хотите сказать, что профессора кто-то убил?

— Однако, — хрипло проговорил Таррент, в упор глядя на священника, — мы не можем сказать «убил», он ведь не умер.

— Убийца убил другого человека, не профессора, — печально произнес священник.

— Позвольте, кого же еще? — возразил собеседник.

— Он убил его преподобие Джона Уолтерса, викария из Далэма, — ответил отец Браун тоном человека, дающего официальную справку. — Ему необходимо было убить только этих двоих, потому что оба они владели редкостной реликвией. Убийца — своего рода мономан, одержимый этой манией.

— Все это довольно странно, — пробормотал Таррент. — О викарии мы тоже не можем сказать с уверенностью, что он мертв. Ведь мы не видели тела.

— Видели, — сказал отец Браун.

Воцарилось молчание, внезапное, как удар гонга. Благодаря тишине подсознание леди Дианы, всегда весьма активное, породило догадку, и рыжая дама едва не вскрикнула.

— Именно это вы и видели, — пояснил священник. — Вы видели тело. Вы не видели его самого, живого, но вы несомненно видели тело. Вы внимательно рассматривали его при свете четырех больших свечей. Волны не били его о берег, как труп самоубийцы, оно лежало неподвижно, как подобает Князю Церкви, в гробнице, высеченной еще до крестовых походов.

— Говоря проще, — сказал Таррент, — вы хотите уверить нас, что забальзамированное тело — на самом деле тело убитого?

Отец Браун немного помолчал, затем заговорил таким безразличным тоном, как будто речь шла о чем-то постороннем:

— Первое, что вызвало у меня особый интерес, это крест, вернее — то, на чем он держался. Естественно, что большинство из вас увидело лишь нитку бусинок, ведь это, скорее, по моей части, чем по вашей. Вы заметили, что она прямо под подбородком, на виду только несколько бусинок, как будто это очень короткое ожерелье. Однако бусинки, которые были видны, располагались особым образом: одна, потом промежуток, потом три подряд, промежуток, снова одна и так далее. Я с первого взгляда понял, что это четки-розарии с крестом в конце. Однако в этих четках пятьдесят бусинок и есть еще дополнительные бусинки. Естественно, я сразу же стал гадать, где остальные. Тогда я этого не разгадал, только потом я понял, куда ушла остальная длина. Нитка была обернута вокруг деревянных подпорок, поддерживавших крышку гроба. Когда бедный профессор Смейл, ничего не подозревая, потянул за крест, подпорки сместились, и тяжелая каменная крышка ударила его по голове.

— Ну и ну! — сказал Таррент. — Клянусь святым Георгием, какая-то доля правды во всем этом есть. Однако и невероятный же случай!

— Когда я это понял, — продолжал отец Браун, — я смог более или менее восстановить все остальное. Прежде всего вспомним, что никаких сколько-нибудь авторитетных публикаций о данной находке в солидной печати не было, кроме коротких сообщений о раскопках. Бедный старый Уолтерс был честный ученый. Он вскрыл склеп только для того, чтобы проверить, забальзамировано ли тело. Все остальное — просто слухи, которые нередко опережают или преувеличивают истинное открытие. На самом деле он лишь установил, что тело не забальзамировано, оно давно распалось в прах. Но когда он работал в подземной часовне, при свете одинокой свечи, свет ее в какой-то момент отбросил на стену другую тень, не его тень.

— О! — воскликнула леди Диана. — Я поняла! Вы хотите сказать, что мы видели убийцу, говорили и шутили с ним, позволили ему рассказать нам романтическую сказку и беспрепятственно исчезнуть.

— А свой маскарадный костюм он оставил на скале, — продолжал отец Браун. — Все это до ужаса просто. Этот человек опередил профессора на его пути к церкви и часовне, видимо, когда профессор задержался, беседуя с мрачным журналистом. Он напал на старого священника у пустого гроба и убил его. Затем переоделся в одежду убитого, труп одел в мантию, найденную в гробе, и положил его туда, обернув четки вокруг установленной им подпорки. Соорудив таким образом капкан для следующей жертвы, он вышел наружу и приветствовал нас с приятной любезностью сельского священника.

— Он подвергал себя большому риску, — заметил Таррент. — Кто-нибудь мог знать Уолтерса в лицо.

— Я считаю его полусумасшедшим, — согласился отец Браун, — но следует признать, что риск оправдался, ему удалось уйти.

— Я могу признать только, что он очень удачлив, — проворчал Таррент, — но кто же он такой, черт бы его побрал?

— Вы сами сказали, что он очень удачлив, и это касается не только бегства. Ведь кто он такой, мы тоже никогда не узнаем.

Отец Браун нахмурился, опустив глаза на стол, и продолжал:

— Он ходил вокруг профессора, угрожал много лет, но об одном он тщательно позаботился — о том, чтобы тайна его личности никогда не была раскрыта. До сих пор это ему удавалось. Впрочем, если бедный профессор поправится, а я на это надеюсь, то, по всей вероятности, мы еще услышим об этом человеке.

— Что же сделает профессор? — спросила леди Диана.

— Полагаю, прежде всего, — сказал Таррент, — пустит сыщиков, как собак, по следу этого дьявола. Я и сам не прочь поучаствовать в гонке.

— Мне кажется, — сказал отец Браун, улыбнувшись после долгой задумчивости, — я знаю, что ему следует сделать прежде всего.

— Что же? — спросила леди Диана с очаровательной нетерпеливостью.

— Ему следует, — сказал отец Браун, — попросить у всех вас прощения.

Не об этом, однако, говорил отец Браун некоторое время спустя, сидя у постели знаменитого археолога. Вернее, говорил не он, а профессор, который, приняв небольшую дозу стимулирующего лекарства, предпочитал использовать его для беседы со своим клерикальным другом. Отец Браун обладал способностью вызывать собеседника на откровенность собственным молчанием, и благодаря этому таланту профессор Смейл смог рассказать ему о многом таком, о чем вообще нелегко говорить, например о болезненных видениях и кошмарах, столь частых при выздоровлении.

Когда после тяжелой травмы головы у больного восстанавливается сознание, оно нередко порождает странные образы; а если при этом голова столь необычна и замечательна, как голова профессора Смейла, то даже аномалии рассудка подчас необыкновенно любопытны. Его видения были так же смелы и грандиозны, как то великое, но строгое и статичное искусство, которое он изучал. Он видел святых в треугольных и квадратных ореолах, темные лики на плоскости в тяжелом обрамлении золотых нимбов; орлов о двух головах; бородатых мужчин в высоких головных уборах, с косами, как у женщин. Но, как признавался он своему другу, все чаще и чаще в его воображении возникал иной, более простой образ. Тогда византийские образы блекли; золото, на фоне которого они проступали как бы из огня, тускнело, не оставалось ничего, кроме темной голой каменной стены со светящимся изображением рыбы, словно бы нарисованной пальцем, смоченным в фосфоресцирующей жидкости настоящих глубоководных рыб. Ибо это был тот самый символ, который он увидел, подняв глаза, когда за поворотом темного коридора впервые услышал голос своего врага.

— Только теперь наконец, — сказал он, — мне кажется, я понял значение этого символа и этого голоса — то значение, которого я не понимал раньше. Должен ли я волноваться, если среди миллионов нормальных людей нашелся один маньяк, против которого все общество, но который бахвалится, что будет преследовать меня и даже убьет? Того, кто на темной стене катакомб начертал этот символ, преследовали иначе. Этот был сумасшедший-одиночка. Общество нормальных людей объединилось не с тем, чтобы его спасти, но с тем, чтобы его погубить. Я тревожился, я размышлял и суетился, кто же он, мой преследователь. Таррент? Леонард Смит? Кто-нибудь другой? А что, если они все? Все пассажиры корабля, все пассажиры поезда, все жители деревни?

Предположим, я знаю, что все они — мои потенциальные убийцы. Я был вправе ужасаться при мысли, что там, в глубинах подземелья, — человек, который может меня убить. А если бы убийца находился не в подземелье, а наверху, обитал при дневном свете, владел всею землей, командовал всеми армиями и всеми народами? Если бы он мог заделать все отверстия в земле и выкурить меня из моей норы, и убить, как только я высуну нос на поверхность? Каково иметь дело с убийцей такого масштаба? Мир забыл про это, как он забыл о недавней войне.

— Да, — сказал отец Браун, — но война была. Рыба может снова оказаться под землей, а потом опять выйдет на поверхность. Как заметил святой Антоний Падуанский, только рыбы спасаются во время потопа.

Крылатый кинжал

Было время, когда отцу Брауну было трудно, не содрогнувшись, повесить шляпу на вешалку. Этой идиосинкразией он был обязан одной детали довольно сложных событий; но при его занятой жизни у него в памяти, быть может, и сохранилась лишь одна эта деталь. Связана она с обстоятельствами, которые в один особенно морозный декабрьский день побудили доктора Война, состоявшего при полицейской части, послать за священником.

Доктор Войн был рослый смуглый ирландец, один из тех неудачников-ирландцев, которых много на белом свете: они толкуют вкривь и вкось о научном скептицизме, о материализме и цинизме, но все, что касается религиозной обрядности, непременно приурочивают к традиционной религии своей родной страны. Трудно сказать, что для них эта религия — поверхностная полировка или солидная субстанция; вернее всего — то и другое вместе, с основательной прослойкой материализма. Как бы то ни было, только ему приходило в голову, что затронута данная область, он приглашал отца Брауна отнюдь не притворяясь, будто ему было бы приятно, если бы события приняли именно такую окраску.

— Знаете, я не совсем еще уверен, нужны ли вы мне, — сказал он. — Я ни в чем пока не уверен. Пусть меня повесят, если я знаю, кто тут нужен доктор, полисмен или священник!

— Ну, что ж, — улыбнулся отец Браун, — поскольку вы соединяете в себе доктора и полисмена, я, очевидно, в меньшинстве.

— Допустим, вы — то, что политические деятели называют «просвещенным меньшинством», — отвечал доктор. — Мне известно, что вам приходилось работать и по нашей части. Но в том-то и дело, тут чертовски трудно сказать, по вашей или по нашей части эта история, а может быть, просто по части попечительства о сумасшедших. Мы только что получили письмо от человека, который живет поблизости, в том белом доме на холме. Он просит у нас защиты: жизни его угрожает опасность. Мы постарались, как могли, выяснить факты. Пожалуй, лучше всего рассказать вам все с самого начала.

Некий Элмер, богатый землевладелец одного из западных штатов, женился сравнительно поздно. У него родились три сына — Филип, Стивен и Арнольд. Еще холостяком, не рассчитывая, что у него будет прямой наследник, он усыновил мальчика, по его мнению — очень способного и многообещающего, по имени Джон Стрейк. Происхождения тот был довольно темного — кто говорил, что он подкидыш, кто считал его цыганом. Возможно, последний слух был связан с тем, что Элмер на старости лет ударился в мрачный оккультизм, хиромантию и астрологию и, по словам его сыновей, Стрейк поощрял эти увлечения. Впрочем, сыновья еще много чего рассказывали. Они говорили, будто Стрейк — редкостный негодяй, а главное — редкостный лжец; он гениально в один миг изобретал отговорки и преподносил их так, что мог обмануть любого сыщика. Но возможно, что это — предубеждение, довольно естественное, пожалуй. Вы, вероятно, уже догадываетесь, что произошло. Старик оставил решительно все приемному сыну, и после его смерти сыновья опротестовали завещание. Они доказывали, что отец был вконец запуган и потерял волю, если не разум. По их словам, несмотря на протесты сиделок и родных, Стрейк самыми дерзкими и необычными способами пробирался к нему и терроризировал его на смертном одре. Как бы то ни было, им удалось доказать, что покойный не владел своими умственными способностями, — суд признал духовное завещание недействительным, и сыновья получили наследство.

Говорят, Стрейк пришел в бешенство и поклялся, что убьет всех троих, одного за другим. К нашей защите обратился третий и последний из братьев, Арнольд Элмер.

— Третий и последний? — переспросил отец Браун, серьезно глядя на собеседника.

— Да, — сказал Войн. — Двое других умерли.

Они помолчали; потом он продолжал:

— Отсюда и начинается та часть истории, которая пока под сомнением. Нет доказательств, что они убиты, но возможно, что это и так. Старший, который зажил помещиком, якобы покончил с собой в саду. Другой, промышленник, попал головой в машину у себя на фабрике; возможно, он оступился, упал. Но, если убил их Стрейк, он очень ловко все проделал и ловко ускользнул. С другой стороны, возможна и мания преследования, которой дали пищу совпадения. Понимаете, что мне нужно? Мне нужен толковый человек, притом — лицо неофициальное, который мог бы подняться наверх, поговорить с Арнольдом Элмером и составить о нем впечатление. Вы сумеете отличить человека, одержимого навязчивой идеей, от человека, который говорит правду. Я хочу, чтобы вы произвели рекогносцировку, перед тем как мы возьмемся за дело.

— Странно, что вам не пришлось взяться за него раньше, — сказал отец Браун. — Тянется это, видимо, уже давно. Почему он именно теперь обратился к вам?

— Мне это, разумеется, приходило в голову, — ответил доктор Войн. — Он приводит причину, но, сознаюсь, она такого рода, что поневоле спросишь, не фантазия ли тут больного мозга? По его словам, вся прислуга вдруг забастовала и ушла, вот он и вынужден просить, чтобы полиция взяла на себя охрану его дома. По наведенным справкам, великий исход прислуги действительно был. И в городе, разумеется, ходит много россказней, очень односторонних. Если верить слугам, хозяин стал совершенно невозможен — вечно тревожился, пугался, хотел, чтобы они сторожили дом, как часовые, или просиживали ночи напролет, как больничные сиделки. В общем им не удавалось остаться одним, потому что он не соглашался остаться один. В конце концов они сказали ему, что он сумасшедший, и потребовали расчет. Разумеется, это еще не доказывает, что он сумасшедший. Но только большой чудак может требовать в наше время от лакея и горничной, чтобы они несли обязанности вооруженной охраны.

— Словом, — улыбаясь, заметил отец Браун, — ему нужен полисмен, который выполнял бы обязанности горничной, потому что горничная не захотела исполнять обязанностей полисмена.

— Я тоже удивился, — кивнул доктор, — но не хотел отказывать, не попытавшись пойти на компромисс. Вы — этот компромисс.

— Прекрасно, — просто сказал отец Браун. — Я сейчас же навещу его, если хотите.

Холмистая местность, окружавшая городок, была скована морозом, а небо казалось ясным и холодным, как сталь, только на северо-востоке уже собирались тучи, отороченные бледным сиянием. На фоне этих зловещих пятен белел дом с недлинной колоннадой классического образца. Дорога, спиралью поднимавшаяся на холм, терялась в темной чаще кустарника. Когда отец Браун подходил к кустам, на него вдруг повеяло холодом, будто он приближался к леднику или Северному полюсу; но, человек в высшей степени трезвый, он на такие фантазии смотрел как на фантазии, и только весело заметил, покосившись на большую синевато-багровую тучу, медленно выползавшую из-за дома:

— Сейчас пойдет снег.

Миновав низкую кованую решетку итальянского стиля, он вошел в сад, на котором лежала та печать запустения, которая бывает свойственна лишь очень упорядоченным местам, когда там воцаряется беспорядок. Иней припудрил густо разросшийся зеленый кустарник; сорные травы длинной бахромой оторочили цветочные грядки, стирая контуры, и дом по пояс ушел в частую поросль мелких деревьев и кустов. Деревья тут росли только хвойные или особенно выносливые, они буйно разрослись, а пышными все же не казались, слишком они были холодные, северные, словно арктические джунгли. И при взгляде на дом думалось, что его классическому фасаду и светлым колоннам выходить бы на Средиземное море, а он чахнет и хиреет на суровых ветрах Севера. Классические орнаменты лишь подчеркивали контраст; кариатиды и маски печально взирали с углов здания на запущенные дорожки, и казалось, что они замерзают. А самые завитки капителей свернулись будто от холода.

По заросшим травой ступенькам отец Браун поднялся к входным дверям, с высокими колоннами по обеим сторонам, и постучал. Потом он подождал минуты четыре, постучал снова и стал терпеливо ждать, прислонившись спиной к дверям и гладя на ландшафт, медленно темневший по мере того, как надвигалась тень огромной тучи, ползшей с севера.

Над головой отца Брауна чернели колонны портика; опаловый край тучи балдахином навис над ним. Серый, с переливчатой бахромой балдахин опускался все ниже и ниже, и скоро от бледно-окрашенного зимнего неба осталось лишь несколько серебряных лент и клочков.

Отец Браун ждал, но из дома не доносилось ни звука.

Тогда он быстро спустился по ступенькам и обогнул дом, ища другого входа; набрел на низкую боковую дверь; побарабанил в нее; подождал. Потянув за ручку, он убедился, что дверь заперта на ключ или засов, и пошел вдоль стены, мысленно учитывая все возможности и гадая, не забаррикадировался ли эксцентричный мистер Элмер в глубине дома так основательно, что до него даже не доносится стук. А может быть, сейчас он и баррикадируется, полагая, что этим стуком дает о себе знать мстительный Стрейк.

Возможно, что слуги, оставляя дом, открыли всего одну дверь, которую хозяин и запер за ними; но скорее, уходя, они не особенно заботились о мерах охраны. Отец Браун продолжал обходить дом. Через несколько минут он вернулся к своей отправной точке — и тут же увидел то, что искал.

Застекленная дверь одной комнаты, снаружи занавешенная плющом, была неплотно прикрыта; очевидно, ее забыли запереть. Один шаг, и он очутился в комнате, комфортабельно, хотя и старомодно обставленной. Из этой комнаты шла лестница наверх; с другой стороны была дверь в соседнюю комнату, и вторая дверь, прямо против окон и гостя, — дверь с красными стеклами, пережиток былого великолепия.

Справа на круглом столике стояло нечто вроде аквариума — большая стеклянная чаша с зеленоватой водой, в которой плавали золотые рыбки, а прямо против аквариума — какая-то пальма с очень большими зелеными листьями. Все это было таким пыльным, таким викторианским, что телефон в углублении, полуприкрытом занавеской, казался совсем неуместным.

— Кто тут? — крикнул резкий голос из-за двери с красными стеклами. В тоне было недоверие.

— Могу я видеть мистера Элмера? — виновато спросил отец Браун.

Дверь распахнулась, и в комнату вошел человек в сине-зеленом халате. Волосы у него были растрепаны, спутаны, будто он только что встал с постели или непрерывно вставал, но глаза совсем проснулись, и взгляд был живой, пожалуй, даже встревоженный. Отец Браун знал, что такие противоречия естественны в человеке, который живет в постоянном страхе. Профиль был тонкий, орлиный; но прежде всего поражал неопрятный, даже дикий вид большой темной бороды.

— Я — мистер Элмер, — сказал он, — но я давно не жду посетителей.

Что-то в его беспокойных глазах побудило отца Брауна перейти прямо к делу. Если у хозяина — мания преследования, то он не будет в претензии.

— Никак не пойму, — мягко сказал отец Браун, — действительно ли вы перестали ждать посетителей?

— Вы правы, — спокойно согласился хозяин. — Одного посетителя я жду. Возможно, он будет последним.

— Надеюсь, что нет, — заметил отец Браун. — Во всяком случае я рад, что не особенно похож на него.

Мистер Элмер зло засмеялся.

— Ничуть не похожи, — подтвердил он.

— Мистер Элмер, — заговорил напрямик отец Браун, — прошу извинения за свою смелость, но один из моих друзей сообщил мне о ваших затруднениях и просил выяснить, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. По правде сказать, у меня есть кое-какой опыт в таких делах.

— Нет и не было дел, подобных этому, — возразил Элмер.

— Вы хотите сказать, — сказал священник, — что ваши братья, трагически расставшиеся с жизнью, были убиты?

— И даже убийства эти не простые, — отвечал хозяин. — Человек, который загоняет нас на смерть, — порождение сатаны, и сила его — от ада.

— У всего зла одни корни, — серьезно сказал отец Браун, — но откуда вы знаете, что это не простые убийства?

Элмер ответил жестом, пригласив гостя присесть, а сам медленно опустился в другое кресло, обхватив руками колени.

Когда он поднял глаза, в них появилось более мягкое и задумчивое выражение, а голос звучал дружелюбно и уверенно.

— Поймите, — заговорил он, — я отнюдь не желаю, чтобы вы считали меня неразумным человеком. Разум привел меня к этим выводам, ибо, к сожалению, разум-то к ним и приводит. Я много книг перечитал, ведь я один унаследовал познания отца в этой темной области, а там — и его библиотеку. Но то, о чем я хочу вам рассказать, не вычитано из книг, я видел это собственными глазами.

Отец Браун кивнул, и собеседник его продолжал, как бы подыскивая слова.

— Относительно старшего брата я сначала был не совсем уверен. В том месте, где его нашли, не было никаких следов, никаких отпечатков ног. И револьвер лежал подле него.

Но он только что перед тем получил угрожающее письмо от нашего врага, это несомненно, на письме был знак, крылатый кинжал, одна из его проклятых кабалистических штучек. И служанка говорила, что в полумраке видела, как вдоль стены сада что-то ползло — не кошка, чересчур большое. Распространяться больше не буду. Скажу одно: если убийца и являлся, он умудрился не оставить никаких следов. А вот когда погиб брат Стивен, дело обстояло иначе, и с тех пор я все понял. Машина стояла на помосте, у подножия фабричной трубы. Я вскочил на помост тотчас после того, как он пал, убитый железным молотом. Я не видел, чтобы его ударило что-нибудь, но… я видел то, что видел. В тот миг большой клуб дыма закрывал от моих глаз фабричную трубу, но в одном месте вдруг образовался прорыв, и на самом верху стоял человек, завернувшись в черный плащ.

Сернистый дым на время заслонил его от меня. Когда дым рассеялся, я глянул на трубу. Там никого не было. Я человек разумный, пусть же разумные люди объяснят мне, как он попал на такую высоту и как спустился оттуда?

Он посмотрел на отца Брауна, улыбаясь, словно сфинкс, а затем, помолчав, сказал коротко:

— Череп у брата разлетелся, но тело не пострадало. И в одном из карманов мы нашли угрожающее письмо, полученное накануне, — письмо с крылатым кинжалом. Я уверен, — серьезно продолжал он, — что символ, крылатый кинжал, выбран не случайно. Что бы ни делал этот ужасный человек, все — преднамеренно. В уме у него перепутались и самые сложные планы и всякие, никому неведомые наречия, шифры, образы без названий. Он принадлежит к самому худшему на свете типу людей — к типу злых мистиков. Я, конечно, не утверждаю, что отгадал все скрытое под этим символом. Но есть какая-то связь между символом и необычными, преступными действиями этого человека, который парит, как ястреб, над нашей семьей. Можно ли не видеть связи между крылатым кинжалом и смертью Филипа — смертью на лужайке собственного дома, где не осталось ни малейших следов ни на траве, ни в пыли дорожек? Можно ли не видеть связи между крылатым кинжалом, который летит, как стрела, и фигурой на фабричной трубе?

— Вы хотите сказать, что он летает? — задумчиво сказал отец Браун.

— Симон Волхв летал в свое время, — возразил Элмер, — и в былые, темные времена всегда утверждали, что антихрист будет летать. Как бы то ни было, на письмах изображен крылатый кинжал; мог он летать или нет — другой вопрос, но разить он умел.

— Вы не заметили, на какой бумаге написаны письма? — спросил отец Браун. — На обыкновенной, почтовой?

Сфинкс жестко расхохотался.

— Можете сами убедиться, — мрачно сказал он. — Я получил сегодня такое же письмо.

Он откинулся на спинку кресла, вытянув ноги из-под зеленого халата, который был ему коротковат, и опустив подбородок на грудь. Почти не шевелясь, он запустил руку в карман и, вытащив за уголок бумажку, несгибающейся рукой протянул ее. В его позе было что-то, напоминающее о параличе, который сопровождается и оцепенением, и расслаблением. Но следующее замечание священника страшно взбодрило его.

Отец Браун всматривался в письмо, как все близорукие люди, поднося его к самым глазам. Бумага была не простая, хотя и шероховатая, — нечто вроде листка, вырванного из тетради для этюдов. На ней красными чернилами был изображен кинжал с крылышками — такими, как на жезле Меркурия, а внизу стояли слова: «Смерть настигнет вас на следующий день, как настигла ваших братьев».

Отец Браун бросил бумажку на пол и выпрямился в кресле.

— Не давайте запугать себя такими вещами! — резковато молвил он. — Эти негодяи всегда стараются отнять у нас защиту, отняв надежду.

К его удивлению, развалившийся в кресле человек будто пробудился от сна и вскочил.

— Вы правы! Вы правы! — вскричал Элмер с неожиданным оживлением. — Они убедятся, что я не так уж беспомощен, не так безнадежен. Пожалуй, у меня больше и надежды, и защиты, чем вы думаете.

Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел сверху вниз на собеседника, который вдруг подумал, не повредился ли в уме этот человек, живущий в непрестанном страхе. Но, когда Элмер заговорил, голос его звучал совсем спокойно.

— Мои несчастные братья погибли, на мой взгляд, потому, что пользовались неподходящим оружием. У Филипа всегда был при себе револьвер, и смерть его объяснили самоубийством. Стивен прибегал к полицейской охране, но боялся быть смешным и не стал тащить полисмена на помост, куда поднялся на одну минуту. Оба они были скептики — это реакция на тот мистицизм, которому предался мой отец в последние дни своей жизни. Но я всегда знал, что они не понимали отца. Правда, изучая магию, он в конце концов попал под влияние черной магии, но братья ошиблись в выборе противоядия. Противоядие против черной магии — не грубый материализм, не суетная мудрость, а белая магия.

— Все дело в том, — заметил отец Браун, — что вы понимаете под белой магией.

— Магию серебра, — пояснил таинственным шепотом его собеседник, и добавил, помолчав: — Знаете, что я так называю? Одну минуту…

Он распахнул дверь с красными стеклами и вышел. Дом был не так велик, как предполагал отец Браун: дверь вела не во внутренние комнаты, а в коридор, в конце которого видна была другая дверь, выходившая в сад. По одну сторону коридора была еще одна дверь. «Наверное, в спальню хозяина, — подумал священник, — оттуда он и выскочил в халате». Дальше по эту сторону коридора не было ничего, кроме обыкновенной вешалки, на которой, как на всякой вешалке, висели в беспорядке старые шляпы, пальто, плащи.

Зато у противоположной стены стоял темного дуба буфет, инкрустированный старым серебром, а над ним развешено было старинное оружие. У этого буфета и остановился Арнольд Элмер, глядя на длинный старомодный пистолет с дулом в виде колокольчика.

Дверь в конце коридора была чуть приоткрыта, в щель пробивалась полоса света. Отец Браун всегда безошибочным чутьем угадывал, что происходит в природе. Он сразу понял, почему так необычайно ярка эта полоса — случилось то, что он предсказывал, когда подходил к дому. Он пробежал мимо удивленного хозяина и распахнул дверь. Сверкающая белизна ослепила его. Все склоны холма подернулись той бледностью, в которой есть что-то и старческое, и невинное.

— Вот вам и белая магия! — весело воскликнул отец Браун. А вернувшись в холл, прошептал: — Да и магия серебра…

В самом деле, белое сияние зажигало отблесками серебро и старую сталь пожелтевшего оружия, окружало серебряно-огненным венчиком взлохмаченную голову задумавшегося Элмера. Лицо его оставалось в тени; в руке он держал заморского вида пистолет.

— Знаете, почему я выбрал этот старый мушкет? — спросил он. — Оттого, что его можно заряжать вот такой пулей!

Он вынул из ящика буфета маленькую ложицу и с усилием отломал крошечную фигурку апостола.

— Вернемся в комнату, — добавил он.

— Случалось вам читать о смерти Денди? — спросил он, когда они снова уселись. — Помните, Грэхем из Клэверхауза, он преследовал пресвитериан в Шотландии и скакал на черном коне, которому были не страшны никакие пропасти? Его могла взять лишь серебряная пуля, потому что он продал душу черту! В одном отношении с вами, пожалуй, приятно иметь дело — вы достаточно знаете, чтобы верить в черта.

— О да! — согласился отец Браун. — В черта я верю. Но зато я не верю в Денди. По крайней мере в Денди пресвитерианской легенды с его кошмарным конем. Джон Грэхем был просто солдатом семнадцатого столетия и лучше многих других. Если он кого-то преследовал, то потому, что был драгуном, не драконом. Судя по моему опыту, продают душу черту вовсе не такие бахвалы и вояки. Те поклонники его, каких я знавал, были люди совсем иного сорта. Не касаясь имен, которые могли бы ввести в смущение, упомяну лишь о современнике Денди. Слыхали вы о Дэлримпле из Стейра?

— Нет, — мрачно уронил Элмер.

— Во всяком случае вы слыхали о том, что он сделал, — продолжал отец Браун. — Это было хуже всего, когда-либо сделанного Денди. Он устроил бойню в Гленкоу. Человек он был ученый, сведущий юрист, государственный муж с очень широкими взглядами, притом — тихий человек, с лицом тонким и умным. Вот такие-то люди и продают душу черту.

Элмер привскочил на месте и пылко закивал головой.

— Ей-богу, вы правы! — крикнул он. — Тонкое умное лицо! У Джона Стрейка именно такое лицо.

Тут он поднялся и некоторое время странно, сосредоточенно всматривался в отца Брауна.

— Если вы немного подождете меня здесь, я покажу вам кое-что, — сказал он наконец.

Элмер вышел снова в среднюю дверь, прикрыв ее за собой.

«Направился, видно, к буфету или к себе в спальню», — подумал отец Браун.

Он не вставал с места и рассеянно смотрел на ковер, на который сквозь стекла двери падал бледный красноватый отсвет. На миг он принял было ярко-рубиновый оттенок, но потом снова потускнел, будто солнце выглянуло из-за тучи и спряталось вновь. В комнате было тихо, только водяные существа плавали взад и вперед в своей зеленой чаше.

Отец Браун напряженно думал.

Минуту-две спустя он поднялся, бесшумно скользнул к телефону, помещавшемуся в углублении за гардиной, и вызвал доктора Война по месту его службы. «Хотел бы сообщить вам кое-что по делу Элмера, — тихо сказал он. — История любопытная. На вашем месте я немедленно отправил бы сюда человек пять-шесть, чтобы они окружили дом».

Потом он вернулся на прежнее место и уселся, уставившись на темный ковер, который снова подернулся ярким кроваво-алым отблеском. Этот сочащийся сквозь стекла свет навел его на мысль о зарождении дня, предшествующем появлению красок, и о тайне, которая то открывается, то закрывается, словно дверь или окно.

Нечеловеческий вопль раздался из-за закрытых дверей и почти одновременно раздался выстрел. Не успели раскаты его замереть, как дверь распахнулась, и в комнату, шатаясь, вбежал хозяин дома, в разорванном у ворота халате, с дымящимся пистолетом в руке. Он не то дрожал с головы до ног, не то трясся от хохота, неестественного при данных обстоятельствах.

— Хвала белой магии! — кричал он. — Хвала серебряной пуле! Исчадие ада на этот раз ошиблось в расчетах. Мои братья отомщены!

И упал на стул, а пистолет выскользнул из руки и покатился на пол. Отец Браун бросился в коридор. Он взялся было за ручку двери, которая вела в спальню, будто собираясь войти, потом нагнулся, рассматривая что-то, подбежал к наружной двери и распахнул ее.

На снегу, недавно таком белом, что-то чернело, что-то вроде огромной летучей мыши. Но довольно было взглянуть снова, чтобы убедиться в том, что это — человек, лежащий навзничь, человек в широкополой шляпе, какие носят латиноамериканцы, и в широчайшем черном плаще, который случайно, может быть, лег так, что полы его — или рукава, — вытянувшись во всю длину, походили на крылья. Рук видно не было, но отец Браун угадал положение одной из них и заметил рядом, полуприкрытое платьем, какое-то металлическое оружие. Больше всего это напоминало какой-нибудь герб: черного орла на белом поле. Но, обойдя вокруг и заглянув под шляпу, отец Браун уголком глаз разглядел лицо, такое самое, о каком недавно упоминал его хозяин, — тонкое и умное, строгое лицо Джона Стрейка.

— Ну, сдаюсь, — пробормотал отец Браун. — Похоже на громадного вампира, птицей ринувшегося с небес.

— Как же бы он мог явиться иначе? — раздался голос от дверей. И священник, подняв глаза, увидел стоявшего на пороге Элмера.

— Он мог прийти, — уклончиво ответил отец Браун.

Элмер широко повел рукой, указывая на белый ковер.

— Взгляните на снег! — сказал он глухим, трепещущие голосом. — Он и сейчас незапятнан, вы сами только что назвали его белой магией. На целые мили кругом нет ни единого пятна, одна эта гнусная клякса. Никаких следов, если не считать наших с вами.

Он сосредоточенно и загадочно посмотрел на маленького священника, потом добавил:

— Скажу вам еще кое-что. Плащ, в котором он лежит, ему не по росту. Ходить в нем он не мог бы, плащ волочился бы по земле. Он был человек невысокий. Вытяните плащ вдоль ног, и вы сами убедитесь.

— Что произошло между вами? — коротко спросил отец Браун.

— Трудно описать, так быстро все случилось, — ответил Элмер. — Я выглянул в дверь и только собирался закрыть ее, как меня словно закружило вихрем, захватило в воздухе колесом. Я выстрелил не глядя, — и увидел то, что вы видите.

Но я убежден, все кончилось бы иначе, если бы пистолет мой не был заряжен серебряной пулей. Тогда он не лежал бы тут на снегу.

— Кстати, — заметил отец Браун, — мы оставим его тут, на снегу, или вы предпочтете перенести его к вам? Должно быть, это ваша спальня выходит в коридор?

— Нет-нет, — заторопился Элмер, — пусть лежит до прихода полиции. Довольно с меня всего этого! Силы не выдерживают. Что бы там еще ни случилось, надо чего-нибудь глотнуть. А там пусть хоть вешают меня, если им заблагорассудится.

Вернувшись в комнату, Элмер упал в кресло, стоявшее между пальмой и рыбками, причем едва не перевернул аквариум; графинчик с бренди он нашел лишь после того, как пошарил наугад в нескольких шкафах и по разным углам.

Он и раньше не казался аккуратным, но сейчас его рассеянность перешла всякие границы. Отпив большой глоток, он заговорил возбужденно, словно во что бы то ни стало хотел нарушить молчание.

— Вы еще сомневаетесь, хотя видели все собственными глазами. Поверьте, единоборство духа, единоборство Стрейка с домом Элмеров, глубже, чем вам кажется! Уж вам-то совсем не пристало быть Фомой Неверующим. Вы бы должны защищать все то, что эти дураки называют суевериями. Да, в россказнях о талисманах, приворотах, серебряных пулях что-то кроется! Что вы, католик, скажете на это?

— Скажу, что я агностик, — улыбнулся отец Браун.

— Вздор! — нетерпеливо крикнул Элмер. — Ваше дело верить в разные штуки.

— Да, в некоторые штуки я верю, — согласился отец Браун. — Именно поэтому я не верю в другие.

Элмер нагнулся вперед и стал всматриваться в него напряженно, как гипнотизер.

— Вы верите в них, — говорил он. — Вы верите во все. Все мы во все верим, даже когда отрицаем. Отрицающий верит. Разве вы в глубине души не чувствуете, что противоречия тут кажущиеся, что есть некий мир, который объемлет все. Душа кочует со звезды на звезду, все повторяется. Быть может, Стрейк и я боролись друг с другом в другой жизни, в другом виде — зверь со зверем, птица с птицей. Быть может, мы будем бороться вечно. Раз мы ищем друг друга, раз мы нужны один другому, наша вечная ненависть — та же любовь. Добро и зло чередуются в круговороте, они — едины. Не сознаете ли вы в глубине души, не верите ли, помимо всех ваших вер, в то, что есть лишь одна реальность, и мы — ее тени? Все на свете — грани одного и того же, единой сердцевины, где люди растворяются в Человеке, и Человек — в Боге?

— Нет, — ответил отец Браун.

Снаружи спускались сумерки; был тот час, когда на небе, отягченном снеговыми тучами, темнее, чем на земле.

Через окно с полузадернутой занавеской отец Браун смутно различал под колоннами портика, у главного входа, неясную фигуру. Бросив взгляд на застекленную дверь, в которую он вошел, он увидел и за ней две неподвижные фигуры.

Внутренняя, с красными стеклами, была приоткрыта, а за ней, в коридоре, ему были видны длинные тени — преломляющиеся на полу серые карикатуры на людей. Доктор Войн послушался его совета. Дом был окружен.

— К чему отрицать? — настаивал хозяин, по-прежнему не спуская с него гипнотизирующего взгляда. — Вы собственными глазами видели один из эпизодов вечной драмы.

Вы видели, как Джон Стрейк грозил уничтожить Арнольда Элмера черной магией. Вы видели, как Арнольд Элмер при помощи белой магии рассчитался с Джоном Стрейком. Вы видите перед собой живого Арнольда Элмера. Он говорит с вами — и вы не верите?

— Да, не верю, — твердо сказал отец Браун и поднялся с места, как посетитель, собравшийся уходить.

— Почему? — спросил хозяин.

Отец Браун едва повысил голос, но его слова колокольным звоном отдались во всех углах комнаты:

— Потому, что вы не Арнольд Элмер, — сказал он. — Я знаю, кто вы такой. Вас зовут Джон Стрейк, и вы убили последнего из братьев — того, что лежит там, на снегу.

Стрейк, видимо, призвал на помощь всю свою силу воли, в последний раз пытаясь подчинить своего противника. Даже зрачки его стянуло белыми кольцами. Потом он вдруг мотнулся в сторону. Но в этот самый момент позади него раскрылась дверь, и рослый детектив в штатском спокойно опустил руку ему на плечо. В другой, опущенной руке, он держал револьвер. Преступник обвел блуждающим взглядом тихую комнату и увидел в каждом углу по человеку в штатском.

Отец Браун в тот вечер долго беседовал с доктором Бойном о трагедии семьи Элмер. К этому времени всякие сомнения уже рассеялись: личность Джона Стрейка была установлена, и он сознался в своих преступлениях, — вернее говоря, бахвалился своими победами. По сравнению с тем, что он завершил свою жизненную задачу, покончив с последним Элмером, все остальное, видимо, было ему безразлично, даже вопрос о его собственном существовании.

— Собственно, он маньяк, одержимый одной идеей, — говорил отец Браун. — Больше ничто его не интересует, хотя бы и другое убийство. Это служило мне немалым утешением в те часы, что я провел с ним. Вам, несомненно, приходило в голову, что он мог не рассказывать сказки о крылатых вампирах и серебряных пулях, а просто всадить в меря обыкновенную свинцовую пулю и преспокойно выйти из дома. Поверьте, мне это в голову приходило.

— Почему же он этого не сделал? — спросил Войн. — Не понимаю. Впрочем, я пока вообще ничего непонимаю. Каким образом вы все это раскрыли? И что вы, собственно, раскрыли?

— О, вы дали мне много ценных сведений, — скромно ответил отец Браун. — В особенности ценно одно сообщение.

Я имею в виду ваши слова о том, что Стрейк изобретательнейший лгун и фантазер, с редким присутствием духа преподносящий свои измышления. Сегодня ему понадобилось немалое присутствие духа, и он оказался на высоте положения. Пожалуй, он в одном только ошибся — не надо было выдумывать сверхъестественной истории; но он решил, что я, священник, поверю чему угодно. Все так думают.

— Ничего не понимаю! — воскликнул доктор. — Вы бы начали с самого начала.

— Началось с халата, — просто сказал отец Браун. — Удачнее маскарад трудно было придумать. Когда вы видите человека в халате, вы механически принимаете, что он у себя. Так случилось и со мной. Но затем начались странности.

Сняв пистолет, он далеко отставил его от себя и щелкнул курком. Он должен бы знать, заряжены или нет пистолеты, висевшие у него в коридоре. Не понравилось мне и то, как он искал бренди, как едва не налетел на аквариум. Когда в комнате есть такая хрупкая вещь, машинально вырабатывается привычка ее обходить. Впрочем, все это могло быть плодом моего воображения. Вот что дало мне первые реальные указания: он вышел ко мне из коридора, в котором, кроме наружной двери, была лишь одна дверь. Я решил, что это дверь в его спальню, откуда он и появился, и попробовал открыть ее; она была заперта. Мне это показалось странным. Я заглянул в замочную скважину. Комната — совсем пустая, ни кровати, ни другой мебели. Тогда я понял, что он пришел не из этой комнаты, а со двора. И мне ясно представилась вся картина.

Бедняга Арнольд Элмер, наверное, и жил, и спал наверху. Спустился зачем-то вниз в халате, открыл дверь с красными стеклами и в конце коридора увидел своего врага — высокого бородатого мужчину в шляпе с большими полями и широком черном плаще. Немного он видел после этого.

Стрейк бросился на него, либо задушил, либо заколол — это выяснит следствие. И в ту минуту, когда, стоя между вешалкой и буфетом, он с торжеством взирал на поверженного врага, последнего своего врага, он вдруг услыхал в гостиной чьи-то шаги. Это я вошел через застекленную дверь.

Он проявил чудеса проворства и ловкости. Он не только переоделся, но и сымпровизировал целую сказку. Он сбросил плащ и большую черную шляпу, надел халат убитого, а затем сделал ужасную вещь — подвесил тело, как пальто, на вешалку, прикрыл его своим плащом, нахлобучил на голову сбою шляпу. Нет другого способа скрыть тело в этом узеньком коридоре, с запертой дверью в единственную примыкавшую комнату. Но придумано очень умно. Я сам прошел мимо вешалки, ничего не заметив. Боюсь, меня всегда будет пробирать дрожь при этом воспоминании.

Пожалуй, он мог ограничиться этим, но боялся, как бы я не обнаружил тела. А тело, подвешенное подобным образом, требовало бы разъяснения, так сказать. Вот он и решил сделать смелый ход — он сам откроет и сам разъяснит.

Тут в его причудливом и страшно изобретательном мозгу и зародилась мысль поменяться ролями. Он должен выдать себя за Арнольда Элмера — почему бы ему не выдать убитого за Джона Стрейка? Ситуация просто должна была подействовать на его воображение. Получался зловещий маскарад, на который два смертельных врага явились, переодевшись друг другом; пляска смерти, ибо один из танцоров мертв. Так, мне кажется, он все это рисовал себе и, наверное, улыбался при этом.

Отец Браун задумался, рассеянно гладя прямо перед собой; в его лице только большие серые глаза и обращали на себя внимание, когда он их не щурил. Немного погодя он продолжал, все так же просто и серьезно:

— У этого человека был талант, благородный талант — сочинять и рассказывать. Он мог бы стать великим романистом, но пользовался своим даром для целей злых и корыстных — обманывал людей не праздными вымыслами, а вымышленными фактами. Началось с того, что он обманывал старого Элмера, придумывая оправдания для себя и преподнося ему с мельчайшими подробностями всякие лживые истории. Возможно, что вначале тут было много детского — ребенок ведь чистосердечно заявит, что он видел короля Англии или короля эльфов. Черта эта укоренилась в нем благодаря пороку, от которого пошли все другие пороки, — благодаря гордыне.

Он стал все больше и больше тщеславиться своим умением быстро придумывать истории, своеобразно и тщательно развертывать сюжет. Вот почему молодые Элмеры уверяли, будто он околдовал отца. Так околдовывала Шехерезада деспота «Тысячи и одной ночи». И прожил он свою жизнь, гордый сознанием, что он поэт, исполненный ложной, но беспредельной смелости великих лжецов. И сказки его, вероятно, бывали особенно хороши и причудливы, когда он, как сегодня, рисковал головой.

Я уверен, что в этой истории фантастика забавляла его не меньше, чем уголовщина. Он попробовал рассказать то, что случилось на самом деле, только наоборот — так, будто мертвый жил, а живой был мертв. Сначала он облекся в халат Элмера, потом попытался облечься в его душу и тело.

Глядя на тело, он воображал, будто его собственный труп лежит на снегу. Затем он придал ему странный вид, вызывающий представление о ястребе, ринувшемся с неба на добычу. Он одел его в свои развевающиеся мрачные одежды; он создал вокруг него мрачную сказку о черной птице, которую берет лишь серебряная пуля. Не знаю, что подсказало его художественному чутью тему о белой магии и о белом металле, губительном для чародеев, — блеск ли серебра, которым инкрустирован старый буфет, или сверкание снега, отблеск которого пробивался из-под двери. Но, как бы ни возникла тема, он претворил ее в себе, как истый поэт, и справился с этим быстро, как практичный человек. Он совершил обмен ролями, бросив тело на снег как тело Стрейка.

Он постарался внушить жуткое представление о крылатом когтистом орле, о гарпии, парящей в воздухе. Ведь надо было объяснить, почему нет следов на снегу. Одна его выдумка положительно приводит меня в восхищение. Он умудрился обратить в свою пользу то, что сильнее всего говорило против него. Он обратил мое внимание на то, что плащ убитому не впору, слишком длинен — ясно, убитый не ходил по земле, как обыкновенные люди. Но при этом он очень уж пристально смотрел на меня, и я невольно подумал, что он пытается навязать мне чудовищный блеф.

Доктор Войн размышлял.

— Вы успели уже разгадать правду к тому времени? — спросил он. — Все, что связано с тождеством личности, особенно действует на нервы. Не знаю, что лучше — быстро ли догадаться или подходить к истине постепенно. Когда же у вас зародилось первое подозрение и когда вы окончательно убедились?

— Кажется, я заподозрил его по-настоящему, когда телефонировал вам, — пояснил его друг, — а главную роль сыграли при этом красные отсветы на ковре. Они то тускнели, то разгорались, как брызги крови, вопиющие о мщении.

Почему же? Я знал, что солнце не выходило из-за туч; очевидно, в коридоре то открывали, то закрывали дверь, выходящую в сад. Но он сразу поднял бы тревогу, если бы, выйдя, заметил своего врага.

Между тем суматоха поднялась лишь спустя некоторое время. Я начал догадываться, что он выходил с какой-то целью, что-то готовил. Когда я окончательно убедился, сказать труднее. Помню, под конец он старался загипнотизировать меня черной магией глаз и чарами голоса. Видимо, он это не раз проделывал со старым Элмером. И важно было не только то, как он говорил, но и то, что он говорил, его философия и религия.

— Я — реалист, — заметил доктор, — религия и философия не по моей части.

— Какой же вы реалист в таком случае! — возразил отец Браун. — Послушайте, доктор. Вы знаете меня довольно хорошо; знаете, кажется, что я не ханжа. Не стану отрицать, бывают хорошие люди в дурной религии и дурные — в хорошей. Но одну вещь я усвоил из опыта, вполне реального, так, как узнают уловки животного или учатся различать марки хороших вин. Вряд ли мне попадался хотя бы один философствующий преступник, который не философствовал бы о Востоке и перевоплощении, о колесе судьбы и круговороте вещей, о змее, закусившей собственный хвост. Я на деле убедился, что над слугами этого змия тяготеет рок — они и сами обречены ходить на чреве своем и есть прах[105]. На такие темы может болтать любой шантажист и любой злодей. Первоистоки этого учения, быть может, иные; но в нашем реальном мире оно стало религией негодяев. И я знал, что говорит со мной негодяй.

— Мне кажется, — заметил доктор Войн, — негодяй может исповедовать любую религию.

— Да, — согласился его собеседник, — может или, вернее, мог бы, если бы тут было притворство, рассчитанное лицемерие. Любое лицо можно прикрыть любой маской.

Всякий заучит несколько фраз и скажет, что держится таких-то взглядов.

Я сам мог бы выйти на улицу и объявить себя уэслеанским методистом или чем-нибудь в таком роде, хотя, боюсь, это показалось бы не очень убедительным. Но мы ведь говорим о поэте. А поэту нужно, чтобы маска до известной степени была вылеплена на нем. Поступки его должны соответствовать тому, что в нем происходит. Он может черпать лишь из того, что есть у него в душе. Да, он мог бы назваться методистом, но не мог бы стать красноречивым методистом, а вот побыть красноречивым мистиком или фаталистом ему не трудно. Такой человек мог остановиться только на знакомом идеализме, когда ему понадобилось быть идеалистом. А на этом построена вся его игра со мной. Такой человек, даже весь покрытый кровью, способен вполне искренне уверять вас, что буддизм — лучше христианства, мало того, что буддизм — христианней христианства. Вот и видно, какое у него отвратительное и превратное представление о христианстве.

— Никак не возьму в толк, — смеясь, воскликнул доктор, — вы его защищаете или осуждаете?

— Сказать о человеке, что он гений, не значит защищать его, — пояснил отец Браун. — Отнюдь нет. Художник или поэт поневоле выдаст себя. Леонардо да Винчи не сумел бы нарисовать неумело. Как он ни старайся, получилась бы изысканная пародия на слабую картину. Так и методист в изображении Стрейка был бы уж слишком грозен и ярок.

Немного погодя отец Браун шел домой. Свежий морозный воздух стал еще холоднее, он даже пьянил. Деревья походили на серебряные подсвечники какого-то морозного Сретения. Холод пронизывал, как тот серебряный меч чистого страдания, что пронзил некогда сердце Неизреченной Чистоты[106]. Но холод был не убийственный, — разве в том смысле, что он убивал все смертные препоны нашей бессмертной и неисчерпаемой жизни. Бледно-зеленое послезакатное небо, на котором зажглась лишь одна звезда, подобная Вифлеемской, представлялась светозарной пещерой, будто там, в глубине, зеленым пламенем пылало горнило холода, пробуждая все к жизни, словно тепло; и чем больше все погружалось в кристальные волны красок, тем становилось легче, подобно крылатым созданиям, и прозрачнее, подобно цветному стеклу.

Там возвещалась истина; там ложь отсекалась от нее ледяным лезвием, и в том, что оставалось, жизнь била ключом, словно ледяная гора заключила в себе всю радость мира, как прекрасную драгоценность.

Отец Браун сам не совсем разбирался в своем настроении, когда погружался в зеленый сумрак, глотками пил девственный, живительный воздух. Остались далеко позади муть и скорбь жизни. Они стерлись, исчезли, как исчезают занесенные снегом следы ног.

И, с трудом пробираясь по снегу к себе домой, священник шептал про себя: «А все-таки он прав, есть белая магия, только он ее не там ищет…»

Злой рок семьи Дарнуэй

Два художника-пейзажиста стояли и смотрели на морской пейзаж, и на обоих он производил сильное впечатление, хотя воспринимали они его по-разному. Одному из них, входящему в славу художнику из Лондона, пейзаж был вовсе не знаком и казался странным. Другой — местный художник, пользовавшийся, однако, не только местной известностью, — давно знал его и, может быть, именно поэтому тоже ему дивился.

Если говорить о колорите и очертаниях — а именно это занимало обоих художников, — то видели они полосу песка, а над ней полосу предзакатного неба, которое все окрашивало в мрачные тона мертвенно-зеленый, свинцовый, коричневый и густо-желтый, в этом освещении, впрочем, не тусклый, а скорее таинственный — более таинственный, чем золото. Только в одном месте нарушались ровные линии: одинокое длинное здание вклинивалось в песчаный берег и подступало к морю так близко, что бурьян и камыш, окаймлявшие дом, почти сливались с протянувшейся вдоль воды полосой водорослей. У дома этого была одна странная особенность — верхняя его часть, наполовину разрушенная, зияла пустыми окнами и, словно черный остов, вырисовывалась на темном вечернем небе, а в нижнем этаже почти все окна были заложены кирпичами — их контуры чуть намечались в сумеречном свете. Но одно окно было самым настоящим окном, и — удивительное дело — в нем даже светился огонек.

— Ну, скажите на милость, кто может жить в этих развалинах? — воскликнул лондонец, рослый, богемного вида молодой человек с пушистой рыжеватой бородкой, несколько старившей его. В Челси он был известен всем и каждому как Гарри Пейн.

— Вы думаете, призраки? — отвечал его друг, Мартин Вуд. — Ну что ж, люди, живущие там, действительно похожи на призраков.

Как это ни парадоксально, в художнике из Лондона, непосредственном и простодушном, было что-то пасторальное, тогда как местный художник казался более проницательным и опытным и смотрел на своего друга со снисходительной улыбкой старшего, и правда, черный костюм и квадратное, тщательно выбритое, бесстрастное лицо придавали ему несомненную солидность.

— Разумеется, это только знамение времени, — продолжал он, — или, вернее, знамение конца старых времен и старинных родов. В этом доме живут последние отпрыски прославленного рода Дарнуэев, но в наши дни мало найдется бедняков беднее, чем они. Они даже не могут привести в порядок верхний этаж: и ютятся где-то в нижних комнатах этой развалины, словно летучие мыши или совы. А ведь у них есть фамильные портреты, восходящие к временам войны Алой и Белой розы и первым образцам английской портретной живописи. Некоторые очень хороши. Я это знаю, потому что меня просили заняться реставрацией этих полотен. Есть там один портрет, из самых ранних, до того выразительный, что смотришь на него — и мороз подирает по коже.

— Меня мороз по коже подирает, как только я взгляну на дом, — промолвил Пейн.

— По правде сказать, и меня, — откликнулся его друг.

Наступившую тишину внезапно нарушил легкий шорох в тростнике, и оба невольно вздрогнули, когда темная тень быстро, как вспугнутая птица, скользнула, вдоль берега. Но мимо них всего-навсего быстро прошел человек с черным чемоданчиком. У него было худое, землистого цвета лицо, а его проницательные глаза недоверчиво оглядели незнакомца из Лондона.

— Это наш доктор Барнет, — сказал Вуд со вздохом облегчения. — Добрый вечер. Вы в замок? Надеюсь, там никто не болен?

— В таком месте, как это, все всегда больны, — пробурчал доктор. — Иногда серьезней, чем думают. Здесь самый воздух заражен и зачумлен. Не завидую я молодому человеку из Австралии. — А кто этот молодой человек из Австралии? — как-то рассеянно спросил Пейн.

— Кто? — фыркнул доктор. — Разве ваш друг ничего вам не говорил? А ведь, кстати сказать, он должен приехать именно сегодня. Настоящая мелодрама в старом стиле: наследник возвращается из далеких колоний в свой разрушенный фамильный замок! Все выдержано, вплоть до давнишнего семейного соглашения, по которому он должен жениться на девушке, поджидающей его в башне, увитой плющом. Каков анахронизм, а? Впрочем, такое иногда случается в жизни. У него есть даже немного денег — единственный светлый момент во всей этой истории.

— А что думает о ней сама мисс Дарнуэй в своей башне, увитой плющом? — сухо спросил Мартин Вуд.

— То же, что и обо всем прочем, — отвечал доктор. — В этом заброшенном доме, вместилище старых преданий и предрассудков, вообще не думают, там только грезят и отдаются на волю судьбы. Должно быть, она принимает и семейный договор, и мужа из колоний как одно из проявлений рока, тяготеющего над семьей Дарнуэев. Право, я думаю, если он окажется одноглазым горбатым негром, да еще убийцей вдобавок, она воспримет это как еще один штрих, завершающий мрачную картину.

— Слушая вас, мой лондонский друг составит себе не слишком веселое представление о наших знакомых, — рассмеялся Вуд. — А я-то хотел представить его им. Художнику просто грех не посмотреть семейные портреты Дарнуэев. Но если австралийское вторжение в самом разгаре, нам, видимо, придется отложить визит.

— Нет, нет! Ради бога, навестите их, — сказал доктор Барнет, и в голосе его прозвучали теплые нотки. — Все, что может хоть немного скрасить их безрадостную жизнь, облегчает мою задачу. Очень хорошо, что объявился этот кузен из колоний, но его одного, пожалуй, недостаточно, чтобы оживить здешнюю атмосферу. Чем больше посетителей, тем лучше. Пойдемте, я сам вас представлю.

Подойдя ближе к дому, они увидели, что он стоит как бы на острове — со всех сторон его окружал глубокий ров, наполненный морской водой. По мосту они перешли на довольно широкую каменную площадку, исчерченную большими трещинами, сквозь которые пробивались ростки сорной травы. В сероватом свете сумерек каменный дворик казался голым и пустынным; Пейн никогда бы раньше не поверил, что крохотный кусочек пространства может с такой полнотой передать самый дух запустения. Площадка служила как бы огромным порогом к входной двери, расположенной под низкой, тюдоровской аркой; дверь, открытая настежь, чернела, словно вход в пещеру.

Доктор, не задерживаясь, повел их прямо в дом, и тут еще одно неприятно поразило Пейна. Он ожидал, что придется подниматься по узкой винтовой лестнице в какую-нибудь полуразрушенную башню, но оказалось, что первые же ступеньки ведут не вверх, а куда-то вниз. Они миновали несколько коротких лестничных переходов, потом большие сумрачные комнаты; если бы не потемневшие портреты на стенах и не запыленные книжные полки, можно было бы подумать, что они идут по средневековым подземным темницам. То здесь, то там свеча в старинном подсвечнике вырывала из мрака случайную подробность истлевшей роскоши. Но Пейна угнетало не столько это мрачное искусственное освещение, сколько просачивающийся откуда-то тусклый отблеск дневного света.

Пройдя в конец длинного зала, Пейн заметил единственное окно — низкое, овальное, в прихотливом стиле конца XVII века. Это окно обладало удивительной особенностью: через него виднелось не небо, а только его отражение — бледная полоска дневного света, как в зеркале, отражалась в воде рва, под тенью нависшего берега. Пейну пришла на ум легендарная хозяйка шалотского замка, которая видела мир лишь в зеркале. Хозяйке этого замка мир являлся не только в зеркальном, но к тому же и в перевернутом изображении.

— Так и кажется, — тихо сказал Вуд, — что дом Дарнуэев рушится — и в переносном и в прямом смысле слова. Что его медленно засасывает болото или сыпучий песок и со временем над ним зеленой крышей сомкнется море.

Даже невозмутимый доктор Барнет слегка вздрогнул, когда к ним неслышно приблизился кто-то. Такая тишина царила в комнате, что в первую минуту она показалась им совершенно пустой. Между тем в ней было три человека — три сумрачные неподвижные фигуры в сумрачной комнате, одетые в черное и похожие на темные тени. Когда первый из них подошел ближе, на него упал тусклый свет из окна, и вошедшие различили бескровное старческое лицо, почти такое же белое, как окаймлявшие его седые волосы Это был старый Уэйн, дворецкий, оставшийся в замке in loco parentis[107] после смерти эксцентричного чудака — последнего лорда Дарнуэя. Если бы у него совсем не было зубов, он мог бы сойти за вполне благообразного старца. Но у него сохранился один-единственный зуб, который показывался изо рта всякий раз, как он начинал говорить, и это придавало старику весьма зловещий вид. Встретив доктора и его друзей с изысканной вежливостью, он подвел их к тому месту, где неподвижно сидели двое в черном. Один, на взгляд Пейна, как нельзя лучше соответствовал сумрачной старине замка, хотя бы уже потому, что это был католический священник, он словно вышел из тайника, в каких скрывались в старые, темные времена гонимые католики. Пейн живо представил себе, как он бормочет молитвы, перебирает четки, служит мессу или делает еще что-нибудь унылое в этом унылом доме. Сейчас он, видимо, старался преподать религиозные утешения своей молодой собеседнице, но вряд ли сумел ее утешить или хотя бы ободрить. В остальном священник ничем не привлекал внимания: лицо у него было простое и маловыразительное Зато лицо его собеседницы никак нельзя было назвать ни простым, ни маловыразительным. В темном обрамлении одежды, волос и кресла оно поражало ужасной бледностью и до ужаса живою красотой. Пейн долго не отрываясь смотрел на него; еще много раз в жизни суждено было ему смотреть и не насмотреться на это лицо.

Вуд приветливо поздоровался со своими друзьями и после нескольких учтивых фраз перешел к главной цели визита — осмотру фамильных портретов. Он попросил прощения за то, что позволил себе явиться в столь торжественный для семейства день. Впрочем, видно было, что их приходу рады. Поэтому он без дальнейших церемоний провел Пейна через большую гостиную в библиотеку, где находился тот портрет, который он хотел показать ему не просто как картину, но и как своего рода загадку. Маленький священник засеменил вслед за ними — он, по-видимому, разбирался не только в старых молитвах, но и в старых картинах.

— Я горжусь, что откопал портрет, — сказал Вуд. — По-моему, это Гольбейн[108]. А если нет, значит, во времена Гольбейна жил другой художник, не менее талантливый.



Портрет, выполненный в жесткой, но искренней и сильной манере того времени, изображал человека, одетого в черное платье с отделкой из меха и золота. У него было тяжелое, полное, бледное лицо, а глаза острые и проницательные.

— Какая досада, что искусство не остановилось, дойдя до этой ступени! — воскликнул Вуд. — Зачем ему было развиваться дальше? Разве вы не видите, что этот портрет реалистичен как раз в меру? Именно поэтому он и кажется таким живым. Посмотрите на лицо — как оно выделяется на темном, несколько неуверенном фоне! А глаза! Глаза, пожалуй, еще живее, чем лицо. Клянусь богом, они даже слишком живые. Умные, пронзительные — словно смотрят на вас сквозь прорези большой бледной маски.

— Однако скованность чувствуется в фигуре, — сказал Пейн. — На исходе средневековья художники, по крайней мере на севере, еще не вполне справлялись с анатомией. Обратите внимание на ногу — пропорции тут явно нарушены.

— Я в этом не уверен, — спокойно возразил Вуд. — Мастера, работавшие в те времена, когда реализм только начинался и им еще не стали злоупотреблять, писали гораздо реалистичней, чем мы думаем. Они передавали точно те детали, которые мы теперь воспринимаем как условность. Вы, может быть, скажете, что у этого типа брови и глаза посажены не совсем симметрично? Но если бы он вдруг появился здесь, вы бы увидели, что одна бровь у него действительно немного выше другой и что он хром на одну ногу. Я убежден, что эта нога намеренно сделана кривой.

— Да это просто дьявол какой-то! — вырвалось вдруг у Пейна. — Не при вас будь сказано, ваше преподобие.

— Ничего, ничего, я верю в дьявола, — ответил священник и непонятно улыбнулся. — Любопытно, кстати, что, по некоторым преданиям, черт тоже хромой.

— Помилуйте, — запротестовал Пейн, — не хотите же вы сказать, что это сам черт? Да кто он наконец, черт его побери?

— Лорд Дарнуэй, живший во времена короля Генриха Седьмого и короля Генриха Восьмого, — отвечал его друг. — Между прочим, о нем тоже сохранились любопытные предания. С одним из них, очевидно, связана надпись на раме. Подробнее об этом можно узнать из заметок, оставленных кем-то в старинной книге, которую я тут случайно нашел. Очень интересная история.

Пейн приблизился к портрету и склонил голову набок, чтобы удобнее было прочесть старинную надпись по краям рамы. Это было, в сущности, четверостишие, и, если отбросить устаревшее написание, оно выглядело примерно так.

В седьмом наследнике возникну вновь
И в семь часов исчезну без следа.
Не сдержит гнева моего любовь,
Хозяйке сердца моего — беда.
— От этих стихов прямо жуть берет, — сказал Пейн, — может быть, потому что я их не понимаю.

— Вы еще не то скажете, когда поймете, — тихо промолвил Вуд. — В тех заметках, которые я нашел, подробно рассказывается, как этот красавец умышленно убил себя таким образом, что его жену казнили за убийство.

Следующая запись, сделанная много позднее, говорит о другой трагедии, происшедшей через семь поколений. При короле Георге еще один Дарнуэй покончил с собой и оставил для жены яд в бокале с вином. Оба самоубийства произошли вечером в семь часов. Отсюда, очевидно, следует заключить, что этот тип действительно возрождается в каждом седьмом поколении и, как гласят стихи, доставляет немало хлопот той, которая необдуманно решилась выйти за него замуж.

— Н-да, пожалуй, не слишком хорошо должен чувствовать себя очередной седьмой наследник, — заметил Пейн.

Голос Вуда сник до шепота:

— Тот, что сегодня приезжает, как раз седьмой.

Гарри Пейн сделал резкое движение, словно стремясь сбросить с плеч какую-то тяжесть.

— О чем мы говорим? Что за бред? — воскликнул он. — Мы образованные люди и живем, насколько мне известно, в просвещенном веке! До того как я попал сюда и надышался этим проклятым, промозглым воздухом, я никогда бы не поверил, что смогу всерьез разговаривать о таких вещах.

— Вы правы, — сказал Вуд. — Когда поживешь в этом подземном замке, многое начинаешь видеть в ином свете! Мне пришлось немало повозиться с картиной, пока я ее реставрировал, и, знаете, она стала как-то странно действовать на меня. Лицо на холсте иногда кажется мне более живым, чем мертвенные лица здешних обитателей. Оно, словно талисман или магнит, повелевает стихиями, предопределяет события и судьбы. Вы, конечно, скажете — игра воображения?

— Что за шум? — вдруг вскочил Пейн.

Они прислушались, но не услышали ничего, кроме отдаленного глухого рокота моря, затем им стало казаться, что сквозь этот рокот звучит голос, сначала приглушенный, потом все более явственный. Через минуту они были уже уверены кто-то кричал около, замка.

Пейн нагнулся и выглянул в низкое овальное окно, то самое, из которого не было видно ничего, кроме отраженного в воде неба и полоски берега. Но теперь перевернутое изображение как-то изменилось. От нависшей тени берега шли еще две темные тени — отражение ног человека, стоявшего высоко на берегу. Сквозь узкое оконное отверстие виднелись только эти ноги, чернеющие на бледном, мертвенном фоне вечернего неба. Головы не было видно — она словно уходила в облака, и голос от этого казался еще страшнее человек кричал, а что он кричал, они не могли ни расслышать как следует, ни понять.

Пейн, изменившись в лице, пристально всмотрелся в сумерки и каким-то не своим голосом сказал.

— Как странно он стоит!

— Нет, нет! — поспешно зашептал Вуд. — В зеркале все выглядит очень странно. Это просто зыбь на воде, а вам кажется.

— Что кажется? — резко спросил священник.

— Что он хром на левую ногу.

Пейн с самого начала воспринял овальное окно как некое волшебное зеркало, и теперь ему почудилось, что он видит в нем таинственные образы судьбы. Помимо человека, в воде обрисовывалось еще что-то непонятное, три тонкие длинные линии на бледном фоне неба, словно рядом с незнакомцем стояло трехногое чудище — гигантский паук или птица. Затем этот образ сменился другим, более реальным, Пейн подумал о треножнике языческого жертвенника. Но тут странный предмет исчез, а человеческие ноги ушли из поля зрения.

Пейн обернулся и увидел бледное лицо дворецкого, рот его был полуоткрыт, и из него торчал единственный зуб.

— Это он. Пароход из Австралии прибыл сегодня утром.

Возвращаясь из библиотеки в большую гостиную, они услышали шаги незнакомца, который шумно спускался по лестнице; он тащил за собой какие-то вещи, составлявшие его небольшой багаж. Увидев их, Пейн облегченно рассмеялся. Таинственный треножник оказался всего-навсего складным штативом фотоаппарата, да и сам человек выглядел вполне реально и по-земному. Он был одет в свободный темный костюм и серую фланелевую рубашку, а его тяжелые ботинки довольно непочтительно нарушали тишину старинных покоев. Когда он шел к ним через большой зал, они заметили, что он прихрамывает. Но не это было главным. Пейн и все присутствующие не отрываясь смотрели на его лицо.

Он, должно быть, почувствовал что-то странное и неловкое в том, как его встретили, но явно не понимал, в чем дело. Девушка, помолвленная с ним, была красива и, видимо, ему понравилась, но в то же время как будто испугала его.

Дворецкий приветствовал наследника со старинной церемонностью, но при этом смотрел на него точно на привидение. Взгляд священника был непроницаем и уже поэтому действовал угнетающе. Мысли Пейна неожиданно получили новое направление: во всем происходящем ему почудилась какая-то ирония — зловещая ирония в духе древнегреческих трагедий. Раньше незнакомец представлялся ему дьяволом, но действительность оказалась, пожалуй, еще страшнее: он был воплощением слепого рока. Казалось, он шел к преступлению с чудовищным неведением Эдипа. К своему фамильному замку он приблизился в полной безмятежности и остановился, чтобы сфотографировать его, но даже фотоаппарат приобрел вдруг сходство с треножником трагической пифии.

Однако немного позже, прощаясь, Пейн с удивлением заметил, что австралиец не так уж слеп к окружающей обстановке. Он сказал, понизив голос:

— Не уходите, или хотя бы поскорее приходите снова. Вы похожи на живого человека. От этого дома у меня кровь стынет в жилах.

Когда Пейн выбрался из подземных комнат и вдохнул полной грудью ночной воздух и свежий запах моря, ему представилось, что он оставил позади царство сновидений, где события нагромождаются одно на другое тревожно и неправдоподобно. Приезд странного родственника из Австралии казался слишком неожиданным. В его лице, как в зеркале, повторялось лицо, написанное на портрете, и совпадение пугало Пейна, словно он встретился с двухголовым чудовищем. Впрочем, не все в этом доме было кошмаром, и не лицо австралийца глубже всего врезалось ему в память.

— Так вы говорите, — сказал Пейн доктору, когда они вместе шли по песчаному берегу вдоль темнеющего моря, — вы говорите, что есть семейное соглашение, в силу которого молодой человек из Австралии помолвлен с мисс Дарнуэй? Это прямо роман какой-то!

— Исторический роман, — сказал доктор Барнет. — Дарнуэй погрузились в сон несколько столетий тому назад, когда существовали обычаи, о которых мы теперь читаем только в книгах. У них в роду, кажется, и впрямь есть старая семейная традиция соединять узами брака — дабы не дробить родовое имущество — двоюродных или троюродных братьев и сестер если они подходят друг другу по возрасту. Очень глупая традиция, кстати сказать. Частые браки внутри одной семьи по закону наследственности неизбежно приводят к вырождению. Может, поэтому род Дарнуэев и пришел в упадок.

— Я бы не сказал, что слово «вырождение» уместно по отношению ко всем членам этой семьи, — сухо ответил Пейн.

— Да, пожалуй, — согласился доктор. — Наследник не похож на выродка, хоть он и хромой.

— Наследник! — воскликнул Пейн, вдруг рассердившись без всякой видимой причины. — Ну, знаете! Если, по-вашему, наследница похожа на выродка, то у вас у самого выродился вкус.

Лицо доктора помрачнело.

— Я полагаю, что на этот счет мне известно несколько больше, чем вам, — резко ответил он.

Они расстались, не проронив больше ни слова: каждый чувствовал, что был бессмысленно груб и потому сам напоролся на бессмысленную грубость. Пейн был предоставлен теперь самому себе и своим мыслям, ибо его друг Вуд задержался в замке из-за каких-то дел, связанных с картинами.

Пейн широко воспользовался приглашением немного перепуганного кузена из колоний. За последующие две-три недели он гораздо ближе познакомился с темными покоями замка Дарнуэев, впрочем, нужно сказать, что его старания развлечь обитателей замка были направлены не только на австралийского кузена. Печальная мисс Дарнуэй не меньше нуждалась в развлечении, и он готов был на все лады служить ей. Между тем совесть Пейна была не совсем спокойна, да и неопределенность положения несколько смущала его. Проходили недели, а из поведения нового Дарнуэя так и нельзя было понять, считает он себя связанным старым соглашением или нет. Он задумчиво бродил по темным галереям и часами простаивал перед зловещей картиной. Старые тени дома-тюрьмы уже начали сгущаться над ним, и от его австралийской жизнерадостности не осталось и следа. А Пейну все не удавалось выведать то, что было для него самым важным. Однажды он попытался открыть сердце Мартину Вуду, возившемуся, по своему обыкновению, с картинами, но разговор не принес ничего нового и обнадеживающего.

— По-моему, вам нечего соваться, — отрезал Вуд, — они ведь помолвлены.

— Я и не стану соваться, если они помолвлены. Но существует ли помолвка? С мисс Дарнуэй я об этом, конечно, не говорил, но я часто вижу ее, и мне ясно, что она не считает себя помолвленной, хотя, может, и допускает мысль, что какой-то уговор существовал. А кузен тот вообще молчит и делает вид, будто ничего нет и не было. Такая неопределенность жестоко отзывается на всех.

— Ив первую очередь на вас, — резко сказал Вуд — Но если хотите знать, что я думаю об этом, извольте, я скажу: по-моему, он просто боится.

— Боится, что ему откажут? — спросил Пейн.

— Нет, что ответят согласием, — ответил Вуд. — Да не смотрите на меня такими страшными глазами! Я вовсе не хочу сказать, что он боится мисс Дарнуэй, — он боится картины.

— Картины? — переспросил Пейн.

— Проклятия, связанного с картиной. Разве вы не помните надпись, где говорится о роке Дарнуэев?

— Помню, помню. Но согласитесь, даже рок Дарнуэев нельзя толковать двояко. Сначала вы говорили, что я не вправе на что-либо рассчитывать, потому что существует соглашение, а теперь вы говорите, что соглашение не может быть выполнено потому, что существует проклятие. Но если проклятие уничтожает соглашение, то почему она связана им? Если они боятся пожениться, значит, каждый из них свободен в своем выборе — и дело с концом. С какой стати я должен считаться с их семейными обычаями больше, чем они сами? Ваша позиция кажется мне шаткой.

— Что и говорить, тут сам черт ногу сломит, — раздраженно сказал Вуд и снова застучал молотком по подрамнику.

И вот однажды утром новый наследник нарушил свое долгое и непостижимое молчание. Сделал он это несколько неожиданно, со свойственной ему прямолинейностью, но явно из самых честных побуждений. Он открыто попросил совета, и не у кого-нибудь одного, как Пейн, а сразу у всех. Он обратился ко всему обществу, словно депутат парламента к избирателям, «раскрыл карты», как сказал он сам. К счастью, молодая хозяйка замка при этом не присутствовала, что очень порадовало Пейна. Впрочем, надо сказать, австралиец действовал чистосердечно, ему казалось вполне естественным обратиться за помощью. Он собрал нечто вроде семейного совета и положил, вернее, швырнул свои карты на стол с отчаянием человека, который дни и ночи напролет безуспешно бьется над неразрешимой задачей. С тех пор как он приехал сюда, прошло немного времени, но тени замка, низкие окна и темные галереи странным образом изменили его — увеличили сходство, мысль о котором не покидала всех.

Пятеро мужчин, включая доктора, сидели вокруг стола, и Пейн рассеянно подумал, что единственное яркое пятно в комнате — его собственный полосатый пиджак и рыжие волосы, ибо священник и старый слуга были в черном, а Вуд и Дарнуэй всегда носили темно-серые, почти черные костюмы. Должно быть, именно этот контраст и имел в виду молодой Дарнуэй, назвав Пейна единственным в доме живым человеком. Но тут Дарнуэй круто повернулся в кресле, заговорил — и художник сразу понял, что речь идет о самом страшном и важном на свете.

— Есть ли во всем этом хоть крупица истины? — говорил австралиец. — Вот вопрос, который я все время задаю себе, задаю до тех пор, пока мысли не начинают мешаться у меня в голове. Никогда я не предполагал, что смогу думать о подобных вещах, но я думаю о портрете, и о надписи, и о совпадении, или… называйте это как хотите — и весь холодею. Можно ли в это верить? Существует ли рок Дарнуэев, или все это дикая, нелепая случайность? Имею я право жениться, или я этим навлеку на себя и еще на одного человека что-то темное, страшное и неведомое?

Его блуждающий взгляд скользнул по лицам и остановился на спокойном лице священника, казалось, он теперь обращался только к нему. Трезвого и здравого Пейна возмутило, что человек, восставший против суеверий, просит помощи у верного служителя суеверия. Художник сидел рядом с Дарнуэем и вмешался, прежде чем священник успел ответить.

— Совпадения эти, правда, удивительны, — сказал Пейн с нарочитой небрежностью. — Но ведь все мы… — Он вдруг остановился, словно громом пораженный.

Услышав слова художника, Дарнуэй резко обернулся, левая бровь у него вздернулась, и на мгновение Пейн увидел перед собой лицо портрета, зловещее сходство было так поразительно, что все невольно содрогнулись. У старого слуги вырвался глухой стон.

— Нет, это безнадежно, — хрипло сказал он. — Мы столкнулись с чем-то слишком страшным.

— Да, — тихо согласился священник. — Мы действительно столкнулись с чем-то страшным, с самым страшным из всего, что я знаю, — с глупостью.

— Как вы сказали? — спросил Дарнуэй, не сводя с него глаз.

— Я сказал — с глупостью, — повторил священник. — До сих пор я не вмешивался, потому что это не мое дело. Я тут человек посторонний, временно заменяю священника в здешнем приходе и в замке бывал как гость по приглашению мисс Дарнуэй. Но если вы хотите знать мое мнение, что ж, я вам охотно отвечу. Разумеется, никакого рока Дарнуэев нет и ничто не мешает вам жениться по собственному выбору. Ни одному человеку не может быть предопределено совершить даже самый ничтожный грех, не говоря уже о таком страшном, как убийство или самоубийство. Вас нельзя заставить поступать против совести только потому, что ваше имя Дарнуэй. Во всяком случае, не больше, чем меня, потому что мое — Браун. Рок Браунов, — добавил он не без иронии, — или еще лучше «Зловещий рок Браунов».

— И это вы, — изумленно воскликнул австралиец, — вы советуете мне так думать об этом?

— Я советую вам думать о чем-нибудь другом, — весело отвечал священник.

— Почему вы забросили молодое искусство фотографии? Куда девался ваш аппарат? Здесь внизу, конечно, слишком темно, но на верхнем этаже, под широкими сводами, можно устроить отличную фотостудию. Несколько рабочих в мгновение ока соорудят там стеклянную крышу.

— Помилуйте, — запротестовал Вуд, — уж от вас-то я меньше всего ожидал такого кощунства по отношению к прекрасным готическим сводам! Они едва ли не лучшее из того, что ваша религия дала миру. Казалось бы, вы должны с почтением относиться к зодчеству. И я никак не пойму, откуда у вас такое пристрастие к фотографии?

— У меня пристрастие к дневному свету, — ответил отец Браун. — В особенности здесь, где его так мало. Фотография же связана со светом. А если вы не понимаете, что я готов сровнять с землей все готические своды в мире, чтобы сохранить покой даже одной человеческой душе, то вы знаете о моей религии еще меньше, чем вам кажется.

Австралиец вскочил на ноги, словно почувствовал неожиданный прилив сил.

— Вот это я понимаю! Вот это настоящие слова! — воскликнул он. — Хотя, признаться, я никак не ожидал услышать их от вас. Знаете что, дорогой отец, я вот возьму и сделаю одну штуку — докажу, что я еще не совсем потерял присутствие духа.

Старый слуга не сводил с него испуганного, настороженного взгляда, словно в бунтарском порыве молодого человека таилась гибель.

— Боже, — пробормотал он, — что вы хотите сделать?

— Сфотографировать портрет, — отвечал Дарнуэй.

Не прошло, однако, и недели, а грозовые тучи катастрофы снова нависли над замком и, затмив солнце здравомыслия, к которому тщетно взывал священник, вновь погрузили дом в черную тьму рока. Оборудовать студию оказалось очень нетрудно. Она ничем не отличалась от любой другой студии пустая, просторная и полная дневного света. Но когда человек попадал в нее прямо из сумрака нижних комнат, ему начинало казаться, что он мгновенно перенесся из темного прошлого в блистательное будущее.

По предложению Вуда, который хорошо знал замок и уже отказался от своих эстетических претензий, небольшую комнату, уцелевшую среди развалин второго этажа, превратили в темную лабораторию. Дарнуэй, удалившись от дневного света, подолгу возился здесь при свете красной лампы. Вуд однажды сказал, смеясь, что красный свет примирил его с вандализмом — теперь эта комната с кровавыми бликами на стенах стала не менее романтична, чем пещера алхимика.

В день, избранный Дарнуэем для фотографирования таинственного портрета, он встал с восходом солнца и по единственной винтовой лестнице, соединявшей нижний этаж с верхним, перенес портрет из библиотеки в свою студию. Там он установил его на мольберте, а напротив водрузил штатив фотоаппарата. Он сказал, что хочет дать снимок с портрета одному известному антиквару, который писал когда-то о старинных вещах в замке Дарнуэй. Но всем было ясно, что антиквар — только предлог, за которым скрывается нечто более серьезное.

Это был своего рода духовный поединок — если не между Дарнуэем и бесовской картиной, то, во всяком случае, между Дарнуэем и его сомнениями. Он хотел столкнуть трезвую реальность фотографии с темной мистикой портрета и посмотреть, не рассеет ли солнечный свет нового искусстваночные тени старого.

Может быть, именно потому Дарнуэй и предпочел делать все сам, без посторонней помощи, хотя из-за этого ему пришлось потратить гораздо больше времени. Во всяком случае, те, кто заходил к нему в комнату, встречали не очень приветливый прием он суетился около своего аппарата и ни на кого не обращал внимания. Пейн принес ему обед, поскольку Дарнуэй отказался сойти вниз; некоторое время спустя слуга поднялся туда и нашел тарелки пустыми, но когда он их уносил, то вместо благодарности услышал лишь невнятное мычание.

Пейн поднялся посмотреть, как идут дела, но вскоре ушел, так как фотограф был явно не расположен к беседе. Заглянул наверх и отец Браун — он хотел вручить Дарнуэю письмо от антиквара, которому предполагалось послать снимок с портрета — но положил письмо в пустую ванночку для проявления пластинок, а сам спустился вниз, своими же мыслями о большой стеклянной комнате, полной дневного света и страстного упорства — о мире, который, в известном смысле, был создан им самим, — он не поделился ни с кем. Впрочем, вскоре ему пришлось вспомнить, что он последним сошел по единственной в доме лестнице, соединяющей два этажа, оставив наверху пустую комнату и одинокого человека.

Гости и домочадцы собрались в примыкавшей к библиотеке гостиной, у массивных часов черного дерева, похожих на гигантский гроб.

— Ну как там Дарнуэй? — спросил Пейн немного погодя. — Вы ведь недавно были у него?

Священник провел рукой по лбу.

— Со мной творится что-то неладное, — с грустной улыбкой сказал он. — А может быть, меня ослепил яркий свет и я не все видел как следует. Но, честное слово, в фигуре у аппарата мне на мгновение почудилось что-то очень странное.

— Так ведь это его хромая нога, — поспешно ответил Барнет. — Совершенно ясно.

— Что ясно? — спросил Пейн резко, но в то же время понизив голос. — Мне лично далеко не все ясно. Что нам известно? Что у него с ногой? И что было с ногой у его предка?

— Как раз об этом-то и говорится в книге, которую я нашел в семейных архивах, — сказал Вуд. — Подождите, я вам сейчас ее принесу. — И он скрылся в библиотеке.

— Мистер Пейн, думается мне, неспроста задал этот вопрос, — спокойно заметил отец Браун.

— Сейчас я вам все выложу, — проговорил Пейн еще более тихим голосом. — В конце концов ведь нет ничего на свете, чему нельзя было бы подыскать вполне разумное объяснение, любой человек может загримироваться под портрет. А что мы знаем об этом Дарнуэе! Ведет он себя как-то необычно…

Все изумленно посмотрели на него, и только священник, казалось, был невозмутим.

— Дело в том, что портрет никогда не фотографировали, — сказал он. — Вот Дарнуэй и хочет это сделать. Я не вижу тут ничего необычного.

— Все объясняется очень просто, — сказал Вуд с улыбкой, он только что вернулся и держал в руках книгу.

Но не успел художник договорить, как в больших черных часах что-то щелкнуло — один за другим последовало семь мерных ударов. Одновременно с последним наверху раздался грохот, потрясший дом, точно раскат грома. Отец Браун бросился к винтовой лестнице и взбежал на первые две ступеньки, прежде чем стих этот шум.

— Боже мой! — невольно вырвалось у Пейна. — Он там совсем один!

— Да, мы найдем его там одного, — не оборачиваясь сказал отец Браун и скрылся наверху.

Все остальные, опомнившись после первого потрясения, сломя голову устремились вверх по лестнице и действительно нашли Дарнуэя одного. Он был распростерт на полу среди обломков рухнувшего аппарата; три длинные ноги штатива смешно и жутко торчали в разные стороны, а черная искривленная нога самого Дарнуэя беспомощно вытянулась на полу. На мгновение эта темная груда показалась им чудовищным пауком, стиснувшим в своих объятиях человека.

Достаточно было одного прикосновения, чтобы убедиться: Дарнуэй был мертв.

Только портрет стоял невредимый на своем месте, и глаза его светились зловещей улыбкой.

Час спустя отец Браун, пытавшийся водворить порядок в доме, наткнулся на слугу, что-то бормотавшего себе под нос так же монотонно, как отстукивали время часы, пробившие страшный час. Слов священник не расслышал, но он и так знал, что повторяет старик.

В седьмом наследнике возникну вновь
И в семь часов исчезну без следа
Он хотел было сказать что-нибудь утешительное, но старый слуга вдруг опамятовался, лицо его исказилось гневом, бормотание перешло в крик.

— Это все вы! — закричал он. — Вы и ваш дневной свет! Может, вы и теперь скажете, что нет никакого рока Дарнуэев!

— Я скажу то же, что и раньше, — мягко ответил отец Браун. — И, помолчав, добавил: — Надеюсь, вы исполните последнее желание бедного Дарнуэя и проследите за тем, чтобы фотография все-таки была отправлена по назначению.

— Фотография! — воскликнул доктор. — А что от нее проку? Да, кстати, как ни странно, а никакой фотографии нет. По-видимому, он так и не сделал ее, хотя целый день провозился с аппаратом.

Отец Браун резко обернулся.

— Тогда сделайте ее сами, — сказал он. — Бедный Дарнуэй был абсолютно прав: портрет необходимо сфотографировать. Это крайне важно.

Когда доктор, священник и оба художника покинули дом и мрачной процессией медленно шли через коричнево-желтые пески, поначалу все хранили молчание, словно оглушенные ударом. И правда, было что-то подобное грому среди ясного неба в том, что странное пророчество свершилось именно в тот момент, когда о нем меньше всего думали, когда доктор и священник были преисполнены здравомыслия, а комната фотографа наполнена дневным светом. Они могли сколько угодно здраво мыслить и рассуждать, но седьмой наследник вернулся средь бела дня и в семь часов средь бела дня погиб.

— Теперь, пожалуй, никто уже не будет сомневаться в существовании рока Дарнуэев, — сказал Мартин Вуд.

— Я знаю одного человека, который будет, — резко ответил доктор. — С какой стати я должен поддаваться предрассудкам, если кому-то пришло в голову покончить с собой?

— Так вы считаете, что Дарнуэй совершил самоубийство? — спросил священник.

— Я уверен в этом, — ответил доктор.

— Возможно, что и так.

— Он был один наверху, а рядом в темной комнате имелся целый набор ядов. Вдобавок это свойственно Дарнуэям.

— Значит, вы не верите в семейное проклятие?

— Я верю только в одно семейное проклятие, — сказал доктор, — в их наследственность. Я вам уже говорил. Они все какие-то сумасшедшие. Иначе и быть не может: когда у вас от бесконечных браков внутри одного семейства кровь застаивается в жилах, как вода в болоте, вы неизбежно обречены на вырождение, нравится вам это или нет. Законы наследственности неумолимы, научно доказанные истины не могут быть опровергнуты. Рассудок Дарнуэев распадается, как распадается их родовой замок, изъеденный морем и соленым воздухом. Самоубийство… Разумеется, он покончил с собой. Более того: все в этом роду рано или поздно кончат так же. И это еще лучшее из всего, что они могут сделать.

Пока доктор рассуждал, в памяти Пейна с удивительной ясностью возникло лицо дочери Дарнуэев, — выступившая из непроницаемой тьмы маска, бледная, трагическая, но исполненная слепящей, почти бессмертной красоты. Пейн открыл рот, хотел что-то сказать, но почувствовал, что не может произнести ни слова.

— Понятно, — сказал отец Браун доктору. — Так вы, значит, все-таки верите в предопределение?

— То есть как это «верите в предопределение?» Я верю только в то, что самоубийство в данном случае было неизбежно — оно обусловлено научными факторами.

— Признаться, я не вижу, чем ваше научное суеверие лучше суеверия мистического, — отвечал священник. — Оба они превращают человека в паралитика, неспособного пошевельнуть пальцем, чтобы позаботиться о своей жизни и душе. Надпись гласила, что Дарнуэй обречены на гибель, а ваш научный гороскоп утверждает, что они обречены на самоубийство. И в том и в другом случае они оказываются рабами.

— Помнится, вы говорили, что придерживаетесь рационального взгляда на эти вещи, — сказал доктор Барнет. — Разве вы не верите в наследственность?

— Я говорил, что верю в дневной свет, — ответил священник громко и отчетливо. — И я не намерен выбирать между двумя подземными ходами суеверия — оба они ведут во мрак. Вот вам доказательство: вы все даже не догадываетесь о том, что действительно произошло в доме.

— Вы имеете в виду самоубийство? — спросил Пейн.

— Я имею в виду убийство, — ответил отец Браун. И хотя он сказал это только чуть-чуть громче, голос его, казалось, прокатился по всему берегу. — Да, это было убийство. Но убийство, совершенное человеческой волей, которую господь бог сделал свободной.

Что на это ответили другие, Пейн так никогда и не узнал, потому что слово, произнесенное священником, очень странно подействовало на него: оно его взбудоражило, точно призывный звук фанфар, и пригвоздило к месту.

Спутники Пейна ушли далеко вперед, а он все стоял неподвижно — один среди песчаной равнины; кровь забурлила в его жилах, и волосы, что называется, шевелились на голове. В то же время его охватило необъяснимое счастье.

Психологический процесс, слишком сложный, чтобы в нем разобраться, привел его к решению, которое еще не поддавалось анализу. Но оно несло с собой освобождение. Постояв немного, он повернулся и медленно пошел обратно, через пески, к дому Дарнуэев.

Решительными шагами, от которых задрожал старый мост, он пересек ров, спустился по лестнице, прошел через всю анфиладу темных покоев и наконец достиг той комнаты, где Аделаида Дарнуэй сидела в ореоле бледного света, падавшего из овального окна, словно святая, всеми забытая и покинутая в долине смерти. Она подняла на него глаза, и удивление, засветившееся на ее лице, сделало это лицо еще более удивительным.

— Что случилось? — спросила она. — Почему вы вернулись?

— Я вернулся за спящей красавицей, — ответил он, и в голосе его послышался смех. — Этот старый замок погрузился в сон много лет тому назад, как говорит доктор, но вам не следует притворяться старой. Пойдемте наверх, к свету, и вам откроется правда. Я знаю одно слово, страшное слово, которое разрушит злые чары.

Она ничего не поняла из того, что он сказал. Однако встала, последовала за ним через длинный зал, поднялась по лестнице и вышла из дома под вечернее небо. Заброшенный, опустелый парк спускался к морю; старый фонтан с фигурой тритона еще стоял на своем месте, но весь позеленел от времени, и из высохшего рога в пустой бассейн давно уже не лилась вода. Пейн много раз видел этот печальный силуэт на фоне вечернего неба, и он всегда казался ему воплощением погибшего счастья. Пройдет еще немного времени, думал Пейн, и бассейн снова наполнится водой, но это будет мутно-зеленая горькая вода моря, цветы захлебнутся в ней и погибнут среди густых цепких водорослей. И дочь Дарнуэев обручится — обручится со смертью и роком, глухим и безжалостным, как море. Однако теперь Пейн смело положил большую руку на бронзового тритона и потряс его так, словно хотел сбросить с пьедестала злое божество мертвого парка.

— О чем вы? — спокойно спросила она. — Что это за слово, которое освободит нас?

— Это слово — «убийство», — отвечал он, — и оно несет с собой освобождение, чистое, как весенние цветы. Нет, нет, не подумайте, что я убил кого-то. Но после страшных снов, мучивших вас, весть, что кто-то может быть убит, уже сама по себе — освобождение. Не понимаете? Весь этот кошмар, в котором вы жили, исходил от вас самих. Рок Дарнуэев был в самих Дарнуэях; он распускался, как страшный ядовитый цветок. Ничто не могло избавить от него, даже счастливая случайность. Он был неотвратим, будь то старые предания Уэйна или новомодные теории Барнета… Но человек, который погиб сегодня, не был жертвой мистического проклятия или наследственного безумия. Его убили. Конечно, это — большое несчастье, requiescat in pace[109], но это и счастье, потому что пришло оно извне, как луч дневного света.

Вдруг она улыбнулась.

— Кажется, я поняла, хотя говорите вы как безумец. Кто же убил его?

— Я не знаю, — ответил он спокойно. — Но отец Браун знает. И он сказал, что убийство совершила воля, свободная, как этот морской ветер.

— Отец Браун — удивительный человек, — промолвила она не сразу. Только он один как-то скрашивал мою жизнь, до тех пор пока…

— Пока что? — переспросил Пейн, порывисто наклонился к ней и так толкнул бронзовое чудовище, что оно качнулось на своем пьедестале.

— Пока не появились вы, — сказала она и снова улыбнулась.

Так пробудился старый замок. В нашем рассказе мы не собираемся описывать все стадии этого пробуждения, хотя многое произошло еще до того, как на берег спустилась ночь. Когда Гарри Пейн наконец снова отправился домой, он был полон такого счастья, какое только возможно в этом бренном мире. Он шел через темные пески — те самые, по которым часто бродил в столь тяжелой тоске, но теперь в нем все ликовало, как море в час полного прилива.

Он представлял себе, что замок снова утопает в цветах, бронзовый тритон сверкает, как золотой божок, а бассейн наполнен прозрачной водой или вином.

И весь этот блеск, все это цветение раскрылись перед ним благодаря слову «убийство», смысла которого он все еще не понимал. Он просто принял его на веру и поступил мудро — ведь он был одним из тех, кто чуток к голосу правды.

Прошло больше месяца, и Пейн наконец вернулся в свой лондонский дом, где у него была назначена встреча с отцом Брауном: художник привез с собой фотографию портрета. Его сердечные дела подвигались успешно, насколько позволяла тень недавней трагедии, — потому она и не слишком омрачала его душу, впрочем, он все же помнил, что это — тень семейной катастрофы.

Последнее время ему пришлось заниматься слишком многими делами, и лишь после того как жизнь в доме Дарнуэев вошла в свою колею, а роковой портрет был водворен на прежнее место в библиотеке, ему удалось сфотографировать его при вспышке магния. Но перед тем как отослать снимок антиквару, он привез показать его священнику, который настоятельно просил об этом.

— Никак не пойму вас, отец Браун, — сказал Пейн. — У вас такой вид, словно вы давно разгадали эту загадку.

Священник удрученно покачал головой.

— В том-то и дело, что нет, — ответил он. — Должно быть, я непроходимо глуп, так как не понимаю, совершенно не понимаю одной элементарнейшей детали в этой истории. Все ясно до определенного момента, но потом… Дайте-ка мне взглянуть на фотографию. — Он поднес ее к глазам и близоруко прищурился. — Нет ли у вас лупы? — спросил он мгновение спустя.

Пейн дал ему лупу, и священник стал пристально разглядывать фотографию; затем он сказал:

— Посмотрите, вот тут книга, на полке, возле самой рамы портрета… Читайте название «Жизнь папессы Иоанны» Гм, интересно… Стоп! А вон и другая над ней, что-то про Исландию. Так и есть! Господи! И обнаружить это таким странным образом! Какой же я осел, что не заметил их раньше, еще там!

— Да что вы такое обнаружили? — нетерпеливо спросил Пейн.

— Последнее звено, — сказал отец Браун. — Теперь мне все ясно, теперь я понял, как развертывалась вся эта печальная история с самого начала и до самого конца.

— Но как вы это узнали? — настойчиво спросил Пейн.

— Очень просто, — с улыбкой отвечал священник. — В библиотеке Дарнуэев есть книги о папессе Иоанне и об Исландии и еще одна, название которой, как я вижу, начинается словами. «Религия Фридриха…» — а как оно кончается не так уж трудно догадаться. — Затем, заметив нетерпение своего собеседника, священник заговорил уже более серьезно, и улыбка исчезла с его лица. — Собственно говоря, эта подробность не так уж существенна, хотя она и оказалась последним звеном. В этом деле есть детали куда более странные.

Начнем с того, что, конечно, очень удивит вас. Дарнуэй умер не в семь часов вечера. Он был мертв с самого утра.

— Удивит — знаете ли, слишком мягко сказано, — мрачно ответил Пейн, ведь и вы и я видели, как он целый день расхаживал по комнате.

— Нет, этого мы не видели, — спокойно возразил отец Браун. — Мы оба видели или, вернее, предполагали, что видим, как он весь день возился со своим аппаратом. Но разве на голове у него не было темного покрывала, когда вы заходили в комнату? Когда я туда зашел — это было так. И недаром мне показалось что-то странное в его фигуре. Дело тут не в том, что он был хромой, а скорее в том, что он хромым не был. Он был одет в такой же темный костюм. Но если вы увидите человека, который пытается принять позу, свойственную другому, то вам обязательно бросится в глаза некоторая напряженность и неестественность всей фигуры.

— Вы хотите сказать, — воскликнул Пейн, содрогнувшись, — что это был не Дарнуэй?

— Это был убийца, — сказал отец Браун. — Он убил Дарнуэя еще на рассвете и спрятал труп в темной комнате, а она — идеальный тайник, потому что туда обычно никто не заглядывает, а если и заглянет, то все равно немного увидит. Но в семь часов вечера убийца бросил труп на пол, чтобы можно было все объяснить проклятием Дарнуэев.

— Но позвольте, — воскликнул Пейн, — какой ему был смысл целый день стеречь мертвое тело? Почему он не убил его в семь часов вечера?

— Разрешите мне, в свою очередь, задать вам вопрос, — ответил священник. — Почему портрет так и не был сфотографирован? Да потому, что преступник поспешил убить Дарнуэя до того, как тот успел это сделать. Ему, очевидно, было важно, чтобы фотография не попала к антиквару, хорошо знавшему реликвии этого дома.

Наступило молчание, затем священник продолжал более тихим голосом.

— Разве вы не видите, как все это просто? Вы сами в свое время сделали одно предположение, но действительность оказалась еще проще. Вы сказали, что любой человек может придать себе сходство с портретом. Но ведь еще легче придать портрету сходство с человеком… Короче говоря, никакого рока Дарнуэев не было. Не было старинной картины, не было старинной надписи, не было предания о человеке, лишившем жизни свою жену. Но был другой человек, очень жестокий и очень умный, который хотел лишить жизни своего соперника, чтобы похитить его невесту. — Священник грустно улыбнулся Пейну, словно успокаивая его. — Вы, наверно, сейчас подумали, что я имею в виду вас, — сказал он. — Не только вы посещали этот дом из романтических побуждений. Вы знаете этого человека или, вернее, думаете, что знаете. Но есть темные бездны в душе Мартина Вуда, художника и любителя старины, о которых никто из его знакомых даже не догадывается. Помните, его пригласили в замок, чтобы реставрировать картины? На языке обветшалых аристократов это значит, что он должен был узнать и доложить Дарнуэям, какими сокровищами они располагают.

Они ничуть бы не удивились, если бы в замке обнаружился портрет, которого раньше никто не замечал. Но тут требовалось большое искусство, и Вуд его проявил. Пожалуй, он был прав, когда говорил, что если это не Гольбейн, то мастер, не уступающий ему в гениальности.

— Я потрясен, — сказал Пейн, — но очень многое мне еще непонятно. Откуда он узнал, как выглядит Дарнуэй? Каким образом он убил его? Врачи так и не разобрались в причине смерти.

— У мисс Дарнуэй была фотография австралийца, которую он прислал ей еще до своего приезда, — сказал священник. — Ну, а когда стало известно, как выглядит новый наследник, Вуду нетрудно было узнать и все остальное. Мы не знаем многих деталей, но о них можно догадаться. Помните, он часто помогал Дарнуэю в темной комнате, а ведь там легче легкого, скажем, уколоть человека отравленной иглой, когда к тому же под рукой всевозможные яды. Нет, трудность не в этом. Меня мучило другое: как Вуд умудрился быть одновременно в двух местах? Каким образом он сумел вытащить труп из темной комнаты и так прислонить его к аппарату, чтобы он упал через несколько секунд, и в это же самое время разыскивать в библиотеке книгу? И я, старый дурак, не догадался взглянуть повнимательнее на книжные полки! Только сейчас, благодаря счастливой случайности, я обнаружил вот на этой фотографии простейший факт — книгу о папессе Иоанне.

— Вы приберегли под конец самую таинственную из своих загадок, — сказал Пейн. — Какое отношение к этой истории может иметь папесса Иоанна?

— Не забудьте и про книгу об Исландии, а также о религии какого-то Фридриха. Теперь весь вопрос только в том, что за человек был покойный лорд Дарнуэй.

— И только-то? — растерянно спросил Пейн.

— Он был большой оригинал, широко образованный и с чувством юмора. Как человек образованный, он, конечно, знал, что никакой папессы Иоанны никогда не существовало. Как человек с чувством юмора, он вполне мог придумать заглавие «Змеи Исландии», их ведь нет в природе. Я осмелюсь восстановить третье заглавие «Религия Фридриха Великого», которой тоже никогда не было. Так вот, не кажется ли вам, что все эти названия как нельзя лучше подходят к книгам, которые не книги, или, вернее, к книжным полкам, которые не книжные полки.

— Стойте! — воскликнул Пейн. — Я понял. Это потайная лестница.

— …ведущая наверх, в ту комнату, которую Вуд сам выбрал для лаборатории, — сказал священник. — Да, именно потайная лестница — и ничего тут не поделаешь. Все оказалось весьма банальным и глупым, а глупее всего, что я не разгадал этого сразу. Мы все попались на удочку старинной романтики — были тут и приходящие в упадок дворянские семейства, и разрушающиеся фамильные замки. Так разве могло обойтись дело без потайного хода! Это был тайник католических священников, и, честное слово, я заслужил, чтобы меня туда запрятали.

Призрак Гидеона Уайза

Этот случай отец Браун считал удивительным примером алиби, по которому никто, за исключением некоей птицы из древних ирландских мифов, не способен находиться одновременно в нескольких местах. Пожалуй, только журналист Джеймс Бирн мог бы, пусть с некоторой натяжкой, сойти за такую птицу, особенно если принять во внимание его ирландское происхождение. Он, как никто другой, был близок к тому, чтобы оказаться сразу в двух точках пространства, потому что за каких-то двадцать минут Бирну удалось побывать на противоположных полюсах общественной и политической жизни.

Первый из них располагался в просторном зале огромного отеля. Здесь встретились три промышленных магната, озабоченных тем, как организовать локаут на угольных шахтах и заставить горняков отказаться от забастовок. Второй полюс находился в своеобразной таверне, скрывавшейся под фасадом бакалейной лавки. Там проходило совещание другого триумвирата, члены которого с радостью обратили бы локаут в забастовку, а забастовку — в революцию. И нашему репортеру, словно гонцу, приходилось сновать то туда, то сюда — между миллионерами и социалистами.

Угольных королей Бирн нашел среди надежно укрывавшего их густого леса цветущих диковинных растений и витых позолоченных колонн. Высоко под расписными сводами между вершинами пальм были развешаны золоченые клетки. В них пели на разные голоса причудливые птицы с оперением всевозможных тонов. Но даже в самой безлюдной пустыне пение этих птиц и благоухание цветов было бы уместнее, чем здесь.

Промышленники, двое из которых были американцами, задыхаясь от яростных споров, расхаживали взад и вперед по всему залу и не замечали ничего вокруг себя. Они рассуждали о том, как богатство вырастает из предусмотрительности, бережливости, бдительности и самообладания.

Правда, один из них говорил меньше других, а чаще наблюдал за ними горящими глазами, которые, казалось, прочно скрепляло вместе пенсне. Под маленькими черными усиками у него все время блуждала легкая улыбка, похожая скорее на постоянную насмешку. Это был сам Джекоб П. Стейн, как известно, не привыкший тратить без особой надобности даже слова. Зато Гэллап, его пожилой компаньон из Пенсильвании, человек грузный, с почтенной сединой, но невыразительным лицом, говорил больше остальных. Он пребывал в веселом расположении духа и полушутя-полуугрожающе нападал на третьего из миллионеров, Гидеона Уайза, — сухощавого старца с торчащей седой бородой. Уайз относился к типу людей, которых его соотечественники любят сравнивать с американским орехом. Своей одеждой и манерами он напоминал обычного старого фермера из равнинных центральных штатов.

Спор между Гэллапом и Уайзом по поводу конкуренции и объединения капиталов тянулся давно.

Уайз сохранил привычки закоренелого индивидуалиста.

Поэтому Гэллап уже в который раз убеждал его не мешать другим, а объединить ресурсы в мировом масштабе.

— Рано или поздно вам придется пойти на союз с нами, старина, — весело произнес Гэллап, когда журналист вошел в зал. — Этого требует время. Теперь уже нельзя вернуться назад к мелким предприятиям с одним владельцем. Мы просто обязаны держаться вместе!

— Я бы тоже добавил несколько слов, если позволите, — с обычным спокойствием вмешался Стейн. — Существует нечто еще более важное, чем взаимная финансовая поддержка, — политическое единство. Я пригласил сюда мистера Бирна с определенной целью. Нам необходимо сплотиться и сообща решать политические вопросы, так как наши наиболее опасные враги уже объединились.

— Но ведь я вовсе не против политического союза, — проворчал Гидеон Уайз.

Стейн обратился к журналисту:

— Послушайте, мистер Бирн, насколько мне известно, вы можете проникать в разные темные места. И я хочу, чтобы вы совершенно неофициально сделали для нас кое-что. Вы знаете, где встречаются социалисты. Нашего внимания заслуживают лишь двое-трое из них: Джон Элиас, Джейк Холкет, разглагольствующий больше других, да еще, может быть, поэт Генри Хорн.

— А ведь Хорн когда-то водил дружбу с Гидеоном, — насмешливо произнес Гэллап. — Кажется, он посещал класс старика в воскресной школе или что-то в этом роде.

— Тогда Хорна еще можно было считать христианином, — напыщенно заявил в ответ Гидеон Уайз. — Но когда человек начинает общаться с безбожниками, поневоле возникают сомнения. Я продолжал встречаться с ним время от времени, даже готовился поддержать его выступления против войны, воинской повинности и тому подобного. Ну, а теперь…

— Простите, — перебил его Стейн, — дело не терпит отлагательств. Мистер Бирн, открою вам секрет. У меня есть сведения, или, точнее, доказательства, с помощью которых можно надолго отправить в тюрьму за участие в заговорах во время войны по крайней мере двоих вожаков-социалистов. Мне бы не очень хотелось использовать эти документы. Поэтому прошу вас, мистер Бирн, пойти и конфиденциально сообщить лидерам заговорщиков, что если они не изменят отношения к нам, я воспользуюсь своими сведениями не далее как завтра.

— Но ведь вы предлагаете не что иное, как соучастие в уголовном преступлении, именуемом шантажом, — ответил Бирн. — Это опасно!

— Да, думаю, положение достаточно серьезно. Для господ социалистов, разумеется, — сухо ответил Стейн. — Вот и растолкуйте им это.

— Ну хорошо, — согласился репортер и с полушутливым вздохом встал. — Дело в общем-то привычное. Но если попаду в неприятную историю, то потяну за собой и вас, уж будьте уверены!

— Что ж, попробуйте, молодой человек, — саркастически усмехнулся Гэллап.

Встреча рабочих лидеров проходила в странной пустой комнате. На беленых стенах висели только два небрежных черно-белых рисунка, изображающих непонятно что. Единственное, что роднило оба собрания, спиртные напитки, в нарушение сухого закона. Правда, перед миллионерами стояли разноцветные коктейли; Холкет же, относившийся к крайним радикалам, признавал только неразбавленное виски. Это был высокий, суровый на вид, но немного неуклюжий сутуловатый человек с резко выступающим вздернутым носом и вытянутыми губами. Он носил неопрятные рыжие усы, и во всем его облике читалось странное презрение к окружающим.

Джон Элиас, смуглый осторожный мужчина в очках, с небольшой черной бородой, привык в европейских кафе к абсенту. Журналисту сразу бросилось в глаза невероятное сходство между Джоном Элиасом и Джекобом П. Стейном.

Они были настолько похожи как лицом, так и манерами, что казалось, сам миллионер убежал тайком из отеля и каким-то подземным ходом пробрался в цитадель социалистов.

Третий из них предпочитал совсем другой напиток. Перед Хорном стоял стакан с молоком, выглядевшим в данной обстановке более зловеще, чем мертвенно-зеленоватый абсент. Но такое впечатление было обманчиво. Просто Генри Хорн отличался социальным происхождением от Холкета и Элиаса и пришел в лагерь заговорщиков иной дорогой. Он получил вполне приличное воспитание, в детстве ходил в церковь и на всю жизнь остался трезвенником, хотя затем порвал с-религией и семьей. У него были светлые волосы и тонкие черты лица. Каким-то непонятным образом короткая бородка придавала Хорну женственный вид.

Когда Бирн вошел в комнату, пресловутый Джейк Холкет привычно вел дискуссию, вызванную тем, что Хорн чисто машинально произнес вполне обычную фразу: «Не дай Бог». Ее оказалось достаточно, чтобы пробудить гнев Холкета.

— Не дай Бог! Да ведь Бог только и может, что не давать, — восклицал Джейк. — Он не дает бастовать, не дает бороться, не дает убивать кровопийц-эксплуататоров. Почему бы Ему хоть раз не запретить что-нибудь им? Неужели проклятые церковные проповедники не могут для разнообразия сказать правду о жестокости капиталистов?

Элиас тихо вздохнул, словно разговор успел наскучить ему, и произнес:

— Теперь наученные опытом буржуа предпочитают сами исполнять ту роль, которая прежде отводилась духовенству.

— Кстати, — прервал его репортер с мрачной иронией, — некоторые промышленники и вправду хотят затеять с вами игру.

И, не сводя взгляда с горящих, но будто неживых глаз Элиаса, Бирн поведал об угрозах Стейна.

— Я ждал чего-нибудь в этом роде, — с усмешкой ответил Элиас, не двигаясь с места. — И подготовился.

— Негодяи! — вскричал Холкет. — Сделай такое предложение бедняк — его сразу упрятали бы за решетку. Но, надеюсь, шантажисты в самом коротком времени попадут в местечко пострашнее тюрьмы. Куда же, черт возьми, им еще деваться, как не прямо в ад!

Хорн сделал протестующий жест, очевидно, относившийся не столько к уже сказанному, сколько к тому, что только собирался произнести Элиас. И потому последний предпочел завершить разговор.

— Нам просто необходимо отбить нападки противника, — сказал Элиас, уверенно глядя на Бирна сквозь очки. — Угрозы капиталистов на нас не действуют. Мы тоже предприняли кое-какие шаги, но раскрывать их пока не станем.

Бирну ничего не оставалось, как удалиться. Проходя по узкому коридору мимо бакалейной лавки, журналист вдруг обнаружил, что выход загораживает темный силуэт необычного и в то же время удивительно знакомого человека. Приземистый и плотный, с широкополой шляпой на круглой голове, он выглядел достаточно причудливо.

— Отец Браун?! — воскликнул репортер. — Вы ошиблись дверью или тоже относитесь к этой организации?

— О, я принадлежу к более древней тайной организации, — усмехнулся священник.

— Неужели вы считаете, что здесь кому-нибудь потребуется ваша помощь? — осведомился Бирн.

— Трудно сказать, — спокойно ответил отец Браун. — Это не исключено.

Полумрак, царивший в коридоре, поглотил священника, и изумленный журналист двинулся дальше. Однако прежде чем он вернулся к миллионерам, произошла любопытная встреча. В зал, где находились трое рассерженных капиталистов, вела широкая мраморная лестница, украшенная по бокам позолоченными фигурами нимф и тритонов. Вниз по ней, навстречу Бирну, сбежал энергичный темноволосый молодой человек со вздернутым носом и с цветком в петлице. Он схватил репортера за руку и отвел в сторону.

— Послушайте, — прошептал юноша, — меня зовут Поттер. Я — секретарь старика Гидеона. Говорят, буря вот-вот разразится. Скажите откровенно, это правда?

— Да, гиганты вроде бы решаются на серьезные действия в своей пещере. И не следует забывать, что они сильны. Полагаю, социалисты…

До сих пор секретарь невозмутимо слушал Бирна. Но когда журналист произнес слово «социалисты», во взгляде Поттера вдруг отразилось изумление.

— Ну, а при чем здесь… Ах, так вот какую бурю вы имели в виду! Извините, я не понял. Перепутал пещеру с морозильником. Тут немудрено ошибиться!

С этими словами странный молодой человек исчез, сбежав по лестнице. Бирн двинулся дальше. Недоумение все больше овладевало им. В зале репортер обнаружил, что к трем миллионерам присоединился кто-то четвертый — мужчина с худым продолговатым лицом, редкими волосами цвета соломы и моноклем. Все называли его просто мистер Неарс. Он забросал журналиста вопросами, чтобы выяснить, хотя бы приблизительно, численность организации социалистов. Бирн мало знал об этом, а сказал и того меньше.

Наконец все встали со своих мест, и Стейн — самый неразговорчивый из промышленников, — складывая пенсне, сказал:

— Благодарю вас, мистер Бирн. У нас все подготовлено. Завтра еще до полудня полиция арестует Элиаса на основании улик, которые я ей к тому времени предоставлю. А к ночи, надеюсь, и остальные двое окажутся в тюрьме. Вот, пожалуй, и все, джентльмены. Вам известно, что я хотел обойтись без подобных мер…

Однако на следующий день мистеру Джекобу П. Стейну не удалось никому передать имевшиеся у него сведения по причине, которая довольно часто мешает таким деятельным людям выполнять задуманное. Утренние газеты крупными заголовками сообщили на первых страницах: «Три ужасных убийства. Трое миллионеров убиты в одну ночь». Далее более мелким шрифтом шли фразы со множеством восклицательных знаков, указывавшие на необычность загадочного преступления. Все трое убиты в одно и то же время, но в разных местах, разделенных значительным расстоянием:

Стейн — в своем роскошном, напоминающем музей поместье, в доброй сотне миль от побережья; Уайз — прямо на морском берегу, рядом с небольшим домиком, где он предпочитал вести достаточно скромную жизнь и дышать морским воздухом; Гэллап — в зарослях недалеко от ворот его загородной усадьбы на другом конце графства.

Во всех трех случаях не оставалось никаких сомнений в насильственном характере смерти. Крупное, отталкивающего вида тело Гэллапа обнаружили висящим на дереве в небольшой рощице среди обломившихся под его весом веток.

Он напоминал бизона, ринувшегося на острия копий. Уайза, вне всякого сомнения, сбросили со скалы в морскую пучину.

Следы, сохранившиеся на самом краю обрыва, свидетельствовали о том, что старик сопротивлялся недолго. На мысль о трагедии наводила широкополая соломенная шляпа, которая плавала на волнах, хорошо заметная с высоких скал. Найти труп Стейна было тоже не просто, пока неясные кровавые следы не привели сыщиков к бане, возведенной в саду по древнеримскому образцу. Хозяин питал слабость ко всему античному…

Естественно, Бирн не считал Генри Хорна, молодого пацифиста с бледным лицом, способным на столь грубое и жестокое убийство. Но постоянно сыплющий проклятиями Джейк Холкет или вечно насмешливый Джон Элиас вполне могли пойти на тяжкое преступление.

Полицейским помогал мужчина, оказавшийся не кем иным, как мистером Неарсом, — загадочным человеком с моноклем, которого журналист впервые встретил накануне.

Ведущие следствие оценивали положение так же, как и Бирн. Они прекрасно сознавали, что сейчас предъявить подозреваемым обоснованное обвинение и убедить суд в их виновности нельзя. А оправдание за недостаточностью улик может вызвать скандал. Поэтому Неарс, тщательно все продумав, пригласил трех социалистов принять участие в неофициальном совещании. Расследование начали в самом близком из роковых мест — небольшом домике Уайза на берегу моря.

Бирн получил разрешение присутствовать на этой встрече. К удивлению репортера, среди собравшихся людей он обнаружил знакомого человека с круглой совиной головой.

То был отец Браун. Правда, до сих пор оставалось неясным, какова его роль во всем происходящем…

Появление молодого секретаря было куда более естественным, однако поведение его заметно отличалось от обычного. Он единственный из всех хорошо знал дом и окрестности. Однако помощи или каких-нибудь важных сведений от Поттера так и не дождались. Да и выражение его круглого курносого лица говорило скорее о плохом настроении, чем о скорби.

По обыкновению, больше других говорил Джейк Холкет.

Юный Хорн деликатно попытался остановить Холкета, когда тот принимался на чем свет стоит поносить убитых миллионеров. Совершенно безучастный Джон Элиас надежно укрыл глаза за стеклами очков.

— Ваши замечания в адрес погибших просто непристойны, — холодно произнес Неарс. — Вы фактически признали, что ненавидели покойного.

— И поэтому меня собираются упрятать за решетку? — презрительно усмехнулся Холкет. — Хорошо! Только если хотите посадить в тюрьму всех бедняг, имевших основание ненавидеть Гидеона Уайза, ее придется построить не меньше чем на миллион человек, согласны?

Неарс не ответил. Остальные тоже молчали. Наконец Элиас, слегка шепелявя, неторопливо сказал:

— Данная дискуссия абсолютно бесполезна для обеих сторон. Поймите, мы ничего не скрываем от вас. А подозрения будьте любезны держать при себе. Пока никто не привел ни малейшей улики, связывающей хоть одного из нас с этими трагедиями более тесно, чем, скажем, с убийством Юлия Цезаря. Думаю, что нет смысла оставаться здесь дольше.

Элиас встал и неторопливо застегнул пальто. Товарищи последовали его примеру. Когда социалисты уже подошли к дверям, Генри Хорн на миг повернул свое бледное лицо к ведущим следствие и произнес:

— Хочу напомнить, что я всю войну просидел в грязной камере, так как отказался убивать людей. — И удалился, а оставшиеся в комнате мрачно переглянулись.

— Думаю, сражение нельзя считать выигранным, хотя противник и отступил, — задумчиво промолвил отец Браун.

— Больше всего меня возмущают грубые выходки этого негодяя Холкета. Хорн — все-таки джентльмен. Однако, что бы там ни говорили, я твердо убежден, им есть о чем рассказать. Они замешаны в расправе над миллионерами, по крайней мере — большинство из них. Подозреваемые практически сознались: они форменным образом издевались не столько над самой ошибочностью наших обвинений, сколько над тем, что мы не можем подкрепить их доказательствами. А вы как считаете, отец Браун?

— Совершенно верно! — ответил священник. — Мне тоже показалось, что один из них знает больше, чем сообщил нам. Но, думаю, лучше сейчас не называть его по имени.

От удивления Неарс даже выронил монокль.

— Видите ли, пока мы беседуем неофициально, — предупредил он, внимательно глядя на священника, — но если и в дальнейшем вы станете скрывать правду от закона, то можете оказаться в сложном положении.

— О, мое положение крайне просто, — перебил его отец Браун. — Я защищаю здесь законные интересы моего знакомого, Холкета.

— Холкета? — недоверчиво воскликнул его собеседник. — Да ведь он ругает духовенство с утра до ночи!

— Мне кажется, вы не совсем понимаете людей такого рода, — мягко возразил отец Браун. — Джейк действительно обвиняет служителей церкви в том, что они не борются за справедливость. Однако мы собрались не для того, чтобы обсуждать подобные вопросы. Я упомянул об этом лишь для того, чтобы облегчить вашу задачу и по возможности сократить число подозреваемых.

— Если вы правы, то круг подозреваемых и в самом деле сузился до одного, насмехающегося над всеми проходимца Элиаса. И ничего удивительного! Столь коварного и невозмутимого дьявола мне еще не приходилось видеть.

— Он очень напоминает мне покойного Стейна. Вероятно, они родственники, — со вздохом сказал отец Браун.

— Но послушайте… — начал было Неарс.

Его протестующее восклицание оказалось прервано на полуслове. Дверь внезапно распахнулась, и на пороге появилась высокая, немного неряшливая фигура Генри Хорна.

Лицо его побледнело еще больше.

— Вот тебе на! — вымолвил Неарс, водворяя на место монокль. — Почему вы вернулись?

Хорн нетвердыми шагами пересек комнату и, не говоря ни слова, тяжело опустился в кресло.

— Я отстал… потерял остальных… заблудился и решил вернуться.

На столе еще стояли остатки ужина. Генри Хорн налил себе бренди и залпом осушил полный стакан, хотя всю жизнь считался трезвенником.

— Вас, вероятно, беспокоит что-нибудь? — осведомился отец Браун.

Хорн обхватил голову руками, так что его лицо оказалось в тени, и тихим голосом произнес:

— Могу рассказать. Мне явился призрак.

— Призрак? — переспросил удивленный Неарс. — Чей же?

— Гидеона Уайза, владельца этого дома, — уже более твердым голосом ответил Хорн. — Он восстал из бездны, в которую пал.

— Чепуха! — воскликнул Неарс. — Ни один здравомыслящий человек не станет верить в привидения.

— Вы не вполне точны, — возразил отец Браун с легкой усмешкой. — И для существования призраков можно найти доказательства, ничуть не уступающие тем, на которых вы часто строите обвинения…

— Охотиться за преступниками — моя обязанность, — резко ответил Неарс. — А от привидений пусть бегают другие.

— Так что же вы видели, мистер Хорн? — спросил отец Браун.

— Все произошло на самом краю осыпающихся прибрежных скал, совсем рядом с местом, откуда сбросили Уайза. Там еще есть какая-то расщелина или трещина. Остальные успели уйти далеко вперед, и я решил сократить путь, пройдя по заросшей тропинке вдоль самого берега.

Прежде мне часто приходилось пользоваться ею. Я любил наблюдать за волнами, бьющими в каменные утесы, но сегодня почти не обращал на них внимания, только удивился, что море столь неспокойно в такую ясную лунную ночь.

Морские брызги высоко взлетели в лунном свете раз, другой, третий. А затем случилось нечто непостижимое. Серебристая водяная пыль, взметнувшаяся вверх в четвертый раз, внезапно застыла в воздухе. Она не падала, хотя я с упорством безумца все ждал и ждал. Время словно остановилось. Я подумал, что и вправду сошел с ума, потом решил подойти ближе и, кажется, даже вскрикнул. Повисшие в пустоте капли, словно хлопья снега, стали слипаться вместе, образуя сияющуюфигуру с мертвенно-бледным лицом.

— И по-вашему, то был Гидеон Уайз?

Хорн молча кивнул. Наступившую тишину внезапно нарушил Неарс. Он столь резко вскочил на ноги, что даже опрокинул стул.

— Чепуха! — воскликнул он. — Но лучше пойти взглянуть.

— О, нет! — сейчас же возразил Хорн с необъяснимой горячностью. — Ничто не заставит меня ступить на ту тропу.

— Мистер Хорн, — твердо сказал Неарс, — я — офицер полиции. Дом окружен моими людьми. Мы пытались избежать ненужной враждебности, но расследование необходимо довести до конца. Мой долг проверить все, даже такую нелепицу, как призрак. Требую отвести меня на то самое место, о котором вы говорили.

Снова воцарилось молчание. Хорн стоял, часто и тяжело дыша, словно под влиянием неизъяснимого страха. Потом вдруг опустился в кресло и произнес уже более спокойным голосом:

— Нет, не могу! Лучше сразу признаться! Все равно рано или поздно вы узнаете… Уайза убил я.

На мгновение в комнате стало тихо. Слова Хорна поразили всех, словно удар молнии. И тут в тишине послышался неправдоподобно слабый голос отца Брауна:

— А вы намеревались убить его?

— На подобный вопрос едва ли можно ответить, — произнес Хорн, нервно грызя ногти. — Полагаю, я обезумел от ярости. Старик вел себя просто невыносимо. Это происходило в его владениях. Уайз оскорбил и даже, кажется, ударил меня. Между нами завязалась схватка, и он упал со скалы.

Я пришел в себя, когда находился уже далеко от рокового места, и только тогда осознал, что совершил преступление, лишившее меня звания человека. Клеймо Каина горело на моем челе, прожигая до самого мозга. Я стал убийцей и неизбежно должен был сознаться в содеянном. — Тут он вдруг весь напрягся. — Но говорить о других я не вправе. Не пытайтесь расспрашивать меня о заговоре или сообщниках, все равно ничего не скажу.

Неарс подошел к входной двери и отдал приказание кому-то снаружи, потом тихо сказал секретарю погибшего:

— И все же мы осмотрим место происшествия, только преступника поведем под конвоем.

Все понимали, что отправляться к морю на поиски призрака после признания убийцы — в высшей степени глупо.

Неарс, конечно, тоже был настроен скептически. Но он как сыщик считал своей обязанностью, образно говоря, перевернуть все до последнего камешка, не делая исключения и для надгробных камней. Ведь скалистый обрыв на берегу фактически был не чем иным, как своего рода могильной плитой над несчастным Гидеоном Уайзом.

Последним из дома вышел Неарс. Он запер дверь и последовал за остальными по тропинке, ведущей к скалам, но вдруг с удивлением заметил, что навстречу ему бежит Поттер.

— Там действительно что-то есть, сэр, — сказал он, и то были его первые слова за весь вечер. — Что-то вроде Уайза…

— Вы просто бредите! — только и смог вымолвить сыщик. — Прямо сборище сумасшедших!

— По-вашему, я мог не узнать хозяина? — на удивление резко возразил секретарь.

— Неужели и вас следует отнести к числу тех, кто, говоря словами Холкета, должен просто ненавидеть старика? — раздраженно осведомился Неарс.

— Возможно, — ответил Поттер. — Но так или иначе, я знал его достаточно хорошо и, можете поверить, видел именно Гидеона Уайза, будто окаменевшего в лунном свете.

Юноша указал рукой на расщелину в скалах, где и в самом деле белело нечто вроде лунного света или всплеска пены, который по мере приближения к нему принимал все более реальные очертания. За время разговора они подошли уже на добрую сотню шагов, но светлое пятно не двигалось, только стало напоминать статую, отлитую из серебра.

Поттер не скрывал, что напуган не меньше Генри Хорна.

Даже Неарс заметно побледнел и остановился. Да и видавший виды журналист не торопился подходить ближе без особой необходимости. Только отец Браун спокойно продвигался вперед обычной ковыляющей походкой, словно направлялся к привычному рекламному щиту, чтобы прочесть объявления.

— Вы единственный из нас, верящий в призраки, — обратился к священнику Бирн, — и почему-то совершенно не обеспокоены…

— Одно дело верить в привидения вообще, и совсем другое — поверить в конкретное привидение, — загадочно произнес отец Браун.

Репортер смутился и украдкой бросил взгляд в сторону обрывистого мыса, залитого холодным светом луны.

— Я не верил, пока не увидел своими глазами, — сказал журналист.

— А я, наоборот, верил до тех пор, пока не увидел, — задумчиво произнес отец Браун.

Священник двинулся дальше. Бирн стоял и наблюдал, как он тяжелым неторопливым шагом пересекает обширную пустошь, которая, постепенно поднимаясь, переходила в скалистый мыс. Местность напоминала пологий холм с отрезанной морем половиной. В мертвенном блеске луны трава походила на длинные седые волосы, зачесанные ветром в одну сторону.

Там, где скала, выветрившись, обнажила мел, словно сияющая тень, высилась непонятная бледная фигура.

Внезапно Генри Хорн, оставив позади охранников, обогнал отца Брауна и с пронзительным криком упал на колени перед привидением.

— Я во всем сознался! Зачем же являться нам? — воскликнул поэт. — Вы пришли сказать, что я убил вас?

— Я пришел сказать, что вы меня не убили, — ответил призрак и протянул руку.

Вскочив на ноги, Хорн снова вскрикнул, но уже совсем по-иному, так что все поняли — рука, коснувшаяся его, была вовсе не бестелесна.

Такого не испытывали даже много повидавшие сыщик и журналист. Что же произошло? От скалы постепенно отслаивались мелкие камешки и падали в расщелину. Часть из них задерживалась в широкой трещине. Так со временем вместо пропасти здесь образовалось нечто вроде уступа в форме карниза. Старик Уайз был еще достаточно крепок.

Он упал как раз на эту небольшую площадку и провел там страшные двадцать четыре часа, пытаясь выбраться наверх по скале, которая постоянно крошилась и осыпалась под ним, пока, наконец, не образовала некое подобие лестницы.

Это кое-как объясняло и описанный Хорном зрительный обман с белой волной, то появлявшейся, то исчезавшей и в конце концов застывшей на месте.

Таким образом, перед ними стоял собственной персоной Гидеон Уайз из плоти и крови, с седыми волосами и грубым лицом, в белой пропылившейся одежде. Правда, на сей раз старик был не столь груб, как обычно. Вероятно, миллионерам иногда полезно провести сутки на скалистом обрыве, всего в каких-то тридцати сантиметрах от вечности. Во всяком случае Уайз не только отказался обвинять Генри Хорна в преступлении, но и совершенно по-иному описал случившееся. Оказывается, его совсем не сбросили вниз, просто край скалы обвалился под его тяжестью, а Хорн даже пытался прийти ему на помощь.

— Там, на уступе, ниспосланном мне Провидением, я поклялся прощать своих врагов, — торжественно произнес Уайз. — И таить злобу на Хорна за подобный проступок было бы совсем непорядочно.

Молодому поэту, правда, все же пришлось удалиться в сопровождении полицейских. Но Неарс был уверен, что тот скоро выйдет на свободу, отделавшись в худшем случае легким наказанием. Ведь не так часто обвиняемый в убийстве имеет возможность пригласить в суд саму жертву в качестве свидетеля защиты.

Когда сыщик и его спутники двинулись в город по тропе вдоль обрывистого берега, Бирн неожиданно сказал:

— Очень необычный случай!

— Да, — согласился отец Браун. — Возможно, это вовсе не наше дело, но хотелось бы кое-что обсудить с вами. Давайте немного постоим здесь.

После недолгого раздумья журналист согласился.

— Значит, вы уже подозревали Хорна, когда сказали, что еще не каждый рассказал все, что знает? — поинтересовался он.

— Нет. Говоря так, я имел в виду неправдоподобно молчаливого мистера Поттера, секретаря преждевременно оплаканного Гидеона Уайза.

— Мне пришлось разговаривать с Поттером один-единственный раз, задумчиво произнес Бирн. — Он производил впечатление сумасшедшего, но кто бы мог подумать, что это — соучастник преступления? Поттер болтал какую-то чепуху о морозильнике.

— Да? Естественно, я предполагал, что он догадывался о многом, однако никогда и не помышлял обвинить его в причастности к убийству, — возразил отец Браун. — Меня больше интересует, достаточно ли силен Гидеон Уайз, чтобы выбраться из пропасти.

— Как прикажете вас понимать? — спросил удивленный репортер. — Разумеется, старик Уайз выбрался наверх, он же только сейчас стоял перед нами.

Вместо ответа священник поинтересовался:

— А каково ваше мнение о Хорне?

— Понимаете, его, в сущности, даже нельзя назвать преступником, — ответил Бирн. — Да Генри вовсе и не похож ни на одного из убийц, которых я видел. А у меня, поверьте, имеется некоторый опыт.

— А я, напротив, могу представить его лишь в подобном качестве, — спокойно произнес отец Браун. — В преступниках вы разбираетесь лучше. Но есть одна категория людей, о которой я знаю столько, сколько не известно ни вам, ни даже Неарсу. Я часто сталкиваюсь с ними и до мелочей изучил их привычки.

— Другая категория людей? — повторил озадаченный журналист. — Какая же именно?

— Кающиеся, — просто ответил отец Браун.

— Я не совсем понял. Вы хотите сказать, что не поверили в преступление Генри Хорна?

— Не в преступление, а в раскаяние, — поправил журналиста священник. — Мне приходилось слышать множество признаний, но сегодняшнее абсолютно не похоже на неподдельно искреннее. Оно чересчур романтично. Вспомните, как он говорил о клейме Каина! Прямо по книге. Поверьте мне, нынешние преступления слишком частны и прозаичны, чтобы быстро подыскивать им исторические параллели, пусть самые подходящие, Да и зачем Хорн так усердствовал, заявляя, что не предаст своих товарищей? Ведь этим он уже выдал их!

Отец Браун отвернулся от репортера и уставился в морскую даль.

— И все же непонятно, куда вы клоните, — воскликнул Бирн. — Стоит ли виться вокруг Хорна с какими-то подозрениями, если он прощен жертвой? Во всяком случае, он выпутался из дела об убийстве и теперь в полной безопасности.

Отец Браун резко, всем телом повернулся к собеседнику и в необъяснимом волнении схватил его за плащ.

— Вот именно! — воскликнул он. — Попробуйте уцепиться за это! Хорн в полной безопасности. Он вышел из воды сухим, но как раз поэтому в нем ключ ко всей загадке.

— Не понимаю, — тихо произнес совершенно сбитый с толку Бирн.

— Хорн наверняка замешан в данном деле как раз потому, что выкрутился из него. Вот и все объяснение.

— И притом очень вразумительное, — съязвил журналист.

Некоторое время оба стояли и молча глядели на море.

Потом отец Браун сказал с усмешкой:

— Тогда давайте вернемся к морозильнику. Первую ошибку вы допустили там, где ее и полагалось сделать большинству газетчиков и политиков. А все потому, что вы давно внушили себе: в современном мире богачам нечего бояться, кроме социализма. Однако это злодеяние не имеет никакого отношения к социалистам. Они служили преступникам ширмой.

— Да, но ведь убили сразу трех миллионеров, — запротестовал Бирн.

— О, нет! — перебил его отец Браун звонким голосом. — В том-то все и дело. Убиты не трое миллионеров, а двое. Третий очень даже жив и здоров и притом навсегда избавился от грозившей ему опасности. Гэллап и Стейн припугнули упрямого старомодного скрягу Уайза: если тот не войдет в их синдикат, с ним разделаются, иными словами, «заморозят». Отсюда и разговор о морозильнике.

После некоторой паузы отец Браун продолжил:

— В современном мире существует движение социалистов, имеющее своих сторонников и противников. Но почему-то наша пресса не замечает еще одного движения, не менее современного и мощного. Его цель — монополии и объединение всевозможных предприятий в тресты. Это тоже своего рода революция, и она во многом похожа на любую другую. Стороны, сражающиеся в ней, не останавливаются даже перед убийством. Промышленные магнаты, словно средневековые владыки, заводят себе придворных, личную охрану, наемных убийц и платных агентов в стане противника. Генри Хорн был не кем иным, как рядовым шпионом старика Уайза в среде социалистов, одном из неприятельских лагерей. Правда, в нашем случае его использовали как орудие для борьбы с другим врагом — конкурентами, попытавшимися разорить Уайза за несговорчивость.

— И все же непонятно, как им могли воспользоваться, — вмешался журналист. — И для чего?

— Неужели вы еще не догадались? — раздраженно воскликнул отец Браун. — Да ведь Хорн и Уайз обеспечили друг другу алиби!

Во взгляде Бирна еще чувствовалось сомнение, но на лице его начали появляться проблески догадки.

— Именно это я подразумевал, говоря, что они замешаны в происшедшем, так как ловко выпутались из всего. На первый взгляд они совершенно не причастны к двум другим убийствам — оба были на морском берегу! На самом же деле они, напротив, имеют прямое отношение к тем преступлениям, поскольку не могли участвовать в драме, которой вообще не было! Необычное алиби, и в этом его преимущество. Каждый поверит в искренность человека, сознающегося в убийстве или прощающего покушавшегося на его жизнь. И едва ли кому придет в голову, что никакого злодеяния на скалистом обрыве просто не было и одному не в чем каяться, а другому нечего прощать. Их не было в ту ночь здесь, на берегу. Хорн той ночью задушил в роще старого Гэллапа, в то время как Уайз убил в римской бане коротышку Стейна. Интересно, вы по-прежнему верите, что Уайз выбирался из пропасти?

— Нет… Но рассказ Хорна просто великолепен, — с сожалением произнес Бирн. — Вся история казалась такой убедительной!

— Даже чересчур, чтобы в нее поверить, — сказал отец Браун, покачав головой. — Как живо выглядели вскинувшиеся в лунном свете пенные брызги, превратившиеся затем в призрак. Словно в сказке! Да, Генри Хорн, конечно, негодяй и подлец, но не забывайте, что он к тому же еще и поэт.

ТАЙНА ОТЦА БРАУНА (четвертый сборник)

Тайна отца Брауна

Фламбо — один из самых знаменитых преступников Франции, а впоследствии частный сыщик в Англии, давно уже бросил обе эти профессии. Говорили, что преступное прошлое не позволяло ему стать строгим к преступнику. Так или иначе, покинув стезю романтических побегов и сногсшибательных приключений, он поселился, как ему и подобало, в Испании, в собственном замке. Замок, однако, был весьма основателен, хотя и невелик, а на буром холме чернел квадрат виноградника и зеленели полосы грядок. Несмотря на свои бурные похождения, Фламбо обладал свойством, присущим многим латинянам и незнакомым, например, американцам: он умел уйти от суеты. Так владелец крупного отеля мечтает завести на старости маленькую ферму, а лавочник из французского местечка останавливается в тот самый миг, когда мог бы стать мерзавцем-миллионером и скупить все лавки до единой, и проводит остаток дней дома за домино. Случайно и почти внезапно Фламбо влюбился в испанку, женился на ней, приобрел поместье и зажил семейною жизнью, не обнаруживая ни малейшего желания вновь пуститься в странствия. Но в одно прекрасное утро семья его заметила, что он сильно возбужден и встревожен. Он вышел погулять с мальчиками, но вскоре обогнал их и бросился вниз с холма навстречу какому-то человеку, пересекавшему долину, хотя человек этот казался не больше черной точки.

Точка постепенно увеличивалась, почти не меняя очертаний, — попросту говоря, она оставалась все такой же черной и круглой. Черная сутана не была тут в диковинку, но сутана приезжего выглядела как-то особенно буднично и в то же время приветливо по сравнению с одеждами местного духовенства, изобличая в новоприбывшем жителя британских островов. В руках он держал короткий пухлый зонтик с тяжелым круглым набалдашником, при виде которого Фламбо чуть не расплакался от умиления, ибо этот зонтик фигурировал во многих их совместных приключениях былых времен. Священник был английским другом Фламбо, отцом Брауном, который давно собирался приехать — и все никак не мог. Они постоянно переписывались, но не видались несколько лет.

Вскоре отец Браун очутился в центре семейства, которое было так велико, что казалось целым племенем. Его познакомили с деревянными позолоченными волхвами, которых дарят детям на рождество; познакомили с собакой, кошкой и обитателями скотного двора; познакомили с соседом, который, как и сам Браун, отличался от здешних жителей и манерами и одеждой.

На третий день пребывания гостя в маленьком замке туда явился посетитель и принялся отвешивать испанскому семейству поклоны, которым позавидовал бы испанский гранд. То был высокий, седовласый, очень красивый джентльмен с ослепительно сверкающими ногтями, манжетами и запонками. Однако в его длинном лице не было и следа той томности, которую наши карикатуристы связывают с белоснежными манжетами и маникюром. Лицо у него было удивительно живое и подвижное, а глаза смотрели зорко и прямо, что весьма редко сочетается с седыми волосами. Это одно могло бы уже определить национальность посетителя, равно как и некоторая гнусавость, портившая его изысканную речь, и слишком близкое знакомство с европейскими достопримечательностями. Да, это был сам Грэндисон Чейс из Бостона, американский путешественник, отдыхающий от путешествий в точно таком же замке на точно таком же холме. Здесь, в своем поместье, он наслаждался жизнью и считал своего радушного соседа одной из местных древностей. Ибо Фламбо, как мы уже говорили, удалось глубоко пустить в землю корни, и казалось, что он провел века среди своих виноградников и смоковниц. Он вновь назывался своим настоящим именем — Дюрок, ибо «Фламбо», то есть «факел», было только псевдонимом, под которым такие, как он, ведут войну с обществом.

Он обожал жену и детей, из дому уходил только на охоту и казался американскому путешественнику воплощением той респектабельной жизнерадостности, той разумной любви к достатку, которую американцы признают и почитают в средиземноморских народах. Камень, прикатившийся с Запада, был рад отдохнуть возле южного камня, который успел обрасти таким пышным мхом.

Мистеру Чейсу довелось слышать о Брауне, и он заговорил с ним особым тоном, к которому прибегал при встрече со знаменитостями. Инстинкт интервьюера — сдержанный, но неукротимый — проснулся в нем. Он вцепился в Брауна, как щипцы в зуб, — надо признать, абсолютно без боли и со всей ловкостью, свойственной американским дантистам.

Они сидели во дворике, под навесом, — в Испании часто входят в дом через наполовину крытые внутренние дворики. Смеркалось. После заката в горах сразу становится холодно, и потому здесь стояла небольшая печка, мигая красным глазом, словно гном, и рисуя на плоских плитах рдеющие узоры. Но ни один отсвет огня не достигал даже нижних кирпичей высокой голой стены, уходившей над ними в темно-синее небо. В полумраке смутно вырисовывались широкие плечи и большие, как сабли, усы Фламбо, который то и дело поднимался, цедил из бочки темное вино и разливал его в бокалы. Священник, склонившийся над печкой, казался совсем маленьким в его тени. Американец ловко нагнулся вперед, опершись локтем о колено; его тонкое, острое лицо было освещено, глаза по-прежнему сверкали умом и любопытством.

— Смею заверить вас, сэр, — говорил он, — что ваше участие в расследовании убийства человека о двух бородах — одно из величайших достижений научного сыска.

Отец Браун пробормотал что-то невнятное, а может быть, застонал.

— Мы знакомы, — продолжал американец, — с достижениями Дюпена, Лекока, Шерлока Холмса, Ника Картера и прочих вымышленных сыщиков. Но мы видим, что ваш метод очень отличается от методов других детективов — как вымышленных, так и настоящих. Кое-кто даже высказывал предположение, что у вас просто нет метода.

Отец Браун помолчал, потом слегка шевельнулся или просто подвинулся к печке — и сказал:

— Простите… Да… Нет метода… Боюсь, что у них нет разума…

— Я имел в виду строго научный метод, — продолжал его собеседник. — Эдгар По в превосходных диалогах пояснил метод Дюпена, всю прелесть его железной логики. Доктора Уотсону приходилось выслушивать от Холмса весьма точные разъяснения с упоминанием мельчайших деталей. Но вы, отец Браун, кажется, никому не открыли вашей тайны. Мне говорили, что вы отказались читать в Америке лекции на эту тему.

— Да, — ответил священник, хмуро глядя на печку, — отказался.

— Ваш отказ вызвал массу толков! — подхватил Чейс. — Кое-кто у нас говорил, что ваш метод нельзя объяснить, потому что он больше, чем метод.

Говорили, что вашу тайну нельзя раскрыть, так как она — оккультная.

— Какая она? — переспросил отец Браун довольно хмуро.

— Ну, непонятна для непосвященных, — пояснил Чейс. — Надо вам сказать, у нас в Штатах как следует поломали голову над убийством Галлупа и Штейна, и над убийством старика Мертона, и над двойным преступлением Дэлмона. А вы всегда попадали в самую гущу и раскрывали тайну, но никому не говорили, откуда вам все известно. Естественно, многие решили, что вы, так сказать, все знаете не глядя. Карлотта Браунсон иллюстрировала эпизодами из вашей деятельности свою лекцию о формах мышления. А «Общество сестер-духовидиц» в Индианаполисе…

Отец Браун вес еще глядел на печку, наконец он сказал громко, но так, словно его никто не слышал:

— Ох! К чему это?!

— Этому горю не поможешь! — добродушно улыбнулся мистер Чейс. — У наших духовидиц хватка железная. По-моему, хотите покончить с болтовней откройте вашу тайну.

Отец Браун шумно вздохнул. Он уронил голову на руки, словно ему стало трудно думать. Потом поднял голову и глухо сказал:

— Хорошо! Я открою тайну.

Он обвел потемневшими глазами темнеющий дворик — от багровых глаз печки до древней стены, на которой все ярче блистали ослепительные южные звезды.

— Тайна… — начал он и замолчал, точно не мог продолжать. Потом собрался с силами и сказал. — Понимаете, всех этих людей убил я сам.

— Что? — сдавленным голосом спросил Чейс.

— Я сам убил всех этих людей, — кротко повторил отец Браун. — Вот я и знал, как все было.



Грэндисон Чейс выпрямился во весь свой огромный рост, словно подброшенный медленным взрывом. Не сводя глаз с собеседника, он еще раз спросил недоверчиво:

— Что?

— Я тщательно подготовил каждое преступление, — продолжал отец Браун. — Я упорно думал над тем, как можно совершить его, — в каком состоянии должен быть человек, чтобы его совершить. И когда я знал, что чувствую точно так же, как чувствовал убийца, мне становилось ясно, кто он.

Чейс прерывисто вздохнул.

— Ну и напугали вы меня! — сказал он. — Я на минуту поверил, что вы действительно их поубивали. Я так и увидел жирные заголовки во всех наших газетах «Сыщик в сутане — убийца. Сотни жертв отца Брауна» Что ж, это хороший образ… Вы хотите сказать, что каждый раз пытались восстановить психологию…

Отец Браун сильно ударил по печке своей короткой трубкой, которую только что собирался набить. Лицо его искривилось, а это бывало с ним очень редко.

— Нет, нет, нет! — сказал он чуть ли не гневно. — Никакой это не образ.

Вот что получается, когда заговоришь о серьезных вещах. Просто хоть не говори! Стоит завести речь о какой-нибудь нравственной истине, и вам сейчас же скажут, что вы выражаетесь образно. Один человек — настоящий, двуногий сказал мне как-то: «Я верю в святого духа лишь в духовном смысле». Я его, конечно, спросил: «А как же еще в него верить?» — а он решил, что я сказал ему будто надо верить только в эволюцию, или в этическое единомыслие, или еще в какую-то чушь. Еще раз повторяю — я видел, как я сам, как мое «я» совершал все эти убийства. Разумеется, я не убивал моих жертв физически но ведь дело не в том, их мог убить и кирпич. Я думал и думал, как человек доходит до такого состояния, пока не начинал чувствовать, что сам дошел до него, не хватает последнего толчка. Это мне посоветовал один друг — хорошее духовное упражнение. Кажется, он его нашел у Льва Тринадцатого, которого я всегда почитал.

— Боюсь, — недоверчиво сказал американец, глядя на священника, как на дикого зверя, — что вам придется еще многое объяснить мне, прежде чем я пойму о чем вы говорите. Наука сыска…

Отец Браун нетерпеливо щелкнул пальцами.

— Вот оно! — воскликнул он. — Вот где наши пути расходятся. Наука великая вещь, если это наука. Настоящая наука — одна из величайших вещей в мире. Но какой смысл придают этому слову в девяти случаях из десяти, когда говорят, что сыск — наука, криминология — наука? Они хотят сказать, что человека можно изучать снаружи, как огромное насекомое. По их мнению, это беспристрастно, а это просто бесчеловечно. Они глядят на человека издали, как на ископаемое; они разглядывают «преступный череп», как рог у носорога.

Когда такой ученый говорит о «типе», он имеет в виду не себя, а своего соседа — обычно бедного. Конечно, иногда полезно взглянуть со стороны, но это не наука, для этого как раз нужно забыть то немногое, что мы знаем. В друге нужно увидеть незнакомца и подивиться хорошо знакомым вещам. Можно сказать, что у людей — короткий выступ посреди лица или что мы впадаем в беспамятство раз в сутки. Но то, что вы назвали моей тайной, — совсем, совсем другое. Я не изучаю человека снаружи. Я пытаюсь проникнуть внутрь.

Это гораздо больше, правда? Я — внутри человека. Я поселяюсь в нем, у меня его руки, его ноги, но я жду до тех пор, покуда я не начну думать его думы, терзаться его страстями, пылать его ненавистью, покуда не взгляну на мир его налитыми кровью глазами и не найду, как он, самого короткого и прямого пути к луже крови. Я жду, пока не стану убийцей.

— О! — произнес мистер Чейс, мрачно глядя на него. — И это вы называете духовным упражнением?

— Да, — ответил Браун. — Именно это. — Он помолчал, потом заговорил снова: — Это такое упражнение, что лучше бы мне о нем не рассказывать. Но, понимаете, не могу же я вас так отпустить. Вы еще скажете там, у себя, что я умею колдовать или занимаюсь телепатией. Я плохо объяснил, но все это сущая правда. Человек никогда не будет хорошим, пока не поймет, какой он плохой или каким плохим он мог бы стать; пока он не поймет, как мало права у него ухмыляться и толковать о «преступниках», словно это обезьяны где-нибудь в дальнем лесу; пока он не перестанет так гнусно обманывать себя, так глупо болтать о «низшем типе» и «порочном черепе»; пока он не выжмет из своей души последней капли фарисейского елея; пока надеется загнать преступника и накрыть его сачком, как насекомое.

Фламбо подошел ближе, наполнил большой бокал испанским вином и поставил его перед своим другом; точно такой же бокал стоял перед американцем. Потом Фламбо заговорил — впервые за весь вечер:

— Отец Браун, кажется, привез с собой много новых тайн. Мы вчера как раз говорили о них. За то время, что мы с ним не встречались, ему пришлось столкнуться с занятными людьми.

— Да, я слышал об этих историях! — сказал Чейс, задумчиво поднимая бокал. — Но у меня нет к ним ключа. Может быть, вы мне кое-что разъясните?

Может быть, вы расскажете, как вы проникали в душу преступника?

Отец Браун тоже поднял бокал, и в мерцании огня вино стало прозрачным, как кроваво-алый витраж с изображением мученика. Алое пламя приковало его взор: он не мог отвести от него глаз, словно в чаше плескалась, как море, кровь всех людей на свете, а его душа, как пловец, смиренно углублялась во тьму чудовищных помыслов, глубже самых страшных чудищ, на самое илистое дно.

В этой чаше, как в алом зеркале, он увидел много событий. Преступления последних лет промелькнули перед ним пурпурными тенями, то, о чем его просили рассказать, заплясало перед ним, он снова видел все, о чем рассказано в этой книге.

Вот алое вино обернулось алым закатом над красно-бурыми песками, над бурыми фигурками людей, один человек лежал, другой спешил к нему. Вот закат раскололся, и алые фонарики повисли на деревьях сада, алые блики заплясали в пруду. Вот свет фонариков слился в огромный прозрачный рубин, освещающий все вокруг, словно алое солнце, кроме тени высокого человека в высокой древней митре. Вот блеск угас, и только пламя рыжей бороды плескалось на ветру, над серой бесприютностью болот. Все это можно было увидеть и понять иначе, но сейчас, отвечая на вызов, он вспомнил это так — и образы стали складываться в доводы и сюжеты.

— Да, — сказал он, медленно поднося бокал к губам, — я как сейчас помню…

Зеркало судьи

Джеймс Бэгшоу и Уилфред Андерхилл были старыми друзьями и очень любили совершать ночные прогулки, во время которых мирно беседовали, бродя по лабиринту тихих, словно вымерших улиц большого городского предместья, где оба они жили. Первый из них — рослый, темноволосый, добродушный — мужчина с узкой полоской усов на верхней губе — служил профессиональным сыщиком в полиции, второй, невысокий блондин с проницательным, резко очерченным лицом, был любитель, который горячо увлекался розыском преступников. Читатели этого рассказа, написанного с подлинно научной точностью, будут поражены, узнав, что говорил профессиональный полисмен, любитель же слушал его с глубокой почтительностью.

— Наша работа, пожалуй, единственная на свете, — говорил Бэгшоу, — в том смысле, что действия профессионала люди заведомо считают ошибочными.

Воля ваша, но никто не станет писать рассказ о парикмахере, который не умеет стричь, и клиент вынужден прийти к нему на помощь, или об извозчике, который не в состоянии править лошадью до тех пор, пока седок не разъяснит ему извозчичью премудрость в свете новейшей философии. При всем том я отнюдь не намерен отрицать, что мы часто склонны избирать наиболее проторенный путь или, иными словами, безуспешно действуем в соответствии с общепринятыми правилами. Но ошибка писателей заключается в том, что они упорно не дают нам возможности успешно действовать в согласии с общепринятыми правилами.

— Без сомнения, — заметил Андерхилл, — Шерлок Холмс, будь он сейчас здесь, сказал бы, что действует в согласии с правилами и по законам логики.

— Возможно, он был бы недалек от истины, — подтвердил полисмен, — но я имел в виду правила, которым следует многочисленная группа людей. Нечто вроде работы в армейском штабе. Мы собираем и накапливаем информацию.

— А вам не кажется, что и в детективных романах это не исключено? — осведомился его друг.

— Что ж, давайте возьмем в виде примера любое из вымышленных дел, раскрытых Шерлоком Холмсом и Лестрадом, профессиональным сыщиком.

Предположим, Шерлок Холмс может догадаться, что совершенно незнакомый ему человек, который переходит улицу, — иностранец, просто-напросто потому, что тот, опасаясь попасть под автомобиль, смотрит направо, а не налево, хотя в Англии движение левостороннее. Право, я охотно допускаю, что Холмс вполне способен сделать подобную догадку. И я глубоко убежден, что Лестраду подобная догадка никогда и в голову не придет. Но при этом не следует упускать из виду тот факт, что полисмен хоть и не может порой догадаться, зато вполне может заведомо знать наверняка. Лестрад мог точно знать, что этот прохожий — иностранец, хотя бы уже потому, что полиция, в которой он служит, обязана следить за иностранцами. Мне могут возразить, что полиция следит за всеми без различия. Поскольку я полисмен, меня радует, что полиция знает так много ведь всякий стремится работать на совесть. Но я к тому же гражданин своей страны и порой задаюсь вопросом — а не слишком ли много знает полиция?

— Да неужели вы можете всерьез утверждать, — воскликнул Андерхилл с недоверием, — что знаете все о любом встречном, который попадается вам на любой улице? Допустим, вон из того дома сейчас выйдет человек, — разве вы и про него все знаете?

— Безусловно, если он хозяин дома, — отвечал Бэгшоу. — Этот дом арендует литератор, румын по национальности, английский подданный, обычно он живет в Париже, но сейчас временно переселился сюда, чтобы поработать над какой-то пьесой в стихах. Его имя и фамилия — Озрик Орм, он принадлежит к новой поэтической школе, и стихи его неудобочитаемы, — разумеется, насколько я лично могу об этом судить.

— Но я имел в виду всех людей, которых встречаешь на улице, — возразил его собеседник. — Я думал о том, до чего все кажется странным, новым, безликим эти высокие, глухие стены, эти дома, которые утопают в садах, их обитатели. Право же, вы не можете знать их всех.

— Я знаю некоторых, — отозвался Бэгшоу. — Вот за этой оградой, вдоль которой мы сейчас идем находится сад, принадлежащий сэру Хэмфри Гвинну, хотя обыкновенно его называют просто судья Гвинн: он — тот самый старый судья, который поднял такой шум по поводу шпионажа во время мировой войны. Соседним домом владеет богатый торговец сигарами. Родом он из Латинской Америки, смуглый такой, сразу видна испанская кровь, но фамилия у него чисто английская — Буллер. А вон тот дом, следующий по порядку… постойте, вы слышали шум?

— Я слышал какие-то звуки, — ответил Андерхилл, — но, право, понятия не имею, что это было.

— Я знаю, что это было, — сказал сыщик. — Это были два выстрела из крупнокалиберного револьвера, а потом — крик о помощи. И донеслись эти звуки из сада за домом, который принадлежит судье Гвинну, из этого рая, где всегда царят мир и законность. — Он зорко оглядел улицу и добавил. — А в ограде одни-единственные ворота, и, чтобы до них добраться, надо сделать крюк в добрых полмили. Право же, будь эта ограда чуть пониже или я чуть полегче, тогда дело другое, но все равно я попытаюсь.

— Вон место, где ограда и впрямь пониже, — сказал Андерхилл, — и рядом дерево, оно там как нельзя более кстати.

Они пустились бежать вдоль ограды и действительно увидели место, где ограда круто понижалась, словно уходя в землю до половины, а дерево в саду, усеянное ярчайшими цветами, простирало наружу ветви, золотистые при свете одинокого уличного фонаря. Бэгшоу ухватился за кривой сук и перебросил ногу через невысокую ограду, мгновение спустя друзья уже стояли в саду, до колен утопая в ковре из цепких, стелющихся трав.

В этот ночной час сад судьи Гвинна выглядел весьма своеобразно. Он был обширен и тянулся по незастроенной окраине города, прилегая к высокому темному дому, который стоял последним, в конце улицы. Дом этот можно назвать темным в самом прямом смысле слова, потому что ставни были закрыты наглухо и ни один луч света не проникал наружу сквозь их щели, по крайней мере, со стороны палисадника. Зато в самом саду, который прилегал к дому и, казалось, тем более должен бы быть окутан тьмой, кое-где мерцали, догорая, искры, как будто после фейерверка, словно гигантская огненная ракета упала и рассыпалась меж деревьев. Продвигаясь вперед, друзья обнаружили, что это светились гирлянды цветных лампочек, которыми были унизаны деревья, подобно драгоценным плодам Аладдина, но в особенности свет изливался из круглого озерца или пруда, в воде которого блестели и переливались бледные, разноцветные огоньки, будто и там тоже горели лампочки.

— Может быть, у него торжественный прием? — спросил Андерхилл. — Похоже, что сад иллюминирован.

— Нет, — возразил Бэгшоу. — Просто у него такая прихоть, и, думается мне, он предпочитает наслаждаться этим зрелищем в одиночестве. Обожает забавляться своей собственной маленькой электрической сетью, а щит с переключателями находится вон в той отдельной пристройке или флигеле, где он работает и хранит свои бумаги. Буллер, близкий его приятель, утверждает, что, когда горят цветные лампочки, обычно это верный признак того, что его лучше не беспокоить.

— Нечто вроде красного сигнала, предупреждающего об опасности, — заметил Андерхилл.

— Боже правый! Боюсь, что это и есть именно такой сигнал!

Тут сыщик пустился бежать к пруду.

А еще через мгновение Андерхилл сам увидел то, что видел его друг.

Мерцающее световое кольцо, похожее на нимб, иногда окружающий луну, а здесь окаймлявшее круглый пруд, прерывали две черные черты, или полосы, как оказалось, то были две длинные черные ноги человека, который лежал ничком у пруда, уронив голову в воду.

— Скорей! — отрывисто вскрикнул сыщик — Кажется мне…

Голос его смолк в отдалении, потому что он уже мчался во весь дух через широкую лужайку, едва различимую при слабом электрическом освещении, и дальше напрямик через весь сад к пруду, у которого лежал неизвестный человек. Андерхилл рысцой последовал по его стопам, но вдруг испугался, потому что произошла неожиданность. Бэгшоу, который по прямой линии, как стрела, летел к незнакомцу, распростертому подле светящегося пруда, круто свернул в сторону и, еще прибавив прыти, помчался к дому. Андерхилл никак не мог сообразить, почему его друг так резко и внезапно переменил направление.

Но еще через секунду, когда сыщик нырнул в тень дома, оттуда, из мрака, послышалась возня, сопровождаемая ругательствами, а потом Бэгшоу вновь вынырнул оттуда, волоча за собою упирающегося человечка, щуплого и рыжеволосого. Пойманный, видимо, хотел скрыться за домом, но острый слух сыщика уловил шорох его шагов, едва слышный, словно трепыхание птички в кустах.

— Андерхилл, сделайте милость, — сказал сыщик, — бегите к пруду и посмотрите, что и как. Ну, а вы кто такой будете? — спросил он, резко останавливаясь — Имя, фамилия?

— Майкл Флуд, — отвечал незнакомец вызывающим тоном. Был он маленький, тщедушный, с непомерно длинным крючковатым носом на узком и сухом, словно пергаментном личике, бледность которого была особенно заметна, оттененная огненно-рыжей шевелюрой. — Я тут, смею заверить, ни при чем. Когда я пришел, он уже лежал мертвый, и мне стало страшно. Я из газеты, хотел взять у него интервью.

— Когда вы, газетчики, берете интервью у знаменитостей, — заметил Бэгшоу, — разве принято у вас перелезать для этого через садовую ограду?

И он сурово указал на двойную цепочку следов, тянувшихся по аллее к цветочной клумбе.

Человечек, назвавшийся Флудом, тоже напустил на себя суровое выражение.

— Газетному репортеру порой приходится перелезать через ограды, чтобы взять интервью, — сказал он. — Я долго стучал в парадную дверь но так и не достучался. Дело в том, что лакей отлучился куда-то.

— А почему вы знаете, что он отлучился! — спросил сыщик, глядя на него с подозрением.

— Да потому, — отвечал Флуд с явно напускным хладнокровием, — что не я один лазаю через садовые ограды. Весьма вероятно, что и вы сделали то же самое. Во всяком случае, и лакей это сделал, я только минуту назад видел, как он спрыгнул с ограды возле самой калитки, по ту сторону сада.

— Но отчего же он не воспользовался калиткой? — продолжал допрос Бэгшоу.

— А я почем знаю? — огрызнулся Флуд. — Вероятно, оттого, что она заперта.

Спрашивайте у него, а не у меня, вон он как раз возвращается.

И в самом деле, близ дома показалась еще чья-то смутная тень, едва различимая в полутьме, пронизанной слабым электрическим светом, а потом стал виден широкоплечий человек в красной жилетке, надетой поверх заношенной до невероятия ливреи. Он торопливо, но спокойно и уверенно приближался к боковой дверке дома, когда окрик Бэгшоу заставил его остановиться. Он неохотно подошел, и можно было теперь разглядеть желтоватое лицо с азиатскими чертами, которым вполне соответствовали прилизанные иссиня-черные волосы.

Бэгшоу резко повернулся к человеку, назвавшему себя Флудом.

— Может ли кто-нибудь в этой округе удостоверить вашу личность?

— Таких и по всей стране немного отыщется, — недовольно буркнул Флуд. — Я только недавно переехал сюда из Ирландии. Единственный, кого я знаю в здешних краях, это священник церкви святого Доминика отец Браун.

— Вы оба извольте оставаться здесь, — сказал Бэгшоу. И добавил, обращаясь к лакею. — А вас я прошу пойти в дом, позвонить по телефону в церковь святого Доминика и попросить отца Брауна приехать сюда как можно скорее. Да смотрите, без фокусов.

Пока энергичный сыщик принимал меры на случай возможного бегства задержанных, его друг, как ему и было сказано, поспешил на место, где разыгралась трагедия. Место это выглядело довольно странно: поистине, не будь трагедия столь ужасна, она представлялась бы в высшей степени фантастической. Мертвый человек (при самом беглом осмотре сразу же стало ясно, что он действительно мертв) лежал, уронив голову в пруд, и мерцающее искусственное освещение окружало его голову каким-то подобием святотатственного нимба. Лицо у него было изможденное и неприятное, голова почти облысела, только по бокам еще курчавились редкие пряди — седоватые, со стальным отливом, они завивались колечками, и хотя висок размозжила пуля, Андерхилл сразу узнал черты, которые видел на многочисленных портретах сэра Хэмфри Гвинна. На покойном был фрак, а его длинные, тонкие, как у паука, ноги чернели, раскинутые в разные стороны на крутом берегу, с которого он упал. Словно по роковой, поистине дьявольской прихоти, кровь медленно сочилась в светящуюся воду, и струйка змеилась, прозрачно-алая, как предзакатное облако.



Андерхилл сам не мог бы сказать, сколько времени он простоял, глядя на зловещий труп, а потом поднял голову и увидел, что над ним, у края обрывистого берега, появились четверо незнакомцев. Он ожидал прихода Бэгшоу и пойманного ирландца и легко догадался, кто человек в красной жилетке. Но в четвертом из них была какая-то странная и смешная торжественность, непостижимым образом совмещавшая несовместимое. Он был приземист, круглолиц и носил шляпу, напоминавшую черный нимб. Андерхилл догадался, что перед ним священник; но при этом ему почему-то вспомнилась старая, почерневшая от времени гравюра, на которой была изображена «Пляска смерти».

Потом он услыхал, как Бэгшоу сказал священнику:

— Я очень рад, что вы можете удостоверить личность этого человека, но все же прошу иметь в виду, что он тем не менее остается под некоторым подозрением. Конечно, вполне может статься, что он невиновен, но как бы то ни было, а в сад он проник необычным способом.

— Я и сам считаю его невиновным, — сказал священник бесстрастным голосом. — Но, разумеется, я могу и ошибаться.

— А почему, собственно, вы считаете его невиновным?

— Именно потому, что онпроник в сад столь необычным способом, — отвечал церковнослужитель. — Понимаете ли, сам я проник сюда способом вполне обычным. Но очень похоже, что я чуть ли не единственный попал сюда так, как это принято. В наши дни самые достойные люди перелезают в сад через ограду.

— А что вы называете обычным способом? — осведомился сыщик.

— Ну, как вам сказать, — отвечал отец Браун с самой истовой откровенностью. — Я вошел через парадную дверь. Обычно я вхожу в дома именно таким путем.

— Прошу прощения, — заметил Бэгшоу, — но не так уж важно, каким путем вошли сюда вы, если только у вас нет желания сознаться в убийстве.

— А по-моему, это очень важно, — мягко возразил священник. — Дело в том, что, когда я входил в парадную дверь, мне бросилось в глаза нечто такое, чего остальные, по всей вероятности, не могли видеть.

— Что же это было?

— Совершеннейший разгром, — все так же мягко объяснил отец Браун. — Большое зеркало в конце коридора разбито, пальма опрокинута, пол усеян черепками глиняного горшка. И я сразу понял, что случилось неладное.

— Вы правы, — согласился Бэгшоу, помолчав немного. — Если вы все это видели, тут налицо прямая связь с преступлением.

— А если тут налицо связь с преступлением, — продолжал священник вкрадчиво, — то вполне можно предположить, что некий человек никак с этим преступлением не связан. И человек этот — мистер Майкл Флуд, который проник в сад через стену, а потом пытался выбраться отсюда столь же необычным способом. Именно необычность поведения убеждает меня в его невиновности.

— Войдемте в дом, — сказал Бэгшоу отрывисто.

Когда они переступили порог боковой двери, пропустив лакея вперед, Бэгшоу отстал на несколько шагов и тихо заговорил со своим другом.

— Этот лакей ведет себя как-то странно, — сказал он. — Утверждает, что его фамилия Грин, но я сомневаюсь в его правдивости: несомненно лишь одно он действительно служил у Гвинна, и, по всей видимости, другой постоянной прислуги здесь не было. Но, к величайшему моему удивлению, он клянется, что его хозяин вообще не был в саду, ни живой, ни мертвый. Говорит, будто старый судья уехал на званый обед в Юридическую коллегию и должен был вернуться лишь через несколько часов, потому-то, мол, сам он и позволил себе ненадолго отлучиться из дома.

— А объяснил ли он, — спросил Андерхилл, — что побудило его отлучиться столь странным образом?

— Нет, во всяком случае, сколько-нибудь вразумительного объяснения из него так и не удалось вытянуть, — отвечал сыщик. — Право же, я его не понимаю. Он чего-то смертельно боится.

За боковой дверью начиналась длинная, тянувшаяся через все здание, прихожая, куда вела со стороны фасада парадная дверь, над которой было старомодное, полукруглое оконце, одним своим видом нагонявшее тоску.

Сероватые проблески рассвета уже мерцали среди темноты, словно блики какого-то унылого, тусклого восхода, а прихожую слабо освещала одна-единственная лампа под абажуром, тоже весьма старомодным, которая стояла на полке в дальнем углу. При неверном ее свете Бэгшоу увидел тот полнейший разгром, о котором говорил Браун. Высокая пальма с длинными веерообразными листьями была опрокинута, от горшка из темно-красной глины остались одни черепки, Черепки эти усеивали ковер вперемешку со слабо поблескивающими осколками разбитого зеркала, а пустая рама так и осталась висеть тут же, на стене. Перпендикулярно этой стене, от боковой дверки, в которую они вошли, тянулся в глубь дома широкий коридор. В дальнем его конце виднелся телефон, по которому лакей и вызвал сюда священника; еще дальше через приотворенную дверь виднелись тесно сомкнутые ряды толстенных книг в кожаных переплетах, и ясно было, что дверь эта ведет в кабинет судьи.

Бэгшоу стоял, глядя себе под ноги, на глиняные черепки, смешанные с осколками зеркального стекла.

— Вы совершенно правы, — сказал он священнику. — Здесь была настоящая схватка. По всей видимости — схватка между Гвинном и его убийцей.

— Мне в самом деле кажется, — скромно заметил священник, — что здесь имело место некое происшествие.

— Да, происшествие действительно имело место, и ясно, какое именно, — подтвердил сыщик. — Убийца вошел через парадную дверь и застал Гвинна в доме. Вероятно, сам Гвинн его и впустил, завязалась смертельная борьба, и, по-видимому, был сделан случайный выстрел, который вдребезги разнес зеркало, хотя его могли разбить и ударом ноги или как-нибудь еще. Гвинну удалось вырваться, и он ринулся в сад, где преследователь настиг его у пруда и пристрелил. Я полагаю, что картина преступления уже восстановлена, но, разумеется, мне необходимо тщательно осмотреть все остальные комнаты.

В остальных комнатах не удалось, однако, обнаружить ничего интересного, хотя Бэгшоу многозначительно указал на заряженный автоматический пистолет, который он отыскал в библиотеке, обшаривая ящики письменного стола.

— Похоже, что судья ожидал покушения, — сказал сыщик, — но странно, что он не взял с собой оружия, когда вышел к дверям.

Наконец они вернулись в прихожую и направились к парадной двери, причем отец Браун рассеянно скользил взглядом вокруг себя. Два коридора, оклеенных одинаковыми выцветшими обоями с невзрачным серым рисунком, словно подчеркивали пышность пыльных и грязных безделушек викторианских времен, а также позеленевшей от времени старинной бронзовой лампы и тусклой позолоченной рамы, в которую было вставлено разбитое зеркало.

— Есть примета, что разбитое зеркало предвещает несчастье, — сказал он.

— Но тут весь дом — словно предвестие беды. Удивительно, что даже сама мебель…

— Как странно, — перебил его Бэгшоу. — Я думал, парадная дверь заперта, а она только на щеколде.

Ему никто не ответил — все вышли за дверь и очутились во втором саду, перед домом. Сад этот был поменьше и попроще, здесь пестрели цветы, а в одном конце рос забавно подстриженный кустарник с круглой аркой, похожей на зеленую пещеру, куда вели полуобрушенные ступеньки.

Отец Браун подошел к арке и заглянул внутрь. Потом он вдруг исчез из виду, а через несколько мгновений остальные услышали у себя над головами его голос, спокойный и ровный, словно он беседовал с кем-то на верхушке дерева.

Сыщик направился следом и обнаружил, что скрытая лестница поднималась к некоему подобию обветшавшего мостика, повисшего над темным и пустынным уголком сада. Мостик огибал дом, и оттуда открывался вид на цветные огоньки, мерцавшие наверху и внизу. Возможно, мостик этот был плодом какой-то странной фантазии архитектора, которому вздумалось построить над лужайкой нечто вроде аркады с галереей поверху. Бэгшоу подумал, что в этом тупике прелюбопытно застать человека в столь ранний час, перед рассветом, но не стал тратить время на дальнейшие раздумья. Он рассматривал человека, которого они со священником здесь застигли.

Человек этот стоял к ним спиной, низкорослый, в сером костюме, и единственное, что выделялось в его внешности, была густая шевелюра, ярко-желтая, как головка огромного расцветающего лютика. Она действительно выделялась, словно гигантский нимб, и, когда он медленно и угрюмо повернулся к ним лицом это сходство произвело какое-то ошеломляющее и неожиданное впечатление. Такой нимб мог бы окружать удлиненное, кроткое, как у ангела, лицо, но у этого человека лицо было злобное и морщинистое, с мощными челюстями и коротким носом, какие бывают у боксеров после перелома.

— Насколько я понимаю, это мистер Орм, знаменитый поэт, — произнес отец Браун невозмутимо, словно представлял их друг другу в светской гостиной.

— Кто бы он ни был, — сказал Бэгшоу, — я вынужден обеспокоить его и пригласить вниз, где ему придется ответить на несколько вопросов.

Там, в углу старого сада, ранним утром, когда серые сумерки обволакивали густые кусты, скрывавшие вход на полуобрушенную галерею, и позже, при самых различных обстоятельствах и на различных стадиях официального следствия, которое приобретало все более серьезный оборот, обвиняемый отрицал решительно все, утверждая, что лишь намеревался зайти к сэру Хэмфри Гвинну, но это ему не удалось, потому что, сколько он ни звонил у двери, никто не открыл на его звонки. Когда ему указали, что дверь, собственно, не была заперта, он насмешливо хмыкнул. Когда ему намекнули, что час для такого посещения был выбран необычайно поздний, он презрительно фыркнул. То немногое, что удалось из него вытянуть, звучало крайне туманно либо потому, что он действительно почти не умел говорить по-английски, либо же потому, что он ловко притворялся, будто крайне плохо знает этот язык.

Убеждения его носили нигилистический и разрушительный характер, и такую же направленность усматривали в его стихах те читатели, которые способны были их понять, представлялось вполне вероятным, что дела, которые он имел с судьей, равно как и ссора между ним и упомянутым судьей, были связаны с анархическими идеями. Всякий знал, что Гвинна преследовала навязчивая идея, — ему с недавних пор всюду чудились большевистские шпионы, как некогда чудились германские. И все же одно совпадение, замеченное почти сразу же после поимки его соседа, укрепило в Бэгшоу мысль, что к делу следует отнестись серьезно. Когда они вышли через ворота на улицу, им случайно попался навстречу другой сосед убитого судьи, торговец сигарами Буллер, которого нетрудно было узнать по смуглому сварливому лицу и неизменной орхидее в петлице он был известным знатоком по части выращивания этих цветов. Ко всеобщему удивлению он приветствовал поэта, тоже своего соседа, как ни в чем не бывало, словно заведомо ожидал его здесь встретить.

— Привет, а вот и я! — вскричал он. — Видно, ваш разговор со стариком Гвинном изрядно затянулся?

— Сэр Хэмфри Гвинн мертв, — сказал Бэгшоу. — Я веду следствие и вынужден просить у вас объяснений.

Буллер застыл на месте, словно окаменев, видимо, изумленный до глубины души. Кончик его раскуренной сигары мерно вспыхивал и тускнел, но смуглое лицо скрывалось в тени, наконец он заговорил, резко переменив тон.

— Я хотел только сказать, — выдавил он из себя, — что два часа назад, когда я шел мимо, мистер Орм входил вот в эти ворота, вероятно, намереваясь повидаться с сэром Хэмфри.

— Но он утверждает, что так и не повидался с ним, — заметил Бэгшоу. — Даже в дом не входил.

— Долгонько же ему пришлось проторчать под дверью, — сказал Буллер.

— Да, — согласился отец Браун, — и вам долгонько пришлось проторчать на улице.

— Я ушел к себе, — сказал торговец сигарами. — Написал несколько писем, а потом снова вышел их отослать.

— Придется вам дать показания несколько позже, — сказал Бэгшоу. — Доброй ночи или, вернее, доброго утра.

Процесс Озрика Орма, обвиняемого в убийстве Хэмфри Гвинна, вызвал газетную шумиху, которая не утихала много недель подряд. Все пути обрывались на загадке что же было в течение двух часов, с той минуты, когда Буллер видел, как Орм входил в ворота, и до того, как отец Браун застал его в саду, где он, по-видимому, и провел целых два часа. Времени этого было вполне достаточно, чтобы совершить добрых полдюжины убийств, и обвиняемый вполне мог бы совершить их просто от нечего делать, ибо он не сумел сколько-нибудь вразумительно объяснить, что же он все-таки делал. Прокурор доказывал, что он имел полную возможность убить судью, так как парадная дверь была на щеколде, а боковая, ведущая в большой сад, и вовсе открыта. Суд с напряженным интересом выслушал Бэгшоу, который восстановил картину схватки в прихожей, после чего остались столь явные следы, к тому же впоследствии полиция нашла пулю, которая попала в зеркало. И, наконец, зеленая арка, благодаря которой обнаружили подсудимого, была очень похожа на тайное укрытие. С другой стороны, сэр Мэтью Блейк, талантливый и опытный адвокат, вывернул этот довод буквально наизнанку он осведомился, для чего, спрашивается, человеку самому лезть в ловушку, откуда заведомо нет выхода, хотя не в пример благоразумней было бы попросту выскользнуть на улицу. Сэр Мэтью Блейк также очень искусно воспользовался тайной, которая по-прежнему окутывала причину убийства. Воистину поединок по этому вопроса между сэром Мэтью Блейком и сэром Артуром Трейверсом, столь же блестящим юристом, выступавшим в роли обвинителя, окончился в пользу подсудимого. Сэр Артур мог лишь выдвинуть предположение о большевистском заговоре, но предположение это представлялось довольно шатким. Зато когда перешли к рассмотрению загадочных действий, которые Орм совершил в ночь убийства, обвинитель сумел выступить с гораздо большим эффектом.

Подсудимый был вызван для дачи свидетельских показаний, в сущности, лишь поскольку его проницательный адвокат полагал, что отсутствие таковых произведет неблагоприятное впечатление, — однако Орм отмалчивался, когда его допрашивал защитник, так же упорно, как и в ответ на вопросы прокурора. Сэр Артур Трейверс постарался извлечь из этого непоколебимого молчания возможно больше выгод, но заставить Орма заговорить так и не удалось. Сэр Артур был высок ростом, худощав, с длинным мертвенно-бледным лицом и казался прямой противоположностью сэру Мэтью Блейку, этому здоровяку с блестящими птичьими глазами. Но если сэр Мэтью держался уверенно и задиристо, как петух, то сэра Артура скорее можно было сравнить с журавлем или аистом, когда он подавался вперед, осыпая поэта вопросами, длинный его нос удивительно походил на клюв.

— Итак, вы утверждаете перед присяжными, — вопросил он тоном, в котором проскрипнуло явное недоверие, — что даже не входили в дом покойного судьи?

— Нет! — коротко отвечал Орм.

— Однако, насколько я понимаю, вы собирались с ним повидаться.

Вероятно, вам нужно было повидаться с ним безотлагательно. Ведь недаром вы прождали два долгих часа у парадной двери?

— Да, — последовал ответ.

— И при этом вы даже не заметили, что дверь не заперта?

— Нет, — сказал Орм.

— Но что же, объясните на милость, делали вы битых два часа в чужом саду? — настойчиво допытывался обвинитель. — Ведь делали же вы там что-нибудь, позвольте полюбопытствовать?

— Да.

— Быть может, это тайна? — осведомился сэр Артур со злорадством.

— Это тайна для вас, — отвечал поэт.

За эту мнимую тайну и ухватился сэр Артур, соответственно построив свою обвинительную речь. Со смелостью, которую многие из присутствующих сочли поистине наглой, он самую таинственность поступка Орма, этот главный и наиболее убедительный довод защитника, использовал в своих целях. Он преподнес этот поступок как первый, еще смутный признак некоего обширного, тщательно подготовленного заговора, жертвой которого пал пламенный патриот, задушенный, так сказать, щупальцами гигантского спрута.

— Да! — воскликнул обвинитель прерывающимся от негодования голосом. — Мой уважаемый и высокоученый коллега совершенно прав! Мы не знаем в точности причины убийства верного сына нашего отечества. Равно не узнаем мы причины убийства следующего патриота. Возможно, мой высокоученый коллега сам падет жертвой своих заслуг перед государством и той ненависти, которую разрушительные силы ада питают к законоблюстителям, тогда он будет убит и тоже никогда не узнает причины убийства. Добрую половину почтеннейшей публики, присутствующей здесь, в этом зале, зарежут ночью, во сне, и мы опять-таки не узнаем причины. Мы никогда не узнаем причины и не арестуем бандитов, а страна наша превратится в пустыню, поскольку адвокатам позволено прекращать судебные разбирательства, используя давным-давно отживший свои век довод о невыясненной «причине», хотя все прочие факты, относящиеся к делу, все вопиющие несообразности, все очевидные умолчания свидетельствуют, что перед нами Каин собственной персоной.

— Никогда еще не видал, чтобы сэр Артур так волновался, — рассказывал позднее Бэгшоу в узком кругу друзей. — Некоторые утверждают, что он впервые преступил все и всяческие границы, и полагают, что прокурору не пристала подобная мстительность. Но должен признать, в этом жалком дьяволе с желтой шевелюрой поистине было нечто омерзительное, и впечатление это невольно повлияло на обвинительную речь. Мне все время смутно вспоминалось то, что Де Куинси[110] написал о мистере Уильямсе, этом гнусном убийце, который умертвил целых два семейства. Помнится, Де Куинси писал, что у этого самого Уильямса волосы были неестественно яркого желтого цвета, потому что он выкрасил их каким-то хитрым составом, рецепт которого вывез из Индии, где даже лошадей умеют красить хоть в зеленый, хоть в синий цвет. А потом воцарилось невероятное гробовое молчание, как в доисторической пещере, не скрою, это на меня сильно подействовало, и в скором времени я почуял, что на скамье подсудимых сидит настоящее чудовище. Если такое чувство появилось лишь под воздействием красноречия сэра Артура, вся ответственность за то, что он вложил в свою речь столько страсти, падала исключительно на него.

— Не забывайте, ведь он был другом покойного Гвинна, — ввернул Андерхилл, стараясь объяснить пылкость прокурора. — Один мой знакомый видел, как они недавно пьянствовали вдвоем после какого-то званого обеда. Смею полагать, что именно поэтому он вел себя столь несдержанно при разборе дела.

Но мне представляется сомнительным, вправе ли кто-нибудь руководствоваться при подобных обстоятельствах личными чувствами.

— На это он не пошел бы ни в коем случае, — возразил Бэгшоу. — Готов биться об заклад, что сэр Артур Трейверс никогда не стал бы руководствоваться только личными чувствами, сколь бы сильны они ни были. Он слишком дорожит своим общественным положением. Ведь он из числа тех людей, которых не удовлетворяет даже удовлетворенное честолюбие. Право, я не знаю другого подобного человека, который прилагал бы столько усилий, лишь бы сохранить достигнутое. Нет, поверьте, вы извлекли ложную мораль из его страстной проповеди. Если он упорно продолжал в том же духе, стало быть, он совершенно убежден в своей правоте и надеется возглавить какое-то политическое движение против заговора, о котором шла речь. У него непременно были веские причины требовать осуждения Орма и не менее веские причины полагать, что требование это будет удовлетворено. Ведь факты говорят в его пользу. И такая самоуверенность не сулит обвиняемому ничего доброго.

Тут он увидел среди собравшихся тихого, незаметного человечка.

— Ну-с, отец Браун, — сказал он с улыбкой, — каково ваше мнение относительно того, как ведется у нас судебный процесс?

— Ну-с, — отвечал ему в тон отец Браун, — пожалуй, меня более всего поражает прелюбопытное обстоятельство: оказывается, парик может преобразить человека до неузнаваемости. Вот вы удивлялись, что обвинитель метал громы и молнии. А мне доводилось видеть, как он на минутку снимал свой парик, и, право же, передо мной оказывался совершенно другой человек. Начнем с того, что он совсем лысый.

— Боюсь, что это никак не могло помешать ему метать громы и молнии, — возразил Бэгшоу. — Едва ли мыслимо построить защиту на том факте, что обвинитель лыс, ведь верно?

— Верно, но лишь отчасти, — добродушно отозвался отец Браун. — Говоря откровенно, я размышлял о том, как, в сущности, мало люди одного круга знают о людях, принадлежащих к совершенно иному кругу. Допустим, я оказался бы среди людей, слыхом не слыхавших про Англию. Допустим, я рассказал бы им, что у меня на родине живет человек, который даже под страхом смерти не задаст ни одного вопроса, покуда не водрузит на голову сооружение из конского волоса с мелкими косичками на затылке и седоватыми кудряшками по бокам, как у пожилой матроны викторианских времен. Они сочли бы это нелепой прихотью. А ведь прокурор отнюдь не склонен к прихотям, он всего-навсего привержен к светским условностям. Но те люди сочли бы это прихотью, поскольку понятия не имеют об английских юристах и вообще не знают даже, что такое юрист. Ну а юрист, в свою очередь, не знает, что такое поэт. Он не понимает, что прихоть одного поэта вовсе не представляется другим поэтам прихотью. Ему кажется нелепым, что Орм гулял по изумительно красивому саду два часа, предаваясь полнейшему безделью. Боже правый! Да ведь поэт примет как должное, если узнает, что некто бродил по этому саду целых десять часов подряд, сочиняя стихотворение. Даже защитник Орма решительно ничего тут не понял. Ему и в голову не пришло задать обвиняемому вопрос, который напрашивается сам собой.

— Что же это за вопрос? — осведомился Бэгшоу.

— Помилуйте, разумеется, надо было спросить, какое стихотворение он сочинял в ту ночь, — ответил отец Браун, начиная терять терпение, — какая именно строчка ему не удавалась, какого эпитета он искал, какого совершенства стремился достичь. Будь в суде люди с образованием, способные понять, что такое литература, они сообразили бы без малейшего труда, что Орм занимался там настоящей работой. Фабриканта вы непременно спросили бы, как идут дела у него на фабрике. Но никого не интересуют обстоятельства, при которых создаются стихи. Ведь сочинять стихи — все равно что предаваться безделью.

— Ваши доводы превосходны, — сказал сыщик, — но зачем же тогда он скрывался? Зачем залез по винтовой лесенке наверх и торчал там — ведь лесенка эта никуда не вела!

— Помилосердствуйте, да именно затем, что она никуда не вела, это яснее ясного! — воскликнул отец Браун приходя в волнение. — Ведь всякий, кто хоть мельком видел галерею над садом, уводящую в полуночную тьму, легко может понять, что творческою душу неудержимо повлечет туда, как малого ребенка.

Он умолк и стоял, помаргивая, в полнейшем молчании, а потом сказал извиняющимся тоном:

— Простите великодушно, хотя мне кажется странным, что ни один из присутствовавших не принял во внимание столь простых обстоятельств дела. Но было еще одно немаловажное обстоятельство. Разве вы не знаете, что поэт, как и художник, находит один-единственный ракурс. Всякое дерево, или, скажем, пасущаяся корова, или проплывающее над головой облачко в известном отношении исполнены глубокого смысла, точно так же буквы составляют слово, только лишь если их поставить в строго определенном порядке. Ну вот, исключительно с той высокой галереи можно было увидеть сад в нужном ракурсе. Вид, который открывался оттуда, так же невообразим, как четвертое измерение. Это было нечто вроде колдовской перспективы, вроде взгляда на небо сверху вниз, когда звезды словно растут на деревьях, а светящийся пруд подобен луне, упавшей на землю, как в волшебной сказке из тех, что рассказывают детям на сон грядущий. Орм мог бы созерцать все это до бесконечности. Скажите вы ему, что путь этот никуда не ведет, поэт ответил бы, что он уже привел его на самый край света. Но неужели вы полагаете, что он мог бы вымолвить такое, когда давал свидетельские показания? И если бы даже у него язык повернулся это вымолвить, что сказали бы вы сами? Вот вы рассуждаете о том, что человека должны судить равные ему. Так почему же среди присяжных не было поэтов?

— Вы говорите так, будто вы сами поэт, — сказал Бэгшоу.

— Благодарение господу, это не так, — ответствовал отец Браун. — Благодарение всемилостивому господу, священник милосердней поэта. Избави вас бог узнать, какое испепеляющее, какое жесточайшее презрение испытывает этот поэт ко всем вам, — лучше уж броситься в Ниагарский водопад.

— Возможно, вы глубже меня знаете творческую душу, — сказал Бэгшоу после продолжительного молчания. — Но в конечном счете мой ответ проще простого. Вы способны лишь утверждать, что он мог бы сделать то, что сделал, и при этом не совершить преступления. Но в равной мере можно принять за истину, что он, однако же, преступление совершил. И позвольте спросить, кто, кроме него, мог совершить это преступление?

— А вы не подозреваете лакея по фамилии Грин? — спросил отец Браун задумчиво. — Ведь он дал довольно путаные показания.

— Вон что, — перебил его Бэгшоу. — По-вашему, стало быть, выходит, что преступление совершил Грин.

— Я глубоко убежден в обратном, — возразил священник. — Я только спросил ваше мнение относительно этого странного происшествия. Ведь отлучался он по пустячной причине, просто-напросто захотел выпить, или пошел на свидание, или что-нибудь в этом роде. Но вышел он в калитку, а обратно перелез через садовую изгородь. Иными словами, это значит, что дверь он оставил открытой, а когда вернулся, она была уже заперта. Почему? Да потому что Некий Незнакомец уже вышел через нее.

— Убийца, — неуверенно пробормотал сыщик. — Вы знаете, кто он?

— Я знаю, как он выглядит, — отвечал отец Браун невозмутимо. — Только это одно я и знаю наверняка. Он, так сказать, у меня на глазах входит в парадную дверь при свете лампы, тускло горящей в прихожей я вижу его, вижу, как он одет, вижу даже черты его лица!

— Как прикажете вас понимать?

— Он очень похож на сэра Хэмфри Гвинна, — отвечал священник.

— Что за чертовщина, в самом-то деле? — вопросил Бэгшоу. — Ведь я же видел, Гвинн лежал мертвый, уронив голову в пруд.

— Ну да, это само собою, — ответствовал отец Браун.

Помолчав, он продолжал неторопливо:

— Вернемся к вашей гипотезе, превосходной во всех отношениях, хотя я лично не вполне с вами согласен. Вы полагаете, что убийца вошел через парадную дверь, застал судью в прихожей, затеял с ним борьбу и разбил вдребезги зеркало, после чего судья бежал в сад, где его и пристрелили.

Однако же мне все это кажется мало правдоподобным. Допустим, судья и в самом деле пятился через всю прихожую, а затем через коридор, но все равно у него была возможность избрать один из двух путей к отступлению он мог направиться либо в сад, либо же — во внутренние комнаты. Вероятнее всего, он избрал бы путь, который ведет внутрь дома, не так ли? Ведь там в кабинете, лежал заряженный пистолет, там же у него и телефонный аппарат стоит. Да и лакей его был там, или, по крайней мере, он имел основания так думать. Более того, даже к своим соседям он оказался бы тогда ближе. Так почему он отворил дверь, которая ведет в сад, теряя драгоценные секунды, и выбежал на зады, где не от кого было ждать помощи?

— Но ведь нам точно известно, что он вышел из дома в сад, нерешительно промолвил его собеседник. — Это известно нам совершенно точно, ведь там его и нашли.

— Нет, он не выходил из дома по той простой причине, что его в доме не было, — возразил отец Браун. — С вашего позволения, я имею в виду ночь убийства. Он был тогда во флигеле. Уж это я, словно астролог, сразу прочитал в темноте по звездам, да, по тем красным и золотым звездочкам, которые мерцали в саду. Ведь щит включения находится во флигеле: лампочки не светились бы вообще, не будь сэра Хэмфри во флигеле. Потом он пытался укрыться в доме, вызвать по телефону полицию, но убийца застрелил его на крутом берегу пруда.

— А как же тогда разбитый цветочный горшок, и опрокинутая пальма, и осколки зеркала? — вскричал Бэгшоу. — Да ведь вы сами все это обнаружили! Вы сами сказали, что в прихожей была жестокая схватка.

Священник смущенно моргнул.

— Да неужели? — произнес он едва слышно. — Право, не может быть, чтобы я такое сказал. Во всяком случае, у меня и в мыслях этого не было. Насколько мне помнится, я сказал только, что в прихожей нечто произошло. И там действительно нечто произошло, но это была не схватка.

— В таком случае, почему же разбито зеркало? — резко спросил Бэгшоу.

— Потому что в него попала пуля, — внушительно отвечал отец Браун. — Пулю эту выпустил преступник. А пальму, вероятно, опрокинули разлетевшиеся куски зеркала.

— Ну и куда еще мог он палить, кроме как в Гвинна? — спросил сыщик.

— Право, это уже принадлежит к области метафизики, — произнес церковнослужитель скучающим голосом. — Разумеется, в известном смысле он метил в Гвинна. Но дело в том, что Гвинна там не было, и, значит, выстрелить в него убийца никак не мог. Он был в прихожей один.

Священник умолк на мгновение, потом продолжал невозмутимо:

— Вот у меня перед глазами зеркало, то самое, что висело тогда в углу, еще целехонькое, а над ним длиннолистная пальма. Вокруг полумрак, в зеркале отражаются серые, однообразные стены, и вполне может почудиться, что там коридор. И еще может почудиться, будто человек, отраженный в зеркале, идет из внутренних комнат. Вполне может также почудиться, будто это хозяин дома — если только отражение имело с ним хотя бы самое отдаленное сходство.

— Подождите! — вскричал Бэгшоу. — Я, кажется, начинаю…

— Вы начинаете все понимать сами, — сказал отец Браун. — Вы начинаете понимать, отчего все, подозреваемые в этом убийстве, заведомо невиновны. Ни один из них ни при каких обстоятельствах не мог принять свое отражение за Гвинна. Орм сразу узнал бы свою шапку желтых волос, которую никак не спутаешь с лысиной. Флуд увидел бы рыжую шевелюру, а Грин — красную жилетку.

К тому же все трое низкого роста и одеты скромно, а потому ни один из них не счел бы свое отражение за высокого, худощавого, пожилого человека во фраке.

Тут нужно искать кого-то другого, такого же высокого и худощавого. Поэтому я и сказал, что знаю внешность убийцы.

— И что же вы хотите этим доказать? — спросил Бэгшоу пристально глядя на него.

Священник издал отрывистый, хрипловатый смешок, который резко отличался от его обычного мягкого голоса.

— Я хочу доказать, что ваше предположение смехотворно и попросту немыслимо, — отвечал он.

— Как вас понимать?

— Я намерен построить защиту обвиняемых, — сказал отец Браун, — на том факте, что прокурор лыс.

— Господи боже! — тихо промолвил сыщик и встал, озираясь по сторонам.

А отец Браун возобновил свою речь и произнес невозмутимым тоном:

— Вы проследили действия многих людей, причастных к этому делу вы, полисмены, очень интересовались поступками поэта, лакея и журналиста из Ирландии. Но вы совершенно забыли о поступках самого убитого. Между тем его лакей был искренне удивлен, когда узнал, что хозяин возвратился так неожиданно. Ведь судья уехал на званый обед, который не мог быстро кончиться, поскольку там присутствовали все светила юриспруденции, а Гвинн вдруг уехал оттуда домой. Он не захворал, потому что не просил вызвать врача можно сказать почти с уверенностью, что он поссорился с кем-то из выдающихся юристов. Среди этих юристов нам и следовало в самую первую очередь искать его недруга. Итак, судья вернулся домой и ушел в свой флигель, где хранил все личные бумаги, касавшиеся государственной измены. Но выдающийся юрист, который знал, что в этих бумагах содержатся какие-то улики против него, сообразил последовать за судьей, намеревавшимся его уличить. Он тоже был во фраке, только в кармане этого фрака лежал револьвер. Вот и вся история: никто даже не заподозрил бы истины, если б не зеркало.

Мгновение он задумчиво вглядывался в даль, а потом заключил:

— Странная это штука — зеркало: рама, как у обыкновенной картины, а между тем в ней можно увидеть сотни различных картин, причем очень живых и мгновенно исчезающих навеки. Да, было нечто странное в зеркале, что висело в конце этого коридора с серыми стенами, под зеленой пальмой. Можно сказать, это было волшебное зеркало, ведь у него совсем особая судьба, потому что отражения, которые в нем появлялись, пережили его и витали в воздухе среди сумерек, наполнявших дом, словно призраки, или, по крайней мере, остались, словно некая отвлеченная схема, словно основа доказательства. По крайней мере, мы могли, будто с помощью заклинания, вызвать из небытия то, что увидел сэр Артур Трейверс. Кстати, в словах, которые вы сказали о нем, была доля истины.

— Рад это слышать, — отозвался Бэгшоу несколько угрюмо, но добродушно.

— Какие же это слова?

— Вы сказали, — объяснил священник, — что у сэра Артура, вероятно, есть веские причины постараться отправить Орма на виселицу.

Неделю спустя священник снова встретился с сыщиком и узнал, что соответствующие власти уже начали новое дознание, но оно было прервано сенсационным событием.

— Сэр Артур Трейверс… — начал отец Браун.

— Сэр Артур Трейверс мертв, — коротко сказал Бэгшоу.

— Вот как! — произнес священник прерывающимся голосом. — Стало быть, он…

— Да, — подтвердил Бэгшоу, — он снова выстрелил в того же самого человека, только уже не отраженного в зеркале.

Человек о двух бородах

Эту историю отец Браун рассказал профессору Крейку, прославленному криминалисту, после обеда в клубе, на котором их представили друг другу как людей с одинаковым безобидным хобби, имеющим прямое отношение к убийствам и грабежам. Поскольку отец Браун значительно преуменьшил свою роль в изложенных ниже событиях, мы излагаем их более беспристрастно. Разговор начался с шутливой перепалки, в которой рассуждения ученого были строго научными, а высказывания священника — весьма скептическими.

— Милостивый государь, — негодовал профессор, — разве вы не считаете криминалистику наукой?

— Я просто не уверен… — отвечал отец Браун. — А вы считаете наукой агиографию?

— Что это такое? — резко спросил профессор.

— Обычно ее путают с географией, — улыбаясь, сказал священник. — Но это — наука о праведниках, о святых. Видите, темный век попытался создать науку о хороших людях, наш же, гуманный и просвещенный, интересуется только людьми плохими. По-моему, опыт показал, что убийцами бывали самые разные люди.

— Ну, мы считаем, что убийц можно неплохо классифицировать, — заметил Крейк. — Список длинный и скучный, но, мне кажется, исчерпывающий. Во-первых, все убийства можно подразделить на сознательные и бессознательные, и сначала мы займемся последними, поскольку они значительно реже встречаются. Существует такая вещь, как мания убийства, тяга к кровопролитию. Существует и бессознательная антипатия, хотя к убийству она приводит крайне редко. Теперь перейдем к убийству с реальными мотивами, но сперва отметим, что некоторые из них не вполне осознанны, другие же — романтичны и окрашены фантазией.

Чистая месть — это месть безнадежная. Влюбленный убивает соперника, которого ему не удалось вытеснить; мятежник убивает тирана после того, как тот победил и поработил его.

Однако подобные действия диктуются и сознательной надеждой, и тогда убийства мы должны причислить к другому обширному разряду: «сознательные преступления». Они, в свою очередь, подразделяются на два вида. Человек убивает, чтобы украсть или унаследовать то, чем владеет другой, либо предотвратить то или иное действие. Сюда же отнесем убийство шантажиста или политического противника, а также устранение с пути более пассивного препятствия — жены или мужа, которые нам мешают. Мне кажется, это довольно тщательно разработанная классификация, она охватывает все случаи, если ею правильно пользоваться. Боюсь, однако, что она показалась вам очень скучной. Надеюсь, что не слишком утомил вас.

— Нисколько, — возразил отец Браун. — Простите меня, если я слушал несколько рассеянно; дело в том, что я думал о человеке, которого знал когда-то. Он был убийцей, но я не могу определить его место в вашем музее. Он не был ни сумасшедшим, ни мономаном. Он не испытывал ненависти к человеку, которого убил, и, едва зная его, не имел причин для мести. Убитый не обладал ничем, чего мог бы пожелать убийца. Он убийце не мешал и помешать не мог; он не мог даже хоть как-то повлиять на него. В дело не замешана женщина. В дело не замешана политика. Человек убил ближнего, которого фактически не знал, и убил по весьма странной причине. Возможно, это единственный случай на свете.

И отец Браун непринужденно рассказал эту историю.

Пусть она начинается на вполне респектабельном фоне — за завтраком, в доме достойной, хотя и богатой семьи Бенкс, в тот момент, когда обычное обсуждение газеты прервали толки о таинственном событии в их округе. Таких людей иногда обвиняют в том, что они сплетничают о своих ближних; однако именно о самых ближних они не знают ничего.

Сельские жители рассказывают о своих соседях правдивые и выдуманные истории; но любопытные обитатели современного пригорода верят всему, что говорится в газетах о безнравственности римского Папы или о страданиях царька тихоокеанских островов, и, взволнованные этими сообщениями, совершенно не представляют себе, что происходит в соседнем доме. Однако в данном случае две разновидности сплетен совпали, и от этого совпадения просто дух захватывало. Дело в том, что их пригород упомянули в их любимой газете, и это как бы подтвердило их собственное существование. Можно было подумать, будто до этого они были невидимы и неосязаемы и только теперь стали так же подлинны, как многострадальный царек.

В газете сообщалось, что некогда знаменитый преступник, известный под именем Майкла Лунатика, а также под множеством других имен, ему не принадлежащих, недавно отбыл длительный срок заключения за многочисленные кражи со взломом. Сообщалось также, что он, по всей видимости, поселился в пригороде, о котором идет речь и который мы для удобства назовем Чишем. В газете были также перечислены самые известные и дерзкие подвиги и побеги. Надо сказать, что для таких газет, адресованных таким читателям, характерна непоколебимая уверенность в том, что читатели эти начисто лишены памяти. Крестьянин веками помнит Робин Гуда или Роб Роя; клерк вряд ли вспомнит имя преступника, о котором спорил в трамвае и метро два года назад.

Однако грабитель, прозванный Лунатиком, действительно чем-то напоминал о геройских приключениях Роб Роя и Робин Гуда. Он был достоин того, чтобы обратиться в легенду, а не просто в газетные новости. Он был слишком одаренным взломщиком, чтобы стать убийцей. При его огромной физической силе и при той легкости, с которой он сбивал полисменов, как кегли, он никогда никого не убивал, только оглушал людей, связывал их и затыкал им рот; а это внушало страх и окутывало тайной его образ. Казалось даже, что он был бы больше похож на простого смертного, если бы убивал.

Мистер Саймон Бенкс, отец семейства, крепкий человек с седой бородкой и лицом, покрытым морщинами, был начитаннее и старомоднее остальных. Он питал склонность к жизнеописаниям и мемуарам и отчетливо помнил те времена, когда лондонцы лежали по ночам, прислушиваясь к шагам Майкла, как они прислушиваются теперь к шагам Джека Быстроногого. Была здесь и его жена, худая смуглая дама, одетая с какой-то язвительной элегантностью. Ее семья могла похвастать гораздо большим состоянием, чем семья мужа (хотя и гораздо меньшим образованием), и сама она владела дорогим изумрудным ожерельем, хранившимся наверху, что давало ей право на ведущую роль в разговоре о ворах. Была здесь и дочь по имени Опал, тоже худая и смуглая, но одаренная духовидением; во всяком случае, она сама так считала, родные же ее не особенно поддерживали.

Пламенно-потусторонним душам благоразумнее не материализоваться в большой семье. Был здесь и брат ее Джон, рослый молодой человек, который особенно шумно демонстрировал полное безразличие к общению с духами. Не считая этого, его интересовали только автомобили. Создавалось впечатление, будто он вечно продает одну машину и покупает другую, причем по какому-то закону, который вряд ли смог бы объяснить ученый-экономист, всегда ухитрялся купить гораздо лучший автомобиль, продав поврежденный или устаревший. Был здесь и другой брат, Филип, молодой человек с темными волнистыми волосами, отличавшийся повышенным вниманием к своему туалету. Несомненно, это входит в число обязанностей биржевого клерка; однако, как порой намекал его хозяин, они этим не ограничиваются. И, наконец, за столом сидел его друг Дэниел Девайн, тоже темноволосый и изысканно одетый, но с бородкой, подстриженной по иностранной моде и потому внушавшей легкое опасение.

Именно Девайн завел разговор о газетной статье, тактично прибегнув к столь действенному способу, чтобы предотвратить семейную ссору, назревавшую из-за того, что юная духовидица начала описывать бледные лица, проплывавшие в ночи у нее за окном, а Джон Бенкс еще более бурно, чем обычно, откликнулся на это откровение потустороннего мира.

Упоминание о новом и, возможно, небезопасном соседстве довольно быстро отвлекло обоих спорщиков.

— Какой ужас! — воскликнула миссис Бенкс. — Наверно, он совсем недавно приехал. Кто бы это мог быть?

— Я не припомню, чтобы кто-нибудь приехал совсем недавно, — отозвался ее муж, — разве что сэр Леопольд Пулмен в Бичвуд-Хаусе.

— Мой дорогой, — отвечала жена, — какие нелепости ты говоришь! Сэр Леопольд!.. — Она помолчала и добавила: — Вот если бы кто-нибудь сказал, что это его секретарь — тот, с бакенбардами… Я всегда говорила, с тех пор, как его взяли на место, которое должен был получить Филип…

— Ничего не поделаешь, — томно сказал Филип, единственный раз вступивший в беседу. — Да и место так себе.

— Единственный, кого я знаю, — заметил Девайн, — это человек по фамилии Карвер, который поселился на ферме у Смита. Он ведет спокойную жизнь, но с ним интересно побеседовать. Кажется, у Джона были с ним какие-то дела.

— Немного разбирается в автомобилях, — признал одержимый одной страстью Джон. — Будет разбираться еще лучше, когда прокатится в моей новой машине.

Девайн слегка улыбнулся — все уже побывали под этой угрозой — и заметил:

— Вот странно! Он хорошо разбирается в автомобильном спорте, в путешествиях, вообще — в живых занятиях, а сам вечно сидит дома и возится с ульями старого Смита. Говорит, он интересуется только пчелами, потому и живет на пасеке. Мне кажется, это слишком спокойное хобби для такого человека. Однако не сомневаюсь, что твоя машина немного встряхнет его.

Когда в тот вечер Девайн возвращался от Бенксов, его смуглое лицо выражало сосредоточенное раздумье. Возможно, эти мысли и заслуживают нашего внимания, однако отметим лишь, что под их влиянием он решил нанести безотлагательный визит мистеру Карверу, жившему у мистера Смита. Идя в этом направлении, он встретил Бернарда, долговязого секретаря из Бичвуд-Хауса, с большими бакенбардами, которые миссис Бенкс воспринимала как личное оскорбление. Молодые люди были едва знакомы, беседа была краткой и случайной; однако Девайн, по-видимому, почерпнул в ней пищу для дальнейших размышлений.

— Простите, что я спрашиваю, — неожиданно сказал он, — но правда ли, что у леди Пулмен есть какие-тознаменитые драгоценности? Я не профессиональный вор, но я как раз слышал, что тут один околачивается.

— Я предупрежу, чтобы она за ними присмотрела, — ответил секретарь. — По правде говоря, я уже позволил себе предостеречь ее. Надеюсь, что она позаботится о них.

В этот момент позади раздался кошмарный вой автомобильной сирены, и около них остановилась машина, за рулем которой восседал сияющий Джон Бенкс. Когда он услышал, куда направляется Девайн, он заметил, что ехал туда же, однако, судя по его тону, он просто не мог отказать себе в удовольствии и должен был подвести кого-нибудь. Пока они ехали, он непрерывно хвалил машину, главным образом за то, что ее можно приспособить к любой погоде.

— Закрывается плотно, как коробка, — говорил он, — а открывается легко — ну, скажем, как рот.

Однако в данный момент рот Девайна не так уж легко открывался, и они подъехали к ферме Смита под неумолчный монолог. Пройдя через ворота, Девайн сразу же нашел того, кого искал. По саду, заложив руки в карманы, прогуливался длиннолицый человек с крупным подбородком, в большой мягкой соломенной шляпе. Тень, падавшая от ее широких полей на верхнюю часть лица, слегка походила на маску. На заднем плане виднелся ряд освещенных солнцем ульев, вдоль которых прохаживался другой человек, плотный, по-видимому, мистер Смит, и еще один, низенький, неприметный, в черном одеянии священника.

— Послушайте! — вскричал неугомонный Джон, не дав Девайну поздороваться. — Я пригнал ее, чтобы вас прокатить. Вот увидите, она лучше, чем «молния»!

Губы мистера Карвера сложились в улыбку, которая, по-видимому, была любезной, но выглядела довольно мрачно.

— Боюсь, что сегодня вечером мне не до развлечений, хлопот по горло…

— «Как хлопотливая пчела», — продекламировал Девайн. — Должно быть, ваши пчелы очень хлопотливы, раз они не отпускают вас весь вечер. А вот скажите мне…

— Да? — произнес Карвер с каким-то холодным вызовом.

— Говорят, что надо косить сено, пока солнце светит, — продолжал Девайн. — Может быть, вы собираете мед, пока светит луна?

В тени широкополой шляпы что-то сверкнуло — должно быть, глаза Карвера.

— Может, тут и не обходится без лунного света, — промолвил он, — но помните, мои пчелы не только дают мед — они жалят.

— Так вы поедете на машине? — нетерпеливо спросил переминавшийся с ноги на ногу Джон. Но хотя в Карвере не осталось и тени зловещей многозначительности, окрасившей ответы Девайну, он вежливо, но решительно отказался.

— По-видимому, я не смогу поехать, — ответил он. — Надо написать много писем. Может быть, вы будете так любезны прокатить кого-нибудь из моих друзей, если уж вам нужен компаньон. Это мистер Смит и отец Браун.

— Конечно! — воскликнул Бенкс. — Пускай все едут!

— Большое спасибо, — ответил отец Браун. — Боюсь, что я не смогу: через несколько минут мне надо уходить.

— Тогда возьмите Смита, — сказал Карвер почти нетерпеливо. — Смотрите, он жаждет прокатиться.

Смит широко ухмылялся и, по всей видимости, не жаждал ничего. Это был деятельный маленький старичок в очень откровенном парике — одном из тех париков, которые ничуть не более естественны, чем шляпа. Желтый оттенок искусственных волос не вязался с бледностью лица.

— Помню, — сказал Смит с каким-то благодушным упрямством, — ехал я по этой дороге десять лет назад в одной из таких штучек. Возвращался от сестры, из Холмгейта, а с тех пор ни разу не ездил тут на машине. Ну и тряска была, скажу я вам!

— Десять лет назад! — насмешливо воскликнул Джон. — Две тысячи лет назад ездили в повозках, запряженных волами. Вы думаете, автомобили не изменились за десять лет?

А дороги? В моей машине даже не чувствуешь, как вращаются колеса. Кажется, что летишь по воздуху.

— Я уверен, что Смит очень хочет полетать, — сказал Карвер. — Это мечта его жизни. Поезжайте в Холмгейт, Смит, навестите сестру. Да вы просто обязаны с ней повидаться! Поезжайте и оставайтесь там на ночь, если хотите.

— Ну, обычно я добираюсь пешком и потому остаюсь ночевать, — сказал старый Смит. — Не стоит из-за этого затруднять молодого человека.

— Вы только представьте себе, как обрадуется ваша сестра, если вы прикатите на машине! — воскликнул Карвер. — В самом деле, надо поехать. Не будьте таким эгоистом.

— Вот именно, — с бодрой благожелательностью подхватил Бенкс. — Не будьте таким эгоистом. Машина вас не укусит. Вы же не боитесь ее, а?

— Ну что ж, — сказал Смит, задумчиво моргая. — Я не хочу быть эгоистом и думаю, что не боюсь.

И они отъехали вдвоем под приветственные взмахи и возгласы, благодаря которым маленькая группа казалась целой толпой. Однако и Девайн, и священник, присоединившиеся к этой церемонии из вежливости, почувствовали, что именно выразительный жест пасечника придал ей законченный характер. И им показалось, что он умеет себе подчинить; что ему трудно противиться.

Когда автомобиль скрылся из виду, Карвер повернулся к ним и порывисто, как бы извиняясь, промолвил:

— Ну вот! — Он произнес это с той занятной сердечностью, которая являет оборотную сторону гостеприимства.

Такое радушие равносильно намеку на то, что пора и честь знать.

— Мне надо идти, — сказал Девайн. — Не будем мешать хлопотливой пчеле. К сожалению, я очень мало знаю о пчелах — порой с трудом отличаю пчелу от осы.

— Я разводил и ос, — ответил таинственный Карвер.

Когда гости прошли по улице несколько ярдов, Девайн, сам не зная почему, обратился к своему спутнику:

— Довольно странная сцена, вам не кажется?

— Да, — ответил отец Браун. — А вам что кажется?

Девайн взглянул на низенького человека в черном, и в его больших серых глазах вновь что-то сверкнуло.

— Мне кажется, — сказал он, — что Карвер всеми силами старался остаться сегодня вечером один в доме. А у вас подозрения не возникли?

— Возможно, и возникли, — ответил священник, — но я не уверен, что они совпадают с вашими.

Когда в тот вечер в саду, окружавшем особняк, совсем сгустились сумерки, Опал Бенкс бродила по темным пустым комнатам еще отрешенней, чем всегда. Если бы кто-нибудь взглянул на нее внимательно, то заметил бы, что ее обычная бледность усилилась. Несмотря на буржуазную роскошь дома, от него веяло унынием, той безотчетной грустью, которую вызывают не старинные, а старые вещи. В доме царили устаревшие моды, а не исторические стили; он был полон предметов настолько недавнего рисунка, что сразу видно было, как они старомодны. То здесь, то там в сумерках поблескивало цветное стекло; комнаты казались узкими из-за высоких потолков, а в конце гостиной, по которой она проходила, было одно из тех круглых окон, которые встречаются в зданиях этой поры. Дойдя примерно до середины комнаты, Опал остановилась и слегка покачнулась, как будто ее ударила по лицу невидимая рука.

Через минуту раздался стук в парадную дверь, приглушенный вторыми, закрытыми дверями. Она знала, что домочадцы на втором этаже, но вряд ли смогла бы объяснить, что побудило ее открыть дверь самой. На пороге стоял приземистый обтрепанный человек, в котором она узнала католического священника по фамилии Браун. Она не была с ним близко знакома, но он ей нравился. Он ничуть не поддерживал ее точку зрения на духов, но он не отмахивался и не смеялся, а серьезно с ней спорил. Можно сказать, что он сочувствовал ее взглядам, но не соглашался с ними. Все эти мысли пронеслись у нее в голове, когда она сказала, не поздоровавшись и не выслушав его самого:

— Как хорошо, что вы пришли! Я видела привидение.

— Не стоит расстраиваться, — ответил он. — Это часто бывает. Большинство привидений — вовсе и не привидения, а те немногие, которые, возможно, и подлинны, совершенно безобидны. Ваше привидение какое-нибудь особенное?

— Нет, — сказала она, и ей стало легче. — Дело не столько в нем самом… Понимаете, атмосфера была очень страшная… как будто все разлагается, гниет. Я увидела лицо в окне. Бледное, с выпученными глазами, совсем как у Иуды.

— Ну что ж, бывают люди с такой внешностью, — задумчиво произнес священник, — и иногда они заглядывают в окна. Можно мне посмотреть, где это произошло?

Однако когда она вернулась в комнату, там уже собрались другие члены семейства, которые, будучи менее склонны к общению с духами, зажгли свет. В присутствии миссис Бенкс отец Браун вспомнил об общепринятых условностях и извинился за вторжение.

— Боюсь, что слишком бесцеремонно ворвался в ваш дом, миссис Бенкс, — сказал он. — Мне очень трудно объяснить, каким образом то, что произошло, касается вас. Я только что был у Пулменов, и вдруг мне позвонили и попросили прийти сюда, чтобы встретиться с человеком, который должен сообщить вам новость, возможно, для вас интересную. Я бы не пришел сюда, если бы не был нужен как свидетель событий в Бичвуд-Хаусе. Фактически именно мне пришлось поднять тревогу.

— Что случилось? — спросила хозяйка.

— Бичвуд-Хаус ограбили, — серьезно сказал отец Браун. — Что хуже всего, исчезли драгоценности леди Пулмен, а ее несчастный секретарь, мистер Бернард, найден в саду.

Очевидно, его застрелил убегающий взломщик.

— Это тот человек! — воскликнула хозяйка. — Наверно, он… — Тут она встретила печальный взгляд священника и замолчала, сама не понимая почему.

— Я связался с полицией, — продолжал он, — и с другими властями, для которых это дело представляет интерес. Они говорят, даже при первом осмотре удалось обнаружить следы и отпечатки пальцев и другие приметы известного преступника.

В этот момент беседу на минуту прервало появление Джона Бенкса, вернувшегося после неудавшейся поездки.

— Судя по всему… старый Смит оказался неважным пассажиром.

— Струсил в последнюю минуту, — объяснил он с негодованием. — Удрал, пока я осматривал проколотую шину. В жизни больше не свяжусь с этими деревенскими простофилями…

Но жалобам не вняли, ибо в центре внимания был отец Браун и его новость.

— Сейчас явится человек, который снимет с меня ответственность, — продолжал священник все с той же значительной сдержанностью. — Когда вы встретитесь с ним, мой долг свидетеля будет выполнен. Мне остается сказать, что служанка в Бичвуд-Хаусе видела лицо в одном из окон.

— Я видела лицо в одном из наших окон, — сказала Опал.

— А, ты вечно видишь лица, — обрезал ее брат Джон.

— Не так уж плохо видеть факты, даже если это лица, — спокойно сказал отец Браун. — Я полагаю, что лицо, которое вы видели…

Снова раздался стук в парадную дверь, и через минуту на пороге появился человек, при виде которого Девайн привстал со стула.

Он был высокий, прямой, с длинным бледным лицом и тяжелым подбородком. Огромный лоб и живые синие глаза Девайн плохо разглядел днем из-за широкополой соломенной шляпы.

— Прошу вас, не вставайте, — отчетливо и учтиво произнес Карвер, но во взбудораженном мозгу Девайна эта учтивость обрела зловещее сходство с учтивостью бандита, направившего на вас пистолет.

— Сядьте, пожалуйста, мистер Девайн, — сказал Карвер, — и, с позволения миссис Бенкс, я последую вашему примеру. Я должен объяснить свой приход. По-видимому, вы подозревали, что я — знаменитый взломщик.

— Подозревал, — мрачно ответил Девайн.

— Как вы правильно заметили, — сказал Карвер, — не всегда легко отличить осу от пчелы.

После паузы он продолжал:

— Что до меня, я — одно из более полезных, хотя и в равной степени несносных насекомых. Я сыщик и сюда пришел, чтобы выяснить, не возобновил ли свою деятельность преступник, именующий себя Майклом Лунатиком. Он специализировался на краже драгоценностей, а сейчас обокрали Бичвуд-Хаус, и, судя по анализам, это его работа. Дело не только в отпечатках пальцев, но и в маскировке — той самой, которой он пользовался, когда был арестован последний раз, а также, по-видимому, и в других случаях. Вы, наверно, слышали об этой простой, но удачной выдумке: он надевал рыжую бороду и большие очки в роговой оправе.

Опал Бенкс в ужасе рванулась вперед.

— Это оно! — вскричала она. — Это лицо, которое я видела! Большие очки, рыжая косматая борода, как у Иуды. Я думала, что это привидение.

— Такое же самое привидение видела и служанка в Бичвуд-Хаусе, — сухо сказал Карвер.

Он положил какие-то бумаги и свертки на стол и начал их бережно разворачивать.

— Как я сказал, — продолжал он, — меня прислали сюда для того, чтобы разузнать о преступных планах Майкла Лунатика. Вот почему я заинтересовался пчелами и поселился у мистера Смита.

Воцарилось молчание, и затем Девайн промолвил:

— Вы действительно хотите сказать, что этот милый старичок…

— Считали же вы, мистер Девайн, — улыбнулся Карвер, — что улей моя ширма. Почему бы и ему не выбрать такую?

Девайн мрачно кивнул, и сыщик склонился к своим бумагам.

— Я подозревал Смита и хотел без него осмотреть его вещи. Поэтому я поддержал любезное предложение Бенкса.

Обыскивая дом, я обнаружил кое-какие любопытные предметы, которые странно видеть в доме престарелого сельского жителя, интересующегося только пчелами. Вот один из них.

Из развернутого пакета он извлек волосатый предмет почти алого цвета такие бутафорские бороды носят в любительских спектаклях. Рядом с ней лежали тяжелые очки в роговой оправе.

Но я наткнулся на одну вещь, которая имеет более непосредственное отношение к этому дому и оправдывает мое сегодняшнее вторжение. Это записка. В ней указаны названия и предположительная стоимость драгоценностей, владельцы которых живут в вашей местности. Сразу же после тиары леди Пулмен стоит изумрудное ожерелье миссис Бенкс.

Миссис Бенкс, которая до сих пор созерцала нашествие посетителей в надменном замешательстве, при этих словах насторожилась. Ее лицо сразу постарело лет на десять и стало гораздо осмысленнее. Но не успела она вымолвить и слова, как Джон стремительно поднялся во весь рост.

— Тиара уже пропала! — взревел он, как слон. — А ожерелье? Посмотрим, что с ожерельем!

— Неплохая мысль, — сказал Карвер, когда тот ринулся из комнаты. — Хотя мы, разумеется, держим ухо востро. Я не сразу расшифровал записку, и когда я заканчивал, позвонил Браун из Бичвуд-Хауса. Я попросил его поспешить сюда и сказать, что последую за ним, а…

Его речь была прервана воплем. Поднимаясь со стула, Опал указывала на круглое окно.

— Вот он, опять! — кричала она.

На какое-то мгновение всем им представилась картина, снявшая с мисс Опал обвинения во лжи и истерии, часто возводившиеся на нее. Лицо, вынырнувшее из синей мглы за окном, было бледным или, возможно, побледнело из-за того, что оно прижалось к стеклу, а большие пристальные глаза, окруженные кольцами, придавали ему сходство с рыбой, заглядывающей из темно-синего моря в иллюминатор корабля. Жабры или плавники этой рыбы были медно-красными. В следующую секунду лицо исчезло.

Девайн одним махом очутился у окна, и тут раздался истошный крик, покачнувший весь дом. Он был настолько оглушителен, что слова слились воедино; однако, услышав его, Девайн понял, что случилось.

— Ожерелье исчезло, — заорал, появившись в дверях, запыхавшийся Джон Бенкс и тотчас исчез сам, рванувшись, как идущий по следу пес.

— Вор только что был у окна! — крикнул сыщик, устремившись в сад за неистовым Джоном.

— Будь осторожен! — причитала хозяйка. — У них пистолеты!..

— У меня тоже, — прогремел голос неустрашимого Джона из темных глубин сада.

Девайн заметил, когда молодой человек пробегал мимо него, что тот вызывающе размахивает револьвером, и от всего сердца пожелал, чтобы это оружие не пришлось пустить в ход. Не успел он это подумать, как раздались два выстрела, вспугнувшие бешеную стаю отзвуков в тихом пригородном саду.

— Джон умер? — спросила Опал дрожащим голосом.

Отец Браун, который продвинулся дальше в темноту и стоял к ним спиной, глядя вниз, ответил ей:

— Нет, это другой.

К нему подошел Карвер, и какое-то время два человека, высокий и низенький, заслоняли картину, освещенную мерцающим и тревожным светом луны. Когда они отошли в сторону, все увидели маленькую сухую фигурку, которая лежала, выгнувшись как бы в последнем усилии. Фальшивая красная борода торчала вверх, насмешливо указуя в небо, а лунный свет играл в больших бутафорских очках человека, которого прозвали Лунатиком.

— Какой конец… — бормотал сыщик Карвер. — После всех его приключений застрелили в пригородном саду, чуть ли не случайно, и кто? Биржевой маклер! Маклер, естественно, относился к своей победе с большей торжественностью, хотя и с некоторым беспокойством.

— Ничего не поделаешь… — проговорил он, все еще дыша с трудом. — Мне очень жаль. Он стрелял в меня.

— Конечно, будет следствие, — мрачно сказал Карвер. — Но полагаю, вам не о чем беспокоиться. В пистолете, выпавшем у него из рук, не хватает одного патрона; конечно, он не мог стрелять после вас.

К этому времени они снова собрались в комнате, и сыщик сворачивал свои бумаги, готовясь уйти. Отец Браун стоял напротив него, глядя на стол в мрачном раздумье. Затем он внезапно заговорил:

— Мистер Карвер, вы блестяще распутали это сложное дело. Я, признаться, догадывался о ваших занятиях, но не ожидал, что вы так быстро все свяжете — пчел, и бороду, и очки, и шифр, и ожерелье, словом — все.

— Всегда испытываешь удовлетворение, когда доводишь дело до конца, — сказал Карвер.

— Да, — отозвался отец Браун, все еще созерцая стол. — Я просто восхищен. — И добавил смиренно, почти испуганно: — Справедливости ради надо сказать, что я не верю ни единому слову.

Девайн наклонился вперед, неожиданно заинтересовавшись:

— Вы не верите, что это взломщик Лунатик?

— Я знаю, что он взломщик, но этого ограбления он не совершал, — отвечал отец Браун. — Я знаю, что он не приходил ни сюда, ни в тот большой особняк, чтобы похитить драгоценности и умереть. Где драгоценности?

— Там, где они обычно бывают в таких случаях, — ответил Карвер. — Он или спрятал их, или передал сообщнику.

Это ограбление совершено не одним человеком. Разумеется, мои люди обыскивают сад…

— Может быть, — предположила миссис Бенкс, — сообщник украл ожерелье, когда он заглядывал в окно?

— А почему он заглядывал в окно? — спокойно спросил отец Браун. — Зачем ему понадобилось заглядывать в окно?

— Ну, а вы как считаете? — бодро воскликнул Джон.

— Я считаю, — сказал отец Браун, — что ему вовсе и не понадобилось заглядывать в это окно.

— Тогда почему он заглянул? — спросил Карвер. — Какой смысл в таких голословных утверждениях? Все это разыгрывалось на наших глазах.

— На моих глазах разыгрывалось много вещей, в которые я не верил, — ответил священник. — Как и на ваших — в театре, например.

— Отец Браун, — проговорил Девайн, и в голосе его послышалось почтение, — не расскажете ли вы нам, почему вы не верите собственным глазам?

— Попытаюсь рассказать, — мягко ответил священник. — Вы знаете, кто я такой и кто мы такие. Мы не очень надоедаем вам. Мы стараемся быть друзьями всем нашим ближним. Но не думайте, что мы ничего не делаем. Не думайте, что мы ничего не знаем. Мы не вмешиваемся в чужие дела, но мы знаем тех, кто нас окружает. Я очень хорошо знал покойного — я был его духовником и другом. Когда сегодня он отъезжал от своего сада, я видел его душу так ясно, насколько это дано человеку, и душа его была, как стеклянный улей, полный золотых пчел. Сказать, что его перерождение искренне, — значит не сказать ничего. Это был один из тех великих грешников, чье раскаяние приносит лучшие плоды, чем добродетель многих других. Я сказал, что был его духовником, однако на самом деле это я ходил к нему за утешением. Общество такого хорошего человека приносило мне пользу. И когда я увидел, как он лежит в саду мертвый, мне послышалось, что над ним звучат удивительные слова, произнесенные давным-давно. И они действительно могли бы прозвучать, ибо, если когда-нибудь человек попадал прямо на небо, это был он.

— А, черт, — нетерпеливо сказал Джон Бенкс. — В конце концов он всего-навсего осужденный вор.

— Да, — ответил отец Браун, — и в этом мире только осужденный вор услышал: «Ныне же будешь со Мною в раю»[111].

Все почувствовали себя неловко в наступившей тишине, и Девайн резко сказал:

— Как же вы объясните все это?

Священник покачал головой.

— Пока я еще не могу объяснить, — ответил он просто. — Я заметил несколько странностей, но они мне неясны. У меня еще нет никаких доказательств, я просто знаю, что он невиновен. Но я абсолютно уверен в своей правоте.

Он вздохнул и протянул руку за большой черной шляпой. Взяв ее, он остановился, по-новому глядя на стол и склонив набок круглую голову. Можно было подумать, что из его шляпы, как из шляпы фокусника, выскочило диковинное животное. Но другие не увидели на столе ничего, кроме документов сыщика, безвкусной бутафорской бороды и очков.

— Боже мой! — пробормотал отец Браун. — Ведь он лежит мертвый, в бороде и очках!

Вдруг он повернулся к Девайну:

— Вот за что можно ухватиться, если хотите! Почему у него две бороды?

И он торопливо и, как всегда, неловко вышел из комнаты. Девайн, которого теперь съедало любопытство, последовал за ним в сад.

— Сейчас я еще не могу вам ничего сказать, — говорил отец Браун. — Я не уверен и не знаю, что делать. Заходите ко мне завтра, и, может быть, я вам все расскажу. Возможно, все уляжется у меня в голове. Вы слышали шум?

— Это автомобиль, — отвечал Девайн.

— Автомобиль Джона Бенкса, — сказал священник. — Наверно, он очень быстро ездит?

— Во всяком случае, он так думает, — ответил Девайн, улыбаясь.

— Сегодня он будет ехать быстро и уедет далеко, — заметил Браун.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил его собеседник.

— Я хочу сказать, что он не вернется, — отвечал священник. — Из моих слов ему стало ясно, что я что-то знаю.

Джон Бенкс уехал, а вместе с ним — изумруды и все драгоценности.

На следующий день Девайн застал отца Брауна, когда тот печально, но умиротворенно прогуливался взад и вперед перед рядом ульев.

— Я заговариваю пчел, — сказал он, — Видите ли, кто-то должен заговаривать пчел, «поющих зодчих этих крыш златых»[112]. Какая строка! — и он прибавил отрывисто: — Его бы огорчило, если бы пчелы остались без присмотра.

— Полагаю, его бы огорчило, если бы на людей не обращали никакого внимания, когда они всем роем гудят от любопытства, — сказал молодой человек. — Вы были правы, Бенкс уехал, прихватив драгоценности. Но я не представляю себе, как вы догадались и о чем вообще можно было догадаться.

Отец Браун благожелательно прищурился на ульи и сказал:

— Бывает, как будто спотыкаешься обо что-то, а в этом деле с самого начала был камень преткновения. Меня озадачило, что в Бичвуд-Хаусе застрелили бедного Бернарда.

Ведь даже когда Майкл был профессиональным преступником, для него было вопросом чести, даже вопросом тщеславия никого не убивать. Мне показалось невероятным, чтобы теперь, почти святым, он совершил грех, который презирал грешником. Над всем остальным я ломал голову до самого конца. Я ничего не мог понять, кроме одного — все это неправда. Затем, с некоторым опозданием, меня осенило, когда я увидел бороду и очки и вспомнил, что вор явился с другой бородой и в других очках. Конечно, у него могли быть запасные, однако по меньшей мере странно, что он не надел ни старые очки, ни старую бороду, которые были в хорошем состоянии. Правда, не исключено, что он вышел без них и ему пришлось доставать новые; но это маловероятно. Ничто не заставляло его ехать с Бенксом; если он действительно собирался совершить ограбление, он легко мог уместить эти принадлежности в кармане. К тому же бороды не растут на деревьях. Ему было бы нелегко быстро их раздобыть. Словом, чем больше я думал об этом, тем больше чувствовал: что-то нечисто с этой новенькой бородой. И тогда до моего сознания начала доходить та истина, которую я уже чувствовал. У него и в мыслях не было уезжать с Бенксом. Он и не думал надевать личину. Кто-то другой заранее смастерил ее и потом надел на него.

— Надел на него! — повторил Девайн. — Как же это удалось?

— Вернемся назад, — сказал отец Браун, — и взглянем на вещи через окно, в котором девушка увидела привидение.

— Привидение! — повторил другой, слегка вздрогнув.

— Она назвала его привидением, — спокойно сказал маленький человек, — и, возможно, она не так уж заблуждалась. Она действительно ощущает духовные вещи. Ее единственное заблуждение в том, что она связывает это со спиритизмом. Некоторые животные чуют мертвецов… Во всяком случае, у нее болезненная чуткость, и она не ошиблась, почувствовав, что лицо в окне окружено ореолом смерти.

— Вы имеете в виду… — начал Девайн.

— Я имею в виду, что в окно заглядывал мертвец, — ответил отец Браун. — Мертвец бродил вокруг домов и заглядывал не в одно окно. Правда, мороз по коже подирает? Однако это было привидение наоборот: не гротеск души, освобожденной от тела, а гротеск тела, освобожденного от души.

Он снова прищурился на ульи и продолжал:

— Наверное, проще и короче всего взглянуть на вещи глазами человека, который все и сделал. Вы знаете его. Это Джон Бенкс.

— Вот уж кого я заподозрил бы в последнюю очередь, — сказал Девайн.

— Я заподозрил его в первую очередь, — возразил отец Браун, насколько я вообще вправе подозревать человека.

Мой друг, нет хороших или плохих социальных типов и профессий. Любой человек может стать убийцей, как бедный Джон, и любой человек, даже тот же самый, может стать святым, как бедный Майкл. Но есть один социальный тип, представители которого иногда бывают безнравственней, чем другие, и это довольно неприятный класс дельцов. У них нет социального идеала, не говоря уже о вере; у них нет ни традиций джентльмена, ни классовой чести тред-юниониста. Когда он хвастал выгодными сделками, он ведь хвастал тем, что надул людей. Его насмешки над жалким спиритизмом сестры были отвратительны. Конечно, ее мистицизм — абсолютная чушь, но он не выносил разговоров о духах только потому, что это разговоры о духовном. Во всяком случае, он был театральным злодеем, которого привлекало участие в весьма оригинальной и мрачной постановке.

Действительно ново и совершенно необычно использовать труп в качестве реквизита — что-то вроде ужасной куклы или манекена. Когда они ехали, он решил убить Майкла в машине, а потом привезти его домой и притвориться, будто убил его в саду. А фантастические завершающие штрихи возникали у него в мозгу при мысли о том, что у него, в закрытой машине, ночью находится мертвое тело известного взломщика, которого легко можно узнать. Он мог оставить отпечатки его пальцев и следы, мог прислонить знакомое лицо к окну и убрать его. Вспомните, что Майкл «появился» и «исчез», когда Бенкс вышел из комнаты посмотреть, на месте ли изумрудное ожерелье.

И наконец ему осталось только швырнуть труп на лужайку и выстрелить из обоих пистолетов. Никогда бы никто ничего не обнаружил, если бы не две бороды.

— Почему ваш друг Майкл хранил старую бороду? — задумчиво спросил Девайн. — Это кажется мне подозрительным.

— Мне это кажется естественным, — ответил отец Браун. — Все его поведение было как парик, который он носил.

Его личина ничего не скрывала. Ему больше не нужна была старая маска, но он ее не боялся, и для него было бы фальшью уничтожить фальшивую бороду. Это было бы все равно что спрятаться, а он не прятался. Он не прятался от Бога, он не прятался от себя. Он был весь на виду. Если бы его снова посадили в тюрьму, он был бы все равно счастлив. Он не обелился, он очистился. В нем было что-то очень странное, почти такое же странное, как гротескный танец смерти, в котором его протащили мертвым. Даже когда он, улыбаясь, прогуливался среди ульев, он был мертв в самом лучезарном и сияющем смысле слова. Он был недосягаем для суждений этого мира.

Они смущенно помолчали, йотом Девайн сказал:

— И мы снова возвращаемся к тому, что пчелы и осы очень похожи.

Песня летучей рыбы

Все мысли мистера Перегрина Смарта, как мухи, вертелись вокруг одного любимого достояния и одной излюбленной шутки. Это была безобидная шутка просто он всех спрашивал, видели ли они его золотых рыбок. Шутка эта была еще и очень дорогая; но мистер Смарт втайне тешился ею, по всей вероятности, даже больше, чем самим сокровищем. Заговорив с кем-нибудь, кто жил по соседству, в новых домах, окруживших старую деревенскую лужайку, он не мешкая подводил разговор к предмету своего обожания.

Доктор Бердок был подающий надежды молодой биолог, с решительным подбородком и зачесанными на немецкий лад черными волосами; и мистер Смарт сделал переход без труда: «Вот вы интересуетесь естественной историей, а моих золотых рыбок не видели?» Доктору, убежденному стороннику эволюции, вся природа представлялась единой, но все же на первый взгляд связь была далековата, поскольку этот специалист был всецело поглощен происхождением жирафы.

Отец Браун был священником католической церкви в соседнем местечке; в беседе с ним мысль мистера Смарта стремительно пробежала цепь логических звеньев: католичество — Рим — апостол Петр — рыбак — золотые рыбки. С мистером Имлаком Смитом, банковским управляющим — хрупким и бледным господином, щеголеватым в одежде, хотя и скромным в обхождении, — он резким рывком свернул разговор к золотому стандарту, от которого до золотых рыбок оставался уже один шаг. Виконт Ивон де Лара (титулом француз, а лицом скорее русский, если не татарин) был блестящий путешественник, исследователь Востока; поэтому эрудированный и находчивый мистер Смарт, выразив пристальный интерес к Гангу и Индийскому океану, непринужденно перешел к вопросу о том, обитают ли в тамошних водах золотые рыбки. У мистера Гарри Хартоппа, очень богатого, но очень застенчивого и молчаливого человека, который только что приехал из Лондона, он выудил в конце концов признание, что рыбная ловля его не интересует, и тогда прибавил: «Кстати о рыбной ловле, а моих рыбок вы уже видели?»

Золотые рыбки были примечательны тем, что их сделали из золота. Эту эксцентричную, но дорогую безделушку изготовили когда-то по прихоти некоего восточного принца, и мистер Смарт подцепил ее не то на распродаже, не то в антикварной лавке, которые усердно посещал, стремясь оснастить свой дом бесполезными вещицами поредкостнее. Шагах в десяти казалось, что это — чаша довольно необычных размеров, в которой плавают необычных же размеров живые золотые рыбки. Вблизи, однако, она оказывалась огромным дутым шаром великолепного венецианского стекла; по тонкому этому стеклу был наведен легкий радужный флер, и под ним, среди разноцветных теней, висели неестественно большие рыбы из золота, с крупными рубинами вместо глаз.

Все это сооружение, несомненно, было очень дорогим, особенно если учесть безумие, которому подвержены коллекционеры. Даже новый секретарь мистера Смарта Фрэнсис Бойл, хотя и был ирландцем, к тому же не наделенным особой осмотрительностью, и тот не без удивления слушал, как беспечно разглагольствует его патрон о своих драгоценностях перед едва знакомыми людьми, которых в эти места, как праздных бродяг, привел случай, — ведь коллекционеры обыкновенно осторожны и даже скрытны. Входя в курс своих новых обязанностей, мистер Бойл убедился, что и у других это вызывало сходные чувства — от легкого удивления до решительного неодобрения.

— Удивляюсь, что ему еще не перерезали горло, — сказал камердинер мистера Смарта с затаенной иронией, точно хотел на самом деле сказать: «Огорчаюсь» (разумеется, в переносном смысле).

— Удивляюсь, как он не бережет свое добро, — сказал главный конторщик мистера Смарта, который оставил дела в конторе, чтобы помочь новому секретарю. — Он ведь и ветхого засова не побеспокоится задвинуть на своих ветхих дверях.

— Я вообще удивляюсь, — сказала домоправительница мистера Смарта с той категоричностью и с той туманностью, которыми бывали отмечены ее суждения. — Ну ладно еще отец Браун или там доктор, но когда он говорит с иностранцами, это, я считаю, значит испытывать судьбу. Дело не только в виконте; тот, из банка, тоже слишком уж желтый для англичанина.

— Ну, Хартопп-то англичанин, — благодушно ответил Бойл, — настолько англичанин, что и слова о себе не скажет.

— Значит, много о себе думает, — заявила домоправительница. — Может, он и не иностранец, только он не такой уж дурак. Я считаю, чужаком кажется — чужаком и окажется, — многозначительно прибавила она.

Ее неодобрение, несомненно, усугубилось бы, если бы она слышала разговор в гостиной в тот же день, под вечер, — разговор, в котором речь шла о золотых рыбках, а ненавистный ей иностранец занимал чуть ли не центральное место.

Он не так уж много и говорил, но даже молчание у него было каким-то значительным. Восседал он на ворохе подушек, и в сгущавшихся сумерках его широкое монгольское лицо распространяло, подобно луне, неяркое сияние. Его азиатские черты становились еще заметнее в этой комнате, похожей на склад раритетов, где в хаосе прихотливых линий и огненных красок глаз различал бесчисленные сабли и кинжалы, музыкальные инструменты, иллюминированные манускрипты. Как бы там ни было, а Бойлу чем дальше, тем больше казалось, что фигура на подушках, черная в полумраке, напоминает огромное изображение Будды.

Беседа шла на довольно общие темы, так как в ней участвовало все маленькое местное общество. Собственно говоря, его члены уже привыкли собираться по очереди то у одного, то у другого, и к этому времени они образовали как бы клуб, состоящий из обитателей четырех или пяти домов вокруг зеленой лужайки. Из них самым старинным, большим и живописным был дом Перегрина Смарта; он почти целиком занимал одну из сторон квадрата, и рядом помещалась только маленькая вилла, где жил отставной полковник по фамилии Варни, как говорили — инвалид, который никогда и никуда не выходил. Под прямым углом к этим домам стояли две или три мелочные лавчонки да гостиница «Голубой дракон», в которой остановился приехавший из Лондона мистер Хартопп. По противоположную сторону было три дома: один снимал виконт де Лара, другой — доктор Бердок, третий стоял пустой. Четвертую сторону занимал банк и примыкавший к нему домик управляющего, а дальше шел участок, оставленный для застройки и огороженный забором.

Это была, таким образом, очень замкнутая компания, и одиночество в довольно пустынном на многие мили краю сплачивало ее еще теснее. В тот вечер, однако, их магический круг разомкнул посторонний — некий субъект с мелкими чертами лица и свирепо торчащими усами, одетый так бедно, что был, наверное, миллионером или герцогом, если и в самом деле приехал сюда, чтобы совершить сделку со старым коллекционером. Впрочем, в гостинице «Голубой дракон» он был известен под именем мистера Хармера.

Ему тоже расписали великолепие золотых рыбок, не забыв покритиковать владельца, который так небрежно их хранит.

— Да, все говорят, что с ними надо быть поосторожней, — сказал мистер Смарт, выгибая бровь и бросая многозначительный взгляд на конторщика, который дожидался с какими-то бумагами. Смарт был округлый лицом и телом пожилой человек, чем-то напоминавший лысого попугая. — Джеймсон и Харрис все пристают ко мне, чтобы я запирал двери на засов, как в старинной крепости, да эти проржавелые засовы сами такие старинные, что вряд ли кому помешают войти. Я больше полагаюсь на фортуну и нашу полицию.

— И лучшие запоры не всегда оградят от вторжений, — сказал виконт. — Все зависит от того, кто хочет войти. Однажды индус-отшельник, который нагим жил в пещере, проник сквозь тройное кольцо монгольских воинов, похитил большой рубин с тюрбана самого правителя и вышел обратно, невредимый, как тень. Он хотел показать сильным мира сего, как могущественны тонкие законы пространства и времени.

— Если изучить эти самые тонкие законы, — сухо заметил доктор Бердок, — то всегда можно разобраться, как проделывают такие штуки. Западная наука немало прояснила в восточной магии. Бесспорно, что многое делается с помощью гипноза и внушения, а то и просто ловкостью рук.

— Рубин был не в царском шатре, — проронил виконт не то задумчиво, не то сонно. — Индус разыскал его среди сотни других шатров.

— А телепатией этого объяснить нельзя? — раздраженно спросил доктор.

Вопрос прозвучал тем более резко, что за ним последовала полная тишина, как будто знаменитый путешественник по недостатку воспитанности задремал. Впрочем, он тут же встряхнулся и сказал с неожиданной улыбкой:

— Прошу прощения, я забыл, что мы изъясняемся словами. На Востоке мы привыкли разговаривать мысленно и поэтому всегда правильно понимаем друг друга. Удивительно, до чего вы здесь боготворите слова и доверяете им. Вы сейчас упомянули о телепатии, могли и вовсе отмахнуться — дескать, фокусы, — а что от этого меняется? Если вам скажут, что кто-то взобрался на небо по манговому дереву, какая разница, назвать это левитацией или просто враньем?

Если бы средневековая ведьма взмахом волшебной палочки превратила меня в голубого бабуина, вы и то усмотрели бы в этом всего лишь атавизм.

Доктор явно хотел ответить, что от такого превращения мало что изменилось бы, но тут в разговор грубовато вмешался приезжий, которого звали Хармер:

— Конечно, индийские факиры мастера на разные штуки, но замечу, ведь делается это большей частью в Индии.

Там им, видимо, помогают свои люди или просто психология толпы. Вряд ли такие трюки удавались в английской деревне, так что, по-моему, рыбки нашего друга здесь в полнейшей безопасности.

— Вот я расскажу вам один случай, — все так же не шевелясь, проговорил виконт де Лара, — который произошел не в Индии, а перед штабом английских войск в самом современном районе Каира. Во дворе штаба стоял часовой и погладывал сквозь решетку железных ворот на улицу. Снаружи к воротам подошел оборванец, босой и в туземных лохмотьях, и спросил его на чистом и правильном английском языке об одном документе, хранившемся в штабе. Солдат, разумеется, ответил, что внутрь ему хода нет, а туземец усмехнулся и сказал: «А вот посмотрим, что снаружи, что — внутри». Часовой еще глядел на него пренебрежительно сквозь решетку, когда вдруг увидел, что хотя и он, и ворота вроде бы остались на прежних местах, но сам он оказался на улице и смотрит во двор, где как ни в чем не бывало ухмыляется тот самый оборванец, который тоже не сделал ни шага. Потом тот повернулся к зданию штаба. Тогда часовой опомнился и крикнул солдатам во дворе, чтобы они схватили лазутчика. «Ладно, ты все равно не выйдешь наружу», — мстительно сказал он. Оборванец откликнулся звонким голосом: «Посмотрим, что внутри, а что снаружи». И солдат увидел, что от улицы его опять отделяют прутья ворот, а ухмыляющийся туземец, целый и невредимый, очутился на улице и держит в руке бумажку.

Мистер Имлак Смит, управляющий банком, который все время слушал, склонив голову и глядя на ковер, тут впервые заговорил:

— А что сталось с документом? — спросил он.

— Безупречный профессиональный инстинкт, — с иронической любезностью заметил рассказчик. — Да, это действительно был важный финансовый документ. Последствия имели международный резонанс.

— Остается надеяться, что такие происшествия случаются нечасто, хмуро проронил молодой Хартопп.

— Меня интересует не политическая сторона дела, — безмятежно продолжал виконт, — а философская. Из этого примера видно, как умудренный человек может обойти время и пространство и, манипулируя, так сказать, их рычагами, повернуть весь мир. Но вам-то, друзья мои, трудно поверить в духовные силы, которые могут быть сильнее материальных.

— Что ж, — с живостью сказал старый Смарт, — я-то, конечно, не авторитет по части духовных сил. А вот что скажете вы, отец Браун?

— Меня поражает, — ответил тот, — что все сверхъестественные деяния, о которых мы слышали, совершались ради кражи. А крадут духовными средствами или материальными — это, по-моему, все равно.

— Отец Браун человек простой, — усмехнулся Смит.

— Пусть так, простые люди мне близки, — сказал Браун. — Они знают свою правоту, даже если не могут ее доказать.

— Уж очень это мудрено для меня, — бесхитростно признался Хартопп.

— Может быть, — с улыбкой сказал маленький священник, — вам больше подошло бы изъясняться без слов, как предлагает виконт. Он поддел бы вас бессловесной колкостью, а вы ответили бы ему беззвучным взрывом негодования.

— Не стоит забывать о музыке, — сонно пробормотал виконт, — иной раз она действует лучше слов.

— Пожалуй, это мне было бы понятнее, — тихо ответил молодой человек.

Бойл следил за разговором с внимательным любопытством, потому что участники его держались как-то особенно и даже необыкновенно. Флюгер беседы лениво качнулся в сторону музыки; все взгляды обратились на Имлака Смита он был неплохим музыкантом-любителем. Тогда молодой секретарь вспомнил вдруг о служебных обязанностях и указал хозяину на главного конторщика, который терпеливо дожидался с бумагами в руке.

— Ах, да не морочьте с ними голову, Джеймсон! — торопливо сказал Смарт. — Это по поводу моего счета, только и всего; я потом поговорю об этом с мистером Смитом. Да, мистер Смит, так вы говорили о виолончели…

Но холодное дыхание мирских дел успело развеять благоухание метафизической дискуссии, и гости стали один за другим прощаться. Имлак Смит остался последним, и когда другие откланялись, они с хозяином удалились во внутреннюю комнату, где стоял сосуд с золотыми рыбками, и притворили за собою дверь.

Дом был продолговатый и узкий, с крытым балконом вдоль второго этажа, который почти весь занимали покои самого хозяина: его спальня, гардеробная, а также темная комнатка, куда иногда прятали на ночь самые ценные предметы, хотя обычно их держали в нижнем этаже. Этот балкон, как и ненадежная дверь внизу, постоянно тревожил домоправительницу, главного конторщика и всех других, кто сетовал на беспечность хозяина. Однако старый хитрец был на самом деле осторожнее, чем казалось. Он не особенно полагался на обветшалые запоры старого дома, которые, если верить жалобам домоправительницы, ржавели вбездействии, но зато разработал более тонкую стратегию. Своих рыбок он всегда водворял на ночь в маленькую комнатку позади спальни и с пистолетом под подушкой спал перед самой ее дверью.

Когда Бойл с Джеймсоном увидели, что он возвращается после уединенной беседы, в руках он нес драгоценный сосуд, да так благоговейно, будто это мощи святого.

Последние лучи заката еще не спешили расстаться с зеленой лужайкой, но в доме уже засветили лампу, и в этом разнородном свете переливчатый стеклянный шар мерцал, точно исполинский самоцвет, а причудливые очертания огненных рыб, похожие на потусторонние тени, явленные прорицателю в глубине магического кристалла, придавали ему сходство с таинственным талисманом. Над плечом мистера Смарта, словно сфинкс, виднелось оливковое лицо мистера Смита.

— Сегодня вечером я уезжаю в Лондон, мистер Бойл, — сказал Смарт озабоченней, чем обычно. — Мы с мистером Смитом хотим успеть на шесть сорок пять. Я попросил бы вас, Джеймсон, переночевать сегодня у меня наверху. Если поставить рыбок, как обычно, в задней комнате, им ничто не будет угрожать. Но ничего, я думаю, и не случится.

— Случиться может что угодно и где угодно. — Мистер Смит усмехнулся. — Сами-то вы ложитесь всегда с револьвером. Может быть, стоит оставить его сегодня дома?

Перегрин Смарт ничего не ответил, и они с гостем вышли из дома.

Секретарь и старый клерк расположились на ночь, как и было им сказано, в спальне хозяина. Точнее говоря, Джеймсон устроился в гардеробной, но дверь в спальню оставил незакрытой, и обе комнаты превратились как бы в одну. В самой спальне было длинное французское окно, выходившее на упомянутый балкон, и еще одна дверь — в темную комнатку, куда для сохранности поместили драгоценный шар.

Поперек этой двери Бойл поставил свою кровать, потом положил под подушку револьвер, разделся и лег, чувствуя, что принял все возможные меры предосторожности на случай невозможного или невероятного происшествия обычного грабежа. Духовные же грабежи из рассказов знаменитого путешественника если и припоминались ему сейчас, на пороге сна, то по той единственной причине, что и сами состояли из субстанции, родственной снам. Вскоре, однако, и эти мысли перешли в дремотные мечты, перемежавшиеся дремой без сновидений. Старик конторщик был, разумеется, более суетлив; но, повозившись и повторив по многу раз все свои предостережения и жалобы, он тоже отошел ко сну.

Луна воссияла над зеленой лужайкой, окруженной серыми глыбами домов, и опять потускнела, никем не замеченная на безлюдной и безмолвной земле. И вот, когда темный свод неба прорезали первые трещины рассвета, непредвиденное случилось.

Бойл был моложе своего товарища и, естественно, спал здоровее и крепче. Всегда бодрый после пробуждения, просыпался он, однако, тяжело, будто ворочал камни; да и сны цеплялись за его оживавший рассудок, словно щупальца осьминога. В их мешанине среди прочего был зеленый квадрат площади с четырьмя серыми дорогами, которые он видел с балкона перед сном. Только теперь они все время меняли форму, смещались и головокружительно вращались под аккомпанемент низкого рокотания, похожего на гул подземной реки, каким ему, должно быть, казался сквозь дрему храп старика Джеймсона в гардеробной. Но в мозгу спящего этот неясный шум и коловращение как-то смутно связывались со словами виконта де Лара о премудрости, позволяющей манипулировать рычагами времени и пространства и поворачивать мир. Ему чудилось, будто какой-то необъяснимый механизм в преисподней, урча, перемещает земные ландшафты, так что край света может оказаться в соседском саду, а сад перенестись за тридевять земель.

Первыми до его сознания дошли слова песни, которую напевал в сопровождении тонкого металлического звука голос с иностранным акцентом, странный и вместе с тем смутно знакомый. Но молодой человек не был пока уверен, не сам ли он складывает во сне стихи:

По зову скрипки колдовской Летучих рыб косяк златой Сквозь время и простор спешит Домой…

Бойл с усилием поднялся с постели и увидел, что его напарник уже на ногах. Джеймсон выглядывал в длинное окно, выходившее на балкон, и окликал кого-то на улице.

— Кто там такой! — сурово кричал он. — Что вам здесь надо?

Потом всполошенно повернулся к Бойлу:

— Тут кто-то бродит у самого дома. Я знал, всякое может случиться. Пойду вниз, запру дверь, что б там ни говорили.

Он со всех ног бросился вниз по лестнице, и Бойл услышал громыхание запоров. Молодой человек вышел на балкон, всмотрелся в серую ленту дороги, ведущей к дому, и ему подумалось, что он еще не проснулся. На темной дороге, пересекавшей пустошь, поросшую скромным северным вереском, и выходившей на площадь обыкновенной английской деревушки, маячила фигура, точно прямо из джунглей или с восточного базара — ни дать ни взять, живой герой виконтовых историй или «Тысячи и одной ночи». Призрачные серые сумерки, в которых на рассвете начинают обозначаться и обесцвечиваются все предметы, медленно расступались, будто раздвигалась мутная кисейная занавеска, и показался человек в причудливом одеянии. Широкая и длинная ткань пронзительно голубого цвета охватывала его голову, словно тюрбан, и закрывала подбородок, так что получалось что-то вроде башлыка. Лицо походило на маску — полотнище, обернутое вокруг головы, прилегало плотно, как вуаль. Голова была склонена к какому-то диковинному музыкальному инструменту, не то стальному, не то серебряному, похожему на странно изогнутую или переломленную скрипку. Вместо смычка было что-то вроде серебряного гребня, и звуки выходили поразительно тонкие и резкие. Не успел Бойл открыть рот, как из-под башлыка раздался тот же голос с навязчивым акцентом:

Как птички райские в свой сад, Златые рыбки прилетят Ко мне…

— Какое вы имеете право!.. — возмущенно закричал Бойл, сам не очень сознавая, что говорит.

— Я имею право на золотых рыб, — ответил человек на дороге, точно царь Соломон, а не босоногий бедуин в синем балахоне. — И они откликнутся на мой зов. Слушайте!

Резко повысив голос на последнем слове, он прикоснулся к своей странной скрипке. Раздался пронзительный звук, он впился в мозг, а затем, точно ответом ему, послышался более слабый дрожащий стон. Он исходил из темной комнаты, где хранилась драгоценная чаша. Бойл бросился туда, и в этот момент вибрирующее эхо перешло в долгий напряженный звон, напоминавший электрический звонок, а потом — в глухой треск. Он окликнул оборванца всего несколько секунд назад, но старый клерк уже показался на верху лестницы, немного запыхавшись, поскольку возраст давал себя знать.

— Ну вот, дверь я запер, — сказал он. — Кто его знает, что этому соловью здесь понадобилось.

— Что ж, птичек он сманил, — отозвался Бойл из темной внутренней комнаты. — Клетка опустела.

Джеймсон бросился туда и застал молодого человека над грудой цветного стекла, устилавшего пол осколками разбитой радуги.

— Как это сманил, каких птичек? — спросил Джеймсон.

— Птички упорхнули, — твердил Бойл. — Рыбки улетели. Летучие были рыбки! Нашему приятелю-факиру стоило только свистнуть, и они исчезли.

— Как же он мог? — взорвался конторщик, точно речь шла о нарушении приличий.

— Да уж мог, — коротко ответил Бойл. — Вот и разбитый шар. Вскрыть его сразу не вскроешь, а чтобы разбить, довольно секунды. И рыбы исчезли — как, одному Богу известно, хотя, по-моему, спросить следовало бы этого молодчика.

— Мы теряем время, — напомнил Джеймсон, — надо сейчас же искать его.

— Нет, надо звонить в полицию, — возразил Бойл. — Им легче его перехватить, у них автомобили и телефоны, это вам не то что гоняться по деревне в ночных рубашках.

Только, боюсь, бывают такие взломщики, что за ними ни на каких автомобилях не угонишься.

Пока взбудораженный Джеймсон говорил по телефону с полицейским участком, Бойл снова вышел на балкон и посмотрел вокруг. Нигде не было человека в тюрбане и вообще никаких признаков жизни, разве что в гостинице «Голубой дракон» опытный глаз мог бы приметить слабое движение.

Однако сейчас Бойл понял то, что все время отмечал подсознательно, словно какая-то мысль барахталась в мозгу и требовала ясности. Сводилась она к тому, что серый ландшафт перед ним не был монотонно бесцветным мутную мглу разрывал яркий прямоугольник, в одном из домов напротив светилось окно. Что-то, вопреки здравому смыслу, говорило Бойлу, что оно горело всю ночь и лишь поблекло с рассветом. Он пересчитал дома, и результат как будто совпадал с чем-то, хотя и не понятно, с чем. Так или иначе, это был дом виконта де Лара.

Приехал с несколькими полисменами инспектор Пиннер и выполнил несколько неотложных дел, вполне сознавая, что самая вздорность драгоценной безделушки наделает шума в газетах. Он все осмотрел, все обмерил, снял показания под присягой, взял отпечатки пальцев, всем надоел до тошноты и в конце концов встал перед фактом, в который не мог поверить. Некий обитатель аравийской пустыни прошествовал как ни в чем не бывало по деревенской дороге и остановился перед домом мистера Смарта, где во внутренней комнате хранился сосуд с рыбами из золота. Затем он не то пропел, не то продекламировал несколько рифмованных строк, и сосуд разорвался, точно бомба, причем рыбы бесследно исчезли. Инспектор нимало не утешился и тогда, когда иностранец виконт мягким, мурлыкающим голосом сообщил ему, что это происшествие расширяет границы наших знаний.

Да и в поведении каждого вполне сказался его характер.

Сам мистер Смарт услышал о своей потере, вернувшись утром из Лондона. Разумеется, он был потрясен; но так уж был устроен этот задорный, хотя и немного вздорный человек, напоминавший задиристого воробья, что он, не поддавшись унынию, бодро занялся поисками. Джентльмен по фамилии Хармер приехал сюда специально, чтобы купить рыбок, и некоторое раздражение в нем, когда он узнал, что купить их уже нельзя, было бы вполне понятно. Однако его свирепые усы выражали нечто большее, чем досада, а взгляд, которым он пронизывал присутствующих, был полон настороженности, чтоб не сказать подозрительности.

Бледное лицо банковского управляющего, также вернувшегося из Лондона, только позднее, притягивало этот сверлящий, нервный взгляд, словно магнит. Из двух остальных вчерашних собеседников отец Браун, если с ним не заговаривали, по большей части молчал, а ошеломленный Хартопп не отвечал, даже когда к нему обращались.

Виконт же не мог пропустить случая, чтобы укрепить позиции в принципиальном споре, он улыбнулся своему противнику-рационалисту, как улыбаются, зная, что можно сердить самой сердечностью обхождения.

— Согласитесь, доктор, — сказал он, — по крайней мере некоторые из случаев, которые вы считали невероятными, сегодня более правдоподобны, чем вчера. Если какой-то бродяга сумел, прочтя стишок, разрушить крепкий сосуд, да к тому же за двойной стеной, это неплохо подтверждает мои слова о духовных силах и материальных преградах.

— Это ничуть не хуже подтверждает и мои слова, — едко отпарировал доктор. — Если обладать малой толикой научных знаний, то можно дать объяснение и таким проделкам.

— Что же, доктор, — не без волнения спросил Смарт, — вы в самом деле можете хоть отчасти прояснить эту загадку?

— Я могу разъяснить то, что называет загадкой виконт, — сказал доктор, — потому что загадки тут никакой и нет. Эта сторона дела просто тривиальна. Звук представляет собой колебания воздуха, и они могут разрушать стекло, если колебания — определенного рода, а стекло — определенной структуры. Похититель не передавал мысленных приказаний по методу, к которому, по словам виконта, прибегают на Востоке, когда хочется поболтать. Он спел, что на ум взбрело, и провел по нужной струне. Таких экспериментов сколько угодно — звуком раскалывали стекло определенного состава.

— И при этом исчезало несколько кусков чистого золота, — невозмутимо прибавил виконт.

— Вот идет инспектор Пиннер, — сказал Бойл. — Между нами говоря, я думаю, что ему естественная теория доктора показалась бы такой же сказкой, как и сверхъестественная версия виконта. Недоверчивый он человек, мистер Пиннер, особенно относительно меня. Уверен, что я у него на подозрении.

— Можете быть уверены, мы все на подозрении, — заметил виконт.

Это подозрение и побудило Бойла искать совета у отца Брауна. Когда несколько часов спустя они прогуливались вокруг зеленой площади, священник, который задумчиво и хмуро слушал, глядя в землю, вдруг остановился.

— Смотрите-ка! — сказал он. — Здесь мыли панель, только здесь — у дома полковника Варни. Интересно бы знать, вчера или сегодня.

Он испытующе оглядел дом, высокий и узкий, с рядами полосатых жалюзи, когда-то ярких, но теперь выцветших.

Щели, сквозь которые виднелась внутренность дома, были еще темнее и казались черными трещинами на фасаде, золотом в лучах утреннего солнца.

— Это ведь дом полковника Варни? — уточнил Браун. — Он, кажется, тоже приехал с Востока. А что он за человек?

— Я никогда его не видел, — ответил Бойл. — Да, по-моему, и другие, кроме разве доктора Бердока, но и тот бывает у него не чаще, чем необходимо.

— Что ж, повидаюсь с ним сам, — сказал отец Браун.

Большая дверь распахнулась и поглотила маленького священника, а его приятель бестолково смотрел ему вслед, как бы сомневаясь, выпустит ли она визитера. Через несколько минут она, однако, растворилась, отец Браун вышел, чему-то улыбаясь, и неторопливо, будто без цели, продолжал прогулку. Временами казалось, что он забыл о занимавшем их предмете, так как то тут, то там делал посторонние замечания: о местном обществе, о прошлом этих мест, о будущих переменах. Около банка, где начинали новую дорогу, он заговорил о почве и с каким-то неопределенным выражением окинул взглядом лужайку.

— Это же общинный выгон, — сказал он. — Тут бы пасти свиней и гусей, если бы у здешних жителей они были. А кормятся на нем только крапива да чертополох. Как жаль, что такой отличный лужок превратился в никчемный, бесполезный пустырь! Скажите, вон там, напротив, это дом доктора Бердока?

— Да, — вздрогнув от неожиданности вопроса, ответил Бойл.

— Превосходно, — сказал священник. — Постучимся тогда и в эту дверь.

Потом они вернулись в дом мистера Смарта, и, пока поднимались по лестнице, Бойл снова пересказывал своему спутнику подробности разыгравшейся на рассвете драмы.

— Вы-то сами тогда не задремали? — спросил отец Браун. — Пока Джеймсон бегал вниз и возился с дверью, не мог кто-нибудь взобраться на балкон?

— Нет, — ответил Бойл, — нет, не мог. Я проснулся, когда Джеймсон кричал с балкона. Потом я слышал, как он торопится по лестнице и гремит запорами, и вышел на балкон сразу после этого — там ведь два шага.

— А никто не мог проскользнуть между вами, через какой-нибудь другой вход? — настаивал отец Браун. — Нельзя ли проникнуть сюда, минуя парадную дверь?

— Нет, никак нельзя, — уверенно ответил Бойл.

— Я все-таки, пожалуй, посмотрю сам, — извиняющимся тоном сказал Браун и неслышно сбежал по лестнице.

Бойл с сомнением поглядел ему вслед. Довольно скоро на верху лестницы снова появилась круглая физиономия, похожая на сделанную из тыквы голову шуточного привидения.

— Вы правы, другого входа нет, — торжествующе провозгласила призрачная тыква. — А теперь, собрав все курьезы воедино, посмотрим, чем мы богаты. Любопытное выходит дельце.

— Вы думаете, — спросил Бойл, — в нем как-то замешан виконт или полковник или кто-нибудь из этих путешественников? Что-нибудь сверхъестественное?

— О да, — серьезно сказал священник. — Если предположить, что виконт или полковник или кто-то еще, одевшись бедуином, прокрался сюда в темноте тогда это безусловно сверхъестественно.

— Как вас понять? — удивился Бойл.

— Видите ли, этот араб не оставил следов, — ответил отец Браун. — Полковник и банкир — ваши ближайшие соседи с разных сторон. Но между вашим домом и банком рыхлая красная почва, на ней босые ноги отпечатались бы, как на гипсе, и красные следы были бы повсюду. А перед домом полковника мыли панель, причем вчера, не сегодня; это я выяснил, рискнув испытать на себе жгучий перец полковничьего норова. Мокрые следы остались бы по всей дороге. Ну, если бы ночной гость был виконтом или доктором, которые живут напротив, он, конечно, мог бы идти по лужайке. Однако идти по ней босиком в высшей степени затруднительно, поскольку там сплошные колючки, чертополох да заросли крапивы. Он обязательно исколол бы ноги и уж, конечно, оставил бы какие-нибудь следы. Если только он не был, как вы полагаете, существом сверхъестественным.

Бойл внимательно следил за серьезным и непроницаемым лицом священника.

— Так кто же он был, по-вашему? — наконец спросил секретарь.

— Следует помнить одну общую истину, — помолчав, проговорил отец Браун. — То, что слишком близко, как бы невидимо. Один астроном наблюдал луну, когда ему в глаз попала мошка, и обнаружил там дракона, которого на луне быть не может. И мне рассказывали, что собственный голос неузнаваем. И вообще — того, что у нас перед самыми глазами, мы сплошь и рядом не видим, а увидев, не узнаем. Если же близкое немного отдалится, мы, пожалуй, решим, что оно далеко. Давайте-ка выйдем на минутку из дома и посмотрим, как все выглядит с иной точки зрения.

Он поднялся со стула и, спускаясь по лестнице, продолжал свои объяснения так, словно, размышляя вслух, нащупывал в потемках нить мысли.

— Виконт и вся эта азиатчина, конечно, тоже идут к делу, в таких случаях все зависит от предрасположения ума.

Человек может быть настроен так, что упавший на него кирпич примет за покрытый клинописью изразец из висячих садов Семирамиды. Он даже не посмотрит на него и не увидит, что из таких же точно кирпичей сложен его собственный дом. И с вами случилось то же…

— Вот так штука! — перебил Бойл, уставясь на входную дверь. — Что бы это значило? Дверь опять заперта!

В эту дверь они вошли несколькими минутами раньше, а теперь поперек нее лежали массивные темные полосы покрытого ржавчиной железа, те самые, которые не смогли, по выражению Бойла, удержать птичек в клетке. Было что-то мрачное и ироническое в этих ветхих запорах; они словно бы сами затворились за вошедшими и не желали их выпускать.

— Ах, вы об этом! — небрежно отозвался отец Браун. — Это я сам только что запер их. А вы и не слышали?

— Нет, — недоуменно отвечал Бойл, — ничего не слышал.

— Я, собственно, так и думал, — флегматично сказал священник. — Наверху это и не может быть слышно. Тут что-то вроде крючка без усилия входит в гнездо. Когда ты рядом, и то слышишь только глухой щелчок. А чтобы услышали наверху, надо сделать вот что.

Он вынул крюк из отверстия, и тот упал, с лязгом стукнув о дверную притолоку.

— Он гремит, когда дверь отмыкают, — сказал отец Браун. — Даже если отмыкать очень осторожно.

— Так, значит…

— Да, значит, — продолжал отец Браун, — что вы из комнаты слышали, как Джеймсон отпирает, а не запирает дверь. А теперь давайте и мы отопрем.

На улице священник продолжал так бесстрастно, точно читал лекцию по химии:

— Я уже говорил, что человек, настроенный определенным образом, может усмотреть дальнее в близком, близком к себе же самому, быть может — очень похожем на себя.

Так произошло с вами, когда вы сверху смотрели на гостя в причудливом наряде. Вы, конечно, не подумали о том, в каком виде вы сами предстали ему, когда он смотрел на вас снизу?

Бойл не отрывал глаз от балкона и молчал; тогда его товарищ продолжил:

— Вам казалось диким, невероятным, чтобы по цивилизованной Англии мог разгуливать бедуин, да еще босиком.

Вы забыли, что в ту минуту вы и сами были босой.

Бойл наконец обрел дар речи — но ему пришлось повторить слова, которые уже были сказаны:

— Так, значит, Джеймсон отомкнул дверь.

— Да, — подтвердил отец Браун. — Джеймсон отомкнул дверь и вышел на дорогу едва ли не в тот же момент, когда вы выходили на балкон. Он был в ночной рубашке и прихватил с собой две вещи, которые вы сто раз видели: кусок старой голубой занавески — им он обернул голову — и какой-то музыкальный инструмент из кучи восточного хлама.

Остальное доделали настроение и прямо-таки актерская игра, игра мастерская, поскольку в преступном деле он настоящий художник.

— Джеймсон! — не веря, воскликнул Бойл. — Эта невзрачная, дохлая курица! Я на него и не глядел…

— И тем не менее, — сказал священник, — настоящий художник. Как вы думаете, если он шесть минут играл колдуна или трубадура, мог он шесть недель играть скромного клерка?

— Не понимаю, зачем… — сказал Бойл. — Какая у него цель?

— Своей цели он достиг, — ответил отец Браун, — или почти достиг. Рыбок тогда он, конечно, уже забрал — можно было успеть двадцать раз. Но если бы он ограничился этим, вы бы все равно поняли. И он придумал сыграть экзотического чародея, чтобы у всех на уме были Индия и Аравия; теперь уж и вам трудно поверить, что разгадка таится в самом доме. Она была к вам слишком близка, и вы не разглядели ее.

— Если все это так, — сказал Бойл, — то это исключительно рискованная затея и он рассчитал все очень точно.

Ведь и правда, человека на дороге не было слышно, пока Джеймсон кричал с балкона. И, пожалуй, он действительно мог выбраться из дома прежде, чем я начал соображать и вышел на балкон.

— В любом преступлении расчет строится на том, что кто-то не успеет вовремя сообразить, — заметил Браун. — Чаще всего мы и не успеваем. Я вот, например, опоздал со своими соображениями. Он, я думаю, давно уже скрылся либо сразу же после того, как у него взяли отпечатки пальцев, либо еще до этого.

— Ну, вы-то начали соображать раньше всех, — сказал Бойл. — А я так и вовсе не сообразил бы. Джеймсон был так безупречен и бесцветен, что на него и внимания не обращали.

— Остерегайтесь людей, на которых не обращаете внимания, — сказал священник. — Вы всецело в их руках. Но и я не заподозрил его, пока вы не рассказали, что слышали, как он запирает дверь.

— Нет, заслуга полностью принадлежит вам, — проговорил Бойл.

— Заслуга принадлежит миссис Робинсон, — с улыбкой возразил отец Браун.

— Миссис Робинсон? — удивленно переспросил секретарь. — Нашей домоправительнице?

— Остерегайтесь женщин, на которых не обращаете внимания. Джеймсон уж на что мошенник высокого класса, великолепный актер, потому он и стал хорошим психологом. Такие люди, как виконт, никого не слышат, кроме себя, но этот человек сумел слушать и, когда вы все о нем забыли, сумел подобрать материал для своего романтического спектакля. Он точно знал, какую взять ноту, чтобы вы не слышали фальши. Однако и он допустил грубый психологический просчет, не подумал о миссис Робинсон.

— Не понимаю, — сказал Бойл, — она-то здесь при чем?

— Джеймсон не ожидал, что дверь будет заперта, — пояснил отец Браун. — Он знал: мужчины, особенно такие беспечные, как вы с вашим патроном, могут без конца и без толку твердить, что надо сделать то-то и то-то. Но если об этом прослышит женщина, всегда есть опасность, что она возьмет да и сделает.

Алиби актрисы

Мистер Мэкдон Мандевиль, хозяин труппы, быстро шел по коридору за сценой или, вернее, под сценой. Он был элегантен, быть может, даже слишком элегантен: элегантна была бутоньерка в петлице его пиджака, элегантно сверкала его обувь, но наружность у него была совсем не элегантная.

Был он крупным мужчиной с бычьей шеей и густыми бровями, насупленными сегодня еще сильнее, чем обычно. Правда, человека в его положении ежедневно осаждают сотни мелких и крупных, старых и новых забот. Ему было неприятно проходить по коридору, где свалили декорации старых пантомим — с этих популярных пьес он начал здесь свою карьеру, но потом ему пришлось перейти на более серьезный классический репертуар, который съел немалую часть его состояния. Поэтому «Сапфировые ворота дворца Синей Бороды» и куски «Зачарованного, или Золотого грота», покрытые паутиной или изгрызенные мышами, не вызывали в нем того сладостного чувства возвращения к простоте, которое мы испытываем, когда нам дадут заглянуть в сказочный мир детства. У него даже не было времени уронить слезу над своим уроном или помечтать о детском рае: он спешил уладить весьма прозаический конфликт, какие иногда случаются в странном закулисном мире. На сей раз скандал был достаточно велик, чтобы отнестись к нему серьезно.

Мисс Марони, талантливая молодая итальянка, игравшая одну из главных ролей в пьесе, которую должны были репетировать в то утро (вечером была премьера), внезапно наотрез отказалась играть. Мистер Мандевиль еще не видел сегодня капризной дамы; и так как она заперлась в своей уборной и скандалила за дверью, трудно было надеяться, что он увидится с ней. Мистер Мандевиль был настоящий англичанин и поэтому проворчал, что все иностранцы сумасшедшие. Но мысль о выпавшем на его долю исключительном счастье обитать в единственной нормальной стране — утешала его не больше, чем «Золотой грот». Все это было и в достаточной степени неприятно; и все же внимательный наблюдатель заметил бы, что у мистера Мандевиля есть и более серьезные заботы.

Каково бы ни было тайное горе, мучившее его, оно, по-видимому, гнездилось в самом конце длинного темного коридора — там, где помещался его небольшой кабинет: проходя по коридору, он то и дело нервно оглядывался.

Но дело есть дело, и мистер Мандевиль решительно направился в противоположный конец коридора, где зеленая дверь уборной мисс Марони бросала вызов всему свету.

Кучка актеров и прочих заинтересованных лиц толпилась у этой двери: можно было подумать, что они обсуждают, не пустить ли в дело таран. Один из них был известен широкой публике, фотографии его красовались на многих каминах, а автографы — во многих альбомах. Правда, Норман Найт служил в немного отсталом и провинциальном театре, где его амплуа еще называлось героем-любовником, но путь его лежал к более славным триумфам. Он был красив; сильный раздвоенный подбородок и светлая челка придавали ему некоторое сходство с Нероном и не совсем вязались с его резкими, порывистыми движениями. Подле него стоял Ральф Рандол, пожилой характерный актер с насмешливым, острым лицом, синим от частого бритья и бесцветным от частого грима. Тут же был и второй любовник труппы, игравший чаще всего еще не совсем исчезнувшие роли «наперсника героя», — смуглый кудрявый юноша по имени Обри Верной.

Была тут и горничная, или костюмерша, жены Мандевиля — весьма грозная особа с прилизанными рыжими волосами и твердым деревянным лицом. Была тут, между прочим, и сама жена Мандевиля, державшаяся на заднем плане, — тихая женщина с терпеливым лицом, классическим, строгим, удивительно бледным из-за светлых глаз и почти бесцветных волос, расчесанных на прямой пробор, как у очень древней мадонны. Мало кто знал, что некогда она была серьезной актрисой на роли интеллектуальных ибсеновских героинь. Но ее супруг был невысокого мнения о пьесах «с проблемами»; сейчас, во всяком случае, его больше интересовала другая проблема — как извлечь упрямую итальянку из ее уборной.

— Она еще не вышла? — спросил он, обращаясь не столько к жене, сколько к ее деловитой костюмерше.

— Нет, сэр, — мрачно ответила миссис Сэндс (так ее звали).

— Черт! — сказал Мандевиль со свойственной ему простотой. — Реклама хорошая вещь, но такого рода реклама нам не нужна. Есть у нее друзья? Неужели она никого не слушается?

— Джервис говорит, с ней может справиться только ее священник, — сказал Рандол. — Если она там вешается на крючке для шляп, ему бы и в самом деле лучше прийти. В общем, Джервис за ним пошел. Да вот и он сам.

Еще двое появились в конце коридора, проходящего под сценой. Один из них был Эштон Джервис, добрый человек, обычно игравший злодеев, но на сей раз передавший эту высокую честь курчавому, носатому Вернону. Другой, низенький и круглый, одетый во все черное, был отец Браун — священник из церкви, расположенной за углом.

— Я думаю, у нее были какие-нибудь основания так разобидеться, — сказал он. — Никто не знает, что случилось?

— Кажется, она недовольна своей ролью, — ответил старый актер.

— Это с ними всегда бывает! — пробурчал мистер Мандевиль. — А я думал, что моя жена все правильно распределила.

— Я отдала ей лучшую роль, — устало промолвила миссис Мандевиль. — Ведь все ушибленные театром девицы мечтают сыграть молодую красавицу героиню и выйти за молодого красавца героя под гром аплодисментов с галерки.

Актриса моего возраста, конечно, должна отступить на задний план и играть почтенных матрон. Так я и сделала.

Отец Браун пробрался вперед и прислушивался, стоя у запертой двери.

— Ничего не слышно? — боязливо спросил Мандевиль и добавил тихо: — Как вы думаете, она ничего не натворила?

— Кое-что слышно, — спокойно ответил священник. — Судя по звуку, она разбивает окно или зеркало, по всей вероятности ногами. С собой она не покончит, в этом я уверен. Перед самоубийством не бьют зеркала ногами. Если бы она была немкой и заперлась, чтобы поразмыслить на метафизические темы, я непременно предложил бы взломать дверь. Но итальянцы умирают не так-то просто; они не способны покончить с собой в припадке ярости. Вот кого-нибудь убить… да, это они могут… Так что будьте поосторожней, если она выскочит.

— Стало быть, вы не советуете взламывать дверь? — спросил Мандевиль.

— Нет, если вы хотите, чтобы она играла, — ответил отец Браун. — Если вы взломаете дверь, она поднимет содом и уйдет из театра. Если вы оставите ее в покое, она, вероятнее всего, выйдет — просто из любопытства. Я бы, на вашем месте, оставил кого-нибудь сторожить дверь, а сам запасся терпением часа на два.

— В таком случае, — сказал Мандевиль, — давайте репетировать те сцены, в которых она не занята. Моя жена позаботится о реквизите. В конце концов самый важный акт — четвертый. Начнем?

— Что вы репетируете? — спросил священник.

— «Школу злословия», — сказал Мандевиль. — Может, это и хорошая литература, но мне нужны пьесы. А жене нравятся эти классические комедии. По-моему, в них больше классики, чем смеха.

В эту минуту к ним подошел, ковыляя, старик привратник, которого все звали просто Сэмом, — единственный обитатель театра в те часы, когда нет ни репетиций, ни спектаклей. Он дал хозяину визитную карточку и сообщил, что его хочет видеть леди Мириам Мардек. Мистер Мандевиль ушел, а отец Браун еще несколько секунд смотрел на его жену и увидел, что по ее увядшему лицу блуждает слабая, невеселая улыбка.

Потом он тоже вышел в фойе вместе с актером, который его привел, своим близким другом и единоверцем, что не так уж редко в театральной среде. Уходя, он слышал, как миссис Мандевиль все тем же ровным тоном приказывала миссис Сэндс занять пост часового у запертой двери.

— Миссис Мандевиль, как видно, умная женщина, — сказал священник, хотя и держится все время в тени.

— Когда-то она была очень интеллигентной, — грустно сказал Джервис. — Она отцвела и опустилась, выйдя замуж за такое ничтожество, как Мандевиль. У нее самые высокие театральные идеалы. Но, разумеется, ей не часто удается привить их своему супругу и повелителю. Вы представляете, он хотел, чтобы такая женщина, как она, играла мальчишек в балаганных пантомимах! Он признавал, что она хорошая актриса, но говорил, что пантомимы выгодней. Из этого вы можете заключить, как чутко и внимательно он относится к людям. Но она никогда не жаловалась. Как-то она мне сказала: «Жалобы всегда возвращаются к нам, как эхо с другого конца света; а молчание укрепляет нашу душу».

И он указал на широкую черную спину Мандевиля, беседовавшего с двумя дамами, которые вызвали его в фойе.

Леди Мириам была высокой, томной и элегантной дамой, красивой той современной красотой, которая взяла за образец египетскую мумию. Ее черные прямые стриженые волосы казались шлемом, а сильно накрашенные губы оттопыривались, что придавало лицу презрительное выражение. Ее спутница была очень живая дама с некрасивым, но привлекательным лицом и волосами, как бы посыпанными серебряной пудрой. Звали ее мисс Тереза Тальбот. Говорила главным образом она, леди Мириам казалась слишком усталой, чтобы говорить. Только когда Браун и Джервис проходили мимо, она нашла в себе силы сказать:

— Театр, вообще говоря, — скука. Но я никогда не видела репетиции в обыкновенных костюмах. Может быть, это забавно… В наши дни так трудно найти что-нибудь новое…

— Конечно, я могу дать вам ложу, — поспешно ответил Мандевиль. — Будьте добры, пройдите сюда. — И он повел их в другой коридор.

— Интересно, — задумчиво промолвил Джервис, — этот ли сорт женщин предпочитает Мандевиль?

— А какие у вас причины думать, — спросил священник, — что он вообще предпочитает кого-нибудь собственной жене?

Прежде чем ответить, Джервис не меньше секунды смотрел на него.

— Мандевиль — загадка, — серьезно сказал он. — Да-да, я знаю, что он похож на самого среднего обывателя. И тем не менее он — загадка. У него что-то на совести. Его жизнь что-то омрачает. Я совершенно случайно знаю об этом больше всех. Но я не могу понять то, что знаю.

Он огляделся — нет ли кого поблизости — и прибавил, понизив голос:

— Я не боюсь рассказать вам, ведь вы крепко храните тайны. Вчера меня очень поразила одна вещь. Вы знаете, что Мандевиль работает в маленьком кабинете в конце коридора, прямо под сценой. Так вот, мне дважды пришлось пройти мимо, когда все думали, что он там один. Более того, я оба раза точно знал, где все женщины из нашей труппы.

Одни были у себя, других не было уже в театре.

— Все женщины? — переспросил Браун.

— У него была, женщина, — почти шепотом сказал Джервис. — Какая-то женщина постоянно ходит к нему, и никто из нас ее не знает. Я даже не знаю, как она туда попадает — вход только из коридора. Кажется, я как-то видел какую-то даму в вуали или в капюшоне. Она бродила, точно призрак, около театра. Но это не призрак. Я думаю, это и не «интрижка». Скорее всего тут пахнет шантажом.

— Почему? — спросил Браун.

— Потому, — сказал Джервис уже не серьезно, а мрачно, — что я слышал, как они ссорились. И под конец она сказала звонко и грозно три слова: «Я твоя жена».

— Вы думаете, он двоеженец? — задумчиво сказал отец Браун. — Что ж, двоеженство и шантаж идут рука об руку.

Кстати, репетиция, кажется, началась…

— Я не занят в этой сцене, — улыбнулся Джервис. — Сейчас репетируют только один акт — ждут, пока одумается ваша итальянка.

— А ведь верно, — заметил священник. — Интересно, одумалась ли она?

— Мы можем вернуться и поглядеть, если хотите, — сказал Джервис; и они снова спустились в коридор, одним концом упиравшийся в кабинет Мандевиля, а другим — в уборную синьоры Марони.

Недалеко от другого конца коридора они увидели актеров, поднимавшихся по лесенке на сцену. Впереди шли Вернон и старик Рандол — они очень торопились; миссис Мандевиль шла за ними своей обычной размеренной поступью, а Норман Найт, кажется, отстал нарочно, чтобы поговорить с ней. Браун и Джервис услышали обрывок их разговора.

— Я вам говорю, к нему ходит женщина! — гневно говорил Найт.

— Тсс! — отвечала миссис Мандевиль своим серебристым голосом, в котором все же звенела сталь. — Вы не должны со мной так говорить. Помните, что он — мой муж.

— Хотел бы я об этом забыть! — сказал Найт и бросился на сцену.

— Не вы один знаете, — спокойно сказал Браун, — но вряд ли это наше дело.

— Да, — пробормотал Джервис. — Похоже на то, что это знают все, но об этом никто ничего не знает.

Они подошли к тому концу коридора, где грозный страж охранял итальянскую дверь.

— Нет, не выходила, — мрачно сказала миссис Сэндс. — И не умерла, двигается. Не пойму, какие она там еще фокусы задумывает.

— А вы, случайно, не знаете, мадам, — с неожиданной изысканностью обратился к ней Браун, — где сейчас мистер Мандевиль?

— Знаю, — ответила она. — Видела, прошел в кабинет минуты две назад. Только он вошел — помощник позвал всех на сцену и занавес подняли. Значит, там и сидит, вроде не выходил.

— Вы хотите сказать, что в его кабинете только один выход, — небрежно заметил Браун. — Ну, кажется, репетиция идет, несмотря на все причуды синьоры Марони.

— Да, — ответил Джервис, помолчав. — Я отсюда слышу голоса актеров. У старика Рандола прекрасно поставленный голос.

Оба замерли, прислушиваясь. Зычный голос старого актера действительно донесся до них. Но прежде чем они заговорили снова, до них донесся и другой звук.

Это был грохот, и раздался он за закрытой дверью маленького кабинета.

Браун пронесся по коридору, как выпущенная из лука стрела, и, прежде чем Джервис очнулся и побежал за ним, он уже дергал изо всех сил ручку двери.

— Заперто, — сказал он, поворачивая к актеру чуть побледневшее лицо. — Эту дверь надо взломать сейчас же.

— Вы думаете, — испуганно спросил Джервис, — что таинственная дама опять там? По-вашему, случилось… что-нибудь серьезное? — И прибавил, помолчав: — Кажется, я могу отворить. Я знаю такие замки.

Он опустился на колени, достал из кармана перочинный ножик с длинным лезвием, покопался немного в замке, и дверь распахнулась. Войдя, они сразу заметили, что в комнате нет второй двери и даже окна, а на столе горит большая лампа. Но еще раньше они увидели, что Мандевиль лежит ничком посредине комнаты и струйки крови ползут из-под его лица, словно алые змейки, зловеще сверкающие в этом неестественном пещерном свете.

Они не знали, как долго они глядели друг на друга, пока Джервис не сказал, словно освобождаясь от трудной мысли:

— Если та женщина сюда вошла, она как-то вышла.

— Может быть, мы о ней слишком много думаем, — сказал отец Браун. — В этом странном театре творится так много странного, что не все запоминаешь.

— О чем вы? — быстро спросил Джервис, — О многом, — сказал Браун. — Ну, хотя бы о другой запертой двери.

— Да ведь в том-то и дело, что она заперта! — воскликнул актер.

— Тем не менее вы про нее забыли, — сказал священник.

Он помолчал, потом задумчиво добавил:

— Эта миссис Сэндс — довольно неприятная особа.

— Вы думаете, она соврала и мисс Марони вышла из уборной? — тихо спросил актер.

— Нет, — спокойно ответил священник. — Это просто-напросто отвлеченное предположение.

— Неужели вы думаете, — крикнул актер, — что его убила миссис Сэндс?

— А это и вовсе нельзя предположить, — сказал отец Браун.

Пока они обменивались этими короткими фразами, Браун встал на колени около тела и удостоверился, что перед ними труп. Недалеко, но так, что с порога его не было видно, лежал театральный кинжал; казалось, он выпал из раны или из рук убийцы. Джервис сразу увидел, что кинжал — из реквизита и ни о чем не говорит; разве что эксперты найдут на нем отпечатки пальцев. Тогда священник встал и внимательно оглядел комнату.

— Надо послать за полицией, — сказал он. — И за доктором, хоть это и поздно… Вот я смотрю на комнату и не понимаю, как наша итальянка могла это сделать.

— Итальянка? — воскликнул Джервис. — Ну нет! По-моему, если у кого есть алиби, так только у нее. Две комнаты, обе заперты в разных концах коридора, и у одной еще сидит часовой.

— Нет, — сказал Браун. — Не совсем так. Вопрос в том, как она проникла сюда, а как она выбралась из своей уборной, я себе представляю.

— Неужели? — спросил Джервис.

— Я говорил вам, — сказал отец Браун, — что я слышал, как разбилось стекло — окно или зеркало. По глупости я забыл одну хорошо мне известную вещь: синьора Марони очень суеверна. Она ни за что не разбила бы зеркала. Значит, она разбила окно. Правда, ее уборная в подвальном этаже, но там, наверное, есть какое-нибудь окошко на улицу или во двор. А вот тут нет никаких окон.

Он поднял голову и долго разглядывал потолок.

Вдруг он быстро заговорил:

— Надо подняться наверх, позвонить, всем сказать… Какой ужас! Господи… Слышите? Они там кричат, декламируют. Комедия продолжается. Кажется, это называют трагической иронией.

Когда театр волею судьбы превратился в дом скорби, всей труппе предоставилась возможность проявить удивительные качества, присущие актерам. Мужчины вели себя как истинные джентльмены, а не только как герои-любовники. Не все любили Мандевиля, и не все доверяли ему, но они сумели сказать о нем именно то, что нужно. А по отношению к вдове они проявили не только сочувствие, но и величайшую деликатность.

— Она всегда была сильной женщиной, — говорил старик Рандол. — Во всяком случае, она умнее всех нас. Конечно, бедняге Мандевилю до нее далеко, но она всегда была ему образцовой женой. Как трогательно она иногда говорила: «Хотелось бы жить более интеллектуальной жизнью…» А Мандевиль… Впрочем, о мертвых — ничего, кроме хорошего. Так, кажется, говорят?

И старик отошел, грустно качая головой.

— Как же, «ничего, кроме хорошего»! — хмуро заметил Джервис. — Впрочем, он, я думаю, не знает о таинственной посетительнице. Кстати, вам не кажется, что его убила загадочная женщина?

— Это зависит от того, — сказал священник, — кого вы называете загадочной женщиной.

— Ну не итальянку же! — поспешно сказал Джервис. — Да, в отношении ее вы были совершенно правы. Когда взломали дверь, оказалось, что окошко наверху разбито и комната пуста. Но, насколько удалось выяснить полиции, она просто-напросто пошла домой. Нет, я имею в виду женщину, которая ему тайно угрожала, женщину, которая называла себя его женой. Как вы думаете, она действительно его жена?

— Возможно, — сказал отец Браун, глядя в пространство, — что она его жена.

— Тогда есть мотив: ревность, — сказал Джервис. — Она ревновала его ко второй жене. Ведь у него ничего не взяли, так что нечего строить догадки о вороватых слугах или бедствующих актерах. А вот вы заметили странную, исключительную особенность?

— Я заметил много странного, — сказал отец Браун. — Вы о чем?

— Я имею в виду общее алиби, — сказал Джервис. — Не часто случается, чтобы у всех сразу было такое алиби: они играли на освещенной сцене, и все могут друг за друга поручиться. Нашим положительно повезло, что бедняга Мандевиль посадил в ложу тех дамочек. Они могут засвидетельствовать, что весь акт прошелбез сучка и задоринки и никто не уходил со сцены. Репетицию начали именно тогда, когда Мандевиль ушел к себе. И, по счастливому совпадению, в ту секунду, когда мы услышали грохот, все были заняты в общей сцене.

— Да, это действительно очень важно и упрощает задачу, — согласился Браун. — Давайте посчитаем, кого именно покрывает это алиби. Во-первых, Рандол. По-моему, он терпеть не мог директора, хотя теперь старательно скрывает свои чувства. Но его надо исключить — именно его голос донесся к нам тогда со сцены. Далее — мистер Найт. У меня есть основания думать, что он влюблен в миссис Мандевиль и не скрывает своих чувств. Но и он вне подозрения — он тоже был на сцене, на него и кричал Рандол. На сцене были Обри Верной, миссис Мандевиль — стало быть, исключим и их. Их общее алиби, как вы это назвали, зависит преимущественно от леди Мириам и ее подруги. Правда, и здравый смысл подсказывает, что если акт прошел гладко — значит, перерыва не было. Но законны, с точки зрения суда, только показания леди Мириам и ее подруги, мисс Тальбот. Они-то вне подозрения, как вы полагаете?

— Леди Мириам? — удивленно переспросил Джервис. — О да! Вас, наверное, смущает, что она похожа на вампира.

Но вы и не знаете, как нынче выглядят дамы из лучшего общества… Почему нам сомневаться в их словах?

— Потому, что они опять заводят нас в тупик, — сказал Браун. — Разве вы не видите, что это алиби фактически исключает всех? Кроме тех четырех, ни одного актера не было в театре. И служители вряд ли были, только Сэм сторожил вход, а та женщина была у двери мисс Марони. Значит, остаемся только мы с вами. Нас, безусловно, могут обвинить, тем более что мы нашли труп. Больше обвинять некого. Вы, часом, его не убили, когда я отвернулся?

Джервис взглянул на него, замер на секунду, снова широко улыбнулся и покачал головой.

— Вы его не убили, — сказал отец Браун. — Допустим на минуту, исключительно для связности, что и я его не убивал. Актеры, бывшие на сцене, вне подозрения, так что остаются итальянка за дверью, горничная перед дверью и старик Сэм. А может, вы думаете о дамах в ложе? Конечно, они могли незаметно выскользнуть.

— Нет, — сказал Джервис, — я думаю о незнакомке, которая пришла к Мандевилю и сказала, что она его жена.

— Может быть, она и была его женой, — сказал священник, и на этот раз его ровный голос звучал так, что его собеседник вскочил на ноги и перегнулся через стол.

— Мы говорили, — сказал он тихо и нетерпеливо, — что первая жена могла ревновать его ко второй.

— Нет, — возразил Браун. — Она могла ревновать к итальянке или, скажем, к леди Мириам. Но ко второй жене она не ревновала.

— Почему?

— Потому что второй не было, — сказал отец Браун. — Мандевиль — не двоеженец. Он, по-моему, исключительно моногамен. Его жена бывала с ним, я сказал бы, слишком часто — так часто, что вы по широте душевной решили, что это другая. Но я не могу понять, как она сумела быть с ним тогда. Она все время была на сцене. Ведь она играла одну из главных ролей…

— Неужели вы всерьез думаете, — воскликнул Джервис, — что незнакомка просто миссис Мандевиль?

Ответа не было. Браун смотрел в пространство бессмысленным, почти идиотским взглядом. Он всегда казался идиотом, когда его ум работал особенно напряженно.

— Какой ужас, — сказал он. — По-моему, это самое тяжелое из всех моих дел. Но я должен через это пройти.

Будьте добры, пойдите к миссис Мандевиль и спросите ее, не могу ли я поговорить с ней с глазу на глаз.

— Пожалуйста! — сказал Джервис и направился к выходу. — Но что с вами?

— Ах, я просто дурак, — ответил Браун. — Это часто бывает в нашей юдоли слез. Я такой дурак, что забыл, какую пьесу они репетируют.

Он беспокойно шагал по комнате, пока не вернулся Джервис.

— Ее нигде нет, — сказал он. — Никто ее не видел.

— И Нормана Найта, наверное, тоже никто не видел? — сухо спросил отец Браун. — Ну что ж, мне удалось избежать самого тяжелого в моей жизни разговора. Я чуть было не испугался этой женщины. Но и она меня испугалась — испугалась каких-то моих слов или решила, что я что-то увидел.

Найт все время умолял ее бежать с ним. Ну вот, она бежала, и мне его от всей души жаль.

— Его? — спросил Джервис.

— Не так уж приятно бежать с убийцей, — бесстрастно сказал его друг. — А она ведь гораздо хуже, чем убийца.

— Кто же хуже убийцы?

— Эгоист, — сказал отец Браун. — Она из тех, кто смотрит в зеркало раньше, чем взглянуть в окно, а это самое скверное, на что способен человек. Что ж, зеркало принесло ей несчастье именно потому, что не было разбито.

— Я ничего не понимаю, — сказал Джервис. — Все думали, что у нее самые высокие идеалы… что она в духовном плане гораздо выше нас.

— Она сама так думала, — сказал отец Браун. — И умела внушить это всем. Может быть, я в ней не ошибся потому, что так мало ее знал. Я понял, кто она такая, в первые же пять минут.

— Ну что вы! — воскликнул Джервис. — С итальянкой она вела себя безукоризненно.

— Она всегда вела себя безукоризненно, — сказал Браун. — В вашем театре мне все рассказывали, какая она тонкая и деликатная и насколько она духовно выше бедняги Мандевиля. Но все эти тонкости и деликатности сводились в конце концов к тому, что она — леди, а он — не джентльмен. Знаете, я не совсем уверен, что в рай пускают именно по этому признаку.

Что касается прочего, — продолжал он все горячее, — я из первых ее слов понял, что она поступила не совсем честно с бедной итальянкой, несмотря на всю свою утонченность и холодное великодушие. Об этом я тоже догадался, когда узнал, что у вас идет «Школа злословия».

— Не спешите так! — растерянно сказал Джервис. — Не все ли равно, какая идет пьеса?

— Нет, не все равно, — ответил Браун. — Она сказала, что отдала итальянке роль прекрасной героини, а сама удовольствовалась ролью пожилой матроны. Все это было бы правильно в любой пьесе, но не в этой. Ее слова могли значить одно: итальянке она дала роль Марии. Разве же это роль? А скромная и незаметная матрона — это же леди Тизл! Только ее и захочет играть любая актриса. Если итальянка действительно «звезда» и ей обещали первоклассную роль, у нее были все основания беситься. Вообще итальянцы зря не бесятся. Римляне — люди логичные и не сходят с ума без причины. Эта деталь показала мне ясно пресловутое великодушие миссис Мандевиль. И еще одно. Вы рассмеялись, когда я сказал, что мрачный вид миссис Сэндс дает мне материал для характеристики, но не для характеристики миссис Сэндс. Так оно и есть. Если вы хотите узнать женщину, не присматривайтесь к ней — она может оказаться слишком умной для вас. Не присматривайтесь к окружающим ее мужчинам — они могут видеть ее по-своему. Присмотритесь к женщине, которая всегда с ней, лучше всего — к ее подчиненной. В этом зеркале вы увидите ее настоящее лицо. А лицо, отраженное в миссис Сэндс, было отталкивающее. Что ж я увидел еще? Все говорили мне, что бедный Мандевиль — ничтожество. Но это всегда означало, что он не стоит своей жены, и я уверен, такие толки косвенно шли от нее. Да и они — не в ее пользу. Судя по тому, что говорили ваши актеры, она каждому из них рассказывала о своем интеллектуальном одиночестве. Вы сами сказали, что она никогда не жалуется и тут же привели ее слова о том, как молчание укрепляет ее душу. Вот оно! Этот стиль ни с чем не спутаешь. Те, кто жалуется, — просто обычные, хорошие, надоедливые люди; я ничего против них не имею. Но те, кто жалуется, что никогда не жалуется, — это черт знает что! Да, именно черт. Разве это хвастовство своей стойкостью — не самая суть байроновского культа сатаны? Все это я слышал. Однако я никогда не слышал, чтобы она пожаловалась на что-нибудь конкретное. Никто не говорил, что ее муж пьет, или бьет ее, или не дает ей денег, или хотя бы просто неверен ей, если не считать слухов о таинственной посетительнице. Но это она сама мелодраматически терзала его монологами в его собственном кабинете. И вот когда увидишь факты, а не ту атмосферу мученичества, которую она сама вокруг себя создала, все выглядит совсем иначе. Чтобы ей угодить, Мандевиль перестал ставить пантомимы, приносившие ему доход. Чтобы ей угодить, он стал выбрасывать деньги на классику. Она распоряжалась на сцене, как хотела. Она потребовала пьесу Шеридана — ее поставили. Ей захотелось сыграть леди Тизл — ей дали эту роль. Ей пришло в голову устроить в тот самый час репетицию без костюмов — и репетицию устроили. Обратите внимание на то, что ей этого захотелось.

— Но какой смысл во всей вашей речи? — спросил актер, удивленный, что его немногословный друг говорит так долго. — Мы углубились в психологию и далеко ушли от убийства. Она сбежала с Найтом; она одурачила Рандола; она одурачила, допустим, и меня. Но мужа своего она не могла убить. Все сходятся на том, что она была на сцене. Может быть, она — плохой человек, но она — не ведьма.

— Ну, я не так уж уверен, — улыбнулся отец Браун. — Но здесь и не нужно ведовства. Я знаю теперь, что она сделала. Это очень просто.

— Откуда же вы знаете? — спросил Джервис, удивленно глядя на него.

— Потому что репетировали «Школу злословия», — ответил отец Браун, — и именно четвертый акт. Я позволю себе еще раз вам напомнить, что она расставляла декорации и мебель на сцене, как ей нравится. И еще я напомню вам, что сцена вашего театра специально приспособлена для постановки пантомим — тут должны быть люки и запасные выходы. Вы говорите, что свидетели могут подтвердить, что все актеры были на сцене. А я напомню вам, что в этой сцене одно из действующих лиц находится на сцене, но никто его не видит. Один человек формально на сцене, но фактически может уйти. Помните то место, где леди Тизл прячется за экран? Вот оно, алиби миссис Мандевиль.

Наступило молчание. Потом актер сказал:

— Вы думаете, она спустилась через люк в его кабинет?

— Как-то она туда вошла, вероятнее всего, именно так.

Это тем более вероятно, что она нарочно устроила репетицию без костюмов. Нелегко скользнуть в люк в кринолине восемнадцатого века. Есть и другие сложности, но все можно объяснить.

— Я одного не могу объяснить! — сказал Джервис и чуть ли не со стоном опустил голову на руки. — Я просто не могу поверить, что такая светлая, спокойная женщина могла до такой степени потерять, как говорится, власть над своей плотью, не говоря уж о душе. Были у нее веские причины?

Она очень сильно любила Найта?

— Надеюсь, — ответил Браун. — Это было бы для нее единственным оправданием. К сожалению, я в этом сильно сомневаюсь. Она хотела избавиться от мужа — отсталого провинциального дельца, к тому же не слишком преуспевающего. Она мечтала стать блестящей женой блестящего актера. Но скандала она боялась — ей не хотелось участвовать в житейской школе злословия. На бегство она решилась бы только в крайнем случае. Ею владела не человеческая страсть, а какое-то дьявольское преклонение перед условностями. Она постоянно изводила мужа, требовала, чтобы он развелся с ней или как-нибудь иначе ушел с ее дороги. Он отказался — и она рассчиталась с ним. И еще одну вещь я хочу вам напомнить. Говорят, что у этих сверхлюдей особенно высокое искусство, философский театр и прочее. Но вспомните, какова почти вся их философия! Какой вздор они выдают за возвышенный образ мыслей! «Воля к власти», «право на жизнь», «право сильного»… Вздор и чепуха, тем более страшные, что они могут совратить неискушенного!

Отец Браун нахмурился, что с ним случалось весьма редко. И морщины на его лбу не разгладились, когда он взял шляпу и вышел в ночь.

Исчезновение мистера Водри

Сэр Артур Водри, в светло-сером летнем костюме и своей любимой белой шляпе, которая на его седой голове выглядела слишком смело, бодро прошагал по дороге вдоль реки от своего дома к нескольким домишкам неподалеку, которые были почти его собственными службами, и там, среди них, вдруг пропал, словно его унесли феи.

Его исчезновение было тем более поразительным, что произошло при самых обыденных и невероятно простых обстоятельствах. Ту горстку домиков даже трудно было бы назвать деревней — это была одна-единственная и до странности ото всего отъединенная улочка. Посреди плоской и открытой равнины цепочкой выстроились четыре-пять лавчонок, служивших нуждам соседей — нескольких фермеров да обитателей усадьбы. На углу стояла лавка мясника, у которой, судя по всему, в последний раз и видели сэра Артура.

Видели же его там двое молодых людей, тоже из усадьбы:

Ивен Смит, исполнявший обязанности его секретаря, и Джон Дэлмон, как считали, жених его воспитанницы. Дальше стоял магазин, который, как часто бывает в деревнях, совмещал самые различные функции: неприметная пожилая женщина торговала там бумагой, клеем, веревками, тростями и сластями, мячами для гольфа и залежалой галантереей. Следующим был табачный магазин, куда и направлялись те двое молодых людей, когда в последний раз мельком видели своего хозяина перед мясной лавкой Потом шла обшарпанная портняжная мастерская, которую держали две женщины, а завершала улочку бесцветная и вылизанная закусочная, где прохожему предлагали огромные бокалы тускло-зеленого лимонада. Поодаль, на некотором расстоянии по дороге, стояла единственная на всю округу пристойная и достойная этого названия гостиница. Между нею и деревушкой был перекресток; находившиеся там в это время полицейский и служащий автомобильного клуба оба утверждали, что сэр Артур не проходил мимо них.

Был очень ранний час лучезарного летнего дня, когда он беззаботно вышел из дома, помахивая тростью и похлопывая желтыми перчатками. Он был щеголь хоть куда — этот джентльмен, пожилой, но, для своего возраста, очень крепкий и энергичный человек. Подвижность его и сила как будто не убывали с годами: даже волнистые волосы казались просто белокурыми и лишь похожими на седину, а вовсе не изжелта-седыми. Гладко выбритое лицо выделялось мужественной красотой, и нос с высокой переносицей делал его похожим на герцога Веллингтона. Но самой выдающейся особенностью его лица были глаза, причем не только в переносном смысле слова: очень выпуклые, почти навыкат, они, пожалуй, одни только и портили правильность черт. Губы же были нервные, плотно сжатые, будто даже несколько нарочито. Он был крупнейшим землевладельцем округи, и эта деревушка принадлежала ему. В таких местах все не только знают друг друга, но и знают обычно, кто где в данное время находится. Сэр Артур мог дойти до деревни, сказать, что нужно, мяснику или еще кому угодно, и вернуться в усадьбу в течение получаса, как те двое молодых людей, которые ходили купить сигарет. Однако же на обратном пути они никого не видели; в пределах видимости не было ни души, если не считать некоего доктора Эббота, также гостившего у сэра Артура, — он сидел на берегу реки, широкой спиной к ним, и терпеливо удил рыбу.

Когда все трое гостей вернулись домой к завтраку, они как-то не обратили внимания на затянувшееся отсутствие хозяина. Но час проходил за часом, он раз и другой не вышел к столу, и они, естественно, с удивлением отметили это обстоятельство, а Сибилла Грей, которая была в доме за хозяйку, стала тревожиться всерьез. В деревню на розыски отправлялась одна экспедиция за другой, но они не находили никаких следов; наконец, когда спустилась темнота, усадьбу охватил настоящий испуг. Тогда девушка послала за отцом Брауном, старым своим знакомым, который когда-то выручил ее в трудную минуту, и он, видя, что положение скверно, согласился остаться в доме на случай, если понадобится его помощь.

Наступил рассвет следующего дня — ничего нового не произошло; в это время отец Браун был уже на ногах и бдительно наблюдал. Его черная приземистая фигурка виднелась на садовой дорожке по-над берегом реки; он двигался там взад и вперед и близорукими, как будто сонными глазками озирал окрестность.

Он увидел, что по берегу ходит, причем не менее беспокойно, еще один человек, и окликнул его по имени. Это был Ивен Смит, хозяйский секретарь, высокий и белокурый; он казался весьма удрученным, что было бы и неудивительно в эти тревожные часы, однако в нем и всегда было что-то тоскливое. Возможно, это особенно бросалось в глаза потому, что он обладал сложением и повадкой атлета, а также львиной масти волосами и усами, которые сопутствуют (непременно — в романах, а иной раз — и в действительности) прямодушию и жизнерадостности «молодого англичанина».

Но вид у него был измученный, а глаза глубоко запали, что не вязалось с высоким ростом и романтической шевелюрой и накладывало на его облик зловещую печать. Впрочем, отец Браун вполне дружелюбно улыбнулся ему, а затем сказал — уже более серьезно:

— Как это все тяжело!

— Особенно тяжело для мисс Грей, — угрюмо отвечал молодой человек. — И я не вижу причин скрывать, что именно это и тяготит меня больше всего, пусть девушка и помолвлена с Дэлмоном. Вы поражены?

Отец Браун как будто не был особенно поражен, но лицо у него и вообще было маловыразительным. Он лишь мягко заметил:

— Мы все, естественно, разделяем ее тревогу. Нет ли у вас новостей или своих собственных соображений по поводу этой истории?

— Новостей, собственно, никаких, — ответил Смит, — по крайней мере, из внешнего мира. А соображения… — Он замялся и подавленно замолчал.

— Я был бы очень рад выслушать ваши соображения, — твердо сказал священник и нахмурил брови, отчего его глубоко сидящие глаза погрузились в тень.

— Что ж, будь по-вашему, — помолчав, сказал молодой человек. — Все равно кому-нибудь придется рассказать, а вам, мне кажется, можно довериться.

— Вы знаете, что произошло с сэром Артуром? — спросил Браун так спокойно, как будто речь шла о чем-то самом незначительном.

— Да, — жестко отвечал секретарь. — Полагаю, что знаю.

— Чудесное утро! — перебил его приятный голос совсем рядом. — Какое чудесное утро и какой печальный разговор!

Секретарь дернулся так, точно его подстрелили, а на тропинку, ярко освещенную уже высоким солнцем, легла обширная тень доктора Эббота. Он был еще в халате; этот роскошный восточный халат, весь в красочных цветах и драконах, походил на пышную клумбу, взращенную под пышущим солнцем тропиков. На ногах у него были широкие комнатные туфли без каблуков, поэтому он, несомненно, и подошел к ним совершенно неслышно. Столь невесомое, прямо-таки воздушное появление никак не вязалось с его наружностью, ибо это был очень крупный, дородный человек; его энергичное и доброжелательное лицо покрывал густой загар и обрамляли буйно разросшиеся старомодные седые бакенбарды, а патриархальную голову украшала роскошная седая волнистая грива. Длинные глаза-щелки казались сонными; да и в самом деле, пожилому человеку вставать было еще рановато. Впрочем, выглядел он одновременно и потрепанным и закаленным, словно старый фермер или капитан корабля, которому не раз приходилось противостоять суровым ветрам. Из всех гостей он был единственным старым другом и ровесником сквайра.

— Происшествие просто ни на что не похожее, — сказал он, качая головой. — Эти домишки в деревне — они как кукольные, со всех сторон насквозь все видно; там никого не спрячешь, даже если захочешь. Да никто и не хотел, я уверен. Мы с Дэлмоном вчера учинили там расследование. Это в основном тихие старые женщины — такие и мухи не обидят. Мужчины почти все сейчас в поле, остался только мясник, но ведь видели, как Артур вышел от него. А на берегу реки по пути сюда ничего не могло случиться, я сам сидел там с удочкой весь день.

Тут он взглянул на Смита, и в его прищуренных глазах, прежде как будто лишь сонных, мелькнуло лукавство.

— Ведь вы с Дэлмоном можете подтвердить, — прибавил он, — что видели меня там и когда шли туда, и когда возвращались?

— Да, — коротко ответил Смит, которому, видимо, не терпелось продолжить прерванную беседу.

— Единственное, что приходит мне в голову… — неторопливо продолжил было доктор, но тут его, в свою очередь, тоже прервали. Через зеленую лужайку, между веселыми цветочными клумбами, шагал человек, одновременно крепкий и легкий в движениях, — это был Джон Дэлмон; он держал бумажку. Он был аккуратно одет, смуглое лицо было квадратно, как у Наполеона, а глаза очень печальны, так печальны, что казались почти мертвыми. Он был еще довольно молод, но черные волосы преждевременно поседели на висках.

— Я получил телеграмму из полиции, — сказал он. — Я телеграфировал туда вчера вечером, и они сообщают, что немедленно пришлют человека. Вы не знаете, доктор Эббот, с кем бы нам следовало связаться теперь? Может быть, с родственниками или кем-нибудь еще?

— Да, конечно, у него есть племянник, Верной Водри, — ответил старик. — Пойдемте, я дам вам адрес и… и еще кое-что расскажу о нем.

Доктор Эббот и Дэлмон направились к дому, и когда они отошли на достаточное расстояние, отец Браун проронил так, точно их и не прерывали:

— Итак?

— Как вы хладнокровны, — заметил секретарь. — Это, наверно, оттого, что вы привыкли выслушивать исповеди.

Вот и я тоже вроде бы собираюсь исповедаться. Конечно, когда такой слон подползает к вам сзади, как змея, то места для исповедальности уже не остается. Но раз уж я начал — буду продолжать, хотя в сущности эта исповедь вовсе и не моя. — Он остановился на мгновение, хмурясь и подергивая ус, а затем без предисловий заявил:

— По-моему, сэр Артур просто сбежал. И по-моему, я знаю, почему.

Последовало молчание, а затем он опять воскликнул:

— Понимаете, я в гнуснейшем положении: многие скажут, что я поступил гнусно. Я оказываюсь в роли доносчика и дряни, хотя, по-моему, я лишь выполняю свой долг.

— А вы будьте судьей, — веско ответил отец Браун. — Ну, так в чем же ваш долг?

— Роль моя неприглядна тем, что я вынужден наговорить на своего соперника, притом соперника счастливого, — горько проговорил молодой человек. — Только мне больше ничего не остается. Вы спросили о причинах исчезновения Водри. Я совершенно убежден, что эта причина — в Дэлмоне.

— Не хотите ли вы сказать, — спросил священник хладнокровно, — что Дэлмон убил сэра Артура?

— Ах, нет! — с неожиданной горячностью воскликнул Смит. — Тысячу раз нет! Ни в коем случае, что бы еще другое он ни сделал! Он-то никак не убийца. Лучшего алиби, чем у него, не придумаешь: его свидетель — человек, который его ненавидит. Мне ли клясться в любви к Дэлмону, но я могу заявить любому суду, что вчера он просто не мог ничего сделать со стариком. Мы были с ним вместе весь день; в деревне он купил сигареты, здесь курил их и читал в библиотеке — и больше ничего. Нет, по-моему, он преступник, но Водри он не убивал. Я даже больше скажу: именно потому, что он преступник, он Водри не убивал.

— Так, — терпеливо вставил священник, — и что же это значит?

— Видите ли, — отвечал секретарь, — его преступление совсем другое. И для успеха необходимо, чтобы Водри был жив.

— Понимаю… — задумчиво проронил отец Браун.

— Сибиллу Грей я знаю хорошо, и ее характер играет в этой истории важную роль. Это натура деликатная — в обоих смыслах этого слова: и благородная, и чувствительная.

Она из тех невероятно совестливых людей, у которых не вырабатывается защитной привычки или спасительного здравого смысла. Она почти до безумия чувствительна и вместе с тем совершенно лишена эгоизма. Жизнь у нее сложилась необычно: она осталась буквально без гроша, точно подкидыш, сэр Артур взял ее к себе и очень о ней заботился, что многих удивляло, потому что это, по совести говоря, мало на него похоже. Но накануне ее семнадцатилетия все разъяснилось, и она была потрясена: опекун сделал ей предложение. Дальше начинается самое необыкновенное в этой истории. Сибилле было откуда-то известно (я подозреваю — от старика Эббота), что сэр Артур в своей бурной молодости совершил преступление или, по крайней мере, очень неблаговидный поступок, из-за которого у него были большие неприятности. Не знаю, что там было такое. Но для девушки в нежном, чувствительном возрасте это превратилось в кошмар; благодетель стал в ее глазах чудовищем, во всяком случае, настолько, что не могло быть и речи о таких близких отношениях, как брак. То, как она ответила, до невероятия свойственно ей. С беспомощным страхом — и героическим бесстрашием — она сама, дрожащими губами, сказала всю правду. Она признала, что ее отвращение, возможно, болезненно; она созналась в нем как в тайном безумии. К ее удивлению и облегчению, он принял отказ спокойно и учтиво и больше, по-видимому, к этой теме не возвращался. А последующие события еще больше убедили ее в великодушии старого опекуна.

В ее одинокую жизнь вошел еще один, такой же одинокий человек. Он поселялся время от времени отшельником на острове выше по реке и, может быть, привлек ее внимание этой таинственностью, хотя, конечно, он и без того довольно привлекателен: он человек воспитанный и остроумный, хотя и очень печальный; впрочем, это, пожалуй, только придавало ему романтичности. Это, разумеется, был Дэлмон. Я по сей день не знаю, насколько благосклонно в действительности она отнеслась к нему, но, так или иначе, он получил разрешение встретиться с ее опекуном. Можно представить себе, с каким мучительным страхом ждала она этой встречи и гадала, как воспримет появление соперника старый селадон. Но она опять убедилась, что она несправедлива к своему опекуну. Он принял молодого человека с сердечным радушием и, казалось, был в восторге от складывающейся партии. Они с Дэлмоном вместе ходили на охоту и рыбную ловлю и были в наилучших отношениях, когда однажды ей пришлось пережить новое потрясение. Как-то в разговоре Дэлмон обмолвился, что старик «за двадцать лет почти не переменился». Так ей вдруг открылась правда об их удивительной дружбе. И это нынешнее их знакомство, и сближение были притворством: они явно были знакомы и раньше. Потому-то молодой человек и заявился в эти места столь скрытно. Потому-то старый опекун с такой готовностью помогал устройству брака. Ну, и на что это, по-вашему, похоже?

— На что это похоже по-вашему, я знаю, — улыбнулся отец Браун. — Что ж, вполне логично. На прошлом Водри лежит какое-то пятно. Тут появляется таинственный пришелец, который ходит за ним, как тень, и добивается всего, чего захочет. Короче говоря, вы считаете, что Дэлмон — шантажист?

— Совершенно верно, — ответил его собеседник, — как это мне ни гадко.

Отец Браун задумался на минуту, а затем сказал:

— Пойду-ка я поговорю с доктором Эбботом.

Час или два спустя он вышел из дома. Возможно, он и беседовал там с доктором, только появился он в обществе Сибиллы Грей, бледной девушки с рыжеватыми волосами и тонким, почти хрупким профилем. Увидев ее, можно было поверить словам молодого человека о ее необыкновенном чистосердечии. Тут на ум невольно приходили и леди Годива, и сказания о непорочных мученицах; лишь скромные люди могут отбросить стыдливость, когда велит совесть.

Смит пошел им навстречу, и с минуту они разговаривали, стоя посреди лужайки. С самого рассвета не было ни облачка на небе, и теперь оно дышало зноем и ослепительно сверкало; однако священник не расставался со своим зонтиком, похожим на бесформенный черный ком, и шляпой, напоминавшей черный зонтик, да и вообще он словно застегнулся на все пуговицы в предвидении бури. Но возможно, он лишь невольно производил такое впечатление, возможно также, что он предвидел бурю нематериальную.

— Как отвратительно, — говорила удрученная Сибилла, — что уже пошли разные толки да пересуды. Все друг друга подозревают. Джон и Ивен хоть могут быть свидетелями друг для друга. Но у доктора Эббота произошла гадкая сцена с мясником, который думает, что обвинят его, и поэтому сам всех обвиняет.

Ивен Смит нервничал и наконец не выдержал:

— Послушайте, Сибилла, многое пока непонятно, но, кажется, все это вообще пустое. Дела, конечно, прескверные, но нам представляется, что никакого э-э… насилия не было.

— Значит, у вас есть уже теория? — Девушка метнула взгляд на священника.

— Меня ознакомили с одной теорией, — ответил тот, — и весьма убедительной, по-моему.

С сонным видом он смотрел в сторону реки, а Смит и Сибилла завели между собою, не повышая голоса, быстрый разговор. Священник, глубоко задумавшись, побрел по берегу. В одном месте берег выступал небольшим навесом, и на нем примостилась поросль молодых деревьев. Жаркое солнце пронизывало жиденький полог мелкой листвы, колыхавшейся, словно зеленые язычки пламени, и все птицы расщебетались так, будто у каждого дерева было сразу тысяча языков. Через минуту или две Ивен Смит услыхал, как из зеленой гущи его тихонько, но вполне отчетливо зовут по имени. Он было сделал несколько шагов в том направлении, но отец Браун уже сам вынырнул оттуда и, понизив голос, сказал:

— Сделайте так, чтобы дама не ходила сюда. Лучше бы она вообще ушла. Позовите ее к телефону или придумайте сами что-нибудь, а потом возвращайтесь.

Смит повернулся к девушке, отчаянно стараясь быть беспечным, и что-то ей сказал, но ее нетрудно было занять чем-нибудь нужным для других. Она скоро вернулась в дом, а Смит последовал за отцом Брауном, который опять скрылся в густых зарослях. Там, за деревьями, было что-то вроде крошечного овражка, где поверхностный слой почвы провалился и оказался вровень с песчаным берегом реки. Браун стоял на краю этой ямы и смотрел вниз, причем — случайно ли, сознательно ли, но шляпу он держал в руке, хотя солнце немилосердно пекло ему голову.

— Лучше, чтобы вы увидели это сами, — с трудом проговорил он, — как возможный свидетель. Только предупреждаю — будьте готовы.

— К чему? — спросил секретарь.

— К самому страшному, что я видел в своей жизни.

Ивен Смит подошел к краю обрыва, и ему стоило труда подавить крик или, скорее, вопль. Снизу на него глядел, ухмыляясь, сэр Артур Водри; его лицо было обращено вверх, так что на него можно было наступить. Голова была запрокинута назад, копна желтовато-седых волос оказалась под самыми их ногами, и Смит видел лицо в перевернутом виде.



Такое могло привидеться только в кошмаре, когда грезятся люди с головами набекрень. Что же он здесь делал? Можно ли вообразить, чтобы сэр Артур ползал по каким-то рытвинам и промоинам в такой неестественной позе, прятался да еще скалился оттуда? Тело казалось горбатым и кособоким, будто его изувечили. Правда, вскоре стало ясно, что дело тут в искажении видимых пропорций сведенных вместе рук и ног. Что, если он безумен? Сошел с ума? Смит все смотрел на него, и все более застывшей казалась ему эта фигура.

— Вам отсюда не видно, — сказал отец Браун, — но у него перерезано горло.

Смит содрогнулся.

— Да уж, верно, ничего ужасней в жизни не увидишь, — выговорил он. — Это оттого, что лицо перевернуто. Я видел это лицо за завтраком, за обедом каждый день, лет десять подряд, всегда такое приятное, любезное. А вот переверните его, и перед вами сущий дьявол.

— И ведь он действительно улыбается, — спокойно и рассудительно сказал Браун, — это озадачивает само по себе. Люди не часто улыбаются, когда им перерезают глотку, даже если они сами перерезают ее. Несомненно, это жуткое впечатление вызывает усмешка в сочетании с глазами навыкат. Но что верно, то верно — вверх ногами все предстает в ином виде. Художники часто переворачивают рисунки, чтобы проверить их точность. Иногда, если трудно перевернуть сам объект (скажем, гору), они даже становятся на голову или хотя бы наклоняются и смотрят на картину, раздвинув ноги.

Священник говорил легкомысленным тоном, чтобы успокоить нервы молодого человека, но заключил он уже более серьезно:

— Я вполне понимаю, как вы расстроены. К несчастью, расстроилось и еще кое-что.

— Что вы имеете в виду?

— Расстроилась вся наша безупречная теория, — ответил Браун и стал осторожно спускаться по склону на узенький песчаный берег реки.

— Однако может статься, что он покончил с собой, — вдруг сказал Смит. — В конце концов это ведь тоже бегство, и тогда все вполне согласуется с нашей теорией. Ему нужно было спокойное место, он пришел сюда и перерезал себе горло.

— Нет, — возразил священник, — он, во всяком случае, попал сюда не при жизни и не по земле. Его убили не здесь: слишком мало крови. Солнце уже изрядно высушило волосы и одежду, но сохранилось два следа от волн. Как раз сюда доходит морской прилив, который образует водоворот, — он втянул тело в эту заводь, где оно и осталось потом, когда прилив стал спадать. Но сперва его должно было принести по реке, как можно догадаться, от деревни, поскольку она задворками выходит на берег. Нет, бедняга Водри нашел смерть в деревне. Я все-таки не допускаю, что он покончил с собой; но вот вопрос кто и как мог убить его в этом крошечном селеньице?

Он принялся чертить на песке своим неказистым зонтиком.

— Давайте-ка подумаем. В каком порядке стоят там лавки? Первая — это лавка мясника. Конечно, мясник с огромным секачом вроде бы вполне подходит на роль убийцы. Но вы же сами видели, как Водри вышел от него; да и трудно себе представить, что он смирно стоит перед прилавком, пока мясник говорит: «Доброе утро. Позвольте, я вам перережу горло. Благодарю вас. Что вам еще угодно, сударь?» Сэр Артур не похож на участника такой сцены, да еще с приятной улыбкой на устах. Он был человеком сильным и решительным, с неукротимым нравом. Кто же еще, кроме мясника, мог бы с ним справиться? В следующей лавчонке сидит пожилая женщина. Ее сосед, торговец табаком, разумеется, мужчина, но, как я слышал, он очень робок. Дальше идет портняжная мастерская, портнихи там — две старые девы; а потом — нечто вроде закусочной, хозяин которой как раз сейчас в больнице и оставил дела на свою жену. Есть еще двое-трое деревенских парней — приказчиков да рассыльных, — но и их послали куда-то с поручением. Закусочной улица заканчивается. А по дороге к гостинице стоял полисмен.

Он поставил концом зонта точку на своем чертеже там, где был полицейский пост, и задумался, вперив взгляд в речную даль. Потом он сделал неопределенный жест рукой и, шагнув в сторону, наклонился к мертвому телу.

— А-а! — протяжно выдохнул он, выпрямляясь. — Табачник! Как же я не подумал о табачнике!

— Что с вами? — несколько раздраженно спросил Смит, поскольку отец Браун нелепо вытаращил глаза и что-то забормотал; слово «табачник» он произнес так, будто нашел в нем какое-то зловещее значение.

— Вы не заметили, — помолчав, спросил священник, — чего-нибудь особенного у него в лице? — И указал Смиту на труп.

— Отцы святые! Особенного? — воскликнул Ивен, передернувшись от ужаса. — Ничего себе, если у человека перерезана глотка…

— Я сказал — в лице, — спокойно поправил священник. — И кроме того, вы заметили, что у него порезан палец?

— Ну, это к делу отношения не имеет, — быстро ответил Ивен. — Это произошло раньше и совершенно случайно. Он поранился разбитым чернильным пузырьком, когда мы работали вместе.

— Нет, все-таки и это имеет отношение к делу, — возразил отец Браун.

Они долго молчали, и священник понуро бродил по песку, волоча за собою зонт, и время от времени бормотал слово «табачник», пока от самого его звука у Смита по телу не забегали мурашки. Потом он вдруг поднял зонт и указал им на лодочную будку в камышах.

— Скажите, это хозяйская лодка? — спросил он. — Покатайте-ка меня немного. Мне нужно взглянуть на эти домики со стороны реки. Времени терять нельзя: тело могут обнаружить, но придется рискнуть.

Смит уже правил вверх по реке в сторону деревни, когда отец Браун снова заговорил:

— Кстати, я разузнал у доктора Эббота, что за проступок числится за беднягой Водри. Началось с того, что какой-то египетский чиновник оскорбил его, сказав, кажется, что порядочному мусульманину с англичанами, как и со свиньями, делать нечего, хотя свиньи все же лучше, — словом, была какая-то бестактность. Что бы там ни случилось в действительности, но ссора возымела продолжение несколько лет спустя, когда тот чиновник оказался в Англии. Водри, обуреваемый гневом, приволок его в свинарник на какой-то усадьбе, затолкал туда, сломав ему руку и ногу, и бросил до утра. Разумеется, вышел скандал, но многие считали, что Водри действовал в простительном порыве патриотизма. Однако не может же человек из-за этого молчать десятки лет и смертельно бояться шантажа.

— Значит, вы полагаете, что эта история никак не связана с тем, над чем мы сейчас думаем? — задумчиво спросил секретарь.

— Я полагаю, что эта история донельзя близко связана с тем, над чем думаю сейчас я, — ответил Браун.

Они плыли в это время вдоль невысокой стенки; за нею, от домиков деревни к реке, спускались по крутому склону грядки огородов.

Отец Браун внимательно пересчитал дома, подняв острый зонтик, и когда дошел до третьего дома, то снова проговорил:

— Табачник! Что, если табачник?.. Впрочем, буду уж действовать, как подсказывает догадка, а там посмотрим.

Скажу только, что показалось мне странным в лице сэра Артура.

— Что же? — спросил его товарищ, перестав на несколько секунд грести.

— Он всегда очень следил за собой, — сказал отец Браун, — а сейчас выбрит лишь наполовину. Давайте-ка тут причалим. Лодку можно привязать к этому столбу.

Через минуту или две они уже перелезли через низенькую стенку и взбирались по крутой булыжной дорожке между грядок с овощами и цветами.

— Видите — табачник выращивает картофель, — говорил отец Браун. — Тут, можно сказать, витает дух сэра Уолтера Рэли. Вон сколько и картошки, и картофельных мешков. Деревенские торговцы не совсем еще порвали с крестьянскими привычками; они часто совмещают в хозяйстве два-три занятия. У табачников в деревне очень часто есть еще одно ремесло, но я как-то не подумал об этом, пока не рассмотрел подбородка Водри. В девяти случаях из десяти их лавку называют табачной, но одновременно это еще и парикмахерская. Водри порезал руку и не мог побриться сам — вот почему он пошел сюда. Это вам ничего не подсказывает?

— Подсказывает, конечно, и много чего, — ответил Смит. — Но вам, наверно, это подсказывает гораздо больше.

— Не подсказывает ли это вам, например, — продолжал Браун, — при каких обстоятельствах мог улыбаться отнюдь не беззащитный господин непосредственно перед тем, как ему перерезали горло?

Несколько секунд спустя они шли темным коридором в задней части дома и вскоре оказались во внутренней комнате; скудный свет проникал в нее из следующего помещения, да поблескивало запыленное, треснувшее зеркало. Тут стоял зеленый полумрак, как на дне озера, но все же можно было разглядеть нехитрые парикмахерские инструменты и панически бледное лицо парикмахера.

Глаза отца Брауна обшарили комнату, которую, видно было, незадолго перед тем тщательно вычистили и прибрали, и наконец напали на нечто в пыльном углу за дверью.

Там висела шляпа, белая шляпа, столь хорошо знакомая всем в деревне. И тем не менее, всегда приметная на улице, здесь она казалась одной из тех мелких вещей, о которых иные люди порой совершенно забывают, когда старательно выскабливают пол и уничтожают испачканные тряпки.

— Сэр Артур Водри, полагаю, брился здесь вчера утром, — ровным голосом произнес отец Браун.

На парикмахера, низенького лысого человечка в очках, по фамилии Уикс, внезапное появление двух посетителей из глубины его собственного дома произвело такое впечатление, словно это два призрака восстали из склепа под полом.

Но страх его, очевидно, имел причиной не только причуды суеверия. Он съежился и, если можно так выразиться, вжался в темный угол; и все в нем как-то сразу стало невидным, кроме огромных, как глаза домового, очков.

— Скажите мне одно, — спокойно продолжал священник. — У вас были причины ненавидеть сквайра?

Человечек в углу пролепетал что-то, чего Смит не расслышал, но священник кивнул.

— Знаю, что были, — сказал он. — Вы ненавидели его; из этого мне ясно, что вы его не убивали. Ну, расскажете сами, что тут произошло, или мне рассказать?

Настала тишина, в которой слышалось лишь слабое тиканье часов на кухне; затем отец Браун заговорил:

— Произошло вот что. Мистер Дэлмон, войдя с улицы в вашу дверь, спросил каких-то сигарет, выставленных в витрине. Вы на секунду ступили за порог, как делают торговцы, чтобы посмотреть, на что он показывает. И в этот момент он увидел во внутренней комнате бритву, которую вы отложили, и седую голову сэра Артура на спинке кресла: на них, вероятно, как раз падал свет из того оконца в глубине.

В одно мгновение он успел схватить бритву, полоснуть ею сквайра по горлу и вернуться к прилавку. Несчастный даже не всполошился, когда увидел руку с бритвой. Он умер, улыбаясь своим мыслям. О, что это были за мысли! Сам Дэлмон тоже мог не тревожиться. Он проделал все быстро и тихо — даже мистер Смит, стоявший на улице, поклялся бы в суде, что они не расставались ни на минуту. Причина для тревоги была только у одного человека — у вас. Вы не ладили с помещиком из-за задолженности по ренте и еще из-за чего-то, и вот вы обнаруживаете, что ваш недруг зарезан у вас в лавке вашей же собственной бритвой. Вполне понятно, вы пришли в отчаяние от того, что вам не отмыться от обвинения, и решили, пока не поздно, смыть пятна с пола, а тело ночью бросить в реку, положив его в картофельный мешок; только вы плохо завязали его. Хорошо еще, что в определенные часы ваша парикмахерская закрывается, и у вас было достаточно времени. И вы ничего как будто не забыли — кроме вот этой шляпы… Однако не бойтесь: я забуду все, в том числе и о шляпе, — закончил он и как ни в чем не бывало вышел на улицу. Смит, пораженный до глубины души, последовал за ним, а парикмахер лишь глядел оторопело им вслед.

— Понимаете ли, — сказал отец Браун своему спутнику, — это тот случай, когда побудительный мотив слишком слаб, чтобы обвинить человека, но слишком силен, чтоб оправдать. Такой робкий и нервный человек не способен убить сильного и решительного из-за каких-то денежных дрязг.

Но именно такой человек будет смертельно бояться, как бы его не обвинили в этом… Да что говорить, у настоящего виновника мотив был уж куда более серьезный!

Он погрузился в размышления, почти пристально глядя в пустоту перед собой.

— Какой ужас, — простонал Ивен Смит. — Всего час-два назад я клеймил Дэлмона как подлеца и шантажиста, но все же не укладывается в голове, что он совершил такое.

Священник все еще был словно в трансе, как человек,заглянувший в пропасть. Наконец его губы дрогнули, и он пробормотал скорее как молитву, нежели как проклятие:

— Всемилостивейший Господь! Какая ужасная месть!

Его спутник что-то спросил, но он продолжал говорить как бы про себя:

— Сколько же тут было ненависти! Какое жестокое возмездие одного смертного червя другому! Возможно ли проникнуть до дна в бездонное человеческое сердце, в котором могут таиться столь чудовищные страсти! Упаси нас, Господи, от гордыни, но не мне постичь такую ненависть и такое возмездие.

— Да, — вставил Смит, — мне так и вообще не постичь, зачем он убил Водри. Если Дэлмон — шантажист, то ведь куда естественнее было бы для Водри убить его. Конечно, это, как вы сказали, ужасная месть, но…

Отец Браун заморгал, будто проснувшись, и торопливо возразил:

— Ах, вы об этом! Нет, я говорил о другом. Я имел в виду не убийство в парикмахерской, когда… ну, когда ужаснулся возмездию. Тут было кое-что другое, пострашнее, хотя, конечно, и это убийство тоже достаточно страшно. Но это-то постичь гораздо легче: почти каждый способен на такое. Это ведь была, собственно, почти что самозащита.

— Что?! — не поверил своим ушам секретарь. — Человек подкрадывается к другому сзади и перерезает ему глотку, когда тот беззаботно улыбается в потолок, сидя в кресле у парикмахера, и вы называете это самозащитой!

— Я не утверждаю, что это оправданная мера самозащиты, — отвечал священник. — Но многие пошли бы на это, чтобы защитить себя, столкнувшись с вопиющей подлостью, которая сама по себе тоже вопиющее преступление. Об этом-то, другом преступлении, я сейчас и думал. Начать с вопроса, которым вы задались, — ну зачем бы шантажисту убивать? Видите ли, тут целая куча превратных мнений и привычного смешения вещей. — Он помолчал, точно приводя в порядок мысли после недавнего смятения, и продолжал обычным тоном: — Вы видите, что двое мужчин, старый и молодой, завязывают дружбу и строят матримониальные планы; но причина их дружбы темна и кроется в прошлом.

Один из них богат, другой — беден, и вы подозреваете шантаж. Что ж, покамест вы правы. Но вы неверно решаете, кто шантажирует кого. Вы предполагаете, что бедный шантажирует богатого. На самом деле богатый шантажировал бедного.

— Но это же нелепость! — возразил секретарь.

— Это гораздо хуже, чем нелепость, но ничего необычного тут нет. Политика наших дней наполовину состоит в том, что богачи шантажируют народ. Ваше мнение, что это — нелепость, основано на нелепых же иллюзиях. Одна из них — это что богатые не хотят стать богаче; другая — что шантажировать можно только из-за денег. В нашем случае деньги не играют роли. Сэр Артур Водри искал не корысти, а мести. И он замыслил самую отвратительную месть, о какой я только слышал.

— Но за что бы ему мстить Джону Дэлмону? — спросил Смит.

— Он мстил не Джону Дэлмону, — сумрачно отвечал священник.

Какое-то время они молчали; затем отец Браун опять заговорил, но как будто о другом:

— Помните, когда мы обнаружили тело покойного, его лицо оказалось перед нами в перевернутом виде. Вы тогда еще сказали, что у него лицо сущего дьявола. А не приходило ли вам в голову, что убийца тоже увидел это лицо перевернутым, когда подошел к креслу?

— Мало ли что скажешь, когда ты не в себе, — воспротестовал его спутник. — Уж очень я привык видеть его лицо как следует.

— А вы, может, никогда и не видели его как следует, — ответил на это Браун. — Я же рассказывал вам, что художники ставят картину как не следует, если хотят как следует ее рассмотреть. Может быть, в эти десять лет за завтраком и чаем вы просто привыкли видеть лицо дьявола?

— К чему это вы ведете? — нетерпеливо отца Брауна прервал Смит.

— Я выражаюсь иносказательно, — сумрачно пояснил Браун. — Разумеется, сэр Артур не дьявол в буквальном смысле. Он был человеком, и характер его от природы таков, что мог бы обратиться и к добру. Но вспомните его вытаращенные подозрительные глаза, его плотно сжатые и постоянно вздрагивающие губы; они многое могли бы вам сказать, если бы вы не настолько привыкли видеть их.

Знаете, есть больные, у которых на теле раны не заживают. Такова была душа сэра Артура. Она была как бы лишена кожи; он страдал лихорадочной самолюбивой настороженностью. Его недоверчивые глаза были неусыпно на страже его достоинства. Чувствительность — это не обязательно эгоистичность. Сибилла Грей, например, тоже не толстокожа, однако ей удается быть при этом чуть ли не святой.

Но у Водри эта черта характера обратилась пагубной для него гордостью, гордостью, которая даже не могла дать ему защиты и самоуспокоения. Любая царапина на поверхности его души превращалась в гнойную рану. Вот чем объясняется тот случай с избиением египтянина в свинарнике. Если бы он избил его сразу, когда его назвали свиньей, это было бы понятной вспышкой гнева. Но там не было свинарника — в этом-то все и дело. Водри много лет помнил это глупое оскорбление, пока ему не удалось невероятное — добиться приезда своего обидчика на усадьбу с хлевом, и тогда он отомстил, как он считал, справедливо и артистично. Ничего не скажешь, он любил, чтобы месть была справедливой и артистичной.

Смит с любопытством поглядел на него:

— А ведь вы сейчас думаете не об истории со свинарником.

— Да, — ответил отец Браун, — я думаю о другом. — Он подавил дрожь в голосе и продолжал: — Памятуя о том фантастическом и терпеливом замысле мести, достойной оскорбления, обратимся теперь к нашей истории. Не припомните ли вы, чтобы кто-нибудь еще оскорбил Водри или же дал повод считать себя смертельно оскорбленным? Конечно!

Его оскорбила женщина.

В глазах Ивена забрезжил смутный ужас; он напряженно слушал.

— Девушка, почти девочка, отказала ему, потому что он совершил в свое время нечто вроде преступления. Он пробыл некоторое время в тюрьме за избиение египтянина. И тогда, в отчаянии, этот обезумевший человек сказал себе:

«Так пусть она станет женой убийцы».

Они шли берегом реки к усадьбе. Некоторое время они молчали, а затем отец Браун заговорил снова:

— Водри имел возможность шантажировать Дэлмона потому, что тот когда-то совершил убийство. Может быть даже, он знал и о каких-нибудь других преступлениях удалых товарищей его юности. Вероятно, это было какое-то шальное преступление — ведь шальные убийства совсем не самые худшие. А Дэлмон, по-моему, все-таки способен на раскаяние, даже и в убийстве Водри. Но он был во власти Водри, и они, действуя сообща, очень ловко опутали девушку сватовством, как сетью: один стал ухаживать за нею, а другой великодушно поощрял их. Но Дэлмон и сам не знал — это было открыто лишь сатане, — что на уме у старика.

— И вот несколько дней назад Дэлмон сделал страшное открытие: он оказался орудием чужой воли, его использовали, а теперь, как выяснилось, собирались сломать и выкинуть.

Он наткнулся в библиотеке на какие-то бумаги Водри, из которых, хотя это и не было сказано прямо, понял, что готовится донос в полицию. Ему стал ясен весь адский замысел старика, и он остолбенел так же, как я, когда догадался о нем.

Немедленно после венчания жених был бы арестован и затем повешен. Щепетильная невеста пренебрегла тем, кто побывал в тюрьме, и вышла бы за того, кому дорога на эшафот. Вот каким образом сэр Артур Водри собирался артистично подвести черту под этой историей.

Ивен Смит, смертельно бледный, молчал. А тем временем вдали на дороге показалась высокая фигура и широкая шляпа доктора Эббота, который приближался к ним, и даже издалека заметно было, что он сильно взволнован. Но они и сами еще не оправились от потрясения явленным им страшным откровением.

— Вы говорите, что ненависть отвратительна, — нарушил молчание Ивен. — И знаете, одно, по крайней мере, отрадно для меня. Вся моя ненависть к несчастному Дэлмону улетучилась теперь, когда я узнал, как он дважды стал убийцей.

Они шли в молчании, пока не встретились с доктором, который как бы в отчаянии размахивал на ходу своими длинными руками в перчатках; седую его бороду вовсю трепал ветер.

— Ужасная новость! — сказал он. — Найдено тело Артура. По-видимому, смерть настигла его в саду.

— Боже мой! — как-то механически проронил отец Браун. — Как страшно!

— Это еще не все, — задыхаясь, продолжал доктор, — Джон Дэлмон уехал, чтобы встретить Вернона Водри, племянника Артура, но тот его и в глаза не видел. Похоже, что теперь исчез и Дэлмон.

— Боже мой! — пробормотал отец Браун. — Как странно…

Худшее преступление в мире

Отец Браун расхаживал по картинной галерее с таким видом, словно пришел сюда не для того, чтобы смотреть на картины. В самом деле, они его не интересовали, хотя вообще-то картины он очень любил. Не то чтобы в этих высокосовременных произведениях искусства было что-нибудь безнравственное или предосудительное; тот, кто возбуждал в себе языческие страсти, манипулируя сочетаниями прерывистых спиралей, перевернутых конусов и разбитых цилиндров, с помощью которых искусство будущего вдохновляло или совращало человечество, обладал — надо отдать ему должное — легковозбудимым темпераментом. Дело в том, что отец Браун поджидал здесь своего юного друга, выбравшего это несообразное место в соответствии со своими более футуристическими вкусами.

Юный друг был и юной родственницей, одной из немногих, которые у него были. Звали ее Элизабет Фейн, а попросту Бетти, и она была дочерью его сестры, вышедшей в свое время замуж за благородного, но обедневшего сквайра. Поскольку сквайр был настолько же мертв, насколько и беден, отец Браун состоял ее опекуном, равно как и исповедником, и в каком-то смысле защитником, а заодно и родным дядей.

В данный момент он, впрочем, тщетно щурился на стоявшие в галерее группы в поисках знакомых каштановых волос и ясного лица. Вместо племянницы он увидел несколько знакомых и чуть больше незнакомых ему людей, включая нескольких, с которыми, по причудливости вкуса, он и не хотел бы познакомиться.

Среди людей, с которыми священник не был знаком, но которые тем не менее вызывали его интерес, был гибкий, подвижный, очень элегантный человек, похожий на иностранца благодаря бородке клинышком, как у пожилого идальго, и темным волосам, подстриженным так коротко, что они казались черной шапочкой, плотно облегающей череп. Среди тех, с кем священник знакомиться не хотел, была очень властная на вид особа в крикливом алом платье, с гривой желтых волос, слишком длинных, чтобы назвать их стрижкой, но чересчур редких, чтобы назвать их как-либо иначе. У нее было сильное, тяжелое лицо бледного, почти нездорового оттенка, и стоило ей взглянуть на кого-нибудь, как у того возникало ощущение, что на него глядит василиск. Она тащила за собой на буксире коротышку с большой бородой, очень широким лицом и длинными сонными глазами. Глядел он вполне благодушно, если вообще бодрствовал; но бычья его шея (вид сзади) казалась, по совести, грубоватой.

Отец Браун посмотрел на алую даму, радуясь тому, что его племянница ничуть на нее не похожа. Потом он отвернулся и стал оглядываться — по какой-то ему самому неизвестной причине, — пока не ощутил, что любое человеческое лицо было бы спасительным контрастом. И поэтому он с облегчением, как бы проснувшись, услышал свое имя и увидел еще одно знакомое ему лицо.

Это было острое, но отнюдь не агрессивное лицо юриста по имени Гренби, чьи седоватые пряди казались напудренным париком, настолько они не вязались с юношеской энергией движений. Он был из тех людей, которые носятся по конторам, как шкодливые школьники. Конечно, он не мог скакать по модной картинной галерее так, как скакал у себя в офисе; но, казалось, мечтал об этом и волновался, оглядываясь по сторонам в поисках знакомых.

— Я не знал, — сказал отец Браун с улыбкой, — что вы благоволите к Новому Искусству.

— А я не знал, что вы ему покровительствуете, — отбрил тот. — Я здесь охочусь за одним человеком.

— Желаю удачной охоты, — ответил священник. — Я занимаюсь примерно тем же.

— Сказал, что он здесь проездом на континент, — фыркнул законник, — а я могу встретить его в этом подозрительном местечке. — Он немного подумал, затем продолжал: — Послушайте, я уверен, что вы умеете хранить тайну. Знаете ли вы сэра Джона Масгрейва?

— Нет, — ответил священник, — но я с трудом представляю, как он может быть тайной, хотя о нем и говорят, что он схоронил себя заживо в замке. Не тот ли это старик, о котором рассказывают столько историй, — вроде бы он живет в башне с настоящей опускной решеткой и подъемным мостом и наотрез отказывается вернуться из темного средневековья? Он что, один из ваших клиентов?

— Нет, — коротко отвечал Гренби, — к нам обратился его сын, капитан Масгрейв. Но старик играет в этом деле немаловажную роль, а я его не знаю, в этом-то все и дело.

Послушайте, это строго между нами, впрочем, вам я могу доверять. — Он понизил голос и увлек своего друга в боковую галерею, содержащую образчики разнообразных скульптур, которая была сравнительно пуста.

— Молодой Масгрейв, — начал он, — хочет получить от нас большую сумму под доверенность post obit[113] своего старика отца в Нортамберленде. Старику далеко за семьдесят, и он рано или поздно уйдет; но как быть с «post», если можно так выразиться? Что станется с его деньгами, замком, подъемными мостами? Это преотличнейший древний замок, и он по-прежнему чего-то стоит, но, как ни странно, он не отмечен в завещании. Так что вы видите, с кем мы имеем дело. Вопрос в том, как сказал какой-то герой Диккенса, благосклонен ли старик.

— Если он благосклонен к своему сыну, тем лучше для вас, — заметил отец Браун. — Нет, боюсь, ничем не могу вам помочь. Мне никогда не приходилось встречать сэра Джона Масгрейва, и, насколько я знаю, очень немногие видятся с ним. Очевидно, вы должны спросить у него самого, прежде чем одалживать молодому джентльмену деньги вашей фирмы. Не из тех ли он, которых частенько оставляют без пенса?

— Сомневаюсь, — ответил тот. — Он очень популярен, блестящий ум и крупная фигура в обществе, но большую часть времени проводит за границей. Кроме того, он был журналистом.

— Что ж, — сказал отец Браун, — это еще не преступление, по крайней мере — не всегда.

— Чепуха, — отрывисто сказал Гренби. — Вы знаете, что я имею в виду, он перекати-поле. Был журналистом, лектором, актером, кем только он не был. Так на чем я остановился?.. Впрочем, вот и он.

И законник, нетерпеливо расхаживавший по пустой галерее, неожиданно обернулся и на бегу вонзился в другую, более наполненную комнату. Он спешил навстречу высокому, хорошо одетому человеку с короткой стрижкой и заграничной бородкой.

Эти двое ушли беседуя, и какое-то время отец Браун еще следил за ними близорукими прищуренными глазами.

Наблюдения были, однако, прерваны поспешным, но своевременным появлением его племянницы Бетти. К большому удивлению дяди, она увлекла его обратно в пустой зал и усадила на стул, напоминающий остров среди половодья.

— Я должна вам кое-что сказать, — начала она. — Это так глупо, что никто, кроме вас, не поймет.

— Ты меня переоцениваешь, — сказал отец Браун. — Это не о том, о чем начала рассказывать твоя матушка? Помолвка или что-то такое… Да, о помолвке уже пошла молва.

— Вам известно, — спросила она, — что она хочет выдать меня за капитана Масгрейва?

— Нет, — отвечал отец Браун после некоторого раздумья. — Капитан Масгрейв, мне кажется, очень популярен нынче.

— Конечно, мы очень бедны, — продолжала она. — Нам говорят, что не в деньгах счастье, но от этого лучше не становится.

— А ты хочешь выйти за него замуж? — спросил отец Браун, глядя на нее из-под полузакрытых век.

Она потупила взор и ответила, понизив голос:

— Думала, что хочу. То есть это я сейчас думаю, что думала… Только что я очень испугалась.

— Что ж, расскажи.

— Я услышала, как он смеется, — проговорила она.

— Ну, смех помогает общению, — заметил священник.

— Нет, вы не поняли, — сказала девушка. — Совсем не помогает. В том-то все и дело, что он ни с кем не общался.

Она помолчала, потом объяснила:

— Я приехала сюда довольно рано и увидела, что он сидит один в центре галереи, где висит эта современная живопись. Там было тогда почти пусто. Он не знал, что кто-то рядом, он сидел там совершенно один, и он смеялся.

— Что ж, ничего удивительного, — сказал отец Браун. — Я не искусствовед, но, в общем, если взять все эти картины…

— Ах, вы не понимаете! — сказала она почти гневно. — Это совсем не то. Он не смотрел на картины. Он глядел прямо в потолок, но казалось, что его глаза устремлены внутрь.

И смеялся он так, что у меня кровь похолодела.

Священник поднялся и расхаживал по комнате, заложив руки за спину.

— В таком деле нельзя принимать необдуманных решений, — начал он. — Мужчины делятся на два типа… Но мы вряд ли успеем обсудить этот вопрос, потому что вот наш герой собственной персоной.

Капитан Масгрейв быстро вошел в комнату и, улыбаясь, пересек ее. Гренби, правовед, улыбаясь, шел за ним. Его правоведческое лицо стало иным, благодушным.

— Должен извиниться перед вами за все, что я говорил о капитане, сказал он священнику, когда они пробирались к дверям. — Он чуток и прекрасно понял меня. Сам, не дожидаясь спросил, почему я не съезжу на север и не повидаю его старика отца. Тогда бы я смог услышать из его уст, как обстоят дела с наследством. Ну как, мог он сказать честнее?

Он настолько озабочен тем, чтобы устроить все наилучшим образом, что сам предложил отвезти меня в Масгрейвские Мшаники, так называется поместье. Я предложил ему, если он так добр, отправиться вместе; и вот завтра утром мы выезжаем.

Пока они говорили, Бетти и капитан рука об руку прошли в дверной проем, создав в этой раме нечто вроде картины, которую те, кто почувствительней, предпочли бы конусам и цилиндрам. Какими бы ни были их отношения, и он, и она смотрелись прекрасно; и законник не преминул отметить это, когда картина исчезла.

Капитан Джеймс Масгрейв заглянул в очередную галерею. Его смеющийся, торжествующий взор остановился на чем-то — и совершенно изменился. Отец Браун оглянулся как бы в наитии и увидел хмурое, почти фиолетовое лицо крупной женщины в алом под львиной гривой волос. Она стояла, слегка наклонившись, как бык, выставивший рога, и одутловатое лицо было таким властным и злым, что человечек с большой бородой, стоявший подле нее, был едва заметен.

Масгрейв, похожий на красиво одетую восковую фигуру, обученную ходьбе, пробрался в центр зала. Он сказал женщине несколько слов, так, чтобы никто не услышал. Та не ответила; но они вместе повернулись, прошлись по длинной галерее, вроде бы споря, а коротышка с бычьей шеей замыкал шествие, словно нелепый карлик-паж.

— Господи, спаси! — пробормотал отец Браун, ковыляя за ними. — Кто же такая эта женщина?

— К счастью, не моя подружка, — ответил Гренби с грубой прямотой. — Выглядит она так, что самый легкий флирт с нею может окончиться очень плохо.

— Не думаю, что он собирается с ней флиртовать, — сказал отец Браун.

Он еще говорил, а те, кого они обсуждали, дошли до конца галереи и расстались. Капитан Масгрейв торопливыми шагами подошел к ним.

— Такие дела, — громко и вполне непринужденно сказал он, но они заметили, что голос его изменился. — Простите меня, мистер Гренби, но оказалось, что я не смогу завтра поехать с вами. В любом случае автомобиль мой — к вашим услугам. Обязательно возьмите его, мне он не нужен. Я… я должен остаться в Лондоне на несколько дней. Возьмите своего друга, если захотите.

— Мой друг, отец Браун… — начал было законник.

— Если капитан Масгрейв в самом деле так добр, — серьезно сказал отец Браун, — я с большой радостью поеду. Понимаете, меня интересует дело мистера Гренби.

Вот как случилось, что весьма элегантная машина с не менее элегантным шофером на следующий день отправилась на север по Йоркширским Мшаникам, неся неоценимый груз в виде священника, похожего на черный сверток, и юриста, который больше привык бегать на своих двоих, чем разъезжать на чужих четырех колесах.

Они по обоюдному согласию прервали путешествие в одной из больших долин Уэст Райдинга, чтобы отобедать и поспать в уютной гостинице, и, выехав на следующий день рано утром, двинулись вперед по берегу древней Нортумбрки, пока не достигли края песчаных дюн и приморских лугов, в сердце которых таился старый приграничный замок, уникальный и таинственный памятник былых войн на побережье. В конце концов они его нашли, следуя по тропинке, бегущей вдоль длинного залива, и свернули к какому-то каналу, кончающемуся рвом. Замок был и впрямь замком: квадратный, с башенками, из тех, которые норманны понастроили повсюду от Галилеи до Грампиан. У него действительно были опускная решетка и подъемный мост, о которых напомнило путникам занятное происшествие.

Они пробрались через высокую жесткую траву и вышли на берег рва, полного мертвых листьев и грязи, который извивался вокруг замка, словно эбонитовая инкрустация с золотой каймой. Примерно в ярде или двух за черной лентой был другой, зеленый берег и большие каменные столпы у входа. Видимо, эту одинокую крепость посещали редко: когда нетерпеливый Гренби приветствовал криком неясные фигуры за опускной решеткой, тем стоило большого труда спустить громадный ржавый мост. Наконец он начал опускаться, поворачиваясь, словно падающая башня, и вдруг встал, застыв в воздухе под угрожающим углом.

Нетерпеливый Гренби, танцуя на берегу, крикнул своему спутнику:

— Ох, не могу я топтаться на месте! Гораздо проще прыгнуть.

И с характерной для него прытью он в самом деле перемахнул через ров, приземлившись на том берегу. Короткие ноги отца Брауна не были приспособлены к прыжкам; но сам он был на редкость приспособлен к тому, чтобы плюхаться в грязную воду. Благодаря помощи своего компаньона ему не удалось погрузиться слишком глубоко. Но когда он карабкался по зеленому илистому берегу, он вдруг застыл и наклонил голову, вглядываясь в какую-то точку на травянистом склоне.

— Вы что там, ботаникой занялись? — раздраженно крикнул Гренби. — Нам некогда изучать древние растения.

Хватит и того, что вы изучили чудеса подводного мира.

Пойдемте! В чистом ли виде, в грязном ли, мы должны предстать перед баронетом.

Когда они вошли в замок, их весьма почтительно принял старый слуга больше на обозримом пространстве не было никого. После того, как они разъяснили, с чем пришли, он препроводил их в длинную комнату, обшитую деревянными панелями. Оружие разных веков равномерно висело на темных стенах, а перед большим очагом стояли, словно часовые, полные доспехи XIV века. В другой длинной комнате сквозь приоткрытую дверь виднелись ряды фамильных портретов.

— Мне кажется, что я попал в роман, а не в замок, — сказал юрист. — Не думал, что кто-то действительно сохраняет дух «Удольфских Тайн».

— Да, старый джентльмен последовательно блюдет свое историческое помешательство, — ответил священник. — Вещи эти — не подделки. Тот, кто их расставил, не думает, что все средневековые люди жили одновременно. Порою доспехи составляют из разных частей; но эти носил один человек, и носил он их не втуне. Понимаете, это — турнирные доспехи, довольно поздние.

— Да и хозяин запаздывает, — сказал Гренби. — Сколько можно ждать?

— Что ж, в таких местах все происходит медленно, — сказал отец Браун. — Я думаю, очень благородно, что он нас вообще принял. Два совершенно незнакомых человека приезжают, чтобы задать ему глубоко личные вопросы.

И в самом деле, когда появился хозяин, им не было оснований сетовать на оказанный прием; напротив, они могли заметить, с каким достоинством и простотою сохранил их хозяин учтивость в глухом одиночестве, в деревенской глуши.

Баронет не выглядел ни удивленным, ни встревоженным; и хотя у них явилось подозрение, что гостей у него не было по меньшей мере последние четверть века, он вел себя так, словно только что раскланялся с двумя герцогинями.

Он не выказал ни робости, ни нетерпения, когда они сообщили, что приехали по сугубо личному вопросу; после небольшого раздумья он, видимо, понял, что любопытство их вызвано обстоятельствами. Это был худощавый пожилой джентльмен с черными бровями и длинным подбородком.

Хотя тщательно завитые волосы были, без сомнения, париком, у него хватило мудрости носить седой парик, как и приличествует немолодым людям.

— Что до вопроса, который вас интересует, — сказал он, — ответ на него очень прост. Я твердо намереваюсь оставить все свое состояние сыну, так же, как мой отец оставил его мне; и ничто — я прямо говорю, ничто — не заставит меня поступить иначе.

— Премного благодарен вам за эти сведения, — ответил юрист, — но ваша любезность дает мне смелость сказать, что вы видите все в слишком черном свете. Не думаю, чтобы ваш сын сделал что-то страшное и вы сочли его недостойным наследства. Конечно, он может…

— Именно, — сухо сказал сэр Джон Масгрейв, — может.

Не будете ли вы так любезны заглянуть со мной на минуту в соседнюю комнату?

Он повел их в галерею, которую они уже немного рассмотрели сквозь приоткрытую дверь, и мрачно застыл перед почерневшими, насупившимися портретами.

— Это сэр Роджер Масгрейв, — сказал он, указывая на длиннолицего человека в черном парике. — Он был одним из самых низких лжецов и негодяев в мерзостное время Вильгельма Оранского — наушник двух королей, убийца двух жен. Вот его отец, сэр Роберт, образец честности и добропорядочности. Вот его сын, сэр Джеймс, один из благороднейших якобитских мучеников и один из первых, кто пожертвовал деньги на Церковь и на бедных. Понятно ли теперь, что дом Масгрейвов, его сила, честь, власть переходили от одного доблестного человека к другому через поколение, от деда к внуку? Эдуард I правил Англией отменно, Эдуард III покрыл Англию славой, и все же слава эта произросла из той, первой, через бесчестие и глупость Эдуарда II, который пресмыкался перед Гейвстоном и убежал от Брюса. Поверьте мне, мистер Гренби, величие знатного дома, величие самой истории — больше, чем случайные люди, которые несут его сквозь века. Наследство наше переходило от отца к сыну, так оно и будет переходить. Моего сына можете заверить, что я не оставлю свои деньги приюту для бродячих кошек. Масгрейв будет наследовать Масгрейву, пока стоит мир.

— Да, — задумчиво сказал отец Браун, — я понимаю, что вы имеете в виду.

— Мы будем только рады, — сказал законник, — передать столь приятное заверение вашему сыну.

— Да, заверение передать вы можете, — серьезно сказал хозяин. — Пускай не беспокоится, все отойдет к нему — и замок, и титул, и земля, и деньги. Есть лишь одно маленькое и достаточно личное добавление. Ни под каким видом не стану я разговаривать с ним, пока я жив.

Законник глядел все так же почтительно, но теперь уже и удивленно.

— Почему? Что же такое он мог сделать?

— Я частное лицо и джентльмен, — сказал Масгрейв, — равно как и хранитель большого наследства. Сын мой сделал нечто столь ужасное, что его нельзя назвать не то что джентльменом, но даже человеком. Это худшее преступление в мире. Помните ли вы, что сказал Дуглас, когда Мармион, его гость, хотел пожать ему руку?

— Да, — отвечал отец Браун:

Короне отдаю мой замок От темных погребов до самых Зубцов на крепостной стене.

Рука принадлежит лишь мне.

Баронет повернулся к другой комнате и провел в нее своих порядком ошарашенных посетителей.

— Надеюсь, здесь вы немножко отдохнете, — сказал он тем же ровным тоном. — Если вы не знаете, куда вам деться, я буду искренне рад предоставить вам замок на эту ночь.

— Благодарю вас, сэр Джон, — сказал священник скучным голосом. — Я думаю, мы лучше пойдем.

— Я сейчас же прикажу опустить мост, — сказал хозяин; и через несколько минут лязг громадного, неправдоподобного сооружения наполнил замок, словно скрип жерновов.

Ржавый механизм сработал на этот раз отменно, и они снова оказались на травянистом берегу по ту сторону рва.

Гренби вдруг пробрал озноб.

— Что же за штуку отколол его сыночек?! — возопил он.

Отец Браун не ответил. Но когда они остановились неподалеку, в деревушке под названием Серые Камни, где их приютил трактир «Семь звезд», законник с немалым удивлением обнаружил, что священник не собирается ехать дальше; он, несомненно, норовил держаться неподалеку от замка.

— Не могу я оставить все как есть, — серьезно сказал он. — Автомобиль я отошлю обратно, и вы, конечно, можете отправиться вместе с ним. Вы получили ответ на свой вопрос, он был несложен: может ли ваша фирма ссудить деньги на проекты молодого Масгрейва? Я на мой вопрос ответа не получил — я не узнал, подходящий ли это муж для Бетти.

Что ж, попытаюсь выяснить, действительно ли он сотворил нечто ужасное или это выдумки старого безумца.

— Если вы хотите что-то у него выведать, — заметил юрист, — почему бы вам не поехать к нему? Зачем вам торчать в этой дыре, куда он вряд ли заглянет?

— Какой смысл ходить за ним по пятам? — возразил его друг. — Глупо подойти к моднику на Бонд-стрит и сказать:

«Простите, не совершили вы часом самое ужасное преступление?» Если он достаточно плох, чтобы его совершить, он достаточно плох и для того, чтобы в нем сознаться. А мы даже не знаем, что это за преступление. Нет, есть лишь один человек, который знает и может это сказать из гордого чудачества. Я собираюсь держаться поблизости от него.

И в самом деле отец Браун старался быть поблизости от чудака-баронета; и в самом деле он встретился с ним, и не раз, причем держались оба с величайшей вежливостью. Баронет, несмотря на свои годы, был весьма подвижен; его часто видели в деревне и на полях графства. Спустя лишь день после прибытия отец Браун, выйдя из трактира на мощенную булыжником рыночную площадь, приметил издалека темную фигуру, большими шагами направляющуюся куда-то. Баронет был очень скромно одет, весь в черном, но лицо его казалось еще более властным в сильном солнечном свете; серебристыми волосами, темными бровями и длинным подбородком он напоминал Генри Ирвинга или другого знаменитого актера. Несмотря на седины, фигура его, как и лицо, выражала силу, а палку он нес скорее как дубинку, чем как костыль. Он помахал священнику рукой и заговорил с ним, так же стремясь немедленно перейти к сути дела, как и вчера, когда он поразил гостей своими откровениями.

— Если вас все еще интересует мой сын, — сказал он, выделив последнее слово ледяным равнодушием, — вы его вряд ли поймаете. Он только что покинул страну. Между нами, я сказал бы — сбежал из страны.

— В самом деле, — поддакнул отец Браун, серьезно глядя на баронета.

— Какие-то люди по фамилии Груновы справлялись у меня, где он, — сказал сэр Джон. — Я как раз отправил телеграмму, в которой сообщил, что ему можно писать в Ригу, до востребования. Но даже тут вышло недоразумение. Вчера я собрался на почту и опоздал на пять минут. Вы долго здесь пробудете? Надеюсь, вы зайдете ко мне еще раз?

Когда священник пересказал юристу эту небольшую беседу, тот был и удивлен, и озадачен.

— Почему капитан удрал? — спросил он. — Кто эти люди, которые его разыскивают? Кто же такие эти Груновы?

— На первый вопрос я вам вряд ли отвечу, — сказал отец Браун. — Возможно, всплыл наружу какой-нибудь его тайный грех. Скорее всего они его шантажируют. На другой вопрос, я думаю, ответить просто. Эта страшная толстуха с желтыми волосами — мадам Грунова, а коротышка — вроде бы ее муж.

На следующий день отец Браун вошел в комнату рано и бросил на кровать свой черный зонтик так, как пилигрим бросает посох. Выглядел он устало; во время его расследований это случалось нередко. На сей раз то была не усталость неудачи, но усталость успеха.

— Какая страшная история!.. — сказал он скучным голосом. — Надо было сразу догадаться. Я должен был догадаться, едва вошел и увидел, что там стоит.

— Что же вы увидели? — нетерпеливо спросил Гренби.

— Я увидел всего лишь один доспех, — ответил отец Браун.

Наступила тишина; юрист смотрел на своего друга, а друг заговорил снова:

— Не далее как вчера я собирался сказать своей племяннице, что только два типа мужчин могут смеяться, когда останутся одни. Тот, кто смеется один, почти наверняка или очень плох, или очень хорош. Видите ли, он поверяет шутку или Богу, или дьяволу. Во всяком случае, у него есть внутренняя жизнь. Этот человек, я думаю, поверял свою шутку дьяволу. Ему было все равно, услышит ли ее кто-нибудь.

Шутка самодостаточна, если она достаточно низменна.

— О чем вы говорите? — спросил Гренби. — Вернее, о ком? О котором из них? Кто это позволяет себе шутить с его Сатанинским Величеством?

Отец Браун поглядел на него и бледно улыбнулся.

— Ах, — сказал он, — в том-то и шутка!..

Снова наступила тишина, но на сей раз она была гораздо насыщеннее и тяжелее. Она опустилась на них, словно сумерки, которые как раз уступали место тьме. Отец Браун продолжал, устало понизив голос и положив локти на стол.

— Я интересовался родом Масгрейвов. Это отважный род, и живут они долго, и, даже если здесь все так просто, я думаю, вы должны подождать с выплатой.

— Мы к этому вполне готовы, — ответил юрист, — и все же бесконечно это продолжаться не может. Старику почти восемьдесят, хотя он еще шустер. Люди в здешней гостинице смеются и говорят, что он никогда не умрет.

Отец Браун резко вскочил, что бывало с ним нечасто, но руки его оставались на столе. Он подался вперед и заглянул в лицо другу.

— Вот! — вскричал он негромко, но пылко. — В этом вся проблема. Как он умрет? Как же он умрет?

— Ради Бога, о чем вы? — спросил Гренби.

— Я о том, — раздался из полутьмы голос священника, — что я знаю, какое преступление совершил Джеймс Масгрейв.

Гренби едва удалось подавить озноб, но он все-таки спросил:

— Какое?

— И впрямь худшее в мире, — отвечал отец Браун. — Во всяком случае, многие общества и цивилизации считают его таким. С самой глубокой древности, в племенах и в общинах, за него наказывали ужасно. Как бы там ни было, теперь я знаю, что совершил молодой Масгрейв и почему он это совершил.

— Что же он совершил? — спросил юрист.

— Он убил своего отца, — отвечал священник.

Законник, в свою очередь, вскочил со стула и поглядел через стол.

— Его отец в замке! — резко вскричал он.

— Его отец во рву, — сказал священник. — Какой же я дурак, что не догадался сразу, когда что-то не понравилось мне в этих доспехах! Вы помните, как выглядит комната?

Как тщательно она убрана и украшена? Два скрещенных боевых топора по одну сторону камина, два — по другую.

На стене круглый шотландский щит, и ровно такой же, круглый и шотландский — на другой стене. Одну сторону очага охраняют рыцарские доспехи, а по другую сторону — пустота. Никогда не поверю, что человек, украсивший комнату столь симметрично, оставит несимметричной одну деталь. Конечно, там были и вторые доспехи. Что же с ними случилось?

Он подождал немного, затем продолжал уже спокойней:

— Чем больше я думаю, тем больше я убеждаюсь, что это очень хороший план убийства. Он решает вечную проблему: куда деть труп? Тело может стоять внутри этих доспехов часы, даже дни, слуги будут ходить и выходить из комнаты, пока убийца не улучит удобный случай и, вытащив его под покровом ночи, не бросит в ров. А тогда — как легко все пойдет! Коль скоро тело погружено в стоячую воду, рано или поздно в доспехах четырнадцатого века останется один скелет — что ж, обнаружить его во рву старого пограничного замка весьма вероятно. Навряд ли кто-нибудь будет его там искать, но если возьмутся, не найдут ничего, кроме все того же скелета в доспехах. А ведь я об этом догадывался. Когда вы сказали, что я ищу какие-то следы, вы были правы. Я увидел следы, глубоко вдавленные в берег, и понял: оставивший их либо слишком тяжел, либо нес что-то очень тяжелое. Да, кстати, из этого маленького происшествия можно извлечь еще одну мораль. Помните, я прыгнул, как кошка?

— У меня в голове мутится, — сказал Гренби, — но я понемногу улавливаю суть этого кошмара. Хорошо, вы прыгнули, и что же?

— Сегодня на почте, — сказал отец Браун, — я вспомнил, что баронет, по его словам, был там именно тогда, когда мы к нему явились. Понимаете вы, что это значит? Это значит, что его не было в замке и вернулся он, пока мы его ждали. Вот почему мы ждали так долго. Когда я это понял, я внезапно увидел все.

— Ну, — нетерпеливо спросил законник, — что же это было?

— Старик восьмидесяти лет может ходить, — сказал отец Браун. — Старик может даже разгуливать по полям в свое удовольствие. Но старик не может прыгать. У него это выйдет еще хуже, чем у меня. Да, если баронет вернулся, пока мы ждали, он должен был прийти, как и мы, перепрыгнув ров, — мост и позже не опустили. Я скорее предположу, что он сам помешал ему опуститься, чтобы отложить приход незваных гостей, — мост очень быстро починили. Но это не имеет значения. Когда я увидел смешную картинку — седовласый человек в черном скачет через ров, я уже знал, что это человек молодой, переодетый стариком. Вот вам и вся история.

— Вы хотите сказать, — медленно произнес Гренби, — что этот милый юноша укокошил своего отца, спрятал тело в латы, а потом в ров, изменил внешность, и так далее?

— На его счастье, они с отцом очень похожи, — сказал священник. — Вы видите по этим портретам, как велико в роду семейное сходство. И потом: вот вы говорите, он изменил свою внешность. Но в каком-то смысле любая одежда маскарад. Старик скрывает себя под париком, молодой человек — под иностранной бородкой. Когда он побрился и надел парик на свою стриженую голову, он стал точь-в-точь папаша, ну, подгримировался чуть-чуть. Думаю, теперь вы понимаете, почему он с такой вежливостью советовал вам приехать сюда на следующий день и в автомобиле. Сам он приехал ночью, поездом. Он опередил вас, совершил преступление, переоделся и был готов к переговорам.

— Ох, — сказал задумчиво Гренби, — готов к переговорам!.. Вы, конечно, хотите сказать, что настоящий, баронет вел бы их по-другому?

— Он бы просто сказал вам, что капитан не получит ни пенса, — ответил отец Браун. — Как ни странно, только убийство могло этому помешать. Но я хочу, чтобы вы оценили всю хитрость того, что он сказал вам. Его план отвечал нескольким задачам сразу. Эти русские шантажировали его за какое-то преступление, думаю — за предательство во время войны. Ему едва удалось скрыться, и, возможно, он послал их по ложному следу в Ригу. А самая изысканная его выдумка — это слова о том, что он признает сына наследником, но не человеком. Разве вы не видите? Да, она гарантировала post obit, но еще и разрешала то, что вскоре станет величайшей трудностью.

— Я вижу здесь несколько трудностей, — сказал Гренби, — какую из них вы имеете в виду?

— Если бы даже сына не лишили наследства, — сказал отец Браун, — выглядело бы по меньшей мере странным, что отец с ним никогда не встречается. Отречение решало этот вопрос. Так что оставалась лишь одна заминка. Наверное, он и сейчас над ней раздумывает. Как же нынешний хозяин умрет?

— Я знаю, как он должен бы умереть, — сказал Гренби.

Отец Браун, казалось, был погружен в свои мысли.

— Но и это не все, — задумчиво сказал он. — В этой теории ему нравилось нечто — ну, нечто теоретическое. Разум его мерзко радовался, когда он признался, играя одну роль, что совершил преступление в другой роли. Вот что я понимаю под инфернальной иронией — под шуткой, которую можно поведать дьяволу. Сказать ли вам то, что назвали бы парадоксом? Когда ты — в самом сердце ада, очень приятно говорить правду, да так, чтобы никто ничего не понял. Вот почему он с таким удовольствием выдавал себя за другого, а потом хулил сам себя, как того и заслуживает. Вот почему он смеялся один в картинной галерее.

Гренби просто подскочил на стуле, словно его рывком вернули к простым, житейским делам.

— Ваша племянница! — вскричал он. — Ведь ее матушка хотела, чтобы она вышла за Масгрейва! Видимо, дело тут в богатстве и титуле?

— Да, — суховато ответил отец Браун. — Сестра моя очень ценит благоразумный, приличный брак.

«Алая Луна» Меру

Все были согласны в том, что благотворительный базар, устроенный в Мэллоувудском аббатстве (конечно, с согласия леди Маунтигл), удался на славу. Качели, карусели и панорамы вовсю развлекали народ; я отметил бы и самую благотворительность, если бы кто-нибудь из присутствующих там лиц объяснил мне, в чем она состояла.

Как бы то ни было, нам придется иметь дело далеко не со всеми этими лицами, прежде всего — с тремя из них, а именно с одной дамой и двумя джентльменами, которые, громко споря, проходили между главными павильонами или, точнее, палатками. Справа от них помещался прославленный провидец, чье малиновое обиталище испещряли черные и золотые божества, многорукие, как спруты. Быть может, они свидетельствовали о том, что не оставят его своею помощью; быть может, попросту воплощали мечту любого хироманта. Слева стоял шатер френолога, украшенный, не в пример скромнее, на удивление шишковатыми черепами Сократа и Шекспира. Как и подобает истинной науке, здесь были только белая и черная краски, только числа и чертежи; малиновая же палатка, где царила тишина, завлекала таинственным темным входом. Френолог по фамилии Фрозо — юркий смуглый человек с неправдоподобно черными усами стоял у своего святилища и объяснял неведомо кому, что любая голова окажется такой же значительной, как у Шекспира. Едва показалась дама, он кинулся на нее и со всей старомодной учтивостью предложил пощупать ее череп.

Дама отказалась до грубости вежливо, но мы простим ей это, ибо она была увлечена спором. Простим мы и потому, что она была хозяйкой, самою леди Маунтигл. Никто не назвал бы ее неприметной: глубокие темные глаза светились каким-то голодным блеском, а бодрая, даже яростная улыбка несколько противоречила изможденному лицу. Наряд ее был причудлив, согласно тогдашней моде, ибо происходило это задолго до войны, так успешно научившей нас серьезности и собранности. Одежды походили на палатку провидца, в них было что-то восточное, их испещряли диковинные, тайные символы. Но все знали, что Маунтиглы свихнулись, то есть, в переводе на язык науки, что онизанимаются восточной культурой и восточными верованиями.

Диковинные свойства дамы оттеняли совершенную пристойность обоих джентльменов. Как велела та допотопная мода, все в них было строго и безукоризненно, от белых перчаток до сверкающего цилиндра. Однако различались и они; Джеймс Хардкасл сочетал пристойность с изысканностью, Томми Хантер — с пошловатостью. Хардкасл был многообещающим политическим деятелем, хотя в свете интересовался чем угодно, кроме политики. Можно, конечно, сказать, что каждый политик много обещает. Но, будем справедливы, Хардкасл немало и делал. Однако малиновые шатры не вызывали в нем прилива деятельности.

— На мой взгляд, — говорил он, вставляя в глаз монокль, оживлявший своим сверканием его суровое лицо, — прежде чем спорить о магии, мы должны установить пределы еще непознанных сил. Несомненно, силы такие есть, даже у весьма отсталых людей. Факиры творят поразительные вещи.

— Вы хотели сказать, жулики? — с наивным видом спросил второй джентльмен.

— Томми, не говори глупостей, — сказала дама. — Вечно ты споришь о том, чего не знаешь! Словно школьник, честное слово, который обличает фокусника. Этот мальчишеский скепсис так устарел… Что же до непознанных сил, я полагаю…

В этот миг дама увидела кого-то, кто был ей нужен, — неуклюжего человека в черном, стоявшего у павильона, где дети бросали обручи в уродливейшие фигурки, — и кинулась к нему, крича:

— Отец Браун, а я ищу вас! Мне нужно с вами посоветоваться. Вы верите в предсказания?

Тот, к кому она воззвала, беспомощно смотрел на обруч в своей руке.

— Я не совсем понял, — сказал он, — в каком смысле вы употребили слово «верить». Конечно, если это шарлатанство…

— Нет, нет! — вскричала дама. — Учитель совсем не шарлатан! Для меня большая честь, что он пришел. Он провидец, пророк. Предсказывает он не какую-нибудь удачу в делах. Он открывает глубокие духовные истины о нас самих, о нашей подлинной сути.

— Вот именно, — сказал отец Браун. — Если это шарлатанство, я ничего против не имею. Мало ли шарлатанства на таких базарах, да никто и не примет их всерьез! Но если дело дошло до духовных истин, я считаю, что это бесовская ложь, от которой надо держаться подальше.

— Ваши слова парадоксальны, — с улыбкой заметил Хардкасл.

— Никак не пойму, что такое парадокс, — задумчиво сказал священник. — По-моему, они очень просты. Если кто-нибудь притворится шпионом и станет лгать противнику, вреда не будет. Но если человек действительно работает на врага…

— Вы думаете… — начал Хардкасл.

— Да, — отвечал священник. — Я думаю, что ваш провидец связан с Врагом рода человеческого.

Томми Хантер захихикал от удовольствия.

— Что ж, — сказал он, — если так, этот темнокожий субъект просто святой!

— Мой кузен неисправим, — вздохнула леди Маунтигл. — Он и сюда приехал, чтобы обличать Учителя. Поистине, он бы стал разоблачать Будду и Моисея.

— Нет, дорогая сестрица, — улыбнулся Томми. — Я приехал, чтобы тебе помочь. Когда эти обезьяны тут, я за тебя неспокоен.

— Ну вот, опять! — сказала леди. — Помню, в Индии поначалу все мы недолюбливали темнокожих. Но когда я убедилась в их поразительных духовных силах…

— У нас с вами разные взгляды, — сказал священник. — Вы прощаете темную кожу, потому что кто-то достиг высшей мудрости. Я прощаю высшую мудрость, потому что кто-то другого цвета, чем я. По правде говоря, меня не так уж волнуют духовные силы, мое дело — духовные слабости.

Но я никак не пойму, чем плох человек, если он того прекрасного цвета, что бронза, или кофе, или темное пиво, или северный ручей, пробивающийся сквозь торф. В сущности, и фамилия моя означает этот самый цвет, так что я немного к нему пристрастен…

— Ах, вон что! — победительно воскликнула леди Маунтигл. — Я так и знала, что вы шутите.

— М-да… — промычал Томми Хантер. — Когда говорят серьезно, это мальчишеский скепсис. Скоро он начнет гадать?

— В любую минуту, — отвечала дама. — Это не гадание, а хиромантия. Но для тебя ведь все едино…

— Мне кажется, есть и третий путь, — сказал, улыбаясь, Хардкасл. — Многое можно объяснить естественно. Вы пойдете к нему? Признаюсь, я сильно заинтригован.

— Не выношу чепухи! — сердито сказал скептик, и его круглое лицо побагровело от злости. — Идите гадайте, а я пойду катать кокосы.

Френолог, маячивший неподалеку, кинулся к нему.

— Простите, — сказал он, — череп устроен гораздо интересней. Никакой кокос не сравнится хотя бы с вашим…

Хардкасл нырнул тем временем в темное отверстие палатки, изнутри послышались неясные голоса. Том Хантер резко отвечал френологу, выказывая прискорбное равнодушие к превосходству вполне точных наук, а кузина его собиралась продолжать спор с коротышкой патером, как вдруг в удивлении замолчала.

Джеймс Хардкасл вышел из палатки, и, судя по сверканию монокля и сумрачности лица, удивление его было не меньше.

— Вашего индуса нет, — отрывисто сказал он. — Он исчез. Какой-то черномазый старик прошамкал, что Учитель не желает продавать священные тайны.

Леди Маунтигл, сияя, повернулась к своим гостям.

— Вот видите! — вскричала она. — Говорила я вам, он много выше всего, что вам померещилось! Он ненавидит суету и ушел в одиночество.

— Простите, — серьезно сказал отец Браун. — Может быть, я был к нему несправедлив. Вы знаете, куда он пошел?

— Кажется, знаю, — отвечала хозяйка. — Когда он хочет побыть один, он уходит в монастырский дворик. Это в самом конце левого крыла, за кабинетом моего мужа и за нашим музеем. Вы слышали, наверное, что здесь когда-то и вправду был монастырь.

— Слышал, — сказал священник, едва заметно улыбаясь.

— Если хотите, — сказала его собеседница, — пойдемте туда. Вам непременно надо посмотреть коллекцию моего мужа, особенно — «Алую Луну». О ней вы слышали? Это огромный рубин.

— Меня интересуют все экспонаты, — сказал Хардкасл, — в том числе Учитель.

И они свернули на дорожку, ведущую к замку.

— А я, — проворчал неверный Фома, — хотел бы знать, зачем этот субъект сюда явился…

Неукротимый френолог попытался остановить его в последний миг и чуть не схватил за фалды.

— Ваш череп… — начал он.

— …сейчас треснет, — сказал Хантер. — Так всегда бывает, когда я приезжаю к Маунтиглам. — И он успешно ускользнул от ученого.

По пути во дворик гости прошли длинный зал, отведенный хозяином под азиатские диковинки. За открытой дверью сквозь готические арки виднелось светлое небо над квадратным двориком, по которому и гуляли когда-то монахи. Но взорам пришедших явилось нечто более поразительное, чем вставший из могилы монах.

То был немолодой человек, одетый во все белое, в бледно-зеленой чалме, но с английским румянцем и седыми полковничьими усами; иначе говоря хозяин замка, воспринимавший чары Востока серьезней или безрадостней, чем его жена. Говорить он мог только о восточной культуре и философии и, показывая свои экспонаты, явно радовался больше всего не цене их и даже не редкости, а скрытому в них смыслу. Даже когда он принес огромный рубин, быть может — единственную вещь, которой и впрямь цены не было, он гордился именем ее, а не размером.

Неправдоподобно большой камень горел, как горел бы костер сквозь кровавый дождь. Но лорд Маунтигл, беспечно катая его по ладони, глядел в потолок, пространно рассказывая о том, какое место занимает гора Меру в мифологии гностиков.

Когда он уже изобличил демиурга и провел исчерпывающую параллель между гностиками и манихеями, даже тактичный Хардкасл думал, как бы переменить тему. Наконец он спросил, нельзя ли рассмотреть камень, и, поскольку в комнате уже смеркалось, направился к двери, ведущей во дворик. Только тогда он и ощутил, что близко, почти рядом, все время стоял Учитель.

Дворик был такой самый, как обычно бывает в монастырях, но готические колонны соединялись снизу, так что арки были скорее не дверями, а окнами. Вероятно, стенки эти сложили давно; однако было здесь и новшество — над ними, между колоннами, висели занавеси в восточном вкусе, сделанные то ли из каких-то бусин, то ли из легкого тростника.

Они совсем не подходили к серому камню и не очень хорошо пропускали свет, но все это было не самой главной из несообразностей, на которые, каждый по-своему, взирали гости.

Посередине дворика стоял темно-зеленый фонтан, в котором плавали водяные лилии и золотые рыбки. Над ними возвышалось изваяние. Сидело оно спиной, и в такой позе, словно у него и головы нет, но даже в сумерках, по одним его очертаниям, было сразу видно, что создали его не христианские монахи.

Неподалеку, на светлых плитах двора, стоял тот, кого называли Учителем. Его тонкое лицо походило на бронзовую маску, а седая борода, расходившаяся веером, казалась ярко-синей. Одежды его были синевато-зелеными; бритую или лысую голову венчал странный убор, напоминавший скорее об Египте, чем об Индии. Широко открытые глаза — совсем такие, какие рисуют на саркофагах, — глядели не то в пустоту, не то на идола. Как ни удивителен он был, гости тоже глядели скорее на идола, чем на него.

— Странная статуя, — сказал Хардкасл, немного сдвинув брови. — Никак не подходит к монастырскому дворику.

— От вас я этого не ждала, — сказала леди Маунтигл. — Мы именно и хотели соединить великие религии, Будду и Христа. Вы понимаете, конечно, что все религии одинаковы.

— Тогда зачем же, — кротко спросил отец Браун, — искать их так далеко?

— Леди Маунтигл хочет сказать, — начал Хардкасл, — что это — разные грани, как у этого камня (увлекшись новой темой, он положил рубин на каменную перемычку или, если хотите, подоконник между колоннами). Но из этого не следует, что мы вправе смешивать стили. Можно соединить христианство с исламом, но не готику с арабским стилем, не говоря уж об индусском.

Тем временем Учитель вышел из оцепенения, медленно перешел на другое место и встал прямо перед ними, за аркой, лицом к идолу. По-видимому, он постепенно обходил полный круг, как часовая стрелка, но не сразу, а по кусочку, останавливаясь для молитвы или созерцания.

— Какой же веры он? — спросил Хардкасл с едва заметным нетерпением.

— Он говорит, — благоговейно отвечала хозяйка, — что вера его древнее индуизма и чище буддизма.

— А… — протянул Хардкасл, неотрывно глядя в монокль на загадочного Учителя.

— Существует предание, — назидательно и мягко сказал хозяин, — что такое же божество, но гораздо больше, стоит в одной из пещер священной горы…

Но мерное течение лекции прервал голос, раздавшийся из-за плеча лорда Маунтигла, из тьмы музея. При звуке этого голоса Хардкасл и Хантер сперва не поверили себе, потом рассердились, потом засмеялись.

— Надеюсь, не помешал? — учтиво спросил френолог, неутомимо служивший истине. — Я подумал, что вы, наверное, уделите минутку недооцененной науке о шишках человеческого черепа…

— Вот что, — крикнул Томми Хантер, — у меня шишек нет, а у вас они сейчас будут!..

Хардкасл сдержал его, но все секунду-другую смотрели не во дворик, а в комнату.

Тогда это и произошло. Первым откликнулся все тот же подвижный Томми, на сей раз — не зря. Никто еще ничего толком не понял, Хардкасл еще не вспомнил, что оставил рубин на широкой перемычке, а Хантер уже прыгнул ловко, как кошка, наклонился между колоннами и огласил дворик криком:

— Поймал!

Но в короткое мгновение, перед самым его криком, все увидели то, что случилось. Из-за одной колонны выскользнула рука цвета бронзы или старого золота и исчезла сразу, словно язычок муравьеда. Однако рубин она слизнула.

На камнях перемычки ничего не сверкало в слабом свете сумерек.

— Поймал, — повторил, отдуваясь, Томми Хантер. — Трудно его держать. Зайдите-ка спереди, помогите!

Мужчины повиновались ему — кто кинулся к лестничке, кто перепрыгнул через низкую стенку, — и все, включая мистера Фрозо, окружили Учителя, которого Томми держал за шиворот одной рукой и встряхивал время от времени, не считаясь с прерогативами провидцев.

— Ну, теперь не уйдет, — сказал герой дня. — Обыщем-ка его, камень тут где-нибудь.

Через сорок пять минут Хантер и Хардкасл, уже не в таком безукоризненном виде, как прежде, отошли в сторону и посмотрели друг на друга.

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Хардкасл. — Удивительная тайна…

— Какая тайна! — вскричал Хантер. — Мы же все его видели.

— Да, — отвечал Хардкасл, — но мы не видели, чтобы он положил или бросил рубин. Почему же мы ничего не нашли?

— Где-нибудь эта штука лежит, — сказал Хантер. — Надо получше осмотреть фонтан.

— Рыбок я не вскрывал, — сказал Хардкасл, вставляя монокль. — Вам вспомнился Поликратов перстень?

Оглядев в монокль круглое лицо, он убедился в том, что его собеседнику не пришли в голову параллели из греческой мифологии.

— Может, он сам его проглотил, — сказал Хантер.

— Вскроем Учителя? — сказал Хардкасл. — А вот и наш хозяин.

— Как это все неприятно, — проговорил лорд Маунтигл, крутя седой ус немного дрожащей рукой. — Кража, в моем собственном доме!.. Я никак не разберу, что он говорит.

Пойдемте, может, вы поймете.

Они вернулись в залу. Хантер шел последним, и отец Браун, бродивший по дворику, обратился к нему.

— Ну и сильный же вы! — весело сказал священник. — Вы держали его одной рукой, а он тоже не слаб. Я это почувствовал, когда мы пустили в ход восемь рук, как эти божества.

Беседуя, они обошли дворик раза два и вошли в залу, где сидел уже сам Учитель на положении пленника, но с видом великого царя.

Действительно, понять его было нелегко. Говорил он спокойно и властно, по-видимому, развлекаясь при каждой очередной догадке, и ничуть не каялся. Скорее, он смеялся над тем, как они бьются впустую.

— Теперь вам приоткрылись, — с неподобающей снисходительностью говорил он, — законы времени и пространства, которые никак не может постигнуть ваша наука. Вы даже не знаете, что такое «спрятать». Более того, вы не знаете, что такое «видеть», иначе бы вы видели так же ясно, как я.

— Вы хотите сказать, что камень здесь? — резко спросил Хардкасл.

— «Здесь» — непростое слово, — отвечал мистик. — Но я не хотел этого сказать. Я сказал, что вы не умеете видеть.

И он размеренно продолжал в сердитой тишине:

— Если бы вы научились истинному, глубокому молчанию, вы бы услышали крик на краю света. Там сидит изваяние, подобное горе. Говорят, даже иудеи и мусульмане почитают его, ибо оно создано не человеком. Перед ним благоговейно застыл паломник. Он поднял голову… Он вскрикнул, увидев алую, гневную луну в выемке, пустовавшей веками.

— Я знал, что вы наделены великой духовной силой, но это!.. — вскричал лорд Маунтигл. — Неужели вы перенесли его отсюда к горе Меру?

— Быть может, — сказал Учитель.

Хардкасл нетерпеливо зашагал по комнате.

— Я смотрю на это иначе, чем вы, — обратился он к хозяину, — но вынужден признать… О, Господи!

Монокль упал на пол. Все повернулись туда, куда глядел политик, и лица озарило живейшее удивление.

«Алая Луна» лежала на каменном подоконнике, точно там же, где и прежде. Быть может, то был уголек от костра или лепесток розы, но упал он точно на то же место, куда его положили.

На сей раз Хардкасл не взял его, но повел себя странно.

Медленно повернувшись, он снова пошел по комнате, уже не в нетерпении, а с каким-то особым величием. Подойдя к скамье, на которой сидел индус, он поклонился, улыбаясь немного горькой улыбкой.

— Учитель, — сказал он, — мы должны просить у вас прощения и, что много важнее, мы поняли ваш урок. Поверьте, я никогда не забуду, какими силами вы наделены и как благородно ими пользуетесь. Леди Маунтигл, — и он обернулся к хозяйке, — вы простите меня за то, что я сперва заговорил с Учителем, а не с вами; но именно вам я имел честь предлагать недавно объяснение. Я говорил вам, что есть непознанные силы, гипноз. Многие считают, что им и объясняются рассказы о мальчике, который лезет в небо по веревке. На самом деле ничего этого нет, но зрители загипнотизированы. Так и мы видели то, чего на самом деле не было. Бронзовая рука как бы приснилась нам; и мы не догадались посмотреть, лежит ли на месте камень. Мы перевернули каждый лепесток водяной лилии, мы чуть не дали рыбкам рвотного, а рубин все время был там же, где и прежде.

Он посмотрел на улыбающегося Учителя и увидел, что улыбка его стала шире. Что-то было в ней, от чего все вскочили на ноги, как бы стряхивая смущение и неловкость.

— Как хорошо все кончилось, — несколько нервно сказала леди Маунтигл. — Конечно, вы совершенно правы. Я просто не знаю, как молить прощения…

— Никто не обидел меня, — сказал Учитель. — Никто меня не коснулся.

И, радостно беседуя, все ушли за Хардкаслом, новым героем дня; лишь усатый френолог направился к своей палатке и удивился, заметив, что священник идет за ним.

— Разрешите ощупать ваш череп? — нерешительно и даже насмешливо спросил мистер Фрозо.

— Зачем вам теперь щупать? — добродушно спросил священник. — Вы ведь сыщик, да?

Мистер Фрозо кивнул.

— Леди Маунтигл пригласила меня на всякий случай.

Она не дура, хоть и балуется мистикой. Вот я и лез ко всем, как маньяк. Если бы кто-нибудь согласился, пришлось бы срочно листать энциклопедию…

— «Шишки черепа»: смотри «Фольклор», — сказал отец Браун. — Да, вы порядком лезли к людям, но на благотворительном базаре это ничего.

— Какое дурацкое происшествие! — сказал бывший шишковед. — Подумать странно, что рубин так и лежал.

— Да, очень странно, — сказал священник, и интонация его поразила сыщика.

— Что с вами? — воскликнул тот. — Почему вы так глядите? Вы не верите, что он там лежал?

Отец Браун поморгал и медленно, растерянно ответил:

— Нет… как же я могу?.. Нет, что вы!..

— Вы зря не скажете, — не отставал сыщик. — Почему вы не верите, что он лежал там все время?

— Потому что я сам его положил, — сказал отец Браун.

Собеседник его открыл рот, но не произнес ни слова.

— Точнее, — продолжал священник, — я уговорил вора, чтобы он отдал мне его, а потом положил. Я рассказал ему то, что угадал, и убедил, что еще не поздно покаяться. Вам я признаться не боюсь, да Маунтиглы и не поднимут дела, когда камень вернулся, тем более — против этого вора.

— Конечно, Учитель… — начал бывший Фрозо.

— Учитель не крал, — сказал отец Браун.

— Ничего не понимаю! — вскричал сыщик. — За окном стоял только он, а рука появилась оттуда.

— Рука появилась оттуда, но вор был в комнате, — сказал отец Браун.

— Опять какая-то мистика! — возроптал сыщик. — Нет, так не пойдет. Я человек простой. Скажите мне прямо: если с рубином все было в порядке…

— Я знал, что не все в порядке, — сказал отец Браун, — когда еще и не слышал о рубине.

Он помолчал и продолжал неспешно:

— Вам скажут, что теории неважны, что логика и философия не связаны с жизнью. Не верьте. Разум — от Бога, и далеко не безразлично, разумно ли то, что происходит. Если оно неразумно, что-то не так. Вспомните тот спор. Какие там были теории? Хардкасл не без высокомерия назвал учеными именами философские загадки, как водится. Хантер считал, что все — сплошной обман и рвался это доказать.

Леди Маунтигл сказала, что он для того и приехал, чтобы встретиться с этим Учителем. Приезжает он редко, с Маунтиглом не ладит, но, когда он услышал, что будет индус, он поспешил сюда. Прекрасно. Однако в палатку пошел Хардкасл, а не он. Он сказал, что не терпит чепухи, хотя у него хватило терпения на то, чтобы приехать ради нее. Что-то не сходится. Как вы помните, он сказал «гадать», а наша хозяйка объяснила ему, что это хиромантия.

— Вы думаете, то была отговорка? — спросил растерянный собеседник.

— Думал сначала, — ответил священник, — но теперь я знаю, что это и есть истинная причина. Он не мог пойти к хироманту, потому что…

— Ну, ну!.. — нетерпеливо вставил сыщик.

— Потому что не хотел снять перчатку, — сказал отец Браун.

— Перчатку? — переспросил тот.

— Если бы он ее снял, — незлобно сказал священник, — все бы увидели, что у него выкрашена рука. Да, конечно, он приехал из-за индуса. И хорошо приготовился.

— Вы хотите сказать, — воскликнул сыщик, — что это была его рука? Да он же стоял по эту сторону!

— Пойдите туда, попробуйте сами, и вы увидите, что это нетрудно, — сказал священник. — Он наклонился во дворик, сдернул перчатку, высунул руку из-за колонны, другой рукой схватил индуса и закричал. Я сразу заметил, что он держит жертву одной рукой, тогда как любой нормальный человек держал бы двумя. Другою он засунул камень в карман.

Наступило молчание; потом сыщик медленно заговорил:

— А все же загадка остается. Почему старый колдун так странно себя вел? Если он не крал, какого черта он не сказал прямо?! Почему не сердился, когда его обвиняли и обыскивали? Почему он сидел и улыбался, и говорил намеками?

— Вот! — звонко воскликнул священник. — Наконец-то мы дошли до сути! Они никак не хотят понять одного. Леди Маунтигл говорит, что все религии одинаковы. Как бы не так! Они бывают настолько разными, что лучший человек одной веры и не пошевельнется в том случае, который глубоко заденет человека другой веры. Я сказал, что я не очень жалую духовную силу, потому что они подчеркивают силу, а не духовность. Не думаю, что этот Учитель стал бы красть камень, скорее — нет, зачем это ему? У него другие соблазны, например — украсть чудо, которое принадлежит ему не больше, чем «Алая Луна». Этому соблазну, этому искушению он и поддался. А вопрос о том, чей это камень, ему в голову не пришел. Он не думал: «Можно ли красть?», он думал: «Достаточно ли я силен, чтобы перенести рубин на край света?» Такие вещи я и имею в виду, когда говорю, что религии различны. Индус гордится духовной силой. Но то, что он зовет духовным, совсем не совпадает с тем, что мы зовем праведным. Это значит скорее «не относящийся к плоти» или «властвующий над материей», словом — относится не к нравственности, а к естеству, к господству над стихиями. Ну, а мы — не такие, даже если мы не лучше, даже если мы много хуже. Мы — хотя бы потомки христиан и родились под готическими сводами, сколько ни украшай их восточной бесовщиной. Мы другого стыдимся и другим гордимся. Каждый из нас испугался бы, что его заподозрят в воровстве; он — испугался, что не заподозрят. Когда мы бежали от преступления, как от змеи, он подманивал его, как заклинатель. Но мы не разводим змей! Эта проверка сразу ставит все на место. Можно увлекаться тайной мудростью, носить чалму и длинные одежды, ждать вести от махатм, но стоит камешку пропасть из вашего дома, стоит подозрению пасть на ваших друзей — и окажется, что вы просто английский джентльмен. Тот, кто совершил преступление, скрыл его, потому что он тоже английский джентльмен. Нет, лучше: он — христианский вор. Я верю и надеюсь, что можно назвать его раскаявшимся вором, благонамеренным разбойником.

— У вас получается, — засмеялся сыщик, — что христианский вор и языческий жулик противоположны друг другу.

— Будем милостивы и к тому и к другому, — сказал отец Браун. — Английские джентльмены крали и раньше, и закон покрывал их. Запад тоже умеет затуманить преступление многозначительными словесами. Другие камни сменили владельцев — драгоценнейшие камни, резные, как камея, и яркие, как цветок.

Сыщик глядел на него, и он показал на темневший в небе могильный камень аббатства[114].

— Это очень большой камень, — сказал священник. — Он остался у воров.

Последний плакальщик

Молния осветила лес, и каждый серый сморщенный листик на поникших деревьях стал четким, словно тонкий рисунок или гравюра на серебре. Повинуясь занятному закону, благодаря которому мы видим в одно мгновение миллионы мелочей, четким стало все — от неубранных, но живописных остатков пикника на скатерти под широким деревом до белой извилистой дороги, где поджидал белый автомобиль. Унылый дом о четырех башнях, похожий на замок, а в этот серый вечер бесформенный, словно туча, внезапно возник вблизи, являя зубчатые крутые крыши и озаренные светом слепые окна. На сей раз это было и впрямь похоже на притчу, ибо для некоторых из собравшихся он вынырнул из глубин памяти на авансцену яви.

Серебряное сверкание высветило на миг и человека, недвижного, словно башня. Человек этот был высок и стоял поодаль, на пригорке, тогда как спутники его сидели на траве, у скатерти, собирая в корзину посуду и еду. Серебряная застежка его театрального плаща сверкнула звездою в свете молнии, а белокурые вьющиеся волосы стали поистине золотыми. Металлом отливало и лицо, не столь молодое, как осанка; мгновенный свет усилил его орлиную четкость, но высветил морщины. Быть может, лицо это постарело от постоянного грима, ибо Хьюго Ромейн был лучшим актером своего времени. Золотые кудри, стальные черты и серебряное сверкание цепочки на секунду придали ему сходство с рыцарем в латах, и сразу же он снова стал темным, черным силуэтом на немощно-сером фоне дождливых небес.

Однако спокойствие по-прежнему отличало его от прочих участников пикника. Те, кто в прямом смысле слова был у его ног, непроизвольно дернулись, когда внезапный свет разорвал серую завесу, ибо до этой минуты унылый дождь никак не предвещал грозы. Единственная дама, носившая свою седину с тем гордым изяществом, которое отличает светских американок, закрыла глаза и вскрикнула.

Муж ее, флегматичный лорд Аутрэм — английский генерал, служивший в Индии, — сердито поднял голову. Молодой человек по фамилии Мэллоу заморгал добрыми собачьими глазами и выронил чашку. Элегантный господин с каким-то вынюхивающим носом — сам Джон Кокспер, газетный король, — негромко выругался не на английский, а на канадский лад, ибо родом был из Торонто. Но человек в плаще стоял, как статуя, даже веки его не шевельнулись.

Когда купол, расколотый молнией, снова стал темным, человек этот сказал:

— Гром гремит через полторы секунды, гроза близко. От молний дерево не укроет, разве что от дождя.

Молодой участник пикника обратился к даме.

— Мне кажется, — несмело сказал он, — неподалеку есть дом.

— Дом-то есть, — мрачновато заметил старый военный, — но укрыться там нельзя.

— Как странно, — сказала его жена, — что дождь настиг нас именно здесь.

Что-то в тоне ее не позволило тонкому и умному Мэллоу задать вопрос; газетчик же, лишенный этих качеств, грубовато спросил:

— Почему? Старый, замшелый замок…

— Замок этот, — сухо сказал Аутрэм, — принадлежит роду Марков.

— Ото! — вскричал сэр Джон. — Слыхал об этом маркизе. Да в прошлом году «Комета» давала на первой полосе прекрасный материал «Знатный затворник».

— И я о нем слышал, — тихо сказал Мэллоу. — Про него рассказывают разные вещи. Говорят, он носит маску, потому что болен проказой. Еще мне говорили, что он родился уродом и вырос в темной комнате.

— У него три головы, — промолвил актер.

— Мне не хотелось бы слушать сплетни, — сказала леди Аутрэм, — и шутить над этим не стоит. Понимаете, я хорошо знакома с маркизом. Точнее, мы дружили, когда он еще маркизом не был, четверть века назад. Маски он не носил и проказой не болел, разве что немного сторонился людей. Голова у него была одна, и сердце одно, только оно разбилось.

— Несчастная любовь! — обрадовался Кокспер. — В самый раз для «Кометы».

— Как это лестно! — сказала леди Аутрэм. — Мужчины полагают, будто сердце может разбиться только из-за женщины. Нет, бедный Джеймс потерял брата, точнее, кузена, но они выросли вместе и были ближе, чем многие братья.

Забыла сказать, что маркиза звали тогда Джеймсом Мэйром, а младшего, любимого брата — Морисом. Джеймс был неглуп и очень хорош собой — высокий, с тонким лицом, хотя нам, молодым, он казался немного старомодным. Мориса я не видела, но мне говорили, что он истинный красавец, правда, скорее в оперном, чем в аристократическом духе. И впрямь, он прекрасно пел, музицировал, играл на сцене, он мог и умел буквально все. Джеймс постоянно спрашивал нас, способна ли женщина устоять перед таким чудом.

Он боготворил брата, но однажды кумир его разбился, словно фарфоровая кукла. Морис умер, когда они жили у моря; тогда же умер и Джеймс.

— С тех пор он и живет взаперти? — спросил Мэллоу.

— Нет, — отвечала леди Аутрэм. — Сперва он долго странствовал. Говорят, он не мог и не может вынести никаких напоминаний. Он даже портретов не хранит. Тогда, после смерти брата, он уехал сразу, в тот же день. Я слышала, что лет через десять он вернулся. Быть может, он немного утешился, но вдруг на него накатила религиозная меланхолия.

— Говорят, в него вцепились католические священники, — проворчал лорд Аутрэм. — Я знаю точно, что он раздает милостыню тысячами, а сам живет, как монах или как затворник. Не понимаю, какая в этом польза. Зачем это нужно его духовным наставникам?

— Мракобесы, — пояснил Кокспер. — Нет, вы подумайте! Человек может приносить пользу обществу, служить людям, а эти кровопийцы держат его. Они ему и жениться не дают, вы уж мне поверьте!

— Да, он не женился, — печально сказала дама. — Когда мы были молоды, он любил мою близкую подругу. А потом… Понимаете, как у Гамлета, утратив все, он утратил любовь. Собственно, все вы знаете его бывшую невесту. Это Виола, дочь адмирала Грэйсона. Она тоже осталась одинокой.

— Какая мерзость! — крикнул сэр Джон. — Какое бессмысленное зверство! Это не драма, а преступление. Я просто обязан оповестить общество об этом ужасе. Нет, вы подумайте, в двадцатом веке…

Он задохнулся от гнева, а лорд Аутрэм сказал, помолчав немного:

— Мне кажется, монахам не мешало бы вспомнить слова: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов».

Жена его глубоко вздохнула.

— Так это и выглядит, — сказала она. — Мертвец хоронит мертвеца, годами, снова и снова.

— Гроза миновала, — сказал Ромейн, улыбаясь неизвестно чему. — Вам не придется заходить в негостеприимный замок.

Леди Аутрэм вздрогнула.

— Я в жизни снова туда не зайду! — воскликнула она.

— Снова? — переспросил Мэллоу. — Значит, вы там были?

— Я попыталась, — гордо ответила она. — Но не будем об этом вспоминать. Дождь кончился, можно идти к автомобилю.

Они пошли, и генерал сказал по пути своему молодому приятелю:

— Не хочется говорить при Кокспере, но вам это лучше знать. Одного я не могу простить Джеймсу. Когда моя жена пришла к нему, он гулял в парке. Жена послала с лакеем свою карточку и ждала его у входа. Он вскоре появился и прошел мимо, не обернувшись. Он даже не взглянул на женщину, с которой был когда-то дружен. В нем не осталось ничего человеческого. Она вправе называть его мертвецом.

— Все это очень странно, — сказал его собеседник. — Это совсем… совсем не то, чего я поначалу ждал.

Расставшись с друзьями, Мэллоу отправился искать друга. Монахов встречать ему не доводилось, но католического пастыря он знал и очень хотел поговорить с ним о том, что услышал. И он стал искать его, чтобы выяснить правду о зловещем мракобесии, нависшем мрачной тучей над замком Марков.

Искал он по разным местам, пока не нашел отца Брауна в одной знакомой им обоим многодетной семье. Священник сидел на полу и, напряженно хмурясь, пытался надеть на плюшевого медведя кукольную шляпу.

Мэллоу стало неловко, но он был слишком поглощен своими сомнениями и разговора откладывать не мог. Он рассказал, что слышал, не упустив замечаний генерала и газетчика. При упоминании о газетчике священник стал печальней.

Отец Браун никогда не знал и не думал о том, смешон ли он. Сейчас он сидел на полу, большеголовый и коротконогий, как ребенок; но его серые глаза глядели так, как глядели глаза многих людей за девятнадцать столетий, только люди эти восседали на престолах епископов или стояли на кафедре. Такой отрешенный и пристальный взгляд, исполненный смирения перед задачей, непосильной для человека, бывает у моряков и у тех, кто проводит сквозь бури ладью святого Петра.

— Хорошо, что вы мне об этом сказали, — промолвил он. — Большое вам спасибо, теперь надо что-то делать. Если бы знали только вы и лорд Аутрэм, это бы ничего, но Джон Кокспер поднимет шум в газетах. Что ж, такое у него ремесло!..

— А что вы думаете о самой истории? — беспокойно спросил Мэллоу.

— Прежде всего, — ответил отец Браун, — я думаю, что она непохожа на правду. Допустим, что мы — мрачные кровопийцы и цель у нас одна — лишать людей счастья. Допустим, я — злобный пессимист. — Он почесал медведем нос, смутился и положил на пол плюшевого зверя. — Допустим, что мы изо всех сил разрушаем человеческие и родственные связи. Зачем же тогда мы станем поддерживать и усиливать почти безрассудную привязанность к родственнику? Мне кажется, не совсем честно бранить нас и за то, что мы против семейных чувств, и за то, что мы не даем о них забыть. Я не понимаю, почему религиозный маньяк должен помешаться именно на этом и почему вера поддерживает его отчаяние, а не дает ему хоть каплю надежды?

Он помолчал и прибавил:

— Я хотел бы поговорить с вашим знакомым.

— Это рассказала его жена, — ответил Мэллоу.

— Да, — сказал священник, — но мне интересно не то, что она рассказала, а то, о чем он умолчал.

— По-вашему, он знает что-нибудь еще? — спросил Мэллоу.

— По-моему, он знает больше, чем сказал, — ответил отец Браун. — Вы говорите, он не может простить только грубости к его жене. Интересно, что же еще он должен прощать?

Священник встал, отряхнул мешковатую сутану и зорко поглядел на своего молодого собеседника. Потом он взял старый зонтик и старую шляпу и быстро, хотя и неуклюже, пошел по улице.

Пройдя много улиц и площадей, он добрался до красивого старинного дома и спросил слугу, нельзя ли увидеть лорда Аутрэма. Вскоре его провели в кабинет, где среди книг, карт и глобусов высокий генерал с темными усами курил длинную темную сигару и втыкал булавки в одну из карт.

— Простите мне мою наглость, — сказал священник. — Я к вам просто ворвался. Но мне необходимо потолковать об одном частном деле, чтобы оно осталось частным. Как это ни прискорбно, некоторые люди могут сделать его общественным. Вы знаете сэра Джона Кокспера?

Темные усы скрывали улыбку хозяина, но в темных его глазах что-то сверкнуло.

— Все его знают, — отвечал лорд Аутрэм. — Я не слишком близко с ним знаком.

— Как бы то ни было, — улыбнулся отец Браун, — все узнают то, что знает он, если он сочтет нужным об этом сообщить. Мой друг, мистер Мэллоу, сказал мне, что сэр Джон собирается напечатать целую серию антиклерикальных статей. «Монахи и маркиз» или что-нибудь в этом роде.

— Вполне возможно, — сказал хозяин, — но при чем тут я? Почему вы пришли ко мне? Должен предупредить, что я убежденный протестант.

— Я очень люблю убежденных протестантов, — сказал отец Браун. — А к вам я пришел потому, что хочу узнать правду. Я верю, что вы не солжете. Надеюсь, я не грешу против милосердия, если не так уверен в правдивости сэра Джона.

Темные глаза снова сверкнули, но хозяин промолчал.

— Генерал, — сказал отец Браун, — представьте себе, что Кокспер собирается публично опозорить вашу страну и ваше знамя. Представьте, что он говорит, будто ваш полк бежал с поля боя или ваш штаб подкуплен. Неужели вы стерпите, неужели не захотите любой ценой выяснить правду? Я солдат, как и вы, я тоже служу в армии. Ее позорят, на нее клевещут, я уверен в этом, но я не знаю, какой огонь породил этот гнусный дым. Осудите ли вы меня за то, что я хочу это выяснить?

Солдат молчал, и священник сказал еще:

— Мэллоу сообщил мне то, что слышал. Я не сомневаюсь, что слышал он не все. Знаете ли вы еще что-нибудь?

— Нет, — сказал хозяин. — Я не могу рассказать вам больше ничего.

— Генерал, — сказал отец Браун и широко улыбнулся, — вы назвали бы меня иезуитом, если бы я попытался так вывернуться.

Тогда хозяин засмеялся, но сразу нахмурился.

— Ну, хорошо, — вымолвил он, — я не хочу рассказать вам. Что вы на это ответите?

— Я сам расскажу вам, — кротко проговорил священник.

Темные глаза пристально смотрели на него, но блеска в них не было.

— Вы вынуждаете меня, — продолжал отец Браун, — подозревать, что все обстояло сложнее. Я убежден, что маркиз так сильно страдает и так тщательно прячется не только из любви к другу. Я не верю, что священники хоть как-то с этим связаны; я думаю даже, что он не обратился к Богу, а просто пытается облегчить совесть щедрыми даяниями. Но одно я знаю: он не просто последний плакальщик. Если хотите, я скажу вам, что меня в этом убедило.

Во-первых, Джеймс Мэйр собирался жениться, но почему-то не женился после смерти Мориса. Станет ли порядочный человек бросать женщину с горя по умершему другу?

Скорей он будет искать у нее утешения. Во всяком случае, он связан, и смерть друга никак не освобождает его.

Генерал кусал темный ус; темные глаза глядели настороженно и даже тревожно, но он не говорил ни слова.

— Во-вторых, — продолжал священник, хмуро глядя на стол, — Джеймс Мэйр спрашивал невесту и ее подругу, способна ли женщина устоять перед Морисом. Пришло ли им в голову, что может значить такой вопрос?

Генерал поднялся и стал мерить шагами комнату.

— А, черт… — сказал он без особого пыла.

— В-третьих, — продолжал отец Браун. — Джеймс Мэйр очень странно горюет. Он не в силах слышать о брате, видеть его портретов. Так бывает, не спорю; это может значить, что воспоминание слишком мучительно. Может это значить и другое.

— Долго вы будете меня терзать? — спросил хозяин.

— В-четвертых и в-пятых, — спокойно промолвил священник, — Мориса Мэйра не хоронили или хоронили очень скромно, наспех, хотя он и принадлежал к знатному роду. А брат его, Джеймс, немедленно уехал за границу, как бы убежал на край света. Поэтому, — все так же спокойно продолжал он, — когда вы обвиняете мою веру и противопоставляете ей чистую и совершенную любовь двух братьев, я разрешу себе предположить…

— Хватит, — сказал лорд Аутрэм. — Я сообщу вам, что могу, чтобы вы не думали самого плохого. Знайте хотя бы одно: поединок был честный.

— Слава Богу! — сказал отец Браун.

— Они стрелялись, — сказал Аутрэм. — Быть может, то была последняя дуэль в Англии.

— Это гораздо лучше, — сказал священник. — Милостив Бог. Да, гораздо лучше.

— Лучше, чем ваши догадки? — угрюмо сказал хозяин. — Вольно вам смеяться над совершенной любовью, но, поверьте, она существовала. Джеймс боготворил кузена, и выросли они вместе. Старший брат или старшая сестра иногда обожают младшего, особенно, когда он и впрямь истинное чудо. У простодушного Джеймса даже ненависть не была себялюбивой. Понимаете, если он сердился на кого-нибудь, он думал о нем, не о себе. А бедный Морис жил и чувствовал иначе. Люди тянулись к нему, и он любил общество, но любовался лишь собой, словно в зеркальном зале.

Никто не превзошел его ни в спорте, ни в искусствах; он почти всегда побеждал и легко принимал победу. Но если ему случалось проиграть, легкость исчезала. Поражений он не терпел. Стоит ли рассказывать вам, какую досаду породила в нем помолвка Джеймса? Остаться в стороне он просто не мог. Джеймс превосходил его лишь в одном — стрелял он гораздо лучше. Так и кончилась трагедия.

— Вернее, так она началась, — сказал священник. — Так начались страдания того, кто остался живым. Мне кажется, здесь можно обойтись и без зловещих монахов.

— А мне кажется, — сказал генерал, — что Джим страдает больше, чем нужно. Конечно, беда немалая, но дрались они честно. Кроме того, Морис вынудил его стреляться.

— Откуда вы это знаете? — удивленно спросил священник.

— Я это видел, — печально ответил Аутрэм. — Я был секундантом у Джеймса, и Морис на моих глазах рухнул мертвым.

— Пожалуйста, расскажите мне все, — задумчиво произнес священник. — Кто был секундантом у Мориса?

— Хьюго Ромейн, знаменитый актер, — угрюмо отвечал хозяин. — Морис увлекался сценой и брал у него уроки. Ромейн славился и тогда, но еще не встал на ноги, и Морис давал ему деньги. Теперь этот актер богаче аристократа, однако в те времена он зависел от богатого ученика. Поэтому мы не знаем, как он относился к ссоре — он мог не одобрять ее и согласиться поневоле. Стрелялись на английский манер, у каждого был один секундант. Я хотел позвать врача, но Морис отказался. Он сказал мне: «Чем меньше народу узнает, тем лучше. Кроме того, в деревне есть врач. У него прекрасный конь, и если надо, он мигом прискачет». Мы знали, что Морис рискует больше — как вы помните, он неважно стрелял, — и согласились. Противники сошлись на песке, у моря. Между ними и деревушкой лежали дюны — глухая стена, поросшая редкими пучками травы. К морю мы вышли через узкий, извилистый проход. Так и вижу мертвенно-желтую полосу, а за нею, у самой воды, — узкую, мертвенно-красную, словно отсвет крови.

Дальше все произошло так стремительно, словно песок взметнуло ветром. Выстрел как будто и щелкнуть не успел, а Морис Мэйр закружился юлою и кеглей рухнул в песок.

Конечно, я испугался за него, но, хоть это и странно, пожалел я не убитого, а убийцу. Ярче и яснее всего я вижу по сей день не Мориса, падающего мертвым, а несчастного Джима, который бежит к поверженному другу и врагу. Я вижу его бородку, его смертельно бледное лицо, его тонкий профиль.

Пистолет он отшвырнул, в левой руке держал перчатку, и пустые пальцы бились на ветру, как бы взывая о помощи, когда он кричал мне, чтобы я поскорее привел врача. Все это я вижу, а больше — ничего, кроме моря, и неподвижного тела, и неподвижного секунданта на фоне светлых небес.

— Ромейн не двигался? — спросил священник. — Почему же он не подбежал к Морису Мэйру?

— Может быть, он подбежал, когда меня уже не было, — ответил генерал. — Я кинулся в деревню и больше ничего не видел. Бедный Морис был прав: доктор сразу вскочил в седло, я едва рассмотрел его, но он показался мне весьма предприимчивым и умелым. Задолго до того, как я пришел к морю, он сделал все, что мог: похоронил тело в песках и убедил несчастного убийцу бежать, в прямом смысле слова просто бежать по берегу. Джеймс добрался до ближайшего порта, и ему удалось покинуть Англию. Остальное вы знаете.

Через много лет он вернулся и поселился в мрачном замке.

К тому времени титул уже перешел кнему. Я не видел его ни разу, но мне известно, что начертано мертвенно-красными буквами во мраке его души.

— Насколько я понимаю, — спросил отец Браун, — другие его друзья пытались встретиться с ним?

— Моя жена пыталась и сейчас решила попытаться снова, — сказал Аутрэм. — Она очень дружна с несчастной дамой, которая была причиной ссоры, и хочет свести с нею Джима. Ей кажется, если он увидит Виолу, разум вернется к нему. Как раз завтра она собирается устроить это свидание.

Отец Браун перебирал булавки, лежавшие около него, и слушал довольно рассеянно. Он мыслил образами, и картина, поразившая даже солдата, становилась все явственнее и ярче в сознании мистика. Он видел тускло-багровый песок, страшный, как земля крови, и темное тело, и убийцу, который, спотыкаясь на бегу, отчаянно взывает о помощи, взмахивая перчаткой; но воображение его не могло совладать с неподвижным силуэтом, стоявшим, словно статуя, у самой воды. Что-то он значил, но для священника был лишь вопросительным знаком.

— Этот Ромейн всегда реагирует не сразу? — спросил отец Браун.

— Странно, что вы об этом спросили, — ответил Аутрэм, зорко глянув на него. — Нет, он реагирует мгновенно. Однако как раз вчера, перед грозой, я видел его в этой самой позе. Молния ослепила нас, но он не шелохнулся.

— А потом? — спросил священник.

— Резко повернулся, когда грянул гром, — сказал хозяин. — Должно быть, он его ждал. Он объяснил нам, через сколько секунд… Простите, что с вами?

— Я укололся булавкой, — отвечал священник, часто моргая.

— Вам плохо? — спросил Аутрэм.

— Нет, ничего, — сказал священник. — Просто я не такой стоик, как ваш Ромейн. Когда я вижу свет, я моргаю, ничего не могу поделать.

Забрав шляпу и зонтик, он засеменил к двери, но вдруг остановился, беспомощно глядя на хозяина, словно рыба на песке, и тихо проговорил:

— Генерал, ради Господа Бога, не пускайте вашу жену и ее подругу к несчастному Марну. Оставьте все, как есть, иначе вы разбудите сонмища бесов.

Темные глаза генерала светились удивлением, когда он снова принялся за свои булавки.

Однако он удивился еще больше, когда милосердные козни его жены привели к тому, что несколько друзей собрались посетить мрачный замок. Прежде всего и он, и все прочие удивились тому, что нет Хьюго Ромейна. Когда небольшое общество прибыло в маленькую гостиницу, там ждала телеграмма от его поверенного, сообщавшая о внезапном отъезде прославленного актера. Когда же общество это направилось к замку, навстречу им, из зловещей двери, вышел не величавый дворецкий и даже не статный лакей, а неуклюжий священник по имени Браун.

— Простите, — смущенно и прямо сказал он, — я говорил вам, оставьте все, как есть. Маркиз знает, что делает, и встреча ваша только умножит беды.

Леди Аутрэм, рядом с которой стояла высокая, еще прекрасная дама, гневно глянула на низкорослого пастыря.

— Это наше частное дело, — сказала она. — Не понимаю, при чем тут вы.

— А им только и подай частное дело! — презрительно молвил Джон Кокспер. — Они вечно шныряют под полом, норовят пролезть в чужое жилье. Видите, вцепился в бедного Марна! — Сэр Джон был не в духе, ибо знатные друзья взяли его с собой лишь на том условии, что он ничего не напишет. Ему и в голову не приходило, что именно он вечно норовит пролезть в чужое жилье.

— Вы не беспокойтесь, все в порядке, — поспешил заверить отец Браун. — Кроме меня, маркиз не видел ни одного священника. Поверьте, он знает, что делает. Молю вас, не трогайте его.

— Чтобы он умер заживо и сошел с ума? — вскричала леди Аутрэм. — Чтобы он жил вот так, потому что против воли убил человека двадцать пять лет назад? Это вы и зовете милосердием?

— Да, — невозмутимо отвечал священник, — это я зову милосердием.

— Чего от них ждать? — сердито сказал Кокспер. — Им только и надо замуровать кого-нибудь заживо, уморить голодом, свести с ума постом, покаянием и страхом вечных мук!

— Нет, правда, отец Браун, — сказал Аутрэм. — Неужели, по-вашему, он так виновен?

— Отец Браун, — серьезно сказал Мэллоу, — я всегда согласен с вами. Но сейчас я ничего не пойму! Неужели надо так расплачиваться за такое преступление?

— Преступление его тяжко, — отвечал священник.

— Да умягчит Господь ваше жестокое сердце, — сказала незнакомая дама. — Я пойду и поговорю с моим женихом.

И, словно голос ее вызвал духа, из серого замка вышел человек, остановившийся во мраке открытых дверей, на самом верху длинной лестницы. Человек был весь в черном; отсюда, снизу, было видно, что волосы его белы, а лицо бледно, как у статуи.

Когда Виола Грэйсон медленно пошла вверх по лестнице, лорд Аутрэм проговорил в темные усы:

— Надеюсь, ее он не оскорбит, как оскорбил мою жену.

Отец Браун, пребывавший в каком-то оцепенелом смирении, посмотрел на него и проговорил:

— Бедный Марн достаточно виновен, но этого он не делал. Вашу жену он не оскорблял.

— Что вы хотите сказать? — спросил Аутрэм.

— Он с нею незнаком, — отвечал священник.

Пока они говорили, высокая дама поднялась по ступеням, и тут все услышали поистине страшный крик:

— Морис!

— Что случилось? — воскликнула леди Аутрэм и побежала к подруге, которая пошатнулась так, словно сейчас слетит по каменным ступеням. Но Виола Грэйсон медленно пошла вниз, сжавшись и дрожа.

— О, Господи, — говорила она, — о, Господи милостивый… это не Джеймс… это Морис!

— Мне кажется, леди Аутрэм, — серьезно сказал священник, — вам лучше бы увести отсюда вашу подругу. Но с высоты ступеней обрушился голос, который мог бы прозвучать из склепа, — хриплый, несоразмерно громкий, как у тех, кто много лет прожил среди птиц на необитаемом острове. Морис, маркиз Марн, сказал:

— Постойте!

Все застыли на месте.

— Отец Браун, — продолжал маркиз, — прежде чем эти люди уйдут, расскажите им все, что я рассказал вам.

— Вы правы, — отвечал священник, — и это вам зачтется.

Маркиз скрылся в замке, а отец Браун обратился к собравшимся у замка людям.

— Да, — сказал он. — Несчастный Марн дал мне право поведать все, что он мне поведал, но лучше я последую ходу собственных моих догадок. Конечно, я понял сразу, что мрачные монахи — просто чушь, вычитанная из книг.

Иногда, достаточно редко, мы склоняем человека к монашеству, но никогда не склоняем его к затвору без правила и никогда не рядим мирянина в монашеские одежды. Однако я задумался о том, почему же он носит капюшон и закрывает лицо. И мне показалось, что тайна не в том, что он сделал, а в том, кто он.

Потом генерал очень живо описал мне поединок, и самым живым в этой картине была загадочная поза Ромейна, застывшего в стороне. Она потому и была загадочной, что он застыл в стороне. Почему этот человек не бросился к своему другу? И тут я услышал сущий пустяк — генерал упомянул о том, что Ромейн стоял именно так, ожидая грома после молнии. Тут я все понял. Ромейн ждал и тогда, у моря.

— Да поединок кончился! — вскричал лорд Аутрэм. — Чего же он ждал?

— Поединка, — ответил отец Браун.

— Говорю вам, я все видел! — еще взволнованней крикнул генерал.

— А я, — сказал священник, — говорю вам, что вы ничего не видели.

— Простите, вы в своем уме? — спросил генерал. — Почему вы решили, что я ослеп?

— Потому что вы хороший человек, — отвечал священник. — Господь пощадил вашу чистую душу и отвратил ваш взор от беззакония. Он поставил стену песка и тайны между вами и тем, что случилось на земле крови.

— Расскажите, что там случилось, — едва проговорила леди Аутрэм.

— Потерпите немного, — ответил ей священник. — Последите за ходом моих мыслей. Подумал я и о том, что Ромейн учил Мориса приемам своего ремесла. У меня есть друг-актер, и он показывал мне очень занятный прием — как падать замертво.

— Господи, помилуй! — воскликнул лорд Аутрэм.

— Аминь, — сказал отец Браун. — Да, Морис упал, как только Джеймс выстрелил, и лежал, поджидая. Поджидал и его преступный учитель, стоя в стороне.

— Ждем и мы, — сказал Кокспер. — Я, например, больше ждать не могу.

— Джеймс, оглушенный раскаянием, кинулся к упавшему, — продолжал священник. — Пистолет он бросил с отвращением, но Морис держал свой пистолет в руке. Когда старший брат склонился над младшим, тот приподнялся на левом локте и выстрелил. Стрелял он плохо, но на таком расстоянии промахнуться нельзя.

Все были бледны; все долго глядели на священника. Наконец сэр Джон спросил растерянно и тихо:

— Вы уверены во всем этом?

— Да, — отвечал Браун. — Мориса Мэйра, маркиза Марна, я предоставляю вашему милосердию. Сегодня вы объяснили мне, что это такое. Как хорошо для бедных грешников, что если вы и перегибаете, то в сторону милости! Как хорошо, что вы умеете прощать!

— Ну, знаете ли! — вскричал лорд Аутрэм. — Простить этого мерзкого труса? Нет уж, позвольте! Я сказал, что понимаю честный поединок, но такого предателя и убийцу…

— Линчевать бы его! — крикнул Кокспер. — Сжечь живьем. Если вечный огонь не сказки, я и слова не скажу, чтобы спасти его от ада.

— Я не дал бы ему куска хлеба, — проговорил Мэллоу.

— Человеческой милости есть предел, — сказала дрожащим голосом леди Аутрэм.

— Вот именно, — сказал отец Браун. — Этим она и отличается от милости Божьей. Простите, что я не слишком серьезно отнесся к вашим упрекам и наставлениям. Дело в том, что вы готовы простить грехи, которые для вас не греховны. Вы прощаете тех, кто, по-вашему, не совершает преступление, а нарушает условность. Вы терпимы к дуэли, разводу, роману. Вы прощаете, ибо вам нечего прощать.

— Неужели, — спросил Мэллоу, — вы хотите, чтобы я прощал таких мерзавцев?

— Нет, — отвечал священник. — Это мы должны прощать их.

Он резко встал и оглядел собравшихся.

— Мы должны дать им не кусок хлеба, а Святое Причастие, — продолжал он. — Мы должны сказать слово, которое спасет их от ада. Мы одни остаемся с ними, когда их покидает ваша, человеческая милость. Что ж, идите своей нетрудной дорогой, прощая приятные вам грехи и модные пороки, а мы уж, во мраке и тьме, будем утешать тех, кому нужно утешение; тех, кто совершил страшные дела, которых не простит мир и не оправдает совесть. Только священник может простить их. Оставьте же нас с теми, кто низок, как низок был Петр, когда еще не запел петух и не занялась заря.

— Занялась заря… — повторил Мэллоу. — Вы думаете, для него есть надежда?

— Да, — отвечал священник. — Разрешите задать вам неучтивый вопрос. Вы, знатные дамы и мужи чести, никогда не совершили бы того, что совершил несчастный Морис. Ну, хорошо, а если бы совершили, могли бы вы, через много лет, в богатстве и в безопасности, рассказать о себе такую правду?

Никто не ответил. Две женщины и трое мужчин медленно удалились, а священник молча вернулся в печальный замок Марнов.

Тайна Фламбо

— …Те убийства, в которых я играл роль убийцы… — сказал отец Браун, ставя бокал с вином на стол.

Красные тени преступлений вереницей пронеслись перед ним.

— Правда, — продолжал он, помолчав, — другие люди совершали преступление раньше и освобождали меня от физического участия. Я был, так сказать, на положении дублера. В любой момент я был готов сыграть роль преступника. По крайней мере, я вменил себе в обязанность знать эту роль назубок. Сейчас я вам поясню: когда я пытался представить себе то душевное состояние, в котором крадут или убивают, я всегда чувствовал, что я сам способен украсть или убить только в определенных психологических условиях именно таких, а не иных, и притом не всегда наиболее очевидных. Тогда мне, конечно, становилось ясно, кто преступник, и это не всегда был тот, на кого падало подозрение.

Например, легко было решить, что мятежный поэт убил старого судью, который терпеть не мог мятежников. Но мятежный поэт не станет убивать за это, вы поймете почему, если влезете в его шкуру. Вот я и влез, сознательно стал пессимистом, поборником анархии, одним из тех, для кого мятеж — не торжество справедливости, а разрушение. Я постарался избавиться от крох трезвого здравомыслия, которые мне посчастливилось унаследовать или собрать.

Я закрыл и завесил все окошки, через которые светит сверху добрый дневной свет. Я представил себе ум, куда проникает только багровый свет снизу, раскалывающий скалы и разверзающий пропасти в небе. Но самые дикие, жуткие видения не помогли мне понять, зачем тому, кто так видит, губить себя, вступать в конфликт с презренной полицией, убивая одного из тех, кого сам он считает старыми дураками. Он не станет это делать, хотя и призывает к насилию в своих стихах. Он потому и не станет, что пишет стихи и песни.

Тому, кто может выразить себя в песне, незачем выражать себя в убийстве.

Стихи для него — истинные события, они нужны ему, еще и еще. Потом я подумал о другом пессимисте о том, кто охраняет этот мир, потому что полностью от него зависит. Я подумал, что, если бы не благодать, я сам бы стал, быть может, человеком, для которого реален только блеск электрических ламп, мирским, светским человеком, который живет только для этого мира и не верит в другой; тем, кто может вырвать из тьмы кромешной только успех и удовольствия. Вот кто пойдет на все, если встанет под угрозу его единственный мир! Не мятежник, а мещанин способен на любое преступление, чтобы спасти свою мещанскую честь. Представьте себе, что значит разоблачение для преуспевающего судьи. Ведь вышло бы наружу то, чего его мир, его круг действительно не терпит — государственная измена. Если б я оказался на его месте и у меня была бы под рукой только его философия, один бог знает, чего бы я натворил.

— Многие скажут, что ваше упражнение мрачновато, — сказал Чейс.

— Многие думают, — серьезно ответил Браун, — что милосердие и смирение мрачны. Не будем об этом спорить. Я ведь просто отвечаю вам, рассказываю о своей работе. Ваши соотечественники оказали мне честь: им интересно, как мне удалось предотвратить ошибки правосудия. Что ж, скажите им, что мне помогла мрачность. Все ж лучше, чем магия!

Чейс задумчиво хмурился и не спускал глаз со священника. Он был достаточно умен, чтобы понять его, и в то же время слишком разумен, чтобы все это принять. Ему казалось, что он говорит с одним человеком — и с сотней убийц. Было что-то жуткое в маленькой фигурке, скрючившейся, как гном, над крошечной печкой. Страшно было подумать, что в этой круглой голове кроется такая бездна безумия и потенциальных преступлений. Казалось, густой мрак за его спиной населен темными тенями, духами зловещих преступников, не смеющих перешагнуть через магический круг раскаленной печки, но готовых ежеминутно растерзать своего властелина.

— Мрачно, ничего не поделаешь, — признался Чейс. — Может, это не лучше магии. Одно скажу вам, наверное, было интересно. — Он помолчал. — Не знаю, какой из вас преступник, но писатель из вас вышел бы очень хороший.

— Я имею дело только с истинными происшествиями, ответил Браун. — Правда, иногда труднее вообразить истинное происшествие, чем вымышленное.

— В особенности когда это сенсационное преступление, — сказал Чейс.

— Мелкое преступление гораздо труднее вообразить, чем крупное, — ответил священник.

— Не понимаю, — промолвил Чейс.

— Я имею в виду заурядные преступления, вроде кражи драгоценностей, — сказал отец Браун. — Например, изумрудного ожерелья, или рубина, или искусственных золотых рыбок. Трудность тут в том, что нужно ограничить, принизить свой разум. Вдохновенные, искренние шарлатаны, спекулирующие высшими понятиями, не способны на такой простой поступок. Я был уверен, что пророк не крал рубина, а граф не крал золотых рыбок. А вот человек вроде Бенкса мог украсть ожерелье. Для тех, других, драгоценность — кусок стекла, а они умеют смотреть сквозь стекло.

Для пошлого же, мелкого человека драгоценный камень — это рыночная ценность.

Стало быть, вам нужно обкорнать свой разум, стать ограниченным. Это ужасно трудно. Но иногда вам приходят на помощь какие-нибудь мелочи и проливают свет на тайну. Так, например, человек, который хвастает, что он «вывел на чистую воду» профессора черной и белой магии или еще какого-нибудь жалкого фокусника, всегда ограничен. Он из того сорта людей, которые «видят насквозь» несчастного бродягу и, рассказывая про него небылицы, окончательно губят его. Иногда очень тяжело влезать в такую шкуру. И вот когда я понял, что такое ограниченный ум, я уже знал, где искать его. Тот, кто пытался разоблачить пророка, украл рубин; тот, кто издевался над оккультными фантазиями своей сестры, украл ожерелье. Такие люди всегда неравнодушны к драгоценностям, они не могут, как шарлатаны высшей марки, подняться до презрения к ним. Ограниченные, неумные преступники всегда рабы всевозможных условностей. Оттого они и становятся преступниками.

Правда, нужно очень стараться, чтобы низвести себя до такого низкого уровня. Для того чтобы стать рабом условностей, надо до предела напрягать воображение. Нелегко стремиться к дрянной безделушке, как к величайшему благу. Но это можно… Вы можете сделать так вообразите себя сначала ребенком — сладкоежкой; думайте о том, как хочется взять в лавке какие-нибудь сласти; о том, что есть одна вкусная вещь, которая вам особенно по душе. Потом отнимите от всего этого ребяческую поэзию; погасите сказочный свет, освещавший в детских грезах эту лавку, вообразите, что вы хорошо знаете мир и рыночную стоимость сластей. Сузьте ваш дух, как фокус камеры. И вот — свершилось!

Он говорил так, словно его посетило видение.

Грэндисон Чейс все еще смотрел на него, хмурясь, с недоверием и с интересом. На секунду в его глазах даже зажглась тревога. Казалось, потрясение, испытанное им при первых признаниях священника, еще не улеглось.

Он твердил себе, что он, конечно, не понял, что он ошибся, что Браун, разумеется, не может быть чудовищным убийцей, за которого он его на минуту принял. Но все ли ладно с этим человеком, который так спокойно говорит об убийствах и убийцах? А может, все-таки он чуточку помешан?

— Не думаете ли вы, — сказал он отрывисто, — что эти ваши опыты, эти попытки перевоплотиться в преступника, делают вас чрезмерно снисходительным к преступлению?

Отец Браун выпрямился и заговорил более четко:

— Как раз наоборот! Это решает всю проблему времени и греха: вы, так сказать, раскаиваетесь впрок.

Воцарилось молчание. Американец глядел на высокий навес, простиравшийся до половины дворика, хозяин, не шевелясь, глядел в огонь. Вновь раздался голос священника, теперь он звучал иначе — казалось, что он доносится откуда-то снизу.

— Есть два пути борьбы со злом, — сказал он. — И разница между этими двумя путями, быть может, глубочайшая пропасть в современном сознании. Одни боятся зла, потому что оно далеко. Другие потому что оно близко. И ни одна добродетель, и ни один порок не отдалены так друг от друга, как эти два страха.

Никто не ответил ему, и он продолжал так же весомо, словно ронял слова из расплавленного олова.

— Вы называете преступление ужасным потому, что вы сами не могли бы совершить его. Я называю его ужасным потому, что представляю, как бы мог совершить его. Для вас оно вроде извержения Везувия; но, право же, извержение Везувия не так ужасно, как, скажем, пожар в этом доме. Если бы тут внезапно появился преступник…

— Если бы тут появился преступник, — улыбнулся Чейс, — то вы, я думаю, проявили бы к нему чрезмерную снисходительность. Вы, вероятно, стали бы ему рассказывать, что вы сами преступник, и объяснили, что ничего нет естественней, чем ограбить своего отца или зарезать мать. Честно говоря, это, по-моему, непрактично. От подобных разговоров ни один преступник никогда не исправится. Все эти теории и гипотезы — пустая болтовня. Пока мы сидим здесь, в уютном, милом доме мосье Дюрока, и знаем, как мы все добропорядочны, мы можем себе позволить роскошь поболтать о грабителях, убийцах и тайнах их души. Это щекочет нервы. Но те, кому действительно приходится иметь дело с грабителями и убийцами, ведут себя совершенно иначе.

Мы сидим в полной безопасности у печки и знаем, что наш дом не горит. Мы знаем, что среди нас нет преступника.

Мосье Дюрок, чье имя только что было упомянуто, медленно поднялся с кресла, его огромная тень, казалось, покрыла все кругом, и сама тьма стала темнее.

— Среди нас есть преступник, — сказал он. — Я — Фламбо, и за мной по сей день охотится полиция двух полушарий.



Американец глядел на него сверкающими остановившимися глазами; он не мог ни пошевельнуться, ни заговорить.

— В том, что я говорю, нет ни мистики, ни метафор, — сказал Фламбо. — Двадцать лет я крал этими самыми руками, двадцать лет я удирал от полиции на этих самых ногах. Вы, надеюсь, согласитесь, что это большой стаж. Вы, надеюсь, согласитесь, что мои судьи и преследователи имели дело с настоящим преступником. Как вы считаете, могу я знать, что они думают о преступлении?

Сколько проповедей произносили праведники, сколько почтенных людей обливало меня презрением! Сколько поучительных лекций я выслушал! Сколько раз меня спрашивали, как я мог пасть так низко! Сколько раз мне твердили, что ни один мало-мальски достойный человек не способен опуститься в такие бездны греха!

Что вызывала во мне эта болтовня, кроме смеха? Только мой друг сказал мне, что он знает, почему я краду. И с тех пор я больше не крал.

Отец Браун поднял руку, словно хотел остановить его. Грэндисон Чейс глубоко, со свистом вздохнул.

— Все, что я вам сказал, правда! — закончил Фламбо. — Теперь вы можете выдать меня полиции.

Воцарилось мертвое молчание, только из высокого темного дома доносился детский смех да в хлеву хрюкали большие серые свиньи. А потом вдруг звенящий обидой голос нарушил тишину То, что сказал Чейс, могло бы показаться неожиданным всякому, кто незнаком с американской чуткостью и не знает, как близка она к чисто испанскому рыцарству.

— Мосье Дюрок! — сказал Чейс довольно сухо. — Мы с вами, смею надеяться, друзья, и мне очень больно, что вы сочли меня способным на столь грязный поступок. Я пользовался вашим гостеприимством и вниманием вашей семьи. Неужели я могу сделать такую мерзость только потому, что вы по вашей доброй воле посвятили меня в небольшую часть вашей жизни? К тому же вы защищали друга. Ни один джентльмен не предаст другого при таких обстоятельствах. Лучше уж просто стать доносчиком и продавать за деньги человеческую кровь. Неужели вы себе можете представить подобного Иуду?

— Кажется, я могу, — сказал отец Браун.

ПОЗОР ОТЦА БРАУНА (пятый сборник)

Скандальное происшествие с отцом Брауном

Было бы нечестно, повествуя о приключениях отца Брауна, умолчать о той скандальной истории, в которую он оказался однажды замешан. И по сей день есть люди — наверное, даже среди его прихожан, — утверждающие, что имя его запятнано. Случилось это в Мексике, в живописной придорожной гостинице с несколько сомнительной репутацией, как выяснилось позже. По мнению некоторых, в тот раз пристрастие к романтике и сочувствие человеческим слабостям толкнули отца Брауна на совершенно безответственный и даже безнравственный поступок. Сама по себе история очень проста, своей простотой-то она и удивительна.

Троя погибла из-за Елены, этот же прискорбный случай произошел по вине прекрасной Гипатии Поттер.

Американцы отличаются особым талантом (который европейцы не всегда умеют ценить) создавать авторитеты снизу, так сказать, по инициативе широкой публики. Как все хорошее на свете, такой порядок имеет свои светлые стороны; одна из них, уже отмеченная мистером Уэллсом и другими, состоит, например, в том, что человек может пользоваться влиянием, не занимая при этом никакого поста. Красивая женщина играет роль некоронованной королевы, даже если она не кинозвезда и не стопроцентная американка по Гибсону. И вот среди красавиц, имевших счастье — или несчастье — быть у всех на виду, оказалась некая Гипатия Хард. Она уже прошла подготовку под картечью цветистых комплиментов в разделах светской хроники местных газет и достигла положения особы, у которой стремятся получить интервью настоящие журналисты.

Очаровательно улыбаясь, она успела высказаться о Войне и Мире, о Патриотизме и Сухом законе, об Эволюции и Библии. Ни один из этих вопросов не затрагивал основ ее популярности, да и трудно, пожалуй, сказать, на чем она, собственно, основывалась, эта ее популярность. Красота и богатый папаша — не редкость у нее на родине, но в ней было еще что-то особо притягательное для блуждающего ока прессы. Почти никто из поклонников в глаза ее не видел и даже не надеялся увидеть, и ни один не рассчитывал извлечь для себя пользу из доходов ее отца. Ее популярность была просто романтической легендой, современным субститутом мифологии, и на этом фундаменте впоследствии выросла другая романтическая легенда, более красочная и бурная, героиней которой предстояло ей стать и которая, как думали многие, вдребезги разнесла репутацию отца Брауна, а также и некоторых других людей.

Те, кому американская сатира дала прозвище «сестер-плакальщиц»[115], вынуждены были принять — одни восторженно, другие покорно — ее брак с одним весьма достойным и всеми уважаемым бизнесменом по фамилии Поттер. Считалось позволительным даже называть ее иногда миссис Поттер, при этом само собой разумелось, конечно, что ее муж — всего только муж миссис Поттер.

И тут разразился большой скандал, превзошедший самые заманчивые опасения ее недругов и друзей. Имя Гипатии Поттер стали связывать с именем некоего литератора, проживавшего в Мексике, американца по подданству, но весьма латинского американца по духу. К сожалению, его пороки, как и ее добродетели, всегда служили лакомой пищей для газетных репортеров. Это был не кто иной, как прославленный — или обесславленный — Рудель Романес, поэт, чьи книги завоевали всемирную популярность благодаря изъятиям из библиотек и преследованиям со стороны полиции. Как бы то ни было, но ясная и мирная звезда Гипатии Поттер блистала теперь на небосводе в непосредственной близости с этой кометой. Он действительно походил на комету, поскольку был волосат и горяч, первое явствовало из портретов, второе — из стихов. И как всякая комета, он обладал разрушительной силой: за ним в виде огненного хвоста тянулась цепь разводов, что одни объясняли его успехами в роли любовника, а другие — провалами в роли мужа. Гипатии приходилось нелегко.

Человек, который должен на глазах у публики вести безупречную личную жизнь, испытывает свои трудности — чувствует себя манекеном в витрине, где для всеобщего обозрения оборудован уютный домашний уголок. Газетные репортеры публиковали какие-то туманные фразы относительно Великого Закона Любви и Высшего Самовыражения. Язычники ликовали. «Сестры-плакальщицы» допустили в своих комментариях нотку романтического сожаления, у некоторых из них — наиболее закаленных — даже хватило смелости процитировать строки из известного стихотворения Мод Мюллер о том, что на свете нет слов печальнее, чем «Это могло бы быть…» А мистер Эгер П. Рок, ненавидевший «сестер-плакальщиц» праведной лютой ненавистью, заявил, что по данному поводу он полностью солидарен с Брет-Гартом, предложившим свой вариант известного стихотворения:

Куда печальнее нам видеть вещи суждено.
Так есть, однако ж быть так не должно.
Ибо мистер Рок был твердо — и справедливо убежден в том, что очень многого не должно было бы быть.

Он беспощадно и яростно критиковал деградацию общества на страницах газеты «Миннеаполисский метеор» и вообще был человек смелый и честный. Быть может, в своем негодовании он проявлял некоторую односторонность, но это чувство было у него здоровой реакцией на сентиментальную манеру современной прессы и так называемого общественного мнения смешивать праведное и неправедное. И прежде всего он боролся против того святотатственного ореола славы, которым окружаются бандиты и гангстеры. Правда, в своем раздражении он чересчур склонен был исходить из предпосылки, что все гангстеры — латиноамериканцы, а все латиноамериканцы — гангстеры. Однако этот его предрассудок, хотя, быть может, и отдающий провинцией, все же производил освежающее впечатление в той атмосфере восторженно-трусливого поклонения героям, когда профессиональный убийца почитался как законодатель мод, если только, по отзывам печати, он улыбался неотразимой улыбкой и носил безупречный смокинг.

К моменту, когда, собственно, начинается эта история, предубеждения против латиноамериканцев переполнили душу мистера Рока, потому что он как раз находился на их территории; решительно и гневно шагая вверх по холму, он направлялся к белому зданию отеля в живописном кольце пальм, где, по слухам, остановились Поттеры и, стало быть, находился двор таинственной королевы Гипатии. Эгер Рок даже с виду был типичный пуританин, скорей даже, пожалуй, мужественный пуританин XVII столетия, а не один из тех менее жестоких и более грамотных их потомков, которые расплодились в XX веке. Если б ему сказали, что его необычная старомодная черная шляпа, обычный хмурый взор и суровое, как из камня высеченное лицо набрасывают мрачную тень на солнечные пальмы и виноградники, он, несомненно, был бы польщен. Влево и вправо устремлял он взор, горящий неусыпным подозрением. И вдруг на гребне холма, впереди себя, на фоне субтропического заката увидел силуэты двух фигур в таких позах, которые и у менее подозрительного человека могли бы возбудить кое-какие подозрения.

Один из тех двоих выглядел сам по себе примечательно. Он стоял как раз в том месте, где дорога переваливает через холм, четко рисуясь на фоне неба над долиной, словно нарочно выбрал и эту позицию, и эту позу. Закутанный в широкий черный плащ, в байроническом стиле, он высоко вскинул голову, которая в своей темной красе была удивительно похожа на голову Байрона. Те же вьющиеся волосы, те же глубоко вырезанные ноздри, и даже нечто вроде того же презрения к миру и негодования сквозило во всей его фигуре. В руке он сжимал довольно длинную палку, или, вернее, трость с острым наконечником, какими пользуются альпинисты, и сейчас она казалась фантастическим подобием копья. Впечатление это еще усиливалось благодаря контрасту с комическим обликом второго человека, державшего в руке зонт. Это был совершенно новый, тщательно свернутый зонт, совсем не такой, например, как знаменитый зонт отца Брауна. И сам приземистый, толстый человечек с бородкой был одет аккуратно, точно клерк, в легкий воскресный костюм. Но прозаический его зонт был угрожающе поднят, словно изготовлен к нападению. Защищаясь, высокий человек с палкой быстро шагнул ему навстречу, но тут вся сцена вдруг приобрела комический вид: зонт сам собой раскрылся, заслонив своего упавшего владельца, и противник его оказался в позе рыцаря, пронзающего копьем карикатурное подобие щита. Но он не стал заходить дальше и вонзать копье глубже; выдернув острие своей трости, он с раздражением отвернулся и зашагал по дороге прочь. Коротенький человечек поднялся с земли, аккуратно сложил зонт и тоже зашагал по дороге, но в противоположном направлении, к отелю.

Рок не слышал ни слова из того, что было сказано сторонами этого нелепого вооруженного конфликта, но, идя по дороге вслед за коротеньким бородатым человеком, он о многом успел подумать. Романтический плащ и несколько опереточная красота одного из них в сочетании со стойкой самообороной другого как нельзя лучше совпадали с той историей, ради которой он приехал в Мексику, и он заключил, что этих двоих зовут Романес и Поттер. Догадка его полностью подтвердилась, когда, войдя из-под колоннады в вестибюль, он услышал голос бородатого, звучавший не то сварливо, не то повелительно.

По-видимому, он говорил с управляющим или с кем-то из прислуги и, насколько разобрал Рок, предостерегал их против какого-то весьма опасного субъекта, появившегося в округе.

— Даже если он уже побывал в отеле, — говорил бородатый в ответ на какие-то неразборчивые возражения, — я все же настаиваю, чтобы больше его не впускали. За такими типами должна следить полиция, и, уж во всяком случае, я не позволю, чтобы он докучал леди.

В мрачном молчании слушал его Рок, и уверенность его росла; затем он проскользнул через вестибюль к нише, где находилась книга для записи приезжих, и, раскрыв ее на последней странице, убедился, что «тип» действительно побывал в отеле: имя Руделя Романеса, этой романтической знаменитости, было вырисовано в книге крупными буквами иностранного вида, а немного пониже, довольно близко друг от друга, стояли имена Гипатии Поттер и Элиса Т. Поттера, выписанные добропорядочным и вполне американским почерком.

Эгер Рок недовольно озирался и повсюду вокруг себя, даже в небогатой внутренней отделке отеля, видел то, что было ему больше всего ненавистно.

Может быть, и неразумно негодовать из-за того, что на апельсиновых деревьях — даже на тех, что растут в кадках, — зреют апельсины; еще того неразумнее возмущаться, что ими пестрят старенькие занавески и выцветшие обои. Но для него, как ни странно, эти узоры в виде красно-золотых солнц, перемежающихся кое-где серебряными лунами, были квинтэссенцией всего самого недопустимого.

Они воплощали в его глазах слабохарактерность и падение нравов, которые он, исходя из своих принципов, осуждал в современном обществе и которые он, исходя из своих предрассудков, связывал с теплом и негой юга. Его раздражал даже вид потемневшего полотна, на котором неясно вырисовывался неизменный пастушок Ватто[116] со своей гитарой, или голубой кафель с обязательным купидончиком верхом на дельфине. Здравый смысл мог бы подсказать ему, что все эти предметы он, наверное, не раз видел в витринах магазинов на Пятой авеню, однако здесь они были для него дразнящими голосами сирен — исчадий языческого Средиземноморья. Внезапно все вокруг него переменилось, как меняется неподвижное отражение в зеркале, когда по нему промелькнет быстролетная тень, и комнату наполнило чье-то требовательное присутствие. Он медленно, даже нехотя, обернулся и понял, что перед ним — знаменитая Гипатия, о которой он столько читал и слышал в течение многих лет.

Гипатия Поттер, урожденная Хард, обладала той особенной красотой, в применении к которой эпитет «лучистая» сохраняет свое первоначальное, прямое значение: ее воспетая газетчиками Индивидуальность исходила от нее в виде ослепительных лучей. Она не стала бы менее красивой и сделалась бы, кое на чей вкус, только более привлекательной, если бы не столь щедро одаривала всех этими лучами, но ее учили, что подобная замкнутость — чистейший эгоизм.

Она могла бы сказать, что целиком отдала себя на службу обществу; правильнее было бы сказать, что она, наоборот, обрела себя на службе обществу; но так или иначе служила она обществу вполне добросовестно. И поэтому ее ослепительные голубые глаза действительно разили, точно мифические стрелы Купидона, которые убивают на расстоянии. Впрочем, цели, которых она при этом добивалась, носили абстрактный характер, выходящий за пределы обычного кокетства. От белокурых, почти бесцветных волос, уложенных вокруг головы в виде ангельского нимба, казалось, исходила электрическая радиация. Когда же она поняла, что стоящий перед ней незнакомец — не кто иной, как мистер Эгер Рок из «Миннеаполисского метеора», ее глаза заработали, как сверхмощные прожекторы, обшаривающие горизонты Соединенных Штатов.

Однако на этот раз, как вообще иногда случалось, прекрасная дама ошиблась. Сейчас Эгер Рок не был Эгером Роком из «Миннеаполисского метеора».

Он был просто Эгером Роком, и в душе его возник могучий и чистый моральный порыв, не имевший ничего общего с грубой деятельностью газетного репортера.

Сложное, смешанное — рыцарское и национальное — чувство красоты и вдруг родившаяся потребность немедленно совершить какой-нибудь высоконравственный поступок, — также черта национальная, — придали ему храбрости выступить в новой возвышенно-оскорбительной роли. Он припомнил другую Гипатию, прекрасную последовательницу неоплатоников, припомнил свой любимый эпизод из романа Кингсли[117], где молодой монах бросает героине упрек в распутстве и идолопоклонстве. И, остановившись перед Гипатией Поттер, строго и твердо произнес:

— Прошу прощенья, мадам, но я хотел бы сказать вам несколько слов с глазу на глаз.

— Ну, что ж, — ответила она, обводя комнату своим сияющим взором, — только можно ли считать, что мы с вами здесь с глазу на глаз?

Рок тоже оглядел комнату, но не увидел никаких признаков жизни, кроме апельсиновых деревьев в кадках да еще одного предмета, который был похож на огромный черный гриб, но оказался шляпой какого-то священника, флегматично курившего черную мексиканскую сигару и в остальном столь же неподвижного, как и всякое растение. Задержав взгляд на тяжелых, невыразительных чертах его лица, Рок отметил про себя деревенскую неотесанность, довольно обычную для священников латинских и в особенности латиноамериканских стран, и, рассмеявшись, слегка понизил голос.

— Ну, не думаю, чтоб этот мексиканский падре понимал наш язык. Где этим ленивым увальням выучить какой-нибудь язык, кроме своего! Конечно, я не поклянусь, что он мексиканец, он может быть кем угодно: метисом или мулатом, например. Но что это не американец, я ручаюсь, — среди нашего духовенства нет таких низкосортных типов.

— Собственно говоря, — произнес низкосортный тип, вынув изо рта черную сигару, — я англичанин. Моя фамилия Браун. Но могу, если угодно, уйти отсюда, чтобы не мешать вам.

— Если вы англичанин, — в сердцах обратился к нему Рок, — вы должны испытывать естественный нордический протест против всего этого безобразия. Довольно, если я скажу, что здесь, в окрестностях отеля, бродит чрезвычайно опасный человек, высокого роста, в плаще, как эти безумные стихотворцы со старинных портретов.

— Ну, это еще мало о чем говорит, — мягко заметил священник, — такие плащи здесь носят очень многие, потому что после захода солнца сразу становится холодно.

Рок метнул на него мрачный настороженный взгляд, как будто бы подозревал тут какую-то увертку в пользу широкополых шляп и лунного света.

— Дело не только в плаще, — проворчал он, — хотя, конечно, надет он был странно. Весь облик этого человека — театральный, вплоть до его проклятой театральной красивости. И если вы позволите, мадам, я бы настоятельно советовал вам не иметь с ним ничего общего, вздумай он сюда явиться. Ваш муж уже приказал служащим отеля не впускать его…

Но тут Гипатия вскочила и каким-то странным жестом закрыла лицо, запустив пальцы в волосы. Казалось, тело ее сотрясали рыдания, но когда она снова взглянула на Рока, обнаружилось, что она хохочет.

— Ах, какие же вы смешные! — проговорила она и, что было совсем не в ее стиле, со всех ног бросилась к двери и исчезла.

— Этот смех похож на истерику, — немного смутившись, заметил Рок и растерянно обратился к маленькому священнику. — Понимаете, я считаю, что раз вы англичанин, то, во всяком случае, должны быть на моей стороне против разных этих латинян. Право, я не из тех, кто разглагольствует об англосаксах, но ведь есть же такая наука, как история. Всегда можно доказать, что цивилизацию Америке дала Англия.

— Следует также признать, дабы смирить нашу гордыню, — сказал отец Браун, — что Англии цивилизацию дали латиняне.

И опять у Рока появилось неприятное чувство, что собеседник в чем-то скрытно и неуловимо его опровергает, отстаивая ложные позиции; и он буркнул, что не понимает, о чем идет речь.

— А как же, был, например, один такой латинянин, или, может, правильнее сказать, итальяшка, по имени Юлий Цезарь, его еще потом зарезали: сами знаете, как они любят поножовщину. И был другой, по имени Августин[118], который принес христианство на наш маленький остров. Без этих двух невелика была бы сейчас наша цивилизация.

— Ну, это все древняя история, — раздраженно сказал журналист. — А я интересуюсь современностью. И я вижу, что эти негодяи несут язычество в нашу страну и уничтожают остатки христианства. И к тому же уничтожают остатки нашего здравого смысла. Установившиеся обычаи, твердые общественные порядки, традиционный образ жизни фермеров, какими были наши отцы и деды, — все, все превращается в этакую горячую кашицу, сдобренную нездоровыми чувствами и сенсациями по поводу разводов кинозвезд, и теперь глупые девчонки стали считать, что брак — это всего лишь способ получить развод.

— Совершенно верно, — сказал отец Браун. — Разумеется, в этом я полностью с вами согласен. Но не будем судить слишком строго. Возможно, что южане действительно несколько более подвержены слабостям такого рода. Нельзя забывать, однако, что и у северян есть свои слабости. Может быть, здешняя атмосфера в самом деле излишне располагает к простой романтике…

Но при последнем слове извечное негодование вновь забушевало в груди Эгера Рока.

— Ненавижу романтику, — провозгласил он, ударив кулаком по столику. — Вот уже сорок лет, как я изгоняю это безобразие со страниц тех газет, для которых работаю. Стоит любому проходимцу удрать с какой-нибудь буфетчицей, и это уже называют тайным романтическим браком или еще того глупее. И вот теперь нашу собственную Гипатию Хард, дочь порядочных родителей, пытаются втянуть в безнравственный романтический бракоразводный процесс, о котором газеты раструбят по всему миру с таким же восторгом, как об августейшем бракосочетании. Этот безумный поэт Романес преследует ее, и, можете не сомневаться, вслед за ним сюда передвинется прожектор всеобщего внимания, словно он — кумир экрана, из тех, что у них именуются Великими Любовниками. Я его видел по дороге — у него лицо настоящего киногероя. Ну, а мои симпатии — на стороне порядочности и здравого смысла. Мои симпатии на стороне бедного Поттера, простого, честного биржевого маклера из Питсбурга, полагающего, что он имеет право на собственный домашний очаг. И он борется за него. Я слышал, как он кричал на служащих, чтобы они не впускали тогонегодяя. И правильно делал. Народ здесь, в отеле, на мой взгляд, хитрый и жуликоватый, но он их припугнул как следует.

— Я склонен разделить ваше мнение об управляющем и служащих этого отеля, — отозвался отец Браун. — Но ведь нельзя же судить по ним обо всех мексиканцах. Кроме того, по-моему, джентльмен, о котором вы говорите, не только припугнул их, но и подкупил, раздав немало долларов, чтобы переманить их на свою сторону. Я видел, как они запирали двери и очень оживленно шептались друг с другом. Кстати сказать, у вашего простого честного приятеля, видимо, куча денег.

— Я не сомневаюсь, что дела его идут успешно, — сказал Рок. — Он принадлежит к типу наших преуспевающих толковых бизнесменов. А вы что, собственно, хотите этим сказать?

— Я думал, может быть, мои слова натолкнут вас на другую мысль, — ответил отец Браун, с тяжеловесной учтивостью простился и вышел из комнаты.

Вечером за ужином Рок внимательно следил за Поттерами. Его впечатления обогатились, хотя ничто не поколебало его уверенности в том, что зло угрожает дому Поттера. Сам Поттер оказался человеком, заслуживающим более пристального внимания: журналист, который вначале счел его простым и прозаичным, теперь с удовольствием обнаружил черты утонченности в том, кого он считал героем, или, вернее, жертвой происходящей трагедии. Действительно, лицо у Поттера было интеллигентное и умное, однако с озабоченным и временами раздраженным выражением. У Рока создалось впечатление, что этот человек оправляется после недавней болезни; его неопределенного цвета волосы были редкими и довольно длинными, как будто бы их давно не стригли, а весьма необычного вида борода тоже казалась какой-то запущенной. За столом он раза два обратился к своей жене с какими-то резкими язвительными замечаниями, а больше возился с желудочными пилюлями и другими изобретениями медицинской науки. Однако по-настоящему озабочен он был, разумеется, лишь той опасностью, что грозила извне. Его жена подыгрывала ему в великолепной, хотя, может быть, слегка снисходительной манере Терпеливой Гризельды, но глаза ее тоже беспрестанно устремлялись на двери и ставни, как будто бы она боялась и в то же время ждала вторжения. После загадочной истерики, которую наблюдал у нее Рок, он имел основания опасаться, что чувства ее носят противоречивый характер.

Но главное событие, о котором ведется здесь речь, произошло поздно ночью. В полной уверенности, что все уже разошлись спать, Рок решил наконец подняться к себе в номер, но, проходя через холл, с удивлением заметил отца Брауна, который сидел в уголке под апельсиновым деревом и невозмутимо читал книгу. Они обменялись пожеланиями спокойной ночи, и журналист уже поставил ногу на первую ступеньку лестницы, как вдруг наружная дверь подпрыгнула на петлях и заходила под яростными ударами, которые кто-то наносил снаружи, громовой голос, перекрывая грохот ударов, потребовал, чтобы дверь немедленно открыли. Журналист почему-то был уверен, что удары наносились заостренной палкой вроде альпенштока. Перегнувшись через перила, он увидел, что на первом этаже, где свет уже был погашен, взад и вперед снуют слуги, проверяют запоры, но не снимают их, удостоверившись в этом, он немедленно поднялся к себе в номер. Здесь он сразу уселся за стол и с яростным воодушевлением принялся писать статью для своей газеты.

Он описывал осаду отеля; его дешевую пышность, атмосферу порока, хитрые увертки священника, и сверх всего ужасный голос, проникающий извне, подобно вою волка, рыщущего вокруг дома. И вдруг мистер Рок выпрямился на своем стуле. Прозвучал протяжный, дважды повторенный свист, который был ему вдвойне ненавистен, потому что напоминал и сигнал заговорщиков, и любовный призыв птиц. Наступила полная тишина. Рок замер, вслушиваясь. Спустя несколько мгновений, он вскочил, так как до него донесся новый шум. Что-то пролетело, с легким шелестом рассекая воздух, и упало с отчетливым стуком — какой-то предмет швырнули в окно. Повинуясь зову долга, Рок спустился вниз — там было темно и пусто, вернее, почти пусто, потому что маленький священник по-прежнему сидел под апельсиновым деревцем и при свете настольной лампы читал книгу.

— Вы, видимо, поздно ложитесь спать, — сердито заметил Рок.

— Страшная распущенность, — сказал отец Браун, с улыбкой поднимая голову, — читать «Экономику ростовщичества» глубокой ночью.

— Все двери заперты, — сказал Рок.

— Крепко-накрепко, — подтвердил священник. — Кажется, ваш бородатый приятель принял необходимые меры. Кстати сказать, он немного напуган. За обедом он был сильно не в духе, на мой взгляд.

— Вполне естественно, когда у человека прямо на глазах дикари в этой стране пытаются разрушить его семейный очаг.

— Было бы лучше, — возразил отец Браун, — если бы человек, вместо того чтобы оборонять свой очаг от нападения извне, постарался укрепить его изнутри, вы не находите?

— О, я знаю все ваши казуистические увертки, — ответил его собеседник. — Может быть, он и был резковат со своей женой, но ведь право на его стороне. Послушайте, вы мне кажетесь не таким уж простачком. Вы, наверно, знаете больше, чем говорите. Что, черт возьми, здесь происходит? Почему вы тут сидите всю ночь и наблюдаете?

— Потому что я подумал, — добродушно ответил отец Браун, — что моя спальня может понадобиться.

— Понадобиться? Кому?

— Дело в том, что миссис Поттер нужна была отдельная комната, — с безмятежной простотой объяснил отец Браун. — Ну, я и уступил ей мою, потому что там можно открыть окно. Сходите посмотрите, если угодно.

— Ну, нет. У меня найдется для начала забота поважнее, — скрежеща зубами, проговорил Рок. — Вы можете откалывать свои обезьяньи шутки в этом мексиканском обезьяннике, но я-то еще не потерял связи с цивилизованным миром.

Он ринулся к телефонной будке, позвонил в свою редакцию и поведал им по телефону историю о том как преступный священник оказывал содействие преступному поэту. Затем он устремился вверх по лестнице, вбежал в номер, принадлежавший священнику, и при свете единственной свечи, оставленной владельцем на столе, увидел, что все окна в номере раскрыты настежь.

Он успел еще заметить, как нечто, напоминающее веревочную лестницу, соскользнуло с подоконника, и, взглянув вниз, увидел на газоне перед домом смеющегося мужчину, который сворачивал длинную веревку. Смеющийся мужчина был высок и черноволос, а рядом с ним стояла светловолосая, но также смеющаяся дама. На этот раз мистер Рок не мог утешаться даже тем, что смех ее истеричен. Слишком уж естественно он звучал. И мистер Рок в ужасе слушал, как звенел этот смех на дорожках сада, по которым она уходила в темноту зарослей со своим трубадуром.

Эгер Рок повернул к священнику лицо — не лицо, а грозный лик Страшного суда.

— Вея Америка узнает об этом, — произнес он. — Вы, попросту говоря, помогли ей сбежать с ее кудрявым любовником.

— Да, — сказал отец Браун. — Я помог ей сбежать с ее кудрявым любовником.

— Вы, считающий себя слугой Иисуса Христа! — воскликнул Рок. — Вы похваляетесь своим преступлением!

— Мне случалось раз или два быть замешанным в преступлениях, — мягко возразил священник. — К счастью, на этот раз обошлось без преступления. Это просто тихая семейная идиллия, которая кончается при теплом свете домашнего очага.

— Кончается веревочной лестницей, а надо бы веревочной петлей, — сказал Рок. — Ведь она же замужняя женщина.

— Конечно.

— Ну, и разве долг не предписывает ей находиться там, где ее муж?

— Она находится там, где ее муж, — сказал отец Браун.

Собеседник его пришел в ярость.

— Вы лжете! — воскликнул он. — Бедный толстяк и сейчас еще храпит в своей постели.

— Вы, видимо, неплохо осведомлены о его личной жизни, — сочувственно заметил отец Браун. — Вы бы, наверно, могли издать жизнеописание Человека с Бородой. Единственное, чего вы так и не удосужились узнать про него, так это — его имя.

— Вздор, — сказал Рок. — Его имя записано в книге для приезжих.

— Вот именно, — кивнул священник. — Такими большими буквами: Рудель Романес. Гипатия Поттер, которая приехала к нему сюда, смело поставила свое имя чуть пониже, так как намерена была убежать с ним, а ее муж поставил свое имя чуть пониже ее имени, в знак протеста, когда настиг их в этом отеле.

Тогда Романес (у которого, как у всякого популярного героя, презирающего род человеческий, куча денег) подкупил этих негодяев в отеле, и они заперли все двери, чтобы не впустить законного мужа. А я, как вы справедливо заметили, помог ему войти.

Когда человек слышит нечто, переворачивающее все в мире вверх ногами: что хвост виляет собакой, что рыба поймала рыбака, что земля вращается вокруг луны, — проходит время, прежде чем он может всерьез переспросить, не ослышался ли он. Он еще держится за мысль, что все это абсолютно противоречит очевидной истине. Наконец Рок произнес:

— Вы что, хотите сказать, что бородатый человек — это романтик Рудель, о котором так много пишут, а кудрявый парень — мистер Поттер из Питсбурга?

— Вот именно, — подтвердил отец Браун. — Я догадался с первого же взгляда. Но потом удостоверился.

Некоторое время Рок размышлял, а затем проговорил:

— Не знаю, может быть, вы и правы. Но как такое предположение могло прийти вам в голову перед лицом фактов?

Отец Браун как-то сразу смутился, он опустился на стул и с бессмысленным видом уставился перед собой. Наконец легкая улыбка обозначилась на его круглом и довольно глупом лице, и он сказал:

— Видите ли, дело в том, что я не романтик.

— Черт вас знает, что вы такое, — грубо вставил Рок.

— А вот вы — романтик, — сочувственно продолжал отец Браун. — Вы, например, видите человека с поэтической внешностью и думаете, что он — поэт? А вы знаете, как обычно выглядят поэты? Сколько недоразумений породило одно совпадение в начале девятнадцатого века, когда жили три красавца, аристократа и поэта: Байрон, Гете и Шелли! Но в большинстве случаев, поверьте, человек может написать. «Красота запечатлела у меня на устах свой пламенный поцелуй», — или что там еще писал этот толстяк, отнюдь не отличаясь при этом красотой. Кроме того, представляете ли вы себе, какого возраста обычно достигает человек к тому времени, когда слава его распространяется по всему свету? Уотс[119] нарисовал Суинберна с пышным ореолом волос, но Суинберн был лысым еще до того, как его поклонники в Америке или в Австралии впервые услыхали об его гиацинтовых локонах. И Д'Аннунцио[120] тоже. Собственно говоря, у Романеса до сих пор внешность довольно примечательная — вы сами можете в этом убедиться, если приглядитесь внимательнее. У него лицо человека, обладающего утонченным интеллектом, как оно и есть на самом деле. К несчастью, подобно многим другим обладателям утонченного интеллекта, он глуп. Он опустился и погряз в эгоизме и заботах о собственном пищеварении. И честолюбивая американская дама, полагавшая, что побег с поэтом подобен воспарению на Олимп к девяти музам, обнаружила, что одного дня с нее за глаза довольно. Так что к тому времени, когда появился ее муж и штурмом взял отель, она была счастлива вернуться к нему.

— Но муж? — недоумевал Рок. — Этого я никак в толк не возьму.

— А-а, не читайте так много современных эротических романов, — сказал отец Браун и опустил веки под пламенным протестующим взором своего собеседника. — Я знаю, все эти истории начинаются с того, что сказочная красавица вышла замуж за старого борова-финансиста. Но почему? В этом, как и во многих других вопросах, современные романы крайне несовременны. Я не говорю, что этого никогда не бывает, но этого почти не бывает в настоящее время, разве что по собственной вине героини. Теперь девушки выходят замуж за кого хотят, в особенности избалованные девушки вроде Гипатии. За кого же они выходят? Такая красивая и богатая мисс обычно окружена толпой поклонников, кого же она выберет? Сто шансов против одного, что она выйдет замуж очень рано и выберет себе самого красивого мужчину из тех, с кем ей приходится встречаться на балах или на теннисном корте. И, знаете ли, обыкновенные бизнесмены бывают иногда красивыми. Явился молодой бог (по имени Поттер), и ее совершенно не интересовало, кто он, маклер или взломщик. Но при данном окружении, согласитесь сами, гораздо вероятнее, что он окажется маклером. И не менее вероятно, что его будут звать Поттером. Видите, вы оказались таким неизлечимым романтиком, что целую историю построили на одном предположении, будто человека с внешностью молодого бога не могут звать Поттером. Поверьте, имена даются людям вовсе не так уж закономерно.

— Ну? — помолчав, спросил журналист. — А что же, по-вашему, произошло потом?

Отец Браун порывисто поднялся со стула, пламя свечи дрогнуло, и тень от его короткой фигуры, протянувшись через всю стену, достигла потолка, вызывая странное впечатление, словно соразмерность вещей в комнате вдруг нарушилась.

— А, — пробормотал он, — в этом-то все зло. В этом настоящее зло. И оно куда опаснее, чем старые индейские демоны, таящиеся в здешних джунглях. Вы вот подумали, что я выгораживаю латиноамериканцев со всей их распущенностью, так вот, как это ни странно, — и он посмотрел на собеседника сквозь очки совиными глазами, — как это ни невероятно, но в определенном смысле вы правы. Вы говорите: «Долой романтику». А я говорю, что готов иметь дело с настоящей романтикой, тем более что встречается она не часто, если не считать пламенных дней ранней юности. Но, говорю я, уберите «интеллектуальное единение», уберите «платонические союзы», уберите «высший закон самоосуществления» и прочий вздор, тогда я готов встретить лицом к лицу нормальный профессиональный риск в моей работе. Уберите любовь, которая на самом деле не любовь, а лишь гордыня и тщеславие, реклама и сенсация, и тогда мы готовы бороться с настоящей любовью — если в этом возникнет необходимость, а также с любовью, которая есть вожделение и разврат. Священникам известно, что у молодых людей бывают страсти, точно так же, как докторам известно, что у них бывает корь. Но Гипатии Поттер сейчас по меньшей мере сорок, и она влюблена в этого маленького поэта не больше, чем если бы он был издателем или агентом по рекламе. В том-то и все дело: он создавал ей рекламу. Ее испортили ваши газеты, жизнь в центре всеобщего внимания, постоянное желание видеть свое имя в печати, пусть даже в какой-нибудь скандальной истории, лишь бы она была в должной мере «психологична» и шикарна. Желание уподобиться Жорж Санд, чье имя навеки связано с Альфредом де Мюссе. Когда ее романтическая юность прошла, Гипатия впала в грех, свойственный людям зрелого возраста, — в грех рассудочного честолюбия. У самой у нее рассудка кот наплакал, но для рассудочности рассудок ведь не обязателен.

— На мой взгляд, она очень неглупа, в некотором смысле, — заметил Рок.

— Да, в некотором смысле, — согласился отец Браун. — В одном-единственном смысле — в практическом. В том смысле, который ничего общего не имеет со здешними ленивыми нравами. Вы посылаете проклятия кинозвездам и говорите, что ненавидите романтику. Неужели вы думаете, что кинозвезду, в пятый раз выходящую замуж, свела с пути истинного романтика? Такие люди очень практичны, практичнее, чем вы, например. Вы говорите, что преклоняетесь перед простым, солидным бизнесменом. Что же вы думаете, Рудель Романес — не бизнесмен? Неужели вы не понимаете что он сумел оценить — не хуже, чем она, — все рекламные возможности своего последнего громкого романа с известной красавицей? И он прекрасно понимал также, что позиции у него в этом деле довольно шаткие. Поэтому он и суетился так, и прислугу в отеле подкупил, чтобы они заперли все двери. Я хочу только сказать вам, что на свете было бы гораздо меньше скандалов и неприятностей, если бы люди не идеализировали грех и не стремились прославиться в роли грешников. Может быть, эти бедные мексиканцы кое-где и живут, как звери, или, вернее, грешат, как люди, но, по крайней мере, они не увлекаются «идеалами». В этом следует отдать им должное.

Он снова уселся так же внезапно, как и встал, и рассмеялся, словно прося извинения у собеседника.

— Ну вот, мистер Рок, — сказал он, — вот вам мое полное признание, ужасная история о том, как я содействовал побегу влюбленных. Можете с ней делать все, что хотите.

— В таком случае, — заявил мистер Рок, поднимаясь, — я пройду к себе в номер и внесу в свою статью кое-какие поправки. Но прежде всего мне нужно позвонить в редакцию и сказать, что я наговорил им кучу вздора.

Не более получаса прошло между первым звонком Рока, когда он сообщил о том, что священник помог поэту совершить романтический побег с прекрасной дамой, и его вторым звонком, когда он объяснил, что священник помешал поэту совершить упомянутый поступок, но за этот короткий промежуток времени родился, разросся и разнесся по миру слух о скандальном происшествии с отцом Брауном. Истина и по сей день отстает на полчаса от клеветы, и никто не знает, где и когда она ее настигнет. Благодаря болтливости газетчиков и стараниям врагов первоначальную версию распространили по всему городу еще раньше, чем она появилась в печати. Рок незамедлительно выступил с поправками и опровержениями, объяснив в большой статье, как все происходило на самом деле, однако отнюдь нельзя утверждать, что противоположная версия была тем самым уничтожена. Просто удивительно, какое множество людей прочитали первый выпуск газеты и не читали второго. Все вновь и вновь, во всех отдаленных уголках земного шара, подобно пламени, вспыхивающему из-под почерневшей золы, оживало «Скандальное происшествие с отцом Брауном, или Патер разрушает семью Поттера». Неутомимые защитники из партии сторонников отца Брауна гонялись за ней по всему свету с опровержениями, разоблачениями и письмами протеста. Иногда газеты печатали эти письма, иногда — нет. И кто бы мог сказать, сколько оставалось на свете людей, слышавших эту историю, но не слышавших ее опровержения? Можно было встретить целые кварталы, население которых все поголовно было убеждено, что мексиканский скандал — такое же бесспорное историческое событие, как Пороховой заговор[121]. Кто-нибудь просвещал наконец этих простых, честных жителей, но тут же обнаруживалось, что старая версия опять возродилась в небольшой группе вполне образованных людей, от которых уж, казалось, никак нельзя было ожидать такого неразумного легковерия.

Видно, так и будут вечно гоняться друг за другом по свету два отца Брауна: один бессовестный преступник, скрывающийся от правосудия, второй — страдалец, сломленный клеветой и окруженный ореолом реабилитации. Ни тот, ни другой не похож на настоящего отца Брауна, который вовсе не сломлен; шагая по жизни своей не слишком-то изящной походкой, несет он в руке неизменный зонт, немало повидавший на своем веку, к людям относится доброжелательно и принимает мир как товарища, но не как судью делам своим.

Убийство на скорую руку

Эта загадочная история приключилась в местечке на побережье Сассекса, где возле самого моря в окружении садов стоит гостиница «Майский шест и гирлянда». Жители местечка хорошо помнят, как однажды ярким солнечным днем в тихую гостиницу зашли два прелюбопытнейших субъекта.

Не запомнить их было мудрено. Один из них, смуглый незнакомец с черной бородой, носил блестевший на солнце зеленый тюрбан. Другой, по мнению многих, выглядел еще занятнее: рыжие усы, поистине львиная грива, черная мягкая шляпа, какие носят священники. Этого человека в местечке знали, он частенько появлялся на побережье и читал там проповеди или, размахивая деревянной лопаткой, дирижировал оркестром Общества трезвости. Но чтобы он прежде хоть раз заходил в бар при гостинице — такого местные жители еще не видели. Впрочем, появление этих странных господ — не начало нашей истории. Чтобы распутать все хитросплетения, лучше обратиться к самому началу.

За полчаса до появления примечательных гостей в гостиницу заглянули два ничем не примечательных гостя. Первый, крепкий симпатичный мужчина, держался так, чтобы по возможности не привлекать к себе внимания. Но если кто-нибудь попристальнее присмотрелся бы к его обуви, он безошибочно определил бы, что перед ним инспектор полиции в штатском — в штатском самом незатейливом. Его спутник, невзрачный человечек, тоже не отличался щегольством — на нем был костюм священника. Однако этот священник проповедей на берегу не читал.

Спутники прошли через холл и оказались в просторной курительной комнате, где располагался бар. Кто бы мог подумать, что обыкновенное посещение бара может обернуться трагедией, которой в тот день суждено было разыграться на глазах спутников?

Надо сказать, что в то время в респектабельной гостинице под названием «Майский шест и гирлянда» шел ремонт.

По словам хозяина, ее «отделывали заново», но, по мнению завсегдатаев, ее не отделывали заново, а разделывали под орех. Так выразился мистер Рэгтли, старый джентльмен, известный на всю округу сварливостью и причудами. Он обыкновенно захаживал в бар, заказывал шерри-бренди, садился в уголке и принимался честить все и вся.

Ремонт шел своим чередом, и скоро от привычной обстановки английской гостиницы не осталось и следа. Метр за метром, комната за комнатой, гостиница приобретала сходство с пышными хоромами левантийского ростовщика из американского фильма.

Пока что единственным помещением, где работы уже закончились и посетители могли расположиться по-человечески, был тот самый зал, в который зашли спутники. Прежде это помещение носило гордое название «распивочная», теперь же его загадочно именовали «питейный бар». Зал был «отделан» на азиатский манер. Каждый предмет обстановки придавал ему сходство с восточным Диваном. Исчезли развешанные по стенам ружья, гравюры со сценами охоты и чучела рыб в стеклянных ящичках. Их место заняли пестрые восточные ткани с глубокими складками, замысловатые ножи, кинжалы и ятаганы. Казалось, хозяин загодя приготовился к появлению джентльмена в чалме. На самом же деле зал вовсе не предназначался для приема каких-нибудь почетных гостей. Просто другие облюбованные завсегдатаями уголки гостиницы ремонтировались и для посетителей был отведен только этот зал, чистый и нарядный.

Видно, ремонт доставлял хозяину и его помощникам множество хлопот и заниматься посетителями им было недосуг. Сколько ни дожидались наши спутники в пустом баре, к ним так никто и не вышел.

Инспектор потерял терпение и принялся звонить в колокольчик и стучать по стойке. Священник же преспокойно уселся на стул и всем своим видом показывал, что спешить ему некуда. Обернувшись, полицейский заметил, что пухлое лицо священника стало непроницаемым (это выражение было знакомо инспектору), а глаза из-под круглых очков разглядывают украшения на стенах.

— Грош цена хозяину, который посетителей ни в грош не ставит, — вздохнул инспектор Гринвуд и отошел от стойки. — Во всей гостинице негде присесть: всюду стремянки и свежая побелка. А здесь — хоть бы кто пива подал. О чем это вы задумались?

Священник протер очки:

— Так, пустяки. Моим мыслям тоже грош цена. Мне почему-то пришло в голову, что здесь очень легко совершить убийство.

— Ну, в этом деле вам и карты в руки, — добродушно заметил инспектор. — Иной полицейский спит и видит, чтобы ему хоть одно убийство досталось расследовать, а вы, отец Браун, по части убийств человек искушенный. Но почему вы решили, что именно здесь… Ах, вот почему. Вы увидели турецкие кинжалы. Кинжалы — что. Убить можно чем угодно. В любой кухне орудий убийства не меньше: нож, кочерга. Найти орудие — еще не самое трудное.

Отец Браун очнулся от своей рассеянности, собрался с мыслями и кивнул.

— Совершить убийство — пара пустяков, — рассуждал инспектор Гринвуд. — Если мне вздумается убить вас сию же минуту, сделать это проще простого. Уж по крайней мере проще, чем получить кружку пива в этом чертовом баре. Куда труднее совершить убийство и не попасться на убийстве. Беда в том, что убийцы — народ стеснительный: им неловко признаваться в содеянном, дурацкая скромность не позволяет похвастаться своей работой. Они во что бы то ни стало стремятся сохранить свое авторство в тайне. Поэтому даже в зале, где полным-полно ножей и кинжалов, убийца будет действовать осторожно. Иначе все лавки, где торгуют ножами, были бы завалены трупами. Из этого следует, что есть убийства такого рода, которые нам нипочем не предотвратить. А нашего брата-полицейского как раз и винят за то, что мы не можем их предотвратить. Если сумасшедший задумает убить короля или президента, тут мы бессильны. Нельзя же на веки вечные упрятать короля в угольный подвал, а президента таскать в стальном ящике. Тот, кто не постесняется прослыть убийцей, все равно сумеет с ними покончить. В этом смысле сумасшедший сродни мученику, они оба не от мира сего. Настоящий фанатик способен убить кого только его душе угодно.

Не успел священник в ответ и рта раскрыть, как в зал ввалилась ватага коммивояжеров, резвая, как стая дельфинов. Один из них, крупный, сияющий детина с крупной, сияющей булавкой в галстуке, огласил зал зычным басом. На хозяина гостиницы этот бас подействовал, как свист на собаку: он мигом объявился и со всех ног бросился к детине, выказав расторопность, которой так и не удалось добиться от него полицейскому в штатском.

— Прошу прощения, мистер Джукс, — лебезил хозяин, виновато улыбаясь и потряхивая густо лоснящимся кудрявым чубом. — У нас нынче дел невпроворот, а рук не хватает. Приходится за всем присматривать самому.

Мистер Джукс, величественный горлопан, распорядился принести всем, в том числе и угодливому хозяину, по стаканчику. Сам он был коммивояжером весьма уважаемой фирмы, торгующей спиртным, и, как видно, считал, что в подобных заведениях все должны плясать под его дудку.

Громовым голосом он принялся поучать хозяина, как надо вести дела. Товарищи мистера Джукса внимали ему с почтением. Полицейский и священник сели на низкую скамью у столика поодаль и наблюдали происходящее, пока не настал момент, когда инспектору пришлось решительно вмешаться.

Мистер Джукс все разглагольствовал, а в баре появились уже знакомые нам пришельцы — диковинного вида азиат в зеленом тюрбане и священник невесть какой церкви, который ухитрялся выглядеть еще диковиннее. Появились словно злые духи, предвестники беды. Их зловещее появление не осталось незамеченным, его могли засвидетельствовать и молчаливый, но наблюдательный мальчуган, который битый час подметал ступеньки перед гостиницей (излишним рвением он не страдал), и толстый смуглый бармен, и даже сам медоточивый хозяин, занятый в ту минуту разговором.

Скептики не углядели бы в этом появлении никакой мистики. Одетый на манер священника господин с львиной гривой был не кто иной, как преподобный Дэвид Прайс-Джонс, личность известная. Он проповедовал не только на побережье, он обращал проповедь ко всему миру, и девизом его было: «Да Отвратятся Англичане По Всему Свету От Греха Винопития!» Оратор он был превосходный и действовал весьма умело. Как-то ему пришла мысль, до которой давно бы додуматься радетелям трезвости: если искоренение винопития — дело правое, то не грех воздать должное пророку, который едва ли не первым объявил войну проклятому зелью. Мистер Прайс-Джонс списался с виднейшими мусульманскими вероучителями и в конце концов склонил одного приехать в Англию и почитать лекции о запрете на спиртное в исламе. (Имя мусульманина было Акбар, с присовокуплением множества непереводимых подвывов, которые обозначали имена Аллаха.) В распивочную оба трезвенника попали впервые в жизни, да и то по случайности: заглянули было в добропорядочную чайную комнату, но их препроводили в «обделанный» зал. И все обошлось бы гладко, если бы великому радетелю трезвости по простоте душевной не вздумалось подойти к стойке и спросить стакан молока.

Коммивояжеры застонали. Народ они были добродушный, но это уж чересчур. «Пьяный проспится, а дурак никогда», «А приведите-ка ему корову», — пополз насмешливый шепоток. Великолепный же мистер Джукс, коего собственное преуспеяние и драгоценная булавка в галстуке обязывали отпускать шуточки поигривее, стал обмахиваться, будто вот-вот хлопнется в обморок, и возопил:

— Что же это со мной делают, а? И ведь знают, что я человек слабый, здоровья хрупкого. Мне врач велел нервы беречь. Знают, а лезут мне на глаза и с невинным видом из винного стакана хлещут молоко!

Преподобный Дэвид Прайс-Джонс уже привык осаживать ерников на своих проповедях. Вот и сейчас он принялся увещевать и упрекать, не сообразив, что в такой разбитной компании проповедям не место. Мусульманин же, сторонник воздержания, предпочитал воздерживаться и от речей, отчего достоинство его только выиграло. Можно сказать, что мусульманство в его лице одержало молчаливую победу: азиат куда больше походил на истинного джентльмена, чем англичане-коммивояжеры, и его аристократическая сдержанность начинала их раздражать. А когда мистер Прайс-Джонс похвалил эту сдержанность, они и вовсе обозлились.

— Ответьте мне, — восклицал проповедник, делая широкий ораторский жест, — почему наш восточный друг способен подать нам, христианам, пример подлинно христианского смиренномудрия? Почему даже в злачном месте, где кипят вражда и буйство, он являет собой образец подлинно христианского милосердия, истинной учтивости, настоящего благородства? Да потому, что хотя между нашими вероучениями и есть различия, он приехал из краев, где нечестивые растения — хмель и виноградная лоза — никогда не оскверняли…

И тут, в разгар склоки, появился самый завзятый склочник во всей округе — краснолицый, седовласый Джон Рэгтли. Сдвинув старомодный цилиндр на затылок, потрясая тростью как дубиной, он вторгся в бар, как войско на вражескую территорию.

Джон Рэгтли слыл за чудака. Он принадлежал к той породе чудаков, которые забрасывают редакции газет письмами, но газеты их не печатают, и авторы издают их за свой счет в виде брошюр, полных негодования и опечаток. Читатели обычно отправляют такие брошюры прямехонько в корзину для бумаг. Джон Рэгтли ссорился то с помещиками-консерваторами, то с радикалами из муниципалитетов, терпеть не мог банкиров и вечно придирался к качеству товаров в лавках — или в барах при гостиницах. Но сварливость его развилась не на пустом месте: жизнь и нравы графства были знакомы ему до тонкостей, к тому же его отличала редкая наблюдательность. Даже мистер Уиллз, хозяин гостиницы, держался с ним полюбезнее, ибо понимал, что джентльменам такие причуды простительны. Нет, он не заискивал перед ним, как перед вальяжным говоруном Джуксом, от которого как-никак зависела торговля. Просто он старался не перечить старому брюзге, потому что побаивался его острого языка.

Завидев Джона Рэгтли, хозяин высунулся из-за стойки и вкрадчиво спросил:

— Вам, сэр, как обычно?

— Разумеется, — фыркнул мистер Рэггли и хлопнул цилиндром о стойку. — Прочее пойло в этом заведении и слова доброго не стоит. Ей-богу, мне сдается, что если в Англии и осталось что-то английское, так это шерри-бренди. Оно хоть пахнет вишней. А где вы нынче найдете пиво, чтобы оно пахло хмелем? Или сидр с запахом яблок? Или вино, которое хоть чуть-чуть отдает виноградом? Во всех кабаках поят черт знает чем. В другой стране из-за такого надувательства давно бы случилась революция. Уж я-то знаю, как нас околпачивают. Дайте срок — пропечатаю всех этих жуликов. Народ так и ахнет. Я добьюсь, чтобы людей перестали травить скверным вином, и тогда…

Осмотрительность, которую преподобный Дэвид Прайс-Джонс ценил превыше всего, вновь его подвела. Он опрометчиво вздумал склонить мистера Рэгтли на свою сторону, перейдя от разговора о скверном вине к утверждению, что самое вино есть скверна. Он опять поставил в пример своего степенного сотоварища: до чего, мол, грубы нравы англичан перед восточным добронравием. И что уж вовсе неразумно, он завел речь о том, что христианству не грех перенять кое-что у других религий, и при этом помянул Магомета. Тут-то и грянул гром.

— Черт подери! — взревел мистер Рэггли, который ничего у других религий перенимать не собирался. — Значит, по-вашему, англичанин не имеет права выпить английского пива? И все только потому, что в какой-то чертовой пустыне какой-то паршивый Магомет запретил пить вино?

В то же мгновение инспектор одним прыжком оказался посреди зала. И очень кстати — восточный джентльмен изменился в лице и вмиг утратил невозмутимость. В приступе христианского милосердия и учтивости он, как тигр, подскочил к стене, сорвал тяжелый кинжал и метнул его, точно камень из пращи. Кинжал вонзился в стену чуть выше уха мистера Рэггли. Не подоспей инспектор Гринвуд вовремя, не дерни он мусульманина за руку, кинжал непременно угодил бы в старика.

Отец Браун остался сидеть, как сидел. Он скосил глаза, и на губах его играла едва приметная улыбка, будто он разглядел в этой вспышке нечто такое, что от всех ускользнуло.

Дальнейшие события под силу понять лишь тому, кто вообще способен постичь людей вроде Джона Рэгтли. Старик вскочил и разразился громовым хохотом, словно кто-то отпустил преуморительную шутку. Куда девались сварливость и раздражение! Завзятый бражник смотрел на завзятого трезвенника, который чуть его не прикончил, с нескрываемой симпатией.

— Ах, чтоб тебя! — воскликнул он. — Впервые за двадцать лет встречаю настоящего мужчину!

— Вы намерены заявить в полицию? — неуверенно спросил инспектор.

— В полицию? Вот еще! Не будь он трезвенником, я бы ему еще и стаканчик поставил. Поделом мне, нечего было оскорблять его религию. Куда вам, пустобрехам, до этого молодца! Уж вы-то не отважитесь поднять руку на того, кто заденет вашу веру. Добро бы только вера — до нее вам и дела нет, но ведь вы и за пиво свое не вступитесь!

— Раз уж он назвал нас пустобрехами, значит, мир и спокойствие восстановлены, — шепнул отец Браун инспектору. — А мусульманин метнул кинжал не по адресу. Ему бы угодить в проповедника трезвости. Ведь это он заварил кашу.

Между тем хозяин навел порядок в комнате, отведенной для коммивояжеров, и компания стала перебираться туда.

Официант снова наполнил стаканы, поставил на поднос и последовал за гостями. Задержавшись у стойки, отец Браун внимательно осмотрел оставшиеся стаканы: из одного преподобный Дэвид Прайс-Джонс пил злосчастное молоко, другой пах виски. Отец Браун обернулся и увидел, что два чудака, неистовый англичанин и неистовый мусульманин, прощаются друг с другом. Мистер Рэггли души не чаял в новом приятеле. Зловещий на вид мусульманин сохранял сдержанность, но знаками дал понять, что обиды на старика не держит. Казалось, беда миновала.

В дальнейшем отцу Брауну еще пришлось вспомнить дружеское прощание бывших недругов. Произошло это на другое утро, когда отец Браун, которому надлежало идти на службу в здешнюю церковь, спустился из своей комнаты и, направляясь к выходу, заглянул в длинный зал, убранный в причудливом восточном вкусе. По залу разливался белесый утренний свет, каждый предмет обстановки был виден со всей отчетливостью, и так же отчетливо был виден труп Джона Рэггли. Встрепанный, скорчившийся старик лежал в углу, а в груди у него торчал нож с тяжелой рукояткой.

В гостинице еще спали. Стараясь не шуметь, отец Браун поднялся в комнату инспектора Гринвуда, и скоро оба приятеля в молчании стояли возле трупа.

— Не будем спешить с выводами, — произнес наконец Гринвуд, — но и закрывать глаза на очевидное тоже нельзя. Надо же: еще вчера я говорил именно о таких преступлениях. Помните наш вчерашний разговор?

— Да-да, конечно, — рассеянно кивнул священник.

— Я тогда говорил, что убийство, которое задумал религиозный фанатик, предотвратить невозможно. Ведь этот азиат небось считает, что, попади он на виселицу, — быть ему в раю: он же вступился за честь пророка.

— Так-то оно так. Вы правильно рассудили, что только у нашего друга-мусульманина был повод броситься с ножом на старого джентльмена. Другим оно вроде бы ни к чему. Но, по-моему… — отец Браун замялся, круглое лицо его стало непроницаемым.

— Что такое?

— Вы, наверно, удивитесь, но, по-моему, — задумчиво протянул отец Браун, — по-моему, не так уж важно, кто ударил покойника ножом.

— Как прикажете вас понимать? Это что — новая мораль? Или старая казуистика? Неужто иезуиты нынче потакают убийцам?

— Я же не сказал, что нам нет дела до убийцы. Может статься, нож в старика всадил убийца. А может, и совсем другой человек. Ведь от убийства до удара ножом прошло немало времени. Вы, вероятно, хотите снять отпечатки пальцев с рукоятки, но не придавайте им большого значения. Похоже, кому-то очень понадобилось вонзить в покойника нож. Конечно, цель у него была не ахти какая благородная, но все-таки не убийство. Правда, чтобы в этом убедиться, надо бы еще раз напустить на покойника человека с ножом.

Инспектор пристально посмотрел на собеседника:

— Это вы про…

— Это я про врача. Подлинную причину смерти покажет вскрытие.

— Скорее всего, вы правы. Уж насчет ножа — это точно. Ну что ж, дождемся врача. Хотя и так понятно, что он подтвердит вашу догадку. Крови натекло самую малость. Дело ясное: ножом ударили в давно остывший труп. Но зачем?

— Как видно, чтобы свалить вину на мусульманина, — ответил отец Браун. — Это, разумеется, подлость, но все-таки не убийство. Кто-то — не обязательно убийца — вздумал навести тень на ясный день.

— Такое мне в голову не приходило, — признался инспектор. — А почему, собственно, вы так решили?

— Потому, что вчера, когда мы вошли в этот жуткий зал, меня смутила одна мысль. Помните, я сказал, что здесь легко совершить убийство? Вам показалось, что я имею в виду это дурацкое оружие, но я думал совсем о другом.

Несколько часов кряду инспектор и его напарник занимались расспросами: кто побывал в гостинице за последние сутки, кто ее покинул, кто и что пил, чьи стаканы успели вымыть, а чьи нет. Навели справки о каждом, кто оказался хоть как-то причастен к делу. Приятели так усердствовали, будто яд выпил не один человек, а никак не меньше тридцати.

Вот что удалось установить. Посетители попадали в бар только через парадный вход — все остальные по причине ремонта были завалены хламом. От мальчика, который подметал ступеньки, не добились ничего путного. Он помнил только, что до прихода чудного турка в тюрбане и проповедника трезвости посетителей толком не было. Разве что коммивояжеры зашли «хлопнуть по стаканчику на скорую руку», как у них это называлось. Но они нагрянули гуртом и довольно быстро ушли. По словам мальчугана, один из них успел хлопнуть свой стаканчик быстрее других и ушел сам по себе. Однако хозяин и бармен это отрицали. Они знали всех коммивояжеров в лицо и помнили каждый их шаг.

Сперва гости пили и болтали в баре. Там, по вине их державного предводителя мистера Джукса, у них завязалась небольшая дискуссия с мистером Прайс-Джонсом, а затем они вдруг оказались свидетелями более оживленной дискуссии между мистером Акбаром и мистером Рэггли. Затем их пригласили в специально отведенную комнату, туда же официант унес их победные трофеи — стаканы с выпивкой.

— Немного же мы узнали, — вздохнул инспектор Гринвуд. — И уж, конечно, добросовестные посудомойки, как водится, перемыли все стаканы, в том числе и стакан старика Рэггли. С нами, детективами, всегда так: из-за чужой старательности пропадают зря наши собственные старания.

Отец Браун хитро улыбнулся:

— Знаю, знаю. Порой мне кажется, что правила гигиены придуманы преступниками. А может, блюстители гигиены придумали преступления. Есть такие, с них станется. Вот говорят — преступность свила гнездо в грязных притонах, в домах с нечистой репутацией. Как раз наоборот! У них нечистая репутация не потому, что там совершаются преступления, а потому, что совершенные там преступления выходят наружу. Уж если где преступность и свила гнездо, то в домах безукоризненно чистых, незапятнанных. Нет грязи, нет и следов на полу, стакан вымыт — поди узнай, был в нем яд или нет. Если расторопные слуги вот так ненароком уничтожают улики, что стоит хозяину безнаказанно убить шестерых жен и сжечь трупы? А заведись в доме хоть малая толика благословенной христианской грязи — убийце не сдобровать. Может, я чересчур нахваливаю нечистоплотность, но дело вот в чем. Вчера я видел на стойке один стакан, с которым надо бы разобраться. Его, конечно, уже вымыли.

— Стакан Рэггли?

— Нет. Это был ничей стакан. Он стоял рядом со стаканом молока, и в нем оставалось еще порядком виски. Мы с вами виски не пили. Хозяин, когда горлопан Джукс вызвался его угостить, попросил «глоточек джина». Так чей же это стакан? Не станете же вы утверждать, что любитель виски скрывался под обличьем мусульманина в зеленом тюрбане? Или что преподобный Дэвид Прайс-Джонс умудрился запить молоко спиртным и даже не заметить?

— Виски пили коммивояжеры, — возразил инспектор. — Они всегда его заказывают.

— А раз заказывают, то рассчитывают получить свой заказ, — сказал отец Браун. — Но вчера, когда официант перенес всю заказанную ими выпивку в другую комнату, этого стакана никто не хватился.

— Может, официант забыл стакан, — неуверенно сказал Гринвуд. — Забыл, а в другой комнате налил посетителю новый.

Отец Браун покачал головой.

— Примите в соображение человеческую натуру. Я говорю о коммивояжерах. Одни называют людей этого звания «простонародьем», другие — «простыми тружениками». Это уж кто как к ним относится. Для меня они прежде всего люди бесхитростные. В большинстве своем это славный народ: разъезжают по делам и ждут не дождутся, чтобы снова оказаться дома с женушкой, с детишками. Попадаются негодяи — тот обзавелся сразу несколькими женушками, этот ухлопал несколько женушек. Но главное в них — простодушие. И всегда-то они под хмельком. Не то чтобы пьяны, а именно под хмельком — многие герцоги и оксфордские профессора по сравнению с ними горькие пьяницы. В таком состоянии человек все вокруг замечает и если заметит что-то не то — не смолчит. Вы верно обращали внимание, что, когда человек навеселе, всякий пустяк может развязать ему язык. Стоит бармену перелить пива, так что пена течет по кружке,балагур кричит: «Тпру, Эмма!» или «Вот расщедрился!» Представьте же, что вчера за столом в комнате для коммивояжеров собралось пятеро таких балагуров, а им принесли только четыре стакана. Будут они молчать? Да ни за что на свете! Они поднимут крик. В особенности тот, кого обделили. Англичанин, принадлежащий к другому сословию, стал бы молча дожидаться, когда его обслужат. А этот гаркнет: «А про меня забыли?» или «Эй, Джордж, думаешь, я трезвенником заделался?» или «Слушай, Джордж, я пока еще зеленый тюрбан не напялил!» Но бармену вчера таких замечаний не делали. Поэтому я совершенно уверен, что из забытого стакана пил кто-то другой — кто-то, кого мы в расчет не приняли.

— Кто же?

— Вы опираетесь только на показания хозяина и бармена и совсем упустили из виду слова еще одного свидетеля — мальчугана, который подметал ступеньки. Он уверяет, что какой-то человек заходил вчера в гостиницу и почти тут же ушел. Возможно, он тоже был коммивояжером, но не из той развеселой компании. Ни хозяин, ни бармен его не видели — утверждают, что не видели, — но он как-то ухитрился выпить стаканчик виски «на скорую руку». Назовем его для простоты Скорая Рука. Знаете, инспектор, я редко вмешиваюсь в вашу работу. Я знаю, что при всем своем усердии не смогу справиться с ней лучше вас. Мне еще никогда не случалось обращаться в полицию с просьбой начать розыски, пуститься вдогонку за преступником. Но сегодня я прошу вас именно об этом. Найдите этого человека. Разыщите его хоть на дне морском. Поставьте на ноги всю полицию. Даже если вам придется гоняться за ним по всему свету — найдите эту Скорую Руку. Он нам очень нужен.

Гринвуд в отчаянии схватился за голову:

— Что мы о нем знаем? Только то, что незнакомец скор на руку? Есть у него приметы?

— На нем был клетчатый шотландский плащ. И еще он сказал мальчику, что к утру должен быть в Эдинбурге. Больше мальчуган ничего не знает. По-моему, полиции случалось находить преступников, о которых было известно и того меньше.

— Вы принимаете это дело так близко к сердцу, — удивленно заметил инспектор.

Священник озадаченно морщил лоб, словно и сам дивился своей ретивости. Потом решительно сказал:

— Кажется, вы меня не совсем понимаете. Жизнь каждого человека чего-нибудь да стоит. И ваша, и моя. Все мы для чего-то нужны. Это догмат, в который уверовать труднее всего.

Инспектор слушал со вниманием и явно недоумевал.

— Бог дорожит нами. Почему — одному Ему известно. Но только потому и существуют полицейские.

Полицейский так и не понял, с чего это вдруг Провидение позаботилось о нем. А отец Браун продолжал:

— В этом смысле закон справедлив. Если жизнь человека не безделица, то и убийство не безделица. Нельзя допустить, чтобы творение Божие, созданное в великой тайне, было в великой тайне уничтожено. Однако, — это слово он произнес с особой решительностью, — однако жизни всех людей равноценны только в высшем смысле. А в земной жизни убийство значительного человека подчас не такое уж значительное событие. Вот вы привыкли различать уголовные дела по их важности. Положим, я, самый обычный, земной человек, узнаю, что убили не кого-нибудь — премьер-министра. Но что мне, самому обычному, земному человеку до премьер-министра? Есть он, нет его — какая разница? Да если сегодня прикончат премьер-министра, перестреляют всех политиков, неужто вы думаете, что завтра некому будет занять их место и объявить, что «правительство прекрасно понимает всю серьезность проблемы и обстоятельно изучает пути ее решения»? Нестоящие они люди, сильные мира сего. Почти все, о ком изо дня в день пишут газеты, — нестоящие люди.

Тут голос отца Брауна посуровел, священник встал и пристукнул по столу, что было совсем не в его натуре:

— Но Рэггли — этот дорого стоил! Таких людей мало, а ведь они могли бы спасти Англию. Мрачные, непоколебимые, они — как дорожные указатели на распутьях истории. Последуй мы в том направлении, которое они указывают, мы не скатились бы в трясину торгашества. Декан Свифт, доктор Джонсон[122], Уильям Коббет[123] — каждый из них слыл брюзгой и нелюдимом, зато друзья в них души не чаяли. И было отчего. Вспомните, как великодушно этот старик с сердцем льва простил своего обидчика. На такое великодушие способен лишь отважный боец. Старик подал пример той самой христианской добродетели, о которой разглагольствовал вчера проповедник трезвости. Подал нам, христианам. И если такого-то праведника самым подлым и загадочным образом убивают, это уже не пустяк. Это дело такой великой важности, что даже самый щепетильный человек прибегнет к помощи нашей полиции для розысков убийцы. Не перебивайте меня. На сей раз, вопреки своим правилам, я обращаюсь к вам за помощью.

И поиски начались. Уподобившись «маленькому капралу»[124], который некогда двинул войска и превратил чуть ли не всю Европу в театр боевых действий, маленький священник привел в движение всю полицию королевства. Работа в полицейских участках и почтовых отделениях не утихала даже по ночам. Полиция останавливала машины, перехватывала письма, наводила справки там и сям — только бы напасть на след человека в шотландском плаще и с билетом до Эдинбурга, только бы разыскать этого незнакомца без лица и без имени.

Между тем расследование продолжалось. Заключение врача еще не поступало, но никто не сомневался, что старик умер от яда. Подозрение, конечно, пало на шерри-бренди, а следовательно — на гостиницу.

— В первую очередь — на хозяина, — мрачно уточнил Гринвуд. — Ох, и скользкий, по-моему, тип. А может, не обошлось и без прислуги. Взять хотя бы бармена. Он на всех волком смотрит. А Рэггли был забияка, хоть и отходчив. Наверняка бармену от него доставалось. Но главный тут все-таки хозяин, а значит, он и есть подозреваемый номер один.

— Я так и знал, что вы его заподозрите, — сказал отец Браун. — Поэтому я и не склонен его подозревать. Хозяин, прислуга — это же первое, что должно прийти нам в голову. И, видимо, кто-то на это рассчитывал. Вот отчего я решил, что здесь легко совершить убийство. Впрочем, пойдите порасспросите хозяина.

Инспектор ушел, а священник взялся за документы, которые живописали деяния неуемного Джона Рэггли. Вернулся инспектор удивительно быстро.

— Чудеса, да и только! — объявил он. — Я было решил, что придется устраивать этому мошеннику перекрестные допросы — у нас ведь против него никаких улик. А он со страху совсем потерял голову да и выложил все начистоту.

— Знаю, знаю, — кивнул отец Браун. — Вот так же он потерял голову в тот миг, когда наткнулся на труп Рэггли и понял, что старика отравили в его гостинице. Перепугавшись, он не придумал ничего умнее, чем украсить грудь покойника турецким ножом, чтобы подозрение пало на «черномазого», как он, должно быть, выразился. Хозяина можно обвинить лишь в одном — в трусости. Где ему ударить ножом живого человека! Уверен, что он и к мертвецу-то боялся подступиться. Но куда больше он боялся, что его обвинят в преступлении, которого он не совершал. Страх и внушил ему этот нелепый поступок.

— Надо бы еще расспросить бармена, — сказал Гринвуд.

— Что ж, расспросите. Но я лично убежден, что ни хозяин, ни прислуга к убийству не причастны — ведь все подстроено именно так, чтобы убедить нас в их причастности. А вы часом не просматривали эти материалы о Джоне Рэггли? До чего занятный человек! Дай Бог, кто-нибудь возьмется написать его биографию.

— Я отметил все, что может относиться к делу, — ответил инспектор. — Рэггли был вдовцом. Как-то еще при жизни жены он приревновал к ней одного шотландца, агента по продаже земельных участков, который оказался в этих краях. Похоже, Рэггли тогда разбушевался не на шутку. Поговаривают, будто шотландцы были ему особенно ненавистны после этого случая. Может, из-за этого он и… Ах, вот почему вы так нехорошо улыбаетесь! Шотландец! И наверно из Эдинбурга!

— Очень может быть, — согласился отец Браун. — Но возможно, у него имелись не только личные причины недолюбливать шотландцев. Любопытно: все наши непримиримые тори, которые противостояли торговой братии — вигам, на дух не переносили шотландцев. Вспомните Коббета, доктора Джонсона. Свифт отзывался о шотландском акценте с убийственным сарказмом. Кое-кто даже Шекспира упрекает за то, что он относился к шотландцам с предубеждением. Но предубеждения великих обыкновенно связаны с их убеждениями. А дело, как мне представляется, вот в чем. Шотландцы сравнительно недавно превратились из бедных земледельцев в богатых промышленников. Деятельные и предприимчивые, они устремились на юг, полагая, что несут с собой промышленную цивилизацию. Они и не знали, что на юге давным-давно существует сельскохозяйственная цивилизация. А на земле их предков сельское хозяйство хоть и процветало, но цивилизованным его не назовешь… Ладно, посмотрим, как пойдет дело дальше.

Полицейский усмехнулся:

— Много же вы узнаете, если станете разбирать свидетельские показания Шекспира и доктора Джонсона! Мнение Шекспира о шотландцах следствия не продвинет.

Отец Браун поднял бровь, словно его неожиданно осенило:

— Не скажите. Даже мнение Шекспира может оказаться кстати. Шотландцев он поминает не слишком часто. Зато не упускает случая пройтись на счет валлийцев.

Инспектор внимательно следил за выражением его лица и за невозмутимостью угадывал напряженную работу мысли.

— Помилуйте! — воскликнул Гринвуд. — Что за неожиданный поворот!

— Ну, вы же сами, помнится, завели разговор о фанатиках, — принялся объяснять отец Браун. — Вы еще сказали, что фанатика ничто не остановит. Так вот: в тот день в баре мы лицезрели самого неистового, вздорного и пустоголового фанатика нашего времени. И если всякий полоумный сумасброд, помешанный на одной идее, способен на убийство, то смею утверждать, что мой преподобный собрат, проповедник трезвости Дэвид Прайс-Джонс, опаснее всех мракобесов Азии. К тому же, как я уже говорил, его злополучный стакан молока оказался на стойке рядом с таинственным стаканом виски.

— И это, по-вашему, имеет отношение к убийству, — ошарашенно заключил Гринвуд. — Я уж и не пойму, шутите вы или нет.

Но инспектор так и не успел разобраться, что скрывает невозмутимое выражение лица. За стойкой бара затрещал телефон. В мгновение ока инспектор подлетел к аппарату, сорвал трубку и издал восклицание, обращенное не к собеседнику на другом конце провода, а скорее ко всему мирозданию. Вслушиваясь в каждое слово, он отрывисто бросал:

— Да-да… Немедленно приезжайте… Если можете, захватите и его… Чисто сработано. Поздравляю.

Из-за стойки инспектор Гринвуд вышел помолодевшим.

Он чинно водрузился на свое место, уперся руками в колени, посмотрел на священника и произнес:

— Ума не приложу, отец Браун, как вам это удалось. Вы угадали убийцу еще до того, как мы узнали о его существовании. О нем и слуху не было так, какое-то противоречие в показаниях. Никто в гостинице его в глаза не видел, мальчик у дверей — и тот говорил о нем без особой уверенности. Это был даже не человек, а тень, оставившая на стойке пустой стакан. Но мы нашли его.

Отец Браун переменился в лице и встал, машинально сжимая в руке документы, за которые будущие биографы Джона Рэгтли отдали бы полжизни. Заметив его изумление, инспектор поспешил подтвердить:

— Да-да, мы поймали Скорую Руку. Этот тип, оказывается, еще и на ногу скор — едва от нас не ушел. Его только что схватили. Он, видите ли, собрался на рыбалку в Оркни. Но тут никакой ошибки: это тот самый шотландец, который крутил роман с женой Рэгтли. Это он в день убийства заходил в бар выпить шотландского виски, а потом поездом отбыл в Эдинбург. И если бы не вы, нипочем бы нам его не поймать.

— Я имел в виду… — ошеломленно начал отец Браун, но в этот миг с улицы донесся грохот, рев тяжелых автомобилей — и перед глазами приятелей выросли двое или трое дюжих полицейских. Тому, кто был за старшего, инспектор предложил сесть, и он с усталым и довольным видом развалился на стуле, восхищенно поглядывая на отца Брауна.

— Убийца попался, сэр, — объявил он. — Ох, я вам доложу, и убийца! Он и меня чуть не укокошил. Случалось мне задерживать опасных преступников, но такого шального ни разу. Как лягнет меня в живот — ну чистый жеребец. Впятером еле скрутили. Душегуб и есть, можете не сомневаться.

— Где он? — спросил отец Браун.

— В машине. Пришлось надеть наручники. Вы бы его сейчас не трогали. Пусть утихомирится.

Отец Браун осунулся, словно из него выпустили воздух, и без сил опустился на стул. Бумаги выпорхнули у него из рук, разлетелись по залу и лежали на полу, как недотаявший снег по весне.

— Господи… Господи… — повторял отец Браун, не находя других слов, чтобы выразить отчаяние. — Господи, опять со мной та же история…

— Вы хотите сказать, что опять поймали преступника, — уточнил Гринвуд, но священник фыркнул, как сифон с содовой, выпускающий последнюю струю.

— Я хочу сказать, — произнес отец Браун, — что это моя вечная беда. Не пойму, отчего так происходит. Я всегда стараюсь выражаться прямо, а мои слова толкуют вкривь и вкось.

Гринвуд вконец потерял терпение:

— Чем вы на этот-то раз недовольны?

— Что бы я ни сказал, — еле слышно начал отец Браун, — что бы я ни сказал, в моих словах ухитряются найти такой смысл, который я в них вовсе не вкладывал. Как-то мне на глаза попалось разбитое зеркало, и я заметил: «Что-то стряслось», а мне отвечают: «Это вы правильно сказали, тут двое затеяли драку, и один убежал в сад». У меня в голове не укладывается: разве «что-то стряслось» и «двое затеяли драку» — это одно и то же? Вот уж не встречал таких умозаключений в старых учебниках логики. Нынче — тот же конфуз. Вы убеждены, что шотландец убийца. Воля ваша, разве я это утверждал? Я только сказал, что он нам нужен. И не отказываюсь от своих слов: нужен. Нужен позарез. Ведь для того, чтобы раскрыть это гнусное преступление, нам не хватает лишь одного — свидетеля!

Полицейские уставились на отца Брауна. Похоже, такого поворота никто не ожидал. А священник продолжал объяснять:

— Этот безлюдный бар мне сразу не понравился. Ни души, заходи и делай, что хочешь. Хозяина и бармена мы здесь не застали. Когда они вообще наведывались в бар до нашего прихода? Выяснять, кто где в этот день находился, не имело смысла — все равно никто не видел, что происходило в зале до нашего появления. Но кто-то в баре определенно побывал. Ведь должен же был кто-то отпустить шотландцу виски, а шотландец заходил сюда до нас. Значит, чтобы узнать, действительно ли кто-то подсыпал яда в шерри-бренди, надо сперва установить, кто побывал в баре и в какое время. Кажется, мое вмешательство уже вызвало неразбериху, и все же я прошу вас еще об одном одолжении. Соберите в зале всех, кто причастен к этой истории. Если азиат еще не уехал в Азию, то это нетрудно. Снимите с бедолаги шотландца наручники, пригласите сюда и попросите указать, кто отпустил ему виски, кто стоял за стойкой и кого еще он видел тогда в зале. Только шотландец может рассказать, что происходило в баре в то время, когда убийца подсыпал в бутылку яд. Мы вполне можем положиться на его искренность.

— Выходит, без прислуги не обошлось? — удивился Гринвуд. — Но вы сами признали, что хозяин — не убийца. Вы что, бармена подозреваете?

— Не знаю, — безучастно ответил священник. — Я ни за кого не поручусь, даже за хозяина. И о бармене пока ничего сказать не могу. А хозяин хоть и не убийца, но кое-какие грешки за ним, по-моему, водятся. Я твердо знаю, что на всем белом свете есть только один надежный свидетель происшедшего. Его-то я и просил вас разыскать хоть на дне морском.

Когда все присутствовавшие в баре в день убийства были собраны, в зал, широко и неуклюже ступая, вошел таинственный шотландец. Внешность у него была и впрямь самая демоническая: высокий, узколицый, скуластый, рыжие волосы росли пучками, а взгляд выражал недобрую усмешку.

Он носил не только шотландский плащ, но и шерстяную шотландскую шапочку.

Конечно, беспричинный арест хоть кого выведет из себя, а шотландец, как видно, был крепкий орешек — такие без боя не сдаются. Неудивительно, что у него вышла ссора с задирой Рэгтли. Неудивительно и то, что полицейские, столкнувшись с яростным сопротивлением, сочли шотландца самым что ни на есть лютым душегубом. На самом деле шотландец, по его собственным словам, был почтенным фермером из Абердиншира по имени Джеймс Грант. С первой же минуты не только отцу Брауну, но и многоопытному инспектору Гринвуду стало ясно: шотландец при аресте бушевал не потому, что боялся возмездия, а потому, что был оскорблен.

Не вдаваясь в пространные объяснения, инспектор сразу же перешел к делу:

— Мы потревожили вас, мистер Грант, чтобы с вашей помощью прояснить одно существенное обстоятельство. Я глубоко сожалею о тех неприятностях, которые вам доставили, но не сомневаюсь, что вы согласны помочь правосудию. По нашим сведениям, на днях вы заходили в этот бар сразу же после открытия, в половине шестого, выпить стаканчик виски. Нам необходимо установить, кто находился тогда в баре — хозяин, бармен или кто-нибудь из прислуги. Видите ли вы среди присутствующих человека, который в тот день подал вам виски?

Мистер Грант внимательно огляделся и мрачно ухмыльнулся:

— А как же. Такого верзилу и не признать. У вас в гостинице вся прислуга такая спесивая?

Инспектор и бровью не повел, лицо священника осталось непроницаемым, но многие насторожились: бармен был не такой уж верзила и вовсе не спесив, а хозяин — и вовсе коротышка.

— Вам надо указать бармена, — недрогнувшим голосом сказал инспектор. — Мы его, конечно, знаем, но вам следует опознать его без чужой подсказки. Итак…

— Да вот же он, — буркнул шотландец и показал на мистера Джукса. Повелитель коммивояжеров со слоновьим ревом вскочил с места, и в тот же миг трое полицейских вцепились в него, как псы в дикого зверя.

— Все очень просто, — объяснил потом отец Браун. — Я уже вам рассказывал, что, едва мы вошли в пустой бар, я сразу почуял недоброе. Бармен оставил свое хозяйство без присмотра, а значит, и я, и вы, и всякий, кому вздумается, может преспокойно зайти за стойку и подсыпать яда в любую бутылку. Отравитель поискуснее станет действовать так, как поступил Джукс: принесет бутылку с отравленным вином, а здесь раз — и подменит. Для Джукса это труда не составляло, он торгует вином и постоянно возит свой товар с собой. Чего проще — заранее всыпать яд в такую же бутылку шерри-бренди, какие держат в этом заведении, и незаметно подменить. Правда, при этом следовало соблюсти одно нехитрое условие. Если отравить пиво или виски, посетители будут умирать десятками. Значит, отравить надо было напиток, до которого охотников немного — разве что один чудак. Это так же безопасно, как отравить жертву в ее собственном доме, даже еще безопаснее. Все подозрения неизбежно падут на гостиницу, и если кто-то догадается, что всему виной один из сотни посетителей, доказать это не удастся ни за что на свете. А настоящий убийца останется в тени и благополучно избежит расплаты.

— Зачем ему вообще понадобилось убивать? — спросил инспектор.

Отец Браун встал и принялся деловито подбирать бумаги, которые выронил в минуту изумления.

— Позвольте обратить ваше внимание, — с улыбкой сказал он, — на материалы для будущей книги о жизни и творчестве покойного Джона Рэггли. А лучше вспомните его собственные слова. Помните, как он пригрозил вывести на чистую воду кабатчиков? Речь шла о самой обычной афере — незаконной сделке между владельцем и поставщиком, вследствие которой питейное заведение приобретает монополию на торговлю спиртным во всей округе. Не то чтобы кабак попадал в рабскую зависимость от поставщика, от таких махинаций страдали только посетители. Если бы Рэггли выполнил свою угрозу, дошло бы до суда. И тогда хитроумный Джукс, улучив минуту, когда бар пустовал, проник за стойку и подменил бутылку. Как на грех, в это самое время в баре появился незнакомец в шотландском плаще и потребовал виски. Джуксу ничего не оставалось, как прикинуться барменом и обслужить посетителя. К его счастью, посетитель управился с виски «на скорую руку».

— А вы на скорую руку раскрыли преступление, — подхватил Гринвуд. — Надо же было почуять неладное в совершенно пустом баре! Вы с самого начала подозревали Джукса?

— Он разговаривал, как богач, — уклончиво ответил отец Браун. — Знаете, каким голосом говорят богатые люди? Я и задумался: эти честные парни еле сводят концы с концами, а Джукс говорит таким гнусным голосом, словно у него денег куры не клюют. А когда я заметил его булавку с большим сверкающим камнем, я уже не сомневался, что он мошенник.

— Потому что камень фальшивый? — недоверчиво спросил Гринвуд.

— Нет, потому что он настоящий, — отвечал отец Браун.

Проклятая книга

Профессор Опеншоу всегда выходил из себя и громко возмущался, если его называли спиритом или хотя бы подозревали в доверии к спиритизму. Однако он громыхал и тогда, когда его подозревали в недоверии к спиритизму. Он гордился тем, что посвятил себя изучению потусторонних явлений; гордился он и тем, что ни разу не дал понять, верит он в них или нет. Больше всего на свете он любил рассказывать кружку убежденных спиритов о том, как разоблачал медиума за медиумом и раскрывал обман за обманом.

Действительно, он был на редкость зорким сыщиком, если что-нибудь казалось ему подозрительным; а медиум всегда казался ему подозрительным и никогда не внушал доверия.

Он говорил, что однажды разоблачил шарлатана, выступавшего в обличьях то женщины, то седовласого старца, то темно-коричневого брамина. От этих его рассказов спиритам становилось не по себе — для того он, в сущности, и рассказывал; но придраться было не к чему — ведь ни один спирит не отрицает существования шарлатанов. Правда, из неторопливых повествований профессора можно было заключить, что все спириты — шарлатаны.

Но горе тому простодушному, доверчивому материалисту (а материалисты, как правило, доверчивы и простодушны), который, воспользовавшись опытом Опеншоу, станет утверждать, что привидений не бывает, а спиритизм суеверие, вздор или, если хотите, чушь. Профессор повернет свои пушки на сто восемьдесят градусов и сметет его с лица земли канонадой фактов и загадок, о которых незадачливый скептик в жизни не слышал. Он засыплет его градом дат и деталей; он разоблачит все естественные толкования; он расскажет обо всем, кроме одного: верит ли в духов он сам, Джон Оливер Опеншоу. Ни спириты, ни скептики так этого и не узнали.

Профессор Опеншоу — высокий худой человек со светлой львиной гривой и властными голубыми глазами — разговаривал со своим другом, отцом Брауном, у входа в отель, где оба провели ночь и только что позавтракали. Накануне профессора задержал допоздна один из его опытов, и сейчас он еще не пришел в себя — и борьба со спиритами, и борьба со скептиками всегда выводила его из равновесия.

— Я на вас не сержусь, — смеялся он. — Вы в спиритизм не верите, даже если вам привести неоспоримые факты. Но меня вечно спрашивают, что я хочу доказать; никто не понимает, что я ученый. Ученый ничего не хочет доказать. Он ищет.

— Но еще не нашел, — сказал отец Браун.

Профессор нахмурился и помолчал.

— Ну, кое-что я уже нащупал, — сказал он наконец. — И выводы мои не так отрицательны, как думают. Мне кажется, потусторонние явления ищут не там, где нужно. Все это чересчур театрально, бьет на эффект — всякие там сияния, трубные звуки, голоса. Вроде старых мелодрам или историй о фамильном привидении. Если бы вместо историй они обратились к истории, думаю, они могли бы кое-что доказать. Потусторонние явления…

— Явления… — перебил его отец Браун, — или, скорее, появления…

Рассеянный взгляд профессора внезапно сосредоточился, словно он вставил в глаз увеличительное стекло. Так смотрел он на подозрительных медиумов; не надо думать, однако, что Браун был хоть немного похож на медиума, — просто профессора поразило, что его друг подумал почти о том же, о чем думал он сам.

— Появления… — пробормотал он. — Как странно, что вы сказали именно это. Чем больше я узнаю, тем больше склонен считать, что появлениями духов занимаются слишком много. Вот если бы присмотрелись к исчезновению людей…

— Совершенно верно, — сказал отец Браун. — Ведь в сказках не так уж много говорится о появлении фей или духов. Зато немало есть преданий о том, как духи или феи уносили людей. Уж не занялись ли вы Килмени[125] или Томом Стихоплетом[126]?

— Я занялся обычными современными людьми — теми, о которых мы читаем в газетах, — отвечал Опеншоу. — Удивляйтесь, если хотите, — да, я увлекаюсь исчезновением людей, и довольно давно. Честно говоря, не трудно вскрыть обман, когда появляются духи. А вот исчезновение человека я никак не могу объяснить натуральным образом. В газетах часто пишут о людях, исчезнувших без следа. Если б вы знали подробности… Да что там, как раз сегодня я получил еще одно подтверждение. Достойнейший старый миссионер прислал мне прелюбопытное письмо. Сейчас он придет ко мне в контору… Не позавтракаете ли вы со мной сегодня? Я расскажу вам, что из этого вышло, — вам одному.

— Спасибо, с удовольствием, — застенчиво отвечал Браун. — Я непременно приду. Разве что феи меня утащат…

Они расстались. Опеншоу свернул за угол и пошел к себе в контору; он снимал ее неподалеку, главным образом для того, чтобы издавать «Записки», в которых печатались очень сухие и объективные статьи о психологии и спиритизме. Его единственный клерк сидел в первой комнате и подбирал какие-то данные. Проходя мимо, профессор спросил его, не звонил ли мистер Прингл. Не отрываясь от бумаг, секретарь ответил, что не звонил, и профессор прошествовал в свой кабинет.

— Кстати, Бэрридж, — сказал он, не оборачиваясь, — если он придет, пошлите его прямо ко мне. Работайте, работайте. Данные нужны мне к вечеру. Уйду — положите их ко мне на стол.

И он вошел в кабинет, размышляя над проблемой, о которой напомнило ему имя Прингла или, точнее, которой это имя даровало жизнь. Даже самый беспристрастный агностик — все же человек; и не исключено, что письмо миссионера казалось ему столь важным, потому что оно подтверждало его собственные гипотезы. Опустившись в глубокое мягкое кресло, против которого висел портрет Монтеня[127], профессор принялся снова за письмо преподобного Прингла.

Никто лучше его не разбирался в эпистолярном стиле сумасшедших. Он знал, что их письма дотошны, растянуты, многословны, а почерк — неразборчив и замысловат. Льюк Прингл писал не так. В его послании, напечатанном на машинке, сообщалось деловито и коротко, что он видел, как исчез человек, а это, по-видимому, входит в компетенцию.

Все это понравилось профессору, и он не разочаровался, когда, подняв глаза, увидел перед собой преподобного Льюка Прингла.

— Ваш секретарь сказал мне, чтобы я шел прямо сюда, — сказал посетитель, улыбаясь широкой, приятной улыбкой. Улыбка эта пряталась в зарослях бакенбард и рыжей с проседью бороды. Столь буйная растительность нередко украшает лица белых, живущих в диких джунглях; но глаза над вздернутым носом нельзя было назвать дикими.

Опеншоу пробуравил вошедшего недоверчивым взглядом и, как ни странно, не увидел в нем ни шарлатана, ни маньяка. Он был абсолютно в этом уверен. Такие бороды бывают у сумасшедших, но таких глаз у сумасшедших не бывает: глаза серьезных обманщиков и серьезных безумцев не смеются так просто и приветливо. Человек с такими глазами может быть насмешливым, веселым жителем предместья; ни один профессиональный шарлатан не позволит себе выглядеть так несолидно. Посетитель был в потертом плаще, застегнутом на все пуговицы, и только мятая широкополая шляпа выдавала его принадлежность к духовенству. Миссионеры из заброшенных уголков мира не всегда одеты как духовные лица.

— Вы, наверное, думаете, что вас опять хотят надуть, — весело сказал Прингл. — Вы уж простите, профессор, что я смеюсь. Я понимаю, что вы мне не доверяете. Что ж, все равно я буду об этом рассказывать всем, кто разбирается в таких делах. Ничего не поделаешь — было! Ну, ладно, пошутили — и хватит, веселого тут мало. Короче говоря, был я миссионером в Ниа-Ниа. Это в Западной Африке. Дремучий лес, и только двое белых — я и местная военная власть, капитан Уэйлс. Мы с ним подружились, хотя он был — как бы это сказать? — туповат. Такой, знаете, типичный солдат, как говорится, «трезвый человек». Потому-то я и удивляюсь — люди этого типа мало думают и редко во что-нибудь верят. Как-то он вернулся из инспекции и сказал, что с ним случилась странная штука. Помню, мы сидели в палатке, он держал книгу в кожаном переплете, а потом положил ее на стол, рядом с револьвером и старым арабским ятаганом (кажется, очень ценным и древним). Он сказал, что книга принадлежит какому-то человеку с парохода, который он осматривал. Этот человек уверял, что книгу нельзя открывать, иначе вас утащат черти или что-то в этом роде.

Уэйлс, конечно, посмеялся над ним, назвал суеверным трусом — в общем, слово за слово, и тот открыл книгу. Но тут же уронил, двинулся к борту…

— Минутку, — перебил профессор, сделавший в блокноте две-три пометки. — Сначала скажите: говорил ли тот человек, откуда у него книга?

— Да, — совершенно серьезно ответил Прингл. — Если не ошибаюсь, он сказал, что везет ее в Лондон владельцу, некоему Хэнки, востоковеду, который и предупредил его об опасности. Хэнки — настоящий ученый и большой скептик, то-то и странно. Но суть происшествия много проще: человек открыл книгу, перешагнул через борт и исчез.

Профессор не отвечал. Наконец он спросил:

— Вы этому верите?

— Еще бы! — ответил Прингл. — Верю по двум причинам. Во-первых, Уэйлс был туп, как пробка, а в его рассказе есть одна деталь, достойная поэта. Он сказал, что тот человек исчез за бортом, но всплеска не было.

Профессор снова углубился в заметки.

— А вторая причина? — спросил он.

— Вторая причина заключается в том, — отвечал преподобный Льюк Прингл, — что я это видел собственными глазами.

Он помолчал, потом продолжил свой обстоятельный рассказ. В его речи не было и следа того нетерпения, которое проявляет сумасшедший или просто убежденный человек, пытаясь убедить собеседника.

— Итак, он положил книгу на стол рядом с ятаганом. Я стоял у входа в палатку, спиной к нему, и смотрел в лес. А он стоял у стола и ругался — дескать, стыдно в двадцатом веке бояться каких-то книг. «Какого черта! — говорит. — Возьму и открою». Мне как-то стало не по себе, и я сказал, что лучше б вернуть ее как есть доктору Хэнки. Но он не мог успокоиться: «А что тут плохого?» Я ответил: «Как — что? Вспомните про пароход». Он молчит. Я думал, ему нечего ответить, и пристал к нему из чистого тщеславия: «Как вы это объясните? Что там произошло?»

А он молчит и молчит. Я обернулся — и вижу: его нет.

В палатке никого не было. Открытая книга — на столе, переплетом кверху. Ятаган — на полу, а в холсте — дыра, как будто ее проткнули клинком. Через дыру виден только лес. Я подошел, посмотрел, и мне показалось, знаете, что растения не то примяты, не то поломаны. С тех пор я Уэйлса не видел и ничего о нем не слыхал.

Книгу я с опаской взял, завернул и повез в Англию.

Сперва я думал отдать ее доктору Хэнки. Но тут я прочитал в вашей газете про ваши исследования и решил пойти к вам.

Говорят, вы человек объективный, вас не проведешь…

Профессор Опеншоу отложил карандаш и пристально посмотрел на человека, сидевшего по другую сторону стола.

В этом долгом взгляде он сконцентрировал весь свой опыт общения с самыми разными типами мошенников и даже с наиболее редкими типами честных людей. В любом другом случае он решил бы сразу, что все это — сплошная ложь.

Он хотел решить так и сейчас. Но рассказчик мешал ему — такие люди если и лгут, лгут иначе. В отличие от шарлатанов, Прингл совсем не старался казаться честным, и, как ни странно, казалось, что он действительно честен, хотя что-то внешнее, постороннее припуталось тут. Может быть, хороший человек просто помешался невинным образом? Нет, и тут симптомы не те. Он спокоен и как-то безразличен; в сущности, он и не настаивает на своем пунктике, если это вообще пунктик.

— Мистер Прингл, — сказал профессор резко, как юрист, задающий свидетелю каверзный вопрос. — Где сейчас эта книга?

Из бороды снова вынырнула улыбка и осветила лицо, столь серьезное во время рассказа.

— Я оставил ее в соседней комнате, — сказал Прингл. — Конечно, это опасно. Но я выбрал из двух зол меньшее.

— О чем вы говорите? — спросил профессор. — Почему вы не принесли ее сюда?

— Я боялся, что вы ее откроете, — ответил миссионер. — Я думал, надо вам сперва рассказать. — Он помолчал, потом добавил: — Там был только ваш секретарь. Кажется, он довольно тихий — что-то пишет, считает.

— Ну, за Бэббиджа можно не беспокоиться! Ваша книга в полной безопасности. Его фамилия — Бэрридж, но я часто зову его Бэббидж[128]. Не такой он человек, чтобы заглядывать в чужие пакеты. Его и человеком не назовешь — настоящая счетная машина. Пойдемте возьмем книгу. Я подумаю, как с ней быть. Скажу вам откровенно, — и он пристально взглянул на собеседника, — я еще не знаю, стоит ли ее открыть или лучше отослать этому доктору Хэнки.

Они вышли в проходную комнату. Но не успела закрыться дверь, как профессор вскрикнул и кинулся к столу секретаря. Стол был на месте — секретаря не было. Среди обрывков оберточной бумаги лежала книга в кожаном переплете; она была закрыта, но почему-то чувствовалось, что закрылась она только что. В широком окне, выходившем на улицу, зияла дыра, словно сквозь нее пролетел человек.



Больше ничего не осталось от мистера Бэрриджа.

И Прингл и профессор словно окаменели; наконец профессор очнулся, медленно обернулся к Принглу и протянул ему руку. Сейчас он еще больше походил на судью.

— Мистер Прингл, — сказал он, — простите меня. Простите мне вольные и невольные мысли. Настоящий ученый обязан считаться с такими фактами.

— Мне кажется, — неуверенно сказал Прингл, — нам надо бы кое-что уточнить. Может, вы позвоните ему? А вдруг он дома?

— Я не знаю номера, — рассеянно ответил Опеншоу. — Кажется, он живет где-то в Хэмстеде. Если он не вернется, его друзья или родные позвонят сюда.

— А могли бы мы, — спросил Прингл, — описать его приметы для полиции?

— Для полиции! — встрепенулся профессор. — Приметы… Да вроде бы у него нет примет. Вот разве только очки. Знаете, такой бритый молодой человек… Полиция… м-да… Послушайте, что же нам делать? Какая дурацкая история!

— Я знаю, что мне делать, — решительно сказал преподобный Прингл. — Сейчас же отнесу книгу доктору Хэнки и спрошу его обо всем. Он живет недалеко. Потом я вернусь и скажу, что он ответил.

— Хорошо, хорошо… — проговорил профессор, устало опускаясь в кресло; кажется, он был рад, что другой взял на себя ответственность. Шаги беспокойного миссионера простучали по лестнице, а профессор все сидел не двигаясь и смотрел в пустоту, словно впал в транс.

Он еще не очнулся, когда быстрые шаги снова простучали по ступенькам и в контору вошел Прингл. Профессор сразу увидел, что книги с ним нет.

— Хэнки ее взял, — серьезно сказал Прингл. — Обещал ею заняться. Он просит нас прийти через час. Он специально повторил, профессор, что просит вас прийти вместе со мной.

Опеншоу молча смотрел в пространство. Потом спросил:

— Кто этот чертов доктор Хэнки?

— Вы так это сказали, как будто он и вправду сам черт, — улыбнулся Прингл. — Наверное, многие о нем так думают. Он занимается тем же, что и вы. Только он известен в Индии — он изучал там магию и все эти штуки. А здесь его мало знают. Он маленький, желтый, хромой и очень сердитый. Кажется, в Лондоне он просто врач, и ничего плохого о нем не скажешь, разве только что он один слышал хоть немного об этом проклятом деле.

Профессор Опеншоу тяжело поднялся и подошел к телефону. Он позвонил Брауну и сказал, что завтрак заменяется обедом, потому что ему надо посетить ученого из Индии.

Потом он снова опустился в кресло, закурил сигару и погрузился в неизвестные нам размышления.

Отец Браун ждал профессора в вестибюле ресторана, где они условились пообедать, среди зеркал и пальм. Он знал о сегодняшнем свидании Опеншоу и, когда хмурые сумерки смягчили блеск стекла и зелени, решил, что непредвиденные осложнения задержали его друга. Он уже начал было сомневаться, придет ли профессор. Но профессор пришел, и с первого же взгляда стало ясно, что подтвердились худшие подозрения: взор его блуждал, волосы были всклокочены — они с Принглом добрались все-таки до северных окраин, где жилые кварталы перемежаются пустошами, особенно мрачными в непогоду, разыскали дом — он стоял немного в стороне — и прочитали на медной дверной табличке: «Дж.-Й. Хэнки, доктор медицины, член Королевского научного общества». Но они не увидели Дж.-Й. Хэнки, доктора медицины. Они увидели только то, о чем им говорило жуткое предчувствие. В самой обычной гостиной лежала на столе проклятая книга — казалось, кто-то только что открыл ее.

Дверь в сад была распахнута настежь, и нечеткий след уходил вверх по крутой садовой дорожке. Трудно было представить себе, что хромой человек взбежал по ней, и все же бежал хромой — отпечаток одной ноги был неправильной формы. Затем шел только неправильный след, словно кто-то прыгал на одной ноге; затем следы обрывались. Больше нечего было узнать о докторе Хэнки. Несомненно, он занялся книгой. Он нарушил запрет и пал жертвой рока.

Они вошли в ресторан, и Прингл немедленно положил книгу на столик, словно она жгла ему пальцы. Священник с интересом взглянул на нее; на переплете были вытеснены строки:

Кто в книгу эту заглянуть дерзнет,
Того Крылатый Ужас унесет…
Дальше шло то же самое по-гречески, по-латыни и по-французски.

Принглу и Опеншоу хотелось пить — они еще не успокоились. Профессор кликнул лакея и заказал коктейль.

— Надеюсь, вы с нами пообедаете, — обратился он к миссионеру. Но Прингл вежливо отказался.

— Вы уж простите, — сказал он. — Я хочу сразиться с этой книгой один на один. Не разрешите ли воспользоваться вашей конторой часа на два?

— Боюсь, что она заперта сейчас, — ответил Опеншоу.

— Вы забыли, что там разбито окно. — И преподобный Льюк Прингл, улыбнувшись еще шире, чем обычно, исчез в темноте.

— Странный он все-таки, — сказал профессор, озабоченно хмурясь.

Он обернулся и с удивлением увидел, что Браун беседует с лакеем, который принес коктейль. Насколько он понял, речь шла о сугубо частных делах — священник упоминал о каком-то ребенке и выражал надежду, что опасность миновала. Профессор спросил, откуда он знает лакея. Священник ответил просто:

— Я тут обедаю каждые два-три месяца, и мы иногда разговариваем.

Профессор обедал здесь пять раз в неделю, но ему ни разу и в голову не пришло поговорить с лакеем. Он задумался, но размышления его прервал звонок, и его позвали к телефону. Голос был глухой — быть может, в трубку попадала борода. Но слова доказывали ясно, что говорит Прингл.

— Профессор! — сказал голос. — Я больше не могу. Я загляну в нее. Сейчас я у вас в конторе, книга лежит передо мной. Мне хочется с вами попрощаться на всякий случай. Нет, не стоит меня отговаривать. Вы все равно не успеете. Вот я открываю книгу. Я…

Профессору показалось, что он слышит что-то — может быть, резкий, хотя и почти беззвучный толчок.

— Прингл! Прингл! — закричал он в трубку, но никто не ответил.

Он повесил трубку и, обретя снова академическое спокойствие (а может, спокойствие отчаяния), вернулся и тихо сел к столику. Потом — бесстрастно, словно речь шла о провале какого-нибудь дурацкого трюка на спиритическом сеансе, — рассказал во всех подробностях таинственное дело.

— Так исчезло пять человек, — закончил он. — Все эти случаи поразительны. Но поразительней всего случай с Бэрриджем. Он такой тихоня, работяга… Как это могло с ним случиться?

— Да, — ответил Браун. — Странно, что он так поступил. Человек он на редкость добросовестный. Шутки для него шутками, а дело делом. Почти никто не знал, как он любит шутки и розыгрыши.

— Бэрридж! — воскликнул профессор. — Ничего не понимаю! Разве вы с ним знакомы?

— Как вам сказать… — беззаботно ответил Браун. — Не больше, чем с этим лакеем. Понимаете, мне часто приходилось дожидаться вас в конторе, и мы с ним, конечно, разговаривали. Он человек занятный. Помню, он как-то говорил, что собирает ненужные вещи. Ну, коллекционеры ведь тоже собирают всякий хлам. Помните старый рассказ о женщине, которая собирала ненужные вещи?

— Я не совсем вас понимаю, — сказал Опеншоу. — Хорошо, пускай он шутник (вот уж никогда бы не подумал!). Но это не объясняет того, что случилось с ним и с другими.

— С какими другими? — спросил Браун.

Профессор уставился на него и сказал отчетливо, как ребенку:

— Дорогой мой отец Браун, исчезло пять человек.

— Дорогой мой профессор Опеншоу, никто не исчез.

Браун смотрел на него приветливо и говорил четко, и все же профессор не понял. Священнику пришлось сказать еще отчетливей:

— Я повторяю: никто не исчез. — Он немного помолчал, потом прибавил: — Мне кажется, самое трудное — убедить человека, что ноль плюс ноль плюс ноль равняется нулю. Люди верят в самые невероятные вещи, если они повторяются. Вот почему Макбет поверил предсказаниям трех ведьм, хотя первая сказала то, что он и сам знал, а третья — то, что зависело только от него. Но в вашем случае промежуточное звено — самое слабое.

— О чем вы говорите?

— Вы сами ничего не видели. Вы не видели, как человек исчез за бортом. Вы не видели, как человек исчез из палатки. Вы все это знаете со слов Прингла, которые я сейчас обсуждать не буду. Но вы никогда бы ему не поверили, если б не исчез ваш секретарь. Совсем как Макбет: он не поверил бы, что будет королем, если бы не сбылось предсказание и он не стал бы кавдорским таном.

— Возможно, вы правы, — сказал профессор, медленно кивая. — Но когдаон исчез, я понял, что Прингл не лжет. Вы говорите, я сам ничего не видел. Это не так, я видел — Бэрридж действительно исчез.

— Бэрридж не исчезал, — сказал отец Браун. — Наоборот.

— Что значит «наоборот»?

— То, что он, скорее, появился, — сказал священник. — В вашем кабинете появился рыжий бородатый человек и назвался Принглом. Вы его не узнали потому, что ни разу в жизни не удосужились взглянуть на собственного секретаря. Вас сбил с толку незатейливый маскарад.

— Постойте… — начал профессор.

— Могли бы вы назвать его приметы? — спросил Браун. — Нет, не могли бы. Вы знали, что он гладко выбрит и носит темные очки. Он их снял — и все, даже грима не понадобилось. Вы никогда не видели его глаз и не видели его души. А у него очень хорошие, веселые глаза. Он приготовил дурацкую книгу и всю эту бутафорию, спокойно разбил окно, нацепил бороду, надел плащ и вошел в ваш кабинет. Он знал, что вы на него не взглянули ни разу в жизни.

— Почему же он решил меня разыграть? — спросил Опеншоу.

— Ну, именно потому, что вы на него не смотрели, — сказал Браун, и рука его сжалась, словно он был готов стукнуть кулаком об стол, если бы разрешал себе столь резкие жесты. — Вы его называли счетной машиной. Ведь вам от него нужны были только подсчеты. Вы не заметили того, что мог заметить случайный посетитель за пять минут: что он умный; что он любит шутки; что у него есть своя точка зрения на вас, и на ваши теории, и на ваше умение видеть человека насквозь. Как вы не понимаете? Ему хотелось доказать, что вы не узнаете даже собственного секретаря! У него было много забавных замыслов. Например, он решил собирать ненужные вещи. Слышали вы когда-нибудь рассказ о женщине, которая купила две самые ненужные вещи — медную табличку врача и деревянную ногу? Из них ваш изобретательный секретарь и создал достопочтенного Хэнки — это было не трудней, чем создать Уэйлса. Он поселил доктора у себя…

— Вы хотите сказать, что он повел меня к себе домой? — спросил Опеншоу.

— А разве вы не знали, где он живет? — сказал священник. — Не думайте, я совсем не хочу принижать вас и ваше дело. Вы — настоящий искатель истины, а вы знаете, как я это ценю. Вы разоблачили многих обманщиков. Но не надо присматриваться только к обманщикам. Взгляните, хотя бы между делом, на честных людей — ну, хотя бы на того лакея.

— Где теперь Бэрридж? — спросил профессор не сразу.

— Я уверен, что он вернулся в контору, — ответил Браун. — В сущности, он вернулся, когда Прингл открыл книгу и исчез.

Они опять помолчали. Потом профессор рассмеялся. Так смеются люди, достаточно умные, чтобы не бояться унижений. Наконец он сказал:

— Я это заслужил. Действительно, я не замечал самых близких своих помощников. Но согласитесь — было чего испугаться! Признайтесь, неужели вам ни разу не стало жутко от этой книги?

— Ну что вы! — сказал Браун. — Я открыл ее, как только увидел. Там одни чистые страницы. Понимаете, я не суеверен.

Зеленый человек

Молодой человек в бриджах, с оживленным открытым лицом, играл в гольф на поле, параллельном морскому берегу, где сумерки окрасили все в серый цвет. Играл он сам с собой и не гонял мяч зря, но отрабатывал приемы с какой-то тщательной яростью, словно аккуратный небольшой ураган.

Он быстро выучивался многим играм, но ему хотелось учиться чуть быстрее, чем это возможно, и поэтому он был заведомой жертвой тех заманчивых предложений, которые обещают научить игре на скрипке за шесть уроков, французскому — заочно. Он дышал свежим воздухом столь обнадеживающих приглашений и приключений, а сейчас был личным секретарем у адмирала сэра Майкла Крэвена, владевшего большим домом и парком, чуть подальше от моря.

Он был честолюбив и не собирался всю жизнь быть чьим-то секретарем, но он был разумен и знал, что лучший способ уйти из секретарей — стать секретарем хорошим. Он и стал им, научившись расправляться с кипами писем так же быстро и сосредоточенно, как с мячом. Сейчас он сражался с письмами один, на свою ответственность, — последние полгода адмирал был в плавании, и его ждали домой через несколько дней, а то и часов.

Гарольд Харкер бодро и скоро взошел на гребень между полем и морем и, глянув на берег, увидел нечто странное.

Видел он нечетко, сумерки с каждой минутой сгущались под грозовыми тучами, но на секунду ему пригрезился сон из далекого прошлого или драма, разыгранная призраками другого века.

Закат догорал медными и золотыми полосами над последним кусочком моря, который казался скорее черным, чем синим. Но еще чернее на ярком сиянии заката, четкие, как силуэты в театре теней, прошествовали двое мужчин в треуголках, при шпагах, словно они только что сошли с деревянных кораблей Нельсона. Такая галлюцинация была бы неестественна для Харкера, будь он даже склонен к галлюцинациям. Он принадлежал к тому нетерпеливому и науколюбивому роду, которому легче вообразить летающий корабль из будущего, чем парусник из прошлого. Поэтому он пришел к вполне разумному выводу, что и футурист может верить своим глазам. Его иллюзия длилась лишь секунду.

Со второго взгляда зрелище оказалось необычным, но вполне вероятным. От моря шли друг за другом, один — ярдов на пятнадцать позади другого, обычные современные офицеры флота, но в той почти экстравагантной форме, которую моряки надевают только в крайнем случае, скажем, когда их посетит особа королевской крови. У того, что шел впереди, видимо, не подозревая о том, кто шел сзади, Харкер сразу разглядел орлиный нос и острую бородку своего адмирала; человека позади он не знал. Зато он знал, почему они так одеты. Он знал, что, когда судно адмирала приходит в соседнюю гавань, его посещает высочайшая особа; это объясняло парадную форму. Но он знал и моряков, по крайней мере адмирала, и не мог понять, почему адмирал сошел на берег с такой оснасткой, когда он мгновенно переоделся бы в штатское или хотя бы в обычную форму. Что-что, а это было бы не в его духе, и надолго осталось одной из главных тайн нашей таинственной истории. Тогда же очертания фантастических мундиров на фоне обнаженных декораций — темного моря и песка — напоминали комическую оперу Гилберта и Салливена[129].

Второй человек был куда удивительнее, несмотря на аккуратный мундир лейтенанта; особенно необычно было его поведение. Он шел неровной, беспокойной походкой, то быстро, то медленно, словно не мог решиться, догонять ли ему адмирала. Адмирал был глуховат и не слышал шагов на мягком песке, но шаги эти, попадись они сыщику, породили бы сотню догадок, от хромоты до танца. Смуглое лицо было затемнено сумерками, глаза горели и сверкали, подчеркивая возбуждение. Раз он пустился бежать, но внезапно сник до небрежной медленной раскачки. Затем он сделал то, что, на взгляд Харкера, ни один офицер флота не сделал бы и в сумасшедшем доме. Он обнажил шпагу.

В этот высший момент удивительного видения обе фигуры исчезли за мысом, и воззрившийся на них секретарь заметил только, как смуглый незнакомец беззаботно срубил головку цветка. Видимо, он больше не пытался нагнать адмирала. Однако Харкер задумался и простоял там некоторое время, а уж потом озабоченно направился к дороге, проходившей мимо ворот усадьбы и длинным изгибом спускавшейся к морю.

По этой извилистой дороге и должен был прийти адмирал, если учесть, откуда он шел, и предположить, что он намерен прийти домой. Тропинка между морем и полем для гольфа поворачивала сразу за мысом и, став дорогой, возвращалась к Крэвен Хаузу. Поэтому секретарь с обычной своей порывистостью устремился к ней, чтобы встретить патрона, когда он пойдет к дому, но патрон к дому не шел.

Еще удивительней было, что и секретарь не шел туда; во всяком случае, он задержался на много часов, породив в усадьбе недоумение и тревогу.

За колоннами и пальмами этой слишком роскошной виллы ожидание перерастало в волнение. Дворецкий Грайс, крупный желчный человек, необычайно молчаливый и с господами, и со слугами, выказывал некоторое беспокойство, расхаживая по главному залу и поглядывая в окно террасы на белую дорогу к морю. Мэрион, сестра и домоправительница адмирала, с таким же орлиным носом, но еще более высокомерным взглядом, была говорлива и остра на язык, а в волнении голос ее становился пронзительным, как у попугая. Дочь адмирала, Оливия, была смугла и мечтательна, обычно рассеянно молчала, а то и печалилась; и разговор без смущения вела ее тетя. Но племянница умела внезапно и очень мило смеяться.

— Не пойму, почему их до сих пор нет, — сказала старшая леди. — Почтальон видел, как адмирал шел с берега с этим ужасным Руком. И почему его зовут лейтенантом?

— Может быть, — печально предположила младшая, — потому, что он лейтенант…

— Не знаю, зачем адмирал его держит, — фыркнула тетка, словно речь шла о горничной. Она очень гордилась братом и всегда называла его «адмирал», но ее представления о флотской службе были не совсем четкими.

— Да, Роджер угрюм и необщителен, — отвечала Оливия, — но это не помешает ему стать хорошим моряком.

— Моряком! — воскликнула тетя, вновь поражая истинно попугаичьим тембром. — Я их представляю иначе. «Любила дева моряка», как пели в моей молодости. Подумать только! Ни веселья, ни удали, ничего. Он не поет, не танцует матросских танцев…

— Однако, — серьезно заметила племянница, — и сам адмирал танцует не так уж часто.

— Ах, ты знаешь, что я хочу сказать! — не унималась тетя. — В нем нет ни живости, ни бодрости. Да этот секретарь и то лучше.

Печальное лицо Оливии преобразил ее славный смех.

— Харкер уж точно станцевал бы для вас, — заметила она, — и сказал бы, что выучился по книге. Он вечно все учит… — Она внезапно смолкла и взглянула на поджатые тетины губы. — Не пойму, почему его нет, — добавила она.

— Я не о Харкере волнуюсь, — ответила тетя, встала и выглянула в окно.

Вечерний свет давно стал из желтого серым и теперь превращался в белый, по мере того как луна вставала над прибрежной равниной, где виднелись лишь искривленные деревья вокруг пруда да ниже, на горизонте, ветхая рыбачья таверна «Зеленый человек». Ни одной живой души не было ни на дороге, ни на равнине. Никто не видел человека в треуголке, который в начале вечера показался у моря, ни его еще более странного спутника. Никто не видел и секретаря, который видел их.

Только после полуночи секретарь ворвался в дом и поднял всех на ноги. Его призрачно-белое лицо казалось еще бледней, когда рядом стоял солидный инспектор полиции; но красное, грубое, равнодушное лицо больше походило на маску рока, чем бледное и перепуганное. Дамам сообщили со всей возможной осторожностью, что адмирала Крэвена случайно нашли в грязных водорослях и тине, в пруду, под деревьями, — он утонул.

Всякий, знакомый с Гарольдом Харкером, поймет, что, несмотря на волнение, к утру он приготовился стать как нельзя более полезным. Он зазвал для личной беседы инспектора, которого он встретил ночью на дороге у «Зеленого человека», и допрашивал его, как сам инспектор мог бы допрашивать мужлана. Но инспектор Бернс, человек основательный, был то ли слишком глуп, то ли слишком умен, чтобы обижаться по пустякам. Скоро оказалось, что он совсем не так глуп, как выглядит, ибо отвечал на пылкие расспросы медленно, но разумно и логично.

— Итак, — сказал Харкер (чья голова была полна книг типа «Стань сыщиком за десять дней»), — итак, это старый треугольник: несчастный случай, самоубийство, убийство.

— Несчастного случая быть не может, — отвечал полицейский. — Еще не стемнело, пруд в пятидесяти ярдах от дороги, а дорогу он знал, как свое крыльцо. Для него упасть в этот пруд — все равно что улечься в лужу. И самоубийство маловероятно. Адмирал был человек бодрый, преуспевающий, очень богатый, почти миллионер, — правда, это ничего не доказывает. И в личной жизни у него вроде все в порядке… Нет, его бы я никак не заподозрил в самоубийстве.

— Ну вот, — таинственно понизил голос секретарь, — значит, у нас остался третий вариант.

— Не стоит слишком спешить и с этим, — сказал инспектор к досаде вечно спешащего Харкера. — Конечно, хотелось бы выяснить одну-две вещи. Например, насчет имущества. Кто это унаследует? Вы, его личный секретарь, что-нибудь знаете о завещании?

— Я не такой уж личный секретарь, — ответил Харкер. — Его поверенные Уиллис, Хардман и Дайк, Саттфорд Хай-стрит. Наверное, завещание у них.

— Что ж, пойду-ка я повидать их, — сказал инспектор.

— Пойдемте сейчас же, — сказал нетерпеливый секретарь.

Он беспокойно прошелся по комнате и снова взорвался:

— Что с телом, инспектор?

— Доктор Стрейкер осматривает его в полиции. Результаты будут эдак через час.

— Не слишком скоро, — сказал Харкер. — Мы сэкономим время, если встретимся с врачом у юристов.

Он запнулся, порывистость его внезапно сменилась смущением.

— Послушайте, — сказал он, — я хотел бы… мы все хотели бы, если возможно, позаботиться о ней… о дочери бедного адмирала. Она просила — может, это и вздор, но не стоит ей отказывать. Ей нужно посоветоваться с другом, который сейчас в городе. Это Браун, какой-то отец или пастор. Она дала мне адрес. Я не очень люблю священников, но…

Инспектор кивнул.

— Я их совсем не люблю, но я высоко ценю отца Брауна, — сказал он. — Я видел его в одном интересном деле, когда украли драгоценности. Ему бы стать полисменом, а не священником.

— Чудесно, — сказал секретарь, исчезая. — Пусть он тоже придет к юристам.

Так и вышло, что, когда они поспешно прибыли в соседний город, чтобы встретиться с доктором Стрейкером в конторе, они обнаружили там отца Брауна. Он сидел, положив руки на свой тяжелый зонт, и приятно беседовал с тем компаньоном этой фирмы, который сейчас работал. Доктор Стрейкер тоже прибыл, но, видимо, только что — он аккуратно укладывал перчатки в цилиндр, а цилиндр на столик.

Судя по кроткому и круглому лицу священника и тихому смеху седого юриста, с которым он болтал, доктор еще не сообщил им печальное известие.

— Все-таки хороший денек, — говорил отец Браун. — Гроза, похоже, миновала нас. Были большие черные тучи, но я не заметил ни капли дождя.

— Ни капли, — согласился поверенный, поигрывая ручкой; это был третий компаньон, мистер Дайк. — А теперь на небе ни облачка. Прямо праздничный денек. — Он увидел посетителей, положил ручку и встал. — А, Харкер, как дела? Я слышал, адмирала ждут домой.

Тут заговорил Харкер, и голос его глухо разнесся по комнате.

— К несчастью, мы принесли плохую весть. Адмирал Крэвен утонул, не добравшись до дома.

Самый воздух этой конторы изменился, хотя люди не двигались. Они глядели на говорящего, словно шутка застыла у них на устах. Оба повторили «утонул» и взглянули друг на друга, затем — снова на вестника и стали его негромко расспрашивать.

— Когда это случилось? — спросил священник.

— Где его нашли? — спросил юрист.

— Его нашли, — сказал инспектор, — в пруду у берега, недалеко от «Зеленого человека». Он был весь в тине и водорослях, могли не узнать, но доктор Стрейкер… Что такое, отец Браун? Вам нехорошо?

— «Зеленый человек», — сказал отец Браун, содрогнувшись. — Простите… Простите, что я так расстроился…

— Расстроились? — спросил удивленный полисмен. — Чем же еще?

— Наверное, тем, что он в зеленой тине, — сказал священник со слабой улыбкой. И добавил тверже: — Я думал, это морские водоросли.

К этому времени все смотрели на священника, естественно, полагая, что он спятил. И все же больше всего удивил их не он — после мертвого молчания заговорил врач.

Доктор Стрейкер привлекал внимание и внешне: высокий и угловатый, он был одет вполне корректно, но так, как одевались врачи лет семьдесят назад. Сравнительно молодой, он носил длинную темную бороду, расправляя ее поверх жилета, и по контрасту с ней его красивое лицо казалось необычайно бледным. Портило его что-то странное во взгляде — не косинка, но как бы намек на косоглазие. Все заметили это, ибо заговорил он властно, хотя сказал только:

— Раз мы дошли до подробностей, придется уточнить. — И отрешенно добавил: — Адмирал не утонул.

Инспектор повернулся с неожиданной прытью и быстро спросил:

— О чем вы?

— Я только что осмотрел тело, — сказал Стрейкер. — Смерть наступила от удара в сердце узким клинком, вроде стилета. А уж потом, через некоторое время тело спрятали в пруду.

Отец Браун глядел на Стрейкера так живо, как он редко на кого-либо глядел, и, когда все покинули контору, завел с ним беседу на обратном пути. Их ничто не задержало, кроме довольно формального вопроса о завещании. Нетерпение юного секретаря подогревали профессиональные церемонии юриста. Наконец такт священника (а не власть полисмена) убедил мистера Дайка, что тайну делать не из чего, и он с улыбкой признал, что завещание совершенно заурядно — адмирал оставил все единственной наследнице, и нет никаких причин это скрывать.

Врач и священник медленно шли по дороге из города к усадьбе. Харкер вырвался вперед, стремясь, как всегда, попасть куда-нибудь, но этих двоих больше занимала беседа, чем дорога. Высокий врач довольно загадочным тоном сказал низенькому священнику:

— Что вы об этом думаете, отец Браун?

Отец Браун пристально глянул на него и ответил:

— Видите ли, кое-что я думаю, но трудность в том, что я едва знаю адмирала, хотя хорошо знаком с его дочерью.

— Адмирал, — угрюмо сказал доктор, — из тех, о ком говорят, что у них нет ни единого врага.

— Полагаю, вы хотите сказать, — заметил священник, — что еще о чем-то говорят?

— Это не мое дело, — поспешно и резковато сказал Стрейкер. — Он бывал не в духе. Раз он угрожал подать на меня в суд за одну операцию, но, видимо, передумал. По-моему, он мог обидеть подчиненного.

Взор отца Брауна остановился на секретаре, шагающем далеко впереди, и, вглядевшись, он понял, почему тот спешит: ярдов на пятьдесят впереди него брела к дому Оливия.

Вскоре секретарь нагнал ее, и все остальное время отец Браун созерцал молчаливую драму двух спин, уменьшавшихся с расстоянием. Секретарь, очевидно, был очень взволнован, но если священник и знал, чем именно, он промолчал. Когда они дошли до поворота к дому врача, он сказал только:

— Не думаю, чтобы вы еще что-нибудь нам рассказали.

— С чего бы мне?.. — резко сказал врач, повернулся и ушел, не объяснив, как закончил бы он вопрос: «С чего бы мне рассказывать?» или «С чего бы мне еще что-то знать?».

Отец Браун заковылял в одиночестве по следам молодой пары, но, когда он вступил в аллеи адмиральского парка, его остановило то, что Оливия неожиданно повернулась и направилась прямо к нему. Лицо ее было необычайно бледно, глаза горели каким-то новым, еще безымянным чувством.

— Отец Браун, — сказала она, — я должна поговорить с вами как можно скорее. Выслушайте меня, другого выхода просто нет!

— Ну конечно, — отвечал он так спокойно, словно мальчишка спросил его, который час. — Куда нам пойти?

Она повела его к одной из довольно ветхих беседок и, когда они уселись за стеной больших зазубренных листьев, заговорила сразу, словно ей надо было облегчить душу, пока не отказали силы.

— Гарольд Харкер, — сказала она, — рассказал мне кое-что. Это ужасно…

Священник кивнул, и она продолжала:

— Насчет Роджера Рука. Вы его знаете?

— Мне говорили, — отвечал он, — что товарищи зовут его Веселый Роджер именно потому, что он невесел и похож на пиратский череп с костями.

— Он не всегда был таким, — тихо сказала Оливия. — Наверное, с ним случилось что-то очень странное. Я хорошо знала его. Когда мы были детьми, мы играли на берегу. Он был рассудителен и вечно твердил, что пойдет в пираты. Пожалуй, он из тех, о ком говорят, что они могут совершить преступление, начитавшись ужасов, но в его пиратстве было что-то поэтичное. Он тогда был вправду веселым Роджером. Я думаю, он последний мальчик, который действительно решил бежать на море, и семья наконец его отпустила. Но вот…

— Да? — терпеливо сказал отец Браун.

— Наверное, — продолжала она, внезапно засмеявшись, — бедный Роджер разочарован… Морские офицеры редко держат нож в зубах и размахивают черным флагом. Но это не объясняет, почему он так изменился. Он прямо закоченел, стал глухой и скучный, словно ходячий мертвец. Он избегает меня, но это не важно. Я думала, его подкосило какое-то страшное горе, которое мне не дано узнать. Если Харкер говорит правду, горе это — просто сумасшествие или одержимость.

— А что говорит Гарольд? — спросил священник.

— Это так ужасно, я едва могу произнести, — отвечала она. — Он клянется, что видел, как Роджер крался за моим отцом, колебался, потом вытащил шпагу… а врач говорит, отца закололи стальным клинком. Я не могу поверить, что Роджер причастен к этому. Он угрюм, отец вспыльчив, они ссорились, но что такое ссора? Я не заступаюсь за старого друга, он ведет себя не по-дружески. Но бывает же, что вы просто уверены в чем-то! Однако Гарольд клянется…

— Похоже, Гарольд много клянется, — заметил отец Браун.

Она помолчала, потом сказала другим тоном:

— Да, он клялся… Он только что сделал мне предложение.

— Должен ли я поздравить вас или, скорее, его? — спросил священник.

— Я сказала ему, что надо подождать. Он ждать не умеет. — Внезапный смех снова настиг ее. — Он говорит, что я его идеал, и мечта, и тому подобное. Понимаете, он жил в Штатах, но я вспоминаю об этом не тогда, когда он говорит о долларах, а когда он говорит об идеалах.

— Я полагаю, — очень мягко сказал отец Браун, — вы хотите знать правду о Роджере, потому что вам надо решить насчет Гарольда.

Она замерла и нахмурилась, потом неожиданно улыбнулась и сказала:

— Право, вы знаете слишком много.

— Я знаю очень мало, особенно в этом деле, — невесело сказал священник. — Я только знаю, кто убил вашего отца.

Она вскочила и глядела на него сверху вниз, побледнев от изумления. Отец Браун раздумчиво продолжал:

— Я свалял дурака, когда это понял. Они спросили, где его нашли, и пошли толковать о зеленой тине и «Зеленом человеке».

Он тоже поднялся и, сжав свой неуклюжий зонт, с новой решимостью и новой значительностью обратился к Оливии:

— Я знаю кое-что еще, и это ключ ко всем вашим загадкам, но сейчас я ничего не скажу. Думаю, это плохие вести, но не столь плохие, как то, что вы вообразили. — Он застегнул пальто и повернулся к калитке. — Пойду, повидаю вашего Рука в хижине на берегу, возле которой его видел Харкер. Думаю, он живет там. — И он направился к берегу.

Оливия была впечатлительна, пожалуй — слишком впечатлительна, чтобы безопасно размышлять над намеками, которые бросил ее друг, но он спешил за лекарством от ее забот. Таинственная связь между его озарением и случайным разговором о пруде и кабачке мучила ее сотнями уродливых символов. Зеленый человек стал призраком, увитым гнусными водорослями, вывеска кабачка человеком на виселице, а сам кабачок — темным подводным пристанищем мертвых моряков. Однако отец Браун избрал самый быстрый способ разогнать эти кошмары ослепительным светом, который был загадочней тьмы.

Прежде чем зашло солнце, что-то вернулось в ее жизнь и еще раз ее перевернуло. Она едва догадывалась, что именно об этом тоскует, пока внезапно, словно сон, к ней вернулось старое, знакомое и все же непостижимое и невероятное. Роджер Рук бежал по дюнам, но еще когда он был точкой в отдалении, она увидела, как он изменился. Пока он приближался, она разглядела, что его темное лицо освещено улыбкой и радостью. Он подошел прямо к ней, как будто они не расставались, обнял ее и сказал:

— Слава Богу, теперь я могу заботиться о тебе.

Она едва поняла его и услышала, как сама спрашивает, почему он так счастлив.

— Понимаешь, — ответил он, — я узнал плохие новости.

Все заинтересованные лица, включая тех, кто не выказывал интереса, собрались на садовой дорожке, ведущей в дом, чтобы претерпеть формальность, теперь уж и вправду формальную. Юрист собирался прочитать завещание и дать кое-какие советы. Кроме него, здесь были инспектор, вооруженный прямой властью, и лейтенант Рук, неприкрыто заботившийся о своей даме. Одни были несколько озадачены при виде высокого врача, у других вызвал улыбку приземистый священник. Харкер крылатым Меркурием вылетел к воротам, встретил всех, привел на лужайку и бросил, чтобы подготовить прием. Он обещал в секунду вернуться, и все, видевшие, как он носится, словно заведенный, вполне этому верили, но пока что в растерянности топтались на лужайке.

— Он словно в крикет играет, — сказал лейтенант.

— Он огорчен, — сказал юрист, — что закон не поспевает за ним. К счастью, мисс Крэвен понимает наши профессиональные трудности. Она заверила меня, что доверяет моей медлительности.

— Хотел бы я, — внезапно сказал врач, — так же доверять его быстроте.

— Что вы имеете в виду? — спросил Рук, нахмурившись. — По-вашему, Харкер слишком прыток?

— Слишком прыток и слишком медлителен, — сказал загадочный врач. — Я знаю как минимум один случай, когда он действовал не так быстро. Чего он шлялся полночи вокруг пруда и кабачка, прежде чем инспектор нашел тело? Почему он встретил инспектора? Почему он надеялся встретить инспектора именно там?

— Я не понимаю вас, — сказал Рук. — Вы думаете, что Харкер лжет?

Стрейкер молчал. Седой юрист рассмеялся угрюмо и безрадостно.

— Я ничего против него не имею, — сказал он, — даже благодарен, что он с ходу стал учить меня моему делу.

— А меня — моему, — сказал инспектор, только что присоединившийся к ним. — Это не важно. А вот если намеки доктора Стрейкера что-нибудь значат, это важно. Прошу вас говорить яснее. Возможно, я должен немедленно допросить его.

— Вон он идет, — сказал Рук.

Бдительный секретарь вновь показался на пороге.

И тут отец Браун, который помалкивал и скромно держался в хвосте, чрезвычайно всех удивил — пожалуй, особенно тех, кто его знал. Он не только поспешно вышел вперед, но и повернулся ко всей компании почти угрожающе, словно сержант, останавливающий взвод.

— Стойте! — почти сурово сказал он. — Прошу у всех прощения, но совершенно необходимо, чтобы я первый поговорил с Харкером. Я должен ему сказать то, что я знаю и, думаю, не знает никто другой. Это предотвратит весьма прискорбное недоразумение.

— Что вы имеете в виду? — спросил старый юрист.

— Я имею в виду плохие новости, — ответил отец Браун.

— Послушайте, — с негодованием начал инспектор, но поймал взгляд священника и вспомнил странные вещи, которые когда-то видел. — Если б это были не вы, я бы сказал, какая наглость…

Но отец Браун был уже вне досягаемости и через секунду погрузился в беседу с Харкером. Они походили перед домом, потом исчезли в его темных глубинах. Спустя минут десять отец Браун вышел один. К их удивлению, он не выказал желания вернуться в дом, когда туда наконец вошли все прочие. Он уселся на шаткую скамейку в лиственной беседке, раскурил трубку, праздно глядя на зазубренные листья и слушая птиц. Никто так сердечно и так терпеливо не любил безделья.

Он был погружен в облако дыма и облако раздумий, когда парадная дверь снова распахнулась и несколько человек кинулись к нему. Первыми были дочь адмирала и ее молодой поклонник. Лица их озарило изумление, а лицо инспектора Бернса, поспешавшего за ними, словно слон, сотрясающий парк, горело от возмущения.

— Сбежал, — воскликнул лейтенант. — Уложил вещи и сбежал. Выскочил в заднюю дверь, перемахнул через ограду и был таков. Что вы ему сказали?

— Какой ты глупый! — нервно вскричала Оливия. — Конечно, отец Браун сказал, что все открылось. Никогда бы не поверила, что он такой негодяй!

— Так, — сказал инспектор, вырвавшись вперед, — что же это вы натворили? Чего ради меня подвели?

— Чем же я вас подвел? — осведомился священник.

— Упустили убийцу! — заорал Бернс, и голос его грянул громом в тихом саду. — Помогли ему бежать! Я, дурак, дал вам предупредить его, — и где он теперь?

— Да, я помог в свое время нескольким убийцам, — сказал отец Браун и для точности добавил: — Как вы понимаете, не в убийстве.

— Вы же все время знали, — настаивала Оливия. — Вы сразу догадались, что это он. Это вы имели в виду, когда говорили о том, как нашли тело, это имел в виду доктор, когда сказал, что отца мог невзлюбить подчиненный.

— То-то и оно! — негодовал инспектор. — Вы знали еще тогда, что он…

— Вы знали еще тогда, — говорила Оливия, — что убийца…

Отец Браун печально кивнул.

— Да, — сказал он, — я еще тогда знал, что убийца — мистер Дайк.

— Кто? — спросил инспектор и замер средь мертвой тишины, которую прерывало лишь пение птиц.

— Мистер Дайк, поверенный, — пояснил отец Браун, словно учитель, толкующий что-то совсем простое младшему классу. — Тот седой господин, который собирался читать завещание.

Они стояли, глядя на него, пока он тщательно набивал трубку и чиркал спичкой. Наконец Бернс овладел голосом и яростно разорвал душную тишину.

— Господи, почему?.. — начал он.

— Ах, почему? — задумчиво сказал священник и поднялся, попыхивая трубкой. — Что ж, пора сообщить тем из вас, кто не знает, одну новость. Это большая беда и злое дело, но не убийство. — Он посмотрел прямо в лицо Оливии и очень серьезно сказал: — Сообщу вам дурную весть коротко и прямо, потому что вы достаточно храбры и, пожалуй, достаточно счастливы, чтобы ее пережить. Сейчас вы можете доказать, что вы сильная женщина. Да, сильная, но никак не богатая.

Все молчали, он объяснял:

— Деньги вашего отца, к сожалению, пропали. Их растратил седой джентльмен по фамилии Дайк — он, к моему прискорбию, мошенник. Адмирала он убил, чтобы тот не открыл, что его ограбили. Разорение — единственный ключ не только к убийству, но и к прочим тайнам. — Он пыхнул трубкой и продолжал: — Я сообщил Руку, что вы лишились наследства, и он ринулся помочь вам. Он замечательный человек.

— Да ладно вам, — сердито сказал Рук.

— Он истое чудище, — сказал отец Браун с хладнокровием ученого, — он анахронизм, атавизм, пережиток каменного века. Если хоть с одним варварским предрассудком ныне совершенно покончили, так это с честью и независимостью. Но я встречал столько мертвых предрассудков…

Рук — вымирающее животное. Он плезиозавр. Он не хотел жениться на девушке, которая может заподозрить в нем корысть. Поэтому он был так угрюм и ожил только тогда, когда я принес ему добрую весть о разорении. Он хотел работать для своей жены, а не жить у нее на содержании. Какой ужас, не правда ли? Перейдем к более приятной теме — Харкеру. Я сказал ему, что вы лишились наследства, и он в панике ринулся прочь. Не будем слишком строги. У него были и дурные, и хорошие порывы, но все они перепутаны.

Стремление преуспеть не так уж страшно, но он называет его стремлением к идеалу. Старинное чувство чести велело не доверять успеху, человек думал: «Это мне выгодно, значит, это нечестно». Современная мерзкая мораль внушает, что «делать добро» и «делать деньги» — одно и то же. В остальном он добрый малый, каких тысячи. К звездам ли идешь, в высший свет ли — все вверх. Хорошая жена, хорошие деньги — все добро. Он не циничный прохвост, тогда он обманул бы вас или отказался, по ситуации. Он не мог взглянуть вам в глаза, ведь с вами осталась половина его разбитого идеала.

Я ничего не говорил адмиралу, но кто-то сказал. Во время большого парада на борту он узнал, что друг, семейный поверенный, предал его. Он так разволновался, что поступил, как никогда бы не поступил в здравом рассудке, — сошел на берег в треуголке и вызолоченном мундире, чтобы поймать преступника. Он дал телеграмму в полицию, вот почему инспектор бродил возле «Зеленого человека». Лейтенант Рук последовал за ним на берег. Он подозревал, что в семье какая-то беда, и отчасти надеялся, что сумеет помочь и оправдаться. Поэтому он вел себя так нерешительно. Что же до того, почему он обнажил шпагу, тут дело в воображении. Он, романтик, бредивший шпагами, бежавший на море, оказался на службе, где ему разрешают носить шпагу примерно раз в три года. Он думал, что он один на дюнах, где он играл в детстве. Если вы не понимаете, что он делал, я могу только сказать, как Стивенсон: «Вы никогда не будете пиратом». И никогда не будете поэтом, и никогда не были мальчишкой.

— Я не была, — серьезно сказала Оливия, — но, кажется, понимаю.

— Почти каждый мужчина, — продолжал священник в раздумье, — играет с любой вещью, похожей на саблю или кинжал, даже с перочинным ножом. Вот почему мне показалось очень странным, что юрист этого не делал.

— О чем вы? — спросил Бернс. — Чего он не делал?

— Неужели вы не заметили? — отвечал отец Браун. — Там, в конторе, он играл с ручкой, а не с перочинным ножом, хотя у него красивый блестящий нож в форме стилета. Ручки пыльные и запачканы чернилами, а нож только что вычищен. Но он с ним не играл. Есть пределы и для иронии.

Инспектор помолчал и сказал, словно просыпаясь от глубокого сна:

— Я не знаю, на каком я свете, и не знаю, добрались ли вы до конца, но я не добрался до начала. Откуда у вас улики против юриста? Что навело вас на этот след?

Отец Браун рассмеялся коротко и невесело.

— Убийца сделал промах в самом начале, — сказал он. — Не пойму, почему этого не заметили. Когда вы сообщили о смерти, предполагалось, что никто ничего не знает, кроме одного, — адмирала ждут домой. Когда вы сказали, что он утонул, я спросил, когда это случилось, а Дайк спросил, где нашли тело.

Он остановился, чтобы выбить трубку, и продолжал, размышляя:

— Когда вам говорят о моряке, что он утонул, естественно предположить, что утонул он в море. Во всяком случае, следует допустить такую возможность. Если его смыло за борт, или он пошел ко дну с кораблем, или «предал глубинам» свое тело, никто не ждет, что тело его отыщут. Дайк спросил, где нашли тело, и я понял, что он это знает. Ведь он и положил тело в пруд. Никто, кроме убийцы, не подумал бы о такой нелепице, как моряк, утонувший в пруду, в сотне ярдов от моря. Вот почему я позеленел не хуже Зеленого человека. Никак не могу привыкнуть, что сижу рядом с убийцей. Я выразил это в иносказании, но иносказание что-то значит. Я сказал, что тело покрыто тиной, но это могли быть и морские водоросли.

К счастью, трагедия не может убить комедию. Единственный действующий компаньон фирмы «Уиллис, Хардман и Дайк» пустил себе пулю в лоб, когда инспектор пришел арестовать его, а в это время Оливия и Роджер на вечернем берегу окликали друг друга, как окликали в детстве.

Преследование синего человека

Солнечным днем по приморской набережной уныло шел человек с унылой фамилией Миглтон. Чело его омрачала печать тревоги, и комедианты, расположившиеся внизу, вдоль пляжа, напрасно ждали от него одобрения.

Пьеро поднимали к нему бледные лунные лица, подобные белым брюшкам дохлых рыб, но это его не радовало.

Мнимые негры, совершенно серые от сажи, тоже не могли развеселить его. Он был печален и разочарован. Лицо, кроме насупленного лба, было невзрачным, тусклым, поблекшим, но все же тонким, воинственность к нему не шла, и удалые армейские усы казались фальшивыми.

Возможно, они фальшивыми и были, но, скорее, они были случайными, словно Миглтон вырастил их в спешке, по требованию профессии.

Дело в том, что он был скромным частным сыщиком, и угрюмость его объяснялась крупной неудачей. Фамилия же не огорчала его, он смутно ею гордился, ибо происходил из бедной, но достойной семьи, претендовавшей на родство с основателем секты мигглтонианцев — единственным человеком, который посмел появиться в истории с такой фамилией.

Причина его досады была иной, по крайней мере так он думал. Только что он видел, как убили прославленного миллионера, и не сумел помешать, хотя именно ради этого ему платили пять фунтов в неделю. Этим мы можем объяснить, что даже томные звуки песенки «Ах, мой котик, котик дорогой!» не пробудили в нем радости.

Собственно, на пляже не он один предпочел ей мысли об убийстве. Приморские курорты притягивают не только любвеобильных пьеро, но и особенно мрачных, беспощадных проповедников. Один из них, очень заметный, заглушал пророческими криками, если не сказать — визгами, звуки банджо и кастаньет. Это был высокий, неуклюжий, неряшливый старик в какой-то рыбацкой фуфайке, но с длинными, отвислыми бакенбардами, модными некогда среди щеголеватых спортсменов времен королевы Виктории. Как и все местные шарлатаны, выставлявшие что-нибудь на продажу, он явственно предлагал прохожим довольно ветхую сеть. То он расстилал ее на песке так, словно стелет ковер перед королевой, то дико размахивал ею над головой, словно римский ретиарий с трезубцем. Наверное, будь у него трезубец, он бы кого-нибудь пронзил — говорил он все время о наказании, непрестанно угрожая либо душе, либо телу. Словом, он был близок к мистеру Миглтону и казался обезумевшим палачом, взывающим к целой толпе убийц. Мальчишки прозвали его Старым Бесом, но у него были и не религиозные причуды. Так, например, он залезал в клетку, образованную опорами пирса, и забрасывал оттуда сеть, поясняя, что зарабатывает на жизнь рыбной ловлей, хотя никто никогда не видел, чтобы он поймал рыбу. Как бы то ни было, туристы вздрагивали, услыхав угрозы, словно исходившие из грозовой тучи, на самом же деле доносившиеся с насеста под стальной крышей, где сидел, свирепо поглядывая, старый маньяк, а причудливые бакенбарды свисали, как серые водоросли.

И все же сыщик скорее поладил бы со Старым Бесом, чем с другим проповедником, которого подсунула ему судьба. Чтобы объяснить эту, более важную встречу, скажем, что Миглтон, после недавнего провала, вполне резонно выложил карты на стол. Он рассказал все полиции и единственному доступному представителю Брэма Брюса, покойного миллионера, — его энергичному секретарю, некоему Энтони Тейлору.

Инспектор полиции выказал больше сочувствия, чем секретарь, но дал неожиданнейший совет: поразмыслив немного, он предложил обратиться к сыщику-любителю, который, по его сведениям, был здесь, у моря. Мистер Миглтон читал рассказы и романы о Великих Детективах, раскидывающих сети из своей библиотеки, и решил, что его отвезут в мрачный замок, где под самой крышей или в башне одинокий гений в иссиня-малиновом халате курит опиум и решает ребусы. Как ни странно, его отвели в самую гущу многолюдного пляжа и познакомили с коротеньким священником в широкополой шляпе, с широкой улыбкой, который прыгал по песку со стайкой бедных ребятишек, возбужденно размахивая маленькой деревянной лопаткой.

Когда священника, склонного к криминологии (как оказалось, его звали Браун) удалось наконец оторвать от детей, но не от лопатки, тот, по мнению Миглтона, повел себя еще хуже. Он стал беспомощно семенить от аттракциона к аттракциону, болтая о том, о сем, и особенное внимание уделил игральным автоматам, серьезно и даже важно бросая монетки, чтобы поиграть в гольф, футбол или крикет заводными фигурками. Наконец он увлекся миниатюрными бегами, где одна металлическая кукла просто гналась за другой.

Правда, он все время внимательно слушал незадачливого сыщика, которого очень раздражало, как это правая его рука не знает, что делает с монетами левая.

— Не могли бы мы пойти и посидеть где-нибудь? — нетерпеливо спросил Миглтон. — Я хочу показать вам одно письмо, иначе вы в этом деле не разберетесь.

Оторвавшись со вздохом от прыгавших кукол, отец Браун пошел к железной скамейке, стоявшей на берегу. Когда они сели, сыщик молча протянул ему письмо.

Отцу Брауну оно показалось резким и странным. Он знал, что миллионеры не всегда учтивы, особенно — с подчиненными, но было тут еще что-то, не только бесцеремонность.

«Дорогой Миглтон!

Я никогда не думал, что мне потребуется такая помощь, но я совсем дошел. Последние два года это все тяжелее выносить. Вот что, я думаю, вам надо знать: есть один грязный мошенник, к стыду моему, — мой кузен. Он был зазывалой, бродягой, знахарем, актером, да чем хотите, даже имел наглость действовать под нашей фамилией, называя себя Бертраном Брюсом. Видимо, сейчас он пристроился в здешнем театре или он пытается туда влезть. Но можете мне поверить, не это ему нужно. Нужно ему — настичь меня и расправиться со мной. Это старая история, она никого не касается. Было время, мы шли голова в голову, соревнуясь в успехах, да и в так называемой любви. Я ли виноват, что он — неудачник, а мне всегда и во всем везло? Но этот чертов мерзавец клянется, что еще отыграется, застрелит меня и убежит… неважно с кем. Вероятно, он — сумасшедший, но скоро попытается стать убийцей. Готов платить вам пять фунтов в неделю, если вы встретитесь со мной в будке на конце пирса, когда пирс закроют на ночь, и возьметесь за это дело. Только там еще безопасно — если остались безопасные места.

Дж. Брэм Брюс.»

— Господи… — тихо произнес отец Браун. — Какое торопливое письмо!

Миглтон кивнул и, помолчав, начал рассказывать свою историю; речь его никак не подходила к неуклюжей внешности. Священник хорошо знал, что в бедно одетых людях низшего и среднего сословия нередко бывает скрыта истинная культура, и все-таки он был поражен превосходным, даже изысканным языком собеседника. Тот говорил как по писаному.

— Я пришел к маленькой круглой будке на конце пирса раньше, чем показался мой прославленный клиент. Я открыл дверь и вошел внутрь, ибо полагал, что он предпочел бы, чтобы оба мы оставались по возможности незамеченными. Предосторожность эта излишняя, пирс слишком длинен, и никто не мог увидеть нас с берега или с набережной. Посмотрев на часы, я увидел, что назначенная минута близка.

Мне по-своему льстило, что он назначил встречу наедине, показывая тем самым, что полагается на мою помощь и защиту. Как бы то ни было, это он предложил встретиться именно так, и я легко согласился. В круглом павильоне — ротонде? — стояло два стула, я сел на один из них и стал ждать. Мне не пришлось ждать слишком долго, он знаменит своей пунктуальностью. И впрямь, выглянув из круглого оконца, я увидел, что он медленно идет, как бы оглядывая местность.

Я видел лишь его портреты, к тому же довольно давно, и, естественно, он оказался старше, но ошибиться я не мог.

Профиль, проплывший за окном, был из тех, что называют орлиными, но если он и походил на орла, то на седого и почтенного; орла на отдыхе; орла, давносложившего крылья.

Никто не мог бы спутать с чем бы то ни было ту властную осанку, тот горделивый вид, которые породила привычка повелевать; именно это отличает людей, создавших, подобно ему, огромные и послушные системы. Насколько я смог разглядеть, одет он был скромно, в особенности — по сравнению с толпой приморских туристов, целый день маячивших у меня перед глазами. Но мне показалось, что его пальто сшито прекрасно, сидит — идеально, и я заметил у ворота полоску каракуля. Видел я все это мельком, ибо уже встал и подошел к двери. Я протянул руку и тут пережил первое потрясение этого ужасного вечера. Дверь была заперта. Кто-то запер меня.

Секунду-другую я стоял и смотрел на круглое окно, за которым уже исчез орлиный профиль. Тогда я и понял, что произошло. Другой профиль, вытянутый, как у гончей, показался в оконце, словно в круглом зеркале. Лишь только я его увидел, я догадался, кто передо мной. Это был мститель, убийца или возможный убийца, так долго выслеживавший миллионера на суше и на море и настигший его здесь, в тупике, на пустынном пирсе, между небом и землей. И еще я понял, что это убийца запер за мной дверь.

Первый человек был высоким, но второй был еще выше, хотя сильная сутулость и шея, вытянутая вперед, как у охотящегося зверя, скрадывали рост. Он даже походил на огромного горбуна. Однако было заметно, что люди эти — в родстве. Нос у преследователя тоже был орлиный, но сам он, обтрепанный, опустившийся, походил скорее всего на стервятника. Он был давно не брит и оброс щетиной, почти бородкой, а грубый шарф усиливал сходство с горбуном. Это все мелочи, они не могут передать, какая уродливая мощь была скрыта в этом наклонившемся вперед, крадущемся человеке, словно олицетворяющем мстительный рок. Видели ли вы когда-нибудь рисунок Уильяма Блейка, который иногда легкомысленно называют «Призрак блохи», а иногда значительно лучше — «Образ кровавой вины» или как-то в этом роде? Там изображен именно такой таинственный гигант, будто вышедший из страшного сна, сгорбленный, с ножом и чашей. У этого, моего, в руках ничего не было, но когда он проходил мимо окна во второй раз, я увидел, что он вынул револьвер из складок шарфа и держит его наготове. Глаза его блестели при свете луны, но очень странно, — так и казалось, что он вот-вот выставит сверкающие рожки, бывают такие рептилии.

Преследуемый и преследователь трижды прошли мимо окна, прежде чем я окончательно очнулся и понял, что нужно хоть что-то предпринять. В ярости я тряс дверь. Когда за окном вновь показалось лицо ничего не подозревающей жертвы, я изо всех сил застучал по стеклу, а потом постарался выломать окно. Но передо мною была двойная рама с необыкновенно толстыми стеклами и таким большим расстоянием между ними, что я сомневался, удастся ли мне вообще достать до наружной створки. Как бы то ни было, мой достопочтенный клиент не обратил ни малейшего внимания на сигналы и грохот. Движущийся театр теней, две роковые маски вращались вокруг меня, пока у меня голова не закружилась и я едва не потерял сознание. Потом внезапно они исчезли. Я ждал и наконец догадался, что они уже не придут. Я понял, что случилось самое страшное.

Нужно ли рассказывать, что было дальше? Вы и сами можете вообразить, что произошло, пока я сидел там беспомощный, то стараясь все представить, то стараясь ни о чем не думать. Достаточно сказать, что шаги замерли и в ужасной тишине я услышал лишь два звука: сперва раздался громкий выстрел, за ним последовал глухой всплеск.

Моего клиента убили в нескольких ярдах от меня, а я ничем не смог помешать. Не буду утомлять вас рассказом о том, что я чувствовал. Но даже если мне и удастся прийти в себя после убийства, останется тайна.

— Да? — произнес отец Браун очень мягко. — Какая тайна?

— Тайна исчезновения, — ответил сыщик. — На следующее утро, когда толпу пустили на пирс, меня освободили. Я сразу побежал к воротам, спеша узнать, кто ушел с пирса. Чтобы не наскучить вам мелочами, скажу сразу, что ворота там устроены необычно. Это стальные двери во всю ширину прохода, и пока их не открыли, никто не мог ни войти, ни выйти. Служащие не видели никого, похожего на убийцу. А его трудно не узнать, даже если он переоделся, ему вряд ли удалось скрыть свой огромный рост или избавиться от фамильного носа. Море было настолько бурным, что он никак не мог бы достичь берега вплавь, да и никаких следов не обнаружили. И все-таки, если бы я видел этого злодея один, а не шесть раз, я мог бы поклясться, что он не станет топиться в час победы.

— Я понимаю вас, — ответил отец Браун. — Кроме того, это противоречит тону того письма, в котором он обещает себе всевозможные блага после убийства. Хорошо бы еще кое-что проверить. Как устроен пирс? Внизу у них часто бывает целая сеть металлических опор, по которым человек может лазать, как обезьяна по деревьям.

— Да, я об этом думал, — ответил частный сыщик. — К сожалению, этот пирс сконструирован странно. Он необычайно длинный, и хотя под ним есть стальные колонны с сетью опор, расстояние между ними слишком велико, чтобы человек мог перелезать с одной на другую.

— Я упомянул об этом, — задумчиво произнес отец Браун, — потому что эта странная рыба с бакенбардами, этот старый проповедник часто взбирается на ближнюю опору… Я думаю, он сидит там и рыбачит во время прилива. А он темная рыбка…

— Простите?..

— Видите ли, — очень тихо произнес отец Браун, теребя пуговицу и рассеянно глядя на зеленые волны, мерцающие в последних лучах заката, — видите ли, я пытался поговорить с ним по-дружески, не слишком насмешливо, понимаете? Он ведь сочетает древнейшие профессии ловца и проповедника. Кажется, я упомянул текст, где говорится о ловце человеков, это само собой напрашивалось. Запрыгивая на свой насест, он ответил мне странно и грубо: «Что ж, я по крайней мере ловлю мертвецов».

— Боже мой! — воскликнул сыщик.

— Да, — сказал священник. — Меня удивило, что он сболтнул это просто так, к слову, чужому человеку, играющему с детьми на песке.

После некоторого молчания собеседник его воскликнул:

— Неужели вы думаете, что он связан с убийцей?

— Я думаю, он мог бы пролить на него какой-то свет, — ответил отец Браун.

— Нет, это выше моего понимания, — сказал сыщик. — Не могу поверить, что кто-то может пролить свет на это дело. Бурлящий водоворот в кромешной тьме, как тот, куда он… упал. Чепуха какая! Крупный мужчина исчезает, словно мыльный пузырь! Никто не мог… Послушайте! — Он замер внезапно, гладя на священника, который, все так же не двигаясь, теребил пуговицу и наблюдал за игрой волн. — Что вы имеете в виду? На что вы там смотрите? Неужели вы… можете это объяснить?

— Было бы лучше, если бы это осталось бессмыслицей, — тихо сказал отец Браун. — Что ж, если вы спрашиваете напрямик — да, я думаю, что объяснить могу.

Наступила долгая тишина, затем сыщик с необычной резкостью произнес:

— А вот идет из отеля секретарь покойного. Мне пора. Пойду поговорю с этим вашим безумным рыбаком.

— Post hoc propter hoc[130]? — спросил священник с улыбкой.

— Видите ли, — резко, но искренне ответил сыщик, — я не нравлюсь секретарю, и не могу сказать, чтобы он мне нравился. Он задал кучу вопросов, которые не привели ни к чему, кроме ссоры. Возможно, он ревнует, что старик позвал кого-то другого, а не удовольствовался советом своего элегантного помощника. До свидания.

Он повернулся и стал с трудом пробираться по песку к тому месту, где эксцентричный проповедник уже сидел в своем морском гнезде. Сейчас, в зеленых сумерках, он походил на огромного полипа или ядовитую медузу, закинувшую отравленные щупальца в светящееся море.

А в это время священник безмятежно глядел на столь же безмятежного секретаря. В этой толпе он был заметен издали благодаря какой-то клерикальной опрятности и строгости одежды. Ничуть не желая принимать чью-либо сторону в конфликте, отец Браун почувствовал, что ему, скорее, понятны предубеждения частного сыщика.

Внешность Энтони Тейлора была под стать костюму. Его красивое лицо выражало ум и твердость. Он был бледен, черные волосы спускались чуть ниже, чем принято, словно предвещали бакенбарды. Губы он сжимал сильнее, чем их обычно сжимают. Единственное, что могло бы оправдать легкую неприязнь отца Брауна, очень уж странно звучит — священнику померещилось, что секретарь разговаривает ноздрями. Он плотно сжал губы, и крылья носа обрели от этого особую живость, словно Энтони Тейлор и живет, и общается, сопя и принюхиваясь. Как ни странно, этому ничуть не противоречило то, что речь его оказалась быстрой, как пулеметная очередь. А вот к его элегантности такая манера не подходила.

Начал он с ходу:

— Как, никаких тел на берег не вынесло?

— Ни о чем таком не сообщали, — ответил отец Браун.

— Значит, нет гигантского трупа в шерстяном кашне? — спросил мистер Тейлор.

— Нет, — ответил отец Браун.

Мистер Тейлор снова сжал губы, но презрительно подрагивающие ноздри так хорошо передавали его мысли, что их можно было назвать красноречивыми.

Когда он опять открыл рот после нескольких вежливых и пустых фраз, произнесенных священником, то сообщил отрывисто:

— Вот инспектор. Наверное, искал кашне по всей Англии.

Инспектор Гринстед, смуглый человек с седой эспаньолкой, обратился к отцу Брауну гораздо вежливее, чем секретарь.

— Я подумал, что вам будет интересно, — сказал он, — мы не обнаружили никаких следов человека, похожего по описанию на того, кто покинул пирс.

— Или, точнее, не покидал, — заметил Тейлор. — Служащие пирса никого не видели.

— Что ж, — ответил инспектор, — мы обзвонили все участки, держим под наблюдением все дороги, так что ему не уехать из Англии. Мне, по правде говоря, кажется, что он не мог убежать этим путем. Судя по всему, его нигде нет.

— Его никогда нигде и не было, — произнес секретарь, и резкий голос прозвучал как выстрел на пустынном берегу.

Инспектор удивился, но лицо священника понемногу прояснилось, и он спросил с чуть напускным равнодушием:

— Вы хотите сказать, что это миф? Или, может быть, ложь?

— А!.. — ответил секретарь, втягивая ноздрями воздух. — Наконец это пришло вам в голову!

— Это первое, что пришло мне в голову, — сказал отец Браун. — Это первое, что приходит в голову, когда вы слышите от незнакомого человека историю о странном убийце на пустынном пирсе. Попросту говоря, вы думаете, что бедняга Миглтон и не слышал, как кто-то убил миллионера. Может быть, вы думаете, что он сам его убил.

— Что ж, — сказал секретарь, — Миглтон кажется мне опустившимся и жалким человеком. Есть только один рассказ о том, что произошло на пирсе, и сводится он к исчезнувшим великанам, прямо как в сказке. Даже в его изложении эта история не делает ему чести. По его собственным словам, он провалил дело, клиента убили в нескольких ярдах от него. Видите, он признает, что он — дурак и неудачник.

— Да, — произнес отец Браун. — Я очень люблю людей, признающих себя дураками и неудачниками.

— Не понимаю, — огрызнулся секретарь.

— Наверное, — задумчиво добавил отец Браун, — я потому люблю их, что столько дураков и неудачников себя такими не признают.

Помолчав, он продолжил:

— Но даже если он дурак и неудачник, это не доказывает, что он лжец и убийца. И вы забыли, что есть одно объективное свидетельство, подтверждающее его историю. Я имею в виду письмо, где миллионер рассказывает о кузене и о вендетте. Если вы не докажете, что документ поддельный, вам придется признать, что Брюса преследовали, и у преследователя был свой мотив. Собственно говоря, мотив этот известен.

— Я не совсем понимаю вашу мысль, — сказал инспектор.

— Дорогой мой, — сказал отец Браун, от нетерпения впервые проявляя фамильярность, — у всех в известном смысле был мотив. Если принять во внимание, как нажил Брюс свои деньги, и если принять во внимание, как большинство миллионеров наживает деньги, кто угодно мог совершить такой естественный поступок — сбросить его в море. Наверное, у многих это вышло бы едва ли не автоматически. Почти всем это рано или поздно должно было прийти в голову. Мистер Тейлор мог это сделать.

— Что? — перебил мистер Тейлор, раздувая ноздри.

— Я мог это сделать, — продолжал отец Браун, — если бы меня не удерживало почтение к моему начальству. Любой, кроме глубоконравственного человека, мог испытать такой соблазн. Кому не захочется так просто решить социальную проблему. Я мог это сделать, вы могли это сделать, мэр или пирожник могли это сделать. Единственно, на мой взгляд, кто не стал бы этого делать, — частный сыщик, нанятый Брюсом за пять фунтов в неделю и не получивший еще ничего.

Секретарь помолчал с минуту, потом фыркнул и произнес:

— Если в письме и впрямь есть такое предложение, разумеется, лучше проверить, не подделка ли это. Мы ведь даже не знаем, не подделка ли весь рассказ. Этот субъект и сам признает, что исчезновение его горбатого гиганта невероятно и необъяснимо.

— Да, — сказал отец Браун, — вот что мне нравится в Миглтоне. Он многое признает.

— А все-таки, — настаивал секретарь, и ноздри его дрожали от возбуждения, — а все-таки, короче говоря, он не может доказать, что его высокий человек в шарфе существовал или существует. Каждый найденный полицией факт и показания свидетелей доказывают, что его нет. Отец Браун, есть только один способ оправдать прохвоста, которого вы, кажется, так любите, — предъявить великана. Но именно этого вы не можете.

— Кстати, — рассеянно произнес священник, — вы пришли из отеля, где у Брюса был номер?

Тейлор немного растерялся.

— Ну, он всегда снимал эти комнаты, — отвечал он. — Они практически принадлежат ему. Я, правда, не видел его здесь в этот раз.

— А вы вместе прибыли на машине, — заметил Браун, — или оба приехали поездом?

— Я приехал поездом и привез багаж, — нетерпеливо ответил секретарь. — Что-то, наверное, задержало его. Я не видел его с тех пор, как он уехал из Йоркшира недели две назад.

— Значит, — очень мягко продолжал священник, — если Миглтон не был последним, кто видел Брюса на фоне диких волн, вы последний, кто видел его на столь же диких йоркширских болотах.

Тейлор побледнел, но скрипучий его голос звучал спокойно:

— Я не утверждал, что Миглтон не видел Брюса на пирсе.

— Нет? А почему? — спросил отец Браун. — Если он выдумал одного человека, почему бы ему не выдумать двоих? Конечно, мы знаем, что Брюс существовал, но мы не знаем, что произошло с ним за эти несколько недель. Возможно, его оставили в Йоркшире.

И без того резкий голос секретаря поднялся до визга. Куда-то исчез весь его светский лоск.

— Вы просто передергиваете! Вы просто увиливаете! Вы пытаетесь выдвинуть какие-то дикие обвинения, потому что не можете ответить на мой вопрос.

— Дайте подумать, — задумчиво произнес отец Браун. — Что это был за вопрос?

— Вы прекрасно знаете, и еще вы знаете, что не можете ответить. Где человек с кашне? Кто его видел? Кто о нем слышал или говорил о нем, кроме этого вашего субъекта? Если вы хотите убедить нас, вы предъявите его. Если он когда-либо существовал, он может прятаться на Гебридах или в Кальяо. Но вы должны предъявить его, хоть я и знаю, что его нет. Ну? Где он?

— Вероятно, там, — сказал отец Браун. Щурясь, он пристально смотрел на волны, омывавшие стальную колонну пирса, где сыщик и старый рыбак-проповедник все еще темнели на фоне зеленой светящейся воды. — Ну, в тех сетях.

Несмотря на потрясение, инспектор мгновенно овладел ситуацией и кинулся бежать по пляжу.

— Вы хотите сказать, — кричал он, — что тело убийцы в сетях у старика?

Отец Браун кивнул, следуя за ним по каменистому склону. Пока они бежали вниз, бедный сыщик Миглтон повернулся и начал карабкаться наверх, навстречу им, темный, как тень в пантомиме, изображающей удивление.

— Это правда! — выдохнул он. — Убийца постарался выплыть на берег и, конечно, утонул в такую погоду. Или покончил с собой. Как бы то ни было, его труп плавал в рыбачьей сети у Старого Беса. Вот что этот маньяк имел в виду, говоря, что ловит мертвецов.

Инспектор бежал по берегу, обогнав их всех, и слышно было, как он что-то приказывает. Через несколько минут рыбаки и люди, случайно оказавшиеся поблизости, вытащили сеть со страшной ношей на песок, в котором еще отражались лучи заходящего солнца. Слова замерли на губах у секретаря, когда он увидел, что лежало на песке. То было тело гигантского мужчины в лохмотьях, с широкими сгорбленными плечами, костлявым лицом, орлиным профилем.

Большой красный шарф распластался по освещенному закатом песку, как огромное пятно крови. Но Тейлор смотрел не на окровавленный шарф, а на лицо, и его собственное лицо отражало борьбу недоверия и подозрения.

Инспектор тотчас обратился к Миглтону. На этот раз тон его был куда любезней.

— Да, это подтверждает вашу историю, — сказал он.

Лишь услышав, с каким выражением произнес он эти слова, Миглтон внезапно понял, насколько никто не верил ему. Никто, кроме отца Брауна.

И потому, заметив, что священник норовит незаметно отойти в сторону, он совсем было решился присоединиться к нему, но остановился, пораженный тем, что священника вновь привлекли эти аттракционы с механическими фигурками. Он увидел даже, как тот нащупывает монетку. Зажав ее большим и указательным пальцем, отец Браун замер, когда вновь послышался громкий, неприятный голос секретаря.

— Надеюсь, — произнес он, — чудовищные, идиотские обвинения против меня тоже закончились?

— Что вы, — ответил священник, — я никогда вас не обвинял. Я не такой уж дурак, и не думал, что вы убьете своего хозяина в Йоркшире, а теперь бродите здесь с его багажом. Я сказал, что могу набрать против вас не меньше улик, чем против Миглтона. А если вы и впрямь хотите узнать правду — уверяю вас, ее еще не совсем поняли, — могу дать вам намек из области, непосредственно вас касающейся. Мне представляется странным и значительным, что мистер Брюс нарушил привычный образ жизни и не показывался в тех местах, где его знали, за несколько недель до убийства. Поскольку вы, кажется, способный сыщик-любитель, советую вам поработать над этой линией.

— Что вы имеете в виду? — резко спросил секретарь.

Отец Браун не ответил ему, он с увлечением дергал за рукоятку автомата, и куклы, то одна, то другая, появлялись перед ним.

— Отец Браун, — спросил Миглтон, в котором вновь ожило раздражение, не скажете ли вы мне, чем вас так привлекает эта дурацкая игра?

— Тем, — ответил священник, пристально вглядываясь в кукольный театр за стеклом, — тем, что в ней заключен секрет трагедии.

Затем выпрямился и очень серьезно посмотрел на собеседника.

— Я знал, что вы говорите и правду, и неправду, — сказал он.

Миглтон лишь молча взирал на него.

— Это очень просто, — добавил священник, понижая голос. — Тело с алым шарфом принадлежит Брэму Брюсу, миллионеру. Никакого другого не будет.

— Но двое мужчин… — начал Миглтон, и рот его раскрылся от изумления.

— Ваше описание было удивительно живым, — произнес отец Браун. — Уверяю вас, я не забыл его. С вашего позволения, я бы сказал, что у вас литературный талант. Возможно, журналистика откроет перед вами большие возможности, чем сыскное дело. Мне кажется, я помню все, что вы говорили о каждом из них. Только, видите ли, как ни странно, все детали производили на вас одно впечатление, а на меня — совершенно иное. Давайте начнем с первого человека. Вы сказали, что он держался очень властно и с большим достоинством. И вы подумали: «Вот настоящий магнат, великий властелин торговли, повелитель рынков». Но когда я услышал про властный вид и достоинство, я подумал: «Вот актер, все в нем от актера». Человек не становится таким оттого, что возглавляет сеть универсальных магазинов. Он становится таким, если играет Тень Отца Гамлета, или Юлия Цезаря, или Короля Лира, и потом уже никак не может от этого избавиться. Вы не так хорошо разглядели его одежду, чтобы сказать, не была ли она потрепанной. Но зато увидели полоску меха и модный покрой, а я вновь подумал: «Актер». Далее, прежде чем мы поговорим подробнее о другом человеке, заметьте одну его особенность, явно отсутствующую у первого. Вы сказали, что второй был не только оборван, но и не брит, зарос щетиной. Так вот, мы все видели потрепанных актеров, грязных актеров, пьяных актеров, совершенно опустившихся актеров, но вряд ли кто-нибудь когда-нибудь видел, чтобы у работающего или даже ищущего работу актера была щетина. С другой стороны, если джентльмен или богатый чудак опускается, первым делом он перестает бриться. У нас есть все основания поверить, что ваш миллионер опустился. Его письмо — это письмо человека, махнувшего на себя рукой. Но не только от неряшливости стал он бедным и обтрепанным. Неужели вы не поняли, что он просто скрывался? Вот почему он не поехал в отель, и его собственный секретарь не видел его недели две.

Он был очень богат, но непременно хотел стать совершенно неузнаваемым. Вы когда-нибудь читали «Женщину в белом»? Помните, как светского, любящего роскошь графа Фоско, прятавшегося от тайного общества, нашли заколотым? Он был в синей блузе французского рабочего. Теперь вернемся ненадолго к этим двоим. Вы увидели, что первый спокоен и собран, и подумали: «Вот невинная жертва», хотя письмо этой жертвы отнюдь не было спокойным и собранным. Я услышал, что он спокоен и собран, и подумал: «Это убийца». Почему бы ему не быть спокойным и собранным?

Он знал, что собирается сделать, он давно это решил, и если у него были какие-то колебания или угрызения, он победил их намного раньше, чем появился — да, именно на сцене, на подмостках. Он вряд ли боялся выходить на сцену. Он не вытаскивал пистолет, не размахивал им — зачем? — он и стрелял из кармана… Другой же суетился со своим пистолетом, он ведь нервничал и скорее всего никогда пистолета не держал. По этой же самой причине он вращал глазами. Он ведь еще и оглядывался, ибо не преследовал, а бежал от преследователя. Но вы увидели сначала первого человека, и невольно подумали, что второй идет за ним. Говоря языком математики или механики, каждый из них бежал за другим — совсем как вот эти.

— Кого вы имеете в виду? — спросил ошеломленный сыщик.

— Да эти же! — вскричал отец Браун, хлопая по автомату деревянной лопаткой, которую почему-то пронес сквозь все эти жуткие тайны. — Маленькие заводные куклы, которые гонятся друг за другом по кругу. Назовем их Синим Человеком и Алым, по цвету одежды. Я начал с Синего, и дети сказали, что Алый бежит за ним, но все вышло бы наоборот, если бы я начал с Алого.

— Да, начинаю понимать, — сказал Миглтон, — наверное, все остальное тоже сходится. Фамильное сходство, конечно, можно повернуть и так и так. Никто не видел, как убийца ушел с пирса…

— Никто и не искал убийцу, уходящего с пирса, — ответил священник. — Никто не велел искать чисто выбритого джентльмена в модном пальто. Вся тайна его исчезновения основана на том, как вы описали великана в красном шарфе. А вся правда в том, что актер в каракуле убил миллионера в красной тряпке, и вот — тело. Это как с Синим и Алым. Вы увидели одного из них первым, и перепутали, кто из них покраснел от злости, кто посинел от страха.

Именно тут двое или трое ребятишек подбежали по песку, и священник помахал деревянной лопаткой, а потом стал театрально постукивать ею по игральным автоматам.

Миглтон догадался, что он мешает детям подойти к страшной груде на берегу.

— Еще одна монетка осталась в этом мире, — сказал отец Браун, — и потом, нам пора домой, пить чай. Знаешь, Дорис, мне нравятся эти игры, которые все кружатся и кружатся, как хоровод. В конце концов Бог велел солнцу и звездам водить хоровод. А другие игры, где один должен настичь другого, где соперники бегут голова к голове, норовя обогнать друг друга — что ж, бывает и хуже. Приятно думать, что Синий Человек и Алый не теряют веселья, они равны, свободны, не обижают друг друга. Как ему хорошо, Алому человеку!

Он не изменится, и не умрет,
И не убьет, как Синий Человек.
С чувством прочитав эти удивительные строки, отец Браун сунул лопатку под мышку, взял за руки двух ребятишек и, тяжело ступая, пошел пить чай.

Преступление коммуниста

Из-под хмурой старинной арки умудренного Мандевильского колледжа на яркий свет бесконечно долгого летнего вечера вышли трое и остановились средь белого дня, точно громом пораженные. То, что они увидели, потрясло их необычайно.

Надвигающейся катастрофы они не почувствовали; но им бросилось в глаза одно разительное противоречие. Сами они ненавязчиво гармонировали с окружением. Старинные арки, обегающие университетские сады монастырской стеной, были возведены четыре столетия назад, когда готика низверглась с небес и низко склонилась, едва ли не сжалась перед уютными вместилищами гуманизма и Возрождения; эти же трое одеты были по моде (иными словами так, что уродству их одеяний подивилось бы любое из четырех столетий), но все же что-то объединяло их с духом этого места.

Сады были разбиты столь искусно, что казались естественными; цветы излучали нечаянную прелесть, словно прекрасные сорняки; а современный костюм был хорош хотя бы своей небрежностью. Первый из трех, высокий, лысый, бородатый, слыл человеком известным в квадратных двориках университета. На нем была мантия и докторская шапочка; мантия то и дело соскальзывала с узких плеч. Второй был невероятно широкоплеч, невысок и крепко сбит. На нем была обычная куртка; он жизнерадостно улыбался, а мантию перекинул через руку. Третий, в черной священнической рясе, был и ростом ниже, и одет попроще. Но все они превосходно смотрелись на фоне Мандевильского колледжа и вполне соответствовали непередаваемой атмосфере одного из старейших университетов Англии. Они так прекрасно отвечали его духу, что казались незаметными; а это здесь любят больше всего.

Два человека, сидевших в садовых креслах за столиком, выделялись черным пятном на серо-зеленом фоне. Одеты они были только в черное и все же сверкали от шелковых цилиндров до лакированных ботинок. Здесь, в тщательно выпестованной свободе Мандевильского колледжа, было почти неприлично одеваться так хорошо. Спасало их только одно — они были иностранцы. Первый, американский миллионер по имени Хейк, отличался тем безукоризненным, истинно джентльменским блеском, который ведом лишь богачам Нью-Йорка. Другой, чьи грехи отягчались еще и каракулевой накидкой (не говоря уж о рыжих бакенбардах), был очень богатым немецким графом, и самая краткая часть его фамилии звучала так: фон Циммерн. Однако тайна этой истории — не в том, как появились в колледже эти джентльмены. Они появились здесь по причине, легко совмещающей несовместимое: решили дать колледжу денег.

Выполняя то, что поддержали финансисты и магнаты разных стран, они собирались создать кафедру экономики и осмотрели колледж с той неутомимой и добросовестной любознательностью, на которую из всех сынов Адамовых способны лишь немцы и американцы. Теперь они отдыхали от своих трудов, торжественно взирая на сады колледжа. Пока все шло хорошо.

Трое других уже виделись сегодня с ними и, слегка кивнув, проследовали далее. Но один из них — коротышка в черной рясе — остановился.

— Знаете, — проговорил он робко, словно кролик, — мне что-то не нравится их вид.

— Боже правый! Да кому он понравится? — воскликнул высокий, оказавшийся Магистром, главой Мандевильского колледжа. — В конце концов у нас найдется несколько состоятельных людей, которые не наряжаются, как манекены.

— Вот, — тихо сказал маленький священник. — Вот именно. Как манекены.

— О чем это вы? — резко спросил средний.

— Они похожи на страшных восковых кукол, — едва проговорил священник. — Понимаете, они не шевелятся. Почему они не шевелятся?

Внезапно, стряхнув замешательство, он бросился через сад и тронул за локоть немецкого барона. Немецкий барон как сидел, так и свалился. Ноги в черных брюках торчали, словно ножки кресла.

Мистер Гидеон Р. Хейк обозревал сады колледжа стеклянным взором; он и впрямь был похож на восковую куклу, а у них ведь стеклянные глаза. Как бы то ни было, в ярком вечернем свете, на фоне пестрого сада он и впрямь казался щегольски одетой куклой, марионеткой из итальянского театра.

Коротышка в черном — священник по имени Браун — на всякий случай тронул миллионера за плечо. Миллионер свалился, не меняя позы, будто он весь был вырезан из цельного куска дерева.

— Rigor mortis[131], — произнес отец Браун. — И так быстро… Это уже серьезно.

Причина, по которой первые трое увидели двух других столь поздно (если не слишком поздно), прояснится, когда мы расскажем, что же произошло в здании, по ту сторону тюдоровой арки, перед тем, как все они вышли в сад. Они обедали вместе за главным столом профессорской столовой; но иностранные филантропы, рабы своего ревизорского долга, важно удалились в часовню осматривать очередную галерею и очередную лестницу и пообещали присоединиться к остальным в саду, чтобы так же скрупулезно исследовать здешние сигары. Остальные, будучи людьми более здравыми и почитавшими традицию, собрались за узким дубовым столом, вокруг которого после обеда разносили вино. С тех пор как в средние века сэр Джон Мандевиль основал колледж, считалось, что вино вдохновляет рассказчиков.

Магистр, седобородый и почти лысый, сидел во главе стола, а по левую руку от него — угловатый коротышка (ведь он был казначей, или, скажем иначе, бизнесмен колледжа). Рядом с ним, по ту же сторону стола, сидел странного вида человек с каким-то скрюченным лицом, ибо его усы и брови, расходившиеся под разными углами, образовывали зигзаг, будто у него пол-лица парализовано. Звали его Байлз, читал он римскую историю и в своих политических убеждениях опирался на Кориолана, не говоря уже о Тарквинии Старшем. Упорный консерватизм и рьяно реакционные взгляды на все, что происходит, не так уж редки среди самых старомодных университетских преподавателей; но у него это было скорее плодом, чем причиной резкости. Тем, кто пристально наблюдал за ним, казалось: что-то у него не в порядке, будто он озабочен какой-то тайной или страшной бедой; будто полуссохшееся лицо и впрямь поразила молния. Рядом с ним сидел отец Браун, а на самом конце стола — профессор химии, крупный, приятный блондин с сонным, несколько хитроватым взглядом. Все знали, что этот служитель натурфилософии считает ретроградами прочих философов, принадлежащих к умеренно классической традиции. По другую сторону стола, как раз напротив отца Брауна, сидел темнолицый и тихий человек, еще молодой, с темной бородкой; он появился в колледже, ибо кому-то вздумалось открыть кафедру персидской словесности. Напротив зловещего Байлза расположился маленький добросердечный Чэплен с яйцеобразной головой. Напротив казначея и справа от Магистра кресло пустовало. Многие были этому рады.

— Я не уверен, что Крейкен появится, — произнес Магистр, бросая на кресло нетерпеливый взгляд, который никак не вязался со спокойствием его свободных манер. — Не люблю никого неволить, но, признаться, я уже дошел до того, что чувствую себя спокойней, когда он здесь. Спасибо, что не где-нибудь еще!

— Никогда не знаешь, что он выкинет, — воскликнул жизнерадостно казначей. — Особенно, если он обучает студентов.

— Личность он яркая, но уж больно вспыльчив, — сказал Магистр, внезапно обретая былую сдержанность.

— Фейерверк тоже вспыльчив, и притом довольно ярок, — проворчал старый Байлз. — Но мне не хотелось бы сгореть в собственной постели, чтобы Крейкен стал истинным Гаем Фоксом.

— Неужели вы думаете, что, начнись революция, он будет участвовать в насилии? — улыбаясь, спросил казначей.

— Во всяком случае, он думает, что будет, — резко отвечал Байлз. — На днях говорил полному залу студентов, что классовая борьба непременно превратится в войну с уличной резней, но это ничего, ибо в конце концов победят коммунисты и рабочий класс.

— Классовая борьба, — задумчиво вымолвил глава колледжа, давно знакомый с учением Уильяма Морриса и неплохо разбирающийся в идеях самых изысканных и досужих социалистов. Расстояние погасило его брезгливую интонацию. — Никак не возьму в толк, что это за классовая борьба. Когда я был молод, считали, что при социализме нет классов.

— Все равно, что сказать: социалисты — это не класс, — кисло, если не едко заметил Байлз.

— Несомненно, вы настроены против них сильнее, чем я, — задумчиво произнес глава колледжа. — А вообще-то мой социализм так же старомоден, как и ваш консерватизм. Любопытно, что нам скажут наши молодые коллеги. Что вы об этом думаете, Бейкер? — обратился он к казначею, сидящему слева от него.

— Ну, как говорят в народе, я вообще не думаю, — засмеялся казначей. — Не забывайте, я человек совсем простой. Никакой не мыслитель, всего лишь бизнесмен. А как бизнесмен я полагаю, что все это чушь. Нельзя уравнять людей, и совсем уж дурно платить им поровну, особенно тем, кому платить не за что. Как бы ни выглядел социализм, придется искать практический выход, иначе вообще ничего не выйдет. Не наша вина, что природа все так запутала.

— Тут я с вами согласен, — как-то по-детски шепеляво произнес профессор химии. — Коммунизм хочет быть уж совсем новым, но он отнюдь не нов. Он просто отбрасывает нас к суевериям монахов и первобытных племен. Мыслящее правительство, несущее нравственную ответственность за будущее, всегда ищет путь надежды и прогресса, а не спрямляет его, не сворачивает обратно, в грязь. Социализм — это сентиментальность. Он опасней чумы, поскольку во время чумы самые сильные выживают.

Магистр не без грусти усмехнулся.

— Вы и сами знаете, что мы с вами по-разному относимся к разногласиям. Здесь кто-то недавно рассказывал, как гулял с другом вдоль реки: «Мы соглашались во многом, кроме мнений». Чем не девиз университета? Иметь хоть сотню мнений и ничего о себе не возомнить. Если кто-то у нас не преуспел, причина — в том, какой он, а не в том, что он думает. Возможно, я пережиток восемнадцатого столетия, но мне по душе старая сентиментальная ересь: «За веру пусть зилот безумный бьется; кто праведно живет — не ошибется». Что вы на это скажете, отец Браун?

Он лукаво покосился на Брауна и немного испугался, ибо привык видеть священника добрым, веселым и приветливым. Его круглое лицо почти всегда светилось юмором; но сейчас оно было хмурым, как никогда, — на мгновение простодушный Браун стал напряженней зловещего Байлза. Тучи не сразу рассеялись. Но заговорил отец Браун сдержанно и твердо.

— Ну, я в это не верю, — коротко начал он. — Разве может быть праведной жизнь, если представление о жизни ложно? Вся эта нынешняя путаница оттого и возникла, что люди не знают, какими различными бывают представления о жизни. Баптисты и методисты знали, что не слишком расходятся в нравственности; но ведь и в религии, и в философии они не слишком далеки друг от друга. А вот между баптистами и анабаптистами разница огромная; или между теософами и индийской сектой душителей. Если ересь достаточно еретична, она всегда влияет на мораль. Человек может честно верить, что воровать — похвально. Но разумно ли говорить, что он честно верит в бесчестность?

— Черт, как здорово! — сказал Байлз и скорчил злобную гримасу, которую, по мнению многих, считал дружеской улыбкой. — Поэтому я против того, чтобы у нас была кафедра теоретического воровства.

— Вот все вы нападаете на коммунизм, — вздохнув, произнес Магистр. — Неужели вы думаете, что он так распространен? Стоит ли на него нападать? Неужели хоть одна из наших ересей столь влиятельна, что представляет опасность?

— Я полагаю, они так влиятельны, — серьезно сказал отец Браун, — что в некоторых кругах их принимают как должное. Их воспринимают бессознательно. Не поверяя сознанием, совестью.

— Это прикончит нашу страну, — вставил Байлз.

— Страну прикончит что-нибудь похуже, — сказал отец Браун.

Вдруг по панели противоположной стены скользнула тень, и в ту же секунду показался тот, кто ее отбрасывал, длинный сутулый человек, чем-то похожий на хищную птицу. Сходство это усилилось, ибо он появился внезапно, прошмыгнул быстро, словно птица, которая, испугавшись, вспорхнула с ветки. То был длинноногий сутулый мужчина со свисающими усами, хорошо знакомый собравшимся; но из-за тусклых сумерек и слабого света или из-за самих его движений все связали эту быструю тень с невольным пророчеством священника, словно тот был авгуром, как в Древнем Риме, а полет птицы — знамением. Должно быть, мистер Байлз мог прочесть лекцию о таких предсказаниях, и особенно — об этой птице, предвестнице несчастий и бед.

Человек пронесся вдоль стены вслед за собственной тенью, опустился в незанятое кресло по правую руку от Магистра и оглядел казначея и всех присутствующих пустым взглядом. Его ниспадающие волосы и висячие усы были почти русыми, но глубоко посаженные глаза казались черными.

Все знали или могли предположить, кто пришел; но сразу по его приходе случилось то, что прекрасно прояснило ситуацию. Профессор римской истории внезапно вскочил и вылетел из комнаты, выражая без лишних тонкостей, что не может сидеть за одним столом с профессором теоретического воровства, то есть коммунистом, мистером Крейкеном.

Магистр исправил неловкость взволнованно и любезно.

— Дорогой Крейкен, — улыбнулся он. — Я защищал вас или некоторые ваши взгляды. Хотя, конечно, вы бы меня не защищали. Как-никак, я не могу забыть, что у социалистов, друзей моей юности, был прекрасный идеал братства и дружбы. Уильям Моррис выразил это так: «В доброй дружбе — рай небесный, в несогласье — ад кромешный».

— «Профессора как демократы». Недурной заголовок, — скорее неприязненно сказал Крейкен. — Не назовет ли наш узколобый Хейк кафедру коммерции именем Морриса?

— Видите ли, — ответил глава колледжа, безнадежно пытаясь быть приветливым, — думаю, в каком-то смысле на всех наших кафедрах царит добрососедство.

— О, да! Университетский вариант афоризма, — проговорил Крейкен: — «В штатном месте — рай небесный, в увольненье — ад кромешный».

— Оставьте ваши колкости, — прервал его казначей. — Глотните портвейна. Тенби, передайте бутылку мистеру Крейкену.

— Хорошо, выпью, — чуть вежливей ответил коммунистический профессор. — Вообще-то я шел покурить в саду. Потом выглянул в окно и увидел, что там цветут ваши драгоценные гости, свежие бутоны. Вообще-то не мешало бы поделиться с ними умом…

Приветливо, как велела традиция, Магистр поднялся и с превеликой радостью поспешил оставить казначея на растерзание Дикаря. Поднялись и другие; группы стали распадаться. Казначей и мистер Крейкен остались вдвоем в конце стола; один лишь Браун все сидел, хмуро глядя в пустоту.

— Сказать вам по правде, — начал казначей, — я сам чертовски от них устал. Чуть не весь день копался в цифрах, в фактах, ну, во всех этих новых делах. Послушайте, Крейкен, — он наклонился над столом и заговорил с мягкой настойчивостью, — не стоит так разоряться из-за этой кафедры. У вас — одно, у них — другое. Вы — единственный преподаватель политэкономии в Мандевиле. Я не разделяю ваших взглядов, но вы как-никак добились европейской известности. А у них будут читать специальный курс, прикладную экономику. Я вам жаловался, сегодня я ужасно много занимался прикладной экономикой, говорил о делах с деловыми людьми. Хотели бы вы этим заниматься? Выдержали бы? Есть чему завидовать! Неужели не ясно, что предмет у них особый, и кафедра будет особая?

— Боже правый! — с атеистическим пылом воскликнул Крейкен. — Неужто вы думаете, что я против прикладной экономики? Когда ее прикладываем мы, вы кричите о красной угрозе и анархии; а когда прикладываете вы, я возьму на себя смелость назвать это эксплуатацией. Если бы вы ее толком прикладывали, может, меньше бы народ голодал. Мы — люди практичные. Поэтому вы нас боитесь. Поэтому вы и наняли двух сытых капиталистов. И все из-за того, что у меня развязался язык.

— Не язык у вас развязался, — улыбнулся казначей, — а вы сами точно с цепи сорвались.

— А вы меня хотите посадить на золотую цепь? — спросил Крейкен.

— Наверное, мы с вами никогда не столкуемся, — ответил казначей. — А ведь эти гости уже вышли из часовни в сад. Если хотите покурить, идите к ним.

Видимо развлекаясь, он смотрел, как его собеседник рылся по карманам, пока не извлек трубку. Затем, глядя на казначея отсутствующим взглядом, Крейкен поднялся, овладев собой. Мистер Бейкер, казначей, завершил спор примиряющим смехом.

— Да, вы люди практичные, вы способны взорвать целый город. Только забудете подложить динамит, как забыли положить в карман табак. Ничего, возьмите мой. Спички?

Он перебросил кисет и спички через стол, а мистер Крейкен поймал их на лету с проворством, которого не теряет бывший игрок в крикет, даже если взгляды его не слишком похожи на игру. Оба поднялись одновременно; но казначей не удержался и сказал:

— Что ж, кроме вас, людей практичных и нет? А как насчет прикладной экономики? Я вот не забываю табак и трубку.

Крейкен бросил на него огненный взгляд и, медленно допив вино, ответил:

— Скажем, это другая практичность. Да, я забываю всякие мелочи. Но вы поймите, — он машинально вернул кисет; взгляд его был далек и горяч, почти ужасен, — разум наш стал другим, мы иначе мыслим о добре и потому совершим то, что вам представляется злом. Это будет вполне практично.

— Да, — сказал отец Браун, внезапно приходя в себя. — Именно об этом я и говорил.

Он посмотрел на Крейкена прозрачным, почти призрачным взглядом и прибавил:

— Мы с мистером Крейкеном совершенно согласны.

— Что ж, — подытожил Бейкер, — Крейкен собирается выкурить трубку в компании плутократов. Вряд ли это будет трубка мира.

Он резко повернулся и окликнул престарелого слугу, стоящего в ожидании поодаль. Мандевиль был одним из последних старомодных колледжей; Крейкен, еще задолго до нынешнего большевизма, считался одним из первых коммунистов.

— Вот что, — сказал казначей, — раз уж вы не пустите по кругу вашу трубку, давайте угостим наших гостей сигарами. Если они курят, им будет приятно покурить. Они ведь рыскали по часовне чуть ли не с полудня.

Крейкенвзорвался оглушительным смехом.

— Отнесу им сигары, отнесу! — крикнул он. — Ведь я всего лишь пролетарий.

Казначей, отец Браун и слуга видели, как коммунист яростно зашагал в сад, к миллионерам. И никто ничего не слышал о них, пока, как мы говорили, священник не обнаружил их трупы.

Условились, что священник и Магистр останутся охранять сцену, где свершилась трагедия, а казначей, более молодой и уж несомненно более быстрый, вызовет врача и полицию. Отец Браун подошел к столу, где лежал окурок одной из сигар, всего в два-три дюйма длиной. Другая сигара выпала из помертвевших рук и рассыпалась тлеющими искорками на потрескавшуюся садовую дорожку. Глава Мандевиля довольно неуклюже опустился на скамейку, стоявшую поодаль от стола, и уткнулся лицом в ладони. Затем он поднял глаза, взглянул, сперва — устало, а потом — испуганно, и тишину сада, словно маленький взрыв, огласил крик ужаса.

Отец Браун обладал одним свойством, которое иногда было поистине жутким. Он всегда думал о том, что делает, и никогда не думал о том, делают ли это. Самую отвратительную, презренную, грязную работу он выполнял со спокойствием хирурга. Там, где обычно располагаются предрассудки и сентиментальности, в его бесхитростном сознании зияла пустота. Он сел в кресло, откуда свалился покойник, поднял сигару, которую тот докурил до половины, аккуратно стряхнул пепел, внимательно рассмотрел другой конец, сунул его в рот и закурил. Все это казалось непристойной, гротескной буффонадой, насмешкой над мертвым; но отец Браун явно считал это вполне здравым. Дым поднимался кверху, словно курения над жертвенником языческого бога; но отец Браун полагал, что самый простой способ узнать все про сигару — выкурить ее. Старый его друг, глава Мандевиля, испугался еще больше, смутно, но мудро заподозрив, что отец Браун рискует жизнью.

— Нет, тут, кажется, все в порядке, — сказал священник, кладя сигару на место. — Отличнейшие сигары. Ваши сигары. Не американские и не немецкие. Сигары сами по себе вряд ли представляют интерес, лучше заняться пеплом. Их отравили какой-то гадостью, от которой мгновенно цепенеют. Кстати, вот этот человек знает тут больше нас с вами.

Глава колледжа в растерянности сел на скамейку, ибо вслед за крупной тенью, упавшей на дорожку, появился человек, несмотря на свою тучность, легконогий, как тень.

Профессор Водэм, крупный ученый с кафедры химии, всегда двигался неслышно. В том, что он прогуливался по саду, ничего странного не было. Странно было другое: стоило помянуть химию, как появлялся Водэм.

Профессор Водэм гордился своей уравновешенностью (другие сказали бы своей бесчувственностью). На его светлой прилизанной голове и волосок не шевельнулся, широкое жабье лицо было спокойно — он стоял и безразлично смотрел на трупы. Когда он перевел взгляд на пепел, собранный священником, он приблизился, потрогал его пальцем и стал еще неподвижней; но глаза его на мгновение как-то выдвинулись, точно окуляр микроскопа. Он что-то обнаружил или понял; но не сказал ни слова.

— Не знаю, с чего тут начать, — промолвил глава колледжа.

— Я бы, — ответил отец Браун, — для начала спросил, где эти несчастные провели сегодня день.

— Они довольно долго околачивались у меня в лаборатории, — впервые заговорил Водэм. — Казначей часто приходит поболтать, и на сей раз привел с собой двух своих патронов посмотреть мой отдел. Наверное, они везде успели побывать. Истинные туристы. Я знаю, что они побывали в часовне, и даже в подземном ходе под склепом, пришлось там зажечь свечи. А могли бы обедать, как нормальные люди! Видимо, Бейкер везде их таскал за собой.

— Интересовались они чем-то у вас? — спросил священник. — Что именно вы тогда делали?

Профессор химии пробормотал химическую формулу, начинающуюся «сульфатом» и заканчивающуюся чем-то вроде «силениум», но непонятную для обоих слушателей.

Затем он, скучая, отошел в сторону, где не было тени, сел на скамью, закрыл глаза и с завидной выдержкой подставил широкое лицо солнечным лучам.

В ту же секунду лужайку стремительно пересек человек, ничуть не похожий на Водэма. Он летел прямо и стремительно, точно пуля. По аккуратному черному костюму и умной собачьей физиономии отец Браун узнал в нем полицейского врача, с которым ему приходилось встречаться в самых бедных кварталах. Из официальных лиц он прибыл первым.

— Послушайте, — обратился к священнику глава колледжа еще до того, как врач мог его услышать. — Кажется, я что-то понял. Вы всерьез говорили, что коммунизм опасен и ведет к преступлению?

— Да, — ответил отец Браун и грустно усмехнулся. — Я действительно заметил, что распространились кое-какие коммунистические обычаи. В определенном смысле вот это — коммунистическое преступление.

— Благодарю, — сказал глава колледжа. — Тогда я должен немедленно уйти и кое-что разузнать. Передайте властям, минут через десять я вернусь.

Глава колледжа нырнул под одну из арок как раз в тот момент, когда врач подошел к столу и бодро поздоровался с отцом Брауном. Священник пригласил его присесть к злополучному столику, но доктор Блейк резко и выразительно покосился на крупного, расплывшегося и словно бы сонного химика, устроившегося на скамье. Отец Браун объяснил ему, кто это и что этот человек рассказал, а врач выслушал молча, занимаясь предварительным осмотром трупов. Естественно, его больше занимали тела, чем какие-то неопределенные показания, как вдруг одна подробность полностью отвлекла его от анатомии.

— Над чем, сказал профессор, он работает? — спросил он.

Отец Браун спокойно повторил непонятную формулу.

— Что? — вскричал доктор Блейк. — Черт возьми, да ведь это чудовищно!

— Потому что это яд? — спросил отец Браун.

— Потому что это чушь, — ответил доктор Блейк. — Полная чепуха. Профессор — знаменитый химик. Зачем знаменитому химику сознательно нести такую околесицу?

— Мне кажется, я догадываюсь, в чем здесь дело, — кротко заметил отец Браун. — Он несет околесицу, потому что он лжет. Он что-то скрывает. Особенно — от этих людей и их представителей.

Доктор перевел взгляд с трупов на знаменитого химика, почти неестественно неподвижного. Наверно, он все-таки уснул. Садовый мотылек опустился на него, и он сразу стал похож на каменного идола. Крупные складки его жабьей физиономии напоминали врачу обвислую кожу носорога.

— Да, — тихо произнес отец Браун. — Он плохой человек.

— Черт подери! — воскликнул доктор, глубоко потрясенный. — Вы полагаете, что ученый такого уровня замешан в убийстве?

— Придирчивые критики именно так бы и сказали, — бесстрастно ответил священник. — Мне и самому не очень нравятся люди, причастные к таким убийствам. Но важнее другое: эти бедолаги — из самых придирчивых критиков.

— Иными словами, они раскрыли его тайну, а он заставил их замолчать? — нахмурился доктор Блейк. — Но что же, черт возьми, у него за тайны? Как можно убить двух людей, да еще в этой обстановке?

— Я открыл вам его тайну, — сказал священник, — тайну его души. Он дурной человек. Ради Бога, не думайте, что я говорю так, потому что мы с ним люди разных школ или традиций. У меня много друзей среди ученых, и большей частью они совершенно, героически бескорыстны. Самые закоренелые скептики — и те неосознанно бескорыстны. Но время от времени натыкаешься на материалиста, в другом смысле слова — на зверя. Повторяю, он плохой человек. Гораздо хуже… — тут отец Браун принялся подыскивать слово.

— Гораздо хуже коммуниста? — подсказал его собеседник.

— Нет, гораздо хуже убийцы, — отвечал отец Браун.

Он рассеянно поднялся и вряд ли заметил, что доктор Блейк пристально на него смотрит.

— Разве вы не считаете, — спросил наконец Блейк, — что Водэм убийца?

— Нет, что вы, — словно обрадовавшись, ответил отец Браун. — Убийца куда приятней, его гораздо легче понять. В конце концов он был в отчаянии. Он разъярился, он отчаялся — вот его оправдания.

— Значит, это все-таки коммунист? — воскликнул доктор.

В это время весьма кстати подоспела полиция с новостями, подводящими итог расследованию. Она несколько задержалась по той вполне понятной причине, что схватила преступника. Собственно, его схватили прямо у ворот их собственной конторы. Крейкена уже подозревали из-за городских беспорядков; и когда узнали о преступлении, решили арестовать для верности. И были правы. Ибо, радостно объяснил инспектор Кук собравшимся на лужайке профессорам и докторам колледжа, когда пресловутый коммунист был схвачен, при нем тут же обнаружили коробок с отравленными спичками.

Едва отец Браун услыхал слово «спички», он вскочил со скамейки, будто зажженную спичку сунули ему на сиденье стула.

— Ах, вон что! — сияюще воскликнул он. — Теперь все ясно.

— Что значит «ясно»? — строго спросил Магистр, снова солидный и властный, как ему и подобает, под стать важным полицейским, наводнившим колледж, точно армия победителей. — Вы теперь уверены, что с обвинениями против Крейкена все чисто?

— Я уверен, что Крейкен чист, — твердо сказал отец Браун, — и все вокруг него расчистилось. Неужели вы считаете, что такой человек способен травить людей спичками?

— Это все превосходно, — печально ответил Магистр; печаль не покидала его с тех пор, как он узнал о беде. — Но вы же сами утверждали, что фанатики, у которых ложные принципы, способны творить зло. Мало того, вы заметили, что коммунизм проникает повсюду, а коммунистические обычаи распространяются.

Отец Браун смущенно засмеялся.

— Ну, про обычаи, — сказал он, — тут уж вы меня простите. Вечно я всех путаю своими глупыми шуточками!

— Хороши шуточки! — раздраженно бросил Магистр.

— Видите ли, — стал объяснять священник, почесывая в затылке. — Когда я говорил о коммунистических обычаях, я имел в виду привычку, которую мне случалось замечать раза два-три. Ну, вот хотя бы сегодня. Обычай этот свойствен далеко не только коммунистам. Теперь так очень многие делают, особенно англичане. Они кладут в карман чужие спички, забывают вернуть. Казалось бы, ерунда, и говорить не о чем. А вот, получилось преступление.

— Что-то уж очень странно, — сказал врач.

— Да, чуть ли не все забывают вернуть спички, — продолжал отец Браун, — а уж Крейкен точно позабудет их вернуть. Вот отравитель и подсунул их Крейкену — одолжил и не получил назад. Поистине великолепный способ свалить вину — ведь Крейкен никогда не вспомнит, откуда они у него взялись. Ничего не подозревая, он дал прикурить от них двум гостям, которых угостил сигарами, — и тут же попался в простую ловушку. Такую простую… Отважный злодей-революционер убил двух миллионеров.

— Да, но кому еще нужно было их убивать? — спросил доктор.

— И в самом деле, кому? — сказал священник; голос его стал гораздо серьезней. — Мы подходим к тому, другому, о чем я говорил вам, и тут уж, поверьте, я не шутил. Я говорил, что ереси и ложные доктрины стали доступными и привычными. К ним притерпелись; их не замечают. Неужели вы думаете, что я имел в виду коммунизм? Что вы, совсем наоборот. Это вы тут взбеленились из-за коммунизма и решили, что Крейкен — бешеный волк. Без сомнения, коммунизм — ересь; но не из тех ересей, которые вы принимаете как должное. Как должное все принимают капитализм, нет, скорее, пороки капитализма, скрытые под маской дарвинизма. Вспомните, о чем вы толковали в столовой: что жизнь — это непрерывная борьба, и выживает сильнейший, и вообще не важно, по справедливости заплатили бедняку или нет. Вот где настоящая ересь, дорогие друзья. К ней вы приспособились, а она во всем страшнее коммунизма. Вы принимаете как должное антихристианскую мораль или отсутствие всякой морали. А сегодня именно отсутствие морали и толкнуло человека на убийство.

— Да какого человека? — воскликнул Магистр, и хриплый его голос сорвался.

— Позвольте подойти с другой стороны, — спокойно продолжал священник. — Вы все решили, будто Крейкен сбежал. Но он не сбежал. Когда эти двое умерли, он помчался вниз по улице, вызвал доктора, крикнул ему в окно и сразу же побежал в полицию. Тут его и взяли. Неужели вас не удивляет, что казначей, мистер Бейкер, разыскивает полицию так долго?

— Чем же он тогда занят? — отрывисто спросил Магистр.

— Вероятно, уничтожает бумаги. Или роется в их вещах, ищет, не оставили ли нам письма. А может, тут что-то связано с Водэмом. Куда он делся? Все очень просто, тоже вроде шутки. Он проводит опыты, готовит для войны отравляющие вещества, и от одного из ядов, если его зажечь, человек внезапно цепенеет. Разумеется, сам он не имеет никакого отношения к этому убийству. Он скрывал свою химическую тайну по очень простой причине: один из ваших гостей — американский пуританин, другой — еврей без определенного подданства. Такие люди почти всегда убежденные пацифисты. Они бы сказали, что он замыслил убийство, и не дали бы колледжу денег. Но казначей приятель Водэма, и для него не составляло труда обмакнуть спички в новый раствор.

Другая особенность маленького священника заключалась в том, что разум его был цельным и не ведал многих несообразностей. Без тени замешательства мог он перейти от общественного к частному. Сейчас он поразил собеседников, обратившись внезапно к одному из них, хотя только что беседовал со всеми. И ему не важно было, что лишь один мог понять, о чем он ведет речь.

— Простите, доктор, что я запутал вас, углубившись в метафизические рассуждения о грешнике, — виновато начал он. — Понимаете, по правде сказать, я на минуту вообще забыл об убийстве. Я забыл обо всех, я видел только химика, его нечеловеческое лицо среди цветов, — ну, просто незрячий идол каменного века. Я размышлял о том, что бывают какие-то истинные чудища, какие-то каменные люди; но к делу это не имеет отношения. Быть плохим — одно, совершать преступления — другое, это не всегда связано. Самые страшные преступники не совершают никаких преступлений. Практический вопрос в другом: почему этот преступник совершил это преступление? Зачем казначею Бейкеру их убивать? Больше нам ничто не важно. Ответ — тот же самый, что и на вопрос, который я задал дважды. Где были эти люди почти весь день — тогда, когда не рыскали по часовням и лабораториям? Казначей сказал сам, что они говорили с ним о делах. Так вот, при всем почтении к покойным, я не думаю, что они были умны. Их представления об экономике и этике — языческие и черствые. Их представления о пацифизме вздорны. Но в одном они разбираются — в делах. Буквально за несколько минут они могли убедиться, что тот, кто отвечает за деньги колледжа, — мошенник. Или иначе — истинный последователь учения о неограниченной борьбе за существование и выживании сильнейшего.

— Вы хотите сказать, что они собирались разоблачить его, а он поспешил их прикончить, — нахмурился доктор. — Остается множество непонятных деталей.

— Остается несколько деталей, которые я и сам не понимаю, — откровенно признался священник. — По видимости, все эти свечи в подземелье придуманы для того, чтобы выкрасть у миллионеров спички или удостовериться, что спичек у них нет. Но в главном я уверен, я просто вижу, как весело и беззаботно казначей перебросил спички рассеянному Крейкену. Так он и убил.

— Одного я не пойму, — сказал инспектор. — Откуда Бейкеру знать, что Крейкен сам не прикурит от его спичек? Это же лишний труп…

Отец Браун помрачнел от укоризны и заговорил скорбно, но великодушно и приветливо.

— Ну, что это вы! — сказал он. — Он ведь только атеист.

— Я вас не совсем понимаю, — вежливо заметил инспектор.

— Он только хотел отменить Бога, — спокойно и рассудительно объяснил отец Браун. — Он хотел отменить десять заповедей, уничтожить религию и цивилизацию, создавшую его, смыть честь и собственность, сообразные здравому смыслу, чтобы его страну опошлили вконец дикари с края света. Вот и все. Вы не вправе обвинять его еще в чем-то. Ну, Господи, для каждого есть предел! А вы хладнокровно предполагаете, что пожилой ученый из Мандевиля (несмотря на свои взгляды, Крейкен принадлежит к старшему поколению) закурит или даже просто чиркнет спичкой, когда он еще не допил свой портвейн! Ну уж, нет! У людей есть хоть какой-то закон, какие-то запреты! Я был в столовой. Я видел его. Он не допил вина, а вы спрашиваете, как это он не закурил! Стены Мандевильского колледжа не знают такой анархии… Занятное место, этот колледж. Занятное место Оксфорд. Занятное место — Англия.

— Разве вы связаны с Оксфордом? — вежливо осведомился доктор.

— Я связан с Англией, — ответил отец Браун. — Я родом оттуда. А самое смешное, что можно любить ее, жить в ней и ничего в ней не смыслить.

Острие булавки

Отец Браун утверждал, что разрешил ту загадку во сне.

И это была правда, хотя несколько искаженная: совершилось это во сне, но как раз в тот момент, когда сон прервался. А прервал его одним ранним утром стук, который доносился из громадного здания, вернее — еще не совсем здания, сооружающегося напротив, неуклюжего колосса, пока еще скрытого за лесами и щитами с надписями, возвещавшими, что строители и владельцы сего господа Суиндон и Сэнд. Стук возобновлялся через правильные промежутки времени, и распознать его не представляло труда — господа Суиндон и Сэнд использовали некую новую американскую систему укладки паркета, система эта сулила в дальнейшем (согласно рекламе) ровность, плотность, непроницаемость и неизменную тишину, но первоначально требовала приколачивания в определенных местах тяжелыми молотками. Однако отец Браун ухитрялся извлекать из этого факта немудреное утешение, приговаривая, что перестук молотков будит его как раз к ранней мессе и потому звучит почти как перезвон колоколов. На самом деле строительные операции все-таки действовали ему на нервы, но по иной причине.

Над недостроенным небоскребом, словно туча, нависло ожидание промышленного кризиса, который газеты упрямо именовали забастовкой. По сути дела, случись это — и последовал бы локаут. А отца Брауна очень заботило, случится это или нет. И еще вопрос, что больше действует на нервы — стук, который может продолжаться вечно, или ожидание, что он в любую минуту прекратится.

— Конечно, это дело вкуса и каприза, — сказал отец Браун, глядя на уходящее вверх здание сквозь толстые стекла очков, придававшие ему сходство с совой, — но мне бы хотелось, чтобы он прекратился. Мне бы хотелось, чтобы все дома прекращали строить, пока они еще в лесах. Какая жалость, что дома достраивают! Они кажутся такими свежими, обнадеживающими, пока покрыты волшебной белой филигранью досок. А ведь как часто человек завершает постройку дома тем, что обращает его в свою могилу!

Отворачиваясь от предмета своего созерцания, он едва не столкнулся с человеком, который как раз кинулся к нему через дорогу. Человека этого он знал не слишком хорошо, но достаточно, чтобы в данных обстоятельствах рассматривать как злого вестника. Отец Браун недавно видел, как тот беседовал с молодым Сэндом — из строительной фирмы, и ему это не понравилось. Этот Мэстик был главой организации, для английской промышленной политики новой, возникшей как результат непримиримых позиций двух полюсов; она располагала целой армией рабочих — не членов профсоюза, большей частью иностранцев, которых сдавала внаем различным фирмам. Мистер Мэстик явно вертелся тут в надежде сдать их внаем здешней строительной фирме. Короче говоря, он мог, договорившись с владельцами, перехитрить тред-юнионы и наводнить фабрику штрейкбрехерами.

— Вас просят прийти туда немедленно, — сказал мистер Мэстик, неуклюже выговаривая английские слова. — Там угрожают убийством.

Отец Браун молча последовал за своим проводником к недостроенному зданию и, одолев несколько готовых пролетов и приставных лестниц, оказался на площадке, где собрались более или менее знакомые ему фигуры глав фирмы. И среди них — даже тот, кто когда-то был главным главой, хотя с некоторых пор глава эта скрывалась в заоблачных высях. Во всяком случае ее, подобно облаку, скрывала корона. Иными словами, лорд Стейнз, оставив дела, увлекся деятельностью в палате лордов и завяз в ней. И всегда-то редкие его посещения наводили тоску и уныние, а на этот раз его появление вкупе с появлением Мэстика носило характер прямо-таки зловещий. Лорд Стейнз был тощий длинноголовый человек с глубоко сидящими глазами, светлыми редкими волосами и ранней лысиной. Отцу Брауну показалось, будто у того не просто скучающий, но и чуть-чуть раздраженный вид, хотя непонятно отчего — оттого ли, что его заставили спуститься с Олимпа улаживать своей властью мелкие торгашеские дрязги, или, наоборот, оттого, что последние ему больше не подвластны.

В целом отец Браун предпочитал буржуазную группу компаньонов — сэра Хьюберта Сэнда и его племянника Генри. Сэр Хьюберт был своего рода газетной знаменитостью — как покровитель спорта и как патриот, положительно проявивший себя во многих затруднительных для страны случаях во время и после мировой войны. Его характеризовали как победоносного полководца от промышленности, умеющего справляться со строптивой армией рабочих. Его называли сильной личностью, но он тут был ни при чем. По существу это был тяжеловесный добросердечный англичанин, отличный пловец, хороший помещик, который внешне мог сойти за полковника. Племянник был плотный молодой человек напористого, вернее — настырного типа, его небольшая голова торчала вперед на толстой шее, как будто он кидался на все очертя голову; посадка эта и пенсне на задорном курносом носу придавали ему забавный мальчишеский вид.

Отец Браун глядел на это сборище не в первый раз. Сборище же глядело сейчас на нечто совсем новое. Посредине деревянного щита развевался прибитый гвоздем обрывок бумаги, на котором виднелась надпись, сделанная корявыми, почти безумными заглавными буквами, словно писавший либо был малограмотным, либо притворялся им. Надпись гласила: «Рабочий совет предупреждает Хьюберта Сэнда, что, понижая заработную плату и увольняя рабочих, он рискует своей жизнью. Если назавтра объявят об увольнениях, он умрет по приговору рабочих».

Лорд Стейнз, изучив надпись, отступил назад, взглянул при этом на компаньона, стоявшего напротив, и произнес довольно странным тоном:

— Ну что ж, убить собираются вас одного. Я, видимо, не заслуживаю, чтобы меня убили.

В тот же миг у отца Брауна возникла дикая мысль, что говорившего нельзя убить, потому что он уже давно мертв.

Он весело признался себе, что мысль дурацкая. Но холодная разочарованно-отчужденная манера аристократа всегда вызывала у него мурашки — это, да еще его мертвенно-бледное лицо и неприветливые глаза.

«У этого человека, — подумал он, поддавшись своему причудливому настроению, — зеленые глаза, и похоже, что кровь у него тоже зеленая».

Зато совершенно очевидно было то, что у сэра Хьюберта Сэнда кровь отнюдь не зеленая. Самая что ни на есть красная кровь прихлынула к его увядшим обветренным щекам с тем жаром, какой отличает естественное искреннее негодование добродушных людей.

— За всю мою жизнь, — сказал он звучным, но нетвердым голосом, — по отношению ко мне никогда не позволяли себе ничего подобного — ни словом, ни делом. Быть может, я бывал несогласен…

— Какие могут быть между нами несогласия! — бурно вмешался племянник. — Я, правда, пытался поладить с ними, но это уж слишком.

— Неужели вы и впрямь думаете, — начал отец Браун, — будто ваши рабочие…

— Повторяю, может быть, мы с ними не всегда приходили к соглашению, — продолжал старший Сэнд, по-прежнему слегка дрожащим голосом. — Но, видит Бог, мне всегда было не по душе угрожать английским рабочим дешевым наемным трудом…

— Никому это не по душе, — опять вмешался младший, — но, насколько я вас знаю, дядюшка, теперь это дело решенное.

И, помолчав, добавил:

— Действительно, кое-какие разногласия в деталях, как вы говорите, у нас бывали, но что касается общей линии…

— Душа моя, — успокаивающим тоном сказал дядя, — я так надеялся, что до настоящих разногласий дело у нас не дойдет.

Из этого всякий, знакомый с английской нацией, мог справедливо заключить, что дело теперь дошло до самых серьезных разногласий. И впрямь, дядя с племянником расходились примерно в такой же степени, в какой расходятся англичанин с американцем. Идеал дяди был чисто английский — держаться вне предприятия, соорудить себе нечто вроде алиби, играя роль сквайра. Идеал племянника был американский — держаться внутри предприятия, влезть в самый механизм, играя роль техника. Он и в самом деле довольно близко ознакомился с технологией и секретами производства. Американцем он был еще и в том, что, с одной стороны, делал это как хозяин, желающий подтянуть рабочих, с другой — держался с ними, так сказать, как равный, а вернее, из тщеславия старался выдать себя за рабочего. По этой причине он зачастую выступал чуть ли не представителем от рабочих по техническим вопросам — область, которая на сотню миль была удалена от интересов его знаменитого дядюшки, столь популярного в области политики и спорта.

— Ну, черт побери, на этот раз они уволили себя собственными руками! — воскликнул он. — После такой угрозы остается только дать им бой. Остается объявить локаут как можно скорее, сразу. Иначе мы станем всеобщим посмешищем.

Старший Сэнд, испытывавший не меньшее негодование, начал было медленно:

— Меня станут осуждать…

— Осуждать! — презрительно прокричал младший. — Осуждать — когда это ответ на угрозу убийства! А вы представляете, как вас станут осуждать, если вы им поддадитесь? Как вам понравится такой заголовок: «Знаменитый капиталист дает себя запугать»?

— В особенности, — произнес лорд Стейнз с чуть заметной иронической интонацией, — если до сих пор вы фигурировали в заголовках как «Стальной вождь стальной фирмы».

Сэнд снова сильно покраснел, и голос его из-под густых усов прозвучал хрипло:

— Конечно, вы правы. Если эти скоты думают, что я испугаюсь…

На этом месте разговор прервался: к ним быстрым шагом подходил стройный молодой человек. Прежде всего бросалось в глаза, что он один из тех, про кого мужчины, а часто и женщины говорят, что он чересчур хорош собой для хорошего тона. У него были прекрасные темные кудри и шелковистые усы, но, пожалуй, слишком уж рафинированное и правильное произношение. Отец Браун издалека узнал Руперта Рэя, секретаря сэра Хьюберта, которого видал довольно часто, но при этом ни разу не замечал у него такой торопливой походки или такого озабоченного лица, как сейчас.

— Прошу прощения, сэр, — сказал тот хозяину, — там околачивается какой-то тип. Я всячески пробовал от него отделаться. Но у него для вас письмо, и он твердит, что должен вручить его лично.

— Вы хотите сказать, что сперва он зашел ко мне домой? — спросил Сэнд, быстро взглянув на секретаря.

Последовало недолгое молчание, затем сэр Хьюберт Сэнд дал знак, чтобы неизвестного привели, и тот предстал перед обществом.

Никто, даже самая непривередливая дама, не сказал бы, что новоприбывший чересчур хорош собой. У него были огромные уши и лягушачья физиономия, и смотрел он прямо перед собой таким ужасающе неподвижным взглядом, что отец Браун сперва подумал, не стеклянный ли у него глаз.

Воображение его готово было наделить человека даже двумя стеклянными глазами, до того остекленелым взором тот созерцал собравшуюся компанию. Но жизненный опыт в отличие от воображения подсказал ему еще и несколько натуральных причин столь ненатурально застывшего взгляда, и одной из них было злоупотребление божественным даром — алкогольными напитками. Человек этот, приземистый и неряшливо одетый, в одной руке держал свой большой котелок, а в другой — большое запечатанное письмо.

Сэр Хьюберт Сэнд посмотрел на него, потом сказал, в общем спокойно, но каким-то слабым голосом, не вязавшимся с его крупной фигурой:

— Ах, это вы!

Он протянул руку за письмом и, прежде чем разорвать конверт и прочесть письмо, оглянулся на всех с извиняющимся видом. Прочтя, он сунул письмо во внутренний карман и сказал торопливо и немного хрипло:

— Стало быть, с этим делом, как вы говорите, покончено. Дальнейшие переговоры невозможны, во всяком случае платить им столько, сколько они хотят, мы не можем. Но с тобой, Генри, мне надо еще поговорить попозже, насчет… насчет приведения наших дел в порядок.

— Хорошо, — ответил Генри с недовольным видом, как будто предпочел бы привести в порядок дела сам. — После ленча я буду наверху, в номере сто восемьдесят восемь, — надо посмотреть, как далеко они там продвинулись.

Человек со стеклянным глазом тяжело заковылял прочь, а глаза отца Брауна задумчиво следили за ним, пока тот осторожно спускался со всех лестниц вниз, на улицу.

На следующее утро отец Браун проспал, чего с ним никогда не случалось, или, во всяком случае, проснулся с внутренним убеждением, что проспал. Причина заключалась отчасти в том, что (он помнил это, как помнят сон) он уже просыпался на миг в более подходящее время, но опять заснул, — событие, заурядное для большинства из нас, но не для отца Брауна. Впоследствии он проникся уверенностью, что на том самом обособленном загадочном островке в стране сновидений, лежавшем между двумя пробуждениями, и покоилась разгадка нашей истории.

Как бы то ни было, он с необычайным проворством вскочил, нырнул в свою сутану, схватил большой шишковатый зонтик и ринулся на улицу, где разливалось бледное, бесцветное утро, взломанное посередине, как лед, громадным темным зданием напротив. Отец Браун удивился, обнаружив, что улицы в холодном кристальном свете мерцают пустотой, и пустынность их сказала ему, что еще совсем не так поздно, как он опасался. Внезапно покой улицы нарушило стремительное, как полет стрелы, движение — и длинный серый автомобиль затормозил перед нежилым гигантом. Оттуда выбрался лорд Стейнз и пошел к двери, неся с томным видом два больших чемодана. В ту же минуту дверь отворилась, и кто-то невидимый отступил назад, вместо того чтобы шагнуть на улицу. Стейнз дважды окликнул его, и тогда только тот показался в дверном проеме; они перекинулись несколькими словами, после чего аристократ понес свои чемоданы дальше вверх по лестнице, а другой вышел полностью на свет, и отец Браун увидел широкие плечи и выдвинутую вперед голову молодого Генри Сэнда.

Больше отец Браун ничего об этой странной встрече не узнал, пока два дня спустя молодой человек не нагнал его в своей машине и не стал умолять сесть к нему.

— Случилось нечто ужасное, — сказал он. — Мне хочется посоветоваться именно с вами, а не со Стейнзом. Знаете, ведь Стейнз на днях осуществил свою безумную идею поселиться в одной из только что законченных квартир. Потому-то мне и пришлось явиться туда в такую рань и отпереть ему дверь. А сейчас я прошу вас, не теряя ни минуты, поехать со мной в дом к дяде.

— Он заболел? — быстро спросил священник.

— Я думаю, он умер, — ответил племянник.

— Что значит — думаете? — чуточку резковато спросил отец Браун. — Доктор уже там?

— Нет, — ответил Генри Сэнд. — Там нет ни доктора, ни пациента… Бесполезно звать доктора осматривать тело, когда тело исчезло. И, боюсь, я знаю, куда исчезло… Дело в том, что… мы скрываем это уже два дня… Словом, его нет.

— А не лучше ли, — мягко сказал отец Браун, — рассказать мне все с самого начала?

— Я понимаю, — сказал Генри Сэнд, — стыд и позор болтать вот так про старика, но, когда волнуешься, не можешь держать себя в руках. Я не умею ничего скрывать. Короче говоря, мой несчастный дядя покончил с собой.

Мимо них убегали назад последние приметы города, впереди показались первые признаки леса и парка; ворота в поместье сэра Хьюберта Сэнда и сторожка находились полумилей дальше, среди густой березовой чащи. Они подъехали к дому, Генри поспешно провел священника через ряд комнат, убранных в духе эпохи Георга, и они очутились по другую сторону дома. В тот момент, когда они оказались на повороте тропы, отец Браун заметил ниже по склону в кустах и тонких деревьях движение, быстрое, как взлет вспугнутых птиц. В молодой чаще у реки разошлись, отскочили друг от друга две фигуры: одна быстро скользнула в тень, другая пошла им навстречу, и при виде ее они остановились и по какой-то необъяснимой причине враз замолчали. Затем Генри Сэнд, как всегда неуклюже, сказал:

— Вы, кажется, знакомы с отцом Брауном… леди Сэнд.

Отец Браун знал ее, но в ту минуту вполне мог бы сказать, что не знает. Ее бледное лицо застыло, как трагическая маска; значительно моложе своего мужа, она в эту минуту показалась Брауну даже старше этого старинного сада и дома. Он вспомнил, невольно содрогнувшись, что она в самом деле принадлежит к классу более древнему, чем ее муж, и что она-то и есть истинная владелица поместья. Оно было собственностью ее семьи — семьи обедневших аристократов, и она вернула ему былой блеск, выйдя замуж за удачливого дельца. Сейчас, когда она стояла вот так перед ними, она могла бы сойти за фамильный портрет или даже фамильное привидение. Ее бледное удлиненное лицо резко сужалось к подбородку, как на некоторых старинных портретах Марии, королевы Шотландской; трагическое выражение его казалось несоответствующим даже естественно сложившейся неестественной ситуации: исчезновению мужа и подозрению в его самоубийстве.

— Вы, наверное, слышали, какие у нас страшные новости? — сказала она с горестным самообладанием. — Должно быть, бедный Хьюберт не выдержал преследования со стороны всех этих революционеров и, доведенный до безумия, покончил с собой. Не знаю, можно ли потребовать этих ужасных большевиков к ответу за то, что они затравили его насмерть.

— Я безмерно огорчен, леди Сэнд, — сказал отец Браун. — Но в то же время, должен признаться, я в некотором недоумении. Вы говорите о преследовании. Неужели вы верите, что вашего мужа можно было довести до самоубийства клочком бумаги, приколотым к стене?

— Я подозреваю, — ответила леди, нахмурившись, — что преследование заключалось не только в той бумажке.

— Что доказывает, как можно ошибаться, — печально сказал священник. — Никогда бы не подумал, что он способен поступить так нелогично: умереть, чтобы избежать смерти.

— Я понимаю вас, — сказала она, серьезно глядя на него. — Я и сама не поверила бы, если бы это не было написано его собственной рукой.

— Что?! — воскликнул отец Браун, слегка подпрыгнув, как подстреленный кролик.

— Да, — спокойно ответила леди Сэнд. — Он оставил признание в самоубийстве, так что, боюсь, сомневаться не приходится. — И она проследовала дальше вверх по склону, одна, во всей неприкосновенной обособленности фамильного привидения. Линзы отца Брауна с безмолвным вопросом обратились к стеклам мистера Генри Сэнда. И сей джентльмен после минутного колебания снова заговорил:

— Да, как видите, теперь уже вполне ясно, что он сделал. Он всегда был страстным пловцом и ходил по утрам в халате на реку купаться. Ну вот, он пришел, как обычно, и оставил на берегу халат, он и сейчас там лежит. Но он оставил еще и послание — мол, он купается в последний раз, а там — смерть, или что-то в этом духе.

— Где он оставил послание? — спросил отец Браун.

— Он нацарапал его вон на том дереве, которое нависает над водой, наверное, последнее, за что он держался. А повыше на берегу лежит халат. Пойдите посмотрите.

Отец Браун сбежал по короткому спуску к реке и заглянул под наклоненное дерево, чьи плакучие ветви окунались в воду. И в самом деле, на гладкой коре ясно и безошибочно читались нацарапанные слова: «Еще раз в воду, а там — погружусь навсегда. Прощайте. Хьюберт Сэнд».

Взгляд отца Брауна медленно передвинулся вверх по берегу, пока не остановился на брошенном ярком халате, красно-желтом, с позолоченными кистями. Отец Браун поднял его и принялся вертеть в руках. В тот же миг он скорее почувствовал, чем увидел, как в поле его зрения промелькнула высокая темная фигура, — она скользнула от одной группы деревьев к другой, словно стремясь вслед исчезнувшей даме. Браун мало сомневался в том, что это и был собеседник, с которым она недавно рассталась. И еще меньше он сомневался в том, что это секретарь покойного, мистер Руперт Рэй.

— Конечно, ему могла в последний момент прийти в голову мысль оставить послание, — сказал отец Браун, не отрывая глаз от красной с золотом одежды. — Пишут же на деревьях любовные послания! Почему бы не оставлять на деревьях предсмертные послания?

— Естественно для человека нацарапать записку на стволе, — сказал младший Сэнд, — когда под рукой нет ни пера, ни чернил, ни бумаги.

— Похоже на упражнение во французском, — мрачновато заметил священник. — Но я думал не об этом. — И, помолчав, добавил изменившимся голосом: — По правде говоря, я думал, естественно ли было для писавшего не нацарапать записку на стволе, даже если бы у него были под рукой груды перьев, кварты чернил и горы бумаг.

Генри уставился на него с встревоженным видом, пенсне на его курносом носу сбилось набок.

— О чем это вы? — спросил он резко.

— Н-ну, — медленно произнес отец Браун, — я не хочу сказать, что почтальоны должны разносить письма в виде бревен или что вы должны наклеить марку на сосну, желая послать письмецо приятелю. Нет, тут требуются совсем особые обстоятельства, вернее — совсем особый человек, который предпочел бы такую древесную корреспонденцию. Но если есть такие обстоятельства и есть такой человек, повторяю, он все равно написал бы на дереве, если бы, как говорится в песне, даже весь мир был бумагой, а вся вода в мире чернилами.

Чувствовалось, что Сэнду стало жутковато от причудливой игры воображения священника, — то ли потому, что от него ускользнул смысл сказанного, то ли оттого, что смысл начал доходить до него.

— Понимаете, — проговорил отец Браун, медленно вертя в руках халат, — когда царапаешь на дереве, не пишешь своим лучшим почерком. А когда пишущий — не тот человек, если я выражаюсь ясно… Это что?

Он по-прежнему смотрел на красный халат, и на какой-то миг могло даже показаться, будто часть красного перешла на его пальцы, а лица, обращенные к халату, чуть побледнели.

— Кровь, — сказал отец Браун, и на мгновение настала мертвая тишина.

Генри Сэнд откашлялся и высморкался, затем хрипло спросил:

— Чья кровь?

— Всего лишь моя, — ответил отец Браун без улыбки.

Через секунду он продолжал:

— Тут воткнута булавка, я оцарапался острием. Но вам, наверное, не оценить всей остроты… присутствия этого острия. Зато я могу оценить. — Он пососал палец, как ребенок.

— Видите ли, — сказал он, помолчав еще немного, — халат был сложен и сколот булавкой, и никто не мог его развернуть… во всяком случае развернуть, не оцарапавшись. Словом, Хьюберт Сэнд этого халата не надевал. Равно как и не писал на дереве. И не топился в реке.

Пенсне, криво сидевшее на любопытном носу Генри, со щелканьем свалилось, но сам он не шелохнулся.

— Что возвращает нас, — оживленно продолжал отец Браун, — к чьему-то пристрастию вести частную переписку на деревьях, подобно Гайавате с его рисунками. У Сэнда было сколько угодно времени до того, как он пошел топиться. Почему он не оставил жене записку, как всякий нормальный человек? Или, скажем, почему Неизвестный не оставил жене Сэнда записку, как всякий нормальный человек? Да потому, что ему пришлось бы подделать почерк мужа, а это ненадежная штука — нынче у экспертов нюх на такие вещи. Зато ни от кого не требуется подражать даже собственному почерку, когда вырезаешь большие буквы на коре. Это не самоубийство, мистер Сэнд. Если тут что и произошло, то именно убийство.

Папоротник и низкие кусты затрещали, захрустели под ногами младшего Сэнда, который восстал во весь свой большой рост, как Левиафан из морской пучины, угрожающе вытянув вперед свою могучую шею.

— Я не умею ничего скрывать, — сказал он, — я в общем-то подозревал что-то в этом роде и даже, пожалуй, ожидал. Сказать откровенно, я просто заставлял себя разговаривать с этим типом вежливо, да и с ними обоими, если на то пошло.

— О чем вы говорите? — спросил священник, серьезно глядя прямо ему в лицо.

— О том, — сказал Генри Сэнд, — что вы мне открыли убийство, а я, кажется, могу открыть вам убийц.

Отец Браун молчал, и тот отрывистым голосом продолжал:

— Вы говорите, люди иногда пишут любовные послания на деревьях. Ну так вы их как раз найдете на этом дереве. Там, в глубине, под листьями, скрыты две монограммы, переплетенные вместе. Вы, наверное, знаете, что леди Сэнд была наследницей этого поместья задолго до того, как вышла замуж, и уже тогда была знакома с этим чертовым щеголем-секретарем. Они, я полагаю, встречались тут и писали свои клятвы на этом древе свиданий. А потом, видимо, использовали его для другой цели. Сентиментальность или экономия…

— Они, должно быть, чудовища, — проговорил отец Браун. — Но, спору нет, от мужей действительно иногда отделываются таким вот образом. Кстати, как отделались от этого? То есть куда дели его труп?

— Скорее всего его утопили или бросили в воду уже мертвого. Вероятно, он получил доказательства их связи, и они…

— Я бы не говорил так громко, — сказал отец Браун, — потому что наш сыщик в данную минуту выслеживает нас вон из-за тех кустов.

Они посмотрели в ту сторону, и в самом деле — домовой со стеклянным глазом не спускал с них своего малопривлекательного оптического инструмента, причем выглядел еще более нелепо оттого, что стоял среди белых цветов классического парка.

Генри Сэнд сердито и резко спросил незнакомца, что он тут делает, и приказал немедленно убираться.

— Лорд Стейнз, — сказал этот садовый домовой, — будет очень признателен, если отец Браун соизволит зайти к нему, — лорду Стейнзу надо с ним поговорить.

Генри Сэнд в бешенстве отвернулся, и отец Браун приписал это бешенство неприязни, которая, как известно, существовала между младшим компаньоном и аристократом.

Поднимаясь по склону, отец Браун задержался на мгновение, всматриваясь в письмена на гладкой коре, бросил взгляд выше, на более укромную, потемневшую от времени надпись — память о романе. Затем взглянул на другую, широкую, размашистую надпись — признание или предполагаемое признание в самоубийстве.

— Напоминают вам что-нибудь эти буквы? — спросил он.

И когда его собеседник хмуропокачал головой, добавил:

— Мне они напоминают тот плакат, который угрожал ему местью забастовщиков.

— Это труднейшая загадка и одна из самых диковинных в моей практике историй, — сказал отец Браун месяц спустя, сидя напротив лорда Стейнза в недавно меблированной квартире под номером 188, последней из верхних квартир, законченных как раз перед тем, как началась неразбериха на строительстве и рабочие, члены тред-юнионов, оказались уволены. Меблировка была комфортабельна, лорд Стейнз угощал грогом и сигарами, и тут-то священник сделал свое признание. Лорд Стейнз вел себя на редкость дружелюбно, сохраняя при этом свою отчужденную, небрежную манеру.

— Быть может, я преувеличиваю, о вас, конечно, — речи нет, — заметил Стейнз, — но детективы, конечно же, не способны разрешить загадку этой истории.

Отец Браун положил сигару и осторожно произнес:

— Дело не в том, что они не способны разрешить загадку, а в том, что они не способны понять, в чем загадка.

— Право, — заметил лорд Стейнз, — я, очевидно, тоже не способен на это.

— А между тем загадка не похожа ни на какие другие, — ответил отец Браун. — Создается впечатление, будто преступник умышленно совершил два противоречивых поступка. Я твердо убежден, что один и тот же человек, убийца, прикрепил листок, грозящий, так сказать, местью большевиков, и он же написал на дереве признание в заурядном самоубийстве. Вы, конечно, можете сказать, что просто какие-то рабочие-экстремисты захотели убить своего хозяина и убили его. Но даже если и так, все равно мы столкнулись бы с загадкой — зачем тогда оставлять свидетельство о самоуничтожении? Но это отнюдь не так — ни один из рабочих, как бы ни был он озлоблен, не пошел бы на такое. Я недурно знаю их и очень хорошо знаю их лидеров. Предположить, чтобы люди, подобные Тому Брюсу или Хогэну, убили кого-нибудь, когда могли расправиться с ним на страницах газет или уязвить тысячью других способов, — для этого надо обладать больной, с точки зрения здоровых людей, психикой. Нет, нашелся некто и сперва сыграл роль возмущенного рабочего, а потом сыграл роль магната-самоубийцы. Но ради чего, скажите на милость? Если он думал благополучно изобразить самоубийство, то зачем испортил все с самого начала, публично угрожая убийством? Можно, конечно, сказать, что версия самоубийства возникла позднее, как менее рискованная, чем версия убийства. Но после версии убийства версия самоубийства стала не менее рискованной. Можете вы тут разобраться?

— Нет, — ответил Стейнз, — но теперь я понимаю, что вы имели в виду, говоря, что я не способен понять, в чем загадка. Дело не только в том, кто убил Сэнда, а в том, почему кто-то обвинил других в убийстве Сэнда, а потом обвинил Сэнда в самоубийстве.

Лицо отца Брауна было нахмурено, сигара стиснута в зубах, конец ее ритмично то разгорался, то затухал, как бы сигнализируя о биении мозга. Затем он заговорил, словно сам с собой:

— Надо все проследить очень тщательно, шаг за шагом, как бы отделяя друг от друга нити мысли. Поскольку обвинение в убийстве опровергало обвинение в самоубийстве, он, рассуждая логически, не должен был выдвигать обвинения в убийстве. Но он это сделал. Значит, у него была для этого причина. И настолько серьезная, что он даже пошел на то, чтобы ослабить другую линию самозащиты — версию самоубийства. Другими словами, обвинение в убийстве — вовсе не обвинение в убийстве, то есть он воспользовался им не для того, чтобы переложить на кого-то вину. Прокламация с угрозой убить Сэнда входила в его планы независимо от того, бросает она подозрение на других людей или нет. Важна была сама прокламация. Но почему?

Он еще пять минут курил, и в это время тлела его взрывчатая сосредоточенность, потом опять заговорил:

— Что могла сделать угрожающая прокламация, кроме как заявить о том, что забастовщики — убийцы? Что она сделала? Она вызвала обратный результат. Она приказывала Сэнду не увольнять рабочих, и это, вероятно, единственное на свете, что могло заставить его именно так и поступить. Подумайте о том, какой он человек и какова его репутация. Если человека называют сильной личностью во всех наших дурацких, падких на сенсацию газетах, он просто не может пойти на попятный, когда ему угрожают пистолетом.

Это разрушило бы то представление о самом себе, тот образ, который любой мужчина себе создал и, если он не отъявленный трус, предпочтет самой жизни. А Сэнд не был трусом, он был мужественный и, кроме того, импульсивный человек. Угроза сработала мгновенно, как заклинание.

— Стало быть, вы думаете, — сказал лорд Стейнз, — что на самом деле преступник добивался…

— Локаута! — пылко воскликнул священник. — Забастовки или как там у вас это называется. Во всяком случае прекращения работ. Он хотел, чтобы работы стали сразу же; возможно, чтобы сразу же появились штрейкбрехеры; и уж несомненно, чтобы сразу же были уволены члены тред-юнионов. И он этого добился, нимало, я думаю, не беспокоясь о том, что бросает тень на каких-то таинственных большевиков. Но потом… потом, видимо, что-то пошло не так. Тут я могу только догадываться. Единственное объяснение, какое мне приходит в голову, следующее: что-то привлекло внимание к главному источнику зла, к причине, почему он хотел остановить строительство здания. И тогда запоздало, с отчаяния, непоследовательно, он попытался проложить другой след, который вел к реке, причем только потому, что он уводил прочь от строящегося дома.

Браун огляделся, оценивая взглядом всю доброкачественность обстановки, сдержанную роскошь, окружающую этого замкнутого человека, сопоставляя ее с двумя чемоданами, которые этот жилец привез так недавно в только что законченный и совсем не обставленный номер. Затем он сказал неожиданно:

— Короче говоря, убийца чего-то или кого-то испугался здесь, в доме. Кстати, почему вы здесь поселились? И еще: молодой Генри сказал мне, что вы назначили ему здесь свидание ранним утром, когда вселялись сюда. Так это?

— Ничуть не бывало, — ответил Стейнз. — Я получил ключ от его дяди накануне вечером. Представления не имею, зачем Генри явился сюда в то утро.

— А-а, — сказал отец Браун. — Тогда, кажется, я имею представление о том, зачем он сюда явился. То-то мне показалось, что вы напугали его, войдя в дом, как раз когда он выходил.

— И все же, — заметил Стейнз, глядя на него со странным блеском в зеленовато-серых глазах, — вы продолжаете думать, что я тоже порядочная загадка.

— По-моему, вы — вдвойне загадка, — проговорил отец Браун. — Во-первых — почему вы когда-то вышли из дела Сэнда? Во-вторых — почему теперь поселились в здании Сэнда?

Стейнз задумчиво докурил сигару, стряхнул пепел и позвонил в колокольчик, стоявший перед ним на столе.

— Если позволите, — сказал он, — я приглашу на наше совещание еще двоих. Сейчас на звон явится Джексон, маленький сыщик, а попозже, по моей просьбе, зайдет Генри Сэнд.

Отец Браун поднялся, прошелся по комнате и устремил задумчивый взгляд на камин.

— А пока, — продолжал Стейнз, — я охотно отвечу на оба ваши вопроса. Я вышел из дела Сэнда потому, что не сомневался в каких-то махинациях, в том, что кто-то прикарманивает деньги фирмы. Я вернулся и поселился в этой квартире потому, что хотел понаблюдать за судьбой старшего Сэнда, так сказать, на месте.

Отец Браун оглянулся, когда в комнату вошел сыщик, потом снова уставился на коврик перед камином и повторил: «Так сказать, на месте».

— Мистер Джексон расскажет вам, — продолжал Стейнз, — что сэр Хьюберт поручил ему выяснить, кто вор, обкрадывающий фирму, и он представил сэру Хьюберту требуемые сведения накануне его исчезновения.

— Да, — сказал отец Браун, — я теперь знаю, куда он исчез. Знаю, где труп.

— Вы хотите сказать… — торопливо проговорил хозяин.

— Он тут, — сказал отец Браун, топнув по коврику. — Тут, под элегантным персидским ковром в этой уютной, покойной комнате.

— Как вам удалось это обнаружить?

— Я только сейчас вспомнил, — ответил отец, — что обнаружил это во сне.

Он прикрыл глаза, как бы стараясь восстановить свой сон, и с задумчивым видом продолжал:

— Это история убийства, которое уперлось в проблему — куда спрятать труп. Я разгадал это во сне. Меня каждое утро будил стук молотков, доносившийся из этого здания. В то утро я наполовину проснулся, опять заснул и потом проснулся окончательно, считая, что проспал. Но оказалось, что я не проспал. Стук утром действительно был, хотя все остальные работы еще не начались; торопливый стук, длившийся недолго перед самым рассветом. Спящий механически просыпается на момент, заслышав привычный звук. Но тут же засыпает опять, потому что привычный звук раздался в непривычный час… Почему же тайному преступнику понадобилось, чтобы вся работа внезапно стала и после этого на работу вышли только новые рабочие? Да потому, что прежние рабочие, придя на следующий день, обнаружили бы новый кусок заделанного ночью паркета. Прежние рабочие знали бы, где они остановились накануне, и увидели, что паркет в комнате уже наколочен, причем наколочен человеком, который умеет это делать, так как много терся среди рабочих и перенял их навыки.

В эту минуту дверь отворилась, в комнату сунулась голова, сидящая на толстой шее, и на них уставились мигающие сквозь очки глаза.

— Генри Сэнд говорил мне, — заметил отец Браун, глядя в потолок, — что он не умеет ничего скрывать. Но, по-моему, он несправедлив к себе.

Генри Сэнд повернулся и поспешно двинулся назад по коридору.

— Он не только годами успешно скрывал от фирмы свое воровство, — рассеянно продолжал священник, — но, когда дядя обнаружил это, он скрыл дядин труп совершенно новым, оригинальным способом.

В тот же миг Стейнз опять позвонил в колокольчик; раздался долгий, резкий, настойчивый звон, и человечек со стеклянным глазом кинулся по коридору вдогонку за беглецом. Одновременно отец Браун выглянул в окно, опершись на широкий подоконник, и увидел, как внизу на улице несколько мужчин выскочили из-за кустов и оград и разбежались веером вслед за беглецом, который успел пулей вылететь из двери. Отец Браун ясно представил себе общий рисунок истории, которая не выходила за пределы этой комнаты, где Генри задушил сэра Хьюберта и спрятал труп под непроницаемым паркетом, остановив для этого все строительство.

Ему показалось, что он разобрался наконец в Стейнзе, а ему нравилось коллекционировать людей чудаковатых, разобраться в которых трудно. Он понял, что у этого утомленного джентльмена, в чьих жилах, как он заподозрил, течет зеленая кровь, в душе горит холодное зеленое пламя добросовестности и строго соблюдаемого понятия чести, и они-то и вынудили его сперва сложить свои обязанности, покинуть сомнительное предприятие, а затем устыдиться того, что он переложил ответственность на плечи других, и вернуться в роли скучающего, но старательного детектива; при этом он раскинул свой лагерь именно там, где был спрятан труп, так что убийце, боявшемуся, как бы он в буквальном смысле не учуял труп, в панике пришлось инсценировать вторую драму — с халатом и утопленником. Все это было теперь достаточно ясно. Прежде чем втянуть голову назад и расстаться с вечерним воздухом и звездами, отец Браун бросил последний взгляд вверх, на черную громаду, вздымающуюся в ночное небо, и вспомнил Египет, и Вавилон, и все то, что есть вечного и в то же время преходящего в творениях рук человеческих.

— Я правильно говорил тогда, в самом начале, — сказал он. — Это напоминает мне одно стихотворение о фараоне и пирамиде. Этот дом — как бы сто домов, но весь он целиком — могила одного человека.

Неразрешимая загадка

Странный этот случай, наверное, — самый странный из многих, встретившихся на его пути, настиг отца Брауна в ту пору, когда его друг, француз Фламбо, ушел из преступников и с немалой энергией и немалым успехом предался расследованию преступлений. И как вор, и как сыщик он специализировался на краже драгоценностей, обрел большой опыт, разбирался в камнях и в тех, кто их похищает. Именно поэтому в одно прекрасное утро он позвонил другу-священнику, и наша история началась.

Отец Браун очень обрадовался ему, даже его голосу в трубке, хотя вообще телефона не любил. Он предпочитал видеть человека и ощущать самый воздух вокруг него, прекрасно зная, что слова очень легко перетолковать неправильно, особенно если говорит незнакомец. Как ни печально, в то утро незнакомцы звонили без перерыва, и говорили что-то крайне туманное, словно в злосчастный аппарат вселились бесы глупости. Должно быть, понятней всех был тот, кто поинтересовался, нельзя ли узнать в церкви, сколько надо платить за разрешение на убийство и воровство; когда же отец Браун сообщил ему, что таких тарифов не бывает, он гулко засмеялся, видимо — не поверил. Потом взволнованный и сбивчивый женский голос попросил немедленно приехать в усадьбу, расположенную у дороги в старинный город, километрах в сорока пяти от Лондона; и тут же, сама себе противореча, женщина сказала, что все это не важно, а он — не нужен. Потом позвонили из какой-то газеты, чтобы узнать, что он думает об отношении некоей кинозвезды к мужским усам; после чего, уже в третий раз, взволнованная незнакомка сказала, что он все-таки нужен. Отец Браун предположил, что она просто мечется и теряется (это нередко бывает с теми, кто петляет на пути к Богу), но признался себе, что ему стало гораздо легче, когда позвонил Фламбо и весело сообщил, что сейчас придет завтракать.

Отец Браун больше всего любил мирно беседовать с другом за трубочкой, но тут он быстро понял, что тот рвется в бой и твердо намерен умыкнуть его в какую-то экспедицию.

Правда, ему и впрямь могла понадобиться сейчас помощь пастыря: Фламбо раскрыл, одно за другим, несколько похищений особого рода — так, он просто вырвал у вора из рук прославленную диадему герцогини Даличской. Преступнику, намеревавшемуся украсть само Сапфировое Ожерелье, он расставил такие силки, что несчастный унес подделку, которой думал заменить настоящие драгоценности.

Несомненно, поэтому он с таким пылом занялся делом о камнях, быть может — еще более драгоценных, но не только в обычном смысле слова. В городок, где стоял прославленный собор, прибыла рака святой Доротеи, и один из прославленных воров, судя по донесениям, заинтересовался не столько останками мученицы, сколько золотом и рубинами.

Быть может, Фламбо решил, что священник тут очень кстати; как бы то ни было, он пришел к нему, преисполненный пыла и замыслов.

Занимая едва ли не всю уютную комнатку пастыря, Фламбо, словно мушкетер, крутил свой воинственный ус.

— Как можно?! — кричал он. — Как можно допустить, чтобы он украл эти камни прямо из-под носа?!

Городок Кестербери находился в шестидесяти километрах от столицы. Раку ожидали в монастыре только к вечеру, так что спешки особой не было, хотя даже в автомобиле пришлось бы ехать целый день. Отец Браун заметил, что у этой дороги стоит кабачок, где они пообедают, ибо его давно приглашали туда заглянуть.

Пока они ехали мимо леса, кабачков и домов становилось все меньше, а ясный дневной свет преждевременно сменялся полутьмой, ибо над серыми деревьями собирались синие тучи. Как всегда бывает в таких сумерках, все яркие пятна как бы засветились — красные листья и золотисто-бурые грибы горели собственным мрачным огнем. Тогда и увидели путники просвет в лесу, подобный щели в серой стене, а глубже, над обрывом — высокий, довольно странный кабачок, именуемый «Зеленым драконом».

Друзья нередко бывали вместе в кабачках и других обиталищах человека, они любили бывать там, но сейчас не слишком обрадовались. Когда мотор их был еще ярдах в ста от мрачно-зеленых ворот, перекликавшихся с мрачно-зелеными ставнями узкого, высокого дома, ворота резко распахнулись, и женщина с дикой копной рыжих волос бросилась наперерез автомобилю. Фламбо затормозил, но она уже успела приникнуть к стеклу искаженным бледным лицом.

— Вы отец Браун? — вскричала она, и тут же спросила: — А это кто такой?

— Мой друг Фламбо, — спокойно отвечал священник. — Чем я могу вам помочь?

— Зайдите в дом, — сказала она как-то слишком коротко и резко. — Человека убили.

Они молча вышли и направились к темно-зеленой калитке, за которой открылась темно-зеленая аллея, окаймленная не деревьями, но столбиками и подпорками, увитыми плющом и виноградом, чьи листья были порой и багровыми, и мрачно-бурыми, и даже черными. Потом они вошли в просторную комнату, увешанную ржавым оружием XVII века; мебель здесь была такой старой и стояла в таком беспорядке, словно это не комната, а склад всякой рухляди. К великому их удивлению, от рухляди отделился один предмет, двинулся к ним, и оказался на редкость неряшливым, непривлекательным человеком, который словно бы никогда прежде и не двигался.

Однако, сдвинувшись с места, он проявил вежливость, даже некую живость, хотя напоминал, скорее, учтивую стремянку или полку. И священник, и друг его ощутили, что никогда прежде им не было так трудно определить, кто перед ними. Никто не назвал бы его джентльменом, но была в нем та несколько пыльная утонченность, какая бывает у людей, преподающих в университете; он казался изгоем, отщепенцем — но скорее ученым, чем богемным. Худой и бледный, остроносый и остробородый, он полысел со лба, но волос не стриг, глаза же были скрыты темными очками.

Отец Браун вспомнил, что нечто похожее он видел когда-то давно; однако никак не мог понять, что же. Комната и впрямь служила чем-то вроде склада, и на полу лежали кипы памфлетов XVII века.

— Насколько я понял, — серьезно спросил Фламбо, — вы сказали, мадам, что здесь произошло убийство?

Та, кого он так назвал, нетерпеливо кивнула лохматой рыжей головой. Кроме диких пламенных кудрей, все стало в ней приличней; черное платье было пристойным и чистым, лицо — волевым и красивым, и что-то наводило на мысль о той телесной и душевной силе, которые отличают властных женщин, особенно — когда рядом немощный мужчина. Однако ответил именно он, с какой-то нелепой учтивостью.

— И впрямь, — пояснил он, — моя несчастная невестка совсем недавно перенесла страшное потрясение. Весьма сожалею, что не мне довелось все увидеть первым и выполнить ужасный долг, сообщив горестную весть. К несчастью, миссис Флуд обнаружила в саду нашего престарелого деда. Он давно и тяжко болел, но, судя по телу, он убит. Странно убит, да, очень странно. — Рассказчик тихо кашлянул, как бы прося прощения.

Фламбо с глубоким сочувствием поклонился даме, потом сказал ее родичу:

— Насколько я понял, вы приходитесь братом мужу миссис Флуд?

— Я доктор Оскар Флуд, — отвечал его собеседник. — Брат мой в Европе, уехал по делу, а гостиницей управляет моя невестка. Дед наш был очень стар и ходить не мог. Он давно не покидал своей спальни, и потому так удивительно, что тело оказалось в саду.

— Послали вы за врачом и за полицией? — спросил Фламбо.

— Да, — отвечал ученый. — Мы сразу позвонили в полицию, но они навряд ли скоро доберутся сюда. Гостиница наша стоит далеко от населенных мест, ею пользуются лишь те, кто едет в Кестербери. И вот, мы решили попросить вашей помощи, пока…

— Мы поможем вам, — перебил священник слишком серьезно, чтобы казаться невежливым, — если вы нам сразу все покажете.

Почти машинально он двинулся к двери, и чуть не налетел на человека, преградившего ему путь, — огромного парня с темными непричесанными волосами, который мог бы считаться красивым, если бы у него было два глаза, а не один.

— Какого черта вы тут болтаете? — заорал он. — Подождали бы полицию!

— Перед полицией отвечу я, — величаво отвечал Фламбо, как бы принимая всю власть. Он подошел к двери и, поскольку был намного выше молодого человека, а усы у него торчали как рога у испанского быка, беспрепятственно прошествовал в сад. Все направились по тропинке к кустам шелковицы, но Фламбо услышал, как маленький священник сказал ученому:

— Кажется, мы ему не понравились. Кстати, кто он такой?

— Некий Денн, — довольно сдержанно ответил доктор. — Сестра наняла его садовником, потому что он потерял на войне глаз.

Когда они шли через кусты, сад засверкал той несколько грозной красотою, которая возникает, если земля ярче небес. Сзади лился последний солнечный свет, и деревья впереди на темнеющем предгрозовом небе казались языками пламени всех цветов, от бледно-зеленого до густо-лилового.

Тот же свет падал на траву и клумбы, придавая им таинственную мрачность. Тюльпаны казались каплями крови, некоторые из них стали и впрямь черными, и отцу Брауну почему-то показалось, что дальше стоит не что иное, как «иудино дерево». Мысли этой способствовало то, что на одной из веток, словно сушеный плод, висело сухое тело старика, и длинную бороду трепал ветер.

Все это осенял не ужас тьмы, а много более страшный ужас света, ибо солнце окрасило и человека, и дерево радостными красками театральной бутафории. Дерево было в цвету, старик сверкал и переливался синеватой зеленью халата и пурпуром шапочки. Были на нем и алые шлепанцы; один упал и лежал в траве, словно пятно крови.

Однако пришельцы наши глядели не на это. Они глядели на странный предмет, буквально проткнувший старика, понемногу догадываясь, что это заржавелая старинная шпага. Ни священник, ни сыщик не двигались, пока беспокойный доктор Флуд не рассердился.

— Больше всего меня удивляет, — сказал он, нервно хрустя пальцами, — положение тела. Это наводит на мысль…

Фламбо шагнул к дереву и принялся рассматривать сквозь лупу рукоять шпаги. Священник почему-то резко повернулся, встал спиной к трупу, уставился в противоположную сторону — и увидел в другом конце сада рыжую голову хозяйки, а рядом — какого-то человека, садящегося на мотоцикл. Человек этот тут же исчез с мотоциклом вместе, женщина пошла через сад, а священник принялся рассматривать шпагу и мертвое тело.

— Насколько я понимаю, — сказал Фламбо, — вы нашли его примерно полчаса назад. Был тут кто-нибудь? У него в спальне, или в той части дома, или в этой части сада — ну, за час до этого.

— Нет, — уверенно ответил доктор. — То-то и странно. Сестра была в кладовой, это отдельный домик, Денн — в огороде, тоже не здесь. А я рылся в книгах, там, за той комнатой, где вы были. У нас две служанки, но одна ушла на почту, другая была на чердаке.

— Скажите, — очень спокойно спросил Фламбо, — был ли с ним в ссоре хоть кто-нибудь из этих людей?

— Его все очень любили, — торжественно ответствовал доктор. — Если недоразумения и бывали, то ничтожные, у кого их нет в наше время? Покойный был чрезвычайно благочестив, а дочь его и зять, возможно, мыслят несколько шире. Такие разногласия никак не связаны с мерзким и диким убийством.

— Это зависит от того, насколько широки взгляды, — сказал отец Браун. — Или — насколько узки.

Тут они услышали голос хозяйки, нетерпеливо звавшей деверя. Он побежал навстречу ей, а на бегу виновато взмахнул рукой и указал длинным пальцем вниз.

— Очень странные следы, — сказал он, все так же мрачно, словно показывал катафалк.

Сыщики-любители взглянули друг на друга.

— Многое тут странно, — сказал Фламбо.

— О, да! — подтвердил священник, глуповато глядя на траву.

— Вот я удивился, — продолжал Фламбо, — зачем вешать человека, а потом протыкать шпагой.

— А я удивился, — сказал отец Браун, — зачем протыкать человека и еще вешать.

— Вы спорите спору ради, — возразил его друг. — Сразу видно, что, когда его пронзили шпагой, он был мертв. Иначе было бы куда больше крови, да и рана другая.

— А я увидел сразу, — сказал священник, подслеповато глядя снизу вверх, — что он уже умер, когда его вешали. Посмотрите, петля очень слабая, веревка почти не касается шеи. Он умер раньше, чем его повесили, и раньше, чем его проткнули. От чего же он умер?

— По-моему, — сказал Фламбо, — лучше нам вернуться в дом, взглянуть на спальню… и на все прочее.

— Вернемся, — сказал отец Браун. — Но сперва взглянем на следы. Начнем с другого конца, из-под его окна. Нет, там газон. А здесь следы четкие.

Помаргивая, он рассмотрел след и медленно пошел к дереву, то и дело весьма недостойно наклоняясь к земле. Потом обернулся к другу и просто сказал:

— Знаете, что здесь написано? Рассказ довольно странный…

— Мало того, — сказал его друг. — Противный, мерзкий, гнусный.

— Вот что написано буквами следов, — сказал священник. — Старый паралитик выпрыгнул из окна и побежал вдоль клумб, стремясь к смерти, — так стремясь, что он скакал на одной ноге, а то и катился колесом.

— Хватит!.. — вскипел Фламбо. — Что за адская пантомима?

Отец Браун только поднял брови и кротко указал на иероглифы.

— Почти всюду, — сказал он, — след одной ноги, а в двух-трех местах есть и следы рук.

— Может быть, он хромал, потом упал? — предположил сыщик.

Священник покачал головой.

— В лучшем случае, он встал бы, опираясь на локти и на колени. Таких следов здесь нет. Мощеная дорожка рядом, там вообще нет следов, а могли быть между камешками — она мощена довольно странно.

— Господи, все тут странно, страшно, жутко! — вскричал Фламбо, мрачно глядя на мрачный сад, исчерченный кривыми дорожками, и слова эти прозвучали с особенной силой.

— Теперь, — сказал отец Браун, — мы пойдем в спальню.

Они подошли к двери, неподалеку от рокового окна, и священник задержался на минутку, приметив палку от садовой метлы, прислоненную к стенке.

— Видите? — спросил он друга.

— Это метелка, — не без иронии сказал сыщик.

— Это накладка, — сказал отец Браун. — Первый промах, который я заметил в нашем странном спектакле.

Они взошли по лесенке в спальню старика, и сразу стало понятно, что соединяет семью, что разделяет. Священник тут же понял, что хозяева католики или хотя бы католиками были; но некоторые из них далеко не праведны и не строги. Картины и распятие в спальне ясно говорили о том, что набожным остался только старик, родня же его, по той или иной причине, склонялась к язычеству. Однако пастырь понимал, что это — не повод и для самого обычного убийства.

— Ну, что это!.. — пробормотал он. — Убийство тут проще всего… — И когда он произнес эти слова, лицо его медленно озарилось светом разумения.

Фламбо сел в кресло у ночного столика и долго и угрюмо смотрел на несколько белых пилюль и бутылочку воды.

— Убийца, — сказал он наконец, — хотел почему-то, чтобы мы подумали, что бедный старик повешен или заколот. Этого не было. В чем же тогда дело? Логичней всего решить, что истинная его смерть связана с каким-то человеком. Предположим, его отравили. Предположим, на кого-то очень легко пало бы подозрение.

— Вообще-то, — мягко сказал отец Браун, — друг наш в темных очках медик.

— Я исследую эти пилюли, — продолжал Фламбо. — Надо их взять. Мне кажется, они растворяются в воде.

— Исследовать их долго, — сказал священник, — и полицейский врач вот-вот приедет, так что посоветуйтесь с ним. Конечно, если вы собираетесь ждать врача.

— Я не уеду, — сказал Фламбо, — пока не разрешу загадки.

— Тогда оставайтесь тут жить, — сказал Браун, спокойно глядя в окно. — А я не останусь в этой комнате.

— Вы думаете, я загадки не решу? — спросил его друг. — Почему же?

— Потому что она не решается, — ответил священник. — Эту пилюлю не растворить ни в воде, ни в крови. — И он спустился по темным ступенькам в темнеющий сад, где снова увидел то, что видел из окна.

Тягостный, знойный мрак предгрозового неба давил на сад еще сильнее, тучи одолели солнце, и во все более узком просвете оно было бледнее луны. Уже погрохатывал гром, но ветер улегся. Цвета казались густыми оттенками тьмы, но один цвет еще сверкал — то были волосы хозяйки, которая стояла неподвижно, запустив пальцы в рыжую гриву.

Тьма и сомнения вызвали в памяти священника прекрасные и жуткие строки, и он заметил, что бормочет: «А в страшном, зачарованном саду под бледною луной стояла та, что плакала по страшному супругу»[132]. Тут он забормотал живее:

— Святая Мария, Матерь Божья, молись за нас, грешных[133]… Да, именно так: «плакала по страшному супругу».

Нерешительно, почти дрожа, приблизился он к рыжей женщине, но заговорил с обычным своим спокойствием. Он пристально смотрел на нее и серьезно убеждал не пугаться случайных ужасов, как бы мерзки они ни были.

— Картины вашего деда, — говорил он, — гораздо истинней для него, чем давешний ужас. Мне кажется, он был прекрасный человек, и неважно, что сделали с его телом.

— Как я устала от его картин! — сказала она и отвернулась. — Если они так сильны и хороши, почему они себя не защитят? Люди отбивают у Мадонны голову, и ничего им не делается. Вы не можете, не смеете судить нас, если мы открыли, что человек сильнее Бога.

— Благородно ли, — спросил священник, — обращать против Бога Его долготерпение?

— Ну, хорошо, ваш Бог терпелив, человек — нетерпелив, — отвечала она. — А мы вот больше любим нетерпение. Вы скажете, что это святотатство, но помешать нам не сможете.

Отец Браун чуть не подпрыгнул.

— Святотатство! — вскричал он и решительно шагнул к двери. В ту же минуту в дверях появился Фламбо, бледный от волнения, с какой-то бумажкой в руке. Отец Браун начал было фразу, но друг перебил его.

— Я нашел ключ! — кричал Фламбо. — Пилюли как будто одинаковые, а на самом деле разные. И знаете, только я их коснулся, эта одноглазая скотина сунулась в комнату. У него был пистолет! Пистолет я выбил, а его спустил с лестницы, но понял многое. Если останусь часа на два, разберусь во всем.

— Значит, не разберетесь, — неожиданно звонким голосом сказал священник. — Мы не останемся здесь и на час. Не останемся и на минуту. Едем!

— Как же так? — растерялся Фламбо. — Мы почти у цели. Сразу видно, они нас боятся.

Отец Браун твердо и загадочно посмотрел на него.

— Пока мы здесь, они не боятся нас, — сказал он. — Они испугаются нас, когда мы уедем.

Оба они заметили вдруг, что нервный доктор Флуд, маячивший в полутьме, пошел к ним, дико размахивая руками.

— Стойте! Слушайте! — крикнул он. — Я открыл правду.

— Что ж, расскажите ее полиции, — кротко ответил отец Браун. — Они скоро будут. А мы уезжаем.

Доктор страшно разволновался, что-то горестно крикнул и наконец распростер руки, преграждая путь.

— Хорошо! — вскричал он. — Не буду лгать, я не открыл правды. Я просто хочу исповедаться.

— Идите к своему священнику, — сказал отец Браун и засеменил к калитке. Удивленный Фламбо пошел за ним. У самой ограды им наперерез кинулся садовник, невнятно браня сыщиков, презревших свой долг. Отец Браун увернулся от удара, но Денн не увернулся — Фламбо сразил его кулаком, подобным палице Геракла. Оставив садовника на дорожке, друзья вышли из сада и сели в автомобиль. Фламбо задал очень короткий вопрос, а Браун ответил: «Кестербери».

Они молчали долго, потом священник сказал:

— Так и кажется, что гроза была только там, в саду, и вызвало ее смятение духа.

— Друг мой, — сказал Фламбо, — я давно вас знаю, и всегда вам верю. Но я не поверю, что вы оторвали меня от дела из-за каких-то атмосферных явлений.

— Да, атмосфера там плохая, — спокойно отвечал отец Браун. — Жуткая, мрачная, тяжелая. А страшнее всего, что в ней нет злобы и ненависти.

— Кто-то, — предположил Фламбо, — все-таки недолюбливал дедушку.

— Ненависти нет, — со стоном повторил священник. — Самое страшное в этой тьме — любовь.

— Чтобы выразить любовь, — заметил сыщик, — не стоит душить человека или протыкать шпагой.

— Любовь наполняла ужасом дом, — твердил священник.

— Не говорите мне, — запротестовал Фламбо, — что эта красавица любит паука в очках.

— Нет, — сказал отец Браун. — Она любит мужа. В том-то и ужас этого дела.

— Мне казалось, вы цените супружескую любовь, — сказал Фламбо. — Она не беззаконна.

— Не беззаконна в одном смысле… — начал отец Браун и, резко повернувшись к другу, заговорил куда горячее. — Разве я не знаю, что любовь жены и мужа, первое повеление Господа, священна во веки веков? Вы не из тех кретинов, которые считают, что мы не любуемся любовью. Не вам рассказывать об Эдеме и о Кане Галилейской. Сила супружеской любви — от Бога, вот почему любовь эта страшна, если с Богом порывает. Когда сад становится джунглями, они прекрасны. Когда вино Каны скисает, оно становится уксусом Голгофы. Неужели вы думаете, что я этого не знаю?

— Конечно, знаете, — сказал Фламбо. — А вот я не знаю ничего об убийстве.

— О нем и нельзя ничего знать, — сказал священник.

— Почему же? — спросил Фламбо.

— Потому что убийства не было, — отвечал отец Браун.

Фламбо онемел от удивления, а друг его спокойно продолжал:

— Скажу вам странную вещь. Я говорил с этой женщиной, когда она просто обезумела, но она ни разу не заговорила об убийстве. Она не упомянула его, не намекнула. Она говорила о святотатстве.

И совсем не к месту спросил:

— Вы слышали о Тигре Таирове?

— Еще бы! — воскликнул Фламбо. — Да именно его и подозревают! Его я должен предупредить там, в святилище. Самый дерзкий бандит, какой у нас был. Ирландец, конечно, но веру ненавидит до безумия. Может быть, он как-то связан с этими сатанинскими сектами. Во всяком случае, он любит отколоть штуку, которая гнуснее с виду, чем она есть. А так он не из худших — убивает редко, только по необходимости, зверств не допускает. Норовит оскорбить, это да, особенно своих, католиков, — грабит храмы, выкапывает мертвые тела…

— Все сходится, — сказал отец Браун, — надо бы давно догадаться.

— Не знаю, как мы могли догадаться, когда пробыли там не больше часа, — возразил Фламбо.

— Надо было догадаться до того, как мы туда попали, — отвечал его друг. — Нет, до того, как вы ко мне пришли.

— О чем вы, Господи? — все больше удивлялся француз.

— Голос очень меняется по телефону, — размышлял отец Браун. — Я слышал утром все три действия, и счел их пустяками. Сперва позвонила женщина и попросила немедленно приехать в гостиницу. Что это значило? Конечно, что дедушка умирал. Потом она позвонила и сказала, что ехать не надо. Что это значило? Конечно, что дедушка умер. Мирно умер в своей постели, видимо — от сердца, от старости. Тогда она позвонила еще раз и сказала, чтоб я все-таки приехал. Что же значило это? Тут все оказалось намного интересней!

Он помолчал и начал снова.

— Жена очень любит Тигра Таирова. Поэтому ему и пришла в голову эта безумная и талантливая мысль. Он услышал, что вы пошли по следу; быть может, он знал, что я иногда помогаю вам. И вот он решил задержать нас, разыграв убийство. Да, он сделал страшное дело, но он не убивал.

Может быть, он ошарашил жену каким-то зверским здравомыслием — сказал, что она спасет его от тюрьмы, а мертвому все равно. Во всяком случае, жена готова для него на что угодно. И все же она чувствовала, как мерзок этот зловещий спектакль, потому и говорила о святотатстве. Думала она об оскверненной раке — но и об оскверненном смертном ложе.

Доктор Флуд — из этих жалких ученых-мятежников, которые балуются с бомбами, но брату он предан; предан и садовник. Быть может, это говорит в его пользу, что столько людей преданы ему.

Среди книг, которые листал этот доктор, были памфлеты XVII века, и я заметил, что один называется «Истинное свидетельство о суде над лордом Стаффордом». Но ведь дело Стаффорда началось с одного из детективов истории — со смерти сэра Эдмунда Берри Годфри. Его нашли в болоте, а загадка отчасти заключалась в том, что он был и задушен, и проткнут собственной шпагой. Я сразу подумал, что кто-то мог позаимствовать идею, не для убийства, для вящей загадочности.

Потом я увидел, что это подходит ко всем гнусным подробностям — бесовским, конечно, но не только бесовским.

Понять этих людей можно, они хотели покруче все запутать, чтобы задержать нас подольше. Вот они и вытащили несчастного старика и заставили его бедное тело ходить колесом — словом, делать все, чего оно делать не может. Надо было подсунуть нам неразрешимую загадку. Свои следы они замели, но забыли убрать метлу. К счастью, мы вовремя догадались.

— Это вы догадались, — сказал Фламбо. — Я бы долго шел по ложному следу, занимался пилюлями.

— Ну, во всяком случае, мы уехали, — благодушно сказал священник.

— Видимо, — сказал сыщик, — поэтому я и еду на такой скорости.

События этого вечера нарушили монастырский покой в обители и в храме. Рака святой Доротеи, вся в золоте и рубинах, стояла в боковой комнатке монастырской часовни до той поры, пока процессия не возьмет ее и не внесет в часовню к концу службы.

Охранял ее один монах, очень зорко и настороженно, ибо он, как и его братья, знал о возможной опасности. Поэтому он и вскочил в тот самый миг, когда в окно, сквозь решетку, просунулось что-то вроде темной змеи.

Тигр Таиров делал так и прежде, но для монаха это было внове. К счастью, на свете жил человек, для которого приемы Таирова внове не были; он и появился в дверях — огромный, с воинственными усами, — когда вор собирался выйти. Фламбо и Тигр пристально посмотрели друг на друга и словно бы отдали друг другу честь.

А священник проскользнул в часовню помолиться о тех, кто замешан в этих невероятных событиях. Он скорее улыбался, чем печалился, и, честно говоря, ни в коей мере не ощущал, что дела преступного семейства безнадежны; напротив, надежды здесь было больше, чем для многих куда более почтенных семейств.

Потом он подумал о многом другом, что подсказали место и случай. На фоне зеленого и черного мрамора, в глубине часовни, мерцал темный багрянец великомучеников, а на его фоне алели рубины усыпальницы, розы святой Доротеи. Отец Браун снова подумал о странных событиях и о женщине, боявшейся святотатства, которому она сама помогла. В конце концов, думал он, Доротея тоже любила язычника, но он не убил ее веры. Она умерла свободной, умерла за истину, и послала ему розы из рая[134].

Священник поднял взор и увидел сквозь облака ладана мерцание огоньков, сообщившее ему, что благословение подходит к концу, сейчас пойдет процессия. Сокровища времени и преданий двинулись к нему сквозь века, а высоко над ними, снопом негасимых огней, солнцем в нашей ночи дароносица сверкала сквозь мрак, как сверкает она сквозь темную загадку мироздания. Многие считают, что и эта загадка неразрешима. Многие считают, что у нее только одно решение.

Сельский вампир

Среди холмов, на повороте тропки, где два тополя, словно пирамиды, стерегли деревушку Галь, появился однажды человек в одеждах очень странного покроя и странного цвета — в ярко-алом плаще, в белой шляпе на пышных черных кудрях, с бакенбардами, как у Байрона.

О том, почему он выглядел столь странно и старомодно, и все же держался изящно, даже дерзко, гадали среди прочего те, кто пытался разгадать его загадку. Загадка же такая: миновав тополя, он исчез, словно растворился в заре или унесся с утренним ветром.

Лишь через неделю тело его нашли в четверти мили, на каменистых уступах сада, ведущего к мрачному, обветшалому дому, который называли Мызой. Перед тем как ему исчезнуть, слышали, что он с кем-то бранился, и произнес при этом слова «какой-то жалкий Галь»; а потому предположили, что он пал жертвой местного патриотизма. Во всяком случае, сельский врач удостоверил, что его сильно ударили по голове, отчего он вполне мог умереть, хотя рана не так уж глубока, а били, видимо, дубинкой. Это соответствовало представлению о том, что на него накинулся человек деревенский, довольно дикий. Однако человека не нашли, и записали «убит неизвестными лицами».

Года через два случай этот всплыл, а причиной тому были события, побудившие доктора Тутта — многим казалось, что он и впрямь свеж, темен и немного багров, словно тутовая ягода, — отправиться поездом в Галь вместе с другом, который и прежде помогал ему в таких делах. Несмотря на излишнюю округлость и явную склонность к портвейну, глаза у доктора были умные, ум удивительный, что и сказывалось в его беседе со священником по фамилии Браун, которого он знал много лет, ибо они разбирали когда-то дело об отравлении. Священник сидел напротив него, словно терпеливый ребенок, внемлющий назиданиям, а доктор подробно объяснял, почему они едут в эту деревню.

— Вы знаете, — говорил он, — человек в плаще неправ, Галь — не жалок. Конечно, это далекое, заброшенное селение, так и кажется, что ты перенесся лет на сто. Старые девы здесь — именно девы, престарелые барышни, исполненные изысканности и благородства, и врач у них — не врач, а лекарь. Они согласились, чтобы я ему помогал, но все же такие новшества не для них, мне еще нет шестидесяти, в графстве я прожил только двадцать восемь лет, а их адвокат выглядит на добрых двадцать восемь веков. Есть и адмирал, прямо из Диккенса. Дом у него просто набит кортиками и сушеными рыбами. Завел он и телескоп.

— По-видимому, — сказал отец Браун, — скольких-то адмиралов всегда выносит на берег. Не пойму только, как они оказываются так далеко от берега.

— Есть и священник, — продолжал врач, — точно такой, как нужно, твердолобый, консервативный, принадлежит к Высокой Церкви[135]. Страшно ученый, седой… Шокировать его легче, чем старую деву. Здешние дамы, хоть и строги, выражаются вольно, как и те, былые пуритане. Раза два я слышал от мисс Карстейрс-Кэрью поистине библейские выражения. Как наш старик читает Библию?.. Наверное, закрывает глаза, когда до такого дойдет. Вы же знаете, я человек старомодный, меня совершенно не радует джаз и все эти развлечения.

— Они и модных не радуют, — вставил священник. — В том-то и беда.

— И все-таки я больше связан с миром, чем такое захолустье, — продолжал медик. — Знаете, я до того дошел, что обрадовался скандалу.

— Неужели модные люди открыли это селение? — улыбнулся отец Браун.

— Нет-нет, скандал совершенно благоприличный! — заверил Тутт. — Надо ли говорить, что все дело — в сыне священника? Если у священника сын в порядке, это уже непорядок. На мой взгляд, наш случай — очень легкий. Ну, скажем, кто-то видел, как несчастный пил пиво у кабачка «Синий Лев». Но вообще-то суть в том, что он пишет стихи, а это хуже браконьерства.

— И все-таки, — сказал отец Браун, — вряд ли дажездесь это вызовет настоящий, большой скандал.

— Да, — серьезно ответил доктор, — скандал вызвало не это. На самой окраине, в коттедже, который называется Мызой, живет одинокая дама, миссис Мальтраверс. Приехала она примерно год назад, никто ничего о ней не знает. Мисс Карстейрс-Кэрью говорит: «Не пойму, что ей здесь нужно! Мы не ходим к ней в гости».

— Может быть, это ей и нравится, — предположил отец Браун.

— Словом, — добавил врач, — она их раздражает. Понимаете, она привлекательна и, как говорится, со вкусом. Молодым мужчинам наши леди сказали, что она — истинный вампир.

— Тот, кто теряет милосердие, обычно теряет и разум, — заметил священник. — Можно ли жить слишком замкнуто и быть вампиром?

— Вот именно, — сказал доктор. — И все-таки в ней много загадочного. Я ее видел, она мне нравится. Такая высокая брюнетка, хорошо одета, изысканно некрасива, если вы меня понимаете. И умна, и довольно молода, но… как бы это сказать? — немало видела. Старые дамы назвали бы это «с прошлым».

— Да, — сказал отец Браун, — ведь сами они только что родились. Наверное, кровь она сосет из этого злосчастного поэта?

— Конечно, — кивнул врач, — а отец страдает. Говорят, она вдова.

По кроткому круглому лицу пробежала тень — отец Браун рассердился, а это бывало очень редко.

— Говорят! — воскликнул он. — А почему бы ей не быть вдовой? Какие у них основания сомневаться в ее словах?

— Опять вы правы, — сказал доктор. — Но суть не в этом. Самая суть, самый скандал — именно в том, что она вдова.

Отец Браун тихо и печально охнул; может быть, он прошептал: «О, Господи!».

— Во-первых, — сказал врач, — они выяснили, что она актриса.

— Так я и думал, — откликнулся священник. — И еще одно я подумал, хотя и не к делу…

— Конечно, — продолжал его собеседник, — этого хватило бы. Бедный пастырь в ужасе от одной мысли, что актерка и авантюристка навлекает позор на его седины. Старые девицы плачут хором. Адмирал признался, что когда-то был в театре, но не согласен терпеть лицедеев «в нашей среде». Мне лично это не мешает. Она — истинная леди, хотя и загадочная, вроде смуглой леди сонетов. Поэт в нее очень влюблен. Я, старый дурак, ему сочувствовал, совсем разумилялся, но тут ударил колокол. Именно мне пришлось стать вестником беды. Понимаете, миссис Мальтраверс — не просто вдова. Она — вдова мистера Мальтраверса.

— Да, — сказал священник, — разоблачение страшное!

— А мистер Мальтраверс, — продолжал его друг, — убит в этой самой деревне года два назад.

— Помню, помню, — сказал отец Браун. — Кажется, врач признал, что его стукнули по голове.

Доктор Тутт ответил не сразу, а отвечая — хмурился.

— Собака не ест собак, врачи не бранят врачей, даже безумных. И я бы не стал ругать моего почтенного коллегу, если б не знал, что вы умеете хранить тайну. Тайна в том, что он круглый дурак, горький пьяница и полный невежда. Главный констебль графства просил меня разобраться в деле, я ведь давно в этих краях. Так вот, я абсолютно уверен в одном. Может быть, его и били по голове. Может быть, здесь считают, что странствующих актеров непременно надо бить. Но его не убили. Судя по описанию, рана слишком легкая. Самое большее, он мог потерять надолго сознание. Но я открыл кое-что похуже.

Какое-то время он глядел на ускользающий пейзаж, потом сказал:

— Я еду туда и прошу вас помочь мне, потому что будет эксгумация. У меня есть подозрения, что его отравили.

— Вот и станция! — обрадовался священник. — По-видимому, вы подозреваете, что яду ему дала заботливая супруга.

— Кто ж еще? — откликнулся врач, когда они выходили из вагона. — Здесь бродит сумасшедший актер, но полиция и адвокат считают, что он помешан на ссоре еще с каким-то актером, не с Мальтраверсом. Нет, отравил не он. А больше покойный ни с кем общаться не мог.

Отец Браун кое-что обо всем этом слышал. Однако он знал, что ничего не знает, пока не поймет участников той или иной истории. Следующие два-три дня он с ними знакомился под разными предлогами. Первая встреча, с загадочной вдовой, была краткой, но яркой. Понял он по меньшей мере две вещи: во-первых, миссис Мальтраверс иногда говорила в той манере, которую викторианское селенье могло счесть циничной; во-вторых, она, как многие актеры, принадлежала к его конфессии.

Он был логичен (и правоверен), а потому не вывел из второго факта, что она ни в чем не повинна. От него не укрылось, что среди его единоверцев были крупнейшие отравители. Однако он понял, что в данном случае некоторую роль играла та свобода ума, которую здешние пуритане могли принять за распущенность, а жители старой Англии — за склонность ко всему чужеземному. Карие глаза глядели до воинственности смело, а загадочная улыбка большого рта говорила о том, что намерения ее в отношении поэта (хороши они или плохи) по крайней мере серьезны.

Сам поэт встретился со священником на скамье у «Синего Льва» и показался ему исключительно мрачным. Сын преподобного Сэмюэла Хорнера был крепким человеком в светло-сером костюме; принадлежность его к богеме выдавал бледно-зеленый шейный платок, заметнее же всего были темно-рыжая грива и нахмуренный лоб. Отец Браун знал, как разговорить самых завзятых молчальников. Когда речь зашла о местных сплетнях, поэт с удовольствием выругался, и посплетничал сам, едко намекнув на былую дружбу непорочной мисс Карстейрс-Кэрью с мистером Карвером, адвокатом. Мало того: он посмел сказать, что служитель закона пытался завязать дружбу и с таинственной вдовой. Но когда дело дошло до его собственного отца, он — то ли из горькой порядочности, то ли из благочестия, то ли потому, что слишком глубокой была злоба, сказал мало.

— Да, видеть не хочет… Ругает день и ночь, словно она какая-нибудь крашеная буфетчица. Называет распутной авантюристкой. Я ему сказал, что это не так… ну, вы же ее видели, вы знаете. А он ее видеть не хочет. Даже в окно не поглядит. Актрису он в дом не пустит, слишком свят. Я говорю: «Какое пуританство», а он этим гордится.

— Отец ваш, — сказал отец Браун, — имеет право на собственные взгляды. Их надо уважать, хотя я не очень хорошо их понимаю. Но действительно, нельзя так резко судить о женщине, которую не видел и видеть не хочешь. Это нелогично.

— Для него это самое главное, — сказал поэт. — Ни за что не хочет видеть. Конечно, он вообще бранит меня за любовь к театру.

Отец Браун тут же воспользовался новой темой и узнал все, что хотел узнать. Как выяснилось, поэт писал трагедии в стихах, которые хвалили самые сведущие люди. Он не был глупым театралом; он вообще не был глуп. У него были интересные мысли о том, как надо ставить Шекспира. Священник понял его, и так этим смягчил, что, прощаясь с ним, местный мятежник улыбался.

Именно эта улыбка и открыла отцу Брауну, как он несчастлив. Пока он хмурился, можно было счесть, что это — хандра; когда улыбнулся, стало ясно, что это истинная скорбь.

Чутье подсказывало священнику, что стихотворца грызет изнутри нечто большее, чем родительская строгость, мешающая влюбленным. Однако других причин вроде бы не было. Пьесы его имели успех, книги раскупались. Он не пил и не транжирил. Пресловутые кутежи у «Синего Льва» сводились к пиву, а что до денег, он даже казался скуповатым.

Отец Браун подумал, что богатые люди иногда тратят мало по особой причине; и нахмурился.

Мисс Карстейрс-Кэрью, которую он посетил, явственно старалась очернить молодого поэта. Поскольку она приписывала ему именно те пороки, которых у него не было, священник счел все это обычным сплавом чистоплюйства и злоречия. При всей своей вредности, сплетница была гостеприимна, словно двоюродная бабушка, и предложила гостю рюмочку портвейна с ломтиком кекса, прежде чем ему удалось прервать обличение нынешних нравов.

Следующий пункт назначения был совсем иным. Отец Браун нырнул в грязный темный проулок, куда мисс Карстейрс-Кэрью не последовала бы за ним и в мыслях, и вошел в тесный дом, где к общему шуму прибавлялся звонкий и звучный голос, раздававшийся откуда-то сверху. Вышел он в смущении, а за ним поспешал иссиня-выбритый человек в линялом фраке, громко крича:

— Не исчез он! Не исчез! Хорошо, он — умер, я жив, а где остальные? Где этот вор? Где это чудище, которое крало мои лучшие сцены? Каким я был Бассанио! Теперь таких нет. Он играл Шейлока — чего там, он и есть Шейлок! А тут, когда решалась моя карьера… Подождите, я вам покажу вырезки, как я играл Хотспера[136]!

— Я уверен, — выговорил священник, — что вы играли прекрасно. Так значит, труппа уехала до его смерти? Очень хорошо. — И он поспешил по улице.

— Этот мерзавец должен был играть судью Шеллоу… — не унимался человек во фраке. Отец Браун остановился.

— Вот как, — медленно сказал он. — Судью Шеллоу…

— Это Хенкин! — кричал актер. — Ловите его! Преследуйте! Конечно, он-то уехал! Ловите его, найдите, а я его проклинаю!..

Но священник снова бежал.

За этой мелодраматической встречей последовали более тихие и, может быть, более важные. Сперва священник зашел в банк и поговорил с управляющим; потом заглянул к своему почтенному коллеге. Здесь все было, как говорили, старомодно и неизменно — строгое распятие на стене, большая Библия на полке. С первых же фраз хозяин стал сетовать, что прихожане не чтут дня Господня, но был приветлив, по-старинному учтив и даже склонен к какой-то изысканности. Он тоже угостил гостя портвейном, но предложил к нему не кекс, а тончайшие бисквиты, и отцу Брауну снова показалось, что все слишком совершенно, слишком похоже на прошлый век. Только в одном изменил хозяин своей учтивости — вежливо, но жестко сказал, что совесть не позволит ему встретиться с актрисой. Гость похвалил вино, поблагодарил коллегу и пошел на угол, где условился встретиться с доктором, чтобы направиться к мистеру Карверу, в контору.

— Наверное, вы устали, — сказал врач. — Такое скучное место!

Отец Браун ответил живо, даже голос у него стал очень высоким.

— Что вы! — воскликнул он. — Место очень интересное.

— Я обнаружил здесь только одну странность, — сказал Тутт, — да и та случилась с чужаком. Тело выкопали, я его утром вскрыл, и оказалось, что оно просто нашпиговано ядом.

— Нашпиговано ядом, — рассеянно повторил священник. — Поверьте, это еще не самое удивительное!

Оба замолчали, врач дернул шнурок звонка, и они вошли в контору, где хозяин, адвокат, представил их седому желтолицему моряку со шрамом на щеке, видимо — адмиралу.

Дух селения проник в самое подсознание священника, но он вполне осознанно заметил, что именно такой адвокат подходит мисс Карстейрс-Кэрью. Однако он был не просто ископаемым, что-то в нем мерещилось еще — и священник опять подумал, что не служитель закона дожил до наших дней, а его самого перенесли в начало прошлого века.

Юрист, моряк и даже врач несколько удивились, когда священник стал защищать от сплетен местного мятежника.

— Он мне скорее понравился, — сказал отец Браун. — Хорошо говорит. Наверное, и поэт хороший. А миссис Мальтраверс считает, что он хороший актер.

— Здесь, у нас, — заметил мистер Карвер, — всех, кроме нее, занимает, хороший ли он сын.

— Хороший, — отвечал священник. — Это и удивительно.

— А, черт! — воскликнул адмирал. — По-вашему, он любит отца?

Отец Браун замялся и сказал не сразу:

— Навряд ли. Это тоже удивительно.

— Что вы городите? — возмутился моряк со свойственной морякам простотой.

— Вот что, — ответил священник. — Говорит он об отце дурно, не может ему простить, а делает — очень много. Управляющий банком рассказал мне кое-что, ведь мы пришли от полиции. Отец не получает денег, это не его приход, он вообще на покое. Те, в ком хватает язычества, чтобы посещать церковь, ходят в Дагтон-Эббот. Собственных средств у него нет; но живет он прекрасно. Портвейн у него самый лучший, я заметил много бутылок, и еда — он как раз ел — самая изысканная, в старом стиле. Видимо, платит молодой человек.

— Образцовый сын, — ухмыльнулся мистер Карвер.

Отец Браун кивнул и сказал, нахмурившись, словно решал нелегкую загадку:

— Да, образцовый. Хотя и не совсем живой.

В эту минуту клерк принес письмо без марки, и пока адвокат его читал, священник заметил кривую, не очень разборчивую подпись: «Феникс Фитцджеральд». Догадку его тут же подтвердил хозяин.

— Этот актер, — сказал он, — покоя не дает! Поссорился с другим актером, тот умер. Нет, к нашему делу это не относится. Никто его видеть не хочет, кроме доктора. А доктор говорил, он безумен.

— Да, — согласился отец Браун, — безумен. Но прав.

— Прав? — удивился мистер Карвер. — В чем же?

— В том, — отвечал священник, — что вас это касается. Его ссора связана с той труппой. Знаете, что меня сразу поразило? Мысль о том, что Мальтраверса убили местные патриоты. Я сам деревенский житель, эссекская брюква. Можете вы представить, что житель английской деревни чтит и одухотворяет ее как древний грек? И обнажает меч за ее святое знамя, как житель крохотной средневековой республики? Скажет добрый старый галлианин: «Только кровь смоет пятно на гербе Галя»? Клянусь Георгием и драконом, я был бы очень рад! Но это не так, и у меня есть другие, более весомые доводы.

Он помолчал немного, словно собираясь с мыслями, потом продолжал:

— Вы не поняли последних слов бедного Мальтраверса. Он не бранил деревню, он вообще говорил не с ее жителями, а с актером. Они собирались ставить спектакль, где Фитцджеральд играл бы Хотспера, неведомый Хенкин — судью, а Мальтраверс, конечно, принца Галя. Вероятно, кто-то еще претендовал на эту роль, и несчастный сердито заметил что-то вроде: «Уж из тебя-то выйдет какой-то жалкий Галь». Вот и все.

Доктор Тутт воззрился на него, словно ему было не очень легко переварить эту мысль. Наконец он сказал:

— Что же нам делать?

Отец Браун резко поднялся, но ответил учтиво:

— Если никто не возражает, мы с вами пойдем к Хорнерам. Они оба дома. А сделаем мы вот что — никто еще не знает о вскрытии, вы им и скажете, пока они вместе.

Преподобный Сэмюэл Хорнер в черной сутане, оттенявшей серебро волос, стоял у аналоя, положив на него руку.

Видимо, именно так он изучал Писание, и сейчас встал по привычке, но это придало ему особую величавость. Сын угрюмо сидел напротив и курил сигарету, являя собой образец мальчишеского нечестия.

Старик предложил кресло отцу Брауну, тот сел и уставился в потолок, а доктору показалось, что лучше говорить стоя.

— По-видимому, — сказал он, — я должен сообщить вам неприятную новость, ведь вы — духовный наставник общины. Помните смерть Мальтраверса? Считалось, что убил его местный житель, палкой по голове.

Священник повел рукой.

— Упаси Боже, — произнес он, — я ни в коей мере не сочувствовал гнусному насилию. Но когда лицедей несет свои пороки в невинное селение, он искушает Господа.

— Возможно, — сказал врач. — Я не о том. Мне поручили освидетельствовать тело, и я выяснил, что удар не был смертельным, а следы яда указывают на отравление.

Мятежный поэт отшвырнул сигарету и с ловкостью кошки прыгнул к аналою.

— Вы уверены? — выдохнул он. — Удар не смертелен?

— Да, — отвечал врач.

— Что ж, — сказал поэт, — может, этот будет покрепче…

И он изо всей силы ударил старика прямо в челюсть. Тот ударился о дверь, как сломанная кукла.

— Что вы делаете? — крикнул Тутт. — Отец Браун, что он сделал?

Друг его, не шевельнувшись, долго глядел в потолок, потом спокойно сказал:

— Я ждал, что он это сделает. Надо бы раньше.

— Господи! — возопил врач. — Да, его обидели, но ударить отца, священника…

— Он не ударял ни отца, ни священника, — сказал отец Браун. — Он ударил актера, одетого в сутану и промышлявшего шантажом. Теперь шантажировать нечем, вот он и не сдержался, и я его не виню. Более того, я подозреваю, что он ударил отравителя. Позвоните-ка в участок.

Они вышли, никто не помешал им, один еще не оправился от удара, другой — и от радости, и от злости. На ходу отец Браун обернулся к мнимому сыну, и тот, едва ли не единственный в мире, увидел его очень суровым.

— Он прав, — сказал священник. — Когда лицедей несет свои пороки в невинное селение, он искушает Господа.

— Итак, — сказал отец Браун, когда они уселись в вагоне, — вы не ошиблись, история странная, но тайны в ней нет. Случилось примерно вот что. Мальтраверс прибыл сюда еще с двумя актерами, остальные поехали в Даттон-Эббот, где они играли мелодраму прошлого века. Он был в костюме денди байроновской поры, а спутник его одет священником.

Тот вообще играл людей немолодых — Шейлока, например, а теперь собирался играть судью Шеллоу.

Третьим был наш поэт, он тоже играл на сцене и спорил с Мальтраверсом, как надо ставить «Генриха IV». Я думаю, он уже тогда влюбился в его жену, но не верю, что между ними было что-то плохое, и надеюсь, что теперь все у них будет хорошо. По-видимому, он сердился на мужа, ведь Мальтраверс груб и задирист. Они поссорились, пустили в ход палки, поэт ударил актера по голове и вполне резонно решил, что убил его.

Актер же, одетый пастырем, это видел и стал шантажировать поэта, вынуждая его оплачивать свои прихоти, когда поселился здесь как почтенный священнослужитель. Что может быть проще — он не снял сценического костюма! Однако у него были более веские причины изображать блюстителя нравов. Ведь на самом деле Мальтраверс, с трудом очнувшись, встал и пошел, но упал, и не от удара, а от яда, которым его угостил приветливый священник примерно за час до того, наверно — в бокале вина. Я подумал об этом, когда пил портвейн, и мне стало не по себе. Сейчас полиция разбирается в этой версии, но я не знаю, можно ли что-то доказать. И потом, надо найти причину, мотив, а эти актеры вечно ссорились, и Мальтраверса уж очень не любили.

— Что ж, докажут, что могут, — сказал Тутт. — Я другого не понимаю. Почему вы заподозрили такого безупречного священнослужителя?

Отец Браун застенчиво улыбнулся.

— Понимаете, — отвечал он, — это дело навыка, я бы сказал профессионального, только в особом смысле слова.

Те, кто любит поспорить, часто сетуют, что люди ничего не знают о нашей вере. Но все еще занятней. Англичанин и не обязан что-то знать о Римской церкви, знал бы хоть об английской! Вы не поверите, сколько народу понятия не имеет, чем отличается Высокая Церковь от Низкой даже в обряде, не говоря уж об истории и богословии. Посмотрите любую газету, любую книгу или пьесу!

Я сразу удивился, почему у него все перепутано. Вроде бы он принадлежит к Высокой Церкви. Тогда при чем здесь пуритане? Конечно, такой человек может быть пуританином в переносном смысле, но не в прямом же! Он ненавидел театр — и не знал, что это Низкая Церковь его ненавидит, не Высокая. Он возмущался, как протестант, что не соблюдают день Господень, но на стене у него распятие. Словом, он совершенно ничего не знал о благочестивых священниках, кроме того, что они почтенны, суровы и презирают все мирское.

Я долго пытался угадать, на кого он похож, и вдруг меня идиотом и представляют драматурги и актеры страшное чудище, набожного человека.

— Не говоря уж о врачах, — добродушно заметил их коллега.

— Вообще-то, — продолжал отец Браун, — была и другая причина для подозрений. Она связана с таинственной дамой, которая слыла истинным вампиром, позором этой деревни. Мне же показалось, что она тут — светлое пятно. Ничего таинственного в ней нет. Она приехала недавно, под своим именем, по вполне понятному делу — чтобы помочь розыскам, касающимся ее мужа. Он обижал ее, но у нее есть принципы, она почитает честь имени и простую справедливость. Таким же невинным и прямым казался мне другой зловещий изгой, блудный сын пастыря. Он тоже не скрывал своей профессии и былых связей с театром. Вот я и не подозревал его, а пастыря — подозревал. Вы, наверное, поняли, почему.

— Да, кажется, — сказал медик.

— Он не хотел видеть актрису, — все-таки объяснил священник. — Ни за что не хотел. На самом деле он не хотел, чтобы она увидела его.

Доктор кивнул.

— Если бы она увидела почтенного Хорнера, — закончил отец Браун, — она бы сразу узнала совсем не почтенного Хенкина. Вот и все об этой сельской идиллии. Видите, я сдержал обещание, показал вам то, что пострашнее мертвого тела, даже если мертвый — отравлен. Шантажист, одетый священником, — чем не достопримечательность? Живой — мертвее мертвеца.

— Да, — сказал врач, устраиваясь поудобнее, — чем с ним, я предпочел бы знаться с мертвым телом.

РАССКАЗЫ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ

Отец Браун и дело Даннингтонов

Честертону предложили кончить рассказ об убийстве, тем самым разрешив его загадку. Ему послали начало рассказа, написанного от лица Джона Баррингтона Коупа, молодого англиканского священника из сассекского городка. Здесь мы приводим только схему, «краткое содержание» письма, которое тот пишет отцу Брауну (это и есть начало рассказа).

Джон Баррингтон Коуп обручен с Харриет Даннингтон. У нее есть сестра Ивлин и брат Саутби. Отец их — баронет, сэр Борроу Даннингтон.

Словом, 24 июля Коун узнал, что Ивлин убита.

Он думает, что убийство как-то связано с братом. Тот с детства огорчал отца своим легкомыслием, а позже попал в тюрьму за подлог. Незадолго до этого его приятель Кеннингтон сделал Ивлин предложение, но отец запретил и думать об этом браке. Саутби тщетно пытался его уговорить.

Полтора года, протекшие с того времени, Кеннингтон выражал свою преданность семье и снова просил руки Ивлин. Теперь она отказала ему сама, хотя Коупу ясно, что она его любит.

Кеннингтон посетил в тюрьме Саутби и рассказал его сестрам, что он подружился там с неким Местером, «очень веселым человеком». Как выяснилось позже, тот предлагал Саутби бежать. Вскоре разнеслась весть, что из тюрьмы бежали двое заключенных.

Коуп приходит к Даннингтонам, и они гадают, куда направится беглец. Домой явиться опасно, думают они, скорее всего, он проберется к своей тете леди Розмер. Харриет решает ехать к ней в Бат и ждать его там. Поместье сэра Борроу тем временем окружила полиция.

Наутро после отъезда Харриет дворецкий Уэлмен сообщает Коупу, что Саутби — дома, в тайнике, где когда-то прятали католических священников. Тайник этот соединен подземным ходом с колодцем в глубине парка. За день до того суперинтендент Мэтьюз обыскивал дом, но о тайнике не догадался. Отец не знает о возвращении сына.

Ивлин и Коуп идут в тайник. Ивлин советует брату довериться Кеннингтону; тот не соглашается, но посылает Коупа встретить в парке Местера, и тот передает для него письмо. Через сутки Ивлин сообщает Коупу, что Саутби ушел. В полночь дворецкий и хозяин слышат крик. Прибежав к тайнику, они видят, что Ивлин лежит на полу, окно разбито, перед дверью валяется какая-то железка, а под окном, в комнате, — перчатка капитана Кеннингтона, набитая золотом. Дверь тайника открыта. Ивлин — в ночной рубашке и в халате. Убита она холодным оружием, рана — на шее. Дальше идет то, что написал Честертон.


Конечно, мы решили позвать сведущего человека, во всяком случае кого-нибудь потоньше, чем случайный полисмен. Однако я никак не мог никого припомнить. Точнее, мне пришел на ум следователь, который был в свое время расположен к бедному Саутби (носил он странную фамилию Шрайк), но я тут же узнал, что он недосягаем, поскольку плавает на яхте в Тихом океане.

Старый мой друг отец Браун, служивший в Кобхоле, часто давал мне мудрые советы, но сейчас он телеграфировал, что приехать не может. Удивила меня ненужная фраза о том, что ключ ко всему делу — в словах: «Меггер — очень веселый человек».

Суперинтендант Мэтьюз производит солидное впечатление на тех, кто с ним общался, но обычно он все-таки по-служебному сдержан, а иногда — по-служебному туп.

Судя по всему, сэр Борроу просто сражен несчастьем, что трудно вменить в вину очень старому человеку, который, каким бы он сам ни был, знал от своей семьи только беды и позор.

Дворецкому можно доверить что угодно, хоть драгоценности короны, только не идею. Харриет — слишком хорошая женщина, чтобы оказаться хорошим сыщиком. Словом, советоваться мне было не с кем. Наверное, и другие мечтали о совете; всем нам хотелось, чтобы делом занялся посторонний человек, который, если это возможно, сталкивался с похожими случаями. Конечно, никто из нас таких людей не знал.

Как я уже говорил, когда бедную Ивлин нашли, она была в халате, словно ее внезапно вызвали из спальной, а дверь тайника стояла открытой. Почему-то я ее закрыл, и, насколько мне известно, никто не открывал ее. Когда же ее открыли изнутри, я поистине испугался.

Мы с хозяином и дворецким сидели втроем рядом с той самой комнатой, где произошло убийство. Вернее, нас было трое, пока не вошел четвертый, даже не сняв фуражки. Был он крепок, молод, мне — совершенно незнаком и весь в грязи, особенно гетры, заляпанные илом и глиной местных болот. Он ничуть не смущался, чего не скажешь обо мне, поскольку я, несмотря на грязь и наглость, узнал беглеца, чье письмо зачем-то передал его другу. Вошел он, держа руки в карманах и насвистывая, а отсвистев свое, произнес:

— Опять вы дверь закрыли! А ведь знаете, что с той стороны ее открыть трудно. Я видел в окно, что Мэтьюз стоит среди кустов, спиной к дому. Подойдя поближе к окну, я тоже засвистел, но он не обернулся, даже не двинулся.

— Зря вы беспокоите старого доброго Мэтьюза, — дружелюбно сказал человек в фуражке. — Из этих служак он — самый лучший, да и устал, я думаю. Лучше я вам отвечу на любые вопросы.

И он закурил сигарету.

— Я хочу, — пылко воскликнул я, — чтобы он вас задержал!

— Ну, ясно, — откликнулся гость, бросая спичку в окно. — Так вот, задерживать меня он не будет.

Он серьезно глядел на меня, но его многозначительный взгляд меньше говорил мне, чем равнодушная спина полисмена.

— Понимаете, — продолжал Местер, — мое положение не совсем такое, как вам кажется. Да, я помог бежать заключенному, но вряд ли вы знаете почему. В нашем деле давно принято…

Прежде чем он кончил фразу, я крикнул:

— Стойте! Кто там за дверью?

По движению его губ я понял, что он сейчас спросит: «За какой?» — но он нс успел. Из-за двери послышались такие звуки, словно там кто-то есть или хотя бы что-то движется.

— Кто в комнате священника? — крикнул я, шаря вокруг в поисках того, чем можно выломать дверь. Я поднял было железку, но вспомнил, какую роль она сыграла, и кинулся на дверь с кулаками, бессмысленно повторяя; «Кто — в комнате — священника?»

Ответил мне глухой голос, и произнес он:

— Священник.

Тяжелая дверь медленно открылась — видимо, толкала ее не очень сильная рука, — и тот же голос просто сказал:

— А кого же вы ждали?

Дверь распахнулась, открывая нам смущенного человека в большой шляпе, с большим зонтиком. Такому будничному существу не подходил бы романтический тайник для священников, если бы не го обстоятельство, что он был именно священник.

Ко мне он подошел прежде, чем я воскликнул: «Вы все-таки приехали!» — и, еще держа мою руку, пристально посмотрел на меня. Взгляд его был скорее серьезным, чем скорбным. Такие лица бывают, когда мы хороним друга, по не когда он умирает при нас.

— Что ж, могу вас поздравить, — сказал отец Браун.

Я растерянно спросил:

— С чем поздравлять в таком кошмаре?

И он серьезно ответил:

— С тем, что ваша невеста невиновна.

Я рассердился и воскликнул:

— Никто ее не обвинял!

Он важно кивнул, потом — вздохнул:

— Однако опасность была. Ну, слава богу, с ней все в порядке, правда?

Чтобы совсем уж все запутать, обращался он к человеку, звавшемуся Местером.

— О да! — отвечал тот.

Не скрою, я ощутил, что свалилось тяжкое бремя, о котором я и не ведал. Однако вопросы мои на этом не кончились.

— Вы знаете виновного? — спросил я.

— В определенном смысле да, — ответил священник. — Только не забывайте, что очень часто убийца — не самый виновный из всех.

— Хорошо, самого виновного! — нетерпеливо вскричал я. — Как наказать его?

— Он наказан, — сказал отец Браун.

В комнате, освещенной предвечерним светом, долго царило молчание. Наконец Местер грубо, но добродушно произнес:

— Вот что, преподобные, поговорите где-нибудь еще! О вечном огне или о подушечках, которые вы подкладываете под колени, — ну о всяких ваших делах. А этим делом займусь я, Стивен Шрайк. Может, слыхали?

— Подушечки и вечный огонь, — начал отец Браун уже в саду, — отличаются друг от друга…

— Сейчас не до глупостей, — не очень вежливо сказал я.

— …и отличие это, — благодушно продолжал он, — не лишено философского значения. Наши беды бывают двух видов. Есть беды случайные, они тут, внизу, мы просто падаем в них, как на подушечку. Есть и другие беды, посерьезней. Их мы ищем, где бы они ни были, — все ниже, ниже, в бездне.

И он машинально ткнул толстым пальцем в траву, усеянную маргаритками.

— Я рад, что вы приехали, — сказал я, — но выражайтесь, пожалуйста, яснее.

— Разве вы не поняли телеграммы? — кротко спросил он.

— Там была странная фраза, — ответил я. — Ключ — в том, что этот Местер веселый. Кстати, ключ и правда с ним связан!

— Пока — только ключ, — сказал отец Браун, — но догадка, как видите, правильная. Люди, отбывающие срок, редко бывают веселыми, особенно если их несправедливо обвинили. Вот мне и показалось, что его оптимизм немного чрезмерен. И потом, если ему так легко сбежать, почему он не сбежал один? Почему он связался с молодым человеком, который ему только мешает? Когда я об этом думал, я заметил еще одну фразу.

— Какую? — спросил я.

Он вынул мое письмо и прочитал:

«Они пробежали через двор, где работали заключенные».

— Ну, — продолжал он, немного помолчав, — это просто. Где, в какой тюрьме заключенные работают без присмотра? А если надзиратели были, разве дадут они двум узникам перелезть через стену, как на прогулке? Да, это просто. Потом — еще проще. «Поверить трудно, что им не помешал поднявшийся переполох». Что там — невозможно, если бы он поднялся. Так, дальше: «Ивлин и Харриет жадно слушали меня, но мне казалось, что Ивлин все знает». Как могла бы она знать, если бы полиция не помогла брату с ней связаться? Ведь у него не было верблюда или страуса, да и лодки не растут на деревьях. Словом, это просто. Бежал с ним сыщик, задумала побег полиция, а осуществило тюремное начальство.

— Зачем? — удивился я. — И при чем тут Саутби?

— Я сам не все понимаю, — сказал отец Браун. — Кое о чем я вас расспрошу ведь вы их хорошо знаете. Пока примем одно: слова о веселости Местера оказались ключевыми. Теперь сосредоточимся на другой вашей фразе: «Мы решили, что Харриет должна немедленно уехать в Бат, там может понадобиться помощь». Заметьте, это идет сразу после слов об Ивлин. Вряд ли начальник тюрьмы телеграфировал сестрам: «Помогли бежать вашему брату». Сообщение пришло от Саутби.

Я думал, глядя на дальние холмы, чьи очертания повторялись в силуэте садовых деревьев, и наконец сказал наудачу:

— Кеннингтон?

Мой старый друг посмотрел на меня, по я его взгляда не понял.

— Роль капитана Кеннингтона исключительна, — начал он. — Мне такие случаи не встречались. К этому мы еще вернемся. Сейчас достаточно того, что, по вашим словам, Саутби ему не доверял.

Я снова посмотрел на холмы, и они показались мне больше, но темнее. А друг мой продолжал тоном человека, который все расставляет по порядку:

— Мне кажется, тут все сложно, но ясно. Если Ивлин получила весть от брата, почему он не сообщил, куда бежит? Почему она послала сестру к тете? Неужели она не знала, что брата там не будет? Гораздо безопасней написать, что ты едешь в Бат, чем что ты сбежал из тюрьмы. По-видимому, кто-то подсказал Саутби, чтобы тот скрыл, куда направляется. Кто же, если не тот, с кем он бежал?

— То есть полиция, как вы считаете, — уточнил я.

— Не я считаю, а он сам признался, — сказал отец Браун, пофыркал, помолчал и с неожиданной решительностью сел на скамейку. — Да, да! Все это замыслил не Саутби, а Местер или Шрайк. Тут — самая суть интриги.

Он сидел лицом ко мне, еще воинственней, чем обычно, сжимая тяжелую ручку зонтика. Над зеленью, осенявшей скамью, уже поднялась луна, и, взглянув на его лицо, я увидел, что оно светлее луны и кротче.

— Зачем же полиция плела интригу? — спросил я.

— Чтобы разлучить сестер, — ответил он. — Вот вам и ключ.

— Сестер нельзя разлучить, — сказал я.

— Можно, — возразил отец Браун, — и очень легко. Именно поэтому…

Простота его внезапно исчезла, он заколебался.

— Да, да? — настаивал я.

— Именно поэтому, — договорил он, — я и могу вас поздравить.

Мы опять помолчали, потом я раздраженно заметил, сам не знаю почему:

— О, вам все ясно!

— Нет-нет! — взволнованно сказал он. — Я совсем запутался. Почему тюремщики не разобрались раньше? Почему они вообще об этом узнали? Быть может, оно было зашито в белье? Конечно, они его не обижали, но ведь забрали же одежду! Может, дело в почерке? Как дошла весть? Нет, все-таки в белье…

Лицо его, поднятое ко мне, было плоским, как рыба, и я ответил незлобиво:

— Не понимаю, при чем здесь белье? Если вы гадаете, как он мог передать сестре весточку, тут ничего сложного нет. У них еще в детстве был свой тайный язык. Его нетрудно превратить в шифр. Мне кажется…

Тяжелый зонтик со стуком упал на гравий. Священник вскочил.

— Какой же я дурак! — воскликнул он. — Конечно, шифр! Теперь вам все ясно?

Он и не заметил, что повторил всерьез мои насмешливые слова.

— Нет, — ответил я, — я ничего не понимаю, но думаю, что вы понимаете. Расскажите мне, что тут произошло.

— Ничего хорошего, — бесстрастно ответил он, — одно хорошо, что это кончилось. Но сперва я скажу то, чего говорить не хотел бы. Вам придется по-новому увидеть тех, кого вы вроде бы знали. Я много думал об особом типе умной английской леди. Особенно он узнаваем, когда она и знатна, и провинциальна. Мне кажется, о таких женщинах судят поверхностно или, если хотите, слишком строго. Обычно считается, что у них нет соблазнов, нет гибельных страстей. Они хороши и достойны, они не пьют шампанского, они прекрасно держатся и скромно одеты, они много читают, они говорят об идеалах — и вы решаете, что они одни на свете не могут ни лгать, ни завидовать. Вам кажется, что мысли их просты, а замыслы — осуществимы. Поверьте, мой друг, все намного сложнее. Вот Ивлин притворилась больной. Если она невиновна, ей незачем притворяться. Во всяком случае, святые вряд ли что-то разыгрывают. Вам показалось, что она знает о побеге. Почему же она это скрыла? Скрыла она и визит Мэтьюза, и вы решили, что ей было трудно позвать вас. Почему? Вас зовут всегда, когда вы нужны. Попытаюсь говорить о ней, помня, что о душе ее буду молиться, а оправданий — не узнаю. Однако честь живых и невинных людей — в большой опасности, и я отказываюсь признать, что Ивлин Даннингтон не могла сделать ничего плохого.

Славные холмы Сассекса были мрачны, как болота Йоркшира, когда он продолжал, постукивая зонтиком по гравию:

— В ее защиту, если та ей нужна, я скажу, что отец их скуп; что у него — ужасный характер, помноженный на какую-то пуританскую спесь; что она, наконец, очень его боялась. Деньги, я думаю, были ей очень нужны, возможно — для хорошей цели, возможно — для плохой. У них с братом был тайный язык, они вечно хитрили, это нередко у забитых детей. Я уверен, что закон нарушила она. подделала какую-то бумагу. Вы знаете, у близких родственников бывает очень похожий почерк. Могут совпадать и те черточки, по которым узнают подделку. Во всяком случае, брат был на дурном счету — и его посадили. Надеюсь, вы согласитесь, что сейчас он — на очень хорошем счету.

— Вы хотите сказать, — предположил я, странно взволнованный самой его сдержанностью, — что Саутби все время молчал?

— Не торжествуй, Сатана, враг мой, — сказал отец Браун, — ибо, когда я паду, я восстану. Эта часть истории безупречна.

Он помолчал и начал снова:

— Когда его арестовали, у него, я уверен, была записка от сестры, надеюсь покаянная. Во всяком случае, оттуда следовало, что виновата она и что он должен увидеться с ней, как только сможет. А главное, подписано все это было словами: «Твоя несчастная сестра».

— Господи! — вскричал я. — Вы говорите так, словно это видели.

— Я вижу плоды, — ответил он. — Дружбу с Местером, ссору с Кеннингтоном, отъезд Харриет в Бат, приход брата в тайник.

Однако записка была шифрована, и шифр был очень трудный, ведь его выдумали дети. Странно, да? Самый трудный шифр — произвольный. Если мальчик и девочка решат, что «хрю» — это «вечер», а «шмяк» — «дядя Уильям», эксперту придется долго покорпеть над их письменами. Вот полиция и разбиралась почти половину того времени, что Саутби сидел в тюрьме. Наконец они поняли, что виновата одна из сестер; кроме того, им хватило ума понять, что он ничего не скажет. Остальное, как я уже говорил, просто и логично. Им пришлось воспользоваться тем, что сестра, написавшая письмо, просит брата явиться к ней. Ему помогли бежать и связаться с сестрой, а чтобы узнать, с какой именно, сестер разлучили. Все эти страшные дни полицейские рыскали здесь, словно волки или духи, но ждали они не Саутби.

— Почему они вообще ждали? — нетерпеливо спросил я. — Почему они ее не арестовали, если были уверены?

Он покивал, вздохнул и ответил:

— Да-да, конечно. Наверное, надо начать с Кеннингтона. Он-то знал все изнутри. Вы заметили, что там, в тюрьме, ему помогали, покровительствовали? Я огорчу вашу законопослушную душу, если скажу, что он тем не менее пытался спутать им карты. Он использовал любую возможность — хорошую, плохую, — только бы задержать арест. Одна из таких отчаянных попыток — недомогание Ивлин.

— А почему, — спросил я, — Саутби считал его предателем?

— По вполне резонной причине, — ответил священник. — Представьте, что вы, не ведая зла, бежите из неволи, ваш друг приезжает за вами — и привозит обратно. Представьте, что он предложит увезти вас на яхте и поплывет к сторожевому катеру. Кеннингтон направлял его в Корнуолл или в Ирландию. Как назовет его несчастный беглец?

— А вы как назвали бы его? — спросил я.

— Героем, — сказал отец Браун.

Пока я глядел на его неприметное лицо, залитое лунным светом, он встал, а там — пошел по тропинке с нетерпением школьника.

— Если бы я умел писать, — говорил он, — я бы написал удивительную повесть. Нет, вы только подумайте! Саутби швыряют туда-сюда, словно футбольный мяч, — и кто же? Два умных, сильных человека, один из которых хочет, чтобы следы привели к виноватой сестре, другой — чтобы они к ней не привели. Естественно, Саутби думал, что друг семьи — это враг, а тот, кто семью разрушил, — это друг. Боролись они молча, ведь, сказав хоть слово, Местер предупредил бы Саутби, Кеннингтон — выдал бы Ивлин. Только Бог знает, в каких чащах и долинах, на каких островах беглец и сыщик пытался идти по следу, предатель и рыцарь мешал ему. Когда Местер выиграл и его люди окружили этот дом, капитану пришлось явиться сюда и предложить свою помощь, но Ивлин ему отказала.

— Почему?

— Потому что страх ее был не только плохим, но и хорошим. Конечно, она боялась тюрьмы, но, слава богу, боялась и брака. Вот она, истинная тонкость. Друг мой, я хочу открыть вам и современному миру одну тайну: вы никогда не поймете, что в людях хорошего, пока не узнаете, что в них плохо.

Помолчав немного, он прибавил, что должен вернуться в дом, и поспешил к нему.

— Конечно, — сказал он на ходу, — деньги, которые вы послали Саутби, помогли ему и спасли Ивлин от ареста. Местер не так уж плох для сыщика. Но Ивлин понимала, что ей грозит, и пыталась войти в тайник.

Я думал о Кеннингтоне и спросил:

— Разве гам не нашли перчатку?

— Разве там не разбили окно? — спросил и он. — Мужская перчатка, в которую сунули девять золотых монет и, наверное, письмо, разобьет любые окна, гем более если действует ею бывший солдат. Да, конечно, письмо в ней было, и весьма дерзкое. Автор оставлял деньги на побег и сообщал, от чего бежит сам.

— Что же случилось с Ивлин? — тупо спросил я.

— Примерно то же, что с вами, — ответил священник. — Вы поняли, что тайную дверь трудно открыть извне. Вы взяли железку, вы увидели, что дверь медленно открывается. Но тогда, в первый раз, был за нею не я.

— Кто же там был? — спросил я не сразу.

— Тот, кому Ивлин причинила самое большое зло, — ответил отец Браун.

— Саутби?

— Нет. Он счастлив, ибо претерпел до конца. Зло она сделала тому, у кого была одна добродетель — горькая справедливость. А она заставила его выгораживать плохую женщину и губить хорошего мужчину. Вы писали мне, что сэр Борроу часто прятался в тайнике, чтобы узнать, кто верен ему, кто неверен. На сей раз он поднял шпагу, лежавшую с тех пор, как гнали мою веру. Письмо он нашел, но, конечно, уничтожил его после… того, что сделал. Да, мой друг, я чувствую, хоть и не вижу, что вы ужаснулись. Теперь забыли, что люди бывают очень разные. Я не прошу вас его одобрить, но хоть пожалейте, как я жалею Ивлин. Неужели вас совсем не трогает холодная, жестокая жажда правды и те странные способы, которыми ее утоляют? Неужели вы совсем не понимаете Брута, который обрек на смерть сына, или Виргиния, который… Однако поспешим.

Мы молча поднялись по лестнице. Моя напряженная душа ждала чего-то такого, что затмило бы все прежнее, и в определенном смысле дождалась. Комната была пуста, если не считать Уэлмена, который стоял за пустым креслом так, словно тут собралось множество гостей.

— Послали за доктором Браунингом, сэр, — бесстрастно сообщил он.

— Почему? — вскричал я. — Ведь она умерла, это ясно!

— Да, сэр, — отвечал Уэлмен, но сначала покашлял. — Понимаете, доктор Браунинг вызвал врача из Чичестера, и они увезли сэра Борроу.

Маска Мидаса

Мужчина стоял перед маленьким магазином, такой же прямой, как деревянный шотландский горец перед старомодной табачной лавкой. Трудно было поверить, что кто-то может так долго стоять у витрины, кроме владельца магазина, но тогда возникало почти гротескное несоответствие между магазином и его владельцем. Ведь магазин представлял собой одно из тех восхитительных собраний всякого, которые лишь дети и мудрецы рассматривают каксказочную страну, а люди с более обыденными и упорядоченными вкусами не отличают от мусорного ведра. Короче говоря, в наиболее гордые моменты своей истории он назывался антикварной лавкой, но чаще его называли лавкой старьевщика — особенно практичные и торопливые коммерсанты, составлявшие большую часть населения индустриального порта, на одной из бедных улиц которого он находился. Те, кто интересовался подобными вещами, не нуждались в подробном описании его сокровищ, самые ценные из которых было трудно связать с какой-либо целью. Крошечные модели кораблей с полной оснасткой, запечатанные в стеклянных пузырях или экзотической восточной смоле; хрустальные шары, где снежная вьюга осыпала бесстрастные человеческие фигурки; громадные яйца, которые могла отложить доисторическая птица; деформированные тыквы-горлянки, словно разбухшие от яда, а не от вина; необычное оружие, причудливые музыкальные инструменты и многое другое, постепенно зараставшее пылью и приходившее в беспорядок. Часовой, стоявший перед таким магазином, вполне мог оказаться престарелым евреем, величавым арабом в длинном одеянии или каким-нибудь смуглолицым цыганом знойной красоты, увешанным кольцами и стеклянными или бронзовыми безделушками. Но этот страж принадлежал к совершенно иной категории. Это был худощавый, бодрый молодой человек в аккуратной одежде американского покроя, с длинным и довольно жестким лицом, часто встречающимся среди выходцев из Ирландии, Его стетсоновская шляпа была заломлена набок, а из уголка рта под острым углом свисала вонючая питтсбургская сигара. Если бы он прятал в кармане брюк автоматический пистолет, то наблюдавшие за ним не слишком бы удивились. Над его магазинчиком тусклыми буквами было набрано имя: «Денис Хара».

Те, кто наблюдал за ним, были людьми, занимавшими определенное положение и, возможно, даже имевшими определенное значение для него, но никто бы не догадался об атом, судя но его суровому лицу и небрежной угловатой осанке. Самым значительным из них был полковник Граймс, начальник полиции итого графства. Те, кто хорошо знал этого мужчину с нескладной фигурой, длинными ногами и длинной головой, вполне доверяли ему, но он был непопулярен даже среди представителей своего класса, так как проявлял явное желание быть полисменом, а не сельским джентльменом. Иными словами, для них он совершил прегрешение, предпочитая интересы полицейского ведомства интересам графства. Эта черта усиливала его природную сдержанность, и даже для способного сыщика он был необычно молчаливым и скрытным во всем, чти касалось его планов и открытий. Тем сильнее удивились двое его спутников, когда он остановился перед человеком с сигарой и заговорил громким, ясным голосом, что очень редко происходило перед публикой:

— Честно говоря, мистер Хара, мои люди получили информацию, оправдывающую получение ордера на обыск вашего помещения. Надеюсь, у нас не будет необходимости причинять вам дальнейшие неудобства. Но должен предупредить, что за магазином установлено наблюдение и любые попытки покинуть это место будут пресечены.

— Вы намерены добраться до моих красивых игрушечных корабликов, залитых в смолу? — спокойно осведомился мистер Хара. — Что ж, не буду чинить препятствий исполнению вашей славной британской конституции, но сомневаюсь, имеете ли вы право вламываться в мой скромный маленький дом таким возмутительным образом.

— Можете не сомневаться, — заверил полковник. — Фактически я собираюсь отправиться к двум мировым судьям, чьи подписи необходимы для разрешения на обыск.

Два человека, стоявшие за начальником полиции, выказывали слабые, хотя и разные признаки удивления. Инспектор Белтейн — крупный темноволосый мужчина, надежный в работе, но не слишком расторопный, — выглядел немного ошеломленным тем, как быстро его начальник отошел в сторону. Третий человек был приземистым, в круглой черной шляпе священника, округлой фигурой в черной сутане и таким же округлым лицом, которое сейчас казалось сонным, но глаза остро поблескивали из-под полузакрытых век. Он тоже смотрел на начальника полиции, но не удивленно, а так, словно его внезапно посетила новая мысль.

— Послушайте, — сказал полковник Граймс, — вы, должно быть, уже соскучились по ланчу, и мне очень жаль, что пришлось таскать вас с собой до трех часов дня. К счастью, первый человек, с которым я хочу встретиться, находится рядом в банке, а неподалеку есть приличный ресторан. Ко второму загляну на соседнюю улицу, когда мы устроимся поесть. В этой части города есть только два мировых судьи, и нам повезло, что они живут так близко друг от друга. Банкир сразу же выполнит мою просьбу, гак что сначала мы решим этот вопрос.

Ряд дверей, сверкавших стеклом и позолотой, привел их в лабиринт коридоров Кастервилльского банка, и начальник полиции направился прямо во внутреннее святилище, с которым он, по-видимому, был хорошо знаком. Там он обнаружил сэра Арчера Андерсона, знаменитого писателя-финансиста, организатора и руководителя этого и многих других почтенных банковских учреждений, — серьезного и элегантного пожилого джентльмена, с вьющимися седыми волосами, седой клиновидной бородкой старомодного фасона, но одетого по самым строгим правилам современной моды. Один взгляд на него говорил о том, что он прекрасно себя чувствует как в самом графстве, так и в обществе главного констебля графства, но при этом разделяет интерес начальника полиции к работе, а не к развлечениям. Он отодвинул в сторону внушительную кипу документов, произнес короткое приветствие и указал на стул, но при этом всем своим видом показывал, что в любой момент готов вернуться к делам банка.

— Боюсь, это дело не относится к банку, — сказал Граймс. — Но в любом случае оно займет не больше двух-трех минут вашего времени. Вы мировой судья, а закон требует от меня получить подписи двух магистратов для ордера на обыск помещения, которое я не без основания считаю весьма подозрительным.

— Разумеется, — вежливо произнес сэр Арчер. — Но какого рода эти подозрения?

— Видите ли, это довольно необычное дело и новое для наших краев, — ответил Граймс. — Конечно, у нас есть, так сказать, свой небольшой преступный контингент; большей частью это разоренные и опустившиеся люди, имеющие естественную склонность держаться вместе и совершать мелкие преступления. Но мне кажется, что этот Хара — а он, несомненно, американец — также является американским гангстером, причем крупного пошиба и с целым арсеналом преступных средств, практически неизвестных в нашей стране. Не знаю, слышали ли вы самые последние криминальные новости?

— Скорее всего, нет, — с ледяной улыбкой ответил банкир. — Я не слишком интересуюсь полицейскими сводками и лишь недавно приехал сюда, чтобы разобраться с делами в этом филиале банка. До тех пор я находился в Лондоне.

— Вчера сбежал осужденный, — серьезно сказал полковник. — На болоте в нескольких милях от города есть большая исправительная колония. Там отбывает срок много заключенных, но сегодня их стало на одного человека меньше, чем вчера.

— Это не такое уж неслыханное дело, — сказал сэр Арчер. — Заключенные иногда сбегают из тюрем, не правда ли?

— Правда, — согласился начальник полиции. — Возможно, само по себе дело не выглядело бы так необычно. Странность заключается в том, что он не просто сбежал, а исчез. Заключенные бегут из тюрьмы, но почти всегда так или иначе попадают обратно, или, по крайней мере, у нас есть какое-то представление о том, как им удалось сбежать. Но этот человек внезапно исчез, словно призрак или эльф, в нескольких сотнях ярдов от тюремных ворот. Поскольку у меня есть глубокие сомнения в его волшебных способностях, я склоняюсь к единственно возможному объяснению. Оно гласит, что его мгновенно увезли на автомобиле и почти несомненно пересаживали с одного автомобиля на другой, не говоря уже о целой организации шпионов и сообщников, разработавших план. Я не сомневаюсь, что его друзья и соседи, как бы они ни сочувствовали ему, не могли устроить ничего подобного. Он довольно бедный человек, осужденный за браконьерство; все его друзья тоже бедны и, возможно, тоже зарабатывают на жизнь браконьерством, но он также убил егеря. Справедливости ради стоит сказать, что убийство посчитали непредумышленным. Сначала его осудили на долгое время, но впоследствии дело пересмотрели и значительно сократили срок. А потом кто-то вмешался и попросту освободил его. Для организации такого налета нужны деньги, бензин и практический опыт; он, безусловно, не смог бы сделать это в одиночку, и никто из обычных приятелей не сумел бы помочь ему. Не буду утомлять вас подробностями наших находок, но я вполне уверен, что штаб-квартира организации находится в лавке старьевщика за углом, и лучшая возможность для нас — получить ордер для немедленного обыска. Как вы понимаете, сэр Арчер, речь идет лишь о предварительным обыске, и если владелец лавки окажется невиновным, мы засвидетельствуем это; но все-таки обыск нужно провести, а для этого мне нужны подписи двух магистратов. Поэтому я трачу ваше время на полицейские сводки, когда вам приходится решать важные финансовые вопросы. Если вы полагаете, что можете подписать такой документ, то я уже подготовил его и ни в коем случае не намерен дальше отвлекать вас.

Он положил перед сэром Арчером Андерсоном лист бумаги; быстро, но с привычной дотошностью прочитав документ, банкир взял ручку и поставил свою подпись.

Начальник полиции поспешно, по тепло распрощался с ним и направился к двери, небрежно заметив по пути, словно говорил о погоде:

— Полагаю, бизнес вашего масштаба не подвержен кризисам или современным осложнениям, но мне говорили, что в наши дни даже самые стабильные из меньших корпораций могут испытывать трудности.

Сэр Арчер Андерсон резко выпрямился с таким видом, словно его возмутило даже мимолетное упоминание о «меньших корпорациях».

— Если вам что-либо известно о Кастервилльском банке, то вы знаете, что он не подвержен никакому внешнему влиянию, — с некоторой горячностью произнес он.

Полковник Граймс вывел своих знакомых из банка и с благодушной властностью препроводил их в соседний ресторан, а сам отправился завершить дело к другому местному магистрату, старому юристу и доброму другу по фамилии Уикс, который иногда просвещал его в тонкостях законодательства. Инспектор Белтейн и отец Браун ожидали его возвращения в ресторане.

— Смею предположить, вы чем-то озадачены? — с дружелюбной улыбкой спросил отец Браун.

— Я бы так не сказал, — ответил инспектор. — Дело с банкиром было достаточно простым, но когда вы хорошо знаете человека, то у вас возникает странное чувство каждый раз, когда он ведет себя необычно. Полковник — самый молчаливый и скрытный работник полиции, которого мне приходилось знать. Он никогда не рассказывает ближайшим коллегам, что у него на уме в данный момент. Почему он громко разговаривал посреди улицы с человеком, которого считает врагом общества, — чтобы сообщить, что он собирается нагрянуть с обыском в его магазин? Другие люди, кроме нас самих, легко могли подслушать его. Какого дьявола он сказал этому захолустному бандиту, что собирается обыскать его лавку? Почему он просто не сделал это?

— Дело в том, что он не собирается устраивать обыск в его лавке, — сказал отец Браун.

— Тогда почему он заявил всему городу о своем намерении?

— Думаю, для того, чтобы весь город стал говорить о его визите к гангстеру и не обратил внимания на его визит к банкиру, — ответил отец Браун. — Единственное, что он на самом деле хотел сказать, — это последние несколько слов, обращенных к банкиру. Он хотел посмотреть на его реакцию. Если бы существовали какие-то слухи насчет банка, то город полнился бы разговорами о его визите в банк. Он должен был иметь обычную, но вескую причину для такого визита и едва ли мог найти лучшую причину, чем просьба к двум мировым судьям подписать вполне обычный документ. Какой полет воображения!

Инспектор Белтейн уставился на него.

— Что, черт возьми, вы имеете в виду? — наконец спросил он.

— Я хочу сказать, что, возможно, полковник Граймс был недалек от истины, когда называл браконьера эльфом, — ответил священник. — Или, скорее, призраком?

— Вы же не утверждаете, что Граймс выдумал убитого егеря и сбежавшего заключенного? — недоверчиво спросил инспектор. — Да он сам раньше говорил мне о них как о простом полицейском расследовании.

— Я бы не стал заходить так далеко, — равнодушно отозвался отец Браун. — Такова местная версия, но она не имеет ничего общего с той историей, которую расследует Граймс. Хотелось бы мне, чтобы дело обстояло иначе!

— Почему вы так говорите? — спросил инспектор.

Серые глаза отца Брауна серьезно и доброжелательно посмотрели ему прямо в лицо.

— Потому что я потерял почву под ногами, — ответил он. — Мне хорошо известно, когда это происходит, и я понял, что так и должно быть, когда обнаружил, что мы охотимся за финансистом-мошенником, а не за обычным убийцей. Видите ли, я точно не помню, когда стал заниматься подобными расследованиями, но чаще всего мне приходилось иметь дело с обычными убийцами. Убийство почти всегда имеет личные мотивы, но современное воровство становится все более безличным. Оно не только тайное, но анонимное, и эта анонимность стала почти общим местом. Даже если вы умираете, то можете заметить лицо человека, который заколол вас кинжалом. Но как бы долго вы ни жили, вы можете никогда не узнать имени человека, который ограбил вас. Мое первое расследование было связано с мелким частным делом, когда человеку отрезали голову и приставили на ее место другую голову[137]. Хотелось бы мне вернуться к таким тихим домашним идиллиям! Тогда я не терял почву под ногами.

— Ничего себе домашняя идиллия! — пробормотал инспектор.

— Во всяком случае, это был очень личный случай, а не безответственный формализм в финансовых вопросах, — ответил священник, — Они не могут отрезать головы так же, как отключают горячую воду по решению какого-нибудь совета или комиссии; но таким же образом они могут срезать пошлины или дивиденды. Опять-таки, хотя к одному телу можно приставить две головы, всем известно, что на самом деле один человек не может иметь две головы. Но одна фирма может иметь двух учредителей, два юридических лица или полсотни руководящих лиц. Нет, я хотел бы вернуться к опасному браконьеру и убитому егерю. В таком деле я мог бы разобраться, если бы не прискорбный факт, что они, возможно, никогда не существовали.

— Какая чепуха! — воскликнул инспектор, попытавшись разрядить атмосферу. — Говорю вам, Граймс уже рассказывал мне об этом деле. Полагаю, браконьера скоро отпустили бы в любом случае, хотя он очень жестоко расправился с тем человеком, избив его прикладом ружья. Но он обнаружил, что егерь без всяких оснований разместился на его собственной территории. В сущности, на этот раз егерь занимался браконьерством. Он пользовался дурной славой в округе и определенно совершил провокацию. В наших краях есть что-то вроде неписаных законов.

— Именно об этом я и говорю, — сказал отец Браун. — Современное убийство до сих пор очень часто имеет некую отдаленную и искаженную связь с неписаными законами. Но современное воровство лишь засоряет мир бумагами и документами, прикрываясь письменным беззаконием.

— Не могу разобраться, — признался инспектор. — У нас есть осужденный браконьер, он же беглый заключенный, есть убитый егерь, а также, по всем признакам, американский гангстер. При чем тут соседний банк, о котором вы наговорили столько небылиц, — это выше моего разумения.

— Это меня и беспокоит, — отозвался отец Браун рассудительным и смиренным тоном. — Соседний банк остается загадкой для меня.

В этот момент дверь ресторана распахнулась, и с триумфальным видом вошел полковник, ведущий за собой оживленного старичка с совершенно седыми волосами и лицом, покрытым морщинами от постоянных улыбок. Это был другой мировой судья, чью подпись следовало получить для ордера на обыск.

— Мистер Уикс, лучший современный эксперт но всевозможным финансовым мошенничествам, — представил он своего спутника. — По счастливому совпадению он является мировым судьей нашего округа.

Инспектор сглотнул и уставился на пег о.

— Вы хотите сказать, что отец Браун был прав? — спросил он.

— Я знал, что это случится, — сдержанно ответил полковник Граймс.

— Если отец Браун говорил, что сэр Арчер Андерсон — колоссальный мошенник, то он, безусловно, прав, — сказал мистер Уикс. — Мне не нужно знакомить вас с процессом доказательства; по сути дела, будет разумнее сообщить только о его ранних этапах, даже для полиции. Нам приходится внимательно наблюдать за ним и следить, чтобы он не воспользовался какой-либо нашей ошибкой. Но думаю, сначала лучше вернуться к нему и побеседовать более откровенно, чем вы это сделали в первый раз. Пожалуй, в этой беседе браконьер и владелец лавки старьевщика не будут иметь столь важного значения. Я дам ему понять, что нам известно достаточно много, чтобы пробудить его любопытство, не подвергаясь риску обвинения в клевете или нанесения ущерба его репутации. Всегда есть возможность, что он проговорится, хотя бы из желания скрыть что-либо. До нас дошли очень тревожные слухи о его бизнесе, и мы хотим получить объяснения на месте. В данное время это наша официальная позиция.

Он встал из-за стола с такой бодростью и энергией, словно к нему вернулась молодость.

Второй разговор с сэром Арчером Андерсоном был выдержан в совершенно иных тонах и завершился совсем иначе. Они пришли без какого-либо окончательного решения бросить вызов великому банкиру, но вскоре обнаружили, что он сам уже решил бросить им вызов. Его белые усы изгибались, как серебряные сабли, а остроконечная седая бородка была выставлена вперед, как стальная пика. Прежде чем кто-либо из них успел произнести несколько фраз, он встал и стукнул кулаком по столу:

— О Кастервилльском банке впервые говорят в такой манере, и я обещаю, что это будет последний раз. Если моя собственная репутация еще не слишком высока для таких абсурдных наветов, то доброго имени самого учреждения вполне достаточно, чтобы сделать их смехотворными. Покиньте это место, джентльмены, и развлекайтесь разоблачением Верховного суда лорд-канцлера, выдумывайте пикантные истории об архиепископе Кентерберийском.

— Все это замечательно, сэр Арчер, — сказал Уикс, упрямо наклонив голову, словно драчливый бульдог. — Но у меня есть несколько фактов, которые вам рано или поздно придется объяснить.

— Во всяком случае, — более мягким тоном добавил полковник, — есть еще много вещей, о которых нам хотелось бы узнать побольше.

Голос отца Брауна прозвучал удивительно бесстрастно и отстраненно, словно донесся из другой комнаты или даже с улицы:

— Вам не кажется, полковник, что теперь мы узнали все необходимое?

— Нет, — коротко ответил полковник. — Я полицейский. Я могу сколько угодно размышлять и считать себя правым, но я должен знать точно.

— О! — произнес отец Браун и на мгновение широко раскрыл глаза. — Я имел в виду не то, что вы знаете.

— Полагаю, мы с вами знаем одно и то же, — ворчливо ответил полковник.

— Мне очень жаль, — виновато отозвался отец Браун. — Но мне известно и кое-что совсем другое.

Атмосфера сомнения и разногласий, в которой спутники покинули поле боя, оставив надменного банкира явным победителем, заставила их снова отправиться в ресторан для раннего чая, перекура и попытки объясниться друг с другом.

— Я давно знал, что вы несносный человек, — обратился полицейский к священнику. — Но обычно я хотя бы мог догадаться, что вы имеете в виду. В тот момент мне показалось, что вы сошли с ума.

— Как странно, что вы упомянули об этом, — сказал отец Браун. — Потому что я пытался обнаружить свои недостатки по многим направлениям, и единственное, в чем я вполне уверен, — это то, что я не сумасшедший. Должен признаться, я бываю скучным. Но насколько мне известно, я никогда не утрачивал связи с реальностью, и мне кажется странным, что такие блестящие люди, как вы, могут так быстро терять ее.

— Что вы называете реальностью? — требовательно спросил полковник после неловкой паузы.

— Здравый смысл, — сразу же ответил священник в одном из своих редких эмоциональных выпадов, прозвучавшем как выстрел из ружья. — Я уже говорил, что теряю почву под ногами со всеми этими финансовыми сложностями и коррупцией. Но пропади оно пропадом, о вещах можно судить но людям! Я ничего не знаю о финансах, но был знаком с финансистами. В общем и целом я знавал финансовых мошенников. Но вы должны знать об этом гораздо больше меня. Однако вы проглотили нечто невероятное не моргнув глазом.

— Что именно? — осведомился полковник, в упор глядя на него.

Отец Браун неожиданно наклонился над столом и посмотрел на

Уикса так пронзительно, как это редко с ним случалось.

— Мистер Уикс, уж вы-то знаете! Я всего лишь бедный приходской священник и мало что смыслю в этом. В конце концов, паши друзья из полиции не часто встречаются с банкирами, не считая чех случаев, когда небрежный кассир решает покончить с собой. Но вы, должно быть, постоянно имеете дело с банкирами, особенно с банкротами. Разве вам уже раз двадцать не приходилось бывать в точно таком же положении? Разве вам не хватало смелости с самого начала подозревать очень солидных людей, как вы сделали сегодня днем? Разве вы не разговаривали с двадцатью или тридцатью финансистами, которые находились в процессе банкротства или за месяц-другой до банкротства?

— Полагаю, что да, — медленно и осторожно ответил мистер Уикс.

— Разве кто-нибудь из них разговаривал с вами подобным образом? — спросил отец Браун.

Маленький юрист едва заметно вздрогнул, так что могло сложиться впечатление, что он лишь слегка выпрямился на стуле.

— Вам когда-либо приходилось встречаться с продажным дельцом или плутом-финансистом, который повел бы себя так высокомерно при первых признаках подозрения и велел полицейским, чтобы они не смели соваться в тайны его священного банка? — с новым энтузиазмом продолжал священник. — Это выглядело так, словно начальник полиции предложил обыскать его банк и арестовать его на месте. В отличие от меня, вы знакомы с такими вещами. Но я готов поставить на то, что каждый сомнительный финансист из ваших знакомых поступал как раз наоборот. Ваши первые вопросы были встречены не с гневом, а с легким удивлением; если бы дело зашло еще дальше, то вы получили бы подробный и вежливый ответ на каждый из девятисот девяноста девяти вопросов, которые смогли бы задать. Объяснения! Они плавают в объяснениях, как рыбы в воде!

Неужели вы думаете, что скользким банкирам раньше не задавали подобных вопросов?

— По правде говоря, вы слишком обобщаете, — сказал Граймс. — Вы увлеклись своим представлением об идеальном мошеннике. Но в конце концов, даже мошенники неидеальны. Не вижу ничего удивительного в том, что один обанкротившийся банкир не выдержал и разозлился.

— Отец Браун прав, — сказал Уикс, неожиданно вышедший из задумчивого состояния, по-видимому способствовавшего его пищеварению. — Действительно, такая чванливая манера и пылкое красноречие не могут быть первой линией обороны для крупного мошенника. Но что еще могло послужить причиной? Респектабельные банкиры не выбрасывают флаг, не трубят в рог и не обнажают меч при первом сигнале тревоги, как и нечестные банкиры.

— Кроме того, почему он сразу же полез в бутылку? — добавил Граумс. — Почему он выпроводил нас из банка, если ему нечего скрывать?

— Что же, — очень медленно произнес отец Браун, — я не говорил, что ему нечего скрывать.

Наступило ошеломленное молчание, посреди которого упрямый Белтейн подхватил священника под локоть и повернул к себе.

— Вы считаете банкира подозреваемым или нет? — резко спросил он.

— Нет, — ответил отец Браун. — Я хочу сказать, что подозреваемый — не банкир.

Когда они вышли из ресторана, двигаясь более медленно и растерянно, чем обычно, то вскоре их внимание привлекли шум и крики неподалеку. Сначала показалось, что люди бьют окна по всей улице, но когда они пришли в себя, то смогли установить источник переполоха. Звук шел от позолоченных стеклянных дверей и окон помпезного здания, куда они вошли сегодня утром. Священный храм Кастервилльского банка был потрясен до основания, как от взрыва, который на самом деле оказался взрывной разрушительной энергией одного человека. Инспектор и начальник полиции бросились через разбитые стеклянные двери в темные коридоры и вернулись с лицами, застывшими от изумления, отчего они казались еще более уверенными и бесстрастными.

— Теперь нет никаких сомнений, — сказал инспектор. — Он огрел кочергой человека, которого мы оставили на страже, и швырнул сейф в первого из тех, кто явился посмотреть, в чем дело. Должно быть, он превратился в дикого зверя.

Посреди этого гротескного замешательства мистер Уикс повернулся к отцу Брауну с жестом извинения и благодарности и сказал ему:

— Что ж, сэр, вы полностью убедили меня. Это совершенно новое представление о банкире, который скрывается от правосудия.

— Нужно послать наших людей и как можно скорее задержать его, — обратился к инспектору начальник полиции. — Иначе он разворотит весь город.

— Да, — согласился отец Браун. — Он очень вспыльчивый парень, и это большое искушение для него. Вспомните, как он орудовал ружьем, словно дубинкой, когда избивал егеря, хотя ему даже не пришло в голову выстрелить. Безусловно, такие люди портят почти все, за что они берутся, даже убийства. Но им обычно удается бежать из тюрьмы.

Его спутники смотрели на него с лицами, все больше вытягивавшимися от изумления, но не находили ответа, прежде чем он повернулся и медленно пошел по улице.


— Итак, — произнес отец Браун, лучезарно улыбаясь своим спутникам, собравшимся за кружками легкого пива в ресторане, и напоминая мистера Пиквика в сельском клубе. В конце концов мы вернулись к старой доброй истории о егере и браконьере. Меня невыразимо радует, что я имею дело с уютным домашним преступлением вместо непроглядного финансового тумана, действительно полного теней и призраков. Конечно же, все вы знаете эту добрую старую историю. Вы слышали ее еще на коленях у матери, но, друзья мои, как же важно хорошо помнить эти старые истории в том виде, как мы их слышали! Эту сельскую историю рассказывали достаточно часто. Человека сажают в тюрьму за преступление, совершенное в порыве страсти; в заключении он проявляет такую же вспыльчивость, оглушает охранника и исчезает в болотном тумане. Ему везет, потому что он встречает респектабельного, хорошо одетого джентльмена и заставляет его поменяться с ним одеждой.

— Да, я часто слышал такую историю, — нахмурившись, сказал Граймс. — Но вы говорите, что важно помнить, как ее рассказывали?

— Очень важно, — подтвердил отец Браун. — Потому что это ясное и точное описание того, чего на самом деле не было.

— А что же было? — поинтересовался инспектор.

— Нечто прямо противоположное, — ответил отец Браун. — Небольшая, но весомая поправка. Не осужденный искал хорошо одетого джентльмена, чтобы присвоить его одежду. Это джентльмен отправился на болото в поисках осужденного, чтобы с радостью воспользоваться его одеждой. Он знал, что беглый преступник находится па болоте, и страстно желал получить его одежду. Вероятно, он также знал о хорошо организованной схеме, предусматривавшей быструю эвакуацию осужденного с болота и его доставку в другое место. Не вполне ясно, какую роль в этом деле играл Денис Хара со своей шайкой и было ли им известно о первом плане или о втором тоже. Но возможно, они взялись за работу ради браконьера и его друзей, ведь он пользовался большой симпатией среди местных бедняков. Я предпочитаю думать, что наш джентльмен осуществил маленькое перевоплощение благодаря своим прирожденным талантам. Он действительно был очень хорошо одет, по последней моде, как говорят портные; он также имел красивые седые волосы, усы и бородку, хотя этим он был обязан цирюльнику, а не портному. Этот костюм очень пригодился ему в разные моменты его непростой жизни, и вы должны помнить, что он лишь совсем недавно появился в этом городе и банке. Наконец, приметив осужденного, чью одежду он жаждал заполучить, он удостоверился, что это человек примерно такого же роста и комплекции, как и он сам. После этого оставалось лишь снабдить осужденного шляпой, париком, накладными усами, бородкой и великолепным костюмом, пока охранник, получивший удар по голове, едва ли узнал бы его. Потом наш блестящий финансист облачился в одежду беглого преступника и почувствовал — впервые за много месяцев, а возможно, и лет, — что он совершенно свободен.

У него не было бедных соратников, которые могли бы помочь ему или спрятать его, если бы узнали правду. Он не имел движения в свою поддержку среди честных адвокатов или законодателей, полагающих, что он уже достаточно пострадал и достоин скорейшего освобождения. Он не имел друзей даже в преступном мире, так как всегда вращался в высшем свете, в мире наших покорителей и хозяев, которым мы так легко позволяем править нами. Он был одним из современных волшебников, финансовым гением и обворовывал не своих единомышленников, а тысячи бедняков. Когда он преступил черту (довольно тонкую по современным законам), за которой его дела стали известны, весь мир должен был обратиться против него. Мне хотелось бы думать, что он подсознательно стремился попасть в тюрьму, как в родной дом. Мы точно не знаем, в чем заключались его планы; даже если бы тюремные власти поймали его и потрудились снять отпечатки, гем самым доказав, что это не беглый преступник, неясно, какие обвинения они могли бы предъявить ему на данном этапе. Но вероятнее, он знал, что организация Хары поможет ему и вывезет его из страны без особой задержки. Он мог вести дела с Харой, не раскрывая правды до конца; такие компромиссы часто случаются в Америке между крупными бизнесменами и рэкетирами, потому что они, в сущности, занимаются одним делом.

Полагаю, ему нетрудно было убедить осужденного. Такой фокус мог показаться беглому преступнику очень заманчивым; вероятно, он считал эго частью плана Хары. Так или иначе, беглец избавился от своей одежды и облачился в первоклассный костюм, обеспечивавший ему первоклассное прикрытие, благодаря которому он мог быть принят в обществе и по меньшей мере спокойно обдумать свой следующий шаг. Но боже мой, какая ирония! Какая ловушка; какой удар судьбы, вывернутый наизнанку! Человек, бежавший из тюрьмы незадолго до окончания срока за какое-то полузабытое преступление, с восторгом примерил элегантный костюм величайшего преступника, за которым завтра начнется охота но всему миру! В свое время сэр Арчер Андерсон уловил в свои сети великое множество людей, но в самую страшную трагедию он вовлек человека, который добровольно облачился в его лучшую одежду на болоте.

— Ну что же, — добродушно сказал Граймс, — теперь, когда вы просветили нас, мы, пожалуй, сможем довести дело до конца. Осужденному в любом случае придется дать свои отпечатки пальцев.

Отец Браун склонил голову в шутливом жесте почтения и благоговения.

— Разумеется, — сказал он. — У сэра Арчера Андерсона никогда не брали отпечатков пальцев. Как можно! Такой высокопоставленный человек!

— Дело в том, что никто почти ничего не знает о нем, уже не говоря об отпечатках, — добавил Уикс. — Когда я приступил к изучению его методов, мне пришлось начать с чистого листа, который только потом заполнился лабиринтом. Мне кое-что известно о таких лабиринтах, но этот оказался еще более запутанным, чем остальные.

— Для меня все это сплошной лабиринт, — со вздохом произнес священник. — Я уже сказал, что теряю почву под ногами во всех этих финансовых делах. Единственное, в чем я был вполне уверен, — это тип человека, который сидел напротив меня. Он, несомненно, был слишком нервозным и легковозбудимым для настоящего мошенника.

Пятерка шпаг

По какому-то странному совпадению именно в то утро два друга — француз и англичанин — поспорили на эту тему. Возможно, впрочем, что философски мыслящему читателю такое совпадение покажется не столь уж странным, если я прибавлю, что они спорили на эту тему каждое утро в течение всего месяца, который проводили, путешествуя пешком по дорогам к югу от Фонтенбло. Они много раз возвращались к одному и тому же предмету, хотя и с самых различных точек зрения, и наконец француз, обладавший умом более логическим и упорным, сказал так;

— Друг мой, вы много раз говорили, что не видите смысла во французской дуэли. Позвольте же заметить вам, что я не вижу смысла в английской нетерпимости к французской дуэли. Вчера, например, вы попрекали меня историей, что была у старого Ле-Мутона с журналистом, который называет себя Валлон. Ее объявили фарсом только потому, что почтенный сенатор отделался легкой царапиной на запястье.

— Да, и вы не можете отрицать, что это фарс, — бесстрастно заметил его собеседник.

— А сейчас, — продолжал француз, — из-за того что нам пришлось идти мимо Шато д'Ораж, вы извлекаете на свет божий труп старого графа, убитого здесь в незапамятные времена каким-то австрийским воякой, и с чисто британским сознанием собственной правоты заявляете, что это трагедия.

— Да, и вы не можете отрицать, что это трагедия, — повторил англичанин. — Говорят, молодая графиня не могла после этого жить здесь. Она продала замок и уехала в Париж.

— Ну, в Париже есть свои религиозные утешения, — саркастически улыбнулся француз. — Но, на мой взгляд, вы рассуждаете нелогично. Нельзя осуждать дуэль за то, что она слишком опасна и одновременно слишком безопасна. Если она обходится без крови, вы называете бедного француза-фехтовальщика дураком. Ну, а если она кончается кровопролитием, как тогда вы его назовете?

— Идиотом, — ответил англичанин.

Эти два человека могли бы служить убедительным доказательством того, насколько реальны национальные различия и как мало они связаны с расовой принадлежностью или, во всяком случае, с физическим типом, обычно приписываемым той или иной расе. Поль Форэн был высок, худощав и белокур, и тем не менее он был француз до мозга костей, до кончиков пальцев, до острия бородки, до узких носков ботинок и чисто французской неутолимой любознательности, которая внешне проявлялась в том, что он постоянно поднимал брови и морщил лоб, — можно было видеть, как он думает. А Гарри Монк был плотный, приземистый брюнет и в то же время — типичный англичанин, с подстриженными усиками и в сером шерстяном костюме, отличающийся, как и положено, полным отсутствием любопытства — разумеется, в пределах учтивости. Весь его облик дышал здоровым английским социальным компромиссом, подобно тому как его грубошерстный костюм, казалось, дышал серой английской непогодой даже среди этих солнечных долин и холмов. Оба друга были молоды, оба преподавали в известном французском коллеже; один — юриспруденцию, другой — английский язык. Но юрист Форэн специализировался еще и в криминалистике, и к нему часто обращались за советами. Бесконечный спор возник из-за взглядов Форэна на умышленное и неумышленное убийство.

Друзья, обычно проводившие свой отпуск вместе, только что вышли из деревенской гостиницы «Под семью звездами», где они плотно позавтракали. Солнце взошло над долиной и заливало лучами дорогу, по которой они шли. Долина большими отлогими уступами спускалась к реке, и впереди, на одном из уступов, виднелся запущенный парк и мрачный фасад старинного замка, справа и слева от которого столь же мрачным нескончаемым строем развернулись ели и сосны, точно пики армии, которую поглотила земля. Первые, еще красноватые лучи солнца играли в застекленных рамах парников, самое существование которых указывало на то, что в доме кто-то жил — во всяком случае, до самого недавнего времени, — и отражались в темных старинных окнах, зажигая их то тут, то там ярким рубиновым светом. Но парк, беспорядочно заросший ветвистыми деревьями, напоминавшими гигантские мхи, был угрюм и мрачен, и где-то там, в его сумрачном лабиринте, зловещий полковник Тарнов, австрийский вояка, заподозренный в том, что он — австрийский шпион, вонзил острие своей шпаги в горло Мориса д'Оража, последнего владельца этого замка.

Парк отлого спускался к реке, и вскоре высокая стена, вся увитая плющом и диким виноградом и потому походившая скорее на живую изгородь, скрыла дом от глаз путешественника.

— Я знаю, что вы сами дрались на дуэли, и знаю, что вы отнюдь не злодей, — снова заговорил Монк. — А вот я не представляю себе, как можно убить человека даже при самой лютой ненависти.

— Да я ведь и не хотел убивать, — отозвался Форэн. — Если быть точным, я хотел, чтобы он убил меня. Хотел дать ему возможность меня убить. Как бы это вам объяснить? Мне нужно было показать, как много я готов поставить… Ого! Это еще что такое?

На увитой плющом стене появился человек, поднявшийся черным силуэтом на фоне утреннего неба, так что лица его они разглядеть не могли, но тем отчетливее была его отчаянная поза. Мгновение спустя он соскочил со стены и, протягивая руки, преградил им дорогу.

— Нет ли доктора? — крикнул неизвестный. — Все равно помогите — человека убили!

Теперь они разглядели его. Это был худощавый молодой человек с черными волосами и в черном платье, надо полагать — всегда безупречно одетый, так как сейчас особенно был заметен некоторый беспорядок в его костюме. Длинная прядь прямых черных волос спадала ему на глаза, а одна из светло-желтых перчаток была разорвана.

— Человека убили? — переспросил Монк. — Как убили?

Рука в желтой перчатке горестно взметнулась.

— О, старая история! — воскликнул молодой человек. — Слишком много вина, слишком много слов, а наутро развязка. Но, бог свидетель, мы не думали, что дело зайдет так далеко.

Одним из тех молниеносных движений, которые прятались где-то за его суховатой сдержанностью, Форэн уже вскочил на невысокую стену и теперь стоял наверху; его друг англичанин последовал за ним с неменьшим проворством, хотя и с большей безучастностью. То, что они увидели, сразу все им объяснило: это был жестокий, но очень меткий комментарий к их давнему спору.

Внизу на лужайке стояли трое мужчин в черных фраках и цилиндрах. Четвертый был перепрыгнувший через стену вестник несчастья — его шелковый цилиндр откатился в сторону и валялся у стены. Впрочем, прыгнул он, видимо, в первом порыве ужаса или раскаяния, ибо чуть дальше в стене Форэн заметил калитку, правда заброшенную, запертую на ржавые засовы и покрытую лишайником, но все же это была калитка, и воспользоваться ею было бы гораздо естественнее для человека в нормальном состоянии. Однако прежде всего внимание друзей привлекли к себе две фигуры в белых сорочках, вокруг которых столпились остальные: эти двое, видимо, только что дрались на шпагах. Один из них стоял со шпагой в руке; издалека она казалась безобидной блестящей палочкой, на кончике которой лишь острый взгляд мог бы различить красное пятнышко. Второй лежал на земле, и его сорочка белым пятном выделялась на зеленой лужайке, а шпага какого-то старинного образца поблескивала в траве — там, где она упала, выбитая из его руки. Один из секундантов стоял, склонившись над ним, но при появлении путешественников поднял свое мертвенно-бледное лицо, обрамленное черной бородой.

— Поздно, — проговорил он. — Он мертв.

Человек, все еще державший шпагу, отшвырнул ее в сторону, и его короткий нечленораздельный возглас прозвучал страшнее проклятия. Он был высок и даже без фрака сохранял элегантность. Его тонкий орлиный профиль, оттененный ярко-рыжими волосами и бородой, казался особенно бледным. Тот, кто стоял рядом с ним, положил ему на плечо руку и как будто слегка подтолкнул его, словно побуждая спасаться бегством. Исполнявший, по правилам французской дуэли, роль «свидетеля», он был высок и дороден, с длинной черной бородой, которая своей квадратной формой повторяла угловатый покрой его длинного черного фрака. В глазу у него как-то весьма неуместно торчал монокль. Второй секундант рыжего господина стоял в стороне: он был крупнее и гораздо моложе других, а лицо его казалось классически правильным, как у статуи, и, как у статуи, безучастным. Как и все остальные, он, услышав скорбное известие, снял цилиндр и остался, точно на похоронах, с непокрытой головой, представившей для глаз англичанина необычайное зрелище: волосы у него были подстрижены так коротко, что он казался чуть ли не лысым. В те дни во Франции это было в моде, но в сочетании с молодостью и красотой такая стрижка производила странное впечатление: казалось, Аполлона выбрили наголо, как восточного отшельника.

— Господа, — произнес наконец Форэн, — поскольку вы вовлекли меня в это ужасное дело, я должен сразу поставить точки над «и». Не мне быть фарисеем. Я сам едва не убил человека и знаю, что ответный выпад не всегда удается соразмерить. И я не из тех гуманных людей, — добавил он с горечью, — которые могут троих подвести под нож гильотины из-за того, что один пал от удара шпагой. Я не представитель власти, но я пользуюсь некоторым влиянием в официальных кругах. И, осмелюсь сказать, у меня есть доброе имя, которое я рискую потерять. Вы должны доказать мне, что это дело было таким же чистым и неизбежным, как и мое собственное.

В противном случае я вынужден буду вернуться к моему приятелю, владельцу гостиницы «Под семью звездами», который свяжет меня с другим моим приятелем, начальником местной полиции.

И, не прибавив ни слова, он прошел через лужайку и склонился над распростертым телом. Убитого было особенно жалко, потому что он оказался значительно моложе всех остальных, моложе даже своего секунданта, который призвал их на помощь. На лице его не было и следов растительности, а по тому, как были зачесаны его светлые волосы. Монк с острым чувством жалости узнал в нем англичанина. В том, что юноша мертв, не было ни малейшего сомнения. Беглый осмотр сразу же обнаружил, что шпага пронзила сердце.

Высокий джентльмен с черной бородой первым нарушил молчание.

— Позвольте мне, сэр, выразить вам признательностьза ту прямоту, с какой вы только что высказались, поскольку именно мне принадлежит честь принимать вас при столь печальных обстоятельствах. Я — барон Брюно, владелец этого замка, и у меня за столом было нанесено смертельное оскорбление. В оправдание моего злосчастного друга Ле-Карона, — и он жестом представил рыжебородого человека, отшвырнувшего шпагу, — я должен сказать, что оскорбление было действительно смертельным, и за ним последовал формальный вызов. Это было обвинение в нечестной игре, да к тому же еще и в трусости. Я не хотел бы говорить дурно о покойном, но надо и живым отдавать должное.

Монк обратился к секундантам погибшего:

— Вы подтверждаете это?

— Пожалуй, — ответил молодой человек в желтых перчатках. — Признаться, обе стороны виноваты. — И тут же с поспешностью добавил: — Мое имя — Вальдо Лоррен. Мне стыдно признаться, но я тот глупец, который привез его сюда играть в карты. Молодой Крейн был англичанином, я познакомился с ним в Париже и, бог свидетель, хотел, чтобы мой друг весело провел время. Но я немного сумел для него сделать — только был секундантом при кровавой развязке. Вторым секундантом любезно согласился стать доктор Вандам, — он тоже гость в этом доме. Дуэль велась по всем правилам, но должен сказать вам честно, что ссора… — Он сделал паузу, как бы устыдившись, и смуглое лицо его приобрело еще более печальное выражение. — Должен признаться, что не могу судить об этом, — я почти ничего не помню. Для меня это как смутный страшный сон. Говоря попросту, я слишком много выпил и не понимал, что происходит.

Доктор Вандам, бледный человек в очках, грустно покачал головой, не отводя взгляда от убитого.

Я тоже ничем не могу вам помочь, — проговорил он. — Я был в гостинице «Под семью звездами» и пришел, когда уже велись приготовления к дуэли.

— Наш второй секундант-свидетель, господин Валанс, — сказал барон, указывая на человека с коротко остриженными волосами, — подтвердит мои слова.

— Были при нем бумаги? — спросил Форэн. — С вашего разрешения я осмотрю тело.

Возражений не последовало, и, тщательно обыскав убитого, а затем вывернув карманы жилета и фрака, валявшихся на траве, Форэн наконец обнаружил письмо, короткое, но как будто бы вполне подтверждающее рассказанную историю. Письмо было подписано отцом убитого: «Абрахам Крейн. Гаддерсфилд». Монк вспомнил, что это имя крупного промышленника в Северной Англии. Содержание письма оказалось чисто деловым — речь шла о поручении, с которым молодой человек был послан в Париж. Ему предстояло, видимо, подписать какой-то контракт с парижским отделением фирмы «Миллер, Мосс и Гартман». Однако суровые отцовские предостережения против удовольствий французской столицы указывали на то, что отцу, вероятно, были известны наклонности сына, приведшие его к гибели. В этом весьма обычном письме все же было одно место, показавшееся криминалисту загадочным. Автор письма сообщал о своем намерении приехать во Францию лично, чтобы закончить дела с компанией «Миллер, Мосс и Гартман», и писал, что, если ему удастся осуществить это намерение, он остановится в гостинице «Под семью звездами» и встретится с сыном в Шато д'Ораж. Казалось странным, что сын сообщил отцу тот адрес, где сам предавался порокам, против которых отец столь решительно его предостерегал. Помимо письма, в карманах убитого был найден старинный медальон с выцветшим портретом темноволосой женщины.

С минуту Форэн стоял нахмурившись, в раздумье теребя письмо, а затем сказал, обращаясь к барону:

— Вы разрешите пройти к вашему дому, господин барон?

Барон молча поклонился. Секунданты убитого остались нести караул у тела, остальные направились к дому. Они медленно поднимались вверх по склону. Дорожка была крутая, тут и там пересеченная корнями старых сосен, напоминавшими хвосты издыхающих драконов, и скользкая от плесени, которую при некоторой доле воображения можно было принять за зеленую драконову кровь; к тому же Форэн то и дело останавливался и пристально рассматривал эту картину полного запустения. Либо барон только недавно стал хозяином замка, либо он придавал крайне мало значения внешнему виду своих владений.

Там, где раньше был сад, теперь все буйно заросло сорной травой, а когда они проходили мимо парников, Форэн заметил, что они пустые и в одной раме разбито стекло. Он остановился и долго разглядывал звездообразное отверстие.

В дом они вошли через высокую стеклянную дверь и очутились в круглой комнате с круглым карточным столом посредине. Судя по очертаниям комнаты, можно было бы предположить, что они находятся в башне, но все убранство в стиле XVIII века, выдержанное в бело-золотистых тонах, делало комнату похожей на залитую солнечным светом беседку. Впрочем, все здесь давно выцвело и потускнело — белое стало желтым, а позолота — коричневой. Однако теперь эта обветшалость служила лишь фоном для безмолвной, но красноречивой картины трагического беспорядка, произведенного совсем недавно. На полу и на столе были рассыпаны карты, словно брошенные в досаде или выбитые из рук игрока. Повсюду стояли или валялись бутылки из-под шампанского, частью разбитые и почти все пустые; лежало опрокинутое кресло. Легко можно было поверить тому, что рассказывал Лоррен об оргии, представлявшейся теперь ему самому каким-то страшным сном.

— Картина довольно поучительная, — вздохнув, промолвил барон. — Думается мне, в ней есть некоторая мораль.

— Как это ни странно с точки зрения нравственности, — отозвался Форэн, — но меня эта картина даже успокаивает. Если уж мы имеем дело с насильственной смертью, то я склонен приветствовать пьянство.

— Пятерка пик, — задумчиво произнес он по-английски, обращаясь к Монку. — «Пятерка шпаг» — как говорили раньше испанцы. Ведь espada по-испански — шпага, если я не ошибаюсь? Четверка шпаг… то есть пик, я хотел сказать. Тройка пик. Дво… У вас тут есть телефон?

— Есть. В соседней комнате. Только нужно войти через другие двери, — с некоторым недоумением ответил барон.

— Если позволите, я им воспользуюсь, — сказал Форэн, поспешно выходя из круглой комнаты. Он прошел через длинный, тускло освещенный зал, обставленный в более строгом, старомодном стиле. По стенам были развешаны оленьи рога. На темных дубовых панелях и старинном штофе обоев мрачно поблескивало оружие, и, направляясь к дальней двери, он успел обратить внимание на одну деталь. Слева у камина висели две скрещенные шпаги, а справа на стене виднелись лишь пустые крюки. Он понял, почему шпаги дуэлянтов показались ему такими старомодными. Под зловещими пустыми крюками стоял шкафчик из черного дерева, украшенный уродливыми резными херувимчиками, походившими скорее на дьяволят. Форэн посмотрел на черных херувимчиков, и ему почудилось, будто они уставились на него с любопытством далеко не ангельским. Он помедлил, скользнув глазами по ящикам, затем шагнул к дверям.

Форэн закрыл за собой дверь; потом где-то в дальнем конце дома, выходящем на дорогу, тоже хлопнула дверь. После этого наступила тишина — никто не слышал ни разговора, ни телефонных звонков.

Барон Брюно вынул из глаза монокль и стал нервно теребить свою длинную черную бороду.

— Надеюсь, сэр, — обратился он к Монку, — ваш друг — человек чести?

— Относительно его чести не может быть ни малейших сомнений, — ответил англичанин с едва заметным ударением на притяжательном местоимении.

Тогда, впервые за все это время, заговорил Ле-Карон — победитель в недавней дуэли.

— Пускай звонит, — грубо сказал он, — все равно ни один французский присяжный не назовет эту печальную историю убийством. Просто несчастный случай.

— Которых следует избегать, — холодно заметил Монк.

Вернулся Форэн. Морщины раздумья на его лбу разгладились.

— Барон, — обратился он к хозяину дома, — мне удалось решить одну задачу. Я готов считать происшедшую трагедию вашим частным делом, но при одном условии: на следующей неделе все мы встретимся в Париже, и вы дадите исчерпывающие объяснения. Скажем, в четверг вечером в кафе «Ронсеваль». Вы согласны? Итак, мы условились? Отлично, тогда вернемся в парк.

Когда они снова вышли из дома, солнце поднялось уже высоко, еще ярче, чем прежде, освещая крутой склон и лужайку внизу. Обогнув купу деревьев, они оказались над тем местом, где утром происходила дуэль, и тут Форэн вдруг остановился, схватил барона за руку повыше локтя и сжал точно клещами.

— Бог мой! — воскликнул он. — Это невозможно. Вам надо немедленно удалиться.

— Что? — изумился барон.

— Быстро сделано! — сказал юрист. — Его отец уже здесь.

Взгляды всех устремились в том направлении, куда смотрел Форэн, и прежде всего они заметили, что старая садовая калитка открыта и видна белая пыльная дорога; затем — что на лужайке находится высокий худой седобородый человек, одетый с ног до головы в черное и всем своим видом напоминающий пуританского священника. Он стоял неподвижно и смотрел на убитого.

Рядом с ним у тела опустилась на колени девушка в сером платье и черной шляпке, а оба секунданта, как бы повинуясь чувству благопристойности, отступили на несколько шагов в сторону и остановились, мрачно глядя себе под ноги. Вся группа напоминала живописную сцену на залитых светом зеленых театральных подмостках.

— Сейчас же возвращайтесь в дом, все трое, — с неожиданной яростью проговорил Форэн. — Выйдете на дорогу через другую дверь. С ним вы не должны встретиться.

Ле-Карон сразу же повернул обратно. Барон после минутного колебания тоже проявил готовность подчиниться и устремился за ним. Последним в дверях скрылся высокий молодой человек с бритой головой, который шагал с такой небрежной медлительностью, что даже движения его длинных ног казались циничными. Он один из всех держался так, будто события этого дня не произвели на него никакого впечатления.

— Мистер Крейн, я полагаю? — обратился Форэн к потрясенному утратой отцу. — Боюсь, вам уже известно все, что мы можем сообщить.

Седобородый человек наклонил голову. Черты его выражали подавленную страстность, и во взгляде было что-то исступленное, противоречившее сдержанной неподвижности лица. Однако, как выяснилось впоследствии, такое выражение глаз, вполне естественное в минуту горя, было присуще этому человеку и в обычном состоянии.

— Сэр, — проговорил он, — я вижу, к чему привели карты и вино, я вижу суд господень за все то, чего я страшился. — И добавил с такой наивностью, которая при всей ее неуместности произвела впечатление скорее трагическое, чем комическое: — И всё фехтование, сэр. Я всегда был против французского помешательства на призах за фехтование. Довольно с нас и футбола со всеми этими пари и разными грубостями. Футбол, по крайней мере, не ведет к такому концу. Вы англичанин? — неожиданно обратился он к Монку. — Что вы можете сказать об этом гнусном убийстве?

— Могу сказать, что это действительно гнусное убийство, — твердо ответил Монк. — Я говорил то же самое моему другу полчаса тому назад.

— Вот как, а вы? — воскликнул старик, подозрительно глядя на Форэна. — Вы, может быть, защищали дуэль?

— Сэр, — мягко заметил Форэн, — сейчас не время защищать что бы то ни было. Если бы ваш сын упал с лошади, я не стал бы защищать лошадей: ваше право было бы сказать о них все самое худшее. Если бы он утонул при кораблекрушении, я пожелал бы вместе с вами, чтобы все корабли оказались на дне морском.

Девушка смотрела на Форэна открытым пристальным взглядом, полным внимания и боли, но отец ее нетерпеливо повернулся к Монку и сказал:

— Вы хоть, по крайней мере, англичанин; я хотел бы посоветоваться с вами.

И он отошел с ним в сторону.

Но дочь его продолжала глядеть на Форэна, не двигаясь и не произнося ни слова, и он тоже смотрел на нее с каким-то необъяснимым интересом. Она была блондинка, как и ее брат, с золотистыми волосами и бледным лицом, черты которого, хоть и неправильные, поражали какой-то редкой таинственной прелестью, еще более неотразимой, чем сама красота. Ее глаза, прозрачные, как вода, сияли алмазами, и, заглянув в них, француз вдруг понял с возрастающим безотчетным волнением, что он встретился с чем-то гораздо более положительным, нежели бесхарактерность сына или ограниченность отца.

— Позвольте спросить вас, сэр, — ровным голосом сказала она, — кто эти трое, что сейчас были с вами? Убийцы моего брата?

— Мадемуазель, — ответил он, сразу почувствовав, что надобность скрывать и умалчивать отпала, — вы произнесли страшное слово, и, бог свидетель, это понятно. Но я не хочу притворяться перед вами. Я тоже держал однажды в руках такое же оружие и едва не совершил такое же убийство.

— Вы не похожи на убийцу, — спокойно возразила она. — А они похожи. Тот человек с рыжей бородой, он просто волк — хорошо одетый волк, а это еще отвратительнее. А другой — такой большой и важный, с большой черной бородой и стеклом в глазу, — разве он не ужасен?

— Согласитесь, — вежливо возразил Форэн, — что быть хорошо одетым — еще не преступление. И точно так же человек может ходить с бородой и моноклем и при этом даже мухи не обидеть.

— Только не с такой большущей бородой и не с таким маленьким моноклем, — уверенно возразила она. — Правда, я видела их издалека, но убеждена, что не ошибаюсь.

— Я знаю, вы считаете всякого дуэлянта преступником, который должен понести кару, — голос Форэна прозвучал довольно хрипло, — но я сам…

— Вовсе нет, — возразила она. — Я только считаю, что эти дуэлянты должны понести кару, а чтобы вы могли судить о том, что я думаю и чего не думаю, поручаю вам покарать их, — закончила она, и ее бледное лицо вдруг озарилось загадочной и ослепительной улыбкой.

Она помолчала, а потом спокойно добавила:

— Вы и сами что-то заметили. Вы, наверное, уже догадываетесь, как все произошло и что за всем этим кроется. Ведь вы знаете: тут случилось что-то скверное, куда более скверное, чем ссора за карточным столом.

Он поклонился ей, как человек, принявший упрек старого друга:

— Мадемуазель, ваше доверие я почитаю за честь. И ваше поручение тоже.

Затем быстро выпрямился и обратился к ее отцу, который приближался к ним, все еще беседуя с Монком.

— Мистер Крейн, — решительно произнес он. — Я прошу вас довериться мне. Этот джентльмен, а также и другие ваши соотечественники, на которых я могу сослаться, надеюсь, подтвердят, что я заслуживаю вашего доверия. С местными властями я уже связался, и вы можете считать меня их представителем. Я гарантирую вам, что за всеми людьми, принимавшими участие в этом ужасном деле, установлено наблюдение, и ничто не помешает свершиться правосудию. Если вы окажете мне честь и встретитесь со мной в Париже на следующей неделе, после вторника, я смогу, вероятно, дать вам более подробные сведения по интересующему вас вопросу. А покуда я готов заняться всеми необходимыми формальностями, связанными с… погибшим.

Глаза Крейна-старшего все еще враждебно горели, но он поклонился им, и друзья, ответив на поклон, снова направились к дому по крутой тропинке. Как и в предыдущий раз, француз остановился возле парника и указал на разбитое стекло.

— Пока что это — самая большая брешь во всей истории, — сказал он. — Она зияет, как врата ада.

— Это? — удивился Монк. — Да ведь стекло могли разбить когда угодно!

— Его разбили сегодня утром, — ответил Форэн. — Или же… во всяком случае, осколки недавние. И под рамой на земле — свежий след каблука. Один из этих господ, спускаясь к месту дуэли, наступил прямо на стекло. Почему?

— Ну, знаете ли, — заметил Монк, — ведь сказал же Лоррен, что вчера вечером был вдребезги пьян…

— Но не сегодня утром. Допускаю, что вдребезги пьяный человек мог и среди бела дня угодить ногой в стекло парниковой рамы у себя под носом, но сомневаюсь, чтобы он мог так ловко вытащить ногу. Если б он был пьян, он попался бы, как в ловушку, — споткнулся бы и упал, и здесь было бы гораздо больше осколков. На мой взгляд, этот человек был не пьян, а слеп.

— Слеп! — повторил Монк, чувствуя холодок у себя на спине. — Но среди этих людей нет слепых! Нельзя ли найти иное объяснение?

— Можно, — ответил Форэн. — Все происходило в темноте. И это — самая темная сторона дела.


Всякий, кто вздумал бы проследить путь двух друзей в следующий четверг вечером, когда сумерки зажгли многоцветные огни Парижа, подумал бы, что у них нет иного намерения, как бесцельно бродить из кафе в кафе. Однако в действительности их путь, извилистый и запутанный, был точно намечен последовательной стратегией детектива-любителя. Прежде всего Форэн пожелал увидеть графиню — все еще здравствующую вдову вельможи, который пятнадцать лет назад был убит на дуэли на том же самом месте. Он хотел в буквальном смысле слова увидеть ее, а не увидеться с нею. Ибо ограничился тем, что уселся за столиком перед кафе, расположенным напротив ее дома, заказал аперитив и ждал, покуда графиня не вышла из дому, направляясь к своей карете. Она оказалась дамой с очень черными бровями и красивым лицом, напоминающим, однако, не живой цветок, а безжизненное произведение искусства — словно портрет с крышки саркофага. Когда она уехала, Форэн быстро заглянул в старинный медальон, который извлек из кармана убитого, одобрительно кивнул и ушел, направляясь на этот раз через Сену в менее аристократическую, более коммерческую часть города. Быстро пройдя улицу, вдоль которой высились солидные здания банков и прочих учреждений, друзья остановились возле большого отеля — сооружения столь же громоздкого, как и соседнее, с той только разницей, что перед ним на тротуаре были расставлены столики. Их огораживали декоративные кусты, а сверху был натянут большой тент в красную и белую полоску, под которым в дальнем углу, в зеленоватом свете угасавшего заката, они увидели массивную черную фигуру барона Брюно, сидевшего за столиком вместе с обоими своими друзьями. Полосатый тент закрывал от взгляда верх его высокого черного цилиндра, и Монку почудилось, что барон похож на черную ассирийскую кариатиду, поддерживающую все здание: вероятно, на мысль о Древнем Вавилоне наводила большая прямоугольная борода. В глубине души англичанин был готов разделить мнение своей соотечественницы; однако Форэн его, очевидно, не разделял, — он уселся за их столик и стал выказывать неожиданное благодушие, общительность и даже веселость. Он велел подать вина, настойчиво угощал их, потом завязал оживленную беседу: и прошло по меньшей мере полчаса, прежде чем наш вымышленный наблюдатель, идущий по его следу, мог бы видеть, как он поднялся из-за столика, и, как прежде, сдержанно раскланявшись с тремя сотрапезниками, вновь пустился в свое необычайное путешествие.

Его зигзагообразный маршрут по освещенному городу привел друзей вначале к телефонной будке, а затем к дверям какого-то учреждения, куда, как понял Монк, было доставлено на экспертизу тело убитого. Оттуда Форэн вышел очень мрачный, словно удостоверился в какой-то отвратительной истине, но не сказал ни слова и продолжал свой путь, пока не добрался до главного полицейского управления, где провел некоторое время, совещаясь с начальником при закрытых дверях. Затем быстро и молча он вернулся на противоположный берег Сены и, достигнув тихих парижских кварталов, вошел в старые белые ворота, ведущие к зданию, которое некогда было отелем — в старинном и аристократическом значении этого слова — и где теперь также помещался отель — заведение, гораздо более коммерческое, но на редкость спокойное, Пройдя вестибюль и коридоры, он вышел в сад, настолько отгороженный от внешнего мира, что вечернее небо в золотых и зеленых полосах казалось натянутым тентом, вроде того багряно-белого, под которым восседал угрюмый барон. Под деревьями за столиками кое-где сидели люди в вечерних костюмах, но Форэн, не задерживаясь, прошел мимо них к лестнице, возле которой за столиком увидел золотоволосую девушку в сером. Это была Маргарет Крейн. Она взглянула на него и едва слышно, будто у нее перехватило дыхание, вымолвила:

— Вы узнали что-нибудь новое об убийстве?

Но не успел он ответить, как на лестнице показался се отец, и Форэн невольно подумал, что серое платье девушки удивительно гармонирует с окружающей обстановкой, а черное и подчеркнуто строгое одеяние старого джентльмена как бы выражает протест пуританина, попавшего в сады «кавалеров».

— Да, об убийстве, — подхватил он громким и резким голосом, — вот о чем мы желаем знать. Об убийстве, сэр!

— Мистер Крейн, — ответил ему Форэн, — надеюсь, вам известно, с каким сочувствием я отношусь к вам; однако должен предупредить вас, что в подобных обстоятельствах следует выражаться с крайней осмотрительностью. Если дойдет дело до суда, наш иск отнюдь не станет основательнее оттого, что вы позволяли себе оскорблять этих господ, хотя бы и не публично. Кроме того, я обязан сообщить вам, что дуэль велась в соответствии с правилами и сами эти господа, видимо, вполне добропорядочные.

— Что это значит? — возмутился старый джентльмен.

— Откровенно признаюсь вам, что виделся с ними еще раз, — сказал Форэн. — Мало того, я весело провел в их обществе целый вечер, вернее, намеревался провести его весело. Вынужден заметить, однако, что они расположены веселиться не больше, чем вы бы им того пожелали. Я сказал бы даже, что у них манеры обыкновенных деловых людей, вроде вас например. Честно говоря, я попытался заставить их выпить и пробовал затеять с ними игру в карты, но барон и его друзья холодно отказались, сославшись на дела, и, ограничившись черным кофе, мы расстались после краткого и крайне любопытного разговора.

— О, значит, они еще хуже, чем я думала! — сказала девушка.

— Вы быстро делаете выводы, мадемуазель, — заметил Форэн, восхищаясь ею все больше. — Я тоже попытался подойти к делу с этой стороны, хотя бы ради опыта. И прямо сказал нашему другу барону: «До тех пор, пока я считал, что вы компания игроков и пьяниц, я рассматривал это происшествие как пьяный инцидент. Но, позвольте заметить вам, когда пожилые люди, сами трезвые и равнодушные к игре, заманивают к себе юношу, почти мальчика, и садятся играть с ним в карты, это выглядит не очень красиво. Вы знаете, что говорят в таких случаях: если старый человек берется за карты, значит, он уж очень набил на них руку. И уж вовсе скверно, если он берется за шпагу, чтобы заткнуть противнику рот, словно и на этом набил себе руку».

— И что они вам ответили? — спросила девушка.

— Мне тяжело повторять их слова, — сказал Форэн, — для меня они были крайне неприятной неожиданностью. Когда я как будто совсем припер их к стене, Ле-Карон — тот, рыжебородый, который нанес смертельный удар, — сам набросился на меня, словно оставил всякое притворство. «Я не говорю дурно о мертвых, — заявил он раздраженно и злобно, — но вы вынудили меня объясниться без всяких недомолвок. Могу только сказать, что не мы, пожилые люди, втянули в попойку этого юношу, а он втянул нас. Он явился в замок почти пьяный и настоял на том, чтобы барон послал в гостиницу за шампанским — у нас, людей умеренных и трезвых, в погребе не было ни бутылки. Это он настоял на игре в карты: это он издевался над нами за то, что мы якобы боимся играть, и под конец бросил ни на чем не основанное наглое и нестерпимое оскорбление: обвинил в мошенничестве».

— Я не верю этому, — сказал Крейн, а дочь его молчала, повернув бледное задумчивое лицо к детективу-любителю, продолжавшему свое повествование.

— «О, я не жду, что вы поверите мне на слово, — так говорил Ле-Карон. — Спросите Лоррена, спросите самого доктора Вандама, который ходил в гостиницу за вином и поэтому не присутствовал в доме, когда произошла ссора. Он задержался там и вряд ли сожалеет теперь, что не замешан в эту историю. Он, как и я, гордится своими «буржуазными» правилами. Наконец, спросите хозяина гостиницы: он вам скажет, что вино было куплено вечером, значительно позднее, чем приехал молодой человек. Справьтесь на вокзале: вам скажут, когда он приехал. Вы легко можете проверить мои слова».

— Вижу по вашему лицу, — тихо сказала девушка, — что вы все проверили. И все оказалось правдой.

— Вы видите главное — самое сердце событий, — ответил Форэн.

— Но не сердца этих господ, — сказала она. — Там, где у них должно быть сердце, я вижу пустое место.

— Вы по-прежнему считаете их злодеями, — проговорил Форэн, — и можно ли упрекать вас за это?

— «Злодеями»! — воскликнул старый джентльмен. — Разве не они убили моего сына?

— Я могу вам только сочувствовать, — заметил француз. — Я знаю, вы не верите, что дуэлянта можно уважать. Я только говорю, что этих дуэлянтов, по-видимому, все уважают. Я проверил то, что они мне рассказали, и поинтересовался их прошлым. Эти люди занимаются коммерцией, дело у них солидное и весьма крупное. Я имею доступ к полицейским досье, и любой скандал, в котором они могли быть замешаны, был бы мне известен. Простите меня, если я скажу, что, по моему мнению, дуэль иногда бывает оправдана. Эту дуэль я не собираюсь оправдывать. Я только предупреждаю вас, что, возможно, им удастся оправдать ее в глазах французского общества.

— Да, да, — проговорила девушка. — Чем больше вы о них говорите, тем ужаснее они становятся. О, нет страшнее человека, чем тот, кто всегда может оправдаться! Честный человек непременно что-нибудь да недосмотрит, как мой бедный брат, но негодяй всегда во всеоружии. Есть ли на свете что-нибудь более кощунственное, чем суд над заведомым негодяем, когда его дело «чистое», как выражаются адвокаты? Судья с торжественным видом подводит итог, присяжные соглашаются, полиция повинуется, и все идет как по маслу… Что может быть отвратительнее, чем запах этого масла! В такие минуты я чувствую, что не в силах ждать, покуда судный день взломает их повапленные гробы.

— Именно в такие минуты я дерусь на дуэли, — тихо проговорил Форэн.

— В такие минуты? — вздрогнув, повторила она.

— Да, — ответил француз, поднимая голову. — Мадемуазель, вы сейчас выступили в защиту настоящей дуэли. Вы доказали, что бывают случаи, когда честный человек вправе обнажить шпагу. Да, вот в такие минуты я и совершаю преступный, кровавый поступок, который вызывает у вас и вашего отца столь глубокое отвращение. В такие минуты я становлюсь убийцей. Когда нет ни единой трещинки в побелке их гробов, а у меня нет сил ждать божьего суда. Но позвольте напомнить, что вы еще не выслушали до конца рассказа о людях, повергших вас в траур.

Крейн еще смотрел на него с ледяной подозрительностью, однако его дочь, как заметил Форэн, обладала редким чутьем. Она пристально глядела ему в лицо, и глаза ее светлели.

— Неужели вы… — она замолчала, не окончив фразы.

— Да. — Форэн встал. — И как человек кровожадный, я не имею права оставаться долее в столь уважаемом обществе. Да, мадемуазель, я вызвал на дуэль того, кто убил вашего брата.

— На дуэль! — с возмущением воскликнул мистер Крейн. — Еще одна дуэль… еще одно кровопролитие!

Он задыхался от гнева. Но девушка поднялась из-за стола и остановила его царственным движением руки.

— Нет, отец, — сказала она. — Этот джентльмен — наш друг, и он доказал мне, что мы были неправы. Теперь я знаю, что во французском остроумии гораздо больше смысла, чем мы думали. Да, да, и во французской дуэли тоже.

Форэн покраснел и проговорил, понизив голос:

— Мадемуазель, источник моего вдохновения — английский.

И тотчас с коротким поклоном удалился в сопровождении Гарри Монка, поглядывавшего на него с веселым недоумением.

— Не могу надеяться, что это я — английский источник вашего вдохновения, — заметил Монк легкомысленным тоном.

— Вздор, — раздраженно прервал его француз. — Вернемся к делу. Зная, что вы относитесь к дуэли точно так же, как и Крейн-отец, и, стало быть, не сможете представлять мои интересы при поединке, я обратился к секундантам убитого. Мне кажется, молодой Лоррен будет очень полезен — он поможет нам разобраться в этом таинственном деле. Я с ним побеседовал и убедился в его необычайной одаренности.

— А со мной вы беседовали годами, — смеясь, сказал Монк, — и убедились в моей необычайной тупости.

— В вашей необычайной принципиальности, — возразил Форэн. — Вот почему я не обратился к вам за помощью.

Принципы Монка не помешали ему, однако, присутствовать при этом новом поединке, который был подготовлен поспешно и даже с нарушением некоторых правил. Так что прогулки Монка в обществе его странного друга, которые стали под конец казаться каким-то тяжким сном, запутанным и повторяющимся, опять привели его через несколько дней на лужайку перед Шато д'Ораж, на место прежних дуэлей. На этот раз при выборе места исходили, очевидно, из удобства для барона Брюно и его друзей, но в этой уступке было что-то зловещее, и они это чувствовали. Они были настолько не расположены задерживаться там, где уже раз пировали и сражались, что оставили автомобиль барона у ворот, чтобы немедленно вернуться в Париж. Форэн еще раньше заметил, что барон не питает любви к своему замку; теперь же казалось, что он и его друзья возвратились в эти места, подобно привидениям, не по своей воле. Человек предубежденный, вроде Маргарет Крейн, сказал бы, что они предчувствовали роковую развязку. Однако гораздо правдоподобнее и убедительнее было бы предположить, что их, людей тихих и добропорядочных, вполне естественно угнетало это место единственного, невольно совершенного ими кровопролития. Как бы то ни было, смуглое лицо барона казалось унылым и мрачным, а Ле-Карон, стоявший со шпагой в руке на той же лужайке, был так бледен, что его рыжая борода была похожа на фальшивую или, по крайней мере, крашеную. Монку почудилось, что блестящее острие его шпаги слегка колеблется, словно державшая его рука дрожала.

Старый парк, затененный высокими соснами, стоял заброшенный и почти бесцветный в своем запустении; пройдут столетия, думал Монк, а парк останется все тем же. Белый утренний свет усиливал серые тона, и Монк поймал себя на мысли, что его окружает пепельно-бледная растительность доисторических эпох. Всему виною, видимо, были его натянутые нервы. И неудивительно. Ведь предстояла третья дуэль на том месте, где две предыдущие кончились смертью, и он не мог избавиться от опасения: не суждено ли его другу стать третьей жертвой? Во всяком случае, подготовка дуэли, по его мнению, невыносимо затянулась. Ле-Карон затеял вполголоса продолжительное совещание с угрюмым бароном, и даже секунданты Форэна — молодой Лоррен и доктор — больше были склонны медлить и шептаться, чем переходить к делу. Все это было тем более странно, что сама схватка, когда она, наконец, произошла, завершилась в одно мгновение, словно ловкий цирковой номер.

Едва успели скреститься шпаги противников, как Ле-Карон оказался обезоруженным. Его сверкающая шпага, словно живая, выскользнула у него из пальцев, вращаясь, перелетела через стену — и слышно было, как стальной клинок со звоном ударился о каменистую дорогу. Форэн обезоружил его одним поворотом кисти.



Форэн выпрямился и, отсалютовав шпагой, сказал:

— Господа, если вы удовлетворены, я со своей стороны вполне удовлетворен, тем более что причина ссоры была не столь велика. Можно считать, что честь обеих сторон восстановлена. К тому же, как мне кажется, господа торопятся обратно в Париж?

Монк уже давно понял, что его друг не склонен углублять ссору: он много раз отзывался о своих противниках как о спокойных, солидных торговцах. Вместе с тем у англичанина возникло странное ощущение — видимо, своего рода нервная реакция, — будто люди эти вдруг потеряли свою значительность, стали зауряднее и уродливее. Орлиный нос Ле-Карона напоминал теперь обычный крюк; прекрасный костюм сидел на нем как-то неловко, точно на кукле, наряженной наспех; и даже солидный и важный барон походил теперь скорее на большой манекен из портняжной мастерской. Но самое странное впечатление произвел на него второй секундант Ле-Карона, бритоголовый Валанс: он стоял позади всех, широко расставив ноги, и невесело ухмылялся. Когда барон в сопровождении побежденного дуэлянта с мрачным видом направился через калитку к ожидавшему их на дороге автомобилю, Форэн подошел к Валансу и (к вящему удивлению Монка) вступил с ним в быстрый, но негромкий разговор, продолжавшийся несколько минут. Только когда Брюно из-за ограды громко позвал Валанса, тот повернулся и вышел из парка.

— Бандиты уходят со сцены! — неожиданно весело воскликнул Форэн. — А теперь мы, четверо сыщиков, отправимся наверх и осмотрим бандитское логово.

И он стал подыматься вверх по крутому склону к замку, а за ним цепочкой потянулись остальные. На полпути Монк, следовавший сразу же за своим другом, внезапно проговорил:

— Итак, вы все-таки не убили его?

— Я не хотел его убивать, — ответил француз.

— Чего же вы хотели?

— Выяснить, умеет ли он фехтовать, — ответил Форэн. — Оказывается, нет.

Озадаченный Монк молча разглядывал его прямую высокую спину, затянутую в серый сюртук, пока Форэн не заговорил опять:

— Помните, старый Крейн рассказывал, что его несчастный сын получал призы за фехтование? А рыжебородый Ле-Карон едва умеет держать шпагу в руке. Это вполне естественно: ведь, как я уже говорил, он всего лишь солидный коммерсант и привык иметь дело с золотом, а не со сталью.

— Но постойте, любезнейший! — раздраженно воскликнул Монк, обращаясь к спине своего друга. — Что же, черт побери, все это значит? Убит же Крейн на дуэли?

— Никакой дуэли не было, — не оборачиваясь, проговорил Форэн.

Доктор Вандам, шедший позади Монка, издал короткий возглас изумления. Однако, несмотря на все расспросы, Форэн ничего больше не сказал, пока они не очутились в длинной комнате, где по стенам висело оружие и стоял шкафчик из черного дерева со зловещими херувимами, казавшимися еще чернее, чем прежде. Форэн смутно чувствовал какое-то противоречие между их окраской и формой, оно казалось ему кощунственным. Черные херувимы были как Черная Месса: они олицетворяли мысль о том, что преисподняя — перевернутая копия неба, вроде сада, отраженного в озере.

Стряхнув с себя минутное наваждение, он склонился над ящиками шкафчика, и когда он заговорил, тон у него был не очень серьезный.

— Мосье Лоррен, вы знаете этот дом, — сказал он, — полагаю, знаете и этот шкаф, и даже этот ящик. Его, как видно, недавно открывали.

Действительно, ящик был задвинут неплотно, и Форэн рывком вытащил его. Молча он отнес его в круглую комнату, поставил на карточный стол и предложил трем своим спутникам придвинуть стулья и сесть поближе к столу. Ящик был наполнен старинными вещами, какие встречаются в антикварных лавках, — их особенно любил описывать Бальзак: потемневшие монеты, потускневшие драгоценности и разные безделушки, о которых рассказывают столько историй, вымышленных и правдивых.

— Ну и что же дальше? — спросил Монк. — Вы намерены извлечь что-нибудь из ящика?

— Не совсем так, — ответил следователь. — Я, пожалуй, лучше положу в него кое-что.

Он вынул из кармана медальон с потемневшим портретом и в задумчивости подержал его на ладони.

— Теперь мы должны задать себе вопрос, — продолжал детектив, обращаясь к своим помощникам: — Почему молодой Крейн носил с собой медальон с портретом графини?

В Париже он вел весьма рассеянную жизнь, — мрачно заметил доктор Вандам.

— Но если графиня хорошо его знала, — возразил Форэн, — то странно, почему она осталась равнодушной к его печальной кончине.

— Быть может, она слишком хорошо его знала, — со смешком предположил Лоррен. — Или же, хоть это неприятно говорить, она могла обрадоваться, что избавилась от него. Про нее рассказывают вещи и похуже: когда ее муж, старый граф…

— Вы знаете этот дом, мосье Лоррен? — повторил Форэн, глядя ему прямо в глаза. — Я думаю, медальон был взят отсюда.

И он бросил его в ящик на груду разноцветных диковинок.

Глаза Лоррена, словно два черных алмаза, как зачарованные остановились на этой груде. Казалось, от волнения он не мог говорить.

Форэн продолжал:

— Я думаю, бедняга Крейн нашел медальон здесь. Пли кто-то другой нашел его и передал Крейну. Или же кто-то… Кстати, взгляните — итальянская цепочка пятнадцатого века, подлинный Ренессанс, если я не ошибаюсь. О, здесь есть настоящие ценности, мосье Лоррен, — ведь вы, кажется, знаток таких вещей?

— Да, я немного разбираюсь в Ренессансе, — ответил Лоррен, а бедный доктор Вандам метнул на него из-под очков какой-то странный взгляд.

— Мне думается, здесь еще было кольцо, — продолжал Форэн. — Я положил на место медальон. Не соблаговолите ли вы, мосье Лоррен, положить на место кольцо?

Лоррен, все еще улыбаясь, поднялся и двумя пальцами вытащил из жилетного кармана небольшое золотое кольцо с зеленым камнем.

В следующее мгновение Форэн выбросил вперед руку и поймал его запястье. Но это стремительное, как удар шпаги, движение все же запоздало. Еще секунд пять молодой Лоррен, с улыбкой на устах и со старинным кольцом на пальце, неподвижно стоял у стола. Потом ноги его скользнули по гладкому полу, и он повалился, уже мертвый, на стол, рассыпав черные кудри по груде драгоценного хлама. Почти одновременно с этим доктор Вандам отскочил к окну, выпрыгнул из него и, как кошка, бросился вниз по склону.

— Не двигайтесь, — невозмутимо проговорил Форэн. — Полиция сделает свое дело. Я организовал за ними слежку еще в Париже в тот день, когда осмотрел труп Крейна.

— Но ведь вы и раньше видели рану у него на теле! — воскликнул его обескураженный друг.

— Не на теле, а на пальце, — ответил Форэн. Минуту или две он молча стоял над мертвым Лорреном, глядя на него через стол с жалостью и еще с каким-то чувством, близким к восхищению.

— Странно, — проговорил наконец Форэн, — что он умер именно здесь, уткнувшись головой в этот мусорный ящик: он был рожден среди таких диковинок и очень ценил их. Вы, конечно, заметили, что он был почти гениален, не хуже вашего молодого Дизраэли. Он тоже мог бы добиться успеха и прославиться на весь мир. Какие-нибудь две-три ошибки, вроде разбитой в темноте парниковой рамы, — вот он лежит мертвый среди мертвого хлама, словно в лавке ростовщика, где он появился на свет…

В следующий раз Форэн встретился со своими друзьями в одной из комнат Sûreté [138]. Монк немного запоздал; все уже сидели вокруг стола, и он остановился на пороге, пораженный. Разумеется, он не удивился, увидев старого Крейна и его дочь, сидевших напротив Форэна; он также без труда догадался, что председательствующий за столом человек с белой бородой и красной ленточкой в петлице не кто иной, как начальник полиции. Но голова у него пошла кругом при виде широких плеч, коротко стриженных волос и зловеще красивого лица молодого Валанса, второго секунданта Ле-Карона.

Когда Монк вошел, старый Крейн произносил речь, как всегда преисполненную сдержанного негодования и сознания собственной правоты:

— Я посылаю своего сына с деловым поручением к почтенной фирме «Миллер, Мосс и Гартман», — это одна из солиднейших компаний в цивилизованном мире, сэр, с филиалами в Америке и в колониях, крупная, как Английский банк. И что же происходит? Едва он ступил на вашу землю, как его заманили в круг игроков, пьяниц и дуэлянтов и зарезали в варварской стычке.

— Мистер Крэйн, — вежливо обратился к нему Форэн. — Простите, но я должен возразить вам и одновременно принести свои поздравления. Я сообщу вам самые радостные вести, какие только может услышать отец в таком горе. Вы несправедливы к своему сыну. Он не пил, не играл и не дрался на дуэли. Он во всем был послушен вам. Свое время он целиком посвятил переговорам с господами Миллером, Моссом и Гартманом; он умер, отстаивая ваши интересы, умер, но не предал вас.

Девушка быстро подалась вперед; бледное лицо ее лучилось трепетным светом.

— Что это значит? — спросила она. — Кто же тогда эти люди со шпагами и такими гнусными лицами? Что они делали? Кто они?

— На это я отвечу вам так, — спокойно проговорил француз, — эти люди — господа Миллер, Мосс и Гартман, хозяева одной из солиднейших фирм в цивилизованном мире, крупной, как Английский банк.

Сидящие за столом молчали. Говорил только Форэн, но теперь его голос звучал по-иному — в нем слышался вызов:

— О, как мало вы, богатые властители современного мира, знаете о современном мире! Что знаете вы о Миллере, Моссе и Гартмане кроме того, что они имеют отделения во всех странах и что фирма их крупная, как Английский банк? Вы знаете, что они добрались до самых отдаленных уголков земли, но разве вы знаете, откуда они сами взялись? Разве кого-нибудь ставят в известность, если у фирмы меняются владельцы или у владельцев меняются имена? Миллер, скорее всего, умер лет двадцать тому назад — если он вообще когда-нибудь жил. В наше время для таких личностей открыт доступ через черный ход в любую фирму, а спрашиваем ли мы, откуда, из какой сточной канавы они вышли? А вы еще думаете, что ваш сын погиб оттого, что посещал мюзик-холлы, и хотите закрыть все таверны, чтобы уберечь его от дурного общества! Поверьте, уж лучше тогда закрыть банки.

Маргарет Крейн, все еще не отрываясь, глядела на него лучистыми глазами.

— Но, бога ради, что же произошло? — воскликнула она.

Следователь слегка повернулся на стуле и сдержанным жестом указал на сидящего за столом Валанса, чье лицо казалось высеченным из цветного камня.

— Среди нас находится человек, — сказал Форэн, — которому эта удивительная история известна во всех подробностях. Относительно его собственной истории нам тревожиться нечего. Из пяти принимавших участие в этом трагическом фарсе он безусловно самый честный, и потому только он сидел в тюрьме. Страсть толкнула на путь преступления того, кто был прежде веселым донжуаном. Это позволило более респектабельным негодяям накинуть ему петлю на шею, и потому он сегодня скорее беглец, чем предатель. В ту ужасную ночь он держал свечу, освещая дорогу дьяволу, но не поклонялся ему. Во всяком случае, тем дьяволам он не поклонялся.

Наступила продолжительная пауза. Наконец, каменные губы бритоголового Аполлона зашевелились, и он заговорил:

— Я не буду досаждать вам подробным рассказом о людях, которым мне пришлось служить. Их настоящие имена не Лоррен, Ле-Карон и так далее, и неМиллер, Мосс и так далее, хотя в обществе они известны под первыми, а в деловом мире — под вторыми. Сейчас нам нет нужды беспокоиться об их именах — сами они, я уверен, никогда о них не беспокоились. Это крупные международные ростовщики; я был в их власти, они держали меня при себе в качестве телохранителя, чтобы разоренные ими люди не могли расправиться с ними по заслугам. Драться на дуэли было им так же мало свойственно, как участвовать в крестовых походах. С графиней я тоже немного знаком. К этому делу она не имеет никакого отношения, я только снял у нее ненадолго Шато д'Ораж. Однажды вечером Лоррену — несмотря на молодость, он был у них главарем, и вообще он самый ловкий негодяй в Европе — вздумалось изучить содержимое ящика, который он вытащил из черного шкафчика и поставил на круглый карточный стол. Среди старинных вещей он нашел там итальянское кольцо и, сказав нам, что оно отравлено, стал объяснять его устройство: в таких игрушках он разбирался неплохо. И вдруг он молниеносным движением руки прикрыл ящик, словно скупщик краденого, услышавший шаги полицейского. Он тут же спохватился и вновь принял обычный спокойный вид — опасности не было. Но это движение говорило о его прошлом. Виной переполоху был человек, который незаметно появился и молча стоял в дверях. Это был стройный светловолосый элегантный юноша в шелковом цилиндре, который он снял, входя в комнату. «Мое имя Крейн», — проговорил он чуть смущенно и, сняв перчатку, протянул руку, которую Лоррен пожал с большой теплотой. Остальные присоединились к его радушному приветствию, и вскоре я понял, что это компаньон какой-то солидной фирмы, с которой им предстояло вести переговоры о слиянии.

В круглом зале все были приветливы и веселы, но когда молодой Крейн, оставив цилиндр и перчатки на столе возле ящика, последовал за старым Брюно во внутренние комнаты, переговоры, видимо, пошли не так-то гладко. Сам я не совсем понимал, в чем дело, но наблюдал за остальными тремя, а они понимали все. И я пришел к выводу, что Брюно от их имени делал новому младшему партнеру предложение, с точки зрения Брюно более чем приемлемое и совершенно неприемлемое с точки зрения юного Крейна. Вначале они не сомневались в успехе, но беседа во внутренних комнатах все продолжалась, и Вандам с Ле-Кароном стали мрачно переглядываться. Потом к нам донесся громкий негодующий голос: «Вы хотите сказать, сэр, что на этом должен пострадать мой отец?» И после неразборчивого ответа: «Ваше доверие, сэр? Я дорожу доверием своего отца. И немедленно доведу до его сведения это поразительное предложение… Нет, сэр, меня подкупить нельзя». Я следил за лицом Лоррена, оно вдруг стало старым, как пожелтевший пергамент, а глаза блестели, как старинные камни, разбросанные по столу. Он нагнулся вперед и, приблизив губы к уху Вандама, проговорил: «Его нельзя выпустить отсюда. Если он выйдет из этого дома, погибнет все наше дело». — «Но мы не можем задержать его», — прошептал доктор; у него зуб на зуб не попадал. «Не можем!..» — словно завороженный проговорил Лоррен. — О, все можно сделать. Правда, до сих пор мне не приходилось…»

Он достал из ящика отравленное кольцо. Затем поспешно вынул из цилиндра, оставленного юношей, перчатку. Из-за двери в это время снова послышался громкий возмущенный голос: «Я сообщу ему о том, что вы просто шайка воров!» — и Лоррен быстро сунул кольцо в палец перчатки, а уже в следующее мгновение ее владелец ворвался в комнату. Он с треском расправил свой цилиндр, яростно натянул перчатки и устремился к двери в сад. Широко распахнув стеклянные створки, он шагнул навстречу закату и упал мертвый на траву. Помню, как катился вниз по склону его высокий цилиндр и как ужасно было это зрелище — цилиндр еще катился между кустов, а юноша лежал неподвижный.

— Он умер, как солдат, защищая знамя, — сказал Форэн.

— Вы, наверное, уже сами догадались, что произошло потом, — продолжал Валанс. — В ту ночь сам дьявол вдохновлял Лоррена — ему принадлежит идея всей этой инсценировки, продуманной до мельчайших деталей. В каждом убийстве самое трудное — спрятать труп. И он решил не прятать, а показать его всем. Он решил, так сказать, сделать его центром внимания. Лоррен расхаживал взад и вперед по залу, его подвижное лицо все время менялось, отражая работу мысли, и вдруг он заметил скрещенные шпаги над камином. «Этот человек убит на дуэли, — сказал он. — В Англии он бы погиб на охоте, в России — при взрыве бомбы, а во Франции он убит на дуэли. Если мы все возьмем на себя малую вину, никто не будет доискиваться до большой. Неплохое правило для признаний», — и у него на лице снова заиграла зловещая усмешка. И он инсценировал не только дуэль, но и пьяную ссору, которая должна была ее объяснить. Они не солгали, утверждая, что за шампанским послали уже после появления юноши. За ним действительно послали после приезда Крейна. За ним послали после его смерти. Они старательно разбросали карты, перевернули и кресло, не упустили ничего. Только вот колоду не перетасовали, и мосье Форэн это заметил. Потом с Ле-Карона — у него наружность самая приметная — сняли фрак, то же самое сделали с мертвым юношей, а затем Лоррен спокойно пронзил шпагой сердце, которое уже не билось. Так он совершил второе убийство, еще ужаснее первого. Потом в темноте, незадолго до зари, они перенесли тело вниз, чтобы день застал его уже на месте дуэли. Лоррен предусмотрел множество мелочей: он вынул из шкафчика миниатюрный портрет графини и положил его в карман убитого, чтобы навести на ложный след, — и это отчасти ему удалось. Он не тронул письма мистера Крейна, потому что в нем содержится предостережение против беспутства, лишь подчеркивавшее правдоподобие всей инсценировки. Все было рассчитано и предусмотрено, и если бы Ле-Карон не угодил в темноте ногой в парниковую раму, то, вероятно, даже мосье Форэн не отыскал бы в этой истории неувязки.

Маргарет Крейн твердыми шагами вышла из полиции, но на верхней ступеньке пошатнулась и чуть не упала. Форэн поддержал ее за локоть, и некоторое время они глядели друг на друга, потом спустились вниз и вместе пошли по улице. В этом трагическом деле она потеряла брата, а что приобрела — это уже выходит за пределы нашего рассказа о пятерке авантюристов или, как она называла его впоследствии, «рассказа о пятерке шпаг». Маргарет задала еще один вопрос по этому делу, а затем беседа их перешла совсем в другую область. Она только спросила: «Что убедило вас окончательно — царапина на пальце?»

— Отчасти меня убедил палец, — согласился Форэн. — Отчасти лицо. Что-то в его лице, таком чистом, подсказало мне, что он не кутила и что он умер с честью. Что-то юное — нет, еще благородней юности и красивей красоты… Потом я увидел все это снова. Собственно, то, что со мной произошло, противоположно тому, что описано у Ростана: «Monsieur de Bergerac, je suis ta cousine» [139].

— Я не поняла, — сказала Маргарет.

— Меня убедило фамильное сходство, — пояснил ее спутник.

ПАРАДОКСЫ МИСТЕРА ПОНДА (сборник)

Три всадника из Апокалипсиса

К мистеру Понду, несмотря на его вполне будничную внешность и безукоризненное воспитание, я относился с любопытством, а иногда и с настороженностью, что было, по всей вероятности, связано с какими-то детскими воспоминаниями, а также со смутными ассоциациями, которые вызывало у меня его имя. Он был государственным служащим, старинным приятелем моего отца, и в моем младенческом воображении ассоциировался с прудом, тем более что он и в самом деле чем-то неуловимо напоминал пруд в нашем саду: был таким тихим, таким уютным, таким, можно сказать, лучезарным, когда рассуждал о земле, небе и солнечном свете. А между тем я знал, что с нашим прудом иногда творились странные вещи: очень редко, всего раз или два в году, пруд внезапно преображался: его прозрачная гладь вдруг озарялась светом или же набегала мимолетная тень, и на поверхности появлялась рыба, лягушка или какое-нибудь еще более диковинное существо. Точно так же и в мистере Понде таились какие-то чудища, иногда они всплывали со дна его рассудка, на мгновение возникали на поверхности и вновь исчезали. Являлись эти чудища в виде самых невероятных умозаключений, которые время от времени позволял себе этот мягкий и вполне разумный человек. Его замечания выглядели порой настолько чудовищными, что некоторым его собеседникам казалось, будто в процессе самых здравых рассуждений он неожиданно сходит с ума. Но даже такие собеседники, вынуждены были признать, что разум возвращается к мистеру Понду столь же внезапно, как и покидает его.

Бывали минуты, когда мистер Понд и сам почему-то напоминал мне рыбу. Мало того что он был крайне обходителен, он умел вдобавок не привлекать к себе внимания; неприметными были даже его жесты, если не считать тех редких случаев, когда он, отпустив совершенно невпопад какое-нибудь курьезное замечание и настроившись наконец на серьезный лад, принимался задумчиво теребить бородку.

В эти минуты он, точно сова, с отсутствующим видом смотрел перед собой и дергал себя за бороду, а со стороны казалось, будто рот у него открывается, как у куклы, которую дергают за веревочку. Когда он вот так, молча, открывал и закрывал рот, то становился похож на пучеглазую, жадно глотающую воздух рыбу. Но продолжалось это всего несколько секунд, уходивших, надо полагать, на то, чтобы переварить неуместную просьбу собеседника, недоумевавшего, что же мистер Понд имел в виду.

Однажды он мирно беседовал с сэром Хьюбертом Уоттоном, известным дипломатом. Сидели они у нас в саду под ярким полосатым навесом и смотрели на тот самый пруд, с которым в моем извращенном воображении ассоциировался мистер Понд. Разговор зашел о бескрайней болотистой равнине, протянувшейся через Померанию, Польшу и Россию чуть ли не до самой Сибири, то есть о той части света, которую оба собеседника, в отличие от большинства западно европейцев, хорошо знали. И тут мистер Понд припомнил, что там, где разливаются реки и места особенно топкие, по высокой, крутой насыпи проложена прямая, достаточно широкая для пешеходов дорога, на которой, однако, с трудом могли разъехаться два всадника. Такова предыстория. Случилось это в те недавние времена, когда кавалерия была в гораздо большем почете, чем теперь, хотя кавалеристы уже тогда чаще ездили с донесениями, чем скакали в атаку.

Шла война, одна из тех многочисленных войн, что совершенно опустошили эти края, — насколько вообще можно опустошить пустыню. Польша, как вы догадываетесь, находилась под гнетом Пруссии… а впрочем, все эти политические подробности и рассуждения о правых и виноватых в данном случае значения не имеют. Скажем лишь, что мистер Понд предложил собравшимся загадку.

— Вы, должно быть, помните, — начал он, — какой скандал разразился в связи с Павлом Петровским, краковским стихотворцем, который совершил два довольно опрометчивых для своего времени поступка: переехал из Кракова в Познань и попытался совмещать поэзию и политику. В Познани, где поэт тогда жил, стояли пруссаки, поскольку город находился на восточном конце той самой дороги и прусское командование сочло необходимым захватить столь важный плацдарм. А на западном ее конце разместился штаб прусской армии, осуществившей операцию по захвату города. Командовал войсками легендарный маршал фон Грок, а ближе всего к дороге стояли любимые белые гусары — полк, которым в свое время командовал он сам. В полку, понятное дело, царил образцовый порядок, сверкали белые, с иголочки, мундиры, огненно-красные ленты через плечо: в то время ведь еще не принято было одевать солдат всех армий мира в одинаковые грязно-серые гимнастерки.

Вообще мне иногда кажется, что геральдика лучше нынешней мимикрии, позаимствованной у обожаемых нами хамелеонов и жуков из учебников по естественной истории. Как бы то ни было, у этого образцового кавалерийского полка сохранилась своя униформа, что, забегая вперед, явилось одной из причин неудачи маршала. Однако дело было не только в униформе, но и в проформе. План маршала не удался из-за образцовой дисциплины в полку. Оттого что солдаты Грока скрупулезно выполняли его приказы, он не смог добиться того, чего хотел.

— В ваших словах заложен парадокс, — со вздохом заметил Уоттон. — Не спорю, это остроумно и все такое прочее, но на самом-то деле это же сущий вздор. Да, я знаю, принято думать, будто немцы придают излишне большое значение армейской дисциплине. Но согласитесь, какая же армия без дисциплины?!

— Но я же не говорю о том, что принято думать, — с грустью возразил Понд. — Я имею в виду совершенно конкретный случай. Грок потерпел фиаско потому, что солдаты выполнили его приказ. Вот если бы его приказ выполнил только один солдат, все было бы не так плохо. Но когда его приказ выполнили сразу двое — тут уж бедняга оказался совершенно бессилен.

— Да вы, я смотрю, крупный военный теоретик, — Уоттон гортанно расхохотался. — По-вашему, один солдат в полку еще может выполнить приказ; когда же приказ готовы выполнить два солдата, вы делаете вывод, что в прусской армии излишне строгая дисциплина.

— Речь идет не о теории, а о практике, — спокойно ответил мистер Понд. — Грок потерпел неудачу оттого, что два солдата выполнили его приказ. Не подчинись ему хотя бы один из них, он мог бы добиться успеха. И то, и другое — факты. А всевозможные теории на этот счет вы уж будете строить сами.

— Я не большой охотник до теорий, — сухо произнес Уоттон, словно собеседник хотел его обидеть.

В это время на залитой солнцем лужайке появилась массивная фигура капитана Гэхегена, большого друга и почитателя маленького мистера Понда. В петлице у него пламенел цветок, из-под надетого немного набекрень серого цилиндра выбивались огненно-рыжие волосы, а своей развязной походкой он напоминал, хотя и был относительно молод, бретеров и дуэлистов из давно ушедших времен. На расстоянии его высокая широкоплечая фигура в обрамлении солнечных лучей казалась воплощением крайнего высокомерия, однако когда он подошел ближе, сел и солнце упало ему на лицо, то вдруг обнаружилось, что высокомерный вид никак не вяжется с грустным и даже немного тревожным взглядом его нежно-карих глаз.

— Я, как всегда, слишком много болтаю, — стал извиняться, прервав свой монолог, мистер Понд. — Дело в том, что я рассказывал про одного поэта, Петровского, которого чуть было не казнили в Познани. Было это довольно давно. Местные власти не хотели брать на себя ответственность, и, если бы не распоряжение маршала фон Грока или еще более высокого чина, они готовы были Петровского отпустить. Но маршал фон Грок вознамерился во что бы то ни стало лишить поэта жизни и в тот же вечер послал приказ о его казни. Однако вслед за приказом о казни было послано распоряжение об ее отсрочке, а поскольку курьер, который вез второй приказ, по дороге погиб, заключенного освободили.

— А поскольку… — машинально повторил вслед за ним Уоттон.

— …курьер, который вез второй приказ… — с иронией в голосе продолжал Гэхеген.

— …по дороге погиб… — пробормотал Уоттон.

— …заключенного, естественно, освободили! — подытожил Гэхеген, не скрывая своего ликования. — Логично, ничего не скажешь! Ладно, будет вам сказки рассказывать!

— Это вовсе не сказка, — возразил Понд. — И произошло все именно так, как я говорю. Никакого парадокса тут нет. Выслушайте всю историю, и вы убедитесь, насколько она проста.

— Что верно, то верно, — согласился Гэхеген. — Не узнав всю историю целиком, трудно судить о том, проста она или нет.

— Валяйте, не тяните, — отрезал Уоттон.

Павел Петровский был одним из тех на редкость непрактичных людей, которым в практике политической борьбы поистине цены нет. Дело в том, что он был не только национальным поэтом, но и всемирно известным певцом.

Он обладал очень красивым и звучным голосом, и во всем мире не осталось, кажется, ни одного концертного зала, где бы он не исполнял патриотические песни собственного сочинения. На родине же его почитали глашатаем революции, с его именем связывались самые смелые надежды, в особенности во время международного кризиса, когда на смену профессиональным политикам приходят либо идеалисты, либо прагматики. Ведь у истинного идеалиста и настоящего реалиста есть, по крайней мере, одна общая черта — активность. У преуспевающего же политика любое действие вызывает решительный протест. Идеалист вполне может быть прожектером, равно как и реалист — неразборчивым в средствах, но ни тот, ни другой никогда не добьются успеха, если будут сидеть сложа руки. Именно такие два антипода и находились сейчас на противоположных концах проходившей через болота дороги; на одном ее конце, в городской тюрьме, — польский поэт, а на другом, в военном лагере, — прусский солдат.

Маршал фон Грок и впрямь был настоящим прусским солдатом, человеком не только практического, но и сугубо прозаического склада. За всю свою жизнь он не прочел ни единой поэтической строки и при этом был очень неглуп. У него, как и у всякого солдата, было чувство реальности, чего так не хватает прекраснодушным профессиональным политикам. Над иллюзиями он не издевался, он их ненавидел. Поэт или пророк, он понимал, могут представлять опасность не меньшую, чем целая армия. А потому он принял решение казнить поэта, и в этом решении выразилось искреннее уважение маршала к поэтическому ремеслу.

В данный момент он сидел у себя в палатке, а перед ним на столе лежала остроконечная каска, которую он никогда не снимал на людях. Массивный его череп казался совершенно лысым, на самом же деле маршал был просто очень коротко стрижен. Нависшие над переносицей сильные очки в тяжелой оправе придавали его гладко выбритому, крупному, помятому лицу какое-то загадочное выражение. Он повернулся к стоящему перед ним лейтенанту, светловолосому, круглолицему немцу, тупо смотревшему перед собой голубыми навыкате глазами.

— Лейтенант фон Гохеймер, — произнес он, — вы сказали, Его Высочество прибывает в лагерь сегодня вечером?

— Так точно, в семь сорок пять, — пробасил словно бы через силу лейтенант, напоминавший в этот момент ручного медведя, которому нелегко дается человеческая речь.

— В таком случае, — сказал Грок, — еще есть время до его приезда отправить вас в город с приказом о смертной казни. Наш долг служить Его Высочеству верой и правдой и делать все возможное, дабы избавить его от лишних хлопот. Его Высочеству будет не до Петровского: он произведет смотр войск и через час отправится на следующий аванпост. Проследите, чтобы у Его Высочества было все необходимое.

Похожий на медведя лейтенант пробудился от спячки и вяло отдал честь.

— Наш долг — выполнять приказы Его Высочества, — отозвался он.

— Наш долг — служить Его Высочеству верой и правдой, — повторил маршал.

Более резким, чем обычно, движением он сдернул очки и бросил их на стол. Будь голубоглазый лейтенант немного понаблюдательнее, его широко раскрытые глаза раскрылись бы еще шире, ибо его наверняка бы потрясла случившаяся с маршалом перемена. Казалось, в этот момент фон Грок сорвал с лица железную маску. Еще минуту назад маршал со своим оплывшим лицом, дряблыми щеками и мясистым подбородком был как две капли воды похож на носорога, теперь же он напоминал еще более диковинного зверя: носорога с орлиным взором. Холодный блеск его ослабевших глаз неопровержимо свидетельствовал о том, что маршал не так уж тяжел на подъем и что есть в нем не только железо, но и сталь. Ведь все люди в конечном счете живы духом, пусть даже злым духом, либо таким, про который ни один христианин не скажет, злой он или добрый.

— Мы все должны служить Его Высочеству, — повторил Грок. — Скажу больше. Мы все должны оберегать Его Высочество. К своим монархам мы должны относиться как к богам. Кому же, как не нам, служить им, оберегать их?

Маршал фон Грок редко говорил, да и задумывался не чаще — философом его нельзя было назвать при всем желании. Когда же люди его склада думают вслух, они, обратите внимание, гораздо охотнее разговаривают с собакой, чем с человеком. Они испытывают даже какое-то особое, снисходительное удовольствие, адресуя своему четвероногому собеседнику длинные слова и сложные доводы. Впрочем, сравнивать лейтенанта фон Гохеймера с собакой было бы несправедливо. Несправедливо по отношению к собаке, существу куда более восприимчивому и живому. Точнее было бы сказать, что Грок, погрузившись против обыкновения в раздумье, испытал приятное, успокаивающее чувство от того, что он размышляет вслух в присутствии низшего существа.

— В истории нашего королевского дома, — продолжал Грок, — не раз бывало, что слуга спасал своего господина, за что получал лишь пинки, по крайней мере от непосвященных, которые всегда подают голос против тех, кто силен, кому сопутствует успех. Мы же назло им одерживали победу за победой, демонстрировали свою силу. Бисмарка обвиняли в том, что он обманул своего господина с Эмской депешей, но ведь в результате его господин стал господствовать над миром. Мы захватили Париж, мы поставили на колени Австрию — мы были спасены. Сегодня Павел Петровский умрет — и мы опять будем спасены. Вот почему я безотлагательно посылаю вас в Познань с приказом о приведении в исполнение смертного приговора. Помните, Петровский должен быть немедленно казнен, а вы должны присутствовать при его казни. Вы меня поняли?

Бессловесный Гохеймер отдал честь. Да, это он понял.

Что-то в нем было все-таки от собаки: смелый, как бульдог, готов ради своего хозяина на смерть.

— Садитесь в седло и отправляйтесь в путь, — сказал Грок. — По дороге нигде не останавливайтесь. По моим сведениям, этот болван Арнхейм, если только не придет специальное донесение, собирается сегодня ночью Петровского отпустить. Поторопитесь.

Лейтенант еще раз отдал честь и, выйдя из палатки, растворился во мраке. Вскочив на одного из лучших белых скакунов, какими славился этот славный полк, он поскакал по узкой дороге, возвышавшейся, словно стена, над бескрайней равниной. Впереди чернел горизонт, внизу, в опустившихся сумерках, серели болота.

Как только стук копыт стих вдали, фон Грок встал, надел каску и очки и двинулся к выходу из палатки. Курьер его больше не занимал: ему навстречу в парадной форме шли офицеры его штаба, а по рядам выстроившихся войск уже катилось громогласное эхо команд и приветствий. Приехал Его Высочество принц.

Его Высочество сильно отличался — по крайней мере, внешне — от обступившей его свиты. Да и во всем остальном он мало походил на свое окружение. На голове у него тоже была остроконечная каска, но другого полка, черная, отливающая вороненой сталью; было что-то внешне несообразное, а внутренне, наоборот, глубоко оправданное в несколько старомодном сочетании этой каски с длинной темной окладистой бородой, совершенно не вязавшейся с гладко выбритыми подбородками окружавших его пруссаков. Под стать длинной темной окладистой бороде был и длинный темно-синий широкий плащ с вышитой на нем сверкающей королевской звездой, а из-под синего плаща выглядывал черный мундир. Немец, как и все, он был вместе с тем каким-то совершенно другим немцем, и что-то в его значительном, рассеянном лице свидетельствовало о том, что слухи, будто принц любит музыку, не лишены оснований.

Больше всего, по правде говоря, угрюмый Грок боялся, что из-за этого в высшей степени странного увлечения принц не станет объезжать полки, уже выстроенные по сложной схеме в соответствии с военным этикетом их нации, а заговорит как раз на ту тему, какой Грок особенно не хотел бы касаться, про этого проклятого поляка, про его славу, и про угрожавшую ему опасность. Ведь принц сам слушал песни Петровского во многих оперных залах Европы.

— Казнить такого человека было бы чистым безумием, — сказал принц, бросив на маршала угрюмый взгляд из-под своего черного шлема. — Это же не обычный поляк. Это европейская величина. Его будут оплакивать и боготворить наши союзники, друзья, даже соотечественники. Вы что же, хотите уподобиться безумным вакханкам, что убили Орфея?

— Но Ваше Высочество, — возразил маршал, — его будут оплакивать, зато он будет мертв. Его будут боготворить, но он будет мертв. Что бы он ни замышлял, его планам не суждено будет осуществиться. Что бы он ни делал сейчас, больше этого не произойдет. Смерть — это самый непреложный на свете факт, а я факты уважаю.

— Неужели вы не понимаете, что происходит в мире? — грозно спросил принц.

— Меня не интересует, что происходит в мире, — ответил Грок. — Мне безразлично все, что творится за пределами родного отечества.

— Боже милостивый! — вскричал Его Высочество. — Да вы и Гете повесили бы, если бы тот поссорился с герцогом Веймарским.

— Ради королевского дома — не колеблясь ни секунды!

— Как вас прикажете понимать? — резко спросил принц после минутной паузы.

— Дело в том, — спокойно ответил маршал, — что я уже послал гонца с приказом казнить Петровского.

Взметнув, словно могучими крыльями, своим плащом, принц поднялся и навис над своей свитой наподобие огромного черного орла. Все знали: гнев его настолько велик, что действовать он будет безотлагательно. Не сказав фон Гроку ни слова, он громовым голосом подозвал к себе его заместителя, генерала фон Фоглена, коренастого человека с квадратной головой, который стоял поодаль, неподвижный, точно скала.

— У кого в вашей кавалерийской дивизии самая быстрая лошадь? Кто лучший наездник?

— Лошадь Арнольда фон Шахта может обогнать скаковую, Ваше Высочество, — выпалил генерал. — А сам он держится в седле как заправский жокей. Он из полка белых гусар.

— Прекрасно, — тем же громовым голосом откликнулся принц. — Пусть немедленно выезжает и остановит курьера, который везет этот безумный приказ. Я наделяю фон Шахта полномочиями, которые наш доблестный маршал, надо надеяться, оспаривать не станет. Перо и чернила!

Принц сел, скинул плащ и, когда ему принесли письменный прибор, крупным, размашистым почерком написал приказ, перечеркнувший все предыдущие. Смертную казнь принц распорядился отменить, а поляка Петровского выпустить на свободу.

В воцарившейся тишине, гремя шпагой и волоча за собой длинный плащ, принц рванулся к выходу, даже не взглянув на застывшего у стола старого Грока, который своей неподвижной фигурой и остекленевшим взглядом напоминал в этот момент доисторическое каменное изваяние.

Принц пребывал в такой ярости, что никто не осмелился напомнить ему про смотр войск. Тем временем Арнольд фон Шахт, совсем еще молодой офицер с длинными вьющимися волосами, на белом гусарском мундире которого красовалась уже не одна медаль, получив из рук принца сложенную бумагу, щелкнул каблуками, вышел, чеканя шаг, из палатки, вскочил на коня и помчался, словно серебряная стрела или падающая звезда, по высокой узкой дороге.

А старый маршал между тем не торопясь вернулся к себе в палатку, не торопясь снял остроконечную каску и очки и положил их, как и раньше, перед собой на стол. Затем он подозвал стоявшего у входа денщика и приказал ему немедленно привести сержанта Шварца из гусарского полка.

Не прошло и минуты, как перед маршалом вырос сухопарый, жилистый мужчина с большим шрамом на подбородке. Для немца он был, пожалуй, чересчур смуглым, хотя, быть может, он просто потемнел с годами от дыма, лишений и плохой погоды. Он отдал честь и, выпятив грудь, вытянулся перед маршалом. Фон Грек медленно поднял на него глаза. И при том, какая глубокая пропасть разделяла маршала Его Высочества, которому подчинялись генералы, и жалкого, побитого жизнью сержанта, эти два человека, единственные в этой истории, поняли друг друга без слов.

— Сержант, — отрывисто сказал маршал, — я видел вас дважды. Первый раз, если мне не изменяет память, когда вы заняли первое место в армии по стрельбе из карабина.

Сержант молча отдал честь.

— А второй раз, — продолжал фон Грок, — на допросе, после того, как вы застрелили эту мерзкую старуху, которая наотрез отказывалась давать нам сведения о засаде. Тогда эта история получила в некоторых кругах громкую огласку. По счастью, многие влиятельные люди были на вашей стороне. В том числе и я.

Сержант во второй раз отдал честь. Говорил фон Грок невыразительно, но на удивление чистосердечно:

— Дело, от которого зависит безопасность как Его Высочества принца, так и всего отечества, представили Его Высочеству в ложном свете, и Его Высочество опрометчиво распорядился отпустить поляка Петровского, которого должны были казнить сегодня ночью. Повторяю, сегодня ночью. Приказываю вам немедленно ехать за фон Шахтом, который везет приказ о помиловании, и остановить его.

— Его вряд ли удастся догнать, ваше превосходительство, — возразил сержант Шварц. — Фон Шахт — превосходный наездник, и у него самая быстрая лошадь в полку.

— Вы должны не догнать, а остановить его, — возразил Грок. — Остановить человека можно по-разному, — растягивая слова, проговорил маршал. — Можно голосом, а можно и выстрелом. Выстрел из карабина наверняка привлечет его внимание, — уточнил Грок еще более невыразительным голосом.

И в третий раз сержант молча отдал честь. Его суровое лицо по-прежнему оставалось совершенно непроницаемым.

— Мир меняется не от наших слов, — сказал Грок. — Переделать мир можно не упреками и похвалами, а только делом. Сделанного, говорят, не воротишь. В настоящий момент без убийства нам никак не обойтись. — Маршал метнул на сержанта колючий взгляд своих стальных глаз и добавил: — Я имею в виду Петровского, разумеется.

И тут впервые непроницаемое лицо сержанта Шварца расплылось в мрачной улыбке. Откинув брезентовый козырек палатки, он, как и двое курьеров до него, вышел наружу, вскочил в седло и растворился во мраке. Последний из трех всадников был еще менее склонен предаваться пустым фантазиям, чем первые двое. Но коль скоро и он до некоторой степени был человеком, мертвая равнина, по которой он скакал темной ночью, да еще с таким поручением, действовала на него столь же угнетающе. Он словно бы ехал по высокому мосту, под которым разверзлась бездонная и безбрежная пучина, в миллионы раз более страшная, чем море. Здесь ведь нельзя плыть ни самому, ни в лодке — болото неминуемо затянет вниз. Сержант ощущал присутствие какой-то древней, как мир, зыбкой субстанции, лишенной всякой формы, не являющейся ни землей, ни водой. В этот момент, мнилось ему, все в природе так же зыбко и непрочно, как эта трясина.

Он был атеистом, как тысячи таких же, как и он, скучных, деловых северных немцев, однако он не принадлежал к тем счастливым язычникам, что воспринимают прогресс человечества как нечто само собой разумеющееся.

Мир для него был не зеленым полем, где все распускается, растет, плодоносит, а пропастью, куда со временем, словно в бездонную яму, низвергнется все живое, и эта мысль помогала ему выполнять странные обязанности, возложенные на него в этом чудовищном мире. Серо-зеленые пятна растительности, смотревшие сверху развернутой географической картой, представлялись ему скорее историей болезни, чем историей роста, а водоемы, казалось ему, полны не пресной водой, а ядом. Он помнил, какую суету обычно подымают все эти гуманисты по поводу отравленных источников.

Впрочем, размышления сержанта, как и всякого, к размышлениям не склонного, вызваны были тем, что этот сугубо практичный человек отчего-то нервничал, испытывал какую-то смутную тревогу. Уходившая вдаль, совершенно прямая дорога казалась ему не только жуткой, но и бесконечной. Странное дело: так долго ехать и даже издали не видеть преследуемого. У фон Шахта, как видно, и впрямь была превосходная лошадь, ведь выехал он немногим раньше. Надежды на то, чтобы догнать фон Шахта, о чем Шварц предупреждал маршала, было мало, однако рассмотреть его вдали он должен был, судя по всему, очень скоро.

И вот когда от унылого, пустынного пейзажа повеяло полной безысходностью, сержант наконец увидел того, за кем гнался.

Далеко впереди возникла белая точка, которая постепенно выросла в белую фигурку всадника, стремглав летевшего по равнине. Выросла потому, что прибавил ходу и Шварц, который мчался теперь с такой же бешеной скоростью. Вскоре фигурка увеличилась настолько, что на белом мундире можно было разглядеть оранжевую перевязь, какую носят гусары. Что ж, самому меткому в армии стрелку приходилось поражать цели и поменьше.

Он сдернул карабин, и молчаливые, раскинувшиеся на многие мили вокруг болота содрогнулись от оглушительного грохота, в котором потонул крик поднявшихся в небо птиц.

Но сержант Шварц наблюдал не за птицами, а за всадником: даже на таком большом расстоянии видно было, как прямая белая фигурка внезапно скрючилась и осела, словно ее переломили пополам. Теперь она мешком висела на седле, и Шварц, человек зоркий и многоопытный, не сомневался: пуля попала в цель; больше того, он мог поручиться, что пуля попала всаднику прямо в сердце. Вторым выстрелом он уложил коня, а еще через мгновение всадник вместе с лошадью накренились, рухнули вниз, и белое пятно растворилось в темной трясине.

Практичный сержант решил, что дело сделано. Вообще трезвомыслящие люди его типа, как правило, слишком много думают над тем, как сделать, а потому зачастую не задумываются, что делают. Ведь он предал самое дорогое, что есть в армии, — солдатское братство; он убил отважного офицера при исполнении боевого задания; он обманул своего монарха, пренебрег его приказом и хладнокровно убил человека, против которого ничего не имел. Зато он выполнил приказ старшего по чину и способствовал казни поляка.

Два последних обстоятельства придавали ему уверенности, когда он, погрузившись в свои мысли, ехал назад доложить маршалу Гроку, что его задание выполнено. А в том, что оно выполнено, не могло быть никаких сомнений. Человек, который вез приказ о помиловании, был безусловно мертв.

Если же он каким-то чудом уцелел, то все равно не смог бы на своей мертвой или умирающей лошади добраться до города и предотвратить казнь. Нет, что ни говори, а сейчас всего благоразумнее будет вернуться под крыло своего патрона, которому принадлежал этот дьявольский план. Сержант, человек сильный, решил довериться другому, еще более сильному человеку великому маршалу.

Маршал и в самом деле был выдающейся личностью — ведь после совершенного им — или по его приказу — чудовищного преступления он счел ниже своего достоинства бояться смотреть правде в глаза и избегать встречи с убийцей.

Мало того, не прошло и часа, как они вместе с сержантом поскакали по той же самой дороге. Проехав часть пути, маршал спешился, а своему спутнику приказал ехать дальше. Он хотел, чтобы сержант добрался до города и выяснил, все ли там спокойно после казни, не волнуется ли народ.

— Неужели это здесь, ваше превосходительство? — еле слышно проговорил сержант. — Мне почему-то казалось, что это гораздо дальше. Когда я ехал, меня, как в кошмарном сне, не покидало ощущение, что эта проклятая дорога не кончится никогда.

— Здесь, — подтвердил Грок, вынул ногу из стремени, тяжело спрыгнул с лошади, подошел к длинному парапету и заглянул вниз.

Над болотами поднялась луна, и в ее ярком, величественном свете из непроницаемого мрака выступила черная вода и зеленая ряска; в камышах, у подножия холма, прямо под насыпью в строгом сиянии луны белели останки одной из лучших лошадей и одного из лучших всадников его бывшего полка. В том, что это фон Шахт, сомневаться не приходилось: месяц, словно нимбом, осенял вьющиеся светлые волосы юного Арнольда, второго гонца, посланного с приказом о помиловании; тот же таинственный лунный свет выхватил из темноты не только золотые пуговицы и оранжевую перевязь молодого гусара, но и медали, нашивки на мундире, знаки отличия. В ореоле мягкого лунного света убитый напоминал облаченного в белые доспехи сэра Галахада, а над ним, павшим воином с благородным и юным лицом, застыла — по чудовищному контрасту — мрачная фигура безобразного старика, который стоял, облокотившись на парапет, и глядел вниз. Грок вновь снял каску, и хотя он, весьма вероятно, сделал это, дабы почтить память погибшего, при свете луны, упавшей на его гладкий, совершенно лысый череп и длинную шею, он вдруг сделался похож на какого-то жуткого доисторического ящера. Такую сцену мог бы запечатлеть Ропс или какой-нибудь другой живописец гротескной немецкой школы: громадное, бесчувственное чудовище воззрилось на поверженного херувима в белой с золотом кольчуге, с перебитыми крыльями.

Хотя Грок не прочел молитвы и не пролил слезы над убитым, что-то в его мрачном уме шевельнулось, ведь даже мертвая гладь безбрежных болот иногда шевельнется, точно живая, и, как бывает с такими людьми, когда они испытывают нечто вроде угрызения совести, маршал попытался, бросая вызов безлюдной Вселенной и яркой луне, сформулировать свое кредо:

— Воля немца непреклонна и никаким переменам не подвержена. Немец в содеянном не раскаивается никогда. Воля его неподвластна времени, она сродни каменному идолу, чей непроницаемый взгляд устремлен одновременно и вперед, и назад.

Ответом ему была мертвая тишина, которая потешила его холодное тщеславие: он ощутил себя пророком, подавшим голос изваянием. Но вскоре тишину разорвал далекий конский топот, и через мгновение на дороге показался скакавший сломя голову всадник. При свете луны смуглое, изрезанное шрамами лицо сержанта казалось не просто мрачным, а зловещим.

— Ваше превосходительство! — крикнул он, как-то неловко отдавая честь. — Я только что собственными глазами видел поляка Петровского!

— Его еще не похоронили? — обронил маршал, по-прежнему рассеянно смотря вдаль.

— Если его похоронили, значит, он откинул камень и восстал из мертвых.

Сержант, не отрываясь, смотрел на луну и болота, но, хотя мечтателем его нельзя было назвать при всем желании, ни луны, ни болот он не видел. У него перед глазами до сих пор стояла залитая ослепительным светом главная улица польского города, по которой ему навстречу быстрым шагом шел Павел Петровский собственной персоной, целый и невредимый. Не узнать его было невозможно: стройный, вьющиеся волосы, бородка клинышком на французский манер — в иллюстрированных журналах и альбомах печаталось великое множество его фотографий. А улицы города были увешаны флагами, запружены ликующими толпами; впрочем, горожане были настроены вполне миролюбиво, ведь они праздновали освобождение своего кумира.

— Вы хотите сказать, — вскричал Грок охрипшим от волнения голосом, что его посмели выпустить из тюрьмы вопреки моему приказу?!

— Когда я приехал, его уже выпустили, — еще раз прикладывая руку к козырьку, выпалил Шварц. — И никакого приказа они не получали.

— Не пытаетесь ли вы убедить меня в том, что гонца из нашего лагеря не было вовсе?

— Именно так, — отозвался сержант.

— Так что же, черт возьми, произошло? — прохрипел Грок после еще более продолжительной паузы. — Как бы вы объяснили случившееся?

— Я кое-что видел, — ответил сержант, — и думаю, смогу объяснить случившееся.

Тут мистер Понд умолк. Его лицо в этот момент до обидного ничего не выражало.

— А вы-то сами можете объяснить, что же все-таки произошло? — нетерпеливо спросил Гэхеген.

— Мне кажется, да, — скромно сказал Понд. — Видите ли, когда сведения об этом случае дошли до моего отдела, мне пришлось самому в нем разбираться. Все произошло, как я уже говорил, из-за чрезмерной прусской исполнительности. А также из-за чванства, еще одного чисто прусского недостатка. Ведь из всех страстей, что ослепляют, сводят с ума и сбивают с пути, худшая, наименее пылкая из всех, — чванство.

Со своими подчиненными Грок держался заносчиво. Он терпеть не мог дураков, даже если дураками были офицеры его штаба. К фон Гохеймеру, первому курьеру, он относился как к мебели только потому, что у того был дурацкий вид; на самом же деле лейтенант был совсем не так уж глуп. Что хотел от него маршал, он понял ничуть не хуже циничного сержанта, который такие подлые приказы выполнял всю жизнь. Гохеймер прекрасно понимал, какой оригинальной жизненной позиции придерживается маршал: поступок неопровержим, даже если он недопустим. Он знал, труп Петровского маршалу нужен любой ценой, даже если бы ради этого пришлось обмануть всех на свете принцев и уничтожить всех на свете солдат. Услышав за спиной приближающийся стук копыт, он понял не хуже самого Грока, что второй курьер везет приказ принца о помиловании. Фон Шахт, совсем еще молодой, но отважный офицер, воплощение благородного германского духа, которому в этой истории, увы, не отдали должного, повел себя в данной ситуации как и подобает вестнику доброй воли. Держась в седле с искусством истинного рыцаря, он нагнал первого курьера и голосом, не менее громоподобным, чем труба герольда, приказал ему остановиться и повернуть коня. И фон Гохеймер повиновался. Он остановил лошадь, повернулся в седле, но рука его незаметно легла на курок карабина, и юноша был убит наповал.

Затем он повернул коня и поехал дальше, со смертным приговором в кармане. За его спиной лошадь и всадник рухнули в болото, и дорога вновь опустела. И вот по этой пустой дороге следом за первыми двумя курьерами пустился в путь третий.

Дорога почему-то показалась ему бесконечно длинной.

Он скакал в полном одиночестве до тех пор, пока не увидел впереди всадника, который, словно белая звезда, маячил в отдалении. Убедившись, что на всаднике гусарская форма, он тоже спустил курок. Только убил он не второго курьера, а первого.

Вот почему в ту ночь в польский город не прибыл ни один курьер. Вот почему заключенного выпустили живым на свободу. Вот почему я не ошибся, когда сказал, что у фон Грока оказалось слишком много преданных слуг.

Преступление капитана Гэхегена

Необходимо признать, что многие считали мистера Понда скучным человеком. Он питал пристрастие к длинным речам — не от самонадеянности, а от старомодности литературных вкусов. Он бессознательно унаследовал манеру Гиббона[140], Батлера[141] и Берка[142]. Даже его парадоксы нельзя было назвать хлесткими. Правда, за хлесткость и блеск критики спуску не дают. Но мистеру Понду не грозило столь страшное обвинение. Сказав (как это ни прискорбно, о большей части женщин, по крайней мере — современных): «Они так спешат, что не двигаются сместа», он не претендовал на остроумие. Эта фраза и не казалась остроумной; она просто была странной и невразумительной.

Женщины, к которым он обращался — в первую очередь леди Вайолет Варни, — не находили в ней никакого смысла.

Они считали, что, когда мистер Понд перестает быть скучным, он становится непонятным.

Как бы то ни было, мистер Понд любил поговорить, и слава тому, кому удавалось прервать его. В данном случае лавры по праву увенчали чело мисс Артемис Эйза-Смит из Пентаполиса, штат Пенсильвания. Эта юная журналистка пришла брать у него интервью для газеты «Живой телеграф» по поводу таинственного дела Хаггиса, но не дала ему сказать ни слова.

— Насколько я понял, — начал мистер Понд несколько нервно, — вашу газету интересует то, что многие называют «личным правосудием», а я называю убийством, хотя, принимая во внимание…

— Бросьте, — прервала его юная леди. — Просто чудо… сидишь вот так, а рядом ваши государственные тайны…

Продолжая свой монолог в том же телеграфном стиле, она ни разу не дала возможность мистеру Понду перебить ее, зато постоянно перебивала себя сама. Казалось, она никогда не закончит. И ни одна из ее фраз так и не была окончена.

Все мы слышали об американских репортерах, которые силой вырывают семейные тайны, взламывают двери спален и добывают сведения бандитскими методами. Такие репортеры бывают. Но бывают и другие.

Существует (или существовало, насколько помнится автору) немало умных людей, способных обнаружить умные проблемы. Мисс Эйза-Смит не принадлежала ни к тем, ни к другим. Она была маленькая, темноволосая и хорошенькая — ее можно было бы назвать даже очень хорошенькой, если бы оттенок ее губной помады не наводил на мысль о землетрясении или о затмении солнца. Ее ногти, покрытые лаком пяти разных цветов, напоминали краски в детском наборе акварели. И сама она была как ребенок — так же наивна и так же болтлива.

Она сразу почувствовала к мистеру Понду дочернюю привязанность и рассказала все о себе. Ему же ничего не удалось ей рассказать. Не выплыли на поверхность мрачные тайны семейства Понд; остались нераскрытыми преступления, совершенные за дверью его спальни. Основной темой беседы было детство мисс Артемис в штате Пенсильвания; ее первые честолюбивые мечты и первые идеалы (как многие ее соотечественники, она, по-видимому, отождествляла эти понятия).

Она была феминисткой и вместе с Адой П. Тьюк боролась против клубов, пивных и мужского эгоизма. Она написала пьесу, и ей не терпелось прочитать ее мистеру Понду.

— Что касается вопроса о «личном правосудии», — вежливо вставил мистер Понд, — мне думается, все мы испытывали искушение в отчаянные минуты жизни…

— Вот-вот, мне отчаянно хочется прочитать вам пьесу, и знаете… Дело в том, что она ужасно, ужасно современная… Но даже самые современные авторы еще не додумались начать действие в воде, и потом…

— Начать действие пьесы в воде? — удивился мистер Понд.

— Ну да… ведь это самое… ах, вы не понимаете! Я думаю, скоро все актеры будут выходить на сцену в купальных костюмах — кто из правой кулисы, кто из левой… Представляете? Не то что эта старая чепуха. А вот у меня они появляются сверху и сразу ныряют воду… Эффектно, а? В общем, начинается так, — и она стала читать очень быстро:

— «Сцена. Море у Лидо.

Голос Тома Токсина (над сценой). Внимание, ныряю…

Токсин (в ярко-зеленом купальном костюме, ныряет сверху на сцену). Плюх.

Голос герцогини (над сценой). Ну, от вас, кроме плюх, ничего не дождешься, разве что…

Герцогиня (в ярко-алом купальном костюме ныряет сверху на сцену).

Токсин (отфыркиваясь). Я хоть плюхнулся, а вы… И вообще…

Герцогиня. Вот что, дед!»

Она зовет его дедом, понимаете, как в той смешной песенке — ну вы знаете… Но они совсем молодые, конечно, и довольно… Вы понимаете… Только…

Мистер Понд перебил ее мягко, но решительно:

— Не будете ли вы так добры и не оставите ли мне рукопись, мисс Эйза-Смит? Или, может быть, пришлете с кем-нибудь, чтобы я мог насладиться на досуге? На мой старомодный вкус, действие развивается несколько стремительно, и, мне кажется, никто почему-то не кончает реплик. Вы думаете, вам удастся убедить ведущих актеров нырять на сцену с высоты?

— Конечно, старики упрутся! — ответила она. — Потому что… Ну не станет же прыгать ваша великая Оливия! Хотя она не так уж стара… и еще прелесть… только уж очень шекспировская!! Но я уговорила Вайолет Варни, она мне обещала, я дружна с ее сестрой… понятно, не то чтоб… и куча любителей пойдет… Этот самый Гэхеген хорошо плавает, и он уже играл… Он-то точно согласится, если Джоан будет!

Лицо мистера Понда, до сих пор хранившее терпеливое и стоическое выражение, внезапно оживилось; он насторожился, и тон его стал серьезен.

— Капитан Гэхеген — мой близкий друг. Он представил меня мисс Джоан Варни. Что касается ее сестры, которая играет на сцене…

— Джоан она и в подметки не годится, правда? Хотя… — завела было мисс Эйза-Смит.

Мистер Понд пришел к определенным выводам. Ему понравилась мисс Эйза-Смит. Она ему очень понравилась. А вспомнив о Вайолет Варни, английской аристократке, он почувствовал, что американка нравится ему еще больше.

Леди Вайолет принадлежала к числу богатых дам, которые платят за право плохо играть, отнимая тем самым у бедных актеров возможность зарабатывать деньги хорошей игрой.

Несомненно, она была вполне способна нырять на сцену в купальном костюме, и в любом другом костюме, и даже вообще без всякого костюма, только бы попасть на сцену и увидеть перед собой огни рампы. Она была вполне способна участвовать в нелепой пьесе мисс Эйза-Смит и нести такой же вздор о современной женщине, независимой от эгоиста-мужчины. Но между ними существовала разница, и не в пользу высокородной Вайолет. Бедная Артемис следовала дурацкой моде потому, что была журналисткой и добывала средства к жизни тяжелым трудом, а Вайолет Варни лишала заработка других. Обе говорили в одной манере — нанизывая незаконченные фразы. Как полагал мистер Понд, именно такой язык, и только такой, мог быть по праву назван ломаным. Но Вайолет обрывала фразу, словно изнемогая от усталости; Артемис — от избытка энергии, торопясь начать следующую. Да, было в ней что-то — наверное, вкус к жизни, который отличает американцев при всех их недостатках.

— Джоан Варни — душечка, — продолжала Артемис, — и, честное слово, ваш друг Гэхеген тоже так думает. Как вы считаете, выйдет у них что-нибудь? Он странный парень, знаете ли…

Мистер Понд не отрицал. Капитан Гэхеген, блестящий, неутомимый и нередко невыносимый светский щеголь, был странным во многих отношениях. И самой странной его чертой была привязанность к столь непохожему на него, педантичному и прозаическому мистеру Понду.

— Говорят, он прохвост, — заявила простодушная американка. — Не думаю… Но, конечно, он — темная лошадка. И обхаживает Джоан Варни, правда? А впрочем, говорят, он влюблен в великую Оливию — вашу единственную трагическую актрису. Только уж очень она трагична!

— Дай Бог, чтобы ей не пришлось участвовать в настоящей трагедии, — сказал Понд.

Он знал, о чем говорит. Но у него не было и отдаленного предчувствия той ужасной трагедии, в которой Оливии Февершем предстояло участвовать не далее как через сутки.

Просто он хорошо знал своего друга-ирландца; и потому ему нетрудно было представить себе даже то, чего он не знал.

Питер Патрик Гэхеген жил современной жизнью, может быть, слишком современной; он увлекался ночными клубами и автомобильными гонками; он был еще молод; и все же он словно явился из прошлого. Он принадлежал к тем временам, когда увлекались байроническими героями. Уильям Батлер Йитс[143] писал: «Романтики ирландской больше нет. Она в могиле, где лежит О'Лири»[144]; но он не встречал Гэхегена, который еще не ушел в могилу. Питер был связан со стариной сотнями нитей. Когда-то он служил в кавалерии; однажды был избран в парламент и выступал там, как старые ирландские ораторы, говорившие длинными, закругленными периодами. Как все они, он почему-то любил Шекспира. Исаак Бетт[145] уснащал свои речи отрывками из шекспировских пьес. Когда говорил Тим Хили[146], шекспировские строки казались частью застольной беседы. Рассел[147] из Килоуэна никогда не брал в руки других книг.

Подобно им, Гэхеген поклонялся Шекспиру в духе XVIII века, в духе Гаррика[148]. Но в его понимании Шекспира было немало языческого. Понд считал вполне возможным, что у Гэхегена роман с Оливией (как и с любой другой женщиной). В этом случае катастрофа казалась неизбежной. Оливия была замужем, и муж ее не принадлежал к числу покладистых людей.

Фредерик Февершем был актером-неудачником. Хуже того: некогда он был удачлив. Теперь театральная публика забыла его; зато его отчетливо помнили в судах. Он был еще довольно красив, хотя изрядно потрепан — темноволосый угрюмый человек, прославившийся постоянными тяжбами. Февершем подавал жалобы на своих соперников по сцене, и на антрепренеров, и на всех других, припоминая им чрезвычайно спорные давнишние обиды и мелкие несправедливости. С женой, которая была много моложе его и много талантливей, он еще не вел тяжбы. Впрочем, его отношения с ней были гораздо более далекими, чем отношения с поверенным.

Февершем слонялся по судам, защищая свои права, а за ним как тень следовал его поверенный — некий мистер Льюк из адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс», молодой человек со светлыми прилизанными волосами и застывшим деревянным лицом. По этому застывшему лицу никак нельзя было узнать, что думает он о распрях своего клиента и удается ли ему хоть в чем-то его сдержать. Во всяком случае, он хорошо защищал интересы Февершема и сделался его собратом по оружию. Понд был уверен в одном: ни Февершем, ни Льюк не пощадили бы Гэхегена, если бы этот легкомысленный джентльмен оказался в чем-либо виновным. Однако развязка была еще хуже, чем он предполагал. Через двадцать четыре часа после беседы с журналисткой мистер Понд узнал, что Фредерик Февершем скончался.

Как многие любители тяжб, мистер Февершем оставил в наследство сложный юридический казус, который смог бы прокормить многих юристов. Не о плохо составленном завещании шла речь и не о сомнительной подписи, а об окоченевшем, мертвом теле, пригвожденном к земле, у самой калитки, рапирой с отломанным наконечником. Фредерик Февершем, ревнитель законности, пал жертвой величайшего, непоправимого беззакония. Он был убит у входа в собственный дом.

Задолго до того, как собранные постепенно факты дошли до полиции, они стали известны мистеру Пойду. Это может показаться странным, но были тому причины. Понд, как многие государственные чиновники, пользовался тайным влиянием в самых неожиданных сферах; его общественное значение основывалось на частных связях. Многие люди — моложе его и куда более видные — иногда относились к нему с благоговейным трепетом. Но чтобы объяснить все это, нужно бы провести читателя по лабиринту самого противозаконного свода законов. Первая весть о несчастье облеклась в будничную форму официального письма от известной адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс», авторы которого выражали надежду, что мистер Понд разрешит мистеру Льюку обсудить с ним некоторые вопросы, до того как дело попадет в полицию или в газеты. Мистер Понд ответил в том же официальном тоне, что будет счастлив принять мистера Льюка на следующий день, в таком-то часу. Потом сел и уставился в пространство, вытаращив глаза; некоторые из его друзей полагали, что такое выражение лица придает ему сходство с рыбой.

Он успел уже продумать почти две трети из того, о чем собирался рассказать ему поверенный.

— Откровенно говоря, мистер Понд, — начал юрист доверительно и в то же время осторожно, явившись к нему на следующий день и усевшись по другую сторону стола, — откровенно говоря, обстоятельства данного дела, весьма тягостные сами по себе, могут оказаться особенно тягостными для вас. Ведь столь ужасному подозрению подвергается ваш близкий друг, хотя в это и трудно поверить.



Круглые глаза мистера Понда стали еще круглее, и рот его приоткрылся совсем по-рыбьи, как сказали бы многие. Юрист, вероятно, решил, что его потрясла сама мысль о виновности друга. На самом же деле Понда поразило совсем другое. Он знал, что подобные фразы часто встречаются в детективных романах (которыми он нередко от души наслаждался, когда ему надоедали Берк или Гиббон). В его мозгу всплыли строчки, сотни раз встречавшиеся на страницах книг: «Никто из нас не мог предположить, что этот юный, очаровательный спортсмен способен на преступление» или: «Казалось нелепым связывать мысль об убийстве с именем блестящего и всеми любимого капитана Никлбоя».

Он никогда не понимал таких фраз. Его ясному скептическому уму человека XVIII века они казались бессмысленными. Почему не может очаровательный, светский джентльмен совершить преступление, как любой другой?

Он был очень расстроен происшедшим, но все же не понимал подобного взгляда.

— Я чрезвычайно сожалею, — тихо продолжал юрист, — но я вынужден сообщить вам, что, по данным частного расследования, произведенного нами, некоторые поступки капитана Гэхегена требуют объяснения.

«Да, — подумал Понд, — поступки Гэхегена действительно часто требуют объяснения. В том-то и трудность, только… Господи, как тянет этот человек!» Одним словом, вся беда была в том, что Понд очень любил капитана Гэхегена, но, если бы его спросили, способен ли его друг на убийство, он скорее всего ответил бы, что способен, — гораздо более способен на убийство, чем на грубое обращение с кучером.

Внезапно, с исключительной четкостью, Гэхеген возник в его сознании. Он увидел его таким, каким видел в последнюю их встречу. Широкоплечий человек быстро шагал по улице; темно-рыжие волосы беспорядочно выбивались из-под легкомысленно сдвинутого набок серого цилиндра, а за его спиной по вечернему небу плыли легкие пурпурные облака, невесомые и яркие, как его судьба. Да, очень легко простить Гэхегена; во много раз труднее его оправдать.

— Мистер Льюк, — прервал молчание Понд, — сократится ли наша беседа, если я сразу сообщу вам все факты, свидетельствующие против Гэхегена? Он действительно часто бывал у миссис Февершем, прославленной актрисы. Не знаю почему — мне кажется, он любит другую женщину. Во всяком случае, он проводил с миссис Февершем очень много времени, долгие часы, до поздней ночи. Если бы Февершем застал их за чем-либо предосудительным, он бы ославил их повсюду, затеял против них дело и Бог знает что еще. Я не собираюсь критиковать поступки вашего клиента, но, откровенно говоря, он жил только сутяжничеством и злословием, больше ничем. И если Февершем был вполне способен угрожать или шантажировать, Гэхеген — я не скрываю от вас — вполне способен применить силу; возможно, даже убить, особенно если речь идет о добром имени женщины. Вот что свидетельствует против Гэхегена. И должен сказать вам сразу, что я не верю в его виновность.

— К сожалению, это не все, — мягко заметил Льюк. — Боюсь, даже вы поверите в его виновность, когда узнаете факты. Пожалуй, самым серьезным результатом наших розысков оказалось то, что капитан Гэхеген сделал три совершенно разных и тем самым взаимоисключающих сообщения о своих действиях или, точнее, предполагаемых действиях в ночь убийства. Даже если мы примем за правду одно из его утверждений, придется признать, что в двух случаях он солгал.

— Я всегда считал его правдивым человеком, — возразил Понд. — Разве что иногда он лжет забавы ради. Как раз это показывает, что он не станет профанировать ради выгоды высокое искусство лжи. В обычных, житейских делах он всегда был не только правдив, но и очень точен.

— Даже соглашаясь с вами, — ответил мистер Льюк не совсем уверенно, — мы все же не решаем загадки. Если он всегда так правдив и искренен, то, значит, нужны были особые, чрезвычайные обстоятельства, чтобы он солгал.

— Кому же он солгал? — спросил Понд.

— В том-то и заключается тонкость и щекотливость дела, — сказал юрист, покачивая головой. — В упомянутый вечер, насколько мне известно, Гэхеген беседовал с несколькими дамами.

— Да, он часто это делает, — заметил Понд. — А может, это они беседовали с ним? Если среди них случайно оказалась очаровательная особа из Пентаполиса по фамилии Эйза-Смит, я позволю себе предположить, что беседу вела она.

— Это чрезвычайно любопытно, — удивился мистер Льюк. — Не знаю, как вы догадались, но среди них действительно была некая мисс Эйза-Смит из Пентаполиса. Кроме того, там была леди Вайолет Варни и ее сестра, леди Джоан. Именно последняя из названных дам была его первой собеседницей. Насколько я понимаю, это вполне естественно. Как вы сами заметили, он действительно привязан к этой даме, ибо то, что он сказал ей, ближе всего к истине.

— А! — сказал мистер Понд, задумчиво подергивая бородку.

— Джоан Варни, — серьезно продолжал юрист, — сообщила совершенно точно, еще не зная о трагедии, что, прощаясь с ней, капитан Гэхеген сказал: «Я иду к Февершемам».

— И вы считаете, что это противоречит двум другим утверждениям, — сказал мистер Понд.

— В высшей степени, — ответил Льюк. — Ее сестра, известная актриса-любительница, леди Вайолет Варни, остановила его у выхода, и они обменялись несколькими фразами. Прощаясь, он совершенно определенно сказал: «Я не иду к Февершемам, они еще в Брайтоне», или что-то в этом роде.

— А теперь, — сказал, улыбаясь, мистер Понд, — мы подошли к моей юной приятельнице из Пентаполиса. Кстати, что она делала у Варни?

— Гэхеген столкнулся с ней на пороге, как только открыл входную дверь, — ответил мистер Льюк, тоже улыбнувшись. — Она явилась в чрезвычайно восторженном состоянии брать интервью у Вайолет Варни, «актрисы и общественной деятельницы». И она и Гэхеген не такие люди, чтобы не заметить друг друга. Гэхеген перекинулся с ней несколькими словами, затем приподнял серый цилиндр и сказал, что идет прямо в клуб.

— Вы в этом уверены? — спросил Понд, озабоченно хмурясь.

— Она в этом уверена. Такое заявление привело ее в ярость, — ответил Льюк. — По-видимому, у нее, как у всех феминисток, какие-то предубеждения против клубов. Она считает, что мужчины туда ходят, чтобы напиваться до бесчувствия и рассказывать анекдоты, порочащие женщин. Кроме того, он задел ее профессиональное самолюбие. Вероятно, она хотела продлить интервью для своей газеты или для себя самой. Но я могу поручиться, что она вполне добросовестна.

— О да, — подтвердил Понд горячо и в то же время печально. — Она безусловно добросовестна.

— В том-то и дело, — сказал Льюк с приличествующей случаю мрачностью. — Мне кажется, при данных обстоятельствах ход его мыслей вполне объясним. Он проговорился девушке, которой привык говорить правду. Возможно, тогда он еще не решился на преступление; возможно, он еще не вполне его обдумал. Но потом, беседуя с менее близкими ему лицами, он понял, как неумно было бы говорить им, куда он идет на самом деле. Сперва ему приходит в голову довольно грубая уловка; он просто говорит, что не идет к Февершемам. Затем, беседуя с третьей из женщин, он придумывает гораздо лучшую ложь, достаточно неопределенную, не привлекающую внимания, и говорит собеседнице, что идет в клуб.

— Могло быть и так, — ответил Понд, — а могло быть… — И первый раз в жизни он последовал небрежной манере мисс Эйза-Смит, оставив фразу незаконченной. Он молча уставился вдаль, по-рыбьи вытаращив глаза; затем подпер голову руками, пробормотал: — Простите меня, пожалуйста, я немножко подумаю, — и снова погрузился в молчание, сжимая ладонями лысый череп.

Через некоторое время бородатая рыба показалась на поверхности, на этот раз с новым выражением лица, и заявила резким, почти сердитым тоном:

— Мне кажется, вам очень хочется доказать виновность бедняги Гэхегена.

Лицо мистера Льюка утратило наконец свою безучастность и впервые приняло жесткое, почти жестокое выражение.

— Вполне естественно, что мы хотим привлечь к ответственности убийцу нашего клиента, — ответил он.

Понд наклонился вперед, и взгляд его пронизывал собеседника, когда он сказал:

— Но вы хотите доказать, что убийца — Гэхеген.

— Я представил доказательства, — угрюмо сказал Льюк. — Свидетельницы нам известны.

— И все же, как ни странно, — проговорил Понд очень медленно, — вы не заметили самого тяжкого обвинения.

— По-моему, тут все тяжко, — резко ответил юрист. — А что вы имеете в виду?

— Их показания неумышленны, — сказал Понд. — Не может быть и речи о заговоре. Моя юная американка абсолютно честна и ни за что не примкнула бы к заговору. Питер Гэхеген очень нравится женщинам. Он нравится даже самой Вайолет Варни. А ее сестра Джоан любит его. И все-таки они свидетельствуют против него, или, вернее, все они показали, что он сам свидетельствует против себя. И все они не правы.

— Черт побери, что вы хотите сказать? — неожиданно вспылил мистер Льюк. — В чем они не правы?

— Они неверно передают его слова, — ответил Понд. — Спрашивали вы их, что он еще сказал?

— Что же еще нужно? — вскричал юрист, окончательно выходя из себя. — Они могут поклясться, что он сказал именно эти фразы: «Иду к Февершемам»; «Не иду к Февершемам»; «Иду в клуб» — и ушел, оставив последнюю собеседницу в полной ярости.

— Вот именно, — ответил Понд. — Вы утверждаете, что он произнес три противоречащие друг другу фразы. Я же утверждаю, что он сказал три раза одно и то же, только по-разному расставлял слова.

— «По-разному расставлял слова»!.. — повторил Льюк почти злобно. — В суде он узнает, что по закону о лжесвидетельстве «расставлять по-разному слова» совсем не значит «говорить то же самое».

Некоторое время они молчали; затем мистер Понд спокойно сказал:

— Итак, теперь мы знаем все о преступлении капитана Гэхегена.

— Кто сказал, что мы хоть что-нибудь знаем? Может быть, вы знаете? Я нет.

— Да, я знаю, — ответил мистер Понд. — Преступление капитана Гэхегена заключается в том, что он не понимает женщин, особенно современных. Это обычное свойство так называемых губителей женских сердец. Известно ли вам, что старый добрый Гэхеген — не кто иной, как ваш прапрадедушка?

Мистер Льюк вздрогнул: он на самом деле испугался. Не ему первому пришло в голову, что мистер Понд не совсем в своем уме.

— Разве вы не видите, — продолжал Понд, — что Гэхеген принадлежит к старой школе галантных щеголей и волокит? Они восклицали: «О женщина, прекрасная женщина!», но ничего не знали о ней, и женщины этим пользовались. Зато как умели эти щеголи говорить комплименты! Вы, наверное, считаете, что это не имеет отношения к делу. Но понимаете ли вы, что я хочу сказать, называя Гэхегена губителем женщин в старом вкусе?

— Пока что я вижу, что он губитель мужчин в весьма новом вкусе! — яростно выкрикнул Льюк. — Он убил достойного, тяжко оскорбленного человека, моего клиента и друга!

— Мне кажется, вы немного раздражены, — сказал мистер Понд. — Случалось ли вам читать книгу доктора Джонсона[149] «Тщета человеческих желаний»? Это чтение очень успокаивает. Поверьте мне, писатели восемнадцатого века, о которых я хочу говорить, пишут в чрезвычайно успокоительной манере. Знакома ли вам трагедия Аддисона[150] «Катон»?

— Мне кажется, вы сошли с ума, — сказал юрист, сильно бледнея.

— Или еще: скажите мне, — осведомился мистер Понд тем же светским тоном, — приходилось ли вам читать пьесу мисс Эйза-Смит о герцогине в купальном костюме? Там все фразы неестественно укорочены, ну… как купальный костюм.

— Имеют ли ваши слова хоть какой-нибудь смысл? — прошептал юрист.

— О, несомненно! — ответил Понд. — Но сразу не объяснишь, это длинная история — вроде «Тщеты человеческих желаний». Дело вот в чем. Мой друг Гэхеген очень любит старинное красноречие и старинное остроумие. Я тоже. Мы ценим блестящие завершения длинных речей и финальные жала эпиграмм. Так мы подружились, нас сблизила любовь к манере письма восемнадцатого века знаете, размеренная речь, антитезы и тому подобное. Предположите, что и вы любите такие вещи и читаете хорошо известные строки из Аддисонова «Катона»:

Нам, смертным, не дано успехом править.
Но мы его, Семироний, завоюем[151].
Они могут нравиться или не нравиться. Но в любом случае вы вынуждены прочесть их до конца. Потому что эти стихи начинаются с избитой истины, вся соль их — в конце. В наше время у фраз вообще нет конца, никто и не ждет его.

Женщинам всегда была в некоторой степени свойственна эта манера. Не потому, что они не думают, — они думают быстрее, чем мы. Нередко они и говорят лучше нас. Но они не умеют слушать, как мы. Они сразу схватывают первую мысль, она для них важнее всего; дальнейшее они подразумевают — и несутся дальше, иногда не дослушав фразы. А Гэхеген совсем другой человек: он принадлежит к старой ораторской школе, всегда должным образом заканчивает фразы и заботится об этом не меньше, чем о начале.

Я позволю себе предположить, как выражаются адвокаты, что в действительности капитан Гэхеген сказал Джоан следующие слова: «Я иду к Февершемам. Не думаю, что они вернулись из Брайтона, но все-таки загляну на всякий случай. Если их нет, пойду в клуб». Вот что сказал Питер Гэхеген. Но не это услышала Джоан Варни. Она услышала, что он идет к Февершемам, и для нее сразу все стало ясно, даже слишком ясно — как поется в песне: «Он идет к той женщине». Хотя он и добавил тут же, что этой женщины скорее всего нет в городе. Ни Брайтон, ни клуб ее не интересовали: она даже не запомнила, что он о них говорил.

Рассмотрим следующий случай. Второй собеседнице Гэхеген сказал: «Не стоит идти к Февершемам, они еще в Брайтоне. Но я все-таки загляну на всякий случай. Если их нет, пойду в клуб». Вайолет совсем не так правдива и добросовестна, как Джоан; она тоже ревнует к Оливии, но из побуждений гораздо более низменных: Вайолет считает себя актрисой. Она услышала что-то про Февершемов и смутно запомнила, что к ним не стоит ходить, то есть что он к ним не идет. Это ей было приятно, и она удостоила его беседой, но не соблаговолила прислушаться к тому, что он говорил дальше.

Наконец, третий случай. Выходя из дома, Гэхеген сказал мисс Эйза-Смит: «Я иду в клуб. Обещал пойти к друзьям, к Февершемам, но не думаю, что они вернулись из Брайтона». Вот что он сказал. А она услышала, увидела и пронзила испепеляющим взглядом типичного эгоиста-мужчину, наглого и распущенного, который беззастенчиво хвастается на глазах у всех, что идет в одно из тех проклятых мест, где напиваются и поносят женщин. Бесстыдное признание потрясло ее; куда уж тут было слушать, какие еще глупости он скажет! Для нее он был просто мужчиной, который идет в клуб.

Итак, все три заявления Гэхегена точно совпадают по смыслу. В них сообщаются одни и те же факты, намечаются одни и те же действия, приводятся одни и те же доводы. Но они звучат совершенно по-разному в зависимости от того, какая фраза сказана первой. Особенно — для современных скачущих девиц; они наскакивают только на первую фразу, потому что нередко за ней действительно ничего не следует. Направление в современной драме, представленное творчеством мисс Эйза-Смит, где каждая фраза обрывается в самом начале, имеет мало общего со стилем трагедии о Катоне, но оно тесно связано с трагедией капитана Гэхегена. Эти женщины могли довести моего друга до виселицы без всякого злого умысла, просто потому, что они думают половинками фраз. Проломленные головы, изломанные чувства, сломанные жизни — и все это потому, что они умеют говорить только на ломаном языке. Не кажется ли вам, что не так уж дурно наше старомодное пристрастие к литературному стилю, который приучает читать до конца все, что написано, и слушать до конца все, что говорится?

Не предпочтете ли вы, чтобы важное для вас сообщение было выражено слогом Аддисона или Джонсона, а не всплесками мистера Токсина и Ныряющей Герцогини?..

Слушая эту речь — признаться, довольно длинную, — юрист проявил все большие признаки беспокойства и даже раздражения.

— Все это только догадки, — сказал он с почти лихорадочной нервозностью. — Вы ничего не доказали.

— Да, — серьезно ответил Понд. — Вы правы, это догадки. Во всяком случае, я угадал правильно. Я беседовал по телефону с Гэхегеном и знаю правду о том, что он говорил и делал в тот вечер.

— Правду! — воскликнул Льюк с непонятной горечью.

Понд внимательно посмотрел на него. На первый взгляд лицо мистера Льюка казалось застывшим, и, если присмотреться, оказывалось, что он очень прямо и неподвижно держит голову, а волосы у него прямые, гладкие, словно нарисованные густой и клейкой желтой краской.

Серо-зеленые глаза юриста, почти всегда прикрытые холодными веками, казались необычно маленькими, как будто бы далекими, но странные огоньки метались в них, точно крохотные зеленые мошки. И чем больше смотрел мистер Понд в эти полузакрытые и все же неспокойные глаза, тем меньше они нравились ему. Снова подумал он о заговоре против Гэхегена, но не о заговоре Джоан и Артемис. Наконец он резко прервал молчание.

— Мистер Льюк, — сказал он, — вполне естественно, что вы заинтересованы в делах вашего покойного клиента. Но можно подумать, что вами руководит не только профессиональный интерес. Поскольку вы так глубоко вникаете во все, что касается мистера Февершема, не можете ли вы сообщить мне кое-что о нем? Скажите, вернулись ли мистер Февершем и его супруга из Брайтона в тот день? Была ли дома миссис Февершем и заходил ли к ним Гэхеген?

— Ее не было дома, — ответил мистер Льюк. — Их ждали на следующий день. Не понимаю, почему Февершем вернулся в тот вечер.

— Должно быть, кто-то вызвал его, — сказал мистер Понд.

Мистер Льюк резко встал, собираясь уходить.

— Не вижу пользы в ваших рассуждениях, — сказал он, холодно поклонился, взял шляпу и покинул дом с непонятной стремительностью.

На следующий день мистер Понд оделся тщательнее и корректнее, чем всегда, намереваясь посетить нескольких дам. Эта легкомысленная светская обязанность не входила в круг его обычных занятий. Сначала он нанес визит леди Вайолет Варни. Раньше он видел ее только издалека и теперь, увидев вблизи, был неприятно поражен. Она оказалась светлой блондинкой того оттенка, который, насколько он помнил, в наши дни называется платиновым. Румяна ее и помада были скорее фиолетовыми, чем пурпурными; несомненно, этим способом она тонко напоминала о своем имени. Друзья говорили, что такой цвет лица придает ей изысканность; враги находили более уместным слово «извращенность». Даже у этой невнимательной дамы ему удалось вырвать довольно ценные сведения о подлинных словах Гэхегена, хотя ее собственные слова складывались в обычные для нее неоконченные, выдыхающиеся фразы.

Затем он поговорил с Джоан, ее сестрой, и подивился про себя, насколько личные качества человека сильнее прихотей моды. У Джоан были почти те же современные манеры, тот же высокий голос светской дамы, она так же обрывала фразы. Но, к счастью, у нее была пудра другого оттенка, и другие глаза, и жесты, и мысли, и совсем другая душа. Мистер Понд, поклонник старинных женских достоинств, сразу почувствовал, что модные добродетели были у нее подлинными, независимо от того, что были модными.

Она действительно была смелой, и великодушной, и очень правдивой, хотя именно это приписывала ей светская хроника. «Хорошая девушка, — подумал мистер Понд. — Чистое золото. Лучше, чем золото. И насколько лучше, чем платина!»

Следующим пунктом его паломничества был нелепый, огромный отель, который осчастливила своим посещением мисс Артемис Эйза-Смит из Пенсильвании. Она встретила его со свойственным ей непобедимым энтузиазмом, который носил ее по всему свету, и мистеру Понду оказалось совсем нетрудно убедить ее, что даже человек, посещающий клуб, случайно может не быть убийцей. Хотя эта беседа была гораздо менее задушевной, чем разговор с Джоан (о котором он никогда никому не сказал ни слова), пылкая Артемис проявила много здравого смысла и добродушия и еще больше понравилась ему. Она поняла, что говорил ей Гэхеген, и в какой последовательности, и как неверно она восприняла его речь. Таким образом, до сих пор дипломатические маневры мистера Понда проходили успешно. Все три женщины выслушали с большим или меньшим вниманием его теорию об истинных словах Гэхегена, и все они согласились, что, вполне возможно, так и было на самом деле.

Покончив с этой частью своей задачи, мистер Понд сделал небольшой перерыв и собрал все душевные силы, прежде чем приступить к выполнению еще одной, последней обязанности, которая тоже приняла форму визита к даме.

Волнение его было вполне простительно: ему предстояло пройти через мрачный сад, где так недавно лежал убитый, и войти в зловещий высокий дом, где жила вдова — великая Оливия, героиня трагедии и в жизни, и на сцене.

Он заставил себя открыть калитку и пересечь тот темный кусочек сада, где у подножия остролиста несчастный Фред Февершем был пригвожден к земле сломанной рапирой. Когда он поднимался по кривой тропинке к высокому и узкому, как башня, кирпичному дому, темному на фоне звезд, новые, гораздо более глубокие трудности встали перед ним. Теперь казались пустыми недавние волнения по поводу мнимой лжи Гэхегена. За всем этим вздором скрывался реальный вопрос, он требовал ответа. Кто-то убил несчастного Фредерика Февершема, и действительно были некоторые основания подозревать Гэхегена. Он на самом деле просиживал целые дни, а нередко и вечера, до поздней ночи, в доме актрисы. Как это ни грустно, вполне могло случиться, что Февершем застал их и одному из них пришлось его убить. Миссис Февершем часто сравнивали с миссис Сиддонс. Она всегда вела себя сдержанно, с большим достоинством. Для нее сплетня не была рекламой, как для Вайолет Варни. У нее было больше оснований, чем у Гэхегена… но, Боже мой, это немыслимо! Предположим, что он и вправду невиновен, но доказать это такой ценой! Какие бы ни были у Гэхегена слабости, он скорее дал бы себя повесить, чем выдал бы женщину. Мистер Понд снова поднял глаза и с растущим ужасом посмотрел на темную кирпичную башню, думая, что, может быть, сейчас он увидит преступницу. Усилием воли он поборол отвращение и попытался сосредоточиться на фактах. Что же в конце концов свидетельствует против Гэхегена и Оливии? Он заставил себя размышлять спокойно и понял наконец, что все сводится к вопросу времени.

Да, Гэхеген проводил с этой женщиной очень много времени, и это было единственным внешним свидетельством его любви к ней. Свидетельства его любви к Джоан Варни были гораздо более явными. Понд мог поклясться, что капитан действительно любит Джоан. Он словно свалился ей прямо на голову, а она, по обычаю современной молодежи, охотно подставила голову. Но их встречи, похожие на столкновения, были столь же коротки, сколь стремительны. Что могло заставить счастливого влюбленного проводить так много времени с другой женщиной, к тому же гораздо старше его? Размышляя об этом, он машинально прошел мимо слуг, поднялся по лестнице и вошел в комнату, где ему предстояло ждать миссис Февершем. Волнуясь, он взял со стола старую, потрепанную книгу; должно быть, она принадлежала актрисе еще в школьные ее годы, потому что на титульном листе было написано детским почерком: «Оливия Мэлон». Возможно, великая исполнительница шекспировских ролей вела свой род от великого критика шекспировских пьес. Во всяком случае, она была ирландка. И когда он стоял в темной комнате, склонившись над старой книгой, белый луч догадки озарил его сознание. Так родился последний в нашем рассказе парадокс мистера Понда. Теперь он понял все, и единственно правильные слова возникли в его мозгу с пугающей отчетливостью иероглифов:

«Любовь никогда не требует времени. А дружба требует его всегда. Все больше, и больше, и больше времени — до поздней ночи».

Когда Гэхеген совершал свои знаменитые безумства в честь Джоан Варни, они почти не отнимали у него времени.

Он спустился на парашюте к ее ногам, когда она выходила из церкви в Борнмуте; как известно, прыжок с парашютом не бывает долгим. Он выбросил билет, стоивший сотни фунтов, чтобы провести с ней лишних полчаса на Самоа — только полчаса. Он переплыл пролив, подражая Леандру, чтобы поговорить тридцать пять минут со своей Геро. Такова любовь. Она состоит из великих моментов и живет воспоминаниями о них. Может быть, она иллюзорна и непрочна. Может быть, напротив, она вечна и потому сильнее времени. Но дружба пожирает время. Если у Гэхегена была настоящая, духовная дружба, он должен был беседовать со своим другом до поздней ночи. А с кем же ему дружить, как не с ирландской актрисой, которая больше всего на свете любит Шекспира? Как только Понд подумал об этом, он услышал глубокий голос Оливии. И понял, что не ошибся.

— Разве вы не знаете, — грустно улыбаясь, спросила вдова, когда он тактично перешел от соболезнований к делам капитана Гэхегена, — разве вы не знаете, что у нас, бедных ирландцев, есть тайная страсть — поэзия? Может быть, лучше назвать это чтением стихов. Оно преследуется законом во всех английских гостиных. Нет худшего порока у ирландцев! В Лондоне не принято читать друг другу стихи до поздней ночи, как в Дублине. Бедный Питер приходил ко мне и до утра читал мне Шекспира, пока я его не прогоняла. Конечно, это смешно и глупо — читать мне полный текст «Ромео и Джульетты». Но что же ему было делать? Вы понимаете, англичане не стали бы его слушать.

Мистер Понд отлично все понял. Он достаточно хорошо знал мужчин; он знал, что мужчине необходим друг, и лучше всего — женщина, с которой он мог бы говорить до рассвета. Он достаточно хорошо знал ирландцев; он знал, что ни дьявол, ни динамит не остановит их, когда они читают стихи. Черные мысли, мучившие его в саду, рассеялись при звуке сильного и спокойного голоса ирландки. Но потом им снова овладела тревога, хотя и более смутная. Ведь все-таки кто-то убил несчастного Фреда Февершема.

Теперь он был твердо уверен, что не жена. Уверен также, что не Гэхеген. Он пошел домой, раздумывая, кто же убийца, но только одну ночь пришлось ему искать ответа.

Утренние газеты сообщили о загадочном самоубийстве мистера Льюка из известной адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс». И мистер Понд стал себя укорять: как это он не подумал, что человек, всю жизнь опасавшийся, чтобы его не надули, может обнаружить, что его надувает собственный поверенный. Февершем вызвал Льюка на полночное свидание в свой сад для объяснений. Но мистер Льюк, чрезвычайно заботившийся о своей профессиональной репутации, принял срочные меры, чтобы Февершем ничего никому не сказал.

— Как неприятно, что все так получилось!.. — кротко сокрушался мистер Понд. — Во время нашей беседы я заметил, что он сильно напуган. И, знаете, я очень боюсь, что это я его напугал.

Когда доктора соглашаются

Парадоксы мистера Понда были весьма своеобразными.

Они бросали парадоксальный вызов даже самим правилам парадокса, ибо парадокс, по определению, — это «истина, поставленная на голову, чтобы привлечь внимание». Парадокс оправдывается на том основании, что множество мирских предрассудков все еще прочно стоит на ногах, а не на голове (ибо ее нет). Но следует признать, что литераторы, подобно шутам, шарлатанам или нищим, весьма часто стараются привлечь к себе внимание. Они нарочито выводят — в одной строке пьесы или же в начале или конце параграфа — этакие шокирующие сентенции; так, например, мистер Бернард Шоу написал: «Золотое правило гласит, что нет золотых правил», Оскар Уайльд отметил: «Я могу противостоять всему, кроме искушения»; а тот бумагомаратель, что выполняет за грехи юности нелегкую епитимью, благородно восхваляя достоинства мистера Понда, и чье имя не заслуживает упоминания в одном ряду с двумя вышеозначенными, сказал в защиту всяких дилетантов, любителей, да и прочих, подобных ему самому, бездарностей: «Если что-то стоит делать, это стоит делать плохо». Именно в таких делах погрязают писатели; и тогда критики объясняют им, что все это — «болтовня, рассчитанная на эффект», ну а писатели отвечают: «На какого же еще дьявола болтать? Чтоб не было эффекта?» В общем, все это довольно нелепо.

Однако мистер Понд принадлежал к более деликатному сословию, и у него были совсем иные парадоксы. Просто невозможно было бы представить, что мистер Понд стоит на голове. Но представить его стоящим на голове было бы менее затруднительно, нежели вообразить, что он стремится привлечь внимание. То был спокойнейший в мире человек, слишком спокойный, чтобы зависеть от мира. Незаметный, опрятный служащий, он не отличался ничем, кроме разве что бороды, выглядевшей и старомодно, и несколько чужестранно — возможно, слегка по-французски, — хотя он был такой же англичанин, как и все прочие. Но раз уж на то пошло, французская респектабельность куда респектабельнее английской, а мистер Понд, несмотря на склонность к некоторому космополитизму, отличался исключительной респектабельностью. Помимо этого, было в нем и еще кое-что как бы французское — ровное журчание речи, быстрый речитатив, в котором слышится каждый гласный звук. Ведь свою идею равенства французы выражают даже в равенстве слогов. Подобной равномерно журчащей болтовней, повествуя о светской жизни Вены, он развлекал однажды некую леди, а пятью минутами позже она вернулась к своим спутникам, очень бледная, и секретным шепотом сообщила им, что этот забавный человечек сошел с ума.

Его разговор имел ту особенность, что в середине ровного, осмысленного потока речи внезапно возникали два-три слова, казавшиеся полнейшей бессмыслицей, словно что-то вдруг разладилось в играющем граммофоне. Сам говорящий этого не замечал, так что и его слушатели порой едва могли заметить, что его речи присуща явная бессмысленность. Однако тем, кто замечал, казалось, будто он говорит что-то вроде:

«Разумеется, не имея ног, он легко победил в соревнованиях по ходьбе» — или: «Так как выпить было нечего, все они тотчас захмелели».По большому счету, лишь два типа людей останавливали его с изумлением — самые тупые и самые умные.

Тупые — потому что только абсурдность сбивала их с присущего им уровня разумения; так и действует истина через парадокс. Единственной частью его разговора, которую они могли уразуметь, была та, которую они уразуметь не могли. А умные прерывали его, зная, что за каждым из этих престранных и сплошных противоречий скрывалась весьма престранная история — наподобие той, что рассказана здесь.

Его друг Гэхеген, гигант с имбирно-рыжей шевелюрой, легкомысленный ирландский денди, объявил, что Понд вставляет эти бессмысленные фразы попросту для того, чтобы выяснить, слушают ли его. Сам Понд никогда не утверждал этого; его мотивы оставались таинственными. Но Гэхеген сообщил, что существует целое племя современных леди, которые не выучились ничему, кроме искусства обращать к говорящему лицо, воспламененное вниманием, в то время как их ум остается непричастным, и какая-нибудь фразочка типа: «Находясь в Индии, он, естественно, посетил Торонто» — безболезненно входит в одно ухо и выходит через другое, не потревожив интеллекта.

Как раз за маленьким обедом, на который сэр Хьюберт Уоттон пригласил Гэхегена, Понда и других, мы впервые получили некоторое представление о том, что же значат дичайшие вводные конструкции в речи этого кротчайшего оратора. Начать с того, что мистер Понд, несмотря на свою французскую бороду, вполне по-английски полагал, что из уважения к другим ему следует быть скучноватым. Он не любил рассказывать длинные и пространные фантастические истории о себе, подобные тем, что рассказывал его друг Гэхеген, хотя и наслаждался ими, когда Гэхеген их рассказывал.

У самого Понда имелся кое-какой любопытный житейский опыт, но он не стал бы его передавать посредством длинных историй и выражал лишь в коротких рассказах; а короткие рассказы были настолько короткими, что ничего нельзя было уразуметь. Чтобы объяснить эту эксцентричность, лучше всего прибегнуть к самому простому примеру, вроде диаграммы в учебнике логики.

Начну я с краткой истории, запрятанной в еще более краткой фразе, совершенно сбившей с толку бедного Уоттона в тот особенный вечер. Уоттон был старомодный дипломат — из тех, что тем больше кажутся патриотами, чем больше стараются быть космополитами. Не будучи милитаристом, он отличался воинственностью и хранил покой, отстукивая фразы из-под жестких седых усов. Подбородок был у него массивней лба.

— Мне рассказывают, — говорил Уоттон, — что поляки и литовцы пришли к соглашению насчет Вильно. Это старый спор, конечно; и я полагаю, на каждой стороне — своя правда.

— Вы настоящий англичанин, Уоттон, — сказал Гэхеген, — вот вы и говорите: «Все эти иностранцы похожи друг на друга». Вы правы, если имеете в виду, что все мы не похожи на вас. Англичане — безумцы на Земле, думающие, будто все прочие сошли с ума. Но мы, знаете, иногда отличаемся друг от друга. Даже в Ирландии мы все разные. А вы видите, как папа Римский осуждает большевиков или французскую революцию, раздиравшую на части Священную Римскую империю, и говорите про себя: «Какая может быть разница между Твидлдамом и Твидлди?»[152]

— Между Твидлдамом и Твидлди, — вставил Понд, — нет никакой разницы. Вы вот запомнили, что они согласились. Но подумайте-ка, в чем они согласились!

Уоттон, несколько сбитый с толку, в конце концов проворчал:

— Если они согласились, значит, не будет ссоры.

— Смешная вещь — соглашения! — сказал Понд. — К счастью, люди, как правило, не спешат соглашаться, пока не упокоятся в своей постели. Люди очень редко соглашаются полностью и до конца. Знал я двоих, коим довелось прийти к столь полному согласию, что один из них, естественно, убил другого; но, как правило…

— «Прийти к столь полному согласию», — повторил Уоттон, задумавшись. — А вы не уверены, что хотели сказать: «прийти к столь полному несогласию»?

Гэхеген глухо захохотал.

— О, нет! — воскликнул он. — Я не знаю, что он хотел сказать, но он не хотел сказать ничего, что имело бы смысл.

Однако Уоттон со свойственной ему весомостью и упрямством все же попытался призвать оратора к вящей ответственности, и мистер Понд с явною неохотой вынужден был объяснить, что он имел в виду, посему мы и послушаем эту историю.

* * *
Одна тайна повлекла за собой другую — странное убийство Джеймса Хаггиса из Глазго, заполнившее страницы шотландских и английских газет много лет назад. С виду это была курьезная история с еще более курьезными последствиями. Хаггис был известным и благополучным горожанином, мировым судьей и церковным старостой. Однако он бывал иногда весьма непопулярным; хотя, говоря по справедливости, непопулярен он бывал из-за своей преданности непопулярным делам. Он являл собой образчик старого радикала, более сурового и старомодного, чем любой тори, и, поддерживая в теории как экономию, так и реформу, умудрялся делать вывод, что почти всякая реформа чересчур убыточна. Таким образом, он одиноко противостоял той всесторонней поддержке, которую общественность оказывала кампании д-ра Кэмпбелла, боровшегося с эпидемиями в трущобах; но мы бы преувеличили, выведя отсюда, что он, словно, бес, ликовал при виде бедных детей, умирающих от брюшного тифа. Точно так же он прославился на собраниях пресвитеров, отказавшись от новомодного компромисса с доводами кальвинистов, — но, заключив, будто он всерьез полагал всех своих ближних проклятыми еще до рождения, мы бы чересчур пристрастно истолковали его богословские взгляды.

С другой стороны, он был известен честностью в делах и верностью своей жене и семейству; так что, когда его нашли мертвым в скудной траве мрачного церковного дворика, недалеко от его любимой церкви, всем захотелось почтить его память. Невозможно было представить, что мистер Хаггис, втянутый в шотландскую феодальную распрю, пал жертвой кинжала или тайную романтическую встречу прервал удар стилета; к тому же все понимали, что умереть насильственной смертью и остаться без должного погребения — слишком строгая кара за то, что ты был старомодным и твердолобым шотландцем.

Случилось так, что сам мистер Понд присутствовал на небольшом вечере, где развернулась целая дискуссия об этом загадочном убийстве. Хозяин, лорд Гленорчи, увлекался книгами по криминалистике; у хозяйки, леди Гленорчи, было более безвредное хобби — она читала те солидные научные труды, что именуются детективными историями. По сообщениям в газетной хронике, там присутствовали майор Мак-Набб, главный констебль, и мистер Ланселот Браун, блестящий лондонский адвокат, находивший, однако, в роли юриста больше скуки, чем в претензии на роль сыщика; были там и почтенный и досточтимый д-р Кэмпбелл, чьи труды среди бедных мы уже мимоходом упоминали, и его юный друг и родственник Ангус, которого он готовил к экзаменам по медицине и наставлял на ученом поприще.

Ответственные лица, как правило, любят быть безответственными. Все эти господа обожали в частных разговорах обмениваться всякими досужими теориями, но общественный отклик не представлял для них важности. Адвокат, будучи гуманистом, восторженно обвинял тех, кого не имел законной возможности повесить. Криминалист зачарованно анализировал безумие тех лиц, которых не сумел бы признать сумасшедшими, а леди Гленорчи была рада случаю рассмотреть бедного мистера Хаггиса, как главного героя в бульварном романе.

Гости с веселым оживлением попробовали приписать убийство главному пресвитеру, известному сублапсарию, естественно (и даже неизбежно) вынужденному всадить кинжал в супралапсария[153]. Лорд Гленорчи был настроен серьезнее, чтобы не сказать — скучал. Вызнав из своих криминологических книжек великое открытие этой науки, гласящее, что умственные и нравственные извращения присущи только бедным людям, он заподозрил заговор местных коммунистов (все — с деформированными пальцем и ухом) и выискал в собственном воображении социалиста-агитатора.

Мистер Ангус дерзнул отличиться: его выбор пал на старого каторжника — профессионального преступника, известного в округе, который был чуть ли не главной причиной смятения, если не считать социалиста. Затем, не без известной почтительности, дело передали седовласому и мудрому врачу, который прожил долгую жизнь, полную добрых дел.

Одним из многих способов, которыми д-р Кэмпбелл словно бы возникал из старинного и, возможно, более достойного мира, была его речь — он говорил не только с шотландским акцентом, но просто по-шотландски.

— Что ж, вы будете вопрошать, кто прикончил Джеми Хаггиса? А я вам скажу, что не дал бы и полпенни, дабы узнать, кто его зарезал. Да и знал бы — не сказал! Вне всяких сомнений, дело швах, когда друзья и благодетели бедного человечества живут в безвестности, никто их не чтит. Подобно каменщикам, что выстроили большой собор, и великим поэтам, посвятившим баллады Оттерберну и сэру Патрику Спенсу, человек, отважившийся на это благое дело — убить Джеми Хаггиса, — в мире сем никогда не возымеет чести; возможно даже, его будут притеснять. Посему вам не выпытать моего мнения, если не считать, что я давно искал человека, столь благоразумного и преданного обществу.

Тут последовала одна из тех немых сцен, когда люди не знают, ответить ли смехом на явный и умышленный юмор; но, пока они собирались, юный Ангус, не сводя глаз со своего почтенного наставника, заговорил со всей студенческой пылкостью:

— Вы же не скажете, д-р Кэмпбелл, что убийство праведно потому, что те или иные дела или мнения убитого человека были неправедны?

— Скажу, если они достаточно неправедны, — ласково отвечал благодушный д-р Кэмпбелл. — В конце концов, у нас нет никакого критерия добра и зла. Salus populi suprema lex[154].

— Не могут ли десять заповедей быть критерием? — спросил молодой человек; лицо его пылало, рыжая шевелюра пылающим факелом вздымалась над его головой, словно затвердевшее пламя.

Седовласый святой от социологии глядел на него с благодушной улыбкой; но глаза его странно заблестели, когда он отвечал:

— Конечно, десять заповедей — это критерий. То, что врачи теперь именуют «проверкой умственных способностей».

Была ли то случайность, или же серьезность предмета несколько пробудила интуицию леди Гленорчи, но именно на этих словах ее что-то осенило.

— Что ж, если д-р Кэмпбелл нам ничего не скажет, я думаю, мы должны остаться каждый при своем подозрении, — произнесла она. — Не знаю, любите ли вы курить за обедом, а у меня это вошло в обычай.

На этом пункте своего повествования м-р Понд откинулся на стуле с большим нетерпением, нежели позволял себе обычно.

— Разумеется, они это делают, — сказал он взволнованно. — Они в восторге и думают, что очень тактичны, когда они делают это.

— Кто и что делает? — спросил Уоттон. — Что вы такое говорите?!

— Я говорю о хозяйках, — ответил Понд, явственно страдая. — О добрых хозяйках, по-настоящему умелых хозяйках. Они вмешиваются в беседу, чувствуя, что можно ее прервать. Хорошая хозяйка, по определению, та, что заставит двоих гостей общаться, когда они к этому не расположены, и разлучить их, как только они начнут входить во вкус. Но иногда они причиняют самый ужасный вред. Понимаете, они останавливают разговор, который не стоит того, чтобы начинать его сызнова. А это ведь не лучше, чем убийство!

— Если разговор не стоит того, чтобы начинать его снова, почему же так ужасно его остановить? — спросил Уоттон, добросовестно докапываясь до истины.

— Почему? А вот почему, — ответил Понд почти раздраженно, вопреки присущей ему вежливости. — Беседа — это святое, ибо она столь легка, столь тонка, столь пустячна, если позволите; она так хрупка и бесполезна, и ее так просто разрушить. Укоротить ей жизнь — хуже, чем убийство, это детоубийство! Все равно что убить младенца, который пытается появиться на свет. Ей никогда не вернуться к жизни, не восстать из мертвых. Добрая и легкая беседа вновь не наладится, она разрушена, вам не удастся собрать обломки. Я помню великолепную беседу у Трэфьюзисов, которая началась из-за того, что над домом загремел гром, в саду замяукала кошка, и кто-то пошутил, что это — крах и конец. А Гэхеген тут же создал просто очаровательную теорию, непосредственно вытекавшую из кошек и крахов, и затеял с нами великолепную беседу о положении на континенте.

— В Каталонии, я полагаю, — сказал Гэхеген, смеясь, — боюсь, я уже позабыл свою очаровательную теорию.

— Именно о том я и говорю, — мрачно продолжал Понд. — Тогда беседа только началась, и это было святое дело, ибо его не стоило бы затевать вновь. Хозяйка же сбила нас с панталыку, а потом имела наглость заявить, что мы сможем побеседовать об этом в другой раз. Сможем ли? Можно ли договориться с тучей, чтобы она снова разверзлась прямо над крышей, и привязать кошку в саду, да еще вовремя дернуть ее за хвост, и дать Гэхегену довольно шампанского, дабы вдохновить его на такую глупую теорию? Это могло произойти тогда и никогда больше; и все же дурные последствия не замедлили, едва разговор был прерван, — но это, как говорится, другая история.

— Вы должны ее рассказать нам в другой раз, — сказал Гэхеген. — А теперь меня все еще разбирает любопытство насчет человека, который убил другого, потому что согласился с ним.

— Да, — подтвердил Уоттон. — Мы слишком отклонились от темы.

— Так и сказала миссис Трэфьюзис, — печально пробормотал Понд. — Не все умеют почувствовать святость по-настоящему хрупкой беседы. Но раз уже вас занимает другой предмет, то я не против, поговорим о нем — правда, я не могу в точности рассказать вам, каким образом мне стало все известно. Предмет, пожалуй, требует того, что именуют исповедальностью. Простите мою маленькую интерлюдию о тактичной хозяйке — это имеет какое-то отношение к последующему и я имел основания об этом упомянуть. Леди Гленорчи беззаботно перевела разговор от убийства к сигаретам, и поначалу мы все ощутили, что нас лишили увлекательной стычки насчет десяти заповедей. Простой пустяк, слишком незначительный, чтобы вспомнить о нем в другое время. Но был и другой пустячок, который вспомнился мне позднее и приковал мое внимание к убийству, которое, быть может, не так уж занимало меня в те времена, по выражению Де Квинси. Я припомнил, как однажды, найдя в «Кто есть кто?» фамилию Гленорчи, узнал, что он женился на дочери весьма состоятельного помещика из Лоустофта в Саффолке.

— Лоустофт, Саффолк… Что за туманные намеки? — сказал Гэхеген. — Есть ли в них указание на какой-то ужасный, подозрительный факт?

— В них, — отвечал Понд, — есть указание на тот ужасный факт, что леди Гленорчи — не шотландка. Если бы она предложила сигареты за обеденным столом своего отца в Саффолке, то такой пустяк, как десять заповедей, выветрился бы из памяти гостей моментально. Но я-то знал, что нахожусь в Шотландии и все только начинается. Я уже сказал вам, что старик Кэмпбелл наставлял и готовил юного Ангуса к медицинскому званию. Для такого, как Ангус, большая честь иметь репетитором Кэмпбелла; но и для такого, как Кэмпбелл, видимо, приятно иметь такого питомца, как Ангус. Тот всегда был самым трудолюбивым, целеустремленным и сообразительным учеником, и старик вполне мог ему доверять. А после всего, о чем я рассказываю, стал еще трудолюбивей и целеустремленней. И впрямь, он столько времени провел со своим репетитором, что провалился на экзамене. Как раз это меня впервые убедило, что моя догадка верна.

— А также ясна и прозрачна, — оскалился Гэхеген. — Он так упорно работал со своим репетитором, что провалился на экзамене. Еще одно утверждение, которое надо бы растолковать.

— Это на самом деле очень просто, — невинно ответил мистер Понд. — Но чтобы все объяснить, нам следует вернуться на минуту к загадке убийства. В округе уже распространилась детективная лихорадка; все шотландцы обожают спорить, а тут действительно была зачаровывающая тайна. Важной в этой тайне была рана, которую, как сперва казалось, нанесли чем-то вроде кинжала, однако потом эксперты обнаружили, что применен другой инструмент, весьма необычной формы. В поисках разных ножей прочесали всю округу, и первое подозрение пало на каких-то диких парней с северных окраин, сохранявших исторически сложившуюся тягу к собственным кинжалам. Все медицинские авторитеты согласились, что инструмент несколько тоньше, чем кинжал, хотя ни один из них не мог даже предположить, что же это такое. Люди непрестанно обыскивали дворик и церковь в поисках следов. И как раз в это время Ангус, строгий приверженец этого прихода, который даже склонил однажды старшего друга и наставника послушать проповедь на вечерней службе, случайно направился туда — вообще-то он просто пошел в церковь. Так мне стало ясно, что я напал на правильный след.

— Вот как? — тупо сказал Уоттон. — Так вам стало ясно, что вы напали на след?

— Боюсь, мне вот не стало ясно, — сказал Гэхеген. — Честно говоря, мой дорогой Понд, должен заметить, что из всех бесследных, бесцельных и бессвязных утверждений, которые я когда-либо слышал, самые бессмысленные те, что мы только что удостоились услышать от вас. Сначала вы нам рассказываете, что два шотландца затеяли разговор о нравственности убийства и не закончили его; затем бросаете обвинение светским хозяйкам; далее вы обнаруживаете зловещий факт, что одна из них переехала из Лоустофта; потом возвращаетесь к одному из шотландцев и говорите, что он провалил экзамен, так как усиленно занимался с учителем; наконец, задержавшись немного на необычной форме ненайденного кинжала, вы сообщаете нам, что этот шотландец отправился в церковь и вы напали на верный след. Воистину, если вы в самом деле находите что-то святое в пустых беседах, я должен заявить, что вы напали на след одной из них.

— Да, — терпеливо сказал Понд. — Все, что я сказал, вполне связано с происшедшим; но вы-то знаете, что произошло. История всегда кажется бессмысленной и несерьезной, если упускать из виду то, что действительно случилось. Вот почему газеты так скучны. Все политические новости, как и многие из полицейских (хотя эти — на порядок выше), так запутанны и бессмысленны, потому что надо просто рассказывать, не говоря, в чем дело.

— Ну тогда, — сказал Гэхеген, — попытаемся извлечь хоть какой-нибудь смысл из этой бессмыслицы, которая, в отличие от газетной, даже не имеет оправданий. Из вашего вздора возьмем хотя бы одно — почему вы говорите, что Ангус не прошел экзамена, так как много занимался с учителем?

— Потому что он не занимался, — отвечал Понд. — Ведь я не сказал, что он занимался с учителем. По крайней мере, я не сказал, что он занимался ради экзамена. Я сказал, что он был со своим учителем. Я сказал, что он проводил дни и ночи с учителем — но они не готовились ни к какому экзамену.

— Вот как! Что же они делали? — сердито спросил Уоттон.

— Они все время спорили! — закричал Понд, едва не взвизгнув. — Они перестали спать и есть, но все время спорили — спор ведь прервали за обеденным столом. Вы что же, никогда не видали ни одного шотландца? Вы полагаете, что дама из Саффолка с пригоршней сигарет и полным ртом чепухи может остановить двух шотландцев, если они начали спорить? Они начали сызнова, когда пошли за шляпами и пальто, и еще больше воодушевились, выйдя за ворота. Только шотландский поэт способен описать, что они тогда вытворяли:

Один провожал другого домой,
А потом его провожал другой.
И вот часы, недели, месяцы напролет они, не сворачивая, обсуждали то самое, что предложил д-р Кэмпбелл: когда добрый человек совершенно убежден, что дурной человек причиняет обществу зло, которое не вмещается в шкалу законных критериев, добрый имеет моральное право убить дурного и тем самым только умножит свою добродетель.

Понд сделал паузу, потянул себя за бороду и уставился в стол. Потом продолжал:

— По причинам, которые я уже упоминал, но не объяснил…

— Да что это с вами, мой дорогой? — весело воскликнул Гэхеген. — Вечно вы упоминаете, но не объясняете!

— В силу тех причин, — рассудительно продолжал Понд, — мне случилось немало узнать о стадиях упрямого и тяжелого спора, о котором больше никто ничего не знает.

Ведь Ангус был искренним правдоискателем, желавшим удовлетворить свою душу, а не просто сделать себе имя; а Кэмпбелл — достаточно выдающаяся личность, чтобы с не меньшим рвением убеждать ученика, чем целую аудиторию. Но я не собираюсь рассказывать вам со всеми деталями, как проходил спор. По правде сказать, я, что называется, небеспристрастен. Как можно сформировать убеждение и остаться беспристрастным в споре — я уразуметь не в силах. Полагаю, мне скажут, что я не смог бы описать дискуссию беспристрастно, ибо сторона, коей я симпатизирую, — не та, что победила.

Светские хозяйки, особенно когда они приезжают из-под Лоустофта, не знают, к чему ведет спор. Они обрушат не только кирпич, но и бомбу — а потом надеются, что та не взорвется. Во всяком случае, я-то знал, куда ведет спор за столом у Гленорчи. Когда Ангус предложил критерий десяти заповедей, а Кэмпбелл назвал их «проверкой умственных способностей», я знал, что будет дальше. Минутой позже он бы заявил, что ни один разумный человек теперь не озабочен десятью заповедями.

Сколько обманчивости в белых волосах и в старческой сутулости! Диккенс где-то описывает патриарха, который не нуждался в иных достоинствах, помимо белой бороды.

Когда д-р Кэмпбелл улыбался через стол Ангусу, большинство не видело в этой улыбке ничего, кроме патриархального добродушия. Но мне случилось узреть в его глазах блеск, сказавший мне, что старик настроен так же воинственно, как и рыжеволосый мальчишка, который неосторожно бросил ему вызов. Каким-то странным образом я и впрямь увидел, что почтенный возраст не более чем маскарад. Белые волосы превратились в белый парик, в пудру восемнадцатого столетия, а улыбающееся лицо было лицом Вольтера.

Д-р Эндрю Гленлайэн Кэмпбелл был настоящий филантроп; таким же был Вольтер. Не всегда понятно, означает ли филантропия любовь к людям, к человеку или к человечеству. Есть разница. Я думаю, он меньше заботился об индивидууме, чем об обществе или расе; несомненно, отсюда и происходит та милая эксцентричность, с которой он защищал частный самосуд. Но в любом случае я знал, что он — представитель целого ряда мрачных шотландских скептиков — от Юма до Росса и Робертсона. Какими бы они ни были в прочих отношениях, на своем они стояли упрямо и твердо. Ангус тоже был упрям, и, как я сказал, он был верным приверженцем той же сомнительной церкви, что и покойный Джеймс Хаггис, то есть одной из самых нетерпимых ветвей пуританства, которая так расцвела в семнадцатом веке. И вот — шотландский атеист и шотландский кальвинист спорили, и спорили, и спорили, пока притихший человеческий род дожидался, что они падут замертво от усталости. Однако отнюдь не по причине несогласия один из них умер.

Все же преимущество было за более пожилым и умудренным человеком — а вы должны вспомнить, что молодой человек мог защищать только весьма ограниченную и провинциальную версию вероучения. Я уж не стану утомлять вас аргументами; признаюсь, они мне изрядно надоели. Разумеется, д-р Кэмпбелл сказал, что десять заповедей не могут иметь божественного происхождения, так как две из них упоминаются благочестивым императором Фу Чжи из Второй Династии, или что одна из них — лишь парафраз из Синезия Самофракийского, приписанный к утерянному кодексу Ликурга.

— Кто такой Синезий Самофракийский? — спросил Гэхеген с внезапным и страстным любопытством.

— Это мифический герой минойской эпохи, о котором впервые стало известно в двадцатом веке от Р. Х., — невозмутимо отвечал Понд. — Я уже мало о нем помню, но вы понимаете, что я имею в виду, — мифическая природа горы Синай доказана параллельным мифом о Ковчеге, остановившемся на горе Арарат, и о той горе, что не хотела пойти к Магомету. Вся эта текстология касается только религий, основанных на текстах. Я знаю, как разворачивался спор, и знаю, когда он кончился. Я знаю и то, когда Роберт Ангус отправился в церковь на воскресную службу.

Конец же спора следует описать с наибольшей точностью, и Понд описал его с такой странной скрупулезностью, как если бы при том присутствовал или видел это в видении. Во всяком случае, оказалось, что заключительная сцена произошла в операционном зале медицинского училища.

Они вернулись туда поздним вечером, когда классы уже были закрыты и зал опустел, так как Ангусу показалось, будто он оставил там один из инструментов в недостаточной стерильности и герметичности. Ни звука не было в этом глухом месте, кроме их собственных шагов, и только слабый лунный блеск проникал туда между оконных занавесок. Ангус привел в порядок свой рабочий скальпель и повернулся опять к полукруглым рядам кресел, круто идущим вверх, когда Кэмпбелл сказал ему:

— Факты, которые я упоминал в связи с ацтекскими гимнами, вы найдете…

Ангус швырнул скальпель на стол, точно человек, бросающий меч, и повернулся к своему коллеге с преображенным лицом, словно принял окончательное решение.

— Вам больше незачем беспокоиться о гимнах, — сказал он, — да и я обошелся без них. Вы слишком сильны для меня — вернее, истина слишком сильна. Я защищал свой детский кошмар, как мог, но вы меня пробудили. Вы правы, вы, должно быть, правы; я не вижу другого выхода.

Последовало молчание; затем Кэмпбелл очень мягко произнес:

— Я не стану оправдываться в том, что боролся за истину; но вы довольно мило боролись за ложь.

Могло бы показаться, что старый богохульник еще не говорил на эту тему в столь деликатном и уважительном тоне, однако новообращенный не отозвался. Подняв глаза, Кэмпбелл увидел, что внимание его отвлеклось; он стоял, пристально глядя на инструмент, который держал в руке, — хирургический нож странной формы и таинственного предназначения. Наконец он выговорил хриплым и чуть слышным голосом:

— Нож необычной формы.

— Загляните в протокол следствия по делу Джеми Хаггиса, — благосклонно кивнув, сказал старик. — Да, я думаю, ваша догадка правильна. — Чуть помолчав, он добавил так же спокойно: — Теперь, когда мы пришли к согласию и единодушию по поводу общественной хирургии, вам следует узнать всю правду. Да-да, это сделал я, именно таким лезвием. В тот вечер вы потащили меня в церковь — надеюсь, я никогда не вел себя лицемернее; однако я задержался на молитву, и, думаю, вы питали надежду на мое обращение. Но я молился, так как Джеми молился; а когда он поднялся после своих молитв, я последовал за ним и убил его во дворе.

Ангус все еще молча глядел на лезвие, потом внезапно сказал:

— Почему вы убили его?

— Вам незачем спрашивать, раз мы пришли к согласию в нравственной философии, — просто ответил старый врач. — Обычная хирургия. Как мы жертвуем пальцем, чтобы спасти тело, так должны пожертвовать человеком, дабы спасти общество. Я убил его потому, что он делал зло, бесчеловечно препятствовал истинному ориентиру для человечества, плану спасения в трущобах. Поразмыслив, вы согласитесь со мной.

Ангус мрачно кивнул.

Пословица гласит: «Кому решать, если врачи не согласны друг с другом?» Однако в том мрачном и зловещем театре доктора друг с другом согласились.

— Да, — сказал Ангус, — я согласен. К тому же, у меня был подобный опыт.

— Что же это за опыт? — спросил другой.

— Я ежедневно имел дело с человеком, который, как я думал, творил только зло, — отвечал Ангус. — Я и сейчас думаю, что вы творили зло, хотя и служили истине. Вы убедили меня в том, что моя вера — это сонные грезы, но не в том, что видеть сны хуже, чем проснуться. Вы беспощадно разрушали мечту униженных, надругались над слабой надеждой обездоленных. Вы кажетесь мне жестоким и бесчеловечным, как Хаггис казался жестоким и бесчеловечным вам. Вы добродетельны по своим меркам, но и Хаггис добродетелен по своим. Он не притворялся, будто верит в спасение через добрые дела, как и вы не притворяетесь, будто верите в десять заповедей. Он был добр к отдельным людям, хотя страдала толпа; вы добры к толпе, а отдельные люди страдают. Но в конце концов вы также всего лишь отдельный человек.

Что-то в последних словах, произнесенных очень мягко, заставило старого доктора внезапно сжаться, а затем броситься назад, к ступенькам. Ангус прыгнул, словно дикая кошка, и, схватив его, начал душить, говоря при этом уже срывающимся голосом:

— День за днем я хотел убить вас, но меня удерживал предрассудок, который вы наконец разрушили. День за днем вы добивали те сомнения, что защищали вас от гибели. Мудрец, резонер, глупец! Сегодня вечером для вас было бы лучше, чтобы я все еще верил в Бога и в Его заповедь «не убий».

Старик безмолвно извивался в удушающих объятиях, но он был чересчур слаб, и Ангус с грохотом бросил его на операционный стол, где тот застыл, словно в обмороке. Вокруг них и над ними концентрическими рядами шли пустые кресла, поблескивая в слабом и холодном свете луны, словно пустынный Колизей ночью; безлюдный амфитеатр, в котором не было ни одного человеческого голоса, чтобы крикнуть «Habet»[155]. Рыжеволосый убийца стоял с занесенным ножом столь же странной формы, как кремниевый нож доисторического жертвоприношения, и все говорил безумным, срывающимся голосом:

— Только одно защищало вас и сохраняло мир между нами — наше несогласие. Теперь мы пришли к согласию, мы едины в мнениях — и в действиях. Я могу действовать, как вы. Я могу сделать то, что и вы сделали. Мы примирились.

На этом слове он нанес удар, и Эндрю Кэмпбелл дернулся напоследок. В своем собственном храме, на своем безбожном алтаре он шевельнулся и тихо замер; а убийца бросился вон из здания и из города через северно-шотландскую границу и скрылся в горах.

Когда Понд закончил рассказ, Гэхеген медленно поднялся во весь свой огромный рост и затушил сигару в пепельнице.

— У меня мрачное подозрение, Понд, — сказал он. — Ваша речь не так бессмысленна, как кажется на слух. То есть не вполне бессмысленна, даже в том нашем разговоре о европейских событиях.

— Твидлдам и Твидлди согласились, значит, быть войне, — сказал Понд. — Нам легко удовлетвориться, сказав, что какие-то люди, скажем — поляки или пруссаки, или другие иностранцы, пришли к согласию. Мы не часто спросим, в чем именно они согласились. Соглашение может быть весьма опасным, если это не соглашение с истиной.

Уоттон поглядел на него, но решил, облегченно вздохнув, что все это не более чем метафизика.

Понд-Простофиля

— Нет, нет, нет, — сказал мистер Понд с той мягкой настойчивостью, которую он выказывал всякий раз, если бросали тень сомнения на прозаическую точность его утверждений или доводов. — Я не сказал, что это был красный карандаш и потому он делал такие черные отметки. Я сказал, что это был карандаш относительно красный — он казался красным сравнительно с взглядом Уоттона, видящим его как синий, — и вот поэтому он делал такие черные отметки. Разница может показаться небольшой; но, уверяю вас, самые вопиющие ошибки происходят оттого, что мы изымаем цитату из контекста и потом обращаемся с ней не вполне корректно. Когда так передают самые обыденные, очевидные истины, их можно воспринять почти как нелепость.

— Почти, — сказал капитан Гэхеген, серьезно кивая и разглядывая сидящего напротив человечка так, словно это какое-то таинственное чудище в пруду.

Мистер Понд сидел в своем частном пруду — или частной конторе, одной из целого муравейника правительственных контор, правя красно-синим карандашом гранки какого-то отчета; почему и возник разговор о цвете карандашей.

Понд выполнял, как обычно, свою утреннюю работу; Питер Гэхеген, тоже как обычно, ничего не делал, праздно развалясь в кресле, которое казалось чересчур маленьким для него. Он был привязан к м-ру Понду, а еще больше — к тому, чтобы смотреть, как другие люди работают.

— Может, я напоминаю Полония, — скромно сказал Понд. И впрямь его старомодная борода, совиное выражение и официальная церемонность делали это сравнение весьма удачным. — Может быть, я — как Полоний; но я не Полоний, именно об этом я и хочу поговорить. Гамлет сказал Полонию, что облако в небе походит на верблюда. Эффект был бы несколько иной, если бы Гамлет серьезно и научно сообщил, что он видел в небе верблюда. В этом случае можно было бы простить Полонию, что он счел окончательно доказанным сумасшествие принца. Чувствительные здешние чиновники говорят, что вы, мой дорогой Гэхеген, входите в эту контору, точно буйвол, и лежите, «валяясь, долгий летний день», как писал один старый, вышедший из моды поэт. Но если бы из зоологического сада за вами прислали на том основании, что вы действительно буйвол, наш департамент едва ли оставил бы вас в покое.

— Несомненно, здесь имеется мое досье, — сказал Гэхеген, — с расчетами и подсчетами моих ног, не говоря уже о рогах. Все размечено синим и красным — и уж наверняка с какими-нибудь черными пометками против моего имени. Но это возвращает меня к первоначальному предмету моего простодушного удивления. Вряд ли вы заметили то, что было особенного в ваших словах. Во всяком случае, я не вполне понимаю, что вы имеете в виду под «относительно красным карандашом»…

— Даже эту фразу приходится защищать, — заметил мистер Понд, слабо улыбаясь. — Вы, например, скажете, что мои пометки на этих гранках сделаны синим карандашом, — и все же… — Он держал карандаш, обратив его красным острием к собеседнику; выглядело это как забавный трюк, пока он не повернул его и не показал, что это один из тех карандашей, которые с одной стороны красные, с другой — синие. — Теперь представьте, что синяя часть карандаша у меня почти исписалась (а ведь опечатки, которые умудряются допускать в простом отчете о биметаллизме в Белуджистане, — просто невероятные), и вы скажете, что карандаш — относительно красный, хотя все еще как бы синий. Если же красная часть испишется, вы скажете, что он по большей части синий, хотя немного и красный.

— Ничего я такого не скажу! — воскликнул Гэхеген с внезапным нетерпением. — Я скажу, что и прежде сказал: у вас есть странное свойство — вы будто не замечаете того, что звучит поистине дико. Вы не можете узреть парадоксальности собственных замечаний. Вы не понимаете их сути.

— Суть моего замечания, — сказал мистер Понд с достоинством, — мне думается, достаточно ясного — в том, что люди весьма неточны в своих выражениях, как явствует из примера с буйволом.

Питер Гэхеген все так же рассматривал друга, вытаращив глаза, точно буйвол в момент глубокой задумчивости.

В конце концов он поднялся с немалым шумом, подобрав свой серый цилиндр и прогулочную трость.

— Нет, — сказал он, — я не стану объяснять вам суть. Это все равно что разбить хрусталь или разорвать совершенно круглый мыльный пузырь. Пронзить чистое и сферическое совершенство вашего маниакального покоя так же дурно, как посягнуть на невинность ребенка. Если вы в самом деле не ведаете, когда вы говорите бессмыслицу, если вы даже не замечаете, какая часть ваших слов абсурдна, видимо, мне не надо трогать ваш бессмысленный разум. Пойду и обсужу это с Уоттоном. Как он часто и бодро отмечает, в нем никакой бессмыслицы нет.

Он зашагал прочь из комнаты, покачивая тростью, и направился к очень важному департаменту, возглавляемому сэром Хьюбертом Уоттоном, чтобы насладиться вдохновляющим зрелищем — как другой его приятель занят своей повседневной работой, хотя ему мешает праздный гуляка.

Сэр Хьюберт Уоттон принадлежал к иному типу людей, нежели м-р Понд; даже и будучи занят, он никогда не суетился. М-р Понд склонялся над поднятым острием своего синего карандаша; сэра Хьюберта можно было увидеть за красным кончиком сигары, которою он попыхивал, в угрюмой задумчивости переворачивая на столе бумаги. На появление сияющего капитана он отреагировал мрачноватой, хотя вполне любезной улыбкой и жестом пригласил его сесть.

Гэхеген уселся, уперев трость в пол и скрестив на ней руки.

— Уоттон, — произнес он, — я разрешил загадку, я понял парадоксы Понда. Он и не знает, когда говорит этот бред. На какой-то миг в его блестящем мозгу как бы возникает слепящее пятно или на него находит облако — и тут он забывает, что сказал нечто странное. Он продолжает отстаивать сравнительно разумную часть своей речи, но никогда не объясняет то единственное, что и впрямь неразумно. Сейчас он вполне осмысленно говорил мне о карандаше, который был ярко-красным и потому делал черные отметки. Я попробовал поймать его на непоследовательности, однако он уклонился от объяснений и продолжал говорить про то, что синий карандаш — совсем не синий, а про черные отметки позабыл.

— Черные отметки! — воскликнул Уоттон и выпрямился столь резко, что просыпал пепел сигары на безупречно чистый сюртук. С неодобрением отряхнувшись, а затем — помедлив, он заговорил в той отрывистой манере, которая обнаруживала в нем гораздо меньшую верность условностям, чем могло показаться. — Чаще всего эти парадоксалисты просто стремятся привлечь внимание. Другое дело Понд — он говорит парадоксами потому, что стремится не привлекать внимания. Понимаете, он выглядит этаким ученым сиднем, словно никогда не отрывался от стола или пишущей машинки; но на самом деле он кое-что испытал. Об этом он не говорит, не хочет об этом говорить, но хочет говорить о разуме, о философии и всяких книжных теориях. Он, знаете, любит читать рационалистов восемнадцатого столетия. Когда же, говоря об абстрактном, он затронет что-то конкретное, то, что он действительно делал, он тут же старается это замять. Он старается уделить этому очень мало места, и это воспринимается как противоречие. Почти за каждой из его безумных сентенций кроется какое-нибудь приключение, причем большинство людей не увидело бы в этом приключении ничего занятного.

— Кажется, я понял, что вы имеете в виду, — сказал Гэхеген после некоторого раздумья. — Да, вы правы. Вы не думаете, конечно, что меня обманут все эти ваши чванливые стоики английской школы. Они вечно пускают пыль в глаза тем, что не пускают пыль в глаза. Но у Понда это неподдельно. Он просто терпеть не может рампы; в этом смысле можно сказать, что он создан для тайной службы. Вы имеете в виду, что он становится загадочным тогда, когда и впрямь желает сохранить служебную тайну. Иными словами, вы думаете, что за каждым пондовским парадоксом есть история. Конечно, это правда — во всех тех случаях, когда мне историю рассказывали.

— Я знаю все про эту историю, — сказал Уоттон, — и это была одна из самых замечательных вещей, которые Понд когда-либо сделал. Это было дело огромной важности — что-то вроде общественного дела, которое должно сохранять частный характер. Понд дал несколько советов, которые показались излишними, но оказались совершенно точными; в конце же концов он сделал поразительное открытие. Не знаю, в какой связи случилось ему о том помянуть, но, конечно, это нечаянная обмолвка. Впрочем, он тут же поспешил ее замять и сменил тему. Но он определенно спас Англию; к тому же его едва не убили.

— Да ну! — воскликнул Гэхеген.

— Должно быть, тот человек стрелял в него пять раз, — припоминая, сказал Уоттон, — прежде чем выстрелил в себя, уже в шестой.

— Я поражен, — промолвил Гэхеген. — Я-то всегда считал Понда самой очаровательной из застольных комедий. Никогда бы не подумал, что он участвует в мелодрамах. Не мудрено, если выяснится, что он разыгрывает волшебную пантомиму. Кажется, сейчас он обрел интерес к театру. Он сам спросил меня, не похож ли он на Полония; но люди злые заметили бы большее сходство со вторым клоуном, истинным простофилей. Я бы представил себе, как вас обоих по волшебству пересадили в рождественскую пантомиму о Хьюберте и Понде. Настоящая арлекинада, с фейерверком, где второй клоун падает на полисмена. Извините, что несу вздор, — вы ведь знаете, что мой несчастный разум переполнен всякой невозможной чушью.

— Забавно, что вы считаете это невозможным, — сказал сэр Хьюберт Уоттон, сводя брови. — Ведь именно это и приключилось с нами.

Сэр Хьюберт Уоттон выказал определенную сдержанность и благоразумную неясность относительно официальных деталей истории, хотя рассказывал ее спустя столько лет близкому другу. В Англии — да, особенно в Англии бывают грандиозные происшествия, которые никогда не попадут в газеты и явно не предназначены для исторических книг. Здесь достаточно сказать, что под поверхностью, хотя и близко к ней, наметился заговор, имевший целью государственный переворот и поддерживаемый континентальными властями. Были пущены в ход гонка вооружений, секретная подготовка войск и намерение выкрасть государственные бумаги, и опасались, что какую-то часть низших чиновников подкупили либо совратили заговорщики. Так что, когда надо было переправить некоторые, очень частные документы (о содержании которых Уоттон до самого конца сохранил довольно смутное представление) из одного северного порта в особый отдел лондонского правительства, сперва состоялось небольшое и закрытое совещание под председательством сэра Хьюберта, но в маленьком офисе м-ра Понда — ведь м-р Понд ведал именно этой проблемой. Кроме него там все время сидел один из первых чинов Скотланд-Ярда. Уоттон привел с собой клерка для какой-то помощи и вскоре нашел предлог отослать его с поручением. Дайер, сыщик из Скотланд-Ярда, тяжелый большеголовый человек с усами, как зубная щетка, методично, если не машинально, объяснял, какие меры предосторожности он сочтет необходимыми. Ему понадобились: бронированный автомобиль с пулеметом, несколько человек с замаскированным оружием, полицейское дознание всех, кто вовлечен в это дело, особенно — тот ящик и пакет, и многое другое.

— Понд сочтет, что все это ужасно дорого, — сказал Уоттон с печальной улыбкой. — Когда речь идет об экономии и сокращении расходов, он — старый либерал. Но и он согласится, что все мы должны проявить особую осторожность.

— Н-нет, — сказал Понд, поджав губы в сомнении. — Не думаю, что проявлю особую осторожность.

— Не проявите! — повторил изумленный Уоттон. — Как же так?

— Конечно же, я ее не проявлю, — сказал м-р Понд. — В подобных случаях здравомыслящий человек не предпринял бы особенных приготовлений. Важные письма не отправляют заказной почтой.

— Простите моюдокучливость, — сказал сэр Хьюберт, — но, вообще-то говоря, я слышал, что отправляют.

— Да, это принято, — сказал м-р Понд со сдержанным неодобрением. — Чтобы письмо не потерялось. Теперь же надо, чтобы его не нашли.

— Любопытно!.. — произнес Дайер, предвкушая развлечение.

— Вы не понимаете? Это совсем просто, — отвечал Понд. — Если вам надо, чтобы документ не упал в канаву или в мусорный ящик, чтоб им не разожгли костер и не починили птичье гнездо, — словом если, вы охраняете его от какой-либо небрежности, то лучше всего привлечь к нему внимание, снабдив маркой или печатью, или охранным свидетельством. Но если вам надо, чтобы документ не выследили, не опознали, чтобы он не ушел у вас из рук благодаря хитрости или насилию, то отмечать его нельзя. Заказная почта не обеспечит, к примеру, что вашего почтальона не ударят по голове и не ограбят. Она означает лишь то, что почтальон или почта берет на себя ответственность и в случае чего оправдается или возместит утрату. А вам не нужны оправдания или компенсация, вам нужно письмо. По-моему, оно гораздо надежней укрыто от бдительного врага, если никак не помечено и просто отправлено с тысячью других точно таких же.

Припишем природной проницательности, скрытой за деревянным обликом Уоттона и Дайера, то, что парадокс этот восторжествовал. Однако документы оказались чересчур громоздкими, чтоб отправлять их как обычные письма, и после небольшой дискуссии их поместили в один из ящиков, легких и вполне компактных, которые обычно употреблялись для пересылки шоколада и прочей провизии в армию, флот и еще куда-нибудь. Твердоголовый Дайер требовал только охраны и дозорных на важнейших участках пути.

— Потом начнется эта чертова суета, — сказал он, — и нас станут донимать. Как же, вмешательство в свободу личности! В этой проклятой конституционной стране у нас невыгодное положение. Вот если б мы были в…

Он резко замолчал, ибо послышался осторожный стук в дверь, и клерк сэра Хьюберта, скользнув в офис, сообщил, что поручение выполнено. Сэр Хьюберт сперва не обратил на него внимания, хмуро глядя на железнодорожную карту, изучая предстоящий маршрут; Дайер же пытливо исследовал белый сосновый ящик, который уже выбрали и прислали для образца. Но м-р Понд приметил клерка и невольно подумал, что тот и впрямь стоит внимания. То был молодой человек по фамилии Фрэнкс, светловолосый, приятный на вид и прилично одетый; но его широкое лицо было таким, что казалось, будто голова крупна для тела, а сам он — карлик или горбун. Среди других причин пристального внимания было то, что клерк явно смущался, когда безмолвно передавал бумаги начальнику; и, что немаловажно, вздрогнул, увидев сыщика.

Состоялось и второе совещание (если можно так назвать), в ходе которого все пришли к единому мнению: стратегическим центром операции будет железнодорожный узел в Средних графствах. Случилось так, что партию ящиков вместе с почтовыми тюками должны были переместить там с одного поезда на другой, который подъедет позже к той же платформе. Именно в этом месте и могли как-то вмешаться; боюсь, что в своем неохотном компромиссе с Британской конституцией Дайер кое-что нарушал, в частности, останавливал, задерживал и проверял всех, прибывающих и отбывающих.

— Я сказал нашим людям, чтобы они даже нас не выпускали без тщательной проверки, — сказал он, — а то еще кому-нибудь взбредет в голову одеться мистером Пондом.

— И то правда, ведь скоро Рождество, — меланхолично сказал м-р Понд. — Значит, мы должны оставаться на станции. Да, это не в духе праздника…

В самом деле, трудно представить что-нибудь более пустынное, чем одна из боковых платформ на безлюдной станции в унылый зимний день, разве что зал ожидания третьего класса, где можно укрыться от зимнего ветра. Зал ожидания еще безотрадней, чем платформа, от которой там отдыхают; увешан он объявлениями, которые никто не стал бы читать, расписаниями поездов, пыльными планами железных дорог, снабжен (в особом углу) поломанными ручками, которыми некому писать, и засохшими чернилами, а оживляет его одно цветное, но тусклое пятно — выцветшая реклама страховой компании. Случайный взгляд, наверно, счел бы, что в такой Богом забытой глуши нельзя справлять Рождество; но м-р Понд выказал стоическую бодрость, удивляя тех, кто знал его кошачью любовь к уютной домашней рутине.

В пустынное и неприглядное помещение он вошел проворным шагом, на миг остановившись, чтобы задумчиво поглядеть на высохшие чернила и поломанные ручки.

— Ну что ж, — сказал он, поворотясь, — этим, как-никак, много не сделаешь. Но, разумеется, у них должны быть карандаш или вечные перья. В общем я, скорее, рад, что это сделал.

— Понд, — серьезно произнес Уоттон, — конечно, это все по вашему ведомству. Конечно, Дайер согласится, что надо было вас слушаться. Но, простите, что именно вы сделали? Только не обижайтесь…

— Что вы, что вы! — отозвался Понд. — Видимо, мне следовало сообщить вам раньше. Да и сделать раньше. Понимаете, когда вы любезно разрешили мне действовать по-своему, отправить все с прочими вещами, в простом ящике, я сел и задумался, какая же следующая предосторожность. Я совершенно уверен, что, если бы мы это поместили в специальный вагон с вооруженной охраной, он потерпел бы аварию, а у охраны, вероятно, отняли бы оружие. Во всяком случае, это было слишком рискованно. Против нас действует куда более изощренная шайка, чем многие думают; и, умножая меры предосторожности, мы умножаем следы, приманивая лазутчиков. А теперь я не думаю, что бандитам удалось бы проникнуть сюда, тем более что полиция охраняет входы, словно крепости. Один человек мало что мог бы против них сделать. Но что мог бы он сделать?

— Ну-ну, — с нетерпением спросил Уоттон, — что он мог бы?

— Как я сказал, — спокойно продолжал м-р Понд, — я сел и хорошенько поразмыслил, что мог бы сделать шпион или незваный гость, спокойно, без шума, без драки, без убийства, если бы он как-то умудрился набрести на нужный ящик. Потом я позвонил по частному телефону в штаб и попросил проследить, чтобы почтовые и дорожные власти задерживали каждый ящик или тюк, на котором адрес изменен либо перечеркнут. Кто-то мог бы, улучив момент, надписать ящик иначе, но никак не мог бы вынести ящик со станции, его бы обнаружили. Вот что я сделал; эти ветхие ручки мне про это напомнили. И место тут ветхое, печальное, как отпразднуешь Рождество? Однако для нас затопили, это редко бывает в зале ожидания. Правда, огонь умирает от скуки, и я его понимаю.

С присущим ему чутьем к уюту и удобству он раздул затухавший было огонь и прибавил:

— Надеюсь, вы согласны и с этой моей предосторожностью?

— Да, — отвечал Уоттон, — я думаю, и эта мера вполне разумна; хотя, надеюсь, никому не удастся случайно набрести на нужный ящик.

Он нахмурился, глядя на разыгравшееся вновь пламя, потом мрачно сказал:

— Скоро то время, когда затевают рождественскую пантомиму. Или хоть живые картины.

Понд кивнул, но так, словно впал в отрешенное раздумье. Наконец он сказал:

— Порой я гадаю, не лучше ли было, когда картины видели в огне, а не в кино.

Сэр Хьюберт Уоттон сердито заметил, что коптящий очаг в обшарпанном зале ожидания — не тот огонь, в котором ему хотелось бы искать картинки.

— Огненные картинки — как облачные, — продолжал м-р Понд. — Они достаточно недовершенные, чтобы воображение довершило их. Ну и потом, — добавил он, бодро шуруя в очаге, — можно шевелить угли кочергой и смотреть, что получится. Если вы проткнете палкой экран, потому что вам не нравится физиономия звезды, будет много неприятностей.

Дайер, который во время этой беседы топтался снаружи, на платформе, вернулся в этот самый момент с очень важными новостями. Изучив переходы и обрыскав платформы железнодорожного лабиринта, он обнаружил, что где-то есть буфет и там можно закусить; все трое к этому стремились, хотя и молчали.

— Я останусь на платформе, — сказал он. — Если надо, я на ней останусь на всю ночь. Это моя работа. А вы ступайте поешьте. Там посмотрим, может, и я схожу попозже. О поездах не думайте, о них позабочусь я. Во всяком случае, я буду там сразу, если возникнет опасность.

Его последние слова потонули в шуме и грохоте приближающегося поезда. Они втроем осмотрели почтовые тюки, ящики и упаковки, вываленные на платформу. Затем Уоттон, человек привычки, почувствовал, что уж очень голоден, и быстро поддался увещеваниям Дайера. Они с Пондом наскоро съели скудный обед, но все равно им пришлось ускорить шаг, когда они возвращались, ибо поезд, по-видимому, пыхтя, трогался со станции. Когда же они достигли своего компаньона, платформа уже опустела.

— Все в целости, — удовлетворенно сказал Дайер. — Я осмотрел все ящики и вещи в вагоне, никто не вмешался. Главная наша забота позади, и я бы не отказался и сам пообедать.

Он бодро улыбнулся, потер руки, повернулся к подземному переходу, а они поспешили обратно к пустой и дымной дыре зала ожидания.

— Кажется, нам больше нечего тут делать, — сказал Уоттон. — В этой развалюхе все холоднее.

— А все-таки Рождество победило, — с неубывающей веселостью сказал м-р Понд, — огонь мы сохранили… Ах ты, пошел снег!

Они заметили, что в ранних зимних сумерках сквозь тяжелые тучи пробивается мертвенно-зеленоватый свет. Снег пошел, когда они двигались по бесконечной платформе; а когда они добрались до унылого зала, крыша и порог уже серебрились. Внутри весело потрескивал огонь; видимо, Дайер хотел согреться.

— Странно! — сказал Уоттон. — Все это похоже на рождественскую открытку. Наша мрачная salle d'attente[156] скоро превратится в пародию на домик рождественского деда.

— Все тут пародия на пантомиму, — тихо и тревожно сказал Понд, — и, как вы говорите, это очень странно.

Помолчав, Уоттон резко спросил:

— Что вас беспокоит?

— Если и не беспокоит, то интересует, — ответил Понд, — что именно сделал бы человек, чтобы перехватить и перенаправить ящик в подобном месте, где нет ни ручек, ничего… Конечно, это не так важно, у него может оказаться вечное перо или карандаш.

— Далось же вам все это, — нетерпеливо сказал Уоттон. — Вы просто свихнулись на карандашах. А все оттого, что правите синими карандашами ваши вечные гранки.

— Тут был бы не синий карандаш, — сказал Понд, качая головой. — Я думал, скорее, вроде красного, вот он и впрямь делал бы черные пометки. Но меня беспокоит другое — сделать можно много больше, чем думают, даже здесь.

— Вы ведь уже все остановили, — настаивал его собеседник, — вы позвонили по телефону.

— Хорошо, — не сдался Понд, — а что бы они сделали, если бы знали, что я звонил?

Уоттон растерялся, а Понд сидел молча, шуруя угли и глядя в огонь.

Помолчав, он вдруг сказал:

— Хоть бы Дайер вернулся…

— Зачем он вам? — спросил его друг. — Как-никак, он заработал поздний обед. Насколько я понимаю, дело он завершил, все уже позади.

— Боюсь, — сказал Понд, не отрывая взгляда от пламени, — все только начинается.

Они помолчали снова, и молчание становилось все таинственней.

В очередном молчании росло что-то мистическое, словно мрак, сгущавшийся снаружи. А потом Понд внезапно заметил:

— Полагаю, мы вернулись на ту платформу.

Лицо Уоттона выражало лишь тупое удивление, под стать обстоятельствам; но в самой глубокой глубине его впервые коснулся неземной холодок. Сон обернулся кошмаром; дело не просто, прозаически сложно, его окутали неразумные сомнения, вне пространства и вне времени. Прежде чем он смог заговорить, Понд прибавил:

— Эта кочерга — другой формы.

— Что вы говорите? — наконец взорвался Уоттон. — Станцию наглухо закрыли, здесь нет никого, кроме нас, не считая буфетчицы. Не думаете же вы, что она поменяла мебель и вещи во всех залах?

— Нет, — сказал м-р Понд. — Я не сказал, что это другая кочерга. Я сказал, что кочерга — другой формы.

Не договорив, он отпрыгнул от камина, оставив в нем кочергу, и ринулся к двери, во что-то вслушиваясь. Уоттон тоже прислушался — и узнал, как явь, а не страшный сон, шум крадущихся шагов где-то на платформе. Но когда они выбежали наружу, платформа оказалась совершенно пустой — теперь уже сплошной и ровной полосой снега. Тогда они поняли, что шум донесся снизу. Глянув на рельсы, они увидели, что деревянное строение станции в одном месте прерывается травянистой насыпью, серой и выцветшей от дыма. Прибежали они как раз вовремя, чтобы узреть темную худую фигуру, карабкающуюся вверх по насыпи и ныряющую под платформу, причем таким образом, словно она вот-вот проскользнет на рельсы. Но фигура спокойно забралась на платформу и стала там, как пассажир в ожидании поезда.

Не говоря уже о том, что незнакомец практически вломился на станцию, преодолев все помехи, Уоттону, и так переполненному подозрениями, он с первого взгляда показался темной лошадкой. Любопытно, что он и впрямь немного смахивал на лошадь — у него было длинное конское лицо и он как-то странно сутулился. Он был смугл и дик, и его пустые глаза зияли мраком, просто не верилось, что они пристально смотрят. Одет он был в высшей степени убого — на нем был длинный, поношенный дождевик; и им подумалось, что они никогда прежде не видали такого унылого трагизма. Уоттону показалось, что он впервые заглянул в бездны, где отчаяние порождает те виды мятежа, с которыми он борется по долгу службы и, в силу необходимости, долг этот выполняет.

Шагнув к незнакомцу, он стал спрашивать, кто он такой и отчего пренебрег полицейским кордоном. Незнакомец оставил вопросы без внимания, но, когда Уоттон спросил, чем он занимается, его трагическое худое лицо чуть-чуть оживилось и он изрек довольно неожиданный ответ:

— Я — клоун.

При этих словах м-р Понд вздрогнул от неожиданности и удивления. Прежде он распутывал головоломки, непонятные для окружающих, но ничуть не удивляющие его самого. Теперь он беспомощно глазел на незнакомца, как на чудо или, вернее, на совпадение. Потом он повел себя еще неприличней — удивление сменилось весельем.

— О Господи, это слишком! — воскликнул он, согнувшись пополам от беспечного старческого смеха. — Это совершенно не относится к делу, но какое дополнение к пантомиме! Я всегда замечал, что самое важное в пантомиме совершенно не относится к делу.

Однако сэр Хьюберт Уоттон в эти минуты был далек от таинственных фантазий друга, особенно — от самой таинственной из его тайн, тайны его веселья. Он уже приступил к обстоятельному допросу, как заправский полисмен; незнакомец же отвечал с угрюмой, но непоколебимой ясностью. Звали его Ханкин, работал он клоуном, давал и частные представления, и был готов играть перед кем угодно, очень уж туго ему пришлось. В этот вечер его наняли развлекать детей, он непременно хотел поймать один поезд, но совсем не обрадовался, когда полицейский кордон заверил, что через час пойдут пассажирские поезда, хотя не мог опоздать и лишиться нескольких шиллингов, которые заработал впервые за долгое время. Вот он и сделал то, что многие бы рады сделать, будь они деятельны и дерзки, — забрался на станцию через лазейку, которую никто не охраняет. Сообщил он об этом с твердостью и простотой, и Понд ему поверил, однако Уоттон не избавился от подозрений.

— Я попрошу вас пройти с нами в зал ожидания, — сказал он. — Можете ли вы подтвердить свой рассказ?

— Визитной карточки у меня нет, — сказал мрачный Ханкин. — Потерял ее вместе с «роллс-ройсом» и небольшим замком в Шотландии. Можете посмотреть на мой великолепный наряд. Думаю, это бы вас убедило.

Он держал рваную, бесформенную сумку, с которой и вошел в зал ожидания; а там, под пристальным взглядом Уоттона, расстегнул свой плащ и предстал в чем-то вроде белого балахона, но в рваных штанах и старых ботинках.

Потом он извлек из сумки чудовищную белую маску с красным орнаментом и приладил ее к голове. И перед их глазами оказался настоящий клоун из старомодной пантомимы, очевидный, невероятный, тот самый, о котором у них и шла речь.

— Вероятно, он пролез через люк, — пробормотал потрясенный Понд. — Но для меня он упал с неба, как снег. Судьба или фея прибавила заключительный штрих. Смотрите, вокруг нас воздвигается целый дворец из пантомимы! Сначала — огонь, потом — снег, теперь — доподлинный клоун. Такое уютное, милое Рождество! Радостные крики, звон бокалов… О, Господи, какой ужас!

Его друг посмотрел на него и просто испугался, увидев, что бородатое лицо, хотя и сохраняло следы легкого, сказочного веселья, страшно побледнело.

— А самое ужасное здесь, — сказал м-р Понд, — то, что я намереваюсь завершить ваш наряд.

Он схватил кочергу, она уже раскалилась докрасна, и любезно протянул ее клоуну.

— Видимо, я похож на второго, глупого клоуна, — сказал он, — а эта штука больше подходит первому. Вот раскаленная кочерга, которой вы гоняете полисмена.

Уоттон воззрился на них, уже совершенно ничего не понимая. В наступившей тишине послышались твердые, тяжелые шаги по платформе; сыщик Дайер во всем своем величии появился в дверях и словно окаменел.

Его удивление не удивило Уоттона — как не опешить от зрелища, достойного пантомимы! Но Понд вгляделся еще пристальней — и утвердился в подозрении, которое мерцало весь последний час. Всякий бы понял, уставься Дайер на клоуна. Но Дайер не уставился на клоуна. Он уставился на кочергу и, очевидно, не находил в ней ничего забавного.

Лицо его искривилось в испуге и ярости, и он глядел на красную кочергу так, словно то пламенеющий меч ангела-обвинителя.

— Да, раскаленная кочерга, — тихо, почти через силу сказал Понд. — Она гоняет полисмена, и он прыгает.

Полисмен прыгнул. Он отпрыгнул на три шага назад, выхватил большой служебный револьвер и несколько раз выпалил в Понда. Грохот выстрелов потряс хрупкую постройку. Первая пуля исчезла в стене, просвистев примерно в дюйме от куполообразного лба; другие четыре были еще опасней, так как Уоттон и незнакомец бросились на потенциального убийцу, и схватили его за руку. В конце концов он высвободился и обратил дуло на себя; громоздкое тело стало тяжелеть в их руках, и представитель сыскной службы лег мертвый перед пляшущим огнем.

М-р Понд объяснил все эти события некоторое время спустя, ибо первое его действие после катастрофы не оставляло времени для объяснений. Несколько раз он глядел на часы в зале ожидания и, кажется, был доволен, но ничего не оставил на волю случая. Он бросился за дверь, помчался по платформе и нашел ту телефонную будку, которой воспользовался днем раньше. Вышел он, отирая лоб, несмотря на холод, но с улыбкой хоть какого-то облегчения посреди трагедии. Когда его спросили, что он делал, он просто ответил:

— Я описал по телефону посылку. Теперь все в порядке, ее задержат.

— Вы имеете в виду ту посылку? — спросил Уоттон. — Я думал, она такая же, как прочие.

— Вскоре я все вам расскажу, — откликнулся Понд. — Пойдемте, попрощаемся с клоуном, который так хорошо развлек нас. Право, нам следует дать ему фунтов пять для компенсации.

Уоттон был настоящий джентльмен, в самом благородном смысле слова, и сердечно согласился. Хотя меланхолическому человеку с лошадиным лицом трудно было произвести что-нибудь похожее на смех, а не на ржание, он явно обрадовался, и его исхудалое лицо искривилось в улыбке.

Затем, чтобы закончить праздник Рождества в этом неподходящем месте, двое друзей перешли в буфетную и уселись за столик с высокими бокалами пива. Им уже не хотелось греть руки у кроваво-красного огня, который еще догорал в зловещем зале.

— Удивительно, что вы смогли загнать Дайера в угол, — сказал Уоттон. — Я про него и не думал.

— И я про него не думал, — сказал Понд, — да он сам себя загнал в угол, сам и убил себя. Мне кажется, многие заговорщики так же вот загоняют себя в угол. Видите ли, он сам себя запер в логическую темницу, когда закрыл было станцию, дабы произвести на нас впечатление своей активностью. Да и потом, мне бы догадаться, что все не так просто в его диктаторских замашках и нелюбви к конституции; он говорил точно так же, как говорят наши враги и их иностранные друзья. Но дело вот в чем. Я не думал о нем; я вообще о нем не подумал до тех пор, пока не увидел, что он мыкается в логической темнице, или клетке, как прямоугольник в геометрии. Я все время размышлял, что могли бы сделать эти люди теперь, когда они не могут напасть или произвести шум? И все больше убеждался, что они бы постарались написать другой адрес, чтобы его обычный, почтовый путь служил им, а не нам. Потому я и попросил брать под подозрение все измененные адреса, и сказал себе: что сделает враг теперь? Что он может сделать, загнанный в этот сарай, где нет никаких подмог и приспособлений?

Разве вам не ясно, что с этой именно мыслью пришло и неопровержимое подозрение? Я понял, кто нам враг.

Никого больше не было, кроме вас и Дайера, когда я сказал, что позвонил по телефону, чтобы задерживали все измененные адреса. Я знаю, в детективном рассказе мне бы следовало допустить, что станция кишит соглядатаями, шпион забрался на трубу, сообщник выкрадывает багаж, но в жизни так не бывает. Мы слышали одного-единственного незваного гостя, когда он карабкался снаружи. Слышал его и Дайер — и заметьте, он почти немедленно убрался с платформы под предлогом, что поищет буфет. В действительности же он шагал туда-сюда, соображая, что же ему делать дальше, ибо я уверен, что сперва он хотел переменить адрес, как я и предполагал. Было ли в этой гнусной глухомани что-нибудь еще, что он мог бы применить для той же или другой подобной цели? Было. Но я не догадывался, что именно, пока не вернулся в зал ожидания и случайно не взглянул на кочергу. Я увидел, что она закручена немного под другим углом; это могло лишь означать, что ее раскалили докрасна и наполовину выковали крюк, вроде подковы на наковальне. Конечно, я сообразил, что раскаленная кочерга может послужить так же, как ручка или карандаш, даже лучше, чтобы изменить надпись на деревянном ящике. Ручка могла бы ее зачеркнуть, а кочерга могла ее выжечь. Если чисто сработать, она устранит все следы ярлыков или надписей. Но она способна на большее. Клоун — не единственный мастер, владеющий кочергой; есть целое искусство, его так и называют «работа с кочергой». Довольно легко изменить внешний вид белого соснового ящика, обвести его черным, покрыть узором, а то и вычернить почти совсем. Тогда на светлом месте он бы выжег адрес, очень четко, черными печатными буквами, избегая, между прочим, опасности, что его опознают по почерку. Посылка проследовала бы почтой по означенному адресу, и наш план отправить ее в общем потоке рикошетом ударил бы по нам. Я вовремя описал «работу с кочергой» — и остановил ее. Я отпустил глупую шутку насчет красного карандаша, делающего черные пометки, но даже и тогда я едва-едва начал подозревать Дайера. К стыду своему, я подозревал вашего несчастного Фрэнкса, который совершенно невиновен.

— Фрэнкса! — воскликнул Уоттон. — С какой стати вы его заподозрили?

— Потому что я глуп, — сказал Понд, — и гораздо больше похож на второго клоуна, чем вы думаете. У вашего помощника просто странный вид; а мне следовало бы знать, что страдальческий взгляд чаще говорит о совестливости, чем о бессовестности. Самая же большая глупость — когда я глядел на подозреваемого, а не на сыщика. Дайер держал ящик, тщательно его рассматривая, а Фрэнкс с той стороны мог незаметно увидеть, что тот делает на нем пометку. Фрэнксу был известен план с ящиками, и, видя это быстрое, скрытое движение, он вздрогнул и выпучил глаза. Вполне понятно. Право, Фрэнкс далеко опередил меня, вот кто настоящий сыщик. Я-то вообще не заподозрил полицейского, пока не поймал его с поличным. — Он слегка покашлял. — Простите невольный каламбур.

— Что же, — сказал капитан Гэхеген, когда Уоттон, спустя много времени, поведал эту историю. — Мой любимый персонаж в вашей драме — это клоун. Он такой неуместный. Я и сам такой. Я неуместен.

— Это верно, — сказал сэр Хьюберт Уоттон и вернулся к своим документам.

— Он как шут у Шекспира, — не унимался Гэхеген. — Шуты Шекспира вроде бы не относятся к делу, и все же они — хор трагедии. Шут — пляшущее пламя, озаряющее темный дом смерти. Вероятно, мы можем отождествить Понда с Полонием.

И он принялся развивать теорию о шутах драматурга и поэта, которого пламенно любил, читая целые куски из его пьес пылко, как ирландский оратор, в чем немало помог департаментским клеркам и оживил их работу, а занимались они насущными и деликатными проблемами, касающимися американских претензий к торговым делам в Ванкувере.

Человек, о котором нельзя говорить

М-р Понд уписывал устрицы — зрелище серьезное и впечатляющее. Его друг Уоттон не любил устриц и говорил, что не видит, зачем глотать то, что едва ли возьмешь в рот.

Он часто говаривал, что не видит в чем-нибудь смысла, и оставался глух к задумчивым замечаниям своего приятеля Гэхегена, который предполагал, что он видит в этом бессмысленность. Для сэра Хьюберта Уоттона бессмысленности не существовало; зато для капитана Гэхегена ее было предостаточно. Гэхеген обожал устриц, но не заботился о них, он вообще был человек беззаботный, и целые башни из устричных скорлуп свидетельствовали о том, что он уминал их довольно лихо, словно обычную hors d'oevre[157]. А вот м-р Понд относился к ним заботливо — он их пересчитывал, словно овец, и поглощал с величайшей ответственностью.

— Мало кто знает, — заметил Гэхеген, — что Понд на самом деле устрица. Опрометчивые натуралисты (упомянем неистового Пилка) предполагали, что он, скорее, рыба. Какая там рыба! Благодаря исследованиям Нибблза в его эпохальном труде «Человек-устрица» наш друг занял высокое и законное место на биологической лестнице. Не хотел бы докучать вам доводами. Понд носит бороду; таким украшением он и устрицы одиноко противостоят миру современной моды. Когда он замолкает, он нем, как устрица. Когда он убеждает нас что-либо проглотить, то мы не сразу осознаем, что за глубоководное чудовище мы проглотили. А главное, в этой устрице — бесценный жемчуг парадокса. — И он поднял бокал, как бы заключая речь и предлагая тост.

М-р Понд поклонился и заглотнул очередную устрицу.

— В самом деле, — промолвил он, — мне вспомнилось кое-что, относящееся к речи, навеянной устрицами или, вернее, их раковинами. Вопрос о высылке опасных лиц, даже если их только подозревают, имеет любопытные и трудноразрешимые аспекты. Мне припоминается весьма странный случай, когда правительству пришлось решать вопрос о депортации одного желательного лица. То был иностранец…

— Видимо, вы хотели сказать: «нежелательного лица», — поправил Уоттон.

М-р Понд проглотил еще одну устрицу и продолжал:

— …и обнаружилось, что трудности просто непреодолимы. Уверяю вас, это деликатное положение я описываю совершенно точно. Если что-нибудь и можно поставить под вопрос, то не столько слово «желательный», сколько слово «иностранец». В некотором смысле его можно назвать очень желательным соотечественником.

— Устрицы, — скорбно сказал Гэхеген. — Вот кто желательные соотечественники…

— Во всяком случае, его искали, — продолжал невозмутимый Понд. — Нет, дорогой мой Гэхеген, я не имею в виду, что за ним охотились. Я имею в виду, что почти все хотели, чтобы он остался, и, естественно, понимали, что он должен уехать. Да, скажу, не кощунствуя, — таких, как он, ищет и хочет любая нация, по слову поэтов — о них мечтает весь мир. И все ж его не выслали. Искали, а не выслали. Самый настоящий парадокс.

— Ах, вон что! — сказал Уоттон. — Неужели?

— Вы должны помнить этот случай, Уоттон, — продолжил м-р Понд. — Это было примерно в то время, когда мы отправились в Париж с весьма деликатной…

— Понд в Париже… — пробормотал Гэхеген. — Понд в его языческой юности, когда, по прекрасному выражению Суинберна, «любовь была жемчужиной его, и алая Венера восходила из алого вина».

— Париж на пути ко многим столицам, — ответил Понд с дипломатической сдержанностью. — Словом, нет необходимости подробно описывать эту небольшую международную проблему. Достаточно сказать, что это было одно из тех новейших государств, в которых республика, сохранив представительные и демократические права, давно уже превратилась в монархию, исчезнувшую среди современных войн и революций. Как и во многих ему подобных, напасти его не кончились с установлением политического равенства, перед лицом мира, обеспокоенного равенством экономическим. Когда я приехал туда, забастовка транспортных служб привела жизнь столицы в тупик. Правительство обвиняли в том, что оно находится под влиянием миллионера по имени Крэмп, контролировавшего дороги; и кризис был тем тревожней, что, по утверждениям правительства, забастовкой тайно управлял знаменитый террорист Тарновский, иногда именовавшийся Татарским Тигром. Его выслали с восточноевропейской родины и теперь подозревали в том, что он плетет паутину заговоров из какого-то неизвестного тайного убежища уже здесь, на Западе.

И мистер Понд продолжил рассказ о своем приключении, суть которого, если убрать реплики Гэхегена и отчасти ненужные уточнения Понда, была такова.

Понд был весьма одинок в этой чужой стране, так как Уоттон куда-то уехал с другой деликатной миссией; и, не имея друзей, приобрел лишь нескольких знакомых. По крайней мере трое из них оказались, каждый по-своему, весьма интересными.

Первый случай был вполне обыкновенный; все началось со случайного разговора с книготорговцем, заурядным владельцем магазина, хорошо знакомым, однако, с научной литературой начала столетия, которой как раз увлекался Понд. Мистер Хасс был истинный буржуа, в тяжелом сюртуке и с длинными старомодными бакенбардами, сходившимися в патриархальной бороде. Когда он выходил из своего магазина, что бывало нечасто, он надевал похоронного вида цилиндр. Научные штудии оставили в нем какой-то атеистический осадок, одновременно респектабельный и подавляющий, но, помимо этого, он ничем не отличался от обычного владельца бесчисленных континентальных магазинов.

Другой человек, с которым Понду случилось побеседовать в кафе, был немного трезвее и энергичней и принадлежал к более молодому миру. Но и он был серьезен — мрачный деятельный молодой человек, правительственный чиновник, по-настоящему веривший в правительство или, по крайней мере, в его принципы (он прежде всего думал о принципах). Он осуждал забастовку и даже профсоюзы не потому, что был снобом — он жил так же просто, как рабочие, но потому, что верил в ту старую индивидуалистическую теорию, которую называл свободным договором. Тип этот почти незнаком Англии, такая теория более привычна в Америке. Глядя на лысоватый, морщинистый лоб, выступавший между прядями черных волос, и на тревожные, хотя и сердитые глаза, никто не мог бы усомниться, что он верует как истинный фанатик. Звали его Маркус, он занимал низший правительственный пост, на котором с удовлетворением соблюдал принципы республики, не имея права участвовать в ее совещаниях. Когда, разговаривая, они с Пондом вышли из кафе, появился и третий, самый незаурядный.

Человек этот был каким-то магнитом, и Понд вскоре убедился, что это справедливо для всех, кроме него. Казалось, что поток общения не прекращается вокруг столика, за которым этот человек курит сигарету, потягивая черный кофе и бенедиктин. Когда Понд впервые его увидел, кучка молодых людей уже расходилась, наговорившись и нахохотавшись; и казалось, что они задержались у столика только ради разговора. В следующий миг ватага уличных мальчишек вторглась в его одиночество и получила кусочки сахара, оставшиеся от кофе; затем подошел неуклюжий, довольно угрюмый трудяга и говорил с ним дольше, чем другие. Самой странной из всех была дама из тех чопорных аристократок, которых редко увидишь на улице: она вылезла из кареты, уставилась на странного человека, а потом влезла в карету опять. Конечно, все это могло бы удивить Понда — удивить, и только; но по каким-то причинам он разглядывал незнакомца с величайшим любопытством.

Видел он белую широкополую шляпу и весьма потрепанный синий пиджак; высокогорбый нос и бледно-желтую бороду, заостренную в кисточку. Руки были длинные, костлявые, хотя изящные, одну из них украшал перстень с камнем под цвет пегого зимородка, единственный след роскоши; и в серой тени под белой шляпой глаза блестели каменной голубизной. В позе не было ничего особенного — сидел он не на виду, а у стены, под каким-то вьюнком и пожарным выходом. Когда расходились маленькие толпы, у него был такой вид, будто он предпочел бы одиночество. Понд много расспрашивал о нем, много расследовал, но узнал только, что обычно его именовали мсье Луи; но фамилия это, или сокращение какого-то иностранного имени, или просто имя, которым его называют благодаря этой странной популярности, осталось неясным.

— Маркус, — сказал м-р Понд своему молодому приятелю, — кто этот человек?

— Все знают его, и никто не знает, кто он, — раздраженно отозвался Маркус. — Но я непременно узнаю.

Пока он говорил, разносчики листовок, бросавшихся в глаза из-за ярко-алой бумаги, на которой их печатали, совали их немалому числу покупателей за стенами кафе, так что черная мостовая стремительно расцвечивалась кроваво-алыми пятнами. Одни глядели на листовки с усмешкой, другие — с холодным любопытством, и только немногие — с уважением и симпатией. Среди читавших их отчужденно, хотя и со скрытым неодобрением, был и господин с серовато-синим кольцом, мсье Луи.

— Ладно, — сказал Маркус, нахмурившись. — Пускай стараются. Это их последний шанс.

— Что вы имеете в виду? — поинтересовался Понд.

Маркус еще больше нахмурил брови, забеспокоился и наконец сердито, неохотно произнес:

— Да, я их не одобряю. Я не понимаю, как республика примирит это с либеральным принципом — не давить на прессу. Но они давят на прессу, подавляют ее. Они просто взбесились. Не думаю, что премьер-министру нравится подавлять, но министр внутренних дел — сущий дьявол, и он свое возьмет. Во всяком случае, завтра в редакцию ворвется полиция, и это, может быть, последний выпуск.

Маркус оказался пророком, если говорить о следующем утре. Видимо, был подготовлен очередной выпуск — но распространить его не удалось, полиция захватила все экземпляры. Одетые в черное буржуа, сидящие у кафе, остались незапятнанными; только в углу у пожарного крана, под вьющимися растениями, сидел мсье Луи, читая свой экземпляр кроваво-алой листовки и не внемля переменам. Некто косился в его сторону — и Понд приметил за ближним столиком м-ра Хасса, книготорговца, в черном цилиндре и при белых бакенбардах, поглядывающего с колючим подозрением на того, кто читал красный листок.

Маркус и Понд уселись за свой обычный столик; и тут же, сразу мимо стремительно промаршировал отряд полицейских, очищая улицы. С ними шагал, еще стремительнее, приземистый, квадратный мужчина с надменными усами, в каком-то мундире, размахивая зонтиком, словно саблей. Это был знаменитый и в высшей степени воинственный д-р Кох, министр внутренних дел; он предводительствовал полицейским рейдом, и его выпученные глаза моментально отметили алое пятно в углу переполненного кафе.

Он встал перед мсье Луи и заорал, как на параде:

— Запрещено читать листовки! Там прямой призыв к преступлению!

— Как же, — любезно спросил мсье Луи, — как же я могу обнаружить столь печальный факт, если их не прочитаю?

Что-то в его вежливом тоне взбесило министра. Указывая на него зонтом, он завопил:

— Вас арестуют! Вас могут выслать! Вы знаете, почему? Не из-за этого бреда. Вам не нужен клочок красной бумаги, чтобы отличаться от приличных граждан.

— Поскольку мои грехи — как багряное, — сказал незнакомец, мягко склонив голову, — мое присутствие здесь и впрямь опасно. Отчего бы вам не арестовать меня?

— Вы только и ждете, не арестуем ли мы вас, — злобно сказал министр. — Во всяком случае вам не арестовать нас и целый социальный механизм. Неужели вы думаете, что мы позволим этому ржавому гвоздю остановить колесо прогресса?

— Неужели вы думаете, — сурово спросил другой, — что все колеса вашего прогресса сделали хоть что-то, кроме того, конечно, что давили бедняков? Нет, я не имею чести быть одним из граждан вашего государства; одним из тех счастливых, радостных, сытых, благополучных граждан, которых вы морите голодом. Но я и не подданный другого государства, и у вас будут особые трудности, если вы хотите выслать меня на родину.

Министр яростно шагнул вперед — и остановился, а потом, крутя усы, словно позабыл о самом существовании собеседника и отправился догонять полицию.

— Кажется, тут немало тайн, — сказал м-р Понд своему другу. — Во-первых, почему его надо выслать? Во-вторых, почему его выслать нельзя?

— Не знаю, — сказал Маркус и поднялся, чопорно нахмурившись.

— Я как будто начинаю догадываться, кто он такой, — сказал м-р Понд.

— Да, — мрачно сказал Маркус, — а я начинаю догадываться, чем он занят. Догадка не из приятных. — Он резко пошел прочь от столика и одиноко зашагал по улице.

М-р Понд остался сидеть в глубоком раздумье. Спустя несколько минут он встал и направился к столику, за которым все еще сидел книготорговец Хасс, в несколько мрачном величии.

Пока он пересекал запруженный народом тротуар, с улицы, покрытой сумерками, донесся шум, и ему стало ясно, что огромная серая толпа забастовщиков движется по той самой дороге, по которой перед тем прошла полиция, только что очистившая редакцию. Но причина криков была более частая и даже личная. Полумертвый от голода сброд, окинув гневным взором темную нарядную толпу респектабельных людей у кафе, заметил, что нет запрещенных листовок, и вдруг увидел знакомый красный сигнал, развеваемые ветром страницы в руках мсье Луи, который читал их с неизменным спокойствием. Забастовщики остановились и приветствовали его, как солдаты; приветственный клич, сотрясая фонарные столбы и небольшие деревья, понесся к человеку, который сохранил верность алому лоскуту. Мсье Луи поднялся и вежливо поклонился. М-р Понд присел к своему приятелю книготорговцу и стал с интересом изучать обрамленное бакенбардами лицо.

— Наш друг вон там, — сказал он наконец, — вот-вот станет вождем революционной партии.

Замечание это странно подействовало на м-ра Хасса. Он неуютно вздрогнул и сказал:

— Нет, нет, что вы! — И, вернув лицу сдержанность, с необычной четкостью произнес несколько сентенций: — Я сам из буржуазии и пока сторонюсь политики. Ни в какой классовой борьбе я не участвую. У меня нет оснований примыкать ни к протесту пролетариата, ни к нынешней фазе капитализма.

— О! — сказал м-р Понд, и глаза его озарились догадкой. — Искреннейше прошу меня простить! Я не знал, что вы — коммунист.

— Я этого не говорил! — воскликнул Хасс, потом резко добавил: — Скажите, кто-то меня выдал?

— Ваша речь выдает вас, как выдавала Петра-галилеянина, — сказал Понд. — Каждая секта говорит на своем особом языке. Можно заключить, что человек — буддист, когда он уверяет, что он не буддист. Это дело не мое, и, если хотите, я умолкну. Просто вон тот человек, кажется, очень популярен среди забастовщиков и мог бы их возглавить.

— Нет, нет и нет! — вскричал Хасс, ударяя по столу обоими кулаками. — Он никогда их не возглавит! Поймите, мы — научное движение, мы — не моралисты. Мы покончили с буржуазной идеологией добра и зла. У нас реальная политика. Единственное благо — то, что способствует программе Маркса. Единственное зло — то, что мешает программе Маркса. Но есть пределы. Бывают столь одиозные имена, столь низкие люди, что их нельзя принять в Партию.

— Неужели кто-то столь порочен, что пробудил моральное чувство даже в большевике-книготорговце? — спросил Понд. — Что же он натворил?

— Важно не что он творит, но и то, кто он, — сказал Хасс.

— Забавно, что вы так выразились, — сказал Понд. — Я как раз почти догадался. Кто же он такой?

Он достал газетную вырезку из жилетного кармана и протянул ее собеседнику, добавив:

— Обратите внимание, что террорист Тарновский подстрекает забастовки и мятежи не только в этой стране, но именно в этой столице. Что ж, наш друг в белой шляпе кажется в этом деле мастером.

Хасс тихонько барабанил по столу и мрачно, монотонно бормотал:

— Никогда, никогда ему не бывать вождем…

— Ну а что, если он все-таки вождь? — спросил Понд. — У него несомненно повадки вождя, какая-то властность жеста. Разве он ведет себя не так, как вел бы себя Тигр Тарновский?

М-р Понд надеялся удивить книготорговца; но удивиться пришлось ему. Эффект был таков, что описывать его как удивление было бы смешно и нелепо. М-р Хасс застыл на месте, точно каменный идол; выгравированное лицо как-то жутко изменилось. Так и казалось, что это — кошмарная история, в которой человек обнаруживает, что он обедает с дьяволом.

— Боже мой, — сказал атеист слабым, чуть ли не писклявым голосом, — так вы думаете, что это — Тарновский! — И неожиданно разразился хохотом, подобным мрачному уханью совы — пронзительному, монотонному, непрестанному.

— Откуда вы можете знать, — сказал Понд, несколько раздосадованный, — что он — не Тарновский?

— Да оттуда, что я сам Тарновский! — отвечал книготорговец с неожиданной трезвостью. — Вы говорите, что вы не шпион. Но, если вам угодно, можете меня выдать.

— Уверяю вас, — сказал м-р Понд, — я не шпион и даже, что хуже, не сплетник. Я всего лишь турист, отнюдь не болтливый, и путешественник, который не рассказывает сказок о путешествиях. Кроме того, я благодарен вам, вы подсказали мне важный принцип. Никогда прежде я не понимал это столь ясно. Человек всегда говорит то, что он подразумевает; но особенно когда он это скрывает.

— По-видимому, — заметил другой тихим гортанным голосом, — такие фразы вы и зовете парадоксом.

— Не говорите вы так! — простонал Понд. — В Англии всякий так говорит. А я понятия не имею, что это значит.

— В таком случае, — говорил себе м-р Понд, — кто же тот человек? Что он совершил, почему его могут арестовать или выслать? Или иначе — что это за преступление, если его не могут арестовать или выслать?

Так на другое утро, в ярком солнечном сиянии, Понд сидел за своим столиком в кафе, обдумывая новые трудности. Солнце веселым золотом озаряло пейзаж, еще недавно столь мрачный, даже черный, хотя и с кровавыми пятнами большевистской газеты. По крайней мере в социальномсмысле буря поутихла — если не сама забастовка, то забастовщики. Их удалось перехитрить, по всей улице выставили пикеты полиции, и в солнечном покое они казались столь же безобидными, как игрушечные деревья или нарисованные фонари. М-р Понд ощутил, что возвращается та смутная радость, которую англичанин порой чувствует просто потому, что он за границей; аромат французского кофе действовал на него так, как на иных действует запах скошенных лугов дли моря. Мсье Луи возобновил свое благородное занятие — он раздавал мальчишкам сахар, и самая форма этих косых кусков радовала Понда, словно он смотрел глазами одного из мальчишек. Даже жандармы, расставленные вдоль мостовой, забавляли его своей полнейшей бессмысленностью, словно куклы или манекены восхитительной кукольной комедии, а их петушиные шляпы смутно напоминали о церковном стороже в представлении уличного райка. Сквозь разноцветную комедию двигалась суровая фигура. Физиономия Маркуса живо свидетельствовала о том, что политический пуританин не верит в кукольный театр.

— Ну вот, — сказал он, глядя на Понда и как бы сдерживая ярость, — кажется, я узнал правду о нем.

Понд вежливо осведомился, какова же она, — и услышал безобразный, глумливый хохот.

— Кого, — спросил Маркус, — встречают поклоном и улыбкой? С кем все и всегда любезны и льстивы? Что это за щедрый Друг Народа? Что за святой Отец Бедных? Выслать! Таких вешать надо.

— Боюсь, я пока ничего не понял, — мягко отвечал Понд, — кроме того, что по каким-то причинам его даже выслать не могут.

— Очень патриархально, правда? — спросил Маркус. — Сидит на солнышке, играет с детишками… Вчера вечером было темнее, и я поймал его на более темном занятии. Вот, послушайте. На исходе сумерек только мы с ним были в кафе. Не думаю, что он меня заметил, да и не знаю — не все ли ему равно. Подкатила темная, плотно занавешенная карета, и вышла та дама, которую мы уже видели, весьма благородная дама, я уверен, хотя, мне кажется, не такая богатая, как прежде. Она обернулась к нему и стала перед ним на колени, на грязную мостовую, а он сидел и улыбался. Что это за мужчина, который видит пресмыкающуюся перед ним женщину и скалится, точно бес, даже не снимет шляпы? Кто может играть султана, не сомневаясь, что все ответят вежливой улыбкой? Только самый низкий преступник.

— Попросту говоря, — сказал м-р Понд, — вы считаете, что его надо бы арестовать, потому что он — шантажист. А еще вы считаете, что по этой же самой причине арестовать его нельзя.

Ярость Маркуса как-то смешалась со смущением, и он опустил глаза, хмуро глядя в стол.

— Случилось так, — безмятежно продолжал Понд, — что второе заключение наводит на весьма деликатные мысли. Особенно, если я могу так выразиться, для человека в вашем положении.

Маркус молчал, раздуваясь от злобы. Наконец он резко произнес, словно рванул цепь:

— Я готов поклясться, что премьер-министр совершенно честный человек.

— Я не думаю, — сказал м-р Понд, — что когда-либо развлекал вас скандальными историями о премьер-министре.

— А я не верю, что здесь что-то нечисто, — яростно продолжал Маркус. — Я всегда думал, что именно из-за честности он такой злобный и язвительный. Он старается, среди всего этого…

— Чего именно? — спросил Понд.

Маркус повернулся, резко двинув локтем, и промолвил:

— Вам не понять.

— Напротив, — отвечал Понд. — Я думаю, что понимаю. Я понимаю ту ужасную правду, что сами вы совершенно достойный и благородный человек и вашу собственную проблему разрешить очень трудно. Уверяю вас, я не способен укорять вас за это. Ведь вы клялись верно служить республике, идее равенства и справедливости — вот вы и служите.

— Вы бы лучше сказали, что вы думаете, — мрачно заметил Маркус. — Вы считаете, что на самом деле я служу шайке обманщиков, которых любой мерзавец может запугать?

— Я не прошу вас признать это теперь, — ответил Понд. — Я бы хотел задать вам совсем другой вопрос. Вы можете представить человека, который сочувствует забастовщикам или даже верит в социализм?

— Ну, — отвечал Маркус после сосредоточенного раздумья, — я полагаю, это представить можно. Вероятно, он утверждал бы, что, если республика держится на общественном договоре, она может отказаться от свободных договоров.

— Благодарю, — сказал м-р Понд, — этого я и хотел. Вы внесли ценный вклад в Закон Понда, если мне можно простить столь игривые слова о себе. А теперь пойдемте побеседуем с мсье Луи.

Он встал перед изумленным чиновником, у которого явно не было иного выбора, и тот последовал за ним, быстро зашагав через кафе. Несколько молодых людей, бодрых и разговорчивых, раскланялись с мсье Луи, и тот с изысканной вежливостью пригласил их занять пустые кресла, сказав что-то вроде: «Молодые друзья часто оживляют мое одиночество своими социалистическими взглядами».

— Я бы не согласился с вашими друзьями, — резко сказал Маркус. — Я столь старомоден, что верю в свободный договор.

— Я старше и, быть может, верю в него еще больше, — улыбаясь, ответил мсье Луи. — Конечно, львиный договор[158] не свободен. — Он поглядел вверх, на пожарный выход с приставной лестницей, ведущей на балкон высокой мансарды. — Я живу на том чердаке; точнее — на том балконе. Если бы я упал с балкона и повис на гвозде, далеко от ступенек, а кто-нибудь предложил мне помощь, если я дам ему сто миллионов, я был бы морально оправдан, воспользовавшись его лестницей, а потом прогнав его ко всем чертям. Черти тут весьма кстати, ведь это грех — несправедливо извлекать выгоду из чужого отчаяния. Что же, бедные — в отчаянии; умирая от голода, они висят на гвозде. Если им не сговориться друг с другом, они ничего не смогут сделать. Вы не поддерживаете договор, вы против всякого договора, для вас и таких, как вы, настоящий договор невозможен.

Пока дым от сигареты поднимался к балкону, м-р Понд следовал за ним глазами и увидел, что балкон оснащен чем-то вроде кровати, ширмой и старым зеркалом. Все было очень убогим, выделялся лишь старый запылившийся меч с крестообразной рукояткой — из тех, что продаются в антикварных лавках. М-р Понд разглядывал меч с огромным любопытством.

— Разрешите мне сыграть роль хозяина, — приветливо сказал мсье Луи. — Может быть, хотите коктейль или что-нибудь еще? Я упрямо потягиваю бенедиктин.

Когда он повернулся в кресле к официанту, сквозь кафе прогремел выстрел — и маленький стакан перед ним разлетелся на осколки. Пуля, разлив ликер, промахнулась на пол-ярда. Маркус дико озирался; кафе опустело, никого не было, кроме внушительной спины жандарма, стоявшего снаружи. Но Маркус побелел от ужаса, когда мсье Луи сделал странный жест, который если и значил что-нибудь, то только одно: сам полисмен на миг обернулся — и выстрелил.

— Возможно, нам напомнили, что пора спать, — весело сказал мсье Луи. — Я поднимаюсь по пожарной лестнице и сплю на балконе. Врачи очень советуют лечиться свежим воздухом. Ну а мой народ всегда ложится спать прилюдно, как многие бродяги, не так ли? Доброй ночи, господа.

Он легко взобрался по железной лесенке, и на балконе, перед их изумленными взорами, надев просторный халат, приготовился спать.

— Понд, — сказал Маркус, — мы в кошмаре бессмыслицы.

— Нет, — отвечал Понд, — как раз впервые появился смысл. Я был болваном. Наконец-то я начинаю постигать, что все это значит. — И после минутного раздумья он виновато заключил: — Простите, если я повторю свою дурацкую шутку про Закон Понда. Думаю, это весьма полезный принцип, и вот какой: люди могут защищать чужие, не свои принципы по разным причинам — шутливо, в веселом споре, или по профессиональному этикету, как, скажем, адвокат, или просто подчеркивая и напоминая что-нибудь полузабытое. Все давно уже это делают — и лицемерно, и за плату. Человек может спорить, отстаивая чужие принципы. Но он не может спорить по чужим принципам; то, из чего он исходит, даже в софистике и в суде будет его собственными, первыми, фундаментальными принципами. Самый язык выдаст его. Книготорговец признался, что он — буржуй, но говорил он о буржуях, как большевик, говорил об эксплуатации и классовой борьбе. Вы попробовали вообразить себя социалистом, но не говорили, как социалист.

Вы говорили об общественном договоре, как старик Руссо.

Наш друг мсье Луи защищал свои симпатии к забастовщикам и даже к социалистам. Но он использовал самый старый и самый традиционный из всех аргументов, более старый, чем римское право. Идея львиного договора так же стара, как Лев, и куда старше, чем Лев XIII[159]. Следовательно, он представляет то, что старше даже вашего Руссо и вашей революции. После пяти слов я понял, что он совсем не мерзавец-шантажист из романа; и все же он романтик. Его могут законно арестовать, но за очень странное преступление. И опять же его нельзя арестовать. Его можно только убить.

Обвинение в шантаже зиждется на той одной сцене, когда дама преклонилась перед ним. Вы верно заметили, что женщины в вашей стране так заботятся об условностях и о приличиях, что поступят таким образом только в агонии или крайнем отчаянии. Вероятно, вам не приходило в голову, что есть и крайняя степень условности и приличия.

Маркус было начал:

— Какого дьявола…

Но тут м-р Понд торопливо выкрикнул:

— А потом — меч! Зачем он? Вы скажете, для драки? Нелепо замахнуться средневековым мечом на людей, стреляющих из револьвера. Для дуэли нужна шпага, а то и две на всякий случай. Что еще можно делать мечом? Ну, можно его проглотить; одно время я и впрямь воображал, что он фокусник. Но для этого меч велик. Что можно сделать мечом, а не пикой, револьвером, боевым топором? Вы слыхали об акколаде? В давние времена в рыцари мог посвятить любой рыцарь; но по современным обычаям это может сделать только…

— Только?.. — повторил Маркус, вопросительно глядя на него.

— Только король, — сказал Понд.

И молодой республиканец внезапно застыл при этом слове.

— Да, — продолжал Понд, — между вами вкрался король. Это не ваша вина. С республиканцами все было бы в порядке, если бы республиканцы были так же достойны, как вы, но вы признали, что они не совсем такие. Именно это он имел в виду, говоря о том, что спит прилюдно. Знаете, в старину короли так делали. Но у него другая причина. Он боится, что его могут взять и выслать тайно. Конечно, технически они могли бы это сделать, у республик есть законы против так называемых претендентов, остающихся в стране. Но если бы они сделали это публично, он бы сказал, кто он, и…

— Почему им не сделать этого публично? — вспылил республиканец.

— Политики не так уж много понимают, но они понимают в политике, — задумчиво сказал Понд. — Они знают, что такое непосредственное воздействие на толпу. Как-то он обрел доверие, как-то добился популярности прежде, чем они даже узнали, кто он такой. Разве они могли бы сказать: «Да, он популярен, он — на стороне народа и бедных, молодые идут за ним, но он король и, значит, должен уехать»? Они понимают, как опасно, если им ответят: «Да, он король, и, ей-Богу, он останется».

Мистер Понд рассказывал свою историю подробнее, в гораздо более классическом стиле, и за это время докончил устриц. Задумчиво посмотрев на пустые ракушки, он добавил:

— Вы, конечно, помните слово «остракизм». Оно означало, что в древних Афинах человека иногда отправляли в ссылку за его значительность. Голоса считали пустыми раковинами. Вот и здесь его следовало выслать за его значительность; но он был так значителен, что об его значении никто не мог узнать.

Перстень прелюбодеев

— Как я уже говорил, — закончил мистер Понд одно из своих интересных, хотя и несколько растянутых повествований, — друг наш Гэхеген — очень правдивый человек. А если придумает что-нибудь, то без всякой для себя пользы. Но как раз эта правдивость…

Капитан Гэхеген махнул затянутой в перчатку рукой, как бы заранее соглашаясь со всем, что о нем скажут. Сегодня он был настроен веселее, чем обычно; яркий цветок празднично пламенел в его петлице. Но сэр Хьюберт Уоттон, третий в этой небольшой компании, внезапно насторожился. В отличие от Гэхегена, который, несмотря на свой сияющий вид, казался довольно рассеянным, он слушал мистера Понда очень внимательно и серьезно; а такие неожиданные, нелепые заявления всегда раздражали сэра Хьюберта.

— Повторите, пожалуйста, — сказал он не без сарказма.

— Это ведь так очевидно, — настаивал мистер Понд. — Настоящие лгуны никогда не лгут без всякой для себя пользы. Они лгут умно и с определенной целью. Ну зачем, спрашивается, Гэхегену было говорить, что он видел однажды шесть морских змиев, один другого длиннее, и что они поочередно проглатывали друг друга, а последний уже открыл пасть, чтобы проглотить корабль, но оказалось, что он просто зевнул после слишком сытного обеда и тут же погрузился в сон? Не буду останавливать ваше внимание на том, сколько строгой, математической симметрии в этой картине: каждый змий зевает внутри другого змия, и каждый змий засыпает внутри другого змия — кроме самого маленького, голодного, которому пришлось вылезти и отправиться на поиски обеда. Повторяю, вряд ли, рассказывая это, Гэхеген преследовал какую-нибудь цель. Вряд ли также эту историю можно назвать умной. Трудно предположить, чтобы она способствовала светским успехам рассказчика или прославила его как выдающегося исследователя.

Ученый мир (право, не знаю почему) относится с недоверием к рассказам даже об одном морском змии; что уж говорить об этой версии!

Или еще: помните, Гэхеген говорил нам, как он был миссионером Свободной церкви и проповедовал сначала в молельнях нонконформистов, затем в мусульманских мечетях и, наконец, в монастырях Тибета. Особенно теплый прием оказали ему члены некоей мистической секты, пребывавшие в крайней степени религиозного экстаза. Ему воздали божеские почести; но вскоре выяснилось, что люди эти были ярыми приверженцами человеческих жертвоприношений и рассматривали его как свою будущую жертву.

Эта история также не могла принести Гэхегену никакой пользы. Вряд ли человек, отличавшийся в прошлом такой веротерпимостью, преуспеет в нынешней своей профессии.

Я подозреваю, что рассказ этот надо понимать как притчу или аллегорию. Но так или иначе он не мог принести рассказчику пользы. С первого взгляда ясно, что это выдумка.

А когда перед нами явная выдумка — очевидно, что это не ложь.

— Представьте себе, — перебил его Гэхеген, — что я собираюсь рассказать вам вполне достоверную историю.

— А я отнесусь к ней очень и очень подозрительно, — угрюмо заметил Уоттон.

— Вам покажется, — сказал Гэхеген, — что я выдумываю? Почему?

— Потому, что она наверняка будет похожа на выдумку, — отвечал Уоттон.

— А не кажется ли вам, — задумчиво спросил Гэхеген, — что жизнь и вправду нередко похожа на вымысел?

— Мне кажется, — ответил Уоттон с язвительностью, которую ему на сей раз не удалось скрыть, — что я всегда сумею определить разницу.

— Вы правы, — сказал Понд, — и разница, по-моему, вот в чем. Жизнь подобна вымыслу только в частностях, но не в целом, как будто собраны вместе отрывки из разных книг. Когда все очень уж хорошо пригнано и увязано, мы начинаем сомневаться. Я мог бы даже поверить, что Гэхеген видел шесть морских змиев. Но я ни за что не поверю, что каждый из них больше предыдущего. Вот если бы он сказал, что первый был крупнее второго, маленького, третий — опять побольше, он еще мог бы нас провести. Мы часто говорим про те или иные жизненные ситуации: «Совсем как в книге». Но они никогда не кончаются, как в книге, во всяком случае конец их — из других книг.

— Понд, — начал Гэхеген, — иногда мне кажется, что вы ясновидящий или прорицатель. Как странно, что вы это сказали. То, чему я был очевидцем, походило на вымысел, с одной только разницей: уже знакомый мне сюжет мелодрамы внезапно оборвался, и началась новая, более мрачная мелодрама или трагедия. Временами мне казалось, что я стал действующим лицом какого-то детективного рассказа, а потом вдруг оказывалось, что это уже совсем не тот, а другой рассказ. Как в туманных картинах или в кошмаре. Нет, именно в кошмаре.

— Почему «именно»? — спросил Уоттон.

— Это страшная история, — тихо сказал Гэхеген, — но теперь она уже не кажется такой страшной.

— Ну, конечно, — кивнул Понд, — теперь вы счастливы и хотите рассказать нам страшную историю.

— А что значит «теперь»? — снова спросил Уоттон.

— Это значит, — отвечал Гэхеген, — что сегодня утром я стал женихом.

— Черт вас… Прошу прощения, — буркнул Уоттон, краснея. — Разрешите вас поздравить, конечно, и все прочее… Только при чем здесь кошмар?

— Тут есть прямая связь, — задумчиво произнес Гэхеген. — Но вы ведь хотите послушать ту, страшную историю, а не эту, счастливую. Да, это была таинственная история. Во всяком случае — для меня. Все же в конце концов я ее понял.

— И когда вам надоест говорить загадками, вы сообщите нам разгадку?

— Нет. Разгадку сообщит Понд, — коварно ответил Гэхеген. — Видите, он уже гордится, что угадал так много, еще не выслушав моей истории. Если он не сумеет закончить ее после того, как услышит… — Гэхеген оборвал фразу и заговорил снова, более серьезным тоном: — Все началось с холостяцкого обеда у лорда Кроума; мы, собственно, были приглашены не на обед, а на коктейль к его жене. Леди Кроум — высокая, стройная женщина; у нее маленькая гордая головка и темные волосы. Ее муж — полная ей противоположность. И в прямом, и в переносном смысле можно сказать, что он человек с головой. Представьте себе длинное, словно топором высеченное лицо; и кажется, тот же топор высек его голову, всю его фигуру, маленькую и незначительную. Он человек сдержанный и в тот вечер казался рассеянным и немного усталым; должно быть, его утомили разряженные дамы, которые так и вились вокруг прекрасной хозяйки дома, похожей на стремительную гордую птицу. Возможно, именно поэтому он захотел отдохнуть в более спокойном, мужском обществе. Так или иначе, он попросил нескольких гостей остаться и отобедать с ним. В том числе и меня; но несмотря на это, общество было избранное.

Да, избранное; хотя впечатление создавалось такое, что никто намеренно не подбирал его. Имена гостей были достаточно известны; и все же казалось, что лорд Кроум вспомнил их случайно. Первым, на кого я обратил внимание, был капитан Блэнд. Его считают одним из самых блестящих офицеров британской армии. По-моему, он к тому же и самый глупый; вероятно, это необходимо для каких-то стратегических целей. Он великолепен, как статуя Геракла из золота и слоновой кости, и в военное время примерно так же полезен. Я как-то сказал ему, что он напоминает мне статую из слоновой кости, а он решил, что я сравниваю его со слоном. Вот оно, хваленое образование «белого господина»! Рядом с ним сидел граф Кранц, венгерский ученый и общественный деятель. Он говорит на двадцати семи языках, в том числе на языке философии. Интересно, на каком он беседует с капитаном Блэндом? По другую сторону от Кранца сидел офицер примерно того же типа, что Блэнд, только посмуглее и постройнее, и не такой надутый, — майор Вустер из какого-то бенгальского полка. Лексикон его тоже не слишком богат, он состоит из одного латинского глагола polo, polas, polat — я играю в поло, ты играешь в поло, он играет в поло или (как отрицательная характеристика) он не играет в поло. Эта игра пришла с Востока; мы угадываем игроков сквозь тонкие золотые линии замысловатых рисунков на полях восточных рукописей. Что-то восточное было и в самом Вустере: так и видишь, как он, словно тигр, продирается сквозь джунгли. Эти двое более или менее подходили друг к другу, потому что Кранц тоже смугл и красив; у него черные, по-ассирийски изогнутые брови, а длинная темная борода похожа на раскрытый веер или на пышный хвост какой-то птицы. Я был соседом Вустера, и мы довольно оживленно беседовали. По другую руку от меня сидел сэр Оскар Маруэлл, знаменитый театральный деятель, весьма изысканный и величественный, с римским носом и кудрями олимпийца. С ним трудно было найти общий язык. Сэр Оскар Маруэлл желал говорить только о сэре Оскаре Маруэлле, а других совсем не интересовала эта тема. Был там новый помощник министра иностранных дел, Питт-Палмер, весьма сдержанный молодой человек, похожий на бюст императора Августа. Он-то уж несомненно получил настоящее классическое образование и с легкостью цитировал античных авторов. В числе гостей находились итальянский певец (я не запомнил его фамилию) и польский дипломат (его фамилию никто не способен запомнить). И, глядя на них, я все время твердил про себя: «Ну и коллекция!»

— Я знаю эту историю, — уверенно заявил Уоттон, — шутник-хозяин для забавы собирает у себя самых не подходящих друг другу людей, чтобы послушать, как они ссорятся. Очень хорошо описано у Антони Беркли в одном из его детективных романов.

— Нет, — сказал Гэхеген, — по-видимому, это вышло случайно, и Кроум отнюдь не собирался ссорить своих гостей. Напротив, он был чрезвычайно любезным хозяином и, скорее, не давал им поссориться. Так, например, он очень умно завел разговор о фамильных драгоценностях. Все приглашенные, как они ни отличались друг от друга, были сравнительно богатыми людьми из так называемых «хороших семейств», и эта тема представляла более или менее общий интерес. Польский дипломат, лысый человек с изысканными манерами и бесспорно самый остроумный из гостей, рассказал забавную историю о злоключениях медали Собеских, которая попала сперва к еврейскому ростовщику, потом к прусскому солдату и наконец очутилась у казачьего атамана. Не в пример разговорчивому лысому поляку его сосед-итальянец был молчалив и угрюмо поглядывал по сторонам из-под шапки черных волос.

— Какой интересный у вас перстень, лорд Кроум, — учтиво заметил польский дипломат. — Такие перстни обычно очень старинные. Мне кажется, я бы с большим удовольствием носил перстень епископа или, еще лучше, перстень папы. Но только, знаете, все эти утомительные церемонии, к тому же обет безбрачия, а я… — И он пожал плечами.

— Конечно, это неприятно, — угрюмо улыбнулся лорд Кроум. — Что касается перстня… да, с ним связано довольно много интересных событий в нашей семье. Подробно я о нем ничего не знаю; но несомненно это шестнадцатый век. Не хотите ли посмотреть? — Он снял с пальца массивный перстень с темно-красным камнем и протянул его сидящему рядом поляку. Камень обрамляли рубины необычайной красоты, а в центре его была вырезана эмблема — сердце и роза. Перстень стали передавать из рук в руки, и, когда он дошел до меня, я разобрал надпись на старофранцузском языке — что-то вроде: «От любящего любимой».

— Видимо, это связано с какой-то романтической историей в вашей семье, — предположил венгерский граф. — Должно быть, она произошла в веке шестнадцатом… А что это была за история, вы не знаете?

— Нет, — сказал Кроум, — но думаю, что перстень связан, как вы предположили, с какой-то семейной драмой.

Заговорили о любовных историях XVI века; и вдруг Кроум спросил очень вежливо, не видел ли кто-нибудь из нас, куда делся перстень.

— О, — воскликнул Уоттон, захлебнувшись от восторга, словно школьник, разгадавший секрет фокусника, — я уже все знаю! Совсем как в детективном рассказе! Кольцо исчезло, и решили обыскать всех гостей, а один из них не дал себя обыскать. И у него были на то ужасно романтические причины!

— Вы правы, — сказал Гэхеген, — правы, но не совсем. Кольцо пропало. Нас обыскали. Мы настаивали на этом. Никто не протестовал. И все-таки кольцо исчезло.

Он резко повернулся и положил локоть на спинку кресла; затем продолжал:

— Я и сам об этом подумал. Мне тоже показалось, что все мы — персонажи романа, и притом довольно устарелого. С той только разницей, о которой говорил Понд: конец был не тот, один роман переходил в другой. Когда перстень исчез, нам уже подали кофе. Весь этот дурацкий обыск занял очень мало времени, и кофе еще не остыл; но Кроум приказал принести горячий. Мы просили его не беспокоиться, но он все-таки позвал дворецкого, и они довольно долго о чем-то шептались. И как раз в ту минуту, когда Питт-Палмер поднес к губам свою чашку, Кроум резко вскочил, и голос его хлестнул нас, как удар бича.

— Не пейте, джентльмены! — крикнул он. — Кофе отравлен!

— Черт знает что! — перебил Уоттон. — Совсем другой рассказ! Гэхеген, вы уверены, что это было наяву? Наверно, начитались старых журналов, и в голове у вас все перепуталось. Кто из нас не читал рассказов об отравлениях!

— В данном случае все кончилось куда более странно, — спокойно сказал Гэхеген. — Все мы, конечно, застыли на месте, словно каменные статуи. Только молодой Питт-Палмер встал — на его холодном, строгом лице не было и тени волнения — и спокойно сказал: «Простите. Я не хочу, чтобы мой кофе остыл». Он залпом осушил свою чашку, и, клянусь Богом, лицо его немедленно почернело, точнее, оно прошло гамму каких-то жутких оттенков; он страшно захрипел и рухнул на пол. Конечно, мы не поверили своим глазам. Но венгерский ученый был доктором медицины; кроме того, вызвали местного врача, и он тоже констатировал смерть.

— Вы хотите сказать, — перебил Уоттон, — что врачи признали отравление?

Гэхеген покачал головой.

— Я хочу сказать, — повторил он, — что они признали смерть.

— От чего же он умер, если отравления не было?

— Он умер от удушья, — сказал Гэхеген и нервно вздрогнул. Несколько минут все молчали. Наконец Уоттон проговорил:

— Я ничего не понимаю. Кто отравил кофе?

— Никто. Кофе не был отравлен, — ответил Гэхеген. — Лорд Кроум просто хотел обследовать наши чашки, пока мы еще к ним не прикасались. Несчастный Питт-Палмер положил в свой кофе очень большой кусок сахару. Сахар должен был растаять. Но есть вещи, которые не тают.

Сэр Хьюберт Уоттон уставился в одну точку. Наконец в его глазах засветилась какая-то мысль, трезвая, хотя и несколько запоздалая.

— Вы хотите сказать, — начал он, — что Питт-Палмер спрятал кольцо в чашке еще до обыска. Другими словами, вором был Питт-Палмер?

— Питт-Палмер скончался, — серьезно сказал Гэхеген, — и мой долг защищать его память. Несомненно, он поступил дурно. Теперь я понимаю это гораздо лучше, чем раньше. Вы можете думать что угодно о его поступке. Многие поступают не лучше. Но вором он не был.

— Объясните вы наконец, что все это значит? — вспылил Уоттон.

— Нет, — ответил Гэхеген, и внезапно его напряженное состояние сменилось усталостью и ленью. — Я передаю слово мистеру Понду.

— Да ведь Понда там не было! — резко сказал Уоттон.

— Конечно, — сонно ответил Гэхеген, — но по тому, как он нахмурился, я вижу, что он все знает. А кроме того, я уже наговорился и уступаю очередь другому.

Он закрыл глаза, и такое безнадежное спокойствие было в его позе, что бедняге Уоттону, совсем сбитому с толку, пришлось обратиться к третьему собеседнику.

— Вы правда что-нибудь знаете? — спросил он Понда. — Что он имел в виду, когда сказал, что человек, спрятавший кольцо, не был вором?

— Кажется, я в самом деле кое-что угадал, — скромно заметил мистер Понд. — Но лишь потому, что все время помнил наш разговор о вымысле и действительности — о том, как сбивает человека их мнимое сходство. Действительные происшествия никогда не бывают так закончены, как вымышленные. Все несчастье в том, что, когда какое-нибудь событие в действительной жизни напоминает нам знакомый роман, мы невольно думаем, что знаем все об этом событии, потому что знаем роман. Мы идем по проторенной дорожке привычного сюжета, и нам кажется, что все перипетии в жизни будут такими же, как эти хорошо знакомые нам перипетии романа. Внутренним взором мы видим все развитие сюжета и не можем взять в толк, что сюжет уже другой. Мы предвосхищаем события, описанные в книге, и ошибаемся. Допустите неверное начало, и вы не только дадите неверный ответ — вы поставите неверный вопрос. В данном случае вы столкнулись с тайной, но ищете разгадку не этой, а другой тайны.

— Гэхеген сказал, что вы беретесь все объяснить, — не без иронии заметил Уоттон. — Разрешите спросить вас, следует ли считать объяснением ваши слова? Это и есть разгадка тайны?

— Тайна перстня, — сказал мистер Понд, — не в том, куда он исчез, а в том, откуда он взялся.

Уоттон пристально посмотрел на него и сказал совсем другим тоном:

— Продолжайте.

И мистер Понд продолжал:

— Гэхеген сказал правду — бедняга Питт-Палмер не был вором. Питт-Палмер не крал кольца.

— Черт возьми, — взорвался Уоттон, — кто же тогда его украл?

— Кольцо украл лорд Кроум, — сказал мистер Понд.

Некоторое время все трое молчали. Наконец Гэхеген встал и произнес, сонно потягиваясь:

— Я знал, что вы поймете.

Мистер Понд пояснил кротким, почти извиняющимся тоном:

— Но, видите ли, ему пришлось пустить перстень по рукам, чтобы узнать, у кого он его украл.

Он помолчал; а потом — как всегда рассудительно и логично — заговорил:

— Как я уже сказал, многое кажется вам заранее предопределенным только потому, что об этом рассказано во многих книгах. Когда за обедом хозяин показывает гостям какую-нибудь вещь, вы заранее убеждены, что она принадлежит ему или кому-нибудь из его семьи, что это — фамильная реликвия, потому что так бывает в книгах. Но лорд Кроум имел в виду нечто куда более дурное и темное, когда так зловеще сказал, что перстень связан с романтической историей в его семье.

Лорд Кроум украл кольцо. Он перехватил письмо, адресованное его жене, и нашел там только этот перстень. Адрес был напечатан на машинке; хотя, конечно, не мог же он знать почерк всех своих знакомых. Зато он знал старинную надпись, вырезанную на камне. Такая надпись могла быть сделана только с одной целью. Он собрал гостей, чтобы выяснить, кто послал перстень, другими словами — кто его владелец, понимая, что тот попытается вернуть свою собственность, чтобы предотвратить скандал и скрыть улику. Вероятно, того, кто послал письмо, можно назвать негодяем, но не вором. У язычников, например, он считался бы героем.

Не случайно его холодное, волевое лицо напоминало маску императора Августа. Сперва он сделал самое простое и вместе с тем самое благоразумное — бросил кольцо в черный кофе, притворяясь, что кладет сахар. Так он скрыл его, хотя бы ненадолго, и мог спокойно подвергнуться обыску.

Когда лорд Кроум крикнул, что кофе отравлен, и все походило уже на кошмар, мы просто присутствовали при последнем отчаянном ходе хозяина, разгадавшего уловку гостя. Кроум понял, что перстень брошен в одну из чашек, и хотел немедленно их обследовать. Но человек с холодным лицом предпочел страшную смерть — он проглотил перстень и задохся, пытаясь сохранить свою тайну, вернее — тайну леди Кроум. Безумный поступок, но ничего другого ему не оставалось. Во всяком случае, Гэхеген прав, и наша обязанность — защищать от клеветы память несчастного Палмера. Нельзя называть вором джентльмена, который умер, проглотив собственное кольцо.

Закончив свою речь, мистер Понд деликатно кашлянул.

Сэр Хьюберт Уоттон не сводил с него глаз; разгадка озадачила его еще больше, чем загадка. Он медленно поднялся; казалось, он стряхивает с себя дурной сон. Но он твердо знал, что это не сон, а явь.

— Ну, мне пора, — сказал он со вздохом облегчения. — Надо еще побывать в Сити, боюсь, что я и так опоздал. Кстати, если все, что вы рассказали, правда, это, видимо, случилось совсем недавно. Насколько мне известно, в прессе не было сообщения о самоубийстве Питт-Палмера, во всяком случае — сегодня утром еще не было.

— Это случилось вчера вечером, — проговорил Гэхеген, медленно встал с кресла и попрощался с сэром Хьюбертом.

Когда Уоттон ушел, двое других долго молчали, серьезно глядя друг на друга.

— Это случилось вчера вечером, — повторил Гэхеген. — Вот почему я сказал, что это связано с тем, что случилось сегодня утром. Сегодня утром я сделал предложение Джоан Варни.

— Да, — согласился Понд, — мне кажется, я понимаю.

— Я уверен, что понимаете, — сказал Гэхеген. — И все же я попытаюсь вам объяснить. Знаете ли вы, что смерть бедняги Питт-Палмера была еще не самым страшным? Это дошло до меня позднее, когда я был уже в полумиле от проклятого дома. Я понял, почему меня пригласили на обед.

Он замолчал и, стоя спиной к Понду, долго смотрел, как за окном бушевала непогода. Должно быть, это зрелище изменило ход его мыслей, ибо, когда он заговорил снова, казалось, что он говорит о другом; на самом же деле речь шла о том же.

— Я ведь не рассказал вам, как мы пили перед обедом коктейли в саду у леди Кроум. Не рассказал, потому что чувствовал: пока вы не знаете развязки, вы не поймете. Это звучало бы как пустая болтовня о погоде. Погода была плохая, как и сегодня, только ветер дул еще сильнее; а теперь, кажется, буря прошла. И в воздухе в тот день что-то нависло. Конечно, это было просто совпадение, но иногда погода помогает человеку острее почувствовать свое душевное состояние. Небо над садом было странное, зловещее, предгрозовое; последние лучи солнца, как молнии, прорезали его.

Дом с колоннами, еще освещенный тусклым светом, белел на фоне тяжелой тучи, то ярко-синей, словно индиго, то фиолетовой, как чернила. И, помню, я даже вздрогнул: вдруг мне как-то по-ребячески представилось, что Питт-Палмер — белая мраморная статуя, неотъемлемая часть дома. Других предзнаменований было немного — никто не сказал бы, что леди Кроум похожа на статую. Когда она проходила по саду, казалось, горделиво пролетает райская птица. И все же, хотите — верьте, хотите — нет, с самого начала я чувствовал себя плохо, и физически, и духовно, особенно — духовно. Когда мы вошли в дом и портьеры столовой отрезали нас от внешнего мира, где бушевала буря, на душе у меня стало еще тяжелее. Портьеры были старомодные, темно-красные, с золотыми кистями, и мне показалось, что все здесь пропитано одноцветной, темной жидкостью. О разъяренном человеке говорят, что у него все красно перед глазами. А для меня все стало темно-красным.

Это довольно точно передает мое ощущение, ибо сначала было только ощущение, я ни о чем не догадывался.

Затем у меня на глазах случилось то, страшное. Я вижу темно-красное вино в графинах и тусклый свет затененных ламп. Мне казалось, что я исчез, растворился; я почти не ощущал самого себя. Конечно, всем нам пришлось отвечать на вопросы следователя. Но я не хочу сейчас говорить об этой официальной возне, такой чудовищной рядом с трагедией. Времени на это ушло немного, ведь самоубийство было очевидно; и гости двинулись в ночное ненастье. Когда они шли через сад, мне почудилось, что это другие люди, что их очертания изменились. После той страшной смерти, в духоте ночи, в удушливом, грязном тумане ненависти, я видел их не так, как раньше; может быть, мне открылась их подлинная сущность. Они уже не казались мне разными; напротив, была в них преувеличенная, зловещая близость — как будто они составляли какое-то отвратительное тайное общество. Конечно, это была просто болезненная иллюзия, они сильно отличались друг от друга, но в чем-то они были очень похожи.

Польский дипломат нравился мне больше других. Он был остроумен и прекрасно воспитан. Но я знал, что он имел в виду, когда так учтиво отказался от папской тиары, требующей обета безбрачия. Кроум тоже знал и потому так зловеще улыбнулся. Сравнительно приятным был и майор Вустер, проживший много лет в Индии. Но что-то подсказывало мне, что он настоящий сын джунглей и ему доводилось охотиться не только на тигров, а если сравнивать с тигром его самого, — не только на ланей. Был среди гостей и венгерский ученый с ассирийскими бровями и ассирийской бородой. Бьюсь об заклад, он скорее семит, чем мадьяр. Но так или иначе, у него были толстые красные губы, и выражение его миндалевидных глаз совсем не нравилось мне. Он был, пожалуй, хуже всех, собравшихся в тот вечер.

О Блэнде я ничего дурного сказать не могу, разве что он слишком туп и ни о чем не способен думать, кроме как о собственном теле. У него не хватает ума даже на то, чтобы понять, что у человека вообще есть ум. Все мы знаем сэра Оскара Маруэлла. Я вспоминаю сейчас, как он шел по саду; его отороченный мехом плащ бился и хлопал на ветру, и казалось, что эхо далеких аплодисментов летит за ним, что ему хлопают восторженные поклонники или, вернее, восторженная толпа глупых поклонниц. А итальянский тенор был удивительно похож на английского актера. Хуже, по-моему, ничего не скажешь.

Но в конце концов, общество все же было избранное.

Гостей подбирал очень умный человек, хотя, возможно, почти помешанный. Если допустить, что у леди Кроум был любовник, вернее всего его было искать среди этих шестерых. Затем я подумал о себе самом и в ужасе остановился.

Я понял, почему оказался среди них. Кроум тщательно отобрал и попросил остаться на обед самых известных волокит Лондона. И он почтил приглашением меня!

Вот, значит, кто я такой. Или, вернее, вот кем считают меня. Денди, развратник, соблазнитель, волочащийся за чужими женами… Вы знаете, Понд, что на самом деле я не так уж испорчен. Но, может быть, и те, другие, не были подлецами. Все мы были невиновны; и все же туча над садом давила на нас, словно приговор. Я не был виновен и тогда, раньше — помните, когда меня чуть не повесили за то, что я часто виделся с женщиной, в которую даже не был влюблен. И тем не менее все мы заслужили кару. Атмосфера вокруг нас была порочна: люди прошлого века называли это духом распутства, нахальные газетчики называют сексуальностью. Вот почему я был близок к виселице. Вот почему в доме, из которого я только что ушел, осталось мертвое тело. И я услышал тяжелую поступь старинных строк о самой прекрасной из всех незаконных любовей. Звоном металла отдались в ушах слова Гиневры, расстающейся с Ланселотом:

Ты от греховной жизни жди
Раздора, смуты, и нужды,
И зла, и смерти, и беды[160].
Я ходил по краю пропасти и не отдавал себе в этом отчета, пока два приговора не поразили меня как гром среди ясного неба. Однажды судья в красной шапочке и кроваво-красной мантии уже почти произнес приговор: «Быть повешенным за шею, пока не умрет». Второй приговор был еще страшнее: меня пригласили на обед к лорду Кроуму.

Он продолжал смотреть в окно. Но мистер Понд все-таки услышал неясное бормотание, словно гром грохотал где-то вдали: «И зла, и смерти, и беды».

Наступило молчание. Наконец Понд сказал очень тихо:

— Просто вам нравилась незаслуженная дурная слава.

Гэхеген круто обернулся; его огромная спина заслонила окно. Он был очень бледен.

— Вы правы. Я хотел, чтобы меня считали распутным, — сказал он. — Вот до чего я дошел!

Он сделал попытку улыбнуться и продолжал:

— Да. Это мелкое, грязное тщеславие, которое хуже всех пороков, привлекало меня сильнее, чем любой порок. Сколько людей продали душу за восхищение дураков! Я едва не продал душу за то, чтобы дураки клеветали на меня. Считаться опасным человеком, подозрительной личностью, грозой честных семейств — вот на что я растрачивал жизнь, вот из-за чего чуть не потерял любовь. Я бездельничал, проводил время в праздности, лишь бы не утратить своей дурной славы. И она едва не довела меня до виселицы.

— Так я и думал, — сказал мистер Понд и чопорно поджал губы.

А Гэхеген взволнованно продолжал:

— Я был лучше, чем казался. Но это значило только, что я богохульствовал, хотел казаться хуже, чем был. И еще это значило, что я был хуже тех, кто предавался пороку, ибо я восхищался им. Да, восхищался своей мнимой порочностью. Я был лицемером нового типа. Мое лицемерие было данью, которую добродетель платит греху.

— Насколько я понимаю, — сказал Понд (тон его был холоден и бесстрастен и все же всегда оказывал на собеседника удивительно успокаивающее действие), — насколько я понимаю, теперь вы совсем вылечились.

— Да, вылечился, — мрачно ответил Гэхеген. — Для этого понадобились две смерти и угроза виселицы. Но главное вот в чем: от какой болезни я вылечился? Вы поставили совершенно правильный диагноз, дорогой доктор, если разрешите мне вас так называть. Скандальная слава доставляла мне тайное наслаждение.

— А теперь, — сказал мистер Понд, — другие соображения вернули вас на тернистую тропу добродетели.

Гэхеген внезапно рассмеялся, нервно и тем не менее радостно. Первые его слова, вероятно, многим показались бы странным продолжением этого смеха.

— Знаете, я исповедался сегодня утром, — сказал он, — и к вам я тоже пришел исповедаться: в том, что не убивал того человека; в том, что не был любовником его жены. Одним словом, я признаюсь, что я обманщик, что я никому не опасен. Когда я понял все это, мне стало совсем легко, хорошо, как в детстве; и тогда я отправился… ну, я думаю, вы сами знаете, куда я отправился. Есть девушка, с которой я давно должен был бы объясниться, и я всегда хотел это сделать. Парадокс, не так ли? Только куда глупее ваших парадоксов, Понд.

Мистер Понд тихонько засмеялся, как смеялся всегда, когда ему рассказывали то, что он давно понял сам. Он был не так уж стар и не так уж чопорен, как могло показаться, и сразу представил себе, более или менее точно, чем кончится порядком надоевший ему роман капитана Гэхегена.

Мы уже говорили о том, как часто разные истории запутываются в клубок и один сюжет переходит в другой, особенно если это правдивые истории. По началу этого рассказа можно было предположить, что он должен кончиться тем, с чего начался, то есть трагическим и скандальным происшествием в доме лорда Кроума, неожиданной гибелью Питт-Палмера, многообещающего политического деятеля.

Рассказ следовало бы завершить описанием его торжественных похорон. Мы должны были бы поведать о хоре восхвалений в официальной прессе; о велеречивых соболезнованиях, возложенных на его могилу руководителями всех партий, представленных в парламенте, — от превосходной речи лидера оппозиции, начинавшейся словами: «Какими бы различными ни были наши политические взгляды», до еще более превосходного (если это возможно) заявления лидера правительственной партии: «Хотя все мы прекрасно знаем, что успех нашего дела не зависит даже от самой выдающейся личности, я все же выражаю глубочайшее сожаление…»

Как бы то ни было, отступив от основной линии рассказа, мы не станем описывать похороны Питт-Палмера, а перейдем к женитьбе Гэхегена. Уже было сказано, что страшноепроисшествие вернуло капитана к старой любви (надо заметить, что старая его любовь была достаточно молода).

Некая мисс Вайолет Варни занимала в то время выдающееся положение в театральном мире; слово «выдающееся» мы выбрали со всей осторожностью из ряда других возможных прилагательных. С точки зрения света, мисс Джоан Варни была сестрой мисс Вайолет Варни. С точки зрения капитана Гэхегена разумеется, извращенной и субъективной, — мисс Вайолет Варни была сестрой мисс Джоан Варни; и нельзя сказать, что его очень радовало это родство. Он любил Джоан, но терпеть не мог Вайолет. Впрочем, нам нет надобности вдаваться в подробности этой, совсем другой истории. Ведь все это уже описано в Библии.

Достаточно будет сказать, что в то сияющее светлое утро, наступившее после ночной грозы, капитан Гэхеген вышел из церкви в маленьком переулке и весело направился к дому, где жили сестры Варни. В садике возле дома он нашел мисс Джоан и сказал ей многое и весьма важное для них обоих. Когда мисс Вайолет Варни услышала, что младшая ее сестра помолвлена с капитаном Гэхегеном, она немедленно отправилась в театральный клуб и устроила себе помолвку с одним из подходящих к случаю кретинов достаточно высокого происхождения. Со свойственным ей благоразумием она расторгла ее примерно через месяц. Но главное было сделано: газеты сообщили о ее помолвке раньше, чем о помолвке сестры.

Ужасный трубадур

«В делах Природы надо двигаться вниз, чтобы попасть наверх». Фразу эту коллекционеры обыкновенно помещают в ряд парадоксов мистера Понда, а появилась она незадолго до окончания довольно скучной, но весьма здравомыслящей беседы, хотя и не внесла в нее ясности. В том и заключается признанный принцип, стигмат, своего рода клеймо его стилистических методов. Однако в данном случае он фактически заимствовал эти слова у старого своего знакомого, доктора Поля Грина, автора трудов «Собака или обезьяна», «Исследования о приручении антропоидов», «Заметки о развитии неандертальца» и т. д., и т. п.

Доктор Поль Грин был человек маленького роста, худой, бледный и хромой, но активность его, включая двигательную, была просто изумительна, а мозг его действовал со стремительностью скорострельного револьвера.

Именно этот старый знакомец в один солнечный полдень вынырнул из их общего с мистером Пондом прошлого, чтобы принести новость страшную, почти сокрушительную, столь же тревожную, как весть револьвера.

Однако, услышав от столь уважаемого лица, что его друг, капитан Гэхеген, — всего лишь беглый убийца, мистер Понд сказал только: «Ах-ах!» Дана ему была, что называется, сдержанность высказываний, для которой он знал даже греческое название, хотя без нужды им не пользовался. Беседа, разумеется, началась вполне случайно, перейдя от здоровья доктора к страсти его изучать поведение животных. Слегка коснулись эогиппуса[161], перекинулись шутками о homo canensis[162], обсудили виаллетоновские «Этюды о рефлексах четвероногих», и постепенно разговор набрал остроту, поскольку оба друга никогда не могли прийти к согласию насчет Дарвина и его естественного отбора.

— Никогда не мог понять, — говорил мистер Понд, — каким образом изменение, полезное животному, случись оно быстро, будет для него полезно, происходя медленно. И дается оно далеким его потомкам, причем через много лет, когда само животное давно погибнет, не оставив после себя вообще никаких потомков. Разумеется, мне было бы лучше иметь три ноги, чтобы на двух держаться поустойчивее, а третьей, допустим, пнуть брата-чинушу. Вероятно, мне было бы лучше иметь три ноги, но, если одна нога окажется недоразвитой или рудиментарной, что тут хорошего?

— Вероятно, мне было бы лучше иметь две ноги, — мрачновато произнес доктор, — вместо одной и хромой, которую и ногой-то назвать трудно. И тем не менее я нахожу ее весьма полезной.

Мистер Понд, человек очень тактичный, почувствовал легкий укор за бестактность, поскольку старый его знакомый был калекой, но ему хватило корректности не извиняться и слишком явно не переменять предмет разговора.

Продолжал он по своему обыкновению мягко, будто ничего не произошло:

— Я хотел сказать, что, если нога недостаточно длинна, чтобы бегать или там лазать, она будет только мешать, будет просто обузой.

— Как странно, — сказал доктор Грин, — что мы перешли к разговору о беге и лазанье, потому что пришел я не для того, чтобы беседовать о дарвинизме или любом столь же разумном и здравом предмете. Если вы считаете, что я, как чистейший атеист, подозрителен, то спешу пояснить, что не требую прямо сейчас меня выслушивать. Послушайте моего друга, викария из Хэнгинг-Берджез, преподобного Киприана Уайтуэйза, чьи представления наверняка столь же антинаучны, как и ваши собственные. Не думаю, чтобы он был дарвинистом, но представить его я вам обещал, а он намеревается поведать вам о делах, имевших место значительно позднее каменного века.

— Что вы имели в виду, — спросил мистер Понд, — говоря о беге и лазании?

— Я имел в виду, хоть и печально об этом говорить, — отвечал доктор Грин, — что у викария есть достаточно дурная история о вашем друге, капитане Гэхегене, чьи ноги весьма пригодны для лазанья, но еще пригодней для бегства.

— Это очень серьезное дело, — смущенно произнес мистер Понд, — обвинять солдата в бегстве.

— Викарий обвиняет его в вещах куда более серьезных, — сказал Грин. — Он обвиняет его в том, что капитан взобрался на балкон, застрелил соперника и бежал. Но это не моя история. Я — не история, а только предисловие к ней.

— Взобрался на балкон… — мистер Понд задумался. — Для викария это слишком романтично.

— Да, — сказал доктор, — история из тех, что начинаются веревочной лестницей, а заканчиваются веревочной петлей.

Прислушиваясь к неровным шагам своего хромого друга, мистер Понд впал в некоторую мрачность. Он был вполне согласен принять его как вступление, но вступление трагичное и темное. Какую бы историю ни собирался рассказать викарий, она станет еще одним обвинением против Питера Гэхегена; а Гэхеген был так несчастлив, что кое-кто подозревал, что он — несчастливец. Правда, у некоторых появлялись мысли неожиданные и страшные — быть может, он, наоборот, счастливчик, поскольку дважды был замешан в дела, связанные с таинственной и насильственной смертью, и в обоих случаях оправдан. Однако тройка — число несчастливое.

Однако в конце концов преподобный Киприан Уайтуэйз поразил мистера Понда искренностью и честностью.

Никогда мистер Понд не опускался до глупой мысли, что все священники глупы; представления о реальной жизни он не заимствовал из фарсов вроде «Личного секретаря», но викарий был истинной противоположностью глупости. И обветренное, как шершавый красный песчаник, лицо, и весь его вид напоминали скалу той богатой раскраски, что навевает мысли о прошлом и о просторах деревенской Англии, неизъяснимо доказывая глубину и основательность.

Даже о вещах обыкновенных он не мог говорить, не упоминая хоть как-то погоду или смену дня и ночи. То был прирожденный писатель, которому дан дар живописания, хотя он не писал, а только рассказывал. Ни у кого не возникало сомнений, что рассказ его правдив или по меньшей мере правдоподобен.

Такой обстоятельный очевидец, он очень подробно поведал мистеру Пойду темную и кровавую историю тайного греха. Но эффект он вызвал удивительный — улыбаясь во все лицо, в котором было что-то совиное, мистер Понд оживленно задвигался и весело сказал, что надо спросить самого Гэхегена, и все станет ясно. Очная ставка, так это называется.

Что касается доктора Грина с его предисловием, он свое дело сделал и в непонятном раздражении заковылял прочь, предупредив викария, что лучше будет нанять адвоката, если уж он собирается участвовать в очной ставке с этим ирландским мошенником, гораздым внушать доверие.

Итак, ученый отдался изучению своего любимца питекантропа, и единственным следствием его визита оказался мелкий адвокат по имени Люк Литтл, пришедшийся как раз к месту.

Друг мистера Понда, известный дипломат сэр Хьюберт Уоттон, уселся в кресло, хотя мистеру Литтлу дела не было, кто это занимает место так же скоро, как сам он составляет обвинительное заключение.

— Данное расследование весьма необычно, джентльмены, — заявил он. — Только совершенная уверенность заставила меня взяться за дело моего клиента. Насколько я понимаю, сэр Хьюберт и мистер Понд утверждают, что объяснение будет предложено здесь и сейчас.

И добавил:

— Дело весьма прискорбное, с чем, надеюсь, мистер Понд согласен.

— Разумеется, дело прискорбное, — печально отозвался мистер Понд, — если мой старый друг находится под ужасным подозрением.

Уоттон посмотрел на Понда с холодноватым удивлением, но куда больше пришлось ему удивиться, когда Гэхеген совершенно неожиданно вмешался в беседу в первый и последний раз за первую ее половину.

— Да, — сказал он с видом непреклонным и непроницаемым. — Безусловно, история ужасная.

— В любом случае, — продолжал адвокат, — я предлагаю моему клиенту без всяческих предубеждений повторить свой рассказ.

— История отвратительная, — со свойственной ему честностью произнес священник, — и я постараюсь, насколько смогу, передать ее покороче.

Понд уже выслушал повествование, хотя и рассказанное куда свободнее и пространнее, с деталями и предположениями, что невозможно перед столь официальным собранием.

Но, даже прослушав все заново, в сокращенном виде, ему не удалось избавиться от ощущения, что картина уж очень явственна, и явственность эта — из страшного сна; хотя никаких причин сравнивать это с кошмаром пока не было, если не считать двух главных происшествий, случившихся ночью.

Приключились они в саду викария, рядом с балконом, и, вероятно, гнетущее впечатление было как-то связано с тем, что обычная ночь казалась еще темнее от присутствия иной, живой ночи растительного буйства, поскольку на всем протяжении рассказа постоянно упоминалось, что балкон обставлен горшками с пальмами и просто зажат вьющимися растениями с тяжелыми, свисающими листьями.

Возможно, то была лишь смутная, но дословная ассоциация, вызванная названием Хэнгинг-Берджез, «Висячий городок», как будто происшедшее как-то связано с висячими садами Вавилона. А может, это неосознанно следовало из разговора с доктором Грином, верующим в слепой рост и слепую жизненную силу, действующую в безбожной тьме, поскольку свои представления Грин развивал, как только мог, и в ботанике, и в зоологии.

Тем не менее мистер Понд решил, что собственное его настроение возникло благодаря одной детали, которую действительно надо пояснить в подробностях. Чтобы повесть его была понятна, викарий объяснял, что внешняя сторона балкона заключена в раму гигантским тропическим вьюном с ребристыми, переплетенными ветвями и огромными, фантастическими листьями. Не будет преувеличением сказать, что вьюн сыграл в этой истории определяющую роль.

— Приключилось это во время мировой войны, — рассказывал священник, — когда мы с дочерью жили в моем доме в Хэнгинг-Берджез. Все тогда оскудело, два дома по обеим от нас сторонам пустовали, и довольно долго, хотя то были красивые дома с просторными садами, нисходящими к реке. Потом появился мой друг, доктор Грин, составить мне соседство и в тихом месте производить свои научные изыскания. Он, знаете ли, писал книгу, как приручать животных — кошек, собак, своих любимых мартышек, а моя дочь, она очень любит зверей, немного помогала ему.

Оглядываясь назад, скажу, что для нас, старых приятелей, время это было счастливым; возможно, потому, что оно было спокойное.

И тут, казалось бы по случайности, одиночество наше прервали, и начались несчастья, приведшие к трагедии.

Начать с того, что молодой художник по имени Альберт Айрс снял соседний дом, хотя и нужен он ему был всего-то как пристанище, где можно хранить вещи, поскольку сам он странствовал по всей стране, рисуя эскизы. Как вы сейчас увидите, очень важно, что он решил отправиться на следующее же утро в одно из своих путешествий и нам об этом сказал. Понимаете, мы не сможем доказать, что же с ним случилось. К несчастью, мне одному слишком хорошо известно, что именно с ним произошло.

Человек он был занятный, возможно, несколько в духе старых представлений о художниках, то ли совсем не заботившихся о своей внешности, то ли намеренно живописных, с копной светлых волос, которая, если она вам нравится, напоминала Галахада[163], а если нет, то Степку-Растрепку.

Обратите внимание, в нем не было никакой изнеженности, и в положении его не было ничего странного — он был демобилизован по состоянию здоровья и занимался необходимым трудом, а не просто уклонялся от службы. А тогда у него был короткий, но вполне заслуженный отдых.

Что до капитана Гэхегена, надо четко признать, что даже во время их ссоры, даже в последние дни, полные ненависти и, надеюсь, безумия, капитан ни разу не допускал никаких насмешек по данному поводу и не чванился своей формой. Капитан носил в то время форму, он приехал с фронта в короткий отпуск, который намеревался провести в соседней гостинице, а на самом деле проводил в моем доме.

Вам будет понятно, почему я не хотел бы говорить об этом деле; то, что он был в коротком отпуске, привносило какую-то нервозность в его бурное ухаживание за моей дочерью. Некоторые считают, что женщины не обращают на это особого внимания, но я предпочел бы не допускать лишних предположений. Нам следует заниматься исключительно фактами, а они таковы.

Однажды вечером, в сумерках после захода солнца, мы с доктором прогуливались у меня в саду, а вскоре присоединился к нам и Альберт Айрс. Я как раз приглашал моего друга Грина заглянуть к нам и составить нам компанию за обедом, но он был утомлен научными трудами, казался бледным, усталым и от приглашения уклонился несколько сухо и рассеянно. Я даже подумал, что он заболел.

— Он вообще не очень здоров и не может ходить слишком долго, — неожиданно вмешался мистер Понд. — Помните, что он — калека.

Присутствующие перевели на него взгляд, как будто не видели смысла в его замечании, но следующие слова, весьма миролюбивые, привели их в полное замешательство.

— Ключ к тайне в том, что доктор Грин — калека.

— С подобными предположениями я не согласен, они необдуманны, — отрывисто произнес викарий. — Но я продолжу и поведаю вам, что же случилось на самом деле. Вы убедитесь, что это никак не связано с хромотой доктора Грина.

Прогуливаясь по саду, мы задержались под гигантским вьюном, поднимавшимся из клумбы прямо к балкону, и Айрс как раз обратил наше внимание на его мощь и великолепие, когда все мы ужасно испугались. Вьюн на наших глазах затрясся и заколебался, как огромная змея, заволновались листья, вся крона сотряслась, словно началось маленькое землетрясение, невероятное в спокойном саду. Затем появились длинные, просто великаньи ноги, качавшиеся над нашими головами. Капитан Гэхеген, промахнувшись с последней опорой, спрыгнул на мощеную дорожку и, широко улыбаясь, предстал перед нами.

— Умоляю, простите меня, — сказал он, — я наношу дневной визит. Я зашел на чай, точнее сказать, запрыгнул на чай, и теперь только выпрыгнул.

Я ответил, возможно, несколько прохладно, что всегда рад посетителям, но они обыкновенно входят через парадную дверь. А он спросил, и довольно вызывающе, неужели мне непонятна поэтичность Ромео и романтика лазанья на балкон. Я предпочел не отвечать, но мой друг, доктор Грин, смотрел на вьюн со странным любопытством, что, скорее, было некоей причудой, он ведь пристрастен к ботанике, после чего с тонкой язвительностью произнес: «Не насмешка ли над Ромео, что на балкон может залезть такое растение?.. Вряд ли увидишь, как оно звонит в колокольчик и входит в парадную дверь. Когда не классифицируешь, умение лазать — не самый надежный признак. В делах природы надо двигаться вниз, чтобы попасть наверх».

— Так я и думал! — сказал мистер Понд.

— Нелепым этим приключением сильнее всех раздражен был художник по фамилии Айрс, — продолжал викарий. — Слова его прозвучали вызывающе, когда он хладнокровно сказал: «Что ж, взобраться здесь так же просто, как по большой зеленой лестнице. Я сам с этим справлюсь, если до того дойдет». И тут я впервые понял, в подобных делах я не слишком скор в мыслях, что Гэхеген смотрит на него во все глаза и отвечает резко: «Надо ли понимать, что до этого дойдет?» И тут оба они друг на друга уставились, и я впервые догадался, почему они друг друга ненавидят и каков смысл сцены, случившейся в спокойном моем саду. Что ж, по возможности быстрее перейду к кульминации этой опрометчивой похвальбы, вызова и соперничества, достойных трагедии. Разумеется, я не знаю, чья трагедия страшней. Спустилась ночь, взошла луна, хотя было еще не слишком поздно, и в саду, и без того тенистом, пролегли новые тени, когда я случайно выглянул из кабинета, расположенного на втором этаже. Я курил и читал, когда услышал шум, похожий на собачий лай или даже вой. Беспечно выглянув в окно, я подумал, что это одна из собак доктора Грина, и не обеспокоился, но то ли от призрачности залитого лунным светом почти безумного сада, то ли от таинственного предчувствия звук исподволь показался мне глуше и ужаснее, чем он был на самом деле. Высоко надо мною вставала ясная луна, по темному саду стлались густые тени, а на дорожках и на стене напротив лежали большие, бледные заплаты лунного света, четкие, словно картонная рама в фантастическом театре теней. Возможно, такое сравнение явилось оттого, что свет и тени перемежались и все пространство вокруг делили на разные плоскости, вертикальные и горизонтальные, как листы черного и белого картона, из которых дети вырезают фигурки для этого театра. Словом, я очень явственно представил себе такой театр и тут же увидел силуэт теневой пантомимы, который двигался вдоль стены. Чья это тень, я понял сразу. Разумеется, она была искажена и перекошена, вы же знаете, как обманчивы тени, но я рассмотрел шевелящиеся пряди, напомнившие мне о Степке-Растрепке. Кажется, я говорил вам, что Айрс старался походить на художников прошлого, не стригших волос. Кроме того, он как-то лениво сутулился, это тоже бывает у художников, но сейчас сутулые плечи были слишком высоко подняты, тени ведь все преувеличивают. В следующее мгновение на стене появилась вторая карикатура, и с ней ошибиться было еще труднее. Она тоже быстро передвигалась, и передо мною проходила уже не просто пантомима теней, но грубый фарс, от которого у меня дрожь прошла по коже.

— Тени очень обманчивы… — произнес мистер Понд, и опять друзья уставились на него, не потому, что слова были важны, но потому, что они казались пустыми, совершенно ненужными. Прежде чем замолчать, Понд добавил: — А самое обманчивое в них то, что они очень точны.

— Ну, знаете! — не сдержался Уоттон, но его довольно умеренную несдержанность заслонил один из порывов, раза два порождавших у гигантского Гэхегена нелепые жесты и, пусть отрешенные, но весьма бурные попытки вмешаться. С поклоном учтивым, почти изысканным, хотя и не лишенным высокомерия, он повернулся к своему обвинителю и произнес:

— Вам нет нужды тревожиться, сэр, это один из парадоксов мистера Понда. Мы очень гордимся нашим Пондом и его парадоксами. Вы можете их испробовать даже в ванной. Парадоксы Понда — в каждом доме. Что бы делала мать семейства без пондовских…

— Не валяйте дурака, Гэхеген, — сказал Хьюберт Уоттон, и в голосе его зазвенела сталь, весьма уважаемая его друзьями. В наступившей тишине мистер Понд кротко выговорил:

— Никогда в жизни я не говорил парадоксами. Это все — общие места.

Викарий выглядел определенно сбитым с толку, но самообладания не потерял и продолжил свой рассказ.

— Боюсь, все это не очень важно для моей истории, особенно если учесть, что к главному я еще не перешел. Обманчивы тени или нет, тоже не так важно, потому что минуту или две я видел самих людей. Правда, одного я видел мельком, секунду, зато второго — вполне отчетливо.

Первый, длинноволосый, которого я отождествил с художником, пробежал по залитой лунным светом дорожке, скрылся в густой тени вьюна и стал взбираться по нему вверх, тут не может быть сомнений.

Второй мгновение стоял, при полном свете луны всматриваясь вниз, и на его счет у меня тоже нет сомнений. То был капитан Гэхеген, в армейской форме, с большим армейским револьвером в руке. Высоким, неестественным голосом он вскрикнул и выругался, глядя на несчастного трубадура, взбиравшегося вверх по романтической лестнице из листьев, как недавно взбирался он сам.

В тот же миг все прояснилось: я увидел, как из путаницы листьев появилась взлохмаченная голова несчастного художника. Она была в тени, но ошибиться я не мог, ее окружал нимб волос, сиявший в лунном свете. Тот же свет падал на лицо капитана, сверкающее, как фотография; и сверкало оно омерзительной ненавистью.

И опять вежливо, но все с той же отрывистостью, вмешался мистер Понд:

— Вы говорите, то была ненависть. А вы уверены, что не ужас?

Викарий был очень умен и, прежде чем ответить, подумал, хотя ничего не понимал. Затем он сказал:

— Я так думаю. А кроме того, отчего бы капитану Гэхегену впадать в ужас от одного только вида мистера Айрса?

— Может, оттого, что тот не подстрижен? — предположил мистер Понд.

— Понд! — резко произнес Уоттон. — Неужели сейчас уместны шутки? Вы же сами говорили, что дело это прискорбное!

— Я говорил, что прискорбно думать об ужасном деле, в котором виновен твой старый друг, — ответил Понд, и после обычной для него неожиданной паузы прибавил: — Но думал я не о Гэхегене.

Ошеломленный викарий, видимо, обращал внимание только на свой рассказ и упорно продолжал:

— Как я уже говорил, капитан Гэхеген выбранил снизу соперника и крикнул, чтобы тот спускался вниз, но сам влезть на вьюн даже не пытался, хотя уже показал, что может с этим справиться. К несчастью, поступил он иначе и еще быстрее. Я видел, как в лунном свете мелькнул голубой ствол поднимавшегося револьвера, потом — красная вспышка, и клуб дыма стал подниматься в небо, подобно облаку. А человек камнем повалился с зеленой лестницы в темноту.

Что происходило там, в темноте, рассмотреть столь же ясно я не мог, но, в сущности, могу сказать, что человек был мертв. Убийца схватил его за ногу и потащил по темным дорожкам сада. И когда до меня донесся отдаленный всплеск, я понял, что он сбросил тело в реку. Как я и говорил, это совершенно серьезное свидетельство о том, что я видел и знаю. Только из долга перед обществом я доверяю его всем, кто может быть в том заинтересован, признавая, что по вине обстоятельств доказать почти ничего нельзя.

На следующее утро Альберт Айрс исчез, но, как вы понимаете, он предупреждал, что очень рано уезжает на этюды.

Точно так же исчез на следующее утро и капитан Гэхеген. Надеюсь, что отпуск его как раз закончился, и в любом случае он должен был возвращаться на фронт. Тогда поднимать этот вопрос было совершенно бесполезно, да он и уже тогда представлялся сомнительным, особенно — во времена, когда каждый мужчина на счету. Даже заключенные, и те искупали вину на полях сражений, и сообщение затруднено, и словно пелена отделила всех от огромного лабиринта, именуемого «Где-то во Франции». Но теперь, пусть по личным причинам, для меня очень важно, чтобы капитан на мои вопросы ответил и дал свои объяснения. Кроме того, в моем рассказе нет ничего, чему бы я не был свидетелем.

— Вы все изложили очень ясно, — сказал мистер Понд. — Даже яснее, чем вам кажется. Но даже в самую ясную лунную ночь, как мы уже согласились, тени могут быть очень обманчивы.

— Это вы уже говорили, — раздраженно произнес сэр Хьюберт.

— И, как я тоже говорил, — невозмутимо заметил мистер Понд, — обманчивее всего тени тогда, когда они точны.

Опустилась тишина, она становилась все напряженнее; поскольку после беспорядочной словесной перестрелки, затеянной мистером Пондом и отвлекавшей от беседы, все почувствовали, что теперь ничто не отдалит главного. На некоторое время воцарилось бездействие — Гэхеген, становившийся все угрюмее, сидел недвижно, как будто сказать ему было нечего. Когда сэр Хьюберт резко спросил, что он может возразить, он ответил, что сказать ему нечего, и поначалу все решили, что говорит он серьезно, если не мрачно.

— Что я могу сказать? Только просить о помиловании. Что я могу ответить? Признаться в ужасном деянии, в мерзком преступлении? Грех мой всегда передо мной?[164]

Адвокат в каком-то холодном возбуждении ощетинился, казалось, тучей электрических иголок.

— Простите, простите! — воскликнул он. — Прежде чем вы скажете хоть слово, одно-единственное слово, помните, что слова ваши имеют уже смысл юридический. По некоторым второстепенным причинам мы лишены свободы действий, но если бы нам пришлось выслушивать признание настоящего убийцы…

Гэхеген закричал, и так громко, что остальные от удивления не заметили в этом крике смеха, пусть и не слишком добродушного.

— Что? — загремел он. — По-вашему, я исповедуюсь в убийстве? Нет, это мне скоро надоест! Не совершал я никакого убийства! Я сказал, что совершил преступление, но каяться перед адвокатишкой не собираюсь!

Он повернулся к священнику, и вдруг и внешность его, и настроение переменились, так что когда он заговорил, то показался просто другим человеком.

— Я хотел сказать, что извиняться я должен перед вами. Что я могу вам сказать, лично вам? Не доброе это дело — говорить о таких вещах слишком пространно. Нехорошо прятаться в толпе или утверждать, что преступление содеяно какими-то несчастными негодяями, отпущенными на время из ада, для которых передышка — рай, пусть и очень земной, вроде мусульманского. Да, я ухаживал за вашей дочерью, когда не имел на то никаких причин, но я не знал себя. Все мы ничего не понимали, в этом отпуске из преисподней. Да, у меня был соперник. Да, он приводил меня в ярость. Я до сих пор прихожу в ярость, когда вспоминаю, что он сделал. Только… — он замолчал, словно опять смутился затруднением.

— Продолжайте, — мягко произнес Понд.

— Только моим соперником был не длинноволосый художник, — сказал Гэхеген.

Хьюберт Уоттон опять пристально взглянул на него, нахмурился, но вполне спокойно предложил ему рассказать все с начала.

— Начать мне лучше с того же места, откуда начался другой рассказ, — заговорил Гэхеген. — С минуты, когда оба мы услышали вой собаки в темном саду. Я должен пояснить, что в ту ночь действительно был с художником Айрсом, мы и правда стали добрыми друзьями, хотя была в этом какая-то романтическая бравада, поначалу хотелось походить на трубадуров.

Я упаковывал свой скудный багаж, вот почему я чистил армейский револьвер. Айрс просматривал один из своих альбомов с этюдами, за этим занятием я его и оставил, и вышел на балкон как раз в то время, когда мистер Уайтуэйз выглянул наружу, привлеченный неожиданным звуком. Но я слышал то, чего не слышал он, — не только звук, похожий на собачий лай, но и свист, каким подзывают собаку.

Более того, я видел то, чего не видел он. На мгновение в просвете ажурной решетки появилось белое в лунном свете лицо Поля Грина, выдающегося деятеля науки. Он выдающийся, и внешность у него выдающаяся — помню, я подумал, как хороша его голова, черты под луной отливают серебром и почти прекрасны. Но была причина, по которой взгляд мой задержался на этой серебряной маске: на ней застыла улыбка, в которой было столько ненависти, что у кого угодно похолодела бы кровь.

Лицо исчезло, и опять мои впечатления не слишком разнятся с впечатлениями викария, разве что я не видел происходившего у меня за спиной. Но повернулся я как раз вовремя, чтобы заметить, как кто-то пробежал по дорожке и стал взбираться по вьюну. Лез он быстро, куда быстрее меня, но рассмотреть его или узнать в тени листьев было нелегко.

Я понял, что конечности у него длинные и, как было сказано, он широкоплечий и сутулый. А потом, как и викарий, я увидел высунувшуюся из листвы лохматую голову; волосы в лунном свете напоминали венец. И тут во второй раз за ночь я увидел то, чего не видел викарий. Ромео, карабкающийся трубадур, повернул голову, и на мгновение предстал передо мной черный на лунном фоне профиль. «Боже мой! — подумал я. — Это собака!»

Викарий отозвался слабым, умоляющим эхом, адвокат — резким движением, будто хотел вмешаться, а Уоттон отрывисто попросил друга продолжать, отчего тот внезапно сник, словно бы отключился, поддавшись слабости, тревожной, как предложение выйти вон.

— Интересный был человек Марко Поло, — заговорил капитан обычным, разговорным тоном. — Да, кажется, это — Марко Поло, венецианец, или кто-то еще из средневековых путешественников. Обыкновенно считают, что они просто рассказывали длинные басни о мандрагоре и сиренах, но потом стало ясно, что во многих случаях их небылицы оказались правдой. В общем, он говорил, что видел людей с собачьими головами. Так вот, если вы присмотритесь к крупным обезьянам, то увидите, что головы их очень похожи на собачьи; даже сильнее, чем головы обезьян помельче — на человеческие.

Мистер Литтл, адвокат, проницательно сдвинул брови и принялся бдительно перелистывать какие-то свои бумаги.

— Секундочку, капитан Гэхеген, — вмешался он, — мне представляется, что вы и сами в некотором смысле путешественник и в самых разных местах собирали их истории. А эту, мне кажется, вы обнаружили в «Убийстве на улице Морг».

— О, если бы! — отвечал капитан.

— В той истории, — продолжал адвокат, — была, мне помнится, беглая обезьяна, не подчинившаяся хозяину.

— Да, — выговорил Понд низким, похожим на вздох голосом. — Но в данном случае нельзя сказать, что она не подчинилась хозяину.

— Будет лучше, если конец этой истории вы расскажете сами, Понд, — неожиданно и непонятно успокаиваясь, сказал Гэхеген. — Не знаю, как, но вы, очевидно, разгадали всю историю еще до того, как я начал ее рассказывать.

Мистер Литтл был чем-то раздражен и произнес нетерпеливо:

— Мне представляется, что свою удивительную историю капитан рассказал весьма мелодраматично и сбил нас с толку. Но в моих заметках имеется запись, что он определенно произнес: «Кто-то пробежал по дорожке и стал взбираться по вьюну».

— Я был педантично точен, — сказал Гэхеген, снисходительно поводя рукой. — Я осторожно выбрал слово. КТО-ТО бежал и взбирался. Ни в какие богословские или философские домыслы о том, кто такая обезьяна, я не вдавался.

— Это ужасно! — воскликнул глубоко потрясенный священник. — Вы уверены, что я видел именно обезьяну?

— Я был рядом и видел профиль, когда вы видели только тень, — отвечал капитан.

— Нет, — мягко вступился мистер Понд, — он тоже видел профиль, но не поверил увиденному, потому что то была тень. Это я и имел в виду, когда говорил, что обманчивее всего тени, которые точнее всего. В девяти из десяти случаев тень на прототип не похожа, но может случиться так, что она в точности ему соответствует. Мы ждем искажений, а если их нет, бываем обмануты. Викарий не удивился бы, если бы Айрс отбрасывал неуклюжую тень свирепого горбуна. Но ведь это и был свирепый горбун. Я это понял, услышав, что сами вы выглядели точно таким, как есть. Отчего б вам выглядеть правильно, если вторая тень искажена до неузнаваемости?

— С моего места ошибиться было невозможно, — сказал Гэхеген. — Я знал, что это обезьяна, и догадывался, что появилась она из питомников выдающегося биолога. Все это можно было воспринять как страшноватую шутку, была у меня такая надежда, но рисковать я не мог, я-то знаю, такие обезьяны отнюдь не шутка. В лучшем случае она могла бы покусать, а в худшем… Что ж, можно вообразить любой кошмар… В интересе вашего биологического друга к животным были и другие стороны — вивисекция, прививки, яды, наркотики; Бог его знает, что там могло быть замешано!.. Так что зверя я застрелил и, боюсь, не стану раскаиваться. Тело бросил в реку, течение в ней быстрое, мощное, и насколько мне известно, ничего о нем больше не известно. Разумеется, доктор Поль Грин объявлений в газетах не давал.

От головы до ног по телу массивного пастыря внезапно пробежала дрожь, а когда спазм миновал, он с трудом выговорил, что дело — страшное.

— Именно это я имел в виду, — сказал мистер Понд, — когда говорил, что неприятно слышать, как старого знакомого обвиняют в ужасном деянии. И то же самое имел я в виду, когда говорил, что ключ ко всем загадкам — в увечье доктора Грина.

— Даже теперь, — пробормотал викарий, — мне не совсем ясно, что вы под этим подразумеваете.

— Все тут очень скверно, — отвечал Понд, — однако я полагаю, мы смело можем утверждать, что наш доктор — безумен, и в буквальном смысле слова. Мне, надеюсь, известно, что свело его с ума. Он личность, и великолепная, любит дочь викария, немало преуспел, очень привлекателен, как справедливо сказал Гэхеген, и к тому же весьма деятелен. Но все объясняется тем, что по несчастью он — калека.

Последней каплей в чаше его безумия стало нечто, при некотором воображении достаточно понятное и не слишком неестественное, если причина умопомешательства вообще может быть естественной. Соперники похвалялись при нем умением делать то, на что он неспособен. Сперва один из молодых людей хвастался уже сделанным, а вы, Гэхеген, именно хвастались, незачем это отрицать. Второй поступил хуже — он посмеялся над тем, что для него просто, тогда как для Грина совершенно невыполнимо.

Вполне естественно, разум его ухватился за слова о том, что умение лазать — еще не знак превосходства, что взобраться до самого балкона способен и безмозглый вьюн, что обезьяна карабкается лучше человека. «Чтобы добраться до того, что наверху, двигаться надо вниз». Если рассматривать ответ как логичную и остроумную колкость, он весьма неплох. Но разум Грина способен не только на логику и на колкости. Обезумев от ревности и страсти, он прямо кипел, а к тому же был уже слегка не в себе. Будем надеяться, что он хотел только показать им, но показал именно это.

Мистер Литтл, адвокат, все еще смотрел на собеседников без выражения. Ему, очевидно, не нравился Гэхеген, который умел вывести из себя почтенных, законопослушных юристов.

— Не знаю, ждут ли от нас, что мы примем эту невероятную историю, хотя бы и с гипотезой мистера Понда, — проговорил он довольно резко. — Однако мне хотелось бы задать еще один вопрос.

Он сверился со своими бумагами, после чего посмотрел еще пронзительнее и сказал резким тоном, усвоенным на перекрестных допросах:

— Не правда ли, капитан Гэхеген, вы приобрели изрядную славу рассказчика невероятных историй? В моих записях сказано, что однажды вы ублажали присутствовавших, повествуя о виденных вами шести гигантских морских змиях, каждый из которых проглатывал последующего? Вы рассказывали о великане, с головою закопанном в холме? Вы же, по-видимому, создали чрезвычайно наглядное описание водяного смерча, замороженного от земли и до самого неба. И ваш занимательный рассказ о развалинах Вавилонской башни…

Сэр Хьюберт Уоттон, при всей своей внешней простоте, обладал здравым смыслом, который иногда срабатывал не хуже кувалды. На протяжении почти всей беседы он хранил поистине беспристрастное молчание, но последний всплеск недоброжелательности пресек с такой энергией, что адвокат просто онемел.

— Слушать это все не желаю! — воскликнул он. — Мы знаем Гэхегена, и его байки — просто вздор, но ваши попытки обернуть их против него — вздор еще больший. Если вы предъявите серьезные обвинения, мы согласны предоставить вам все возможности для их доказательства. Но если вы собираетесь говорить о вещах, которые никто, включая самого Гэхегена, не принимает всерьез, то их я отвергаю!

— Очень хорошо, — отрывисто продолжал мистер Литтл, — последний мой вопрос будет свойства самого практического. Если капитан Гэхеген содеял только то, о чем говорит, то какого же черта он не сказал об этом раньше? Зачем скрылся? Почему на следующее утро бросился в бега?

Питер Гэхеген с усилием поднялся со своего места. На адвоката он так и не оглянулся, глаза его с глубоким сожалением прикованы были к пожилому священнику.

— И на этот вопрос есть ответ, — сказал он, — но никому, кроме мистера Уайтуэйза, я его не дам.

И как только мистер Уайтуэйз услышал этот отказ, он, что весьма странно, тоже покраснел и протянул Гэхегену руку.

— Я верю вам. И заставили меня вам поверить именно последние ваши слова.

Адвокат, исполненный презрения, но брошенный уже и собственным клиентом, затолкал бумаги в маленький черный чемоданчик, чем и завершился этот неформальный обмен мнениями.

* * *
Правдивый ответ на последний вопрос Гэхеген дал позднее. Он сказал правду той, кому говорил все, — Джоан Варни, с которой был помолвлен. И она, как ни странно, его поняла.

— Я убегал не от полиции, — сказал он. — Я бежал от девушки. Знаю, звучит это дико, но тогда я на самом деле считал, что делаю как лучше для нее в ситуации отвратительной, среди множества отвратительных альтернатив. Я на следующее утро знал, что показалось викарию: он видел, как я совершил убийство. Допустим, это бы я опроверг… Но ей пришлось бы узнать для начала, что ее старый друг, воспитатель ее любимых зверей — на самом деле кошмарный безумец, способный нанести ей гнусную обиду. Это в лучшем случае. Но дело не только в том. Я вел себя так плохо, как другие; я оказался в стыдном и ложном положении. Если бы я остался, меня ждала бы трясина ничтожных объяснений и бесполезных раскаяний, и трудно было бы разобрать, для кого они больней — для меня или для нее. Тут мне явилась мысль, странная, тайная, почти подсознательная, и я не мог от нее избавиться: пусть думает, что думает, а потом, во времена тихие, будет помнить, что из-за нее один мужчина убил другого. Пусть ужаснется, но не будет унижена. А в голове моей все звучал безумный шепоток: в конце концов она будет немного… гордиться.

— Думаю, на ее счет ты был прав, — по обыкновению искренне сказала Джоан. — И все равно ты должен был сказать ей правду.

— Джоан, — ответил он, — у меня просто не хватило мужества.

— Я знаю, — сказала она. — А еще я знаю, как ты заслужил свой орден. Я своими глазами видела, как ты перепрыгнул пропасть, и чуть не упала в обморок. Но в том-то с вами и дело, блистательные воины, — она приветливо подняла голову, — вам не хватает мужества.

Ходульная история

Трое старых друзей толковали о немецких делах — сэр Хьюберт Уоттон, весьма известный чиновник; мистер Понд, совсем неизвестный чиновник; и капитан Гэхеген, не составивший ни одной бумаги, но прекрасно сочинявший самые дикие истории. Точнее сказать, их было четверо — к ним присоединилась Джоан, скромная молодая женщина со светло-каштановыми волосами и темно-карими глазами.

Гэхегены только что поженились, и капитан становился при жене особенно красноречивым.

Походил он на щеголя времен регентства[165]. Мистер Понд походил на рыбу с круглыми глазами и сократовским лбом, сэр Хьюберт Уоттон — на сэра Хьюберта Уоттона, что друзья очень ценили.

— Какой позор! — говорил сэр Хьюберт. — Что они делают с евреями! Приличных, прилежных, безвредных людей, в которых не больше коммунизма, чем во мне, выгоняют без выходного пособия! Вы согласны со мной, Гэхеген?

— Еще бы! — ответил капитан. — Я евреев не обижаю. Три с половиной раза чуть было не обидел, но сдержался. Что же до сотен или тысяч бедных скрипачей и шахматистов, их обижать не надо. Но ведь они сами себя обижают, когда так преданы Германии — и там, и даже здесь.

— Ну это преувеличено, — сказал мистер Понд. — Помните Шиллера, во время войны? Шуму не было, я знаю точно, ведь такие дела по моему ведомству. Вообще я не люблю шпионских историй, это самые скучные из детективов, но эта история очень уж неожиданно кончилась. Конечно, вы знаете, что в военное время жизни нет от любителей, как у герцога Веллингтона не было жизни от писателей. Мы преследовали шпионов, любители нас. Какие-то маньяки являлись к нам и говорили, что такой-то или такой-то похож на шпиона, а мы никак не могли втолковать, что шпион на шпиона не похож. Немцы очень старались скрыть своих помощников: одни были совсем незаметны, другие — слишком заметны, одни — чересчур малы, другие чересчур велики, чтобы их увидеть…

В честных глазах Джоан Гэхеген засветилось удивление.

— Простите, — сказала она, — разве так бывает?

Муж ее, и без того возбужденный, весело засмеялся.

— Бывает, дорогая, бывает! — воскликнул он. — Пожалуйста, вот пример. Вспомни бедных Бэлем-Браунов из Масуэлл-хилла. Пришел он со службы, взял косилку, и видит — из газона торчит что-то рыжее, вроде шерсти. Друг мой Понд, собравший самую лучшую коллекцию усов (конечно, после сэра Сэмюела Сподда), тут же установил, что это — волосы одного из сынов Енаковых[166], судя по качеству — еще живого. Однако профессор Путер возразил, что это — титан, ибо, как известно, Юпитер схоронил их под Этной, под Оссой и под тем холмом, на котором стоит Масуэлл-хилл. Домик моих несчастных друзей разобрали, холм раскопали, и обнаружили чудище вроде сфинкса. Увидев его лицо, миссис Бэлем-Браун испугалась и сообщила репортерам, что оно великовато. Но мистер Понд, проходивший мимо, заметил, что оно — маловато, что вскоре подтвердилось. Чтобы сократить простую, ходульную историю…

— Да, пожалуйста! — вскричала Джоан.

— …скажу, — продолжал Гэхеген, — что титан был очень длинный и лицо его, по законам перспективы, едва виднелось в небесах. К счастью, он ушел и утонул в океане.

Видимо, он собирался читать лекции в Америке, подчиняясь еще одному закону, гласящему, что, если тебя заметили, ты обязан их читать.

— Надеюсь, это все? — спросила Джоан. — Ну хорошо, ты говоришь ради разговора, но ведь мистер Понд зря не скажет. Что же вы имели в виду?

Мистер Понд тихо откашлялся.

— Слова мои и впрямь связаны с одной историей, — сказал он, — сам я не вижу в них ничего странного, но, вероятно, объяснить их надо.

И — как всегда, не без дотошности — он рассказал то, что мы перескажем.

Случилось это на модном морском курорте, где размещался и крупный порт, а потому и профессионалы, и любители зорко глядели, нет ли шпионов.Округом ведал сэр Хьюберт, городком — мистер Понд, который расположился на незаметной улочке, в небольшом доме, с двумя помощниками — молчаливым, широкоплечим, но коротеньким Ваттом и длинным, говорливым, элегантным Траверсом, которого все называли по имени — Артур. Батт сидел в первом этаже, глядя на дверь, а Траверс — на втором, где хранились чрезвычайно важные бумаги, в том числе единственный план минных заграждений в гавани.

Мистер Понд сидел в доме меньше, он много ходил по городу и хорошо знал свой квартал, надо сказать, неприглядный. Там было несколько хороших, старинных домов, большей частью — пустых, а вокруг теснились истинные трущобы, где, как обычно говорится, «было неспокойно», что опасно всегда, а в военное время — особенно. На улице, прямо за дверью, он не нашел ничего примечательного, но напротив стояла антикварная лавка, изукрашенная по витрине азиатскими саблями, а рядом обитала миссис Хартог-Хаггард, которая была опасней всех сабель на свете.

Такие женщины есть повсюду, они похожи на старых дев с карикатуры, хотя нередко оказываются хорошими матерями и женами. Миссис Хартог-Хаггард была вдобавок похожа на ораторшу с пацифистского митинга, на самом же деле отличалась патриотизмом и даже воинственностью, хотя обе эти крайности, строго говоря, приводят к многословию и одержимости. Бедный мистер Понд хорошо запомнил тот злосчастный день, когда угловатая фигура заметалась у входа и подозрительный взор впился в него сквозь очки.

Войти и впрямь было нелегко, дверь только что чинили, досок не убрали, но гостья покричала на рабочих и, еще не дойдя до цели, создала гипотезу.

— Мистер Понд, — крикнула она в самое ухо бедному хозяину, — он социалист! Ворчит о каких-то профсоюзах, я сама слышала! Что они делают у вашей двери?

— Простите, — отвечал мистер Понд, — сторонник профсоюзов — еще не социалист, а социалист — еще не пацифист, тем более — не изменник. Если не ошибаюсь, наши главные социалисты верят Марксу, и все они — за союзников, не за Германию. Бывший лидер портовой стачки говорит патриотические речи, зовет в армию…

— Нет, он не англичанин, — сказала гостья, имея в виду пролетария за дверью.

— Спасибо, миссис Хартог-Хаггард, — терпеливо сказал Понд. — Я распоряжусь, чтобы о нем собрали сведения.

Так он и сделал со всей тщательностью аккуратного человека. Рабочий и впрямь был не очень похож на англичанина, хотя казался скорее шведом, чем немцем. Выяснилось, что фамилия его — Питерсон, а может — и Петерсен; а мистер Понд усвоил последний урок мудрых: прав бывает и дурак.

Однако он забыл этот случай и удивленно оторвал взор от стола, за которым обычно сидел Батт, увидев воинственный силуэт давешней гостьи. На сей раз ей не помешали баррикады, да она и не помнила о былых подозрениях, новые были важнее — гадюка пригрелась на ее собственной груди. Раньше она не замечала своей гувернантки; Понд — замечал, и недавно видел, как коренастая, белесая девушка ведет четверых детей со спектакля «Кот в сапогах». Мало того, он слышал, как она рассуждает о фольклоре, и улыбался про себя немецкой дотошности, которая видит фольклор там, где надо видеть сказку.

— Она часами сидит взаперти! — хрипела миссис Хартог-Хаггард. — Наверное, подает сигналы. Или уходит по запасной лестнице. Как вы думаете, что это такое?

— Истерия, — ответил мистер Понд. — Любой врач вам скажет, что истерики скрытны и угрюмы, они не всегда кричат на весь дом. Во многих немцах есть истеричность, она совсем не похожа на возбудимость латинян. Нет, миссис Хартог-Хаггард, ваша гувернантка не лазает по запасной лестнице. Она размышляет о том, что дети ее не любят, о мировой скорби, о самом бегстве. Ей ведь и впрямь нелегко.

— Она не молится вместе с нами! — продолжала английская патриотка. — Еще бы, ведь мы молимся о победе Англии!

— Молитесь лучше, — сказал мистер Понд, — о бедных англичанках, которых долг или бедность удержали в Германии. Если она любит свою страну, это значит, что она — человек. Если она выражает свою любовь застенчиво и угрюмо, это значит, что она — немка. А еще это значит, что она — не шпионка.

Однако он снова внял предупреждению и заговорил с ученой девицей под каким-то легкомысленным предлогом — если что-нибудь, связанное с ней, могло остаться легкомысленным.

— Вот вы смотрели этот спектакль, — серьезно сказал он. — Вероятно, он вам напомнил лучшее из немецких творений.

— Вы имеете в виду «Фауста»? — спросила она.

— Нет, сказки братьев Гримм, — ответил он. — Не помню, есть ли у них «Кот в сапогах», но что-то такое есть. По-моему, это лучшая сказка в мире.

Она прочитала короткую лекцию о параллельных сюжетах, а он улыбался про себя, думая о том, что все эти ученые рассуждения относятся к сюжету, который только что воплощала прелестная Пэтси Пикклз в шляпе и в трико и сам Альберто Туцци, родившийся в окрестностях Лондона.

Вернувшись к себе, он увидел у дома миссис Хартог-Хаггард и решил, что ему снится страшный сон; вероятно, теперь заподозрили его, он ведь беседовал с тевтонкой. Однако он плохо знал миссис Хартог — она мгновенно забывала былые подозрения.

— Мистер Понд! — вскричала она. — Вы знаете, что там, напротив?

— Кажется, да, — робко ответил он.

— Я не читала эту вывеску! — негодовала гостья. — Все темное, старое… еще эти кинжалы. Нет, какая наглость! Взял и написал свою фамилию, «Шиллер»!

— Да, он написал «Шиллер», — согласился мистер Понд, — но я не уверен, что это его фамилия.

— Он живет под чужим именем? — всполошилась она. — Какой ужас!

— Спасибо, — сказал мистер Понд и встал так быстро, что мог показаться невежливым, — я посмотрю, что тут можно сделать.

Чтобы проверить в третий раз подозрения соседки, он прошел примерно десять шагов, отделявшие его от лавки Шиллера. Хозяин, с виду очень мирный, если не подобострастный, стоял среди сабель и ятаганов; и гость, опершись о прилавок, доверчиво обратился к нему:

— Ну зачем вы это делаете? Они же разобьют витрину из-за этой дурацкой фамилии! Да, я знаю, вы не виновны. Вы не вступали в Бельгию, на что вам? Вы не сжигали лувенскую библиотеку, не топили «Лузитанию». Так и скажите! Почему вам не зваться Леви, как ваши предки, восходящие к самому древнему священству в мире? Рано или поздно у вас будут беды и с немцами. Не едете же вы в Стратфорд и не называете себя Шекспиром!

— Против моего народа, — сказал мистер Леви, — много предубеждений.

— Их будет еще больше, — сказал мистер Понд, — если вы не примете моего совета.

И ушел из лавки к себе.

Широкоплечий мистер Батт встал при его появлении, но Понд махнул рукой и, закурив сигарету, стал медленно ходить по комнате. Сумерки сгущались, он часто глядел через улицу, на витрину со странными, старинными саблями, а между ним и ею вставала рамка еще не убранных лесов — рабочие кончили все, но не все убрали, и оставшиеся доски мешали смотреть, особенно — в сумерках. Однажды ему показалось, что мелькнула какая-то тень, и его охватил страх, тесно связанный со скукой, этим окаменелым нетерпением, которое мы вправе счесть одной из мучительнейших мук.

И тут он понял, что нет никакой тени, просто в лавке погасили свет и засверкали своим блеском странные кривые лезвия, похожие на крюк и гибкие, словно змея. Рассеянно и сонно он подумал о том, какая пропасть лежит между христианским миром и другой, великой частью человеческой цивилизации, — так сонно, что уже не мог бы отличить орудие труда от орудия пытки. Быть может, он вспомнил, что сражается со злым варварством; быть может, там, у безвредного и несчастного созданья, уловил запах Востока, но тяжесть своей работы он ощутил, как никогда.

Он встряхнулся, напомнив себе, что надо делать дело, а не страдать из-за атмосфер, и вообще стыдно лениться, когда помощники работают, один здесь, внизу, другой — наверху. Однако, обернувшись, он увидел, что Батт не работает, а тоже смотрит в полутьму, почти онемев от удивления. При его обычном спокойствии, при его прозаичности это было не к добру.

— Что-то случилось? — спросил Понд тем мягким голосом, который так подбадривал людей.

— Да, — отвечал Батт. — Я не знаю, сделать ли мне подлость. Очень подло говорить о товарищах, даже намекать. Но ведь есть и Англия, правда?

— Несомненно, Англия есть, — серьезно сказал мистер Понд.

— Ну, что же, — проговорил Батт, — меня беспокоит Артур.

Он глотнул воздуху и попытался снова:

— Не столько он, сколько… то что он делает. Нет, так еще хуже! Вы ведь знаете, он на той неделе обручился. Вы видели его невесту?

— Еще не имел чести, — ответил Понд.

— Так вот, он ее сегодня привел, когда вас не было. Они ходили на «Кота в сапогах» и очень развеселились. Тут все в порядке, он был свободен, странно другое — она пошла наверх, хотя он ее не приглашал, мы же туда никого не пускаем. В этом случае, только в этом, я ничего поделать не мог. Вообще-то мы в полной безопасности, то есть бумаги в безопасности. Дверь одна, мы с вами сидим напротив, да и ходим сюда только мы трое. Конечно, она могла пойти просто так, по наивности, потому и нельзя было ее одернуть. И все-таки… Ну, она очень хорошенькая и, наверное, хорошая, но чего-чего, а наивности в ней нет.

— Какая она? — спросил мистер Понд.

— Как бы вам сказать… — мрачновато произнес помощник. — Теперь все мажутся и красятся, это ничего не значит… да, все, но не самые наивные. По-моему, она человек порядочный, но прекрасно разбирается в том, что можно делать, что — нет.

— Если она собирается выйти замуж за Артура, — с необычной серьезностью сказал мистер Понд, — она должна знать, какая у него работа, и печься об его чести. Как ни жаль, я попрошу рассказать о ней подробнее.

— Она высокая, — начал Батт, — элегантная или, скорей… нет, именно элегантная. Волосы у нее красивые, золотистые — такие золотистые, что при темных глазах кажется, будто это парик. Высокие скулы — не шотландские, резче, и зубы длинноваты, хотя и не торчат.

— Он познакомился с ней в Безансоне, недалеко от Бельфора? — спросил мистер Понд.

— Странно, что вы об этом спросили, — как-то горестно сказал Батт. — Да, именно там.

Мистер Понд ничего не ответил.

— Нет, — выговорил Батт, — не думайте ничего такого! Я постараюсь очистить Артура от всяких…

Потолок над ними затрясся, раздался грохот, потом — топот, наступила тишина. Ни один человек, знакомый с мистером Пондом, не подумал бы, что он может так взбежать по лестнице.

Распахнув дверь, они увидели все, что нужно. Артур Траверс лежал ничком на полу, а между лопатками у него торчала странная шпага. Батт нетерпеливо схватил рукоять и с удивлением понял, что она прошла сквозь все тело, ковер, даже пол, так что вытащить ее он не может. Понд уже пощупал пульс у своего помощника.

— Друг наш умер, — сказал он. — Лучше ничего не трогать, пока все не осмотрят как следует.

И, торжественно глядя на Батта, прибавил:

— Вы хотели очистить его. Что ж, он чист.

Молча прошел он к письменному столу, где хранился в тайном ящике план гавани, и, поджал губы, увидел, что ящик — пустой.

Потом он направился к телефону и позвонил примерно шести людям, а в следующие сорок пять минут сделал примерно двадцать дел, но не сказал ни слова. Наконец, сильно запинаясь, заговорил Батт:

— Ничего не пойму. Невеста эта ушла, да и не может женщина так пригвоздить к полу.

— Да таким гвоздем, — откликнулся Понд, и замолчал.

О странном оружии гадали все больше и больше. Довольно легко понять, почему убийца и грабитель оставил его — он не смог его вытащить, а может, и перепугался, услышав на лестнице топот, и убежал, вероятно, через окно. Однако, что же это за оружие? Оно было длинное, как палаш, но другой формы. Рукоять, без головки, не уступала лезвию в длине, но не в ширине; оно сужалось прямоугольным треугольником. Понд смотрел на него, думал и ничего не понимал. Железо и ярко окрашенное дерево навели его на мысли о лавке, увешанной диковинными и дикими саблями, но здесь все было грубее, да и ярче. Мистер Шиллер, он же Леви, начисто отпирался, а главное — все знатоки первобытного или восточного оружия никогда не видели ничего подобного.

Тьма сменилась довольно сумрачной зарей, когда установили, что невеста исчезла, по-видимому, вместе с планом. К этому времени уже знали, что она вполне способна украсть и даже убить. Но никакая женщина не могла бы пригвоздить человека к полу этим тяжелым, странным предметом; и никто не понимал, почему она его выбрала.

— Я бы все понял, — с горечью говорил Батт, — если бы не нож… или меч, что ли. У Леви его не было. Не было и в Азии, и в Африке… Да нигде не было, ни в одном из племен, про которые говорили эти ученые типы. Все остальное понятно, но тут…

Мистер Понд очнулся впервые за все эти дни.

— Ах! — воскликнул он. — Как раз это одно и понятно.

Надеюсь, мы с достаточной осторожностью намекнули, что он не так уж радовался встречам со своей соседкой, не стремился к ним, как олень на источники вод — скорее отшатывался, как от воды; но в этот раз, когда она пришла к нему с новой жалобой, просто вскочил от восторга. Он хорошо усвоил урок о мудрости глупых. Да, глупость торжествовала, миссис Хартог-Хаггард принесла ключ.

Темная, причудливая фигура появилась в дверях под лесами. Гостья так волновалась, что ей было не до убийств, даже если убитый — друг хозяина. Она снова взялась за гувернантку, уже по другой причине: эта немка водила детей на пантомиму, чтобы отравить им душу жуткими сказками и ужасом германских лесов.

— Их специально засылают, — говорила она тем злым, доверительным тоном, какой использовала в таких случаях. — Да, специально, чтобы они портили нервы нашим детям. Скажите, мистер Понд, есть еще такой народ, как немцы? Отравляют нежные души всякими колдунами и котами! Ну что ж, случилась беда. Так я и знала. Вы ничего не сделали — и все, мне конец! Три мои девочки себя не помнят от страха, а мальчик сошел с ума.

Мистер Понд глядел на нее усталым взглядом, и она повторила:

— Сошел с ума, мистер Понд, видит всякие ужасы. Ему примерещился великан с огромным ножом… великан, вы подумайте!

Мистер Понд вскочил и глотнул воздух, как рыба. Миссис Хартог-Хаггард воззрилась на него.

— Неужели, — воскликнула она, — вы не утешите несчастную мать?

Мистер Понд одумался и сказал торопливо, но вежливо:

— Утешу, и самым лучшим образом. Ваш сын совершенно здоров.

Он был серьезным и строгим, когда обсуждал дело с мистером Баттом, инспектором Гротом и сэром Хьюбертом.

— Беда в том, — сказал он, — что вы не знаете «Кота в сапогах». А еще говорят, что мы живем в просвещенное время.

— Нет, я знаю, — растерянно начал помощник, — умный кот помогает хозяину, что-то ворует для него…

Инспектор громко хлопнул себя по колену.

— Ах, вон что! — воскликнул он. — Значит, это кошка. Я и сам подумал про эти леса вокруг двери, но они слишком низкие, до окна по ним не добраться. А вот если бумаги украл специально обученный кот…

— Простите, — вставил слово мистер Понд, — может ли кот прихватить нож величиной с лопату? Нет, такие ножи носят только великаны. Преступление совершил великан.

Все глядели на него, но он продолжал укоризненно и мягко:

— Я говорю — нет, я горюю об истинных признаках варварства и тьмы. Судя по всему, вы не знаете, что в сказке о Коте есть людоед. Он к тому же и чародей, но на картинках и на сцене его непременно изображают великаном.

Синьор Альберто Туцци, играя роль, использует очень длинные ходули, которые прикрывает штанами. Иногда он просто ходит на них ночью по улицам. Увидеть его некому — хорошие дома заперты, кроме как у мисс Хартог-Хаггард, но у нее на улицу выходит только лестничное окно.

Оттуда ее сын — наверное, в ночной рубашке — и увидел в свете луны настоящего великана с большим окровавленным ножом. Неплохо для детских воспоминаний! А больше смотреть некому. Бедный люд в портовых городах сохранил сельские привычки, тут ложатся рано. Но он и не боялся, что его увидят: он — комедиант, почему бы ему не гулять на ходулях, как в пьесе? Самое умное — то, что он по ним карабкался куда угодно, хоть на крышу. Вот он и поставил их среди досок, полез наверх и убил несчастного Траверса.

— Как только вы это узнали, — вскричал сэр Хьюберт, — надо было сразу же действовать!

— Я и действовал, — слегка вздохнув, ответил мистер Понд. — Сегодня утром, у моря, ходили на ходулях три клоуна с набеленными лицами, раздавали программки. Их задержали. Один оказался синьором Туцци. Рад сообщить, что бумаги были при нем.

Несмотря на свою радость, мистер Понд снова вздохнул.

— Понимаете, — объяснил он, рассказывая все это много лет спустя, — планы мы спасли, но получилась скорее трагедия, чем победа. Хуже всего тут ирония — кажется, ее так и называют трагической. Ну посудите сами, мы смотрели на улицу, видели эти леса, все эти доски, но не считали же их, и уж никак не думали, что выше, над нами. Нам бы увидеть великана, — и мистер Понд, как тогда, вначале, засмеялся, — но он был чересчур велик.

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЗНАЛ СЛИШКОМ МНОГО (сборник)

Лицо на мишени

Гарольд Марч, входивший в известность журналист-обозреватель, энергично шагал по вересковым пустошам плоскогорья, окаймленного лесами знаменитого имения «Торвуд-парк». Это был привлекательный, хорошо одетый человек, с очень светлыми глазами и светло-пепельными вьющимися волосами. Он был еще настолько молод, что даже на этом приволье, солнечным и ветреным днем, помнил о политических делах и даже не старался их забыть. К тому же в «Торвуд-парк» он шел ради политики. Здесь назначил ему свидание министр финансов сэр Говард Хорн, проводивший в те дни свой так называемый социалистический бюджет, о котором он и собирался рассказать в интервью с талантливым журналистом. Гарольд Марч принадлежал к тем, кто знает все о политике и ничего о политических деятелях. Он знал довольно много и об искусстве, литературе философии, культуре — вообще почти обо всем, кроме мира, в котором жил.

Посреди залитых солнцем пустошей, над которыми свободно гулял ветер, Марч неожиданно набрел на узкую ложбину — русло маленького ручья, исчезавшего в зеленых тоннелях кустарника, словно в зарослях карликового леса. Марч глядел на ложбину сверху, и у него появилось странное ощущение: он показался себе великаном, обозревающим долину пигмеев. Но когда он спустился к ручью, это ощущение исчезло; склоны были невысокие, не выше небольшого дома, но скалистые и обрывистые с нависающими каменными глыбами. Он брел вдоль ручья, ведомый праздным, но романтическим любопытством, смотрел на полоски воды, блестевшие между большими серыми валунами и кустами, пушистыми и мягкими, как разросшийся зеленый мох, и теперь в его мозгу возник другой образ — ему стало казаться, что земля разверзлась и втянула его в таинственный подземный мир. Когда же он увидел на большом валуне человека, похожего на большую птицу, темным пятном выделявшуюся на фоне серебристого ручья, у него появилось предчувствие, что сейчас завяжется самое необычное знакомство в его жизни.

Человек, по-видимому, удил рыбу или, по крайней мере, сидел в позе рыболова, только еще неподвижней, и Марч мог несколько минут разглядывать его, как статую. Незнакомец был светловолос, с очень бледным и апатичным лицом, тяжелыми веками и горбатым носом. Когда его лицо было затенено широкополой белой шляпой, светлые усы и худоба, вероятно, молодили его. Но теперь шляпа лежала рядом, видны были залысины на лбу и запавшие глаза, говорившие о напряженной мысли и, возможно, физическом недомогании. Но самое любопытное было не это: последив за ним, вы замечали, что, хотя он и выглядит рыболовом, он вовсе не удит рыбу.

Вместо удочки незнакомец держал в руках какой-то сачок — им пользуются иногда рыболовы, но этот больше походил на обыкновенную детскую игрушку для ловли бабочек и креветок. Время от времени он погружал свою снасть в воду, затем с серьезным видом разглядывал улов, состоявший из водорослей и ила, и тут же выбрасывал его обратно.

— Нет, ничего не выловил, — сказал он спокойно, как бы отвечая на немой вопрос. — Большей частью я выбрасываю обратно все, что попадется, особенно крупную рыбу. А вот мелкая живность меня интересует, — конечно, если удается ее поймать.

— Наверное, вы ученый? — спросил Марч.

— Боюсь, что только любитель, — ответил странный рыболов. — Я, знаете ли, увлекаюсь фосфоресценцией, в частности, светящимися рыбами. Но появиться с таким светильником в обществе было бы, пожалуй, неловко.

— Да, я думаю, — невольно улыбаясь, сказал Марч.

— Довольно эксцентрично войти в гостиную с большой светящейся треской в руках, — продолжал незнакомец так же бесстрастно. — Но очень занятно, должно быть, носить ее вместо фонаря или пользоваться кильками как свечами. Некоторые морские обитатели очень красивы — вроде ярких абажуров, голубая морская улитка мерцает, как звезда, а красные медузы сияют, как настоящие красные звезды. Разумеется, я не их здесь ищу.

Марч хотел было спросить, что же искал незнакомец, но, чувствуя себя неподготовленным к научной беседе на такую глубокую тему, как глубоководные, заговорил о более обычных вещах.

— Живописное местечко, — сказал он, — эта ложбинка и ручеек. Напоминает места, описанные Стивенсоном, где непременно что-то должно случиться.

— Да, — ответил незнакомец. — Я думаю, все потому, что это место само живет, если можно так выразиться, а не просто существует. Возможно, именно это Пикассо и некоторые кубисты пытаются выразить углами и ломаными линиями. Посмотрите на эти обрывы, крутые у основания. Они выступают под прямым углом к поросшему травой склону, а тот как бы устремляется к ним. Это как немая схватка. Как волна, застывшая у берега.

Марч посмотрел на низкий выступ скалы над зеленым склоном и кивнул. Его заинтересовал человек, только что проявивший познания в науке и с такой легкостью перешедший к искусству; и он спросил, нравятся ли ему художники-кубисты.

— На мой взгляд, в кубистах мало кубизма, — ответил незнакомец. — Я хочу сказать, что их живопись недостаточно объемна. Сводя предметы к математике, они делают их плоскими. Отнимите живые изгибы у этой ложбины, упростите ее до прямого угла, и она сделается плоской, как чертеж на бумаге. Чертежи, конечно, красивы, но красота их — совсем другая. Они воплощают неизменные вещи — спокойные, незыблемые математические истины, — именно это называют белым сиянием…

Прежде чем он успел произнести следующее слово, что-то произошло — так быстро, что они и понять ничего не успели. Из-за нависшей скалы послышался шум, словно сюда мчался поезд, и на самом ее краю появился большой автомобиль. Черный на фоне солнца, он казался боевой колесницей богов, несущейся к гибели. Марч инстинктивно протянул руку, как бы тщетно пытаясь удержать падающую со стола чашку.

Одно короткое мгновение казалось, что автомобиль, как воздушный корабль, летит с обрыва, потом — что само небо описывает круг, словно колесо велосипеда, и вот машина, уже разбитая, лежала в высокой траве, и струйка серого дыма медленно поднималась над нею в затихшем воздухе. Немного ниже, на крутом зеленом склоне, раскинув руки и ноги, запрокинув голову, лежал седой человек.

Чудаковатый рыболов бросил сачок и побежал к месту катастрофы, журналист последовал за ним. Когда они приблизились, мотор еще бился и громыхал, иронически и жутко оттеняя неподвижность тела.

Человек был мертв. Кровь стекала на траву из раны на затылке, но лицо, обращенное к солнцу, осталось нетронутым, и от него нельзя было отвести глаз. Такие лица кажутся неуловимо знакомыми: широкое, квадратное, с большой обезьяньей челюстью; большой рот сжат так крепко, что кажется прямой линией; ноздри короткого носа круто изогнуты, словно с жадностью втягивают воздух. Особенно поражали брови — одна была вскинута значительно выше и под более острым углом, чем другая. Марч подумал, что никогда не видел лица, до такой степени полного жизни, как это, мертвое. Энергичную живость, застывшую на нем, еще больше подчеркивал ореол седых волос. Из кармана торчали какие-то бумаги, и Марч извлек визитную карточку.

— Сэр Хэмфри Тернбул, — прочитал он вслух. — Я уверен, что где-то слышал эту фамилию.

Его спутник вздохнул, помолчал минуту, как бы обдумывая что-то, а затем сказал просто:

— Кончился, бедняга. — И прибавил несколько научных терминов.

Марч снова почувствовал превосходство своего собеседника.

— Учитывая обстоятельства, — продолжал этот необычайно осведомленный человек, — мы поступим лучше всего, если оставим тело как есть, пока не известят полицию. В сущности, я думаю, кроме полиции, никому не следует ничего сообщать. Не удивляйтесь, если вам покажется, что я хочу скрыть это от соседей. — Затем, как бы желая объяснить свою несколько неожиданную откровенность, он сказал: — Я приехал в Торвуд повидаться с двоюродным братом, меня зовут Хорн Фишер[167]. Подходящая фамилия для каламбура, правда?

— Сэр Говард Хорн ваш двоюродный брат? — спросил Марч. — Я тоже направляюсь в «Торвуд-парк», к нему, разумеется, по делу. Он с исключительной твердостью защищает свои принципы. На мой взгляд, бюджет, который он отстаивает, — событие величайшего значения. Если бюджет провалится, это будет самый роковой провал в истории Англии. Вы, вероятно, тоже почитатель вашего великого родственника?

— До некоторой степени, — ответил Фишер. — Он великолепный стрелок. — Затем, словно искренне раскаиваясь в своем равнодушии, добавил чуть живее: — Нет, в самом деле, он замечательный стрелок!

Он вспрыгнул на камень, ухватился за уступ скалы и забрался наверх с ловкостью, которой никак нельзя было ожидать от такого вялого человека. Некоторое время он обозревал окрестность; его орлиный профиль резко вырисовывался на фоне неба. Марч наконец собрался с духом и вскарабкался вслед за ним.

Перед ними лежал сырой торфяной луг, на котором отчетливо выделялись следы колес злосчастной машины. Края обрыва были изломаны и раздроблены, словно их обгрызли гигантские каменные зубы; отбитые валуны всех форм и размеров валялись неподалеку, и трудно было поверить, что кто-нибудь мог средь бела дня намеренно заехать в такую ловушку.

— Ничего не понимаю, — сказал Марч. — Слепой он был, что ли? Или пьян до бесчувствия?

— Судя по виду, ни то, ни другое.

— Тогда это самоубийство.

— Не очень-то остроумно покончить с собой таким способом, — заметил тот, которого звали Фишером. — К тому же я не представляю себе, чтобы бедняга Пагги вообще мог покончить самоубийством.

— Бедняга… кто? — спросил удивленный журналист. — Разве вы его знали?

— Никто не знал его как следует, — несколько туманно ответил Фишер. — Нет, один человек его, конечно, знал… В свое время старик наводил ужас в парламенте и в судах, особенно во время шумихи с иностранцами, которых выслали из Англии. Он требовал, чтобы одного из них повесили за убийство. Эта история так на него подействовала, что он вышел из парламента. С тех пор у него появилась привычка разъезжать в одиночестве на машине; на субботу и воскресенье он нередко приезжал в Торвуд. Не могу понять, почему ему понадобилось сломать себе шею почти у самых ворот. Я думаю, что Боров — то есть мой брат Говард — бывал здесь, чтобы видеться с ним.

— Разве «Торвуд-парк» не принадлежит вашему двоюродному брату? — спросил Марч.

— Нет, раньше им владели Уинтропы, а теперь его купил один человек из Монреаля, по фамилии Дженкинс. Говарда привлекает сюда охота. Я вам уже говорил, что он прекрасный стрелок.

Эта дважды повторенная похвала по адресу государственного мужа резанула Гарольда Марча, словно Наполеона назвали выдающимся игроком в карты. Но не это занимало его теперь; среди множества новых впечатлений одна еще не совсем ясная мысль поразила его, и он поспешил поделиться ею с Фишером, словно боялся, что она исчезнет.

— Дженкинс… — повторил он. — Вы, конечно, имеете в виду не Джефферсона Дженкинса, общественного деятеля, который борется за новый закон о фермерских наделах? Простите меня, но встретиться с ним не менее интересно, чем с любым министром.

— Да, это Говард посоветовал ему заняться наделами, — сказал Фишер. — Шум по поводу улучшения породы скота надоел, и над этим уже посмеиваются. Ну, а звание пэра все же нужно к чему-то прицепить! Бедняга до сих пор не лорд… Э, да здесь еще кто-то есть!

Они шли по следам, оставленным машиной, все еще жужжавшей под обрывом, словно громадный жук, убивший человека. Следы привели их к перекрестку дорог, одна из которых шла к видневшимся вдали воротам парка. Было ясно, что машина мчалась сначала по длинной прямой дороге, а затем, вместо того чтобы свернуть влево, понеслась по траве к обрыву — к своей гибели. Но не это приковало внимание Фишера; на повороте дороги неподвижно, как указательный столб, высилась темная одинокая фигура. Это был рослый человек в грубом охотничьем костюме, с непокрытой головой и всклокоченными вьющимися волосами, придававшими ему довольно странный вид. Когда спутники подошли ближе, первое впечатление рассеялось; перед ними стоял обыкновенный джентльмен, который так поспешно вышел из дому, что не успел надеть шляпу и причесать волосы. Как издали, так и вблизи было видно, что он очень силен и красив животной красотой, хотя глубоко посаженные, запавшие глаза несколько облагораживали его внешность. Марч не успел разглядеть его, так как Фишер, к его удивлению, буркнул: «Хелло, Джон», — и, даже не сообщив ему о катастрофе по ту сторону скал, прошел мимо, словно тот действительно был указательным столбом. Сравнительно мелкий этот факт оказался первым звеном в цепи странных поступков нового знакомого.

Человек, мимо которого они прошли, весьма подозрительно посмотрел им вслед, но Фишер продолжал невозмутимо шагать по прямой дороге, ведущей к воротам большого поместья.

— Это Джон Берк, путешественник, — снисходительно объяснил он. — Я полагаю, вы слышали о нем: он охотник на крупного зверя. Жаль, я не мог остановиться и представить вас. Ну, думаю, вы увидите его позже.

— Я читал его книгу, — сказал заинтересованный Марч. — Чудесно описано, как они только тогда обнаружили слона, когда он громадной головой загородил им луну.

— Да, молодой Гокетт пишет прекрасно… Как, разве вы не знаете, что книгу Берка написал Гокетт? Берк только ружье умеет держать в руках, а ружьем книгу не напишешь. Но он тоже, по-своему, талантлив. Отважен, как лев, даже еще отважнее.

— По-видимому, вы неплохо его знаете, — заметил, смеясь, совсем сбитый с толку Марч, — да и не только его.

Фишер наморщил лоб, и взгляд его стал странным.

— Я знаю слишком много, — сказал он. — Вот в чем моя беда. Вот в чем беда всех нас и всей этой ярмарки: мы слишком много знаем. Слишком много друг о друге, слишком много о себе. Потому я сейчас и заинтересован тем, чего не знаю.

— А именно? — спросил Марч.

— Почему умер Пагги.

Они прошли по дороге около мили, перебрасываясь замечаниями, и у Марча появилось странное чувство: ему стало казаться, что весь мир вывернут наизнанку. Мистер Хорн Фишер не старался чернить своих высокородных друзей и родных: о некоторых он говорил даже нежно. И тем не менее все они — и мужчины и женщины — предстали в совершенно новом свете; казалось, что они случайно носят имена, известные всем и каждому и мелькающие в газетах. Самые яростные нападки не показались бы Марчу такими мятежными, как эта холодная фамильярность. Она была подобна лучу дневного света, упавшему на театральную кулису.

Они дошли до ворот парка, но, к удивлению Марча, миновали их, и Фишер повел его дальше по бесконечной прямой дороге. До встречи с министром еще оставалось время, и Марч не прочь был посмотреть, чем кончатся приключения его нового знакомого. Спутники давно оставили позади поросшие вереском луга, и половина белой дороги стала серой от тени торвудских сосен. Деревья громадным серым барьером заслонили солнечный свет, и казалось, в глубине леса ясный день обернулся темной ночью. Однако вскоре между густыми соснами стали появляться просветы, похожие на окна из разноцветных стекол, лес поредел и отступил, и, по мере того как спутники продвигались дальше, его сменили рощицы, в которых, по словам Фишера, целыми днями охотились гости. Примерно через двести ярдов они подошли к первому повороту дороги.

Здесь стоял ветхий трактир с потускневшей вывеской «Виноградные гроздья». Потемневший от времени, почти черный на фоне лугов и неба, он манил путника не больше, чем виселица. Марч заметил, что тут, вероятно, вместо вина пьют уксус.

— Хорошо сказано, — ответил Фишер. — Так оно и было бы, если бы кому-нибудь пришло в голову спросить вина. Но пиво и бренди здесь хороши.

Марч с некоторым любопытством последовал за ним. Отвращение, охватившее Марча, отнюдь не рассеялось, когда он увидел длинного костлявого хозяина; молчаливый, с черными усами и беспокойно бегающими глазами, он никак не соответствовал романтическому типу добродушного деревенского кабатчика. Как ни был он скуп на слова, из него все же удалось извлечь кое-какие сведения.

Фишер начал с того, что заказал пиво и завел с ним пространную беседу об автомобилях. Можно было подумать, что он считает хозяина авторитетом, отлично разбирающимся в секретах мотора и в том, как надо и как не надо управлять машиной. Разговаривая, Фишер не спускал с него упорного взгляда блестящих глаз. Из всей этой довольно мудреной беседы можно было в конце концов заключить, что какой-то автомобиль остановился перед гостиницей около часу назад, из него вышел пожилой мужчина и попросил помочь наладить мотор. Кроме того, он наполнил флягу и взял пакет с сандвичами. Сообщив это, не слишком радушный хозяин поспешно вышел и захлопал дверьми в темной глубине дома.

Скучающий взор Фишера блуждал по пыльной, мрачной комнате и наконец задумчиво остановился на чучеле птицы в стеклянном футляре, над которым на крюках висело ружье.

— Пагги любил пошутить, — заметил он, — правда, в своем, довольно мрачном, стиле. Но покупать сандвичи, перед тем как собираешься покончить жизнь самоубийством, — пожалуй, слишком мрачная шутка.

— Если уж на то пошло, — ответил Марч, — покупать сандвичи у дверей богатого дома тоже не совсем обычно.

— Да… да, — почти механически повторил Фишер, и вдруг глаза его оживились, и он серьезно взглянул на собеседника. — Черт возьми, а ведь правда! Наводит на очень любопытные мысли, а?

Наступило молчание. Вдруг дверь так резко распахнулась, что Марч от неожиданности вздрогнул, в комнату стремительно вошел человек и направился к стойке. Он постучал по ней монетой и потребовал бренди, не замечая Фишера и журналиста, которые сидели у окна за непокрытым деревянным столом. Когда же он повернулся к ним, у него был несколько озадаченный вид, а Марч с крайним удивлением услышал, что его спутник назвал его Боровом и представил как сэра Говарда Хорна.



Министр выглядел гораздо старше, чем на портретах в иллюстрированных журналах, где политических деятелей всегда омолаживают; его прямые волосы чуть тронула седина, но лицо было до смешного круглое, а римский нос и быстрые блестящие глаза невольно наводили на мысль о попугае. Кепи было сдвинуто на затылок, через плечо висело ружье. Гарольд Марч много раз старался представить себе встречу с известным политическим деятелем, но он никогда не думал, что увидит его в трактире, с ружьем через плечо и рюмкой в руке.

— Ты тоже гостишь у Джинка? — сказал Фишер. — Все как сговорились собраться у него.

— Да, — ответил министр финансов. — Здесь чудесная охота. Во всяком случае, для всех, кроме Джинка. У него самые лучшие угодья, а стреляет он — хуже некуда. Конечно, он славный малый, я ничего против него не имею. Только так и не научился держать ружье, все занимался упаковкой свинины или чем-то таким… Говорят, он сбил кокарду со шляпы своего слуги. Это в его стиле — нацепить кокарды на слуг! А еще он подстрелил петуха с флюгера на раззолоченной беседке. Пожалуй, больше он птиц не убивал. Вы туда идете?

Фишер довольно неопределенно ответил, что он придет, как только кое-что уладит, и министр финансов покинул трактир. Марчу показалось, что он был чем-то расстроен или раздражен, когда заказывал выпивку, но, поговорив с ними, успокоился; однако совсем не то ожидал от него услышать представитель прессы. Через несколько минут они не спеша вышли. Фишер стал посреди дороги и принялся смотреть в ту сторону, откуда они начали свою прогулку. Затем они вернулись обратно ярдов на двести и снова остановились.

— Думаю, это и есть то самое место, — сказал он.

— Какое место? — спросил его спутник.

— Место, где его убили, беднягу, — печально ответил Фишер.

— Что вы хотите сказать? — спросил Марч — Он же разбился о скалы за полторы мили отсюда.

— Нет, — ответил Фишер. — Он не разбился о скалы, он даже не падал на них. Разве вы не заметили, что его выбросило на склон, покрытый мягкой травой? Я сразу понял, что в него всадили пулю. — И, помолчав, добавил: — В трактире он был жив, но умер задолго до того, как доехал до скал. Его застрелили, когда он вел машину вот на этом участке дороги, я полагаю, где-нибудь здесь. Машина покатилась прямо, уже некому было затормозить или свернуть. Все очень хитро и умно придумано. Тело обнаружат далеко от места преступления и станут думать, как подумали и вы, что произошел несчастный случай. Убийца — тонкая бестия.

— Разве выстрела не услышали бы в кабачке или еще где-нибудь? — спросил Марч.

— Ну что ж, и слышали, но не обратили внимания, — продолжал добровольный следователь. — И тут убийца все рассчитал. Весь день здесь охотятся, и выбрать нужный момент совсем не трудно. Конечно, это мог придумать только опытный преступник. Но этим не исчерпываются его таланты.

— Что вы имеете в виду? — спросил Марч, и от недоброго предчувствия по его спине пробежали мурашки.

— Убийца — первоклассный стрелок, — сказал Фишер.

Он круто повернулся и пошел по узкой, поросшей травой тропинке, отделявшей большое поместье от заболоченных, покрытых пестрым вереском лугов. Марч от нечего делать побрел за Фишером. Они остановились у деревянного крашеного забора, видневшегося через просветы в высоком бурьяне и боярышнике, и Фишер стал внимательно рассматривать доски. За забором поднимался ряд высоких, густых тополей. Они слабо качались на легком ветру; день склонялся к вечеру, и гигантские тени деревьев резко удлинились.

— Вы могли бы стать хорошим преступником? — дружелюбно спросил вдруг Фишер. — Боюсь, что я не мог бы. Но какой-нибудь взломщик четвертого разряда из меня, наверное, вышел бы.

И прежде чем его спутник успел ответить, он легко перемахнул через забор; Марч последовал за ним без особого усилия, но вконец сбитый с толку. Тополя росли так близко к забору, что они оба с трудом проскользнули между ними, а дальше видна была только высокая живая изгородь из лавров, блестевшая под заходящим солнцем. Марч пробирался через преграды кустов и деревьев, и ему казалось, что впереди не лужайка, а дом с опущенными шторами. Ему казалось, что он влез в окно или в дверь и путь загородили груды мебели. Наконец они миновали изгородь и очутились на заросшей травой лужайке, которая зеленым уступом переходила в продолговатую площадку, по-видимому, крокетную. За ней тянулось небольшое строение — низкая оранжерея, похожая на стеклянный домик из сказки.

Фишер хорошо знал, как одиноки разбросанные службы большого имения. Он понимал, что эти постройки — насмешка над аристократией, гораздо более злая, чем поросшие сорняками развалины. Они не запущены, но заброшены, во всяком случае, забыты. Их тщательно прибирают и украшают для хозяина, который никогда сюда не явится.

Однако, глядя с лужайки на площадку, Фишер обнаружил предмет, который, кажется, вовсе не ожидал увидеть: что-то вроде треноги, поддерживавшей большой диск, похожий на крышку круглого стола, Когда они подошли ближе, Марч понял, что это мишень. Она была старая и выцветшая; радужные краски концентрических кругов давно поблекли; вероятно, ее установили здесь в далекие времена королевы Виктории, когда в моде была стрельба из лука. В живом воображении Марча тотчас возникли туманные видения дам в широких легких кринолинах и мужчин в диковинных шляпах, с бакенбардами, некогда посещавших заброшенный теперь сад.

Но тут его испугал Фишер, внимательно разглядывавший мишень.

— Взгляните, — закричал он, — кто-то основательно изрешетил ее пулями, и совсем недавно! Скорей всего, здесь тренировался старый Джинк.

— Пожалуй, ему еще долго придется тренироваться, — ответил, смеясь, Марч. — Ни одной пробоины у центра, разбросаны как попало.

— Как попало, — повторил Фишер, внимательно вглядываясь в мишень.

Казалось, он согласился со спутником, но Марч заметил, как заблестели под сонными веками его глаза и с каким трудом распрямил он сутулую спину.

— Извините, я немного задержу вас, — сказал Фишер, ощупывая карманы. — Кажется, у меня с собой кое-какие химикалии. Потом пойдем к дому.

Он снова склонился над мишенью и стал накладывать пальцем на пробоины какое-то снадобье, насколько Марч мог разглядеть, серую мазь. Уже надвигались сумерки, когда они по длинной зеленой аллее подошли к большому дому.

Однако необычный следователь не пожелал войти через парадную дверь. Они обогнули дом, отыскали открытое окно и влезли в комнату, где, по-видимому, хранилось оружие. Вдоль одной из стен рядами стояли дробовики, а на столе лежали более тяжелые и грозные ружья.

— Это охотничьи ружья Берка, — сказал Фишер. — Я и не знал, что он хранит их здесь.

Он поднял одно, быстро осмотрел и, насупившись, положил обратно. Почти в тот же момент в комнату стремительно вошел незнакомый молодой человек, темноволосым, крепкий, с выпуклым лбом и бульдожьей челюстью. Коротко извинившись, он сказал:

— Я оставил здесь ружья майора Берка. Он уезжает вечером, хочет их упаковать.

И он унес оба ружья, даже не взглянув на Марча; из открытого окна они видели, как он шел по тускло освещенному саду. Фишер снова выбрался в сад через окно и постоял, глядя ему вслед.

— Это и есть Гокетт, о котором я вам говорил, — сказал он. — Я знал, что он вроде секретаря у Берка, возится с егобумагами, но не думал, что он возится и с ружьями. Он заботливый домовой, на все руки мастер. Такого можно знать годами и не догадаться, что он чемпион по шахматам.

Они пошли вслед за Гокеттом и вскоре увидели на лужайке оживленно болтающих гостей. Среди них выделялся мощный охотник на крупную дичь.

— Между прочим, — заметил Фишер, — помните, мы говорили о Берке и Гокетте, и я сказал вам, что нельзя писать ружьем? Ну, теперь я не так уверен в этом. Слыхали вы когда-нибудь о художнике, который мог бы рисовать ружьем? Так вот, здесь глохнет такой гений.

Сэр Говард шумно и дружелюбно приветствовал Фишера и журналиста. Последнего представили майору Берку и мистеру Гокетту, а также (между прочим) хозяину, мистеру Дженкинсу, невзрачному человечку в добротном, но кричащем костюме, к которому все относились ласково и снисходительно, словно к ребенку.

Неугомонный министр финансов все еще говорил об охоте, о птицах, которых он убил, и о птицах, по которым промазал Дженкинс. Кажется, тут все помешались на таких шутках.

— Что там крупная дичь! — горячился он, наступая на Берка. — В крупную всякий попадет. Другое дело — мелкая, тут нужен настоящий стрелок.

— Совершенно верно, — вмешался Хорн Фишер — Вот если бы из-за того куста выпорхнул гиппопотам или в имении разводили бы летающих слонов…

— Ну, тогда и Джинк подстрелил бы такую птичку! — воскликнул сэр Говард, весело хлопая хозяина по спине. — Он попал бы даже в стог сена или в гиппопотама.

— Послушайте, друзья, — сказал Фишер. — Пойдемте постреляем. Только не в гиппопотама. Я нашел очень любопытного зверя. Он всех цветов радуги, о трех ногах и об одном глазе.

— Это еще что такое? — хмуро спросил Берк.

— Пойдем, и увидите, — весело ответил Фишер.

В погоне за новыми впечатлениями люди, подобные этим, клюнут на любую нелепость. Так случилось и теперь. Гости снова вооружились и с серьезным видом двинулись вслед за гидом. У раззолоченной беседки сэр Говард задержался, с восхищением показывая пальцем на искривленного золотого петуха. Сумерки уже переходили в темноту, когда они добрались наконец до отдаленной лужайки, чтобы играть в новую бесцельную игру — стрелять по старым пробоинам.

Когда праздная компания полукругом сгрудилась против мишени, последние отблески света угасли на лужайке и тополя на фоне заката казались громадными черными перьями на пурпурном катафалке.

Сэр Говард похлопал хозяина по плечу, игриво подталкивая его вперед и уговаривая выстрелить первым. Плечо и рука Дженкинса, которых коснулся министр, казались неестественно напряженными и угловатыми. Мистер Дженкинс держал ружье еще более неуклюже, чем могли ожидать его насмешливые друзья.

И вдруг раздался страшный вопль. Он шел неведомо откуда и был так чудовищен, так не соответствовал обстановке, что издать его могло только фантастическое существо, пролетевшее в этот миг над ними или притаившееся неподалеку в темном лесу. Но Фишер знал, что он возник и замер на побелевших губах Джефферсона Дженкинса. И никто, взглянув в этот момент на лицо канадца, не назвал бы его невыразительным.

Как только все увидели, что стоит перед ними, майор Берк разразился потоком грубых, но добродушных ругательств. Мишень возвышалась над потемневшей травой, словно страшный, насмехающийся над ними призрак. У него были горящие, как звезды, глаза, очерченные огненными точками, вывороченные ноздри и большой растянутый рот. Над глазами светящимся пунктиром были обозначены седые брови, и одна из них поднималась вверх почти под прямым углом. Это была талантливая карикатура, выполненная яркими светящимися линиями, и Марч сразу — узнал, кого она изображала. Мишень сияла в темноте мерцающим огнем и казалась чудовищем со дна морского, выползшим в окутанный сумерками сад. Но у чудовища была голова убитого человека.

— Да ведь это всего-навсего светящаяся краска, — сказал Берк. — Старина Фишер выкинул трюк со своей фосфоресцирующей мазью.

— Очень похоже на нашего Пагги, — заметил сэр Говард. — Поразительное сходство, ничего не скажешь!

Все, кроме Дженкинса, рассмеялись. Когда смех умолк, он издал несколько странных звуков, какие, вероятно, издал бы зверь, если бы вздумал засмеяться. Хорн Фишер решительно подошел к Дженкинсу и сказал:

— Мистер Дженкинс, я должен немедленно поговорить с вами наедине.


Вскоре после этой странной и нелепой сцены, рассеявшей веселых гостей, Марч снова, как было условлено, встретился со своим новым другом у маленького ручья под нависшей скалой.

— Это я придумал такой трюк — намазал мишень фосфором, — мрачно сказал Фишер. — Надо было его напугать внезапно, иначе он не выдал бы себя. Он тренировался на этой мишени и, когда увидел в ней светящееся лицо своей жертвы, не мог сдержаться. Для моего внутреннего удовлетворения этого вполне достаточно.

— Боюсь, что я и сейчас толком не понимаю, — ответил Марч. — Что же он сделал и для чего?

— Вы должны понять, — мрачно улыбаясь, ответил Фишер. — Ведь это вы навели меня на след. Да, да, вы высказали очень тонкую мысль. Вы сказали, что человек, которому предстоит обедать в богатом доме, не станет брать с собой сандвичи. Вполне резонно, и отсюда вывод: хотя он и ехал туда, обедать там он не собирался. Или, по крайней мере, допускал, что не будет обедать. Дальше я подумал: должно быть, он знал, что ему предстоит неприятный визит, или что ему окажут не слишком радушный прием, или что сам он отклонит гостеприимство. Затем я вспомнил, что Тернбул в свое время был грозой людей с темным прошлым, — возможно, он и сюда приехал, чтобы опознать и обвинить одного из них. С самого начала мне казалось вероятным, что таким может быть только хозяин, Дженкинс. А теперь я вполне убежден, что он и есть тот самый «нежелательный иностранец», над которым Тернбул требовал суда за совсем другие подвиги. Как видите, охотник держал про запас еще один выстрел.

— Но вы сказали, что убийца — первоклассный стрелок.

— Дженкинс отличный стрелок, — ответил Фишер. — Первоклассный стрелок, который притворился плохим. И знаете, что еще, кроме вашей фразы, натолкнуло меня на подозрение? Рассказы моего кузена. Дженкинс сбил кокарду и прострелил флюгер — надо быть первоклассным стрелком, чтобы стрелять так. Надо стрелять очень метко, чтобы попасть в кокарду, а не в голову или шляпу. Если бы эти промахи были действительно случайными, только один шанс из тысячи, что они поразили бы именно такие заметные мишени. Дженкинс потому их и выбрал. О петухе и кокарде рассказывали все, кому не лень. Потому-то он и не снимает с беседки исковерканный флюгер — хочет увековечить эту сказку, превратить ее в легенду, в броню. А сам сидит с ружьем в засаде и высматривает жертву.

Это еще не все. Посмотрите на беседку. Она тоже стоит внимания. В ней есть все, за что Дженкинса поднимают на смех, — и позолота, и кричащие цвета, вся та вульгарность, которая пристала выскочке. А выскочки, наоборот, всего этого избегают. В обществе их, слава богу, достаточно, и мы хорошо их знаем. Больше всего они боятся походить на выскочек. Обычно они только и думают, как бы усвоить хороший тон и не сделать промаха. Они отдаются на милость декораторов и прочих знатоков, которые все для них делают. Едва ли найдется хоть один миллионер, который отважился бы держать в своем доме стулья с позолоченными вензелями, как в той охотничьей комнате. То же самое с фамилией. Такие фамилии, как Томкинс или Дженкинс, смешны, но не банальны; я хочу сказать, они банальны, но не распространены. Другими словами, они обыденны, но не обычны. Именно такую фамилию надо выбрать, если хочешь, чтобы она выглядела заурядной, но на самом деле она совсем не заурядна. Много ли вы знаете Томкинсов? Эта фамилия встречается гораздо реже, чем, скажем, Тэлбот… А смешная одежда? Дженкинс одевается, как персонаж из «Панча»[168]. Да он и есть персонаж из «Панча» — вымышленная личность. Он — мифическое животное. Его просто нет.

Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что это значит — быть человеком, которого нет? То есть быть персонажем — и никогда не выходить из образа, подавлять свои достоинства, лишать себя радостей, а главное — скрывать свои таланты? Что такое быть лицемером навыворот, прячущим свой дар под личиной ничтожества? Он проявил большую изобретательность, нашел совершенно новую форму лицемерия. Хитрый негодяй может подделаться под блестящего джентльмена, или почтенного коммерсанта, или филантропа, или святошу, но кричащий клетчатый костюм смешного неотесанного невежды — это действительно ново. Такая маскировка должна очень тяготить человека одаренного. А этот ловкий проходимец поистине разносторонне одарен, он умеет не только стрелять, но и рисовать, и писать красками, и, быть может, даже играть на скрипке. И вот такому человеку нужно скрывать свои таланты, но он не может удержаться, чтобы не использовать их хотя бы тайно, без всякой пользы. Если он умеет рисовать, он будет машинально рисовать на промокательной бумаге. Я подозреваю, что этот подлец часто рисовал лицо несчастного Пагги на промокашке. Возможно, сначала он рисовал его кляксами, а позже — точками, или, вернее, дырками. Как-то в уединенном уголке сада он нашел заброшенную мишень и не мог отказать себе в удовольствии тайком пострелять, как некоторые тайком пьют. Вам показалось, что пробоины разбросаны как попало; они разбросаны, но отнюдь не случайно. Между ними нет двух одинаковых расстояний, все точки нанесены как раз там, куда он метил. Ничто не требует такой математической точности, как шарж. Я сам немного рисую, и уверяю вас, поставить точку как раз там, где вы хотите, — нелегкая задача, даже если вы рисуете пером, а бумага лежит перед вами. И это чудо, если точки нанесены из ружья. Человек, способный творить такие чудеса, всегда будет стремиться к ним — хотя бы тайно.

Фишер замолчал, а Марч глубокомысленно заметил:

— Не мог же он убить его, как птицу, одним из тех дробовиков.

— Вот почему я пошел в охотничью комнату, — ответил Фишер. — Он застрелил его из охотничьего ружья, и Берку показалось, что он узнал звук, потому-то он и выбежал из дома без шляпы такой растерянный. Он ничего не увидел, кроме быстро промчавшегося автомобиля; некоторое время он смотрел ему вслед, а потом решил, что ему померещилось.

Они снова замолчали. Фишер сидел на большом камне так же неподвижно, как при их первой встрече, и смотрел на серебристо-серый ручей, убегавший под зеленые кусты.

— Теперь он, конечно, знает правду, — резко сказал Марч.

— Никто не знает правды, кроме меня и вас, — ответил Фишер, и мягкие нотки зазвучали в его голосе, — а я не думаю, чтобы мы с вами когда-нибудь поссорились.

— О чем вы? — изменившимся голосом спросил Марч. — Что вы сделали?

Хорн Фишер пристально смотрел на быстрый ручеек. Наконец он проговорил:

— Полиция установила, что произошла автомобильная катастрофа.

— Но вы ведь знаете, что это не так, — настаивал Марч.

— Я вам уже говорил, что знаю слишком много, — ответил Фишер, не сводя глаз с воды. — Я знаю об этом и о многом другом. Я знаю, чем и как живут люди этой среды и как у них все делается. Я знаю, что проходимцу Дженкинсу удалось внушить всем, что он заурядный и смешной человечек. Если я скажу Говарду или Гокетту, что старина Джинк убийца, они, пожалуй, лопнут со смеху у меня на глазах. О, я не уверен, что их смех будет вполне безгрешен, хотя, по-своему, он может быть искренним. Им нужен старый Джинк, они не могут без него обойтись. Я и сам не без греха. Я люблю Говарда и не хочу, чтобы он оказался на мели, а это непременно случится, если Джинк не заплатит за свой титул. На последних выборах они были чертовски близки к провалу, уверяю вас. Но главная причина моего молчания другая: его разоблачить невозможно. Мне никто не поверит, это слишком немыслимо. Сбитый набок флюгер мигом превратит все в веселую шутку.

— А вы не думаете, что молчать позорно? — спокойно спросил Марч.

— Я многое думаю. Я думаю, например, что, если когда-нибудь взорвут динамитом и пошлют к черту это хорошее, связанное крепким узлом общество, человечество не пострадает. Но не судите меня слишком строго за то, что я знаю это общество. Потому-то я и трачу время так бессмысленно — ловлю вонючую рыбу.

Наступило молчание. Фишер снова уселся на камень, затем добавил:

— Я же говорил вам — крупную рыбу приходится выбрасывать в воду.

Неуловимый принц

Начало этой истории теряется среди множества других историй, сплетенных вокруг имени хотя и не древнего, но легендарного. Это имя — Майкл О'Нейл, которого в народе звали принцем Майклом, отчасти потому, что он провозгласил себя потомком старинного рода принцев-фениев, отчасти потому, что он намеревался, как гласит молва, стать принцем-президентом Ирландии, по примеру последнего Наполеона во Франции[169].

Несомненно, он был джентльменом благородного происхождения и обладал многими совершенствами, из коих два были особенно примечательны. Ему было свойственно появляться, когда его не ждали, и исчезать, когда его ждали, и в особенности когда ждала полиция. Можно добавить, что его исчезновения были опаснее появлений. В последних он редко выходил из границ сенсационного — срывал правительственные воззвания, расклеивал мятежные воззвания, произносил пламенные речи, подымал запретные флаги. Но, исчезая, он нередко боролся за свою свободу с такой поразительной энергией, что счастлив был тот из его преследователей, кому удавалось отделаться проломленной головой и не сломать себе на этом шеи. Однако свои самые знаменитые и чудесные побеги он осуществил благодаря находчивости, но не насилию.

Однажды, безоблачным летним утром, весь белый от пыли, он появился на дороге перед крестьянским домиком и с равнодушием светского человека сообщил дочери фермера, что за ним гонится местная полиция. Девушку звали Бриджет Ройс, она была красива, но красота ее была строгой и даже суровой. Она сумрачно взглянула на него и недоверчиво спросила:

— Ты хочешь, чтобы я спрятала тебя?

В ответ он только рассмеялся, легко перепрыгнул каменную изгородь и зашагал к ферме, небрежно бросив через плечо:

— Благодарю, до сих пор мне всегда удавалось прятаться самому.

Тем самым он проявил пагубное непонимание женского сердца, и на его путь, озаренный солнечным сиянием, легла роковая тень.

Он скрылся в доме, девушка осталась у дверей, глядя на дорогу, на которой появились двое мокрых от пота и спотыкающихся от усталости полицейских. Она ничего им не сказала, хотя все еще сердилась, и четверть часа спустя полицейские, обшарив дом, уже обыскивали огород и ржаное поле, лежащее за ним. Поддавшись мстительному порыву, она могла бы даже не устоять перед искушением и выдать беглеца, если бы не одно пустячное затруднение: так же как и полицейские, она не представляла себе, куда он мог спрятаться.

Низенькая изгородь окружала огород, а за ним, как квадратная заплата на склоне большого зеленого холма, лежало поле; человек, идущий по полю, был бы отчетливо виден даже издалека.

Все прочно стояло на своих привычных местах. Яблоня была слишком мала, чтобы в ее ветвях мог спрятаться человек. Единственный сарай с открытой настежь дверью был явно пуст. Не слышно было ни звука, только гудела мошкара да прошелестела крыльями птичка, шарахнувшись с непривычки от пугала, стоявшего в поле. Почти нигде не было тени, только от тоненького деревца падало на землю несколько синих полос. Каждая мелочь четко, как под микроскопом, выступала в ярком солнечном свете. Позже девушка описала эту картину со страстностью и реализмом, присущим ее народу. Что же касается полицейских, то они, не способные к такому образному восприятию действительности, сумели во всяком случае здраво оценить положение и, отказавшись от погони, удалились со сцены.

Бриджет Ройс стояла неподвижно, как заколдованная, глядя на залитый солнцем огород, в котором, словно дух, исчез человек. Мрачное настроение не оставляло ее, и таинственное исчезновение стало казаться ей чем-то враждебным и страшным, точно этот дух был злым духом.

Солнечный свет угнетал ее больше, чем угнетала бы тьма, но она не отрывала взгляда от залитого солнцем поля. Вдруг ей почудилось, что мир лишился рассудка, и она закричала. Пугало тронулось с места. Все время оно стояло спиной к ней, в бесформенной старой черной шляпе и изодранной одежде, а теперь быстрыми шагами удалялось прочь по косогору, только лохмотья развевались на ветру. Девушка не стала размышлять о дерзкой маскировке, с помощью которой этому человеку удалось использовать тонкое взаимодействие между ожидаемым и действительным. Она все еще была во власти сложных личных переживаний и запомнила только, что, удаляясь, пугало даже не обернулось, чтобы взглянуть на ферму.

Судьба, столь неблагосклонная к его фантастической борьбе за свободу, решила, чтобы следующее его приключение, хотя в одном отношении и увенчавшееся успехом, еще сильнее увеличило опасность в другом отношении. Среди многочисленных историй подобного рода, передаваемых про него, ходит рассказ о том, как несколько дней спустя другая девушка, по имени Мэри Греган, обнаружила, что он прячется на ферме, где она служила. И если верить рассказам, она также пережила сильное потрясение. Она работала одна во дворе и вдруг услышала голос из колодца; оказалось, что этот удивительный человек ухитрился залезть в бадью, спущенную в колодец, где было мало воды. На этот раз, однако, ему пришлось обратиться к женщине за помощью, — он попросил ее вытянуть бадью. И говорят, что, когда весть об этом дошла до Бриджет Ройс, та решилась наконец на предательство.

Таковы были слухи о его приключениях, ходившие в округе. Их было много. Еще рассказывали, как однажды, одетый в роскошный зеленый халат, он с дерзким видом стоял на лестнице большого отеля, поджидая полицейских, а затем заставил их гнаться за собой по анфиладе великолепных покоев, заманил их к себе в спальню, а оттуда — на балкон, висевший над рекой. В ту минуту, когда преследовавшие его полицейские ступили на балкон, он подломился под их тяжестью, и они посыпались в бурлящие волны; сам же Майкл, успевший сбросить халат, нырнул и ускользнул от погони. Рассказывают, что он заранее подпилил подпорки, чтобы они не выдержали такой нагрузки, как вес полицейских. Однако и в этом побеге он добился лишь кажущегося успеха, ибо один из полицейских утонул, оставив семью, чья непримиримая ненависть нанесла некоторый вред популярности принца.

Эти истории передаются сейчас с такими подробностями не потому, что были самыми чудесными и замечательными из всех его приключений, но потому, что только на них не наложила запрет молчания преданность местных крестьян. Только эти истории и были изложены в официальных отчетах, и о них-то читали и рассуждали трое представителей власти графства в ту минуту, когда началась самая замечательная часть нашего рассказа.

Давно уже наступила ночь, но на берегу, в окнах домика, где временно расположились полицейские, горел свет. Здание это было последним в ряду редко разбросанных домов деревни, а за ним начиналась болотистая пустошь, заросшая вереском, которая тянулась до самого моря. Ровная линия берега вдалеке нарушалась лишь одинокой башней старинной архитектуры — такие еще встречаются в Ирландии, — стройной, как колонна, с остроконечным, как у пирамиды, верхом. У окна, перед которым расстилался этот пейзаж, за деревянным столом сидели двое в штатском, сохранивших, впрочем, некоторую военную выправку, как и подобало людям, возглавлявшим местную сыскную полицию. Старшим по возрасту и по чину был коренастый человек с подстриженной седой бородой и седыми нахмуренными бровями, что было вызвано скорее озабоченностью, чем суровостью.

Звали его Мортон, родом он был из Ливерпуля и давно уже варился в котле ирландских междоусобиц, выполняя свой долг по обязанности, но с некоторой долей сочувствия. Он произнес несколько фраз, обращаясь к своему помощнику Нолану, высокому темноволосому человеку с типичным для ирландца длинным лицом землистого цвета, а затем, вспомнив что-то, нажал звонок, отозвавшийся в соседней комнате. Тотчас же явился подчиненный с папкой бумаг.

— Присядьте, Уилсон, — сказал Мортон. — Что у вас? Показания?

— Да, — ответил тот. — Думаю, что я вытянул из них все, что было можно. Я отпустил их.

— А Мэри Греган дала показания? — спросил Мортон, хмурясь несколько больше обычного.

— Нет, зато рассказал ее хозяин, — ответил тот, кого звали Уилсоном. У него были прямые рыжие волосы и некрасивое бледное лицо, впрочем не лишенное известной проницательности. — Думаю, что он сам увивается за нею и потому все выболтал о сопернике. В тех случаях, когда нам говорят правду, всегда имеется какая-нибудь причина такого рода. Зато, уж будьте спокойны, другая девица сказала все.

— Ну что ж, будем надеяться, что эти сведения хоть на что-нибудь пригодятся, — весьма уныло заметил Нолан, глядя во тьму за окном.

— Все пригодится, — сказал Мортон, — все, что мы о нем знаем, пойдет на пользу.

— Мы знаем о нем одно, — сказал Уилсон. — И этого никто никогда раньше не знал. Мы знаем, где он сейчас находится.

— Вы в этом уверены? — спросил Мортон, пристально глядя на него.

— Вполне уверен, — ответил его помощник. — В эту самую минуту он находится вон в той башне у моря. Если вы подойдете поближе, вы увидите в окне горящую свечу.

В это время с дороги донесся автомобильный гудок, а спустя мгновение — шум затормозившей перед дверью машины. Мортон проворно вскочил на ноги.

— Слава Богу, приехали из Дублина, — сказал он. — Без особых полномочий я ничего не могу предпринять, даже если бы он сидел на верхушке этой башни и показывал нам язык. Но шеф сможет поступить, как сочтет нужным.

И он поспешил к двери встретить высокого красивого мужчину в меховом пальто, который внес в маленькую грязную комнату отблеск больших городов и роскоши большого света.

Это был сэр Уолтер Кэри, занимавший такое высокое положение в Дублинском замке, что только дело принца Майкла могло побудить его совершить это ночное путешествие. Надо сказать, что дело принца Майкла осложнялось не только нарушением закона, но и самим законом. Последний раз ему удалось выскользнуть из рук правосудия не с помощью обычного для него дерзкого побега, но с помощью хитроумного толкования закона, и в настоящее время было неясно, подлежал он судебной ответственности или нет. Рассмотрение этого вопроса могло потребовать некоторой натяжки в толковании закона, человек же, подобный сэру Уолтеру, вероятно, мог бы растянуть его по своему усмотрению. Но намеревался ли он это сделать, никому не было известно.

Несмотря на почти вызывающую роскошь мехового пальто сэра Уолтера, все очень скоро поняли, что его большая львиная голова была не только украшением, но и весьма полезной принадлежностью, ибо он рассматривал это дело трезво и вполне разумно. Вокруг простого соснового стола поставили пять стульев; сэр Уолтер привез с собой родственника и секретаря по имени Хорн Фишер, молодого человека довольно апатичного вида со светлыми усами и преждевременно поредевшими волосами. Сэр Уолтер с серьезным вниманием, его секретарь с вежливой скукой выслушали повествование о том, как полицейским удалось выследить неуловимого бунтовщика от ступенек отеля до одинокой башни на морском берегу. Здесь, между болотом и бушующим морем, он попал наконец в ловушку; посланный Уилсоном разведчик доложил, что он сидит и пишет при свете одной свечи — может быть, сочиняет очередное грозное воззвание. Выбрать эту башню как место последней отчаянной схватки мог только принц. У него имелись какие-то притязания на нее, как на свой фамильный замок, и те, кто знал его, не удивились бы, если бы он вздумал подражать древнему ирландскому вождю, который погиб, сражаясь с морем.

— Подъезжая, я видел, что отсюда выходили какие-то подозрительные личности, — сказал сэр Уолтер. — Это, по-видимому, ваши свидетели. Но что они здесь делают в такую позднюю пору?

Мортон мрачно усмехнулся.

— Они приходят ночью, потому что их убили бы, если бы они пришли днем. Их считают преступниками, совершающими преступление более тяжкое, чем кражи и убийство.

— О каком преступлении вы говорите? — спросил с любопытством сэр Уолтер.

— Они помогают закону, — ответил Мортон.

Наступило молчание. Сэр Уолтер рассеянно смотрел на лежащие перед ним бумаги. Наконец он сказал:

— Отлично, но посудите сами — если так сильны чувства местного населения, надо поразмыслить о многом. Думаю, что на основании вновь принятого закона я могу, если найду нужным, арестовать его. Но будет ли это наилучшим выходом из положения? Серьезные беспорядки здесь повредили бы нам в парламенте, а наше правительство имеет врагов в Англии, так же как и в Ирландии. Если же я поверну дело круто и потом окажется, что я только вызвал восстание, это ни к чему хорошему не приведет.

— Напротив, — быстро сказал человек, которого звали Уилсоном. — Если вы арестуете его, не будет и половины тех волнений, которые произойдут, если вы оставите его на свободе еще на три дня. Впрочем, в наше время нет ничего, с чем бы не справилась настоящая полиция.

— Мистер Уилсон лондонец, — с улыбкой сказал сыщик-ирландец.

— Да, я настоящий кокни, — отвечал тот, — и думаю, для меня это не так уж плохо. Особенно в данном случае, как ни странно.

Сэра Уолтера, казалось, забавляло упорство полицейского, а еще более — легкий акцент, достаточно красноречиво говоривший о его происхождении.

— Не хотите ли вы сказать, — спросил он, — что вы лучше разбираетесь в этом деле оттого, что приехали из Лондона?

— Это может казаться смешным, я знаю, но таково мое мнение. Я убежден, что в подобных делах нужны новые методы. И прежде всего здесь нужен свежий глаз.

Все рассмеялись, но рыжеволосый полицейский продолжал с некоторой досадой:

— Нет, надо разобраться в фактах. Вспомните, как этот субъект ускользал каждый раз, и вы поймете, что я имею в виду. Почему ему удалось занять место пугала и спрятаться от всех под какой-то старой шляпой? Дело в том, что полицейский был из здешних, он знал, что на этом месте стоит пугало, или, вернее, ожидал его увидеть, и поэтому не обратил на него внимания. Ну а для меня пугало — вещь необычная, я никогда не видел их на улицах, и стоит мне заметить его в поле, как я начинаю смотреть на него во все глаза. Для меня это что-то новое и привлекающее внимание. То же самое повторилось, когда он спрятался в колодце. Для вас колодец в таком месте — вещь обычная, вы ожидаете увидеть его и поэтому не замечаете. Я же не ожидаю — и поэтому вижу его.

— Да, это, конечно, мысль новая, — сказал, улыбаясь, сэр Уолтер. — А что вы скажете относительно балкона? Балконы ведь изредка попадаются и в Лондоне.

— Но они не нависают над водой, словно в Венеции, — отвечал Уилсон.

— Да, это, конечно, мысль новая, — повторил сэр Уолтер, и в его голосе послышалось что-то похожее на уважение. Как все представители привилегированных классов, он обладал приверженностью к новым идеям. Но он обладал также и способностью критически мыслить и после некоторого раздумья пришел к выводу, что мысль эта была к тому же и правильная.

Начало светать. Стекла в окнах из черных превратились в серые, и сэр Уолтер решительно поднялся. За ним поднялись и другие, сочтя его движение знаком того, что арест предрешен. Однако их начальник стоял с минуту в глубоком раздумье, как бы сознавая, что оказался на перепутье. Внезапно тишину прервал долгий протяжный вопль, донесшийся издалека, с темных болот. Наступившее молчание казалось страшнее самого крика. Его нарушил Нолан, произнесший сдавленным голосом:

— Это кричит фея смерти. Она пророчит кому-то могилу. — Его длинное лицо с крупными чертами стало бледнее луны, — среди присутствовавших он один был ирландец.

— Знаю я эту фею, — весело сказал Уилсон, — хоть вы и считаете, что я ничего не понимаю в таких вещах. Я сам говорил с этой феей час тому назад и послал ее к башне; это я приказал ей так кричать, если она увидит в окне, что наш друг все еще пишет свое воззвание.

— Вы говорите об этой девушке, Бриджет Ройс? — спросил Мортон, хмуря седые брови. — Неужели она решила, что это входит в ее обязанности свидетельницы обвинения?

— Да, — сказал Уилсон. — Вы утверждаете, что я ничего не смыслю в местных обычаях. Однако сдается мне, что разозленная женщина всюду ведет себя одинаково.

Нолан все еще оставался мрачным, ему явно было не по себе.

— Такой крик не предвещает ничего хорошего, как и все дело, — проговорил он. — И если это конец принцу Майклу, то, возможно, конец и для многих других. Если уж приходится ему драться, он дерется как одержимый и вырывается по колено в крови и через гору трупов.

— Это и есть настоящая причина ваших суеверных страхов? — спросил с легкой насмешкой Уилсон.

Бледное лицо ирландца потемнело от гнева.

— Я видел больше убийств у себя в графстве Клэр, чем вы — пьяных драк на станции Клэпам, мистер Кокни, — сказал он.

— Замолчите, — резко сказал Мортон. — Уилсон, вы не имеете никакого права выражать сомнение относительно поведения того, кто выше вас по чину. Надеюсь, что сами вы окажетесь таким же мужественным и достойным доверия, каким всегда был Нолан.

Бледное лицо рыжеволосого, казалось, побледнело еще больше, однако он сдержался и промолчал. Сэр Уолтер подошел к Нолану и проговорил с подчеркнутой учтивостью:

— Не отправиться ли нам сейчас, чтобы покончить с этим делом?

Светало. Между огромной серой тучей и огромным серым простором равнины появился широкий белый просвет, а за ним на фоне тусклого неба и моря вырисовывался четкий силуэт башни. Ее простые и строгие очертания наводили на мысль о первых днях творения, о тех доисторических временах, когда не было еще красок, а существовал только чистый солнечный свет между тучами и землей. Лишь одна яркая точка оживляла эти темные тона — желтое пламя свечи в окне одинокой башни, все еще заметное в разгоревшемся свете дня. Когда группа сыщиков, сопровождаемая полицейским отрядом, расположилась полукругом перед башней, чтобы отрезать беглецу все пути к отступлению, свет в окне вспыхнул на мгновение, словно кто-то передвинул свечу, и погас. По-видимому, человек, находящийся внутри, заметил, что наступил рассвет, и задул свечу.

— В башне есть еще окна, не так ли? — спросил Мортон. — И конечно, дверь где-нибудь за углом, — впрочем, какие же могут быть углы у круглой башни.

— Еще один пример в пользу моей скромной теории, — спокойно заметил Уилсон. — Первое, на что я обратил внимание, когда приехал сюда, была эта чудная башня. Поэтому я могу рассказать вам кое-что о ней или, во всяком случае, о ее внешнем виде. Всего здесь четыре окна. Одно перед нами. Другое почти рядом, но его отсюда не видно. Оба эти окна, а также и третье, с противоположной стороны, находятся в нижнем этаже, образуя треугольник. Зато четвертое приходится прямо над третьим и, как мне кажется, расположено на верхнем этаже.

— Нет, это что-то вроде хоров, — сказал Нолан, — туда можно влезть по приставной лестнице. Я часто играл там в детстве. Наверху ничего нет.

Его лицо омрачилось. Возможно, он подумал о трагедии своей родины и о той роли, которую он в ней исполнял.

— Во всяком случае, там есть стол и стул, — сказал Уилсон. — Конечно, ему нетрудно было взять их в деревне. Если вы разрешите, сэр, я бы предложил следующее: одновременно подойти ко всем пяти выходам. Кто-нибудь займет место у двери, и по одному — у каждого окна. У Макбрайда есть лестница, которую можно приставить к верхнему окну.

Мистер Хорн Фишер, апатичный секретарь сэра Уолтера, повернулся к своему знаменитому родственнику и впервые за это время расслабленным голосом произнес:

— Я чувствую, что становлюсь приверженцем психологической школы «кокни».

По-видимому, каждый на свой лад поддался тому же влиянию, ибо все стали располагаться по предложенному плану. Мортон направился к окну, находящемуся прямо перед ним, в котором укрывшийся в башне преступник только что задул свечу. Нолан — несколько западнее, ко второму окну, в то время как Уилсон и следовавший за ним Макбрайд с лестницей, обойдя башню сзади, пошли к двум окнам, расположенным на противоположной стороне. Сам же сэр Уолтер Кэри, в сопровождении своего секретаря, занял место у входа, чтобы потребовать сдачи по всем правилам закона.

— Он вооружен, конечно? — небрежно спросил сэр Уолтер.

— Безусловно, — ответил Хорн Фишер. — Даже если в руках у него только подсвечник, он может сделать им больше, чем другие револьвером. Но у него есть и револьвер.

Не успел он договорить, как оглушительный грохот ответил на вопрос.

Мортон только что занял место у ближайшего окна, закрывая его широкими плечами. На одно мгновение окно осветилось изнутри красным пламенем, и под сводами башни прогрохотало эхо. Квадратные плечи Мортона опустились, и его сильное тело рухнуло в высокую густую траву у подножья башни. Из окна маленьким облачком выплыл дымок. Сэр Уолтер и его секретарь, стоявшие позади Мортона, бросились поднимать его. Он был мертв. Сэр Уолтер выпрямился и крикнул что-то, однако второй выстрел, раздавшийся вслед за первым, заглушил его слова. Вероятно, это стреляли полицейские у противоположного окна, мстя за смерть своего товарища. В это время Фишер успел подбежать ко второму окну. Раздался крик изумления, и сэр Уолтер поспешил к своему секретарю. На траве лежало распростертое тело ирландца Нолана, трава вокруг была красной от крови. Когда они подбежали к нему, он еще дышал, но смерть уже была написана на его лице. Собрав последние силы, Нолан что-то пробормотал и махнул рукой, как бы давая им понять, что для него все уже кончено, героическим усилием отсылая их к товарищам, осаждавшим башню. Сэр Уолтер и его спутник, ошеломленные этими внезапными и ужасными событиями, столь быстро последовавшими одно за другим, почти бессознательно повиновались его жесту. Картина, которую они увидели, была столь же поразительна, хотя и менее трагична: два других полицейских не были убиты или смертельно ранены, но Макбрайд лежал со сломанной ногой под упавшей лестницей, которую, очевидно, оттолкнули от верхнего окна, а Уилсон лежал ничком, неподвижно, точно оглушенный, уткнувшись своей рыжей головой в серебристо-серые шарики серебрянки. Впрочем, его беспамятство было недолгим, потому что он зашевелился и попытался подняться, как только сэр Уолтер и его секретарь показались из-за башни.

— Черт возьми, точно взрыв! — вскричал сэр Уолтер.

И действительно, нельзя было иначе определить ту дьявольскую энергию, с какой один человек, зажатый в треугольник врагов, сломал его, почти одновременно посеяв смерть и разрушение на всех трех сторонах треугольника.

Уилсон уже поднялся на ноги и с удивительной энергией бросился к окну, держа револьвер наготове. Он дважды выстрелил в окно и прыгнул в него в дыму своих выстрелов; звук его шагов и стук упавшего стула свидетельствовали о том, что неустрашимый кокни проник наконец в башню. Последовала непонятная тишина, дым рассеивался, и сэр Уолтер, подойдя к окну, заглянул в пустоту древней башни. Кроме Уилсона, озиравшегося вокруг, там никого не было.

Внутри башня представляла собой одну пустую комнату, в которой не оказалось ничего, кроме простого деревянного стула и стола. На столе были бумаги, перья и чернильница, рядом с ней стоял подсвечник. На стене, под верхним окном, виднелась грубо сколоченная из досок площадка, похожая, скорее, на большую полку. Добраться до нее можно было только по приставной лестнице. Площадка была пуста, как и вся комната с ее голыми стенами. Уилсон, оглядев помещение, подошел к столу и стал внимательно рассматривать лежащие на нем вещи. Затем он молча указал своим тощим пальцем на открытую страницу большой тетради. Человек, который писал в ней, остановился, даже не окончив начатого слова.

— Я говорю, это было похоже на взрыв, — сказал сэр Уолтер. — И сам человек будто тоже взорвался. Во всяком случае, он каким-то образом вылетел из башни, не повредив ее при этом. Вернее, он исчез, как мыльный пузырь, а не как взорвавшаяся бомба.

— Зато он повредил нечто гораздо более ценное, чем башня, — мрачно сказал Уилсон.

Наступило долгое молчание, затем сэр Уолтер произнес серьезно:

— Что ж, мистер Уилсон, я не сыщик. После происшедших здесь печальных событий придется вам взять на себя руководство. Мы все горько сожалеем о причине этого, но мне хотелось бы сказать, что в данном деле я полностью полагаюсь на ваши способности. Что мы должны предпринять?

Уилсон, казалось, вышел из своего подавленного состояния и ответил на его слова признательностью и уважением, которые вряд ли кому выказывал до сих пор. Он отдал распоряжение нескольким полицейским обыскать башню внутри, послав остальных осматривать ближайшие окрестности.

— Я думаю, — сказал он, — что прежде всего необходимо убедиться, не скрывается ли он где-нибудь в башне, ибо едва ли он мог выбраться оттуда. Бедняга Нолан, может быть, и стал бы говорить опять о фее смерти или о том, что это сверхъестественно, но вполне возможно. Однако мне нет нужды прибегать к помощи бестелесных духов, когда я имею дело с реальными предметами. А они таковы: пустая башня с лестницей, стул и простой стол.

— Спириты, — произнес сэр Уолтер с улыбкой, — сказали бы, что духи могут многое сделать с помощью простого стола.

— Только в том случае, если на нем стоит хорошая бутылка спиртного, — ответил Уилсон, улыбаясь своими бесцветными губами. — Здесь верят в духов, особенно когда нагрузятся ирландским виски. Думается мне, этой стране не хватает просвещения.

Тяжелые веки Хорна Фишера дрогнули, точно он был не в силах сдержать ленивый протест против презрительного тона сыщика.

— Ирландцы слишком верят в духов, чтобы верить в спиритизм, — проговорил он тихо, растягивая слова. — Они слишком много о них знают. Если же вы хотите найти по-детски простодушную веру в любого духа, то ищите ее в своем любимом Лондоне.

— И не собираюсь искать, — ответил задетый за живое Уилсон, — повторяю, я имею дело с вещами более простыми, чем ваша простодушная вера, — стол, стул и лестница. И вот что я должен сказать о них для начала. Они грубо сколочены из дешевого дерева. Однако стол и стул совсем новые и сравнительно чистые. Лестница покрыта пылью, и под верхней ступенькой видна паутина. А это значит, что стол и стул он взял у кого-нибудь в деревне совсем недавно, как мы и предполагали. Но лестница уже давно стоит в этой проклятой старой норе. Она, вероятно, составляла часть первоначальной обстановки — наследия этого великолепного дворца ирландских королей.

Фишер снова глянул на него из-под тяжелых век, однако, казалось, одолеваемый сном, ничего не сказал. Уилсон продолжал:

— Совершенно очевидно, что здесь только что произошло нечто необычайное. Ставлю десять против одного, что все дело каким-то образом связано именно с этим местом. Может быть, он выбрал башню потому, что больше нигде не мог бы сделать того, что сделал, — ведь выглядит она не очень-то гостеприимно. Но он знал ее издавна; говорят, она принадлежала его роду. Итак, все вместе взятое указывает на то, что тайна кроется в конструкции самой башни.

— Ваши доводы кажутся чрезвычайно убедительными, — сказал внимательно слушавший сэр Уолтер. — Но что бы это могло быть?

— Теперь вы понимаете, что я имел в виду, говоря о лестнице, — продолжал сыщик. — Она единственная здесь старая вещь и первая, которую я заметил своим взглядом кокни. Но тут есть и еще кое-что. Эта площадка наверху предназначалась для всякого старого хлама, однако никакого хлама там нет. Насколько я могу судить, она совершенно пуста, как и вся башня, и я не понимаю, к чему тогда лестница. Думается мне, что, не найдя здесь внизу ничего необычного, стоит заглянуть наверх.

Он живо соскочил со стола, на котором сидел (единственный стул был предоставлен сэру Уолтеру), и быстро взобрался по лестнице. За ним последовали остальные. Мистер Фишер поднялся последним, храня на лице выражение полного безразличия. Однако и на этой стадии поисков их постигло разочарование, хотя Уилсон обнюхал каждый угол, как терьер, и облазил, как муха, весь потолок.

Полчаса спустя они вынуждены были признать, что так и не напали на след. Личному секретарю сэра Уолтера, видимо, все труднее было бороться с дремотой, столь неуместной в данных обстоятельствах. Поднявшись последним по лестнице, он, казалось, не находил в себе сил даже спуститься вниз.

— Спускайтесь, Фишер, — позвал его сэр Уолтер снизу, после того как все остальные снова очутились на полу. — Надо решить, стоит ли разнести эту башню на куски, чтобы понять, как она сделана.

— Иду, — ответил голос сверху, сопровождаемый сдавленным зевком.

— Чего вы ждете? — спросил сэр Уолтер нетерпеливо. — Вы что-нибудь увидели?

— Да, пожалуй, — неопределенно ответил тот. — А вот теперь я вижу совершенно отчетливо.

— Что вы видите? — резко спросил Уилсон, сидя на столе и нетерпеливо постукивая каблуками.

— Человека, — ответил Хорн Фишер.

Уилсон сорвался со стола, как будто его столкнули.

— Что вы говорите? — закричал он. — Как это вы можете видеть человека?

— В окно, — кротко ответил секретарь сэра Уолтера. — Я вижу, как он приближается к нам по равнине. Он идет прямо по открытому полю, направляясь кратчайшим путем к башне. По-видимому, он хочет нанести нам визит. И, принимая во внимание, кем он может быть, полагаю, было бы учтивее, если бы мы встретили его у двери.

И он неторопливо спустился с лестницы.

— Кто бы это мог быть? — в изумлении сказал Уилсон.

— Думаю, что тот, кого вы зовете принцем Майклом, — небрежно заметил мистер Фишер. — Я даже уверен, что это он. Я видел его фотографии в полиции.

Наступила мертвая тишина, во время которой в ясной голове сэра Уолтера мысли завертелись наподобие крыльев ветряной мельницы.

— Разрази его гром! — проговорил он наконец. — Даже если предположить, что им же подготовленный взрыв выбросил его, неизвестно каким образом, за полмили отсюда и не причинил ему никакого вреда, то все равно я не понимаю, какого черта он сюда идет. Убийца обычно не возвращается так скоро на место своего преступления.

— Откуда ему знать, что это место его преступления? — ответилХорн Фишер.

— Черт возьми, что вы хотите сказать? Вы полагаете, что он до такой степени рассеян?

— Дело в том, что это отнюдь не место его преступления, — сказал Фишер, подходя к окну и выглядывая из него.

Опять наступило молчание, а затем сэр Уолтер произнес спокойно:

— Что вам пришло в голову, Фишер? Я вижу, у вас возникла новая теория относительно того, как этот парень вырвался из окружавшего его кольца.

— Он и не вырывался, — ответил Фишер, стоя у окна и не оборачиваясь. — Он и не мог вырваться, ибо он не был в этом кольце. И в башне его не было — во всяком случае, когда мы окружали ее.

Он повернулся и встал, прислонившись спиной к косяку окна. Несмотря на обычное для него выражение безразличия, лицо его было бледнее, чем всегда, — возможно, от падавшей на него тени.

— Я начал догадываться кое о чем, когда мы только подходили к башне, — сказал он. — Заметили ли вы, как затрепетало пламя свечи, перед тем как погаснуть? Я был почти уверен в том, что это последняя вспышка догоревшей свечи. А когда я вошел в комнату, я увидел вот это.

Он указал на стол, и сэр Уолтер пробормотал что-то вроде заглушенного проклятия по поводу своей собственной слепоты. Свеча в подсвечнике действительно выгорела до конца, однако что из этого следовало, оставалось для сэра Уолтера тайной.

— Затем возникает своего рода математический вопрос, — продолжал Фишер, снова спокойно прислонясь к окну и всматриваясь в голые стены, как бы разглядывая на них воображаемые чертежи. — Человеку, находящемуся в центре треугольника, не так-то просто видеть все три угла. Однако если он находится в одном из углов, ему гораздо легче видеть то, что происходит в двух других, в особенности если они лежат у основания равнобедренного треугольника. Прошу прощения, если это похоже на лекцию по геометрии, но…

— Боюсь, что у нас нет для нее времени, — холодно проговорил Уилсон. — Если этот человек в самом деле возвращается, я должен немедленно отдать приказания.

— Все же я продолжу свою мысль, — заметил Фишер, с оскорбительным спокойствием глядя в потолок.

— Должен просить вас, мистер Фишер, не мешать мне вести расследование по своему усмотрению, — сказал Уилсон решительно. — Сейчас здесь распоряжаюсь я.

— Да, — тихо ответил Хорн Фишер тоном, заставившим похолодеть всех присутствующих. — Да, но почему?

Сэр Уолтер смотрел на Фишера в изумлении, — перед ним был совсем не тот молодой человек, медлительный и томный, которого он знал. Фишер поднял веки и смотрел теперь на Уилсона, широко раскрыв глаза; казалось, с его глаз, словно с глаз орла, сдвинулась пленка, обычно прикрывавшая их.

— Почему вы распоряжаетесь здесь? — спросил он. — Почему вы ведете теперь расследование по своему усмотрению? Как случилось, хотел бы я знать, что здесь нет никого старше вас по чину, чтобы вмешаться в ваши действия?

Все растерянно молчали. В эту минуту снаружи раздался сильный и гулкий удар в дверь башни, и этот звук представился их взволнованному воображению тяжелым ударом молота самой судьбы.

Деревянная дверь заскрипела на ржавых петлях под чьей-то сильной рукой, и в комнату вошел принц Майкл. Никто не сомневался, что это был он. Светлое платье принца, хотя и сильно пострадавшее за время его приключений, сохранило все же прекрасный, почти щегольской покрой, а острая бородка, или эспаньолка, словно служила новым напоминанием о Луи-Наполеоне; впрочем, он был гораздо выше и стройнее того, кому стремился подражать. Никто не успел произнести ни слова, когда он, как бы прося их хранить молчание, сделал легкий, но величественный жест гостеприимного хозяина.

— Джентльмены, — сказал он, — приветствую вас в башне, ставшей теперь столь неприглядной.

Уилсон опомнился первым. Он шагнул к нему и произнес:

— Майкл О'Нейл, именем короля я арестую вас за убийство Фрэнсиса Мортона и Джеймса Нолана. Считаю своим долгом предупредить вас…

— Нет, мистер Уилсон, — внезапно вскричал Фишер, — вам не удастся совершить третье убийство!

Сэр Уолтер Кэри вскочил со стула, который с грохотом повалился на пол.

— Что это значит? — воскликнул он властным голосом.

— Это значит, — ответил Фишер, — что человек по имени Хукер Уилсон выстрелом из окна через пустую комнату убил своих товарищей в ту минуту, когда они появились в двух противоположных окнах. Вот что это значит. А если вы хотите убедиться в этом, то сосчитайте, сколько было выстрелов и сколько патронов осталось у него в револьвере.

Уилсон быстрым движением руки схватил револьвер, который лежал на столе. Но случилось самое неожиданное из всего, что можно было предположить. Принц Майкл, неподвижно, как статуя, стоявший на пороге, вдруг с ловкостью акробата выхватил револьвер из рук сыщика.

— Собака, — воскликнул он, — ты — это справедливость англичан, а я — трагедия ирландцев. Ты пришел сюда, чтобы убить меня рукой, обагренной кровью твоих братьев. Если бы они пали от кровной мести, это назвали бы убийством, но тогда твой грех можно было бы оправдать. Мне же, невиновному в их убийстве, суждено было бы умереть торжественно и пышно. Произносились бы длинные речи, и судьи терпеливо вслушивались бы в мои тщетные попытки доказать свою невиновность, отмечая мое отчаяние и пренебрегая им. Да, вот что я называю злодейством. Но можно убить — и не совершить преступления. В этом револьвере осталась еще одна пуля, и я знаю, кто ее заслужил.

Уилсон даже не успел повернуться, как Майкл выстрелил. Сыщик скорчился от боли и упал, как бревно.



Полицейские бросились к нему, сэр Уолтер стоял, не в силах произнести ни слова. Наконец Хорн Фишер нарушил молчание.

— Да, вы — подлинное воплощение трагедии ирландцев, — сказал он, сопровождая свои слова странным жестом усталости. — Вы были совершенно правы и сами погубили себя.

Лицо принца стало неподвижно, как мрамор, потом в глазах его мелькнуло что-то вроде отчаяния.

И вдруг он рассмеялся и швырнул дымящийся револьвер на пол.

— Да, мне нет оправдания, — сказал он. — Я совершил преступление, и оно заслуженно навлечет проклятие на меня и детей моих.

Хорн Фишер, казалось, не ожидал такого быстрого раскаяния. Не отводя от Майкла глаз, он спросил тихо:

— О каком преступлении вы говорите?

— Я помог английскому правосудию, — ответил принц Майкл. — Я отомстил за смерть полицейских вашего короля. Я выполнил дело королевского палача. По справедливости меня надо за это повесить.

И он сделал шаг к полицейским. Он не сдавался, а скорее приказывал им арестовать себя.


Таковы были события, о которых спустя много лет Хорн Фишер рассказывал журналисту Гарольду Марчу, сидя в небольшом, но фешенебельном ресторане недалеко от Пикадилли. Он пригласил Марча пообедать с ним после расследования дела, которое он назвал «Лицо на мишени». Вначале разговор зашел об этом таинственном происшествии, а затем Хорн Фишер предался воспоминаниям о более ранних событиях своей молодости, побудивших его заинтересоваться проблемами, подобными делу принца Майкла. С тех пор прошло пятнадцать лет. Волосы Хорна Фишера еще более поредели, на лбу образовались залысины, в движениях его длинных и тонких рук было больше усталости и меньше выразительности. И он рассказал давнюю историю о своем ирландском приключении, потому что тогда он впервые столкнулся с миром преступлений и понял, что преступление может быть тайно и непостижимо связано с законом.

— Хукер Уилсон был первым преступником, которого я встретил, и он служил в полиции, — рассказывал Фишер, вертя в руках бокал. — И всю свою жизнь я встречал людей такого рода. Он был безусловно одаренным человеком, может быть, даже талантливым. И как сыщик и как преступник он достоин самого тщательного изучения. У него была характерная наружность — бледное лицо и ярко-рыжие волосы, и он принадлежал к типу людей, холодных и равнодушных ко всему, кроме всепожирающей страсти к славе. Он мог управлять своим гневом, но не честолюбием. Во время своего первого столкновения с начальниками он проглотил их насмешки, но весь кипел от обиды. Однако позже, когда в просветах окон появились два резко очерченных силуэта, он не мог удержаться от мести, тем более что таким образом он избавлялся сразу от двух людей, служивших ему препятствием на пути к продвижению. Он стрелял без промаха и рассчитывал на то, что некому будет свидетельствовать против него. Надо сказать, что Нолан едва не выдал его: умирая, он успел произнести «Уилсон» и указать на него. Мы думали, что он просит нас помочь товарищу, в то время как он назвал убийцу. Что касается лестницы, то ее было совсем нетрудно опрокинуть — стоящий на ней не мог видеть, что происходит внизу, — а затем Уилсон и сам упал на землю, прикинувшись пострадавшим при катастрофе. Однако наряду с убийственным честолюбием он обладал искренней верой не только в свои таланты, но и в свои теории. Он верил в идею «свежего глаза» и стремился к широкому применению своих новых методов. В теории Уилсона было зерно истины, хотя его и постигла неудача, обычная в таких случаях, — ведь даже свежему глазу не видно невидимое. Эти теории подходят для простых случаев, как с лестницей или пугалом, но они бессильны там, где дело касается самой жизни или человеческой души. И он глубоко ошибся в том, что мог сделать такой человек, как принц Майкл, услышав крик женщины. Тщеславие Майкла и понятие о чести были причиной того, что он не задумываясь поспешил на помощь, — за перчаткой дамы он вошел бы даже в Дублинский замок. Считайте это позой, если угодно, но именно так он и поступил бы. Что произошло, когда он встретил Бриджет, — это уже другая история, которую мы, может быть, никогда не узнаем. Но по слухам, до меня дошедшим, они помирились. И хотя Уилсон на этот раз ошибся, все же было что-то новое в его мысли о том, что человек, не знающий данного места, замечает больше, чем тот, кто прожил здесь всю жизнь, потому что он слишком много знает. Да, кое в чем он был прав. И он был прав относительно меня.

— Относительно вас? — спросил Марч.

— Я слишком много знаю, чтобы знать что-нибудь или, во всяком случае, чтобы сделать что-нибудь, — сказал Хорн Фишер. — Я говорю сейчас не только об Ирландии. Я говорю об Англии. Я говорю о всей системе нашего управления, хотя, вероятно, она единственно для нас возможная. Вы спрашиваете меня, что произошло с теми, кто остался в живых после этой трагедии. Так вот: Уилсон выздоровел, и нам удалось убедить его подать в отставку. Однако этому проклятому убийце пришлось дать такую огромную пенсию, какую едва ли получал самый доблестный герой, когда-либо сражавшийся за Англию. Мне удалось спасти Майкла от самого страшного, однако этого совершенно невинного человека пришлось отправить на каторгу за преступление, которого, как мы хорошо знаем, он не совершал. И только значительно позже нам удалось тайно способствовать его побегу. Сэр Уолтер Кэри сейчас премьер-министр, и весьма вероятно, что он никогда бы им не был, если бы стала известна правда об этом позорном происшествии, случившемся в его ведомстве. Она могла погубить нас всех, когда мы были в Ирландии. Для него же это наверняка был бы конец. А ведь он старый друг моего отца и всегда был очень добр ко мне. Как видите, я слишком тесно связан с этим миром, и уж конечно я не был рожден для того, чтобы изменить его. Вы, по-видимому, огорчены, а может быть, даже шокированы, но я и не думаю обижаться на вас. Что ж, если угодно, переменим тему разговора. Как вам нравится это бургундское? Оно — мое открытие, как, впрочем, и сам ресторан.

И он начал пространно, с чувством и со знанием дела говорить о винах — предмете, о котором, как скажут некоторые моралисты, он также слишком много знал.

Душа школьника

Чтобы проследить необычный и запутанный маршрут, проделанный за день дядей и племянником (или, точнее говоря, племянником и дядей), понадобилась бы большая карта Лондона. Племянник, свободный от уроков в тот день, считал себя большим докой по части техники и машин, эдаким богом-повелителем кэбов, трамваев, поездов подземки и прочего транспорта, а дядя был при нем, в лучшем случае, жрецом, благоговейно служащим ему и приносящим жертвенные дары. Проще говоря, школьник был важен, как юный принц, совершающий путешествие, а его старший родственник оказался в ранге слуги, который, однако, оплачивает все расходы как хозяин. Школьник был известен миру под именем Саммерса Младшего, а друзьям — как Физик, что свидетельствовало об единственной пока дани общества его успехам в области любительской фотографии и электротехники. Дядя, преподобный Томас Твифорд, был худощавым, живым, седовласым и румяным стариком. В небольшом кругу церковных археологов, которые были единственными в мире людьми, способными понять и оценить собственные научные открытия, он занимал признанное и достойное место. Придирчивый человек наверняка заподозрил бы, что путешествие по Лондону нужно скорее дяде, чем племяннику. На самом деле священник действовал из самых лучших и отеческих побуждений. И все же, как многие умные люди, он не смог устоять перед соблазном потешить себя игрушками, под тем предлогом, что развлекает ребенка. Его игрушками были короны и митры, скипетры и государственные мечи, и он, конечно, везде задерживался около них, убеждая себя, что мальчику необходимо познакомиться со всеми лондонскими достопримечательностями. И к концу дня, после долгого, утомительного обеда, он, в завершение путешествия, еще больше уступил своей слабости и решил посетить место, в которое не заманишь ни одного нормального мальчика. На северном берегу Темзы незадолго перед этим было обнаружено таинственное подземелье, по предположению — часовня, где не было в буквальном смысле слова ничего, кроме одной серебряной монеты. Но знатоку-ценителю эта монета казалась ценнее и привлекательнее Кохинора[170].

Она была римской; говорили, что на ней изображен апостол Павел, и потому она вызывала ожесточенные споры, касающиеся ранней Британской Церкви. Вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что Саммерса Младшего эти споры трогали весьма мало.

Да и вообще интересы и увлечения Саммерса Младшего уже несколько часов удивляли и забавляли его дядюшку. Племянник проявлял удивительное невежество и удивительную осведомленность английского школьника, который в некоторых вопросах куда сильнее многих взрослых. Например, в Хэмптон-корте[171] он решил, что на воскресенье может забыть о кардинале Уолси и Вильгельме Оранском, но его невозможно было оттащить от электрических проводов и звонков соседнего отеля. Его порядком ошеломило Вестминстерское аббатство, что не удивительно с тех пор, как оно стало складом самых больших и самых плохих скульптур восемнадцатого столетия; зато он мгновенно разобрался в вестминстерских омнибусах — как разбирался во всех лондонских, цвета и номера которых он знал не хуже, чем геральдист знает геральдику. Он возмутился бы, если бы вы невзначай спутали светло-зеленый паддингтонский с темно-зеленым бейзуотерским, как возмутился бы его дядюшка, если бы вы спутали византийскую икону с католической статуей.

— Ты коллекционируешь омнибусы, как марки? — спросил он у племянника. — Для них, пожалуй, нужен довольно большой альбом. Или ты хранишь их в столе?

— Я храню их в голове, — с законной твердостью отвечал племянник.

— Что ж, это делает тебе честь, — заметил преподобный Томас Твифорд. — Наверное, не стоит и спрашивать, почему ты выбрал именно омнибусы из тысячи других вещей. Едва ли это пригодится тебе в жизни, разве что ты станешь помогать на улицах старушкам путать омнибусы, советуя им выбрать не тот, что надо. Сейчас, кстати, мы вынуждены покинуть один из них, ибо нам пора выходить. Я хочу показать тебе так называемую монету святого Павла.

— Она такая же большая, как собор святого Павла? — смиренно спросил отрок, когда они выходили.

У входа в подземелье их взоры привлек необычный человек, которого, судя по всему, привело сюда то же нетерпеливое желание. Это был темнолицый худой мужчина в длинном черном одеянии, похожем на сутану, но в странной черной шапочке, каких священнослужители не носят, напоминающей скорее всего древние головные уборы персов и вавилонян. Смешная черная борода росла лишь справа и слева по подбородку, а большие, странно посаженные глаза напоминали плоские очи древних египетских профилей. Дядя с племянником не успели рассмотреть его, как он нырнул в дверной проем, куда стремились и они.

Здесь, наверху, о существовании подземного святилища свидетельствовала лишь крепкая дощатая будка, какие нередко строят для военных и прочих государственных надобностей; деревянный пол ее, вернее, настил, был потолком раскопанного подземелья. Снаружи стоял часовой, а внутри за столом что-то писал офицер англо-индийских войск в немалом чине. Да, любители достопримечательностей сразу убеждались, что эту достопримечательность охраняют чрезвычайно строго. Я сравнивал серебряную монету с Кохинором и пришел к выводу, что в одном они действительно схожи: по какой-то исторической случайности монета, как и бриллиант, была в числе королевских драгоценностей или, во всяком случае, королевских сокровищ, — до тех пор, пока один из принцев крови не вернул ее, совершенно официально, в святилище, где, как считали ученые, ей и полагалось быть. По этой и по другим причинам хранили ее с величайшими предосторожностями. Ходили странные слухи о том, что шпионы проносят в святилище взрывчатку, пряча ее в одежде и в личных вещах, — и начальство на всякий случай издало один из тех приказов, которые проходят как волны по бюрократической глади: посетителей обязали переодеваться в казенные власяницы, а когда это вызвало ропот — хотя бы выворачивать карманы в присутствии дежурного офицера. Нынешний дежурный, полковник Моррис, оказался невысоким энергичным человеком с суровым дубленым лицом и живыми насмешливыми глазами; противоречие это объяснялось тем, что он смеялся над приказами и строго следил за их неукоснительным выполнением.

— Лично я абсолютно равнодушен ко всяким этим монетам, — признался он, когда Твифорд, с которым он был немного знаком, приступил было к нему с профессиональными расспросами, — но я ношу королевский мундир, и мне не до шуток, когда дядя короля оставляет здесь монету под мою личную ответственность. А сам я на все эти святые мощи, реликвии и прочее смотрю по-вольтерьянски, так сказать, скептически.

— Не вижу, почему скептику легче верить в королевское семейство, чем в Святое Семейство, — отвечал Твифорд. — Но карманы я, конечно, выверну, дабы вы убедились, что там нет бомбы.

Небольшая горка карманных мелочей, которую оставил на столе священник, состояла главным образом из бумаг, трубки с кисетом, нескольких римских и древнесаксонских монет, букинистических каталогов и церковных брошюр.

Содержимое карманов племянника, естественно, образовало несколько большую кучу; в нее входили стеклянные шарики, моток бечевки, электрический фонарик, магнит, рогатка и, конечно, большой складной нож — сложный агрегат, который он решил, по-видимому, продемонстрировать более детально — и стал показывать клещи-кусачки, коловорот для продырявливания дерева, а главное — инструмент для изымания камешков из лошадиных подков. Некоторым отсутствием лошадей он пренебрегал, ибо мыслил их лишь как легко заменимый придаток к замечательному инструменту.

Когда же очередь дошла до человека в черном, он не стал выворачивать карманов, а только вытянул руки ладонями кверху.

— У меня ничего нет, — сказал он.

— Боюсь, вам все же придется опустошить карманы, чтобы я мог удостовериться в этом, — довольно резко ответил полковник.

— У меня нет карманов, — сказал незнакомец.

Мистер Твифорд оглядел опытным взглядом его черное одеяние.

— Вы монах? — произнес он, несколько озадаченный.

— Я маг, — отвечал незнакомец. — Вы слышали, надеюсь, о магии? Я — волшебник.

— Ну да?! — вытаращил глаза Саммерс Младший.

— Раньше я был монахом, — продолжал незнакомец. — Но теперь я, как вы бы сказали, беглый монах. Да, я бежал в вечность. Однако монахи знают одну полезную истину: высшая жизнь чужда всякой собственности. У меня нет карманных денег и нет карманов, но все звезды на небе мои.

— Вам их не достать, — заметил полковник, явно радуясь за звезды. — Я знавал немало магов в Индии, видел фокусы с манго, и все такое прочее. Там они все мошенники, вы уж мне поверьте! Сам их часто разоблачал. Это было забавно. Гораздо забавнее, чем торчать здесь, во всяком случае… А вот идет мистер Саймон, он вас проводит в наш старый погреб.

Мистер Саймон, официальный хранитель и гид, оказался молодым человеком с преждевременной сединой; к его большому рту совсем не шли смешные темные усики с нафабренными концами, которые, казалось, случайно прилепились к верхней губе, словно бы черная муха уселась ему на лицо. Он говорил очень правильно, как говорят чиновники, окончившие Оксфорд; и очень уныло, как все наемные гиды.

Они спустились по темной каменной лестнице, внизу Саймон нажал какую-то кнопку, и распахнулась дверь в темное помещение, вернее, в помещение, где только что было темно. Когда тяжелая, железная дверь отворилась, вспыхнул почти ослепительный свет, что привело в бурный восторг Физика, который тут же спросил, связаны ли как-то дверь и электричество.

— Да, это единая система, — ответил Саймон. — Она была смонтирована в тот день, когда его высочество положил сюда реликвию. Видите, монета заперта в стеклянной витрине и лежит точно так, как он ее здесь оставил.

Действительно, одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться в том, что хранилище реликвии столь же прочно, сколь и просто. Большое стекло в железной раме отделяло угол комнаты, где стены были прежние, каменные, а потолок деревянный. Не было никакой возможности открыть витрину, не зная секрета, — разве что разбить стекло, что, несомненно, разбудило бы — если бы даже он заснул — ночного сторожа, который всегда находился неподалеку… Глядя пристальней, можно было бы обнаружить еще более хитроумные приспособления, но взгляд преподобного Томаса Твифорда был прикован к тому, что его интересовало гораздо больше, — к тусклому серебряному диску, отчетливо выделявшемуся на гладком черном бархате.

— Монета святого Павла, отчеканенная, по преданию, в память посещения апостолом Павлом Британии, хранилась в этой часовне до восьмого века, — говорил Саймон четким и бесцветным голосом. — В девятом веке, как предполагается, ее захватили варвары, и она возвратилась сюда после обращения северных готов в христианство, как сокровище готских королей. Его королевское высочество герцог Готландский хранил ее самолично, а когда решил выставить ее для всеобщего обозрения, сам же и положил сюда. Она была сразу же навечно замурована стеклом, вот так.

В этот момент, как на грех, Саммерсу Младшему, чьи мысли, по одному ему понятным причинам, витали вдалеке от религиозных войн девятого столетия, попался на глаза маленький проводок, торчавший на месте отколовшегося кусочка стены, и он с неуместным воплем бросился к нему.

— Ого! А с чем он соединяется?..

Несомненно, с чем-то он соединялся, ибо не успел Физик дернуть за него, как весь склеп погрузился во тьму, словно находившиеся там в один миг ослепли, а в следующую секунду послышался глухой треск захлопнувшейся двери.

— Не волнуйтесь, сейчас все будет в порядке, — произнес гид своим бесстрастным голосом. И вскоре добавил: — Я полагаю, нас хватятся рано или поздно и постараются открыть дверь. Придется немного подождать.

Все помолчали, потом раздался голос неугомонного Физика:

— Вот попались! А я, как назло, наверху фонарик оставил…

— Кажется, — произнес мистер Твифорд со свойственной ему сдержанностью, — мы уже убедились в твоей любви к электричеству… — И после некоторой паузы добавил более миролюбиво: — А мне вот жаль, что я оставил трубку. Хотя, надо признаться, курить здесь не очень весело. В темноте все не так, как на свету.

— Да, в темноте все не так, — послышался третий голос — человека, назвавшегося магом. Голос был очень музыкальный и совсем не вязался с мрачным обликом его обладателя, сейчас невидимого. — Вы, должно быть, и не представляете, как страшна эта истина. Все, что вы видите наяву, — лишь изображения, созданные солнцем, — и лица, и утварь, и цветы, и деревья. А самих вещей вы, быть может, и не знаете. Быть может, там, где вы только что видели стол или стул, сейчас стоит что-то другое. Лицо вашего друга может оказаться совсем другим в темноте.

Короткий непонятный шум внезапно нарушил тишину подвала. Твифорд испугался на мгновенье, а потом резко сказал:

— Вы не находите, что сейчас не время пугать ребенка?

— Это кто ребенок?! — негодующе воскликнул Саммерс Младший ломающимся, петушиным голосом. — И кто это испугался? Только не я!

— Что ж, я буду молчать, — произнес третий голос. — Молчание и созидает, и разрушает.

Желанная тишина восстановилась на довольно длительное время, пока наконец священник не спросил шепотом гида:

— Мистер Саймон, я полагаю, с вентиляцией здесь все в порядке?

— Да, — громко ответил тот, — у самой двери камин, наружу идет дымоход.

Грохот прыжка и упавшего стула со всей очевидностью показал, что нетерпеливый представитель подрастающего поколения снова куда-то кинулся. Послышался вопль:

— Дымоход! Так что ж я раньше… — И еще какие-то ликующие, полузадушенные вопли.

Преподобный Твифорд неоднократно взывал в пустоту и темноту, прокладывая ощупью путь к камину, и, увидев слабый диск дневного света, решил, что беглец не погиб. Возвращаясь к людям, стоявшим у витрины, он споткнулся об упавший стул, почти сразу пришел в себя и открыл было рот, чтобы заговорить с Саймоном, но так и замер, ибо в тот же миг его ослепил яркий свет. Глянув через чье-то плечо в сторону выхода, он увидел, что дверь открыта.

— Да, они нас хватились наконец, — сказал он Саймону.

Человек в черном стоял у стены, улыбаясь застывшей улыбкой.

— Вот полковник Моррис, — продолжал Твифорд, по-прежнему обращаясь к Саймону. — Кто-нибудь должен сказать ему, как выключился свет. Вы скажете?

Но Саймон молчал. Он стоял, как статуя, вперив неподвижный взгляд в черный бархат за стеклом; он глядел на бархат, так как больше смотреть было не на что. Монета святого Павла исчезла.

С полковником Моррисом было два новых посетителя, видимо, туристы, которых он хотел присоединить к экскурсии. Впереди неторопливо шел высокий лысый человек с огромным носом, а за ним — кудрявый блондин помоложе с ясными, почти детскими глазами. Саймон едва ли их заметил; он вряд ли сознавал, что при свете его застывшая поза выглядит несколько странно, но быстро опомнился, виновато взглянул на них и, увидев старшего из новоприбывших, еще больше побледнел.

— Да это же Хорн Фишер! — воскликнул он и тихо добавил: — У меня беда, Фишер.

— Здесь, кажется, и впрямь пахнет тайной, которую неплохо бы разгадать, — откликнулся тот, кого назвали Фишером.

— Ее никому не разгадать, — сказал бледный Саймон, — разве что вам под силу. И никому больше.

— Почему же… Я мог бы, — раздался голос рядом с ними, и, обернувшись, они, к своему удивлению, увидели человека в черном.

— Вы?! — вспылил полковник. — Как же вы думаете начать розыски?

— А я и не собираюсь ничего искать, — ответил незнакомец звонким, как колокольчик, голосом. — Я не сыщик, а маг — один из тех, кого вы разоблачали в Индии, полковник.

Наступило молчание, но Хорн Фишер, ко всеобщему удивлению, сказал:

— Ладно. Поднимемся наверх, пусть он попробует. — Хорн Фишер остановил Саймона, который хотел нажать на выключатель: — Не надо, пусть свет горит — для пущей безопасности.

— Да теперь отсюда нечего уносить, — горько вздохнул Саймон.

— Уносить нечего, — сказал Фишер, — а принести можно.

Твифорд уже взбежал по лестнице, горя желанием разузнать что-нибудь о племяннике, и, действительно, получил известие от него, правда, несколько необычным путем, которое озадачило и утешило священника. На верхней площадке лежал бумажный дротик, которыми школьники швыряют друг в друга, когда в классе нет учителя. Этот влетел, очевидно, в окно и оказался посланием, начертанным ученическими каракулями: «Дорогой дядя, я в порядке. Встретимся в гостинице. Саммерс».

Мистер Твифорд все же немного успокоился и снова обратил свои мысли к драгоценной реликвии, которая в его сердце оспаривала первенство у любимого племянника. Не опомнившись как следует, он оказался среди людей, горячо обсуждавших исчезновение монеты, и быстро поддался общему возбуждению. Однако мысли о мальчике не покидали его, и он снова и снова терялся в догадках, где же Саммерс и что тот разумеет под словами «я в порядке».

Между тем Хорн Фишер озадачил присутствующих своим новым тоном и поведением. Он поговорил с полковником о военном деле и о разных технических нововведениях и продемонстрировал удивительные познания и в тонкостях воинской дисциплины, и в электротехнике. Он поговорил со священником и выказал поразительную осведомленность в религиозных вопросах и исторических событиях, связанных с реликвией. Он поговорил с человеком, назвавшимся магом, и не только удивил, но и шокировал всех своими знаниями самых диких видов восточного оккультизма и духовидения. Больше того — в этой последней из сфер расследования он, очевидно, готов был зайти дальше всего, ибо открыто поощрял мага и явно приготовился следовать за ним куда угодно.

— С чего же вы думаете начать? — спросил он с подчеркнутой любезностью, чрезвычайно рассердившей полковника.

— Все дело в особой силе, в создании условий для воздействия этой силы, — любезно отвечал посвященный, словно не слыша гневных замечаний полковника о том, что к нему самому следовало бы применить силу. — У вас на Западе ее принято называть «животным магнетизмом». Однако она — много больше. Для начала нужно найти очень впечатлительного человека и погрузить его в транс. Он будет как бы мостом для этой силы, ее средством связи. Сила воздействует на него извне — он как бы в электрошоке — и пробуждает в нем высшие чувства, раскрывает спящий глаз разума.

— Я очень впечатлительный, — сказал Фишер то ли простодушно, то ли насмешливо. — Почему бы вам не открыть глаз разума во мне? Мой друг, присутствующий здесь Гарольд Марч, может подтвердить, что я иногда даже вижу в темноте.

— Все видят только в темноте, — сказал маг.

Тяжелые вечерние облака сгустились над деревянным домиком, в маленьком оконце были видны их рваные края, подобные пурпурным рогам и хвостам, словно где-то рядом бродили хищные чудовища. Но багрянец быстро тускнел и становился темно-серым; приближалась ночь.

— Не зажигайте света, — спокойно и уверенно проговорил маг, заметив, что кто-то потянулся к выключателю. — Я ведь сказал вам, что все происходит только в темноте.

Каким образом эта нелепая сцена могла произойти именно в кабинете полковника Морриса, навсегда осталось загадкой для многих ее участников, включая и самого полковника. Они вспоминали ее, как страшный сон, им неподвластный. Возможно, на них и в самом деле действовал магнетизм, которым владел странный незнакомец. Во всяком случае, одного из них он загипнотизировал. Ибо Хорн Фишер свалился в кресло и лежал там, свесив ноги и уставившись в пустоту, а маг гипнотизировал его, делая пассы, — взмахивая рукавами, как зловещими черными крыльями. Полковник закурил сигару. Воинственный пыл его поубавился, и он, по-видимому, воспринимал происходящее как очередной заскок высокородных эксцентриков, утешаясь тем, что успел послать за полицией, которая прекратит весь этот маскарад.

— Да, я вижу карманы, — говорил между тем Хорн Фишер. — Я вижу много карманов, но все они пусты. Нет, погодите… я вижу один не пустой карман.

В тишине послышался слабый шорох, и маг сказал:

— Можете вы увидеть, что в этом кармане?

— Да, — последовал ответ. — Там два блестящих предмета. По-моему, они из стали. Один — погнут или искривлен.

— Пользовались ли им, чтобы переместить реликвию из подвала?

— Да.

Наступила новая пауза, и первый голос сказал:

— А не видите ли вы самой реликвии?

— Я вижу что-то блестящее на полу, как бы тень или призрак монеты. Оно сейчас вот там, в углу, за столом.

Все молча обернулись, онемев от изумления. В углу, позади стола, на деревянной половице слабо светилось круглое пятнышко. Это было единственное пятно света в комнате. Сигара полковника погасла.

— Оно указует Путь, — вещал между тем оракул. — Духи указуют Путь к раскаянию и побуждают вора вернуть украденное… Больше я ничего не вижу… — И голос постепенно замер в тяжелой тишине.

Ее нарушило звяканье металла о дерево. Что-то завертелось и шлепнулось — словно на пол швырнули полупенсовую монету.

— Зажгите свет! — воскликнул Фишер довольно громко и даже весело, вскакивая на ноги с необычной для него резвостью. — Мне нужно уходить, но я все-таки хотел бы взглянуть на нее… Я ведь для этого и пришел.

Свет зажгли, и он увидел то, что хотел: монета святого Павла лежала на полу у его ног.


— …Что до той вещицы, — объяснил Фишер, пригласивший Марча и Твифорда на ленч примерно через месяц, — мне просто захотелось сыграть с этим магом в его собственную игру.

— Я думал, что вы решили поймать его в его же ловушку, — сказал Твифорд. — И до сих пор ничего не понимаю. Но, признаться, он с самого начала вызвал у меня подозрение. Я не хочу сказать, что он вор в вульгарном смысле слова. Среди полицейских бытует мнение, что деньги крадут только из-за самих денег, но ведь эту монету можно было похитить из религиозной мании. Беглому монаху, ставшему вольным мистиком, она могла понадобиться для какой-нибудь высшей цели.

— Нет, — ответил Фишер. — Беглый монах — не вор. Во всяком случае, монеты он не крал. И даже в заведомой лжи его обвинить трудно, так как в одном отношении он оказался целиком прав.

— В чем же именно? — спросил Марч.

— Он сказал, что во всем повинен магнетизм. Так оно и было. Кража была совершена при помощи обыкновенного магнита.

Затем, увидев неподдельное изумление на лицах собеседников, он добавил:

— Это был игрушечный магнит вашего племянника, мистер Твифорд.

— Простите, — возразил Марч. — Коль скоро это так, выходит, кражу совершил школьник!

— Вот именно, — задумчиво произнес Фишер. — Только какой школьник?..

— Что вы хотите сказать?!

— Душа школьника — любопытная штука, — продолжал Фишер все так же раздумчиво. — Она способна пережить многое, кроме лазания по дымоходам. Человек может поседеть в боях, а душа у него останется все та же — мальчишеская. Человек может вернуться во славе из Индии, а у него — душа школьника, и она ждет только случая, чтобы проявить себя. Это во много раз сильнее, если школьник — еще и скептик: ведь скепсис чаще всего — упрямое мальчишество. Вот вы сейчас сказали, что это можно было сделать из религиозной мании. А вы слышали когда-нибудь об антирелигиозной мании? Поверьте, она существует и свирепствует всего сильнее среди тех, кто любит разоблачать индийских факиров.

— Неужели вы думаете, — сказал Твифорд, — что реликвию похитил полковник Моррис?

— Только он один мог воспользоваться магнитом, — ответил Хорн Фишер. — Ваш племянник любезно оставил ему много полезных вещей. В его распоряжении оказался моток бечевки и, заметьте, инструмент для просверливания отверстий в дереве. Кстати, с этой дыркой в полу я немного схитрил. Там просто были пятна света, они проникали сквозь нее и блестели, как новенький шиллинг.

Твифорд подскочил в кресле.

— Почему же, — крикнул он не своим голосом, — почему вы сказали… что там сталь?

— Я сказал, что вижу два кусочка стали, — ответил Фишер. — Гнутый кусок — это был магнит вашего племянника. Другой кусок — монета.

— Но она же серебряная, — возразил археолог.

— В том-то вся и штука, — пояснил Фишер, — она только покрыта тонким слоем серебра.

Наступило тягостное молчание; наконец Гарольд Марч произнес:

— А где же в таком случае настоящая реликвия?

— Там, где она и была последние пять лет, — ответил Хорн Фишер. — В Небраске. У выжившего из ума американского миллионера по фамилии Вэндем.

Гарольд Марч хмуро уставился в скатерть. Затем он сказал:

— Кажется, я начинаю понимать. Дело было так. Полковник Моррис просверлил дырку в потолке подвала и выудил монету бечевкой с магнитом. На такие трюки способны только ненормальные люди, но я догадываюсь, почему он спятил, — нелегко сторожить подделку, если сам об этом догадываешься, а доказать — не можешь. Наконец появился случай в этом убедиться. И он решился, как в былые времена, подшутить над магом. Да, теперь мне многое ясно. Одного я никак не возьму в толк: как вообще вместо реликвии здесь оказалась поддельная монета?

Фишер, не шелохнувшись, долго смотрел на него сквозь полуопущенные веки.

— Были предприняты все меры предосторожности, — сказал он — Герцог сам принес реликвию и сам ее запер…

Марч молчал, а Твифорд пробормотал, запинаясь:

— Я вас не понимаю. Это ерунда какая-то. Вы не можете говорить яснее?

— Ну что ж, — сказал Фишер со вздохом. — Самая главная ясность в том, что дело это — грязное. Все это знают, кто хоть как-то с этим связан. Но так уж оно повелось, и не нам их судить. Влюбишься в заморскую принцессу, пустую и надутую, как кукла, — и пропал. На сей раз герцог пропал надолго и всерьез.

Не знаю, была ли это благопристойная морганатическая связь, но нужно быть сущим болваном, чтобы швырять тысячи на таких женщин. Под конец это превратилось в неприкрытый шантаж. Но старый осел, к его чести, не стал выкачивать деньги из налогоплательщиков. Выручил его американец. Вот и все…

— Ну, я счастлив, что мой племянник не причастен к этому, — произнес преподобный Томас Твифорд. — И если высший свет таков, я надеюсь, что он никогда не будет с ним связан…

— Уж кто-кто, а я-то знаю, — сказал Фишер, — что иногда приходится быть с ним связанным.


Саммерс Младший и вправду был совершенно с этим не связан, и высокая его доблесть отчасти в том и состояла, что он не был связан ни с этой историей и ни с какой другой. Он пулей пролетел сквозь все хитросплетения нечестной политики и злой иронии и вылетел с другой стороны, влекомый своей невинной целью. С трубы, по которой он вылез на волю, он увидел новый омнибус, цвет и марка которого были ему еще незнакомы, как видит натуралист новую птицу или неведомый цветок. И он кинулся за ним и уплыл на этом волшебном корабле.

Бездонный колодец

В оазисе, на зеленом островке, затерянном среди красно-желтых песчаных морей, которые простираются далеко на восток от Европы, можно наблюдать поистине фантастические контрасты, которые, однако, характерны для подобных краев, коль скоро международные договоры превратили их в форпосты британских колонизаторов. Место, о котором пойдет речь, широко известно среди археологов благодаря тому, что здесь есть нечто, едва ли достойное называться памятником древности, ибо представляет оно собою всего-навсего дыру, глубоко уходящую в землю. Но как бы то ни было, а это — круглая шахта, напоминающая колодец и, возможно, являющаяся частью какого-то крупного оросительного сооружения, которое построено так давно, что специалисты ожесточенно спорят, к какой же эпохе ее отнести; вероятно, нет ничего древнее на этой древней земле. Черное устье колодца зеленым кольцом обступают пальмы и суковатые грушевые деревья; но от надземной кладки не сохранилось ничего, кроме двух массивных, потрескавшихся валунов, которые возвышаются здесь, словно столбы ворот, ведущих в никуда; в их форме, по мнению археологов, наделенных особенно богатым воображением, угадываются порой, на восходе луны или на закате солнца, когда зрителем овладевает соответствующее настроение, смутные очертания, или образы, перед которыми бледнеют даже диковинные громады Вавилона; однако археологи более прозаического склада и в более прозаическое время суток, при дневном свете, не усматривают в них ровно ничего, кроме двух бесформенных каменных глыб. Правда, необходимо отметить, что англичане в большинстве своем весьма далеки от археологии. И многие из тех, кто приехал сюда по долгу службы или для отбывания воинской повинности, увлекаются чем угодно, только не археологическими изысканиями. А стало быть, мы ничуть не погрешим против истины, если скажем, что англичане, заброшенные в эту восточную глушь, с успехом превратили песчаный участок, поросший низкорослым кустарником, в небольшое поле для игры в гольф; у одного его края находится довольно уютный клуб, а у другого — вышеупомянутая достопримечательность. И право же, игроки отнюдь не стремятся угодить мячом в эту допотопную пропасть: если верить легенде, она вообще не имеет дна, ну, а дно, которого нет, само собой разумеется, никак не может принести практической пользы. Если какой-либо спортивный снаряд попадает туда, можно считать его пропащим в буквальном смысле слова. Но на досуге многие частенько прогуливаются вокруг этого колодца, болтают, покуривая, и только что один такой любитель прогулок пришел из клуба к колодцу, где застал другого, который задумчиво глядел в черную глубину.

Оба эти англичанина были одеты совсем легко и носили белые тропические шлемы, повязанные сверху тюрбанами, но этим, собственно говоря, сходство между ними исчерпывалось. И оба почти одновременно произнесли одно и то же слово; но произнесли они его отнюдь не одинаковым тоном.

— Слыхали новость? — спросил тот, что пришел из клуба. — Это изумительно.

— Изумительно, — повторил тот, что стоял у колодца.

Но первый произнес это слово так, как мог бы сказать юноша о девушке; второй же — как старик о погоде: вполне искренне, но явно без особенного воодушевления.

Соответственный тон был очень характерен для каждого. Первый, некто капитан Бойл, был по-мальчишески напорист, темноволос, черты его лица выдавали природную пылкость, которая присуща не спокойной сдержанности Востока, а скорее кипящему страстями и суетному Западу. Второй был постарше и явно жил здесь уже давно; это был гражданский чиновник Хорн Фишер; его печально опущенные веки и печально поникшиеусы как бы подчеркивали неуместность пребывания англичанина на Востоке. Ему было так жарко, что в душе он ощущал лишь тоскливый холод.

Ни один не счел нужным пояснить, что же, собственно говоря, изумительно. Не было смысла попусту болтать о том, что известно всякому. Ведь о блестящей победе над могучими соединенными силами турок и арабов, разбитых войсками, которыми командовал лорд Гастингс, ветеран многих не менее блестящих побед, кричали газеты по всей империи, и уж тем более все было известно в этом маленьком гарнизоне, расположенном столь близко от поля битвы.

— Право, никакая другая нация на это не способна! — горячо вскричал капитан Бойл.

А Хорн Фишер по-прежнему молча глядел в колодец; немного погодя он произнес:

— Мы и в самом деле владеем искусством не ошибаться, На этом и просчитались несчастные пруссаки. Они только и могли совершать ошибки да в них упорствовать. Поистине, чтобы не ошибаться, надо обладать особым талантом.

— Как вас понимать? — сказал Бойл. — О каких это ошибках вы говорите?

— Ну, всякий знает, ведь орешек-то был нам не по зубам, — отозвался Хорн Фишер. У мистера Фишера было обыкновение предполагать, будто всякий знает такие вещи, которые случается услышать одному человеку на миллион. — И поистине большое счастье, что Трейверс подоспел туда в самый решающий миг. Просто страшно подумать, как часто истинную победу одерживает у нас младший по чину, даже когда его начальник — великий человек. Взять хоть Колборна при Ватерлоо.

— Надо полагать, теперь мы изрядно расширили пределы империи, — заметил его собеседник.

— Да, пожалуй, Циммерны не прочь расширить их вплоть до самого канала, — произнес Фишер задумчиво, — хотя всякий знает, что расширение пределов в наше время далеко не всегда окупается.

Капитан Бойл нахмурился в некотором недоумении. Припомнив, что он в жизни не слыхал ни о каких Циммернах, он мог только обронить небрежным тоном:

— Ну, нельзя же ограничиваться только Британскими островами.

Хорн Фишер улыбнулся: улыбка у него была очень приятная.

— Всякий здесь предпочел бы ограничиться Британскими островами, — сказал он. — Все спят и видят, как бы поскорей вернуться туда.

— Право, я решительно не понимаю, о чем это вы толкуете, — сказал молодой человек, подозревая какой-то подвох. — Можно подумать, что вы отнюдь не восхищены Гастингсом и… и вообще презираете все на свете.

— Я от него в совершенном восторге, — отозвался Фишер, — вне сомнения, более подходящего человека для такого дела найти трудно: это тонкий знаток мусульманской души, а потому он может сделать с ними все, что ему заблагорассудится. Именно по этой причине я считаю нежелательным сталкивать его с Трейверсом, особенно после недавних событий.

— Нет, я решительно не понимаю, к чему вы клоните, — откровенно признался его собеседник.

— Собственно говоря, тут и понимать нечего, — сказал Фишер небрежным тоном, — но давайте лучше оставим разговор о политике. Кстати, знаете ли вы арабскую легенду про этот колодец?

— К сожалению, я не знаток арабских легенд, — сказал Бойл, едва сдерживаясь.

— И напрасно, — заметил Фишер, — особенно если учесть ваши взгляды. Ведь лорд Гастингс тоже в своем роде арабская легенда. Пожалуй, в этом и заключено его подлинное величие. Если он утратит свою славу, нашему могуществу во всей Азии и Африке будет нанесен немалый ущерб. Ну а про дыру в земле рассказывают, что она ведет неведомо куда, и такая выдумка кажется мне очаровательной. Теперь легенда приобрела магометанскую окраску, но я не удивлюсь, если она восходит к глубокой древности и родилась задолго до Магомета. Повествует она про некоего султана, который прозывался Аладдин: разумеется, не тот, который завладел волшебной лампой, но очень на него похожий; он имел дело со злыми духами, или с великанами, или еще с кем-то вроде них. Говорят, он повелел великанам построить ему нечто наподобие пагоды, которая вознеслась бы превыше всех звезд небесных. Словом, высочайшее для величайшего, как утверждали люди, когда строили Вавилонскую башню. Но по сравнению со стариной Аладдином, строители Вавилонской башни были покорны и кротки, как агнцы. Они хотели всего-навсего соорудить башню высотой до неба, а ведь это сущий пустяк. Он же возмечтал о башне превыше неба, пожелал, чтобы она возносилась все вверх, вверх, до бесконечности. Но аллах поразил его громовым ударом, от которого разверзлась земля, и он полетел, пробивая в ней дыру, все вниз, вниз, до бесконечности, отчего образовался колодец без дна, подобно задуманной им башне без вершины. И вечно низвергается с этой перевернутой башни душа султана, обуянная гордыней.

— Странный вы все-таки человек, — сказал Бойл, — рассказываете так серьезно, будто думаете, что кто-то поверит подобным басням.

— Быть может, я верю не в саму басню, а в ее мораль, — возразил Фишер. — Но вон идет леди Гастингс. Кажется, вы с ней знакомы?

Клуб любителей гольфа, как обычно бывает, служил не только нуждам этих любителей, но использовался также для многих иных целей, не имеющих к гольфу никакого отношения — здесь сосредоточилась светская жизнь всего гарнизона. В отличие от штаба, где преобладал сугубо военный дух, при клубе имелись бильярдная, бар и даже превосходная специальная библиотека, предназначенная для тех сумасбродных офицеров, которые всерьез относились к своим служебным обязанностям. К их числу принадлежал и сам великий полководец, чья серебряно-седая голова с бронзовым лицом, словно голова орла, отлитого из бронзы, часто склонялась над картами и толстыми фолиантами в зале библиотеки. Великий Гастингс свято верил в силу науки и знания, равно как и в прочие незыблемые жизненные идеалы; он дал немало отеческих советов по этому поводу юному Бойлу, который, однако, значительно реже своего начальника появлялся в святилище премудрости. Но на сей раз молодой офицер после одного из таких случайных занятий вышел через застекленные двери библиотеки на поле для гольфа. Клуб, кстати сказать, был предназначен, главным образом, для того, чтобы здесь протекала светская жизнь не только мужчин, но и дам; в этой обстановке леди Гастингс играла роль королевы ничуть не хуже, чем в бальной зале своего дворца. Она была преисполнена возвышенных намерений и, как утверждали некоторые, питала возвышенную склонность к подобной роли. Эта леди была намного моложе своего супруга — очаровательная молодая женщина, чье очарование порой таило в себе нешуточную опасность; и теперь, когда она удалилась в сопровождении юного офицера, мистер Хорн Фишер проводил ее глазами, пряча язвительную усмешку. Потом он перевел скучающий взгляд на зеленые, усеянные колючками растения вблизи колодца; это были причудливые кактусы, у которых ветвистые побеги растут прямо один из другого, без веток или стеблей. При этом изощренному его воображению представилась зловещая, нелепая растительность, лишенная смысла и облика. На Западе всякая былинка, всякий кустик достигают цветения, которое венчает их жизнь и выражает их сущность. А тут как будто руки бесцельно росли из рук же или ноги из ног, словно бы в кошмарном сне.

— Мы только и делаем, что расширяем пределы империи, — сказал он с улыбкой; потом добавил, слегка погрустнев, — но, в конце концов, я отнюдь не уверен в своей правоте.

Его рассуждения прервал зычный, но благодушный голос; он поднял голову и улыбнулся, увидев старого друга. Голос, право, был гораздо благодушней, чем лицо его обладателя, которое на первый взгляд могло показаться весьма суровым. Это было характерное лицо законоблюстителя с квадратными челюстями и густыми седеющими бровями; принадлежало оно выдающемуся юристу, хотя и служившему временно при военной полиции в этом диком и глухом уголке британских владений. Катберт Грейн, пожалуй, скорее, был криминалистом, нежели адвокатом или полисменом; но здесь, в захолустье, он с успехом справлялся за троих. Раскрытие целого ряда запутанных, совершенных с восточной хитростью преступлений помогло ему выдвинуться; но поскольку в здешних местах лишь очень немногие способны были понять или оценить страстное увлечение этой областью знаний, его тяготило духовное одиночество. В числе немногих исключений был Хорн Фишер, который обладал редкой способностью беседовать с любым человеком на любую тему.

— Ну-с, чем вы тут занимаетесь, ботаникой или, быть может, археологией? — полюбопытствовал Грейн. — Право, Фишер, мне никогда не постичь всей глубины ваших интересов. Должен сказать прямо, что то, чего вы не знаете, наверняка и знать не стоит.

— Вы ошибаетесь, — отозвался Фишер с несвойственной ему резкостью и даже горечью. — Как раз то, что я знаю, наверняка и знать не стоит. Это все темные стороны жизни, все тайные побуждения и грязные интриги, подкуп и шантаж, именуемые политикой. Уверяю вас, мне нечем гордиться, если я побывал на дне всех этих сточных канав, тут меня любой уличный мальчишка переплюнет.

— Как это понимать? Что с вами сегодня? — спросил его друг. — Раньше я за вами ничего такого не замечал.

— Я стыжусь самого себя, — отвечал Фишер. — Только что я окатил ледяной водой одного пылкого юношу.

— Но даже это объяснение трудно признать исчерпывающим, — заметил опытный криминалист.

— Понятное дело, в этом захолустье всякая дешевая газетная шумиха возбуждает пылкие чувства, — продолжал Фишер, — но пора бы мне усвоить, что в столь юном возрасте иллюзии легко принять за идеалы. И, уж во всяком случае, иллюзии эти лучше, чем действительность. Но испытываешь пренеприятное чувство ответственности, когда развенчиваешь в глазах юноши идеал, пускай самый ничтожный.

— Какого же рода эта ответственность?

— Тут очень легко столь же бесповоротно толкнуть его на куда худшую дорогу, — отвечал Фишер. — Дорогу поистине бесконечную — в бездонную яму, в такую же темную пропасть, как вот этот Бездонный Колодец.

В ближайшие две недели Фишер не виделся со своим другом, а потом встретил его в садике, разбитом при клубе, со стороны, противоположной полю для гольфа, — в садике этом ярко пестрели и благоухали субтропические растения, озаренные заходящим солнцем. При этой встрече присутствовали еще двое мужчин, один из которых был недавно прославившийся заместитель главнокомандующего Том Трейверс, ныне известный каждому, худощавый, темноволосый, рано состарившийся человек, чей лоб прорезала глубокая морщина, а черные усы устрашающе топорщились, придавая лицу свирепое выражение. Все трое пили черный кофе, который им подал араб, временно служивший официантом при клубе, но всем знакомый и даже почитаемый как старый слуга генерала. Звали его Саид, и он выделялся среди своих соплеменников невероятно длинным желтоватым лицом и плоским, высоким лбом, какой изредка бывает у обитателей тех мест, причем, несмотря на добродушную улыбку, он странным образом производил зловещее впечатление.

— Почему-то этот малый всегда кажется мне подозрительным, — заметил Грейн, когда слуга ушел. — Сам понимаю, что это несправедливо, ведь он, без сомнения, горячо предан Гастингсу и далее, говорят, однажды спас ему жизнь. Но такое свойство присуще многим арабам — они хранят верность только одному человеку. Я не могу избавиться от ощущения, что всякому другому он готов перерезать глотку, и притом самым коварным образом.

— Помилуйте, — сказал Трейверс с кислой улыбкой, — коль скоро он не трогает Гастингса, прочее общественность не волнует.

Воцарилось неловкое молчание, и тут всем вспомнилась славная битва, а потом Хорн Фишер произнес, понизив голос:

— Газеты не представляют собой общественности, Том. На этот счет можете быть спокойны. А среди вашей общественности решительно все знают истинную правду.

— Пожалуй, сейчас нам не стоит больше говорить о генерале, — заметил Грейн. — Вон он как раз выходит из клуба.

— Но идет не сюда, — сказал Фишер. — Он просто-напросто провожает свою благоверную до автомобиля.

И в самом деле, при этих словах из дверей клуба вышла дама, причем супруг с поспешностью опередил ее и открыл перед ней садовую калитку. Она тем временем обернулась и что-то сказала человеку, который одиноко сидел в плетеном кресле за дверьми тенистой веранды, — только он и оставался в опустевшем клубе, если не считать троих, пивших кофе в саду. Фишер быстро вгляделся в темную дверь и узнал капитана Бойла.

В скором времени генерал вернулся и, ко всеобщему удивлению, поднимаясь по ступеням, в свою очередь, что-то сказал Бойлу. Потом он сделал знак Саиду, который проворно подал две чашки кофе, и оба они вошли в клуб, каждый с чашкой в руке. А еще недолгое время спустя в сгущавшихся сумерках блеснул луч белого света — это в библиотеке загорелась электрическая люстра.

— Кофе в сочетании с научными исследованиями, — мрачно сказал Трейверс. — Все прелести знаний и теоретической премудрости. Ну ладно, мне пора, меня тоже ждет работа.

Он неловко встал, распрощался со своими собеседниками и исчез в вечернем полумраке.

— Будем надеяться, что Бойл действительно увлечен научными исследованиями, — сказал Хорн Фишер. — Лично я не вполне за него спокоен. Но поговорим лучше о чем-нибудь другом.

Они разговаривали дольше, чем им, быть может, показалось, потому что уже наступила тропическая ночь и луна во всем своем великолепии заливала садик серебристым светом; но еще до того, как в этом свете можно было что-либо разглядеть, Фишер успел заметить, как люстра в библиотеке вдруг погасла. Он ждал, что двое мужчин выйдут в сад, но никто не показывался.

— Вероятно, пошли погулять по ту сторону клуба, — сказал он.

— Очень может статься, — отозвался Грейн. — Ночь обещает быть великолепной.

Вскоре после того как это было сказано, кто-то окликнул их из тени, которую отбрасывала стена клуба, и они с удивлением увидели Трейверса, который торопливо шел к ним, что-то выкрикивая на ходу.

— Друзья, мне нужна ваша помощь! — услышали они наконец. — Там, на поле для гольфа, случилось неладное!

Они поспешно прошли через клубную курительную и примыкавшую к ней библиотеку, словно ослепнув в прямом и переносном смысле слова. Однако Хорн Фишер, несмотря на свое напускное безразличие, обладал странным, почти непостижимым внутренним чутьем и уже понял, что произошел не просто несчастный случай. Он наткнулся на какой-то предмет в библиотеке и вздрогнул от неожиданности: предмет двигался, хотя мебели двигаться не положено. Но эта мебель двигалась, как живая, отступала и вместе с тем противилась. Тут Грейн включил свет, и Фишер обнаружил, что просто-напросто натолкнулся на вращающуюся книжную полку, которая описала круг и сама толкнула его; но уже тогда, невольно отпрянув, он как-то подсознательно почувствовал, что здесь кроется некая зловещая тайна. Таких вращающихся полок в библиотеке было несколько, и стояли они в разных местах, на одной из них оказались две чашки с кофе, на другой — большая открытая книга, как выяснилось, это было исследование Баджа, посвященное египетским иероглифам, прекрасное издание с цветными вклейками, на которых изображены причудливые птицы и идолы; Фишеру, когда он быстро проходил мимо, показалось странным, что именно эта книга, а не какое-нибудь сочинение по военной науке, лежит здесь, раскрытая на середине. Он заметил даже просвет на полке, в ровном ряду корешков, — место, откуда ее сняли, и просвет этот будто издевался над ним, как чье-то отвратительное лицо, оскалившее щербатые зубы.

Через несколько минут они уже были на другом конце поля, у Бездонного Колодца, и в нескольких шагах от него при лунном свете, который теперь по яркости почти не уступал дневному, они увидели то, ради чего так спешили сюда.

Великий лорд Гастингс лежал ничком, в позе странной и неподвижной, вывернув локоть согнутой руки и вцепившись длинными, костлявыми пальцами в густую, пышную траву. Неподалеку оказался Бойл, тоже недвижимый, но он стоял на четвереньках и застывшим взглядом смотрел на труп. Возможно, это всего-навсего сказалось потрясение после несчастного случая, но было что-то неуклюжее и неестественное в позе человека, стоявшего на четвереньках, и в его лице с широко раскрытыми глазами. Он словно сошел с ума. А дальше не было ничего, только безоблачная синева знойного южного неба и край пустыни, да две потрескавшиеся каменные глыбы у колодца. При таком освещении и в этой обстановке легко могло померещиться, будто с неба смотрят огромные, жуткие лица.

Хорн Фишер наклонился и потрогал мускулистую руку, которая сжимала пучок травы, рука эта была холодна, как камень. Он опустился на колени подле тела и некоторое время внимательно его обследовал; потом встал и сказал с какой-то безысходной уверенностью:

— Лорд Гастингс мертв.

Наступило гробовое молчание, наконец Трейверс произнес хрипло:

— Грейн, это по вашей части. Попробуйте расспросить капитана Бойла. Он что-то бормочет, но я не понимаю ни единого слова.

Бойл кое-как совладал с собою, встал на ноги, но лицо его по-прежнему хранило выражение ужаса, словно он надел маску или самого его подменили.

— Я глядел на колодец, — сказал он, — а когда обернулся, лорд уже упал.

Лицо Грейна потемнело.

— Вы правы, это по моей части, — сказал он. — Прежде всего попрошу вас помочь мне отнести покойного в библиотеку, где я его хорошенько осмотрю.

Когда они положили труп в библиотеке, Грейн повернулся к Фишеру и сказал голосом, в котором уже снова звучала прежняя сила и уверенность.

— Сейчас я запрусь здесь и все обследую самым тщательным образом. Прошу вас остаться при остальных и подвергнуть Бойла предварительному допросу. Сам я потолкую с ним несколько позже. И позвоните в штаб, чтобы прислали полисмена: пускай явится немедля и ждет, пока я его не позову.

После этого знаменитый криминалист, не тратя более слов, прошел в освещенную библиотеку и затворил за собой дверь, а Фишер, ничего не ответив, повернулся и тихо заговорил с Трейверсом.

— Право же любопытно, — сказал он, — что это случилось именно там, у колодца.

— Очень даже любопытно, — отозвался Трейверс, — если только колодец сыграл здесь какую-то роль.

— Думается мне, — заметил Фишер, — что роль, которой он здесь не сыграл, еще любопытней.

Высказав эту явную бессмыслицу, он повернулся к потрясенному Бойлу, взял его под руку, и они стали прохаживаться по залитому лунным светом полю, разговаривая вполголоса.

Уже занялась заря, которая подкралась как-то незаметно, и небо посветлело, когда Катберт Грейн погасил люстру в библиотеке и вышел оттуда. Фишер, угрюмый, как всегда, слонялся в одиночестве; полисмен, которого он вызвал, стоял навытяжку поодаль.

— Я попросил Трейверса проводить Бойла, — обронил Фишер небрежно. — Трейверс о нем позаботится. Ему надо хоть немного поспать.

— А удалось ли вам что-нибудь из него вытянуть? — осведомился Грейн. — Сказал он, что именно они с Гастингсом там делали?

— Да, — ответил Фишер, — он все объяснил вполне вразумительно. По его словам выходит, что, когда леди Гастингс уехала в автомобиле, генерал предложил ему выпить кофе в библиотеке и заодно навести кое-какие справки о здешних древностях. Бойл стал искать книгу Баджа на одной из вращающихся полок, но тут генерал сам нашел ее на стеллаже. Просмотрев несколько рисунков, они вышли, пожалуй, несколько внезапно, на поле для гольфа и пошли к древнему колодцу. Бойл заглянул в колодец, но вдруг услышал у себя за спиной глухой удар; он обернулся и увидел, что генерал лежит на том самом месте, где мы его нашли. Он быстро опустился на колени, чтобы осмотреть тело, но его сковал ужас, и он не мог ни приблизиться, ни прикоснуться к покойнику. Я не нахожу тут ничего удивительного: людей, потрясенных неожиданностью, порой находят в самых нелепых позах.

Грейн выслушал его внимательно, с мрачной улыбкой, помолчал немного, потом заметил:

— Ну, он вам изрядно наврал. Разумеется, это достохвально четкое и последовательное изложение случившегося, но о самом важном он умолчал.

— Вы там что-нибудь выяснили? — спросил Фишер.

— Решительно все, — ответил Грейн.

Некоторое время Фишер угрюмо молчал, а его собеседник продолжал толковать тихим, уверенным тоном:

— Вы были совершенно правы, Фишер, когда сказали, что этот юноша может сбиться с пути и очутиться на краю пропасти. Имеет или нет какое-либо отношение к этому делу влияние, которое вы, как вам кажется, на него оказали, но с некоторых пор Бойл переменил свое отношение к генералу в худшую сторону. Это пренеприятная история, и я не хочу тут особенно распространяться, но совершенно ясно, что и супруга генерала относилась к мужу без особой благосклонности. Не знаю, как далеко у них зашло, но, во всяком случае, они все скрывали: ведь леди Гастингс сегодня заговорила с Бойлом, дабы сообщить, ему, что она спрятала в книге Баджа записку. Генерал слышал эти ее слова или же узнал об этом еще каким-то образом, немедленно взял книгу и нашел записку. Из-за этой записки он повздорил с Бойлом, и, само собой, сцена была весьма бурная. А Бойлу предстояло еще другое — ему предстояло сделать ужасный выбор: сохранить старику жизнь было для него равносильно гибели, а убить его значило восторжествовать и даже обрести счастье.

— Что ж, — промолвил Фишер, поразмыслив. — Я не могу винить его за то, что он предпочел не замешивать женщину в эту историю. Но как вы узнали про записку?

— Обнаружил ее у покойного генерала, — ответил Грейн. — А заодно я обнаружил и кое-что похуже. Тело лежало в такой позе, которая свидетельствует об отравлении неким азиатским ядом. Поэтому я осмотрел чашки с кофе, и моих познаний в химии оказалось достаточно, чтобы найти яд в гуще на дне одной из них. Стало быть, генерал подошел прямо к полке, оставив свою чашку с кофе на стеллаже. Когда он повернулся спиной, Бойл сделал вид, будто рассматривает книги, и мог спокойно сделать с чашками все, что угодно. Яд начинает действовать минут через десять, и за эти десять минут оба как раз успели дойти до Бездонного Колодца.

— Так, — сказал Хорн Фишер. — Ну а при чем же тут Бездонный Колодец?

— Вы хотите доискаться, какое отношение к этому делу имеет Бездонный Колодец? — осведомился его друг.

— Ровно никакого, — решительно заявил Фишер. — Это представляется мне совершенно бессмысленным и невероятным.

— А почему, собственно, эта дыра вообще должна иметь какое-либо отношение к делу?

— Именно эта дыра в данном случае имеет особое значение, — сказал Фишер. — Но сейчас я не буду ни на чем настаивать. Кстати, мне нужно сообщить вам кое-что еще. Как я уже говорил, я отослал Бойла домой под присмотром Трейверса. Но в равной мере можно сказать, что я отослал Трейверса под присмотром Бойла.

— Неужели вы подозреваете Тома Трейверса? — воскликнул Грейн.

— У него гораздо больше причин ненавидеть генерала, чем у Бойла, — отозвался Хорн Фишер с каким-то странным бесстрастием.

— Дружище, неужели вы это серьезно? — вскричал Грейн. — Говорю вам, я обнаружил яд в одной из чашек.

— Само собой, тут не обошлось без Саида, — продолжал Фишер. — Он сделал это из ненависти, или, быть может, его подкупили. Мы же недавно согласились, что он, в сущности, способен на все.

— Но мы согласились также, что он не способен причинить зла своему хозяину, — возразил Грейн.

— Ну полно вам, в самом-то деле, — добродушно сказал Фишер. — Готов признать, что вы правы, но все-таки я хотел бы осмотреть библиотеку и кофейные чашки.

Он вошел в дверь, а Грейн повернулся к полисмену, по-прежнему стоявшему навытяжку, и дал ему торопливо нацарапанную телеграмму, которую следовало отправить из штаба. Полисмен козырнул и поспешно удалился. Грейн пошел в библиотеку, где застал своего друга у стеллажа, на котором стояли пустые чашки.

— Вот здесь Бойл искал книгу Баджа или делал вид, будто ищет ее, если принять вашу версию, — сказал он.

С этими словами Фишер присел на корточки и стал осматривать книги на вращающейся полке; полка эта была не выше обычного стола. Через мгновение он подскочил, как ужаленный.

— Боже правый! — вскричал он.

Очень немногие, если вообще были такие люди видели, чтобы мистер Хорн Фишер вел себя, как в эту минуту. Он метнул взгляд в сторону двери, убедился, что отворенное окно ближе, выскочил через него одним гигантским прыжком, словно взяв барьер, и устремился, как будто на состязании в беге, по лужайке вслед за полисменом. Грейн, с недоумением проводив его глазами, вскоре снова увидел высокую фигуру Фишера, который лениво брел назад со свойственным ему спокойным равнодушием. Он флегматично обмахивался листком бумаги: это была телеграмма, каковую он с такой поспешностью перехватил.

— К счастью, я успел вовремя, — сказал он. — Надо спрятать все концы в воду. Пускай считают, что Гастингс умер от апоплексии или от разрыва сердца.

— Но в чем дело, черт побери? — спросил его друг.

— Дело в том, — отвечал Фишер, — что через несколько дней мы окажемся перед хорошеньким выбором: либо придется отправить на виселицу ни в чем не повинного человека, либо Британская империя полетит в преисподнюю.

— Уж не хотите ли вы сказать, — осведомился Грейн, — что это дьявольское преступление останется безнаказанным?

Фишер пристально поглядел ему в глаза.

— Наказание уже совершилось, — произнес он. И добавил после недолгого молчания: — Вы восстановили последовательность событий с поразительным искусством, старина, и почти все, о чем вы мне говорили, истинная правда. Двое с чашками кофе действительно вошли в библиотеку, поставили чашки на стеллаж, а потом вместе отправились к колодцу, причем один из них был убийцей и подсыпал яду в чашку другому. Но сделано это было не в то время, когда Бойл рассматривал книги на вращающейся полке. Правда, он действительно их рассматривал, искал сочинение Баджа со вложенной туда запиской, но я полагаю, что Гастингс уже переставил его на стеллаж. Одним из условий этой зловещей игры было то, что сначала он должен был найти книгу.

А как обычно ищут книгу на вращающейся полке? Никто не станет прыгать вокруг нее на четвереньках, подобно лягушке. Полку попросту толкают, чтобы она повернулась.

С этими словами он поглядел на дверь и нахмурился, причем под его тяжелыми веками блеснул огонек, который не часто можно было увидеть. Затаенное мистическое чувство, сокрытое под циничной внешностью, пробудилось и шевельнулось в глубине его души. Голос неожиданно зазвучал по-иному, с выразительными интонациями, словно говорил не один человек, а сразу двое.

— Вот что сделал Бойл: он легонько толкнул полку, и она начала вращаться, незаметно, как земной шар. Да, весьма похоже на то, как вращается земной шар, ибо не рука Бойла направляла вращение. Бог, который предначертал орбиты всех небесных светил, коснулся этой полки, и она описала круг, дабы совершилась справедливая кара.

— Теперь наконец, — сказал Грейн, — я начинаю смутно догадываться, о чем вы говорите, и это приводит меня в ужас.

— Все проще простого, — сказал Фишер. — Когда Бойл выпрямился, случилось нечто, чего не заметил ни он, ни его недруг и вообще никто. А именно: две чашки кофе поменялись местами.

На каменном лице Грейна застыл безмолвный страх; ни один мускул не дрогнул, но заговорил он едва слышно, упавшим голосом.

— Понимаю, — сказал он. — Вы правы, чем меньше будет огласки, тем лучше. Не любовник хотел избавиться от мужа, а… получилось совсем иное. И если станет известно, что такой человек решился на такое преступление, это погубит всех нас. Вы заподозрили истину с самого начала?

— Бездонный Колодец, как я вам уже говорил, — спокойно отвечал Фишер, — смущал меня с первой минуты, но отнюдь не потому, что он имеет к этому какое-то отношение, а именно потому, что он к этому никакого отношения не имеет.

Он умолк, словно взвешивая свои слова, потом продолжал:

— Когда убийца знает, что через десять минут недруг будет мертв, и приводит его к бездонной дыре, он наверняка задумал бросить туда труп. Что еще может он сделать? Даже у безмозглого чурбана хватило бы соображения так поступить, а Бойл далеко не глуп. Так почему же Бойл этого не сделал? Чем больше я об этом раздумывал, тем сильнее подозревал, что при убийстве произошла какая-то ошибка. Один привел другого к колодцу с намерением бросить туда его бездыханный труп. У меня уже была тогда смутная и тягостная догадка, что роли переменились или перепутались, а когда я сам приблизился к полке и случайно повернул ее, мне вдруг сразу все стало ясно, потому что обе чашки снова описали круг, как луна на небе.

После долгого молчания Катберт Грейн спросил:

— А что же мы скажем газетным репортерам?

— Сегодня из Каира приезжает мой друг Гарольд Марч, — ответил Фишер. — Это очень известный и преуспевающий журналист. Но при всем том он человек в высшей степени порядочный, так что незачем даже открывать ему правду.

Через полчаса Фишер снова расхаживал взад-вперед у дверей клуба вместе с капитаном Бойлом, у которого теперь был окончательно ошеломленный и растерянный вид; пожалуй, это был вконец разочарованный и умудренный опытом человек.

— Что же со мной станется? — спрашивал он. — Падет ли на меня подозрение? Или я буду оправдан?

— Надеюсь и даже уверен, — отвечал Фишер, — что вас ни в чем и не заподозрят. А насчет оправдания не может быть и речи. Ведь против него не должно возникнуть даже тени подозрения, а стало быть, и против вас тоже. Малейшее подозрение против него, не говоря уж о газетной шумихе, и всех нас загонят с Мальты прямиком в Мандалей. Ведь он был героем и грозой мусульман. Право, его вполне можно назвать мусульманским героем на службе у Британской империи. Разумеется, он так успешно справлялся с ними благодаря тому, что в жилах у него была примесь мусульманской крови, которая досталась ему от матери, танцовщицы из Дамаска, это известно всякому.

— Да, — откликнулся Бойл, как эхо, глядя на Фишера округлившимися глазами. — Это известно всякому.

— Смею думать, что это нашло выражение в его ревности и мстительной злобе, — продолжал Фишер. — Но как бы там ни было, раскрытие совершившегося преступления бесповоротно подорвало бы наше влияние среди арабов, тем более что в известном смысле это было преступление, совершенное вопреки гостеприимству. Вам оно отвратительно, а меня ужасает до глубины души. Но есть вещи, которые никак нельзя допустить, черт бы их взял, и пока я жив, этого не будет.

— Как вас понимать? — спросил Бойл, глядя на него с любопытством. — Вам-то что за дело до всего этого?

Хорн Фишер посмотрел на юношу загадочным взглядом.

— Вероятно, суть в том, что я считаю для нас необходимым ограничиться Британскими островами.

— Я решительно не могу вас понять, когда вы ведете такие речи, — сказал Бойл неуверенно.

— Неужели, по-вашему, Англия так мала, — отозвался Фишер, и в его холодном голосе зазвучали теплые нотки, — что не может оказать поддержку человеку на расстоянии нескольких тысяч миль? Вы прочли мне длинную проповедь о патриотических идеалах, мой юный друг, а теперь мы должны проявить свой патриотизм на практике, и никакая ложь нам не поможет. Вы говорили так, будто за нами правота во всем мире и впереди полное торжество, которое увенчают победы Гастингса. А я уверяю вас, что нет здесь за нами никакой правоты, кроме Гастингса. Вот единственное имя, которое нам оставалось твердить, как заклинание, но и это не выход из положения, нет, черт побери! Чего уж хуже, если шайка проклятых дельцов загнала нас сюда, где ничто не служит интересам Англии, и все силы ада восстают против нас просто потому, что Длинноносый Циммерн ссудил деньгами половину кабинета министров. Чего хуже, когда старый ростовщик из Багдада заставляет нас воевать ради своей выгоды: мы не можем воевать, после того как нам отсекли правую руку. Единственным нашим козырем был Гастингс, а также победа, которую в действительности одержал не он, а некто другой. Но пострадать пришлось Тому Трейверсу и вам тоже.

Он помолчал немного, потом указал на Бездонный Колодец и продолжал уже более спокойным тоном.

— Я вам говорил, — сказал он, — что не верю в мудреные выдумки насчет башни Аладдина. Я не верю в империю, которую можно возвысить до небес. Я не верю, что английский флаг можно возносить все ввысь и ввысь, как Вавилонскую башню. Но если вы думаете, будто я допущу, чтобы этот флаг вечно летел вниз все глубже и глубже, в Бездонный Колодец, во мрак бездонной пропасти, в глубины поражений и измен, под насмешки тех самых дельцов, которые высосали из нас все соки, — нет уж, этого я не допущу, смею заверить, даже если лорд-канцлера будут шантажировать два десятка миллионеров со всеми их грязными интригами, даже если премьер-министр женится на двух десятках дочерей американских ростовщиков, даже если Вудвилл и Карстерс завладеют пакетами акций двух десятков рудников и станут на них спекулировать. Если положение действительно шаткое, надо положиться на волю божию, но не нам это положение подрывать.

Бойл смотрел на Фишера в изумлении, которое граничило со страхом и даже с некоторым отвращением.

— А все-таки, — сказал он, — есть что-то ужасное в делах, которые вы знаете.

— Да, есть, — согласился Хорн Фишер. — И меня вовсе не радуют мои скромные сведения и соображения. Но поскольку в известной мере именно они могут спасти вас от виселицы, не думаю, чтобы у вас были основания для недовольства.

Тут, словно устыдившись этой своей похвальбы, он повернулся и пошел к Бездонному Колодцу.

Причуда рыболова

Порой явление бывает настолько необычно, что его попросту невозможно запомнить. Если оно совершенно выпадает из общего порядка вещей и не имеет ни причин, ни следствий, дальнейшие события не воскрешают его в памяти, оно сохраняется лишь в подсознании, чтобы благодаря какой-нибудь случайности всплыть на поверхность лишь долгое время спустя. Оно ускользает, словно забытый сон…

В ранний час, на заре, когда тьма еще только переходила в свет, глазам человека, спускавшегося на лодке по реке в Западной Англии, представилось удивительное зрелище. Человек в лодке не грезил, право же, он давно освободился от грез, этот преуспевающий журналист Гарольд Марч, который намеревался взять интервью у нескольких политических деятелей в их загородных усадьбах. Однако случай, свидетелем которого он стал, был настолько нелеп, что вполне мог пригрезиться, и все же он попросту скользнул мимо сознания Марча, затерявшись среди дальнейших событий совершенно иного порядка, и журналист так и не вспомнил о нем до тех пор, пока долгое время спустя ему не стал ясен смысл происшедшего.

Белесый утренний туман стлался по полям и камышовым зарослям на одном берегу реки, по другому, у самой воды, тянулась темно-красная кирпичная стена. Бросив весла и продолжая плыть по течению, Марч обернулся и увидел, что однообразие этой бесконечной стены нарушил мост, довольно изящный мост в стиле восемнадцатого века, с каменными опорами, некогда белыми, но теперь посеревшими от времени. После разлива вода стояла еще высоко, и карликовые деревья глубоко погрузились в реку, а под аркой моста белел лишь узкий просвет.

Когда лодка вошла под темные своды моста, Марч заметил, что навстречу плывет другая лодка, в которой тоже всего один человек. Поза гребца мешала как следует его разглядеть, но как только лодка приблизилась к мосту, незнакомец встал на ноги и обернулся. Однако он был уже настолько близко от пролета, что казался черным силуэтом на фоне белого утреннего света, и Марч не увидел ничего, кроме длинных бакенбард или кончиков усов, придававших облику незнакомца что-то зловещее, словно из щек у него росли рога. Марч, разумеется, не обратил бы внимания даже на эти подробности, если бы в ту же секунду не произошло нечто необычайное. Поравнявшись с мостом, человек подпрыгнул и повис на нем, дрыгая ногами и предоставив пустой лодке плыть дальше. Какой-то миг Марчу были видны две черные болтающиеся ноги, затем — одна черная болтающаяся нога, и, наконец, — ничего, кроме бурного потока и бесконечной стены. Но всякий раз, как Марч вспоминал об этом событии долгое время спустя, когда ему уже стала известна связанная с ним история, оно неизменно принимало все ту же фантастическую форму, словно эти нелепые ноги были частью орнамента моста, чем-то вроде гротескного скульптурного украшения. А в то утро Марч попросту поплыл дальше, оглядывая реку. На мосту он не увидел бегущего человека — должно быть, тот успел скрыться, и все же Марч почти бессознательно отметил про себя, что среди деревьев у въезда на мост, со стороны, противоположной стене, виднелся фонарный столб, а рядом с ним — широкая спина ничего не подозревавшего полисмена.

Покуда Марч добирался до святых мест своего политического паломничества, у него было немало забот, отвлекавших его от странного происшествия у моста: не так-то легко одному справиться с лодкой даже на столь пустынной реке. И в самом деле, он отправился один лишь благодаря непредвиденной случайности. Лодка была куплена для поездки, задуманной совместно с другом, которому в последнюю минуту пришлось изменить все свои планы. Гарольд Марч собирался совершить это путешествие по реке до Уилловуд-Плейс, где гостил в то время премьер-министр, со своим другом Хорном Фишером. Известность Гарольда Марча непрерывно росла; его блестящие политические статьи открывали ему двери все более влиятельных салонов; но он ни разу не встречался с премьер-министром. Едва ли хоть кому-нибудь из широкой публики был известен Хорн Фишер; но он знал премьер-министра с давних пор. Вот почему, если бы это совместное путешествие состоялось, Марч, вероятно, ощущал бы некоторую склонность поспешить, а Фишер — смутное желание продлить поездку. Ведь Фишер принадлежал к тому кругу людей, которые знают премьер-министра со дня своего рождения. Должно быть, они не находят в этом особого удовольствия, что же касается Фишера, то он как будто родился усталым. Этот высокий, бледный, бесстрастный человек с лысеющим лбом и светлыми волосами редко выражал досаду в какой-нибудь иной форме, кроме скуки. И все же он был, несомненно, раздосадован, когда, укладывая в свой легкий саквояж рыболовные снасти и сигары для предстоящей поездки, получил телеграмму из Уилловуда с просьбой немедленно выехать поездом, так как премьер-министр должен отбыть из имения в тот же вечер. Фишер знал, что Марч не сможет тронуться в путь раньше следующего дня; он любил Марча и заранее предвкушал удовольствие, которое доставит им совместная прогулка по реке. Фишер не испытывал особой приязни или неприязни к премьер-министру, но зато испытывал сильнейшую неприязнь к тем нескольким часам, которые ему предстояло провести в поезде. Тем не менее он терпел премьер-министров, как терпел железные дороги, считая их частью того строя, разрушение которого отнюдь не входило в его планы. Поэтому он позвонил Марчу и попросил его, сопровождая просьбу множеством извинений, пересыпанных сдержанными проклятиями, спуститься вниз по реке, как было условлено, и в назначенное время встретиться в Уилловуде. Затем вышел на улицу, кликнул такси и поехал на вокзал. Там он задержался у киоска, чтобы пополнить свой легкий багаж несколькими дешевыми сборниками детективных историй, которые прочел с удовольствием, не подозревая, что ему предстоит стать действующим лицом не менее загадочной истории.

Незадолго до заката Фишер остановился у ворот парка, раскинувшегося на берегу реки; это была усадьба Уилловуд-Плейс, одно из небольших поместий сэра Исаака Гука, крупного судовладельца и газетного магната. Ворота выходили на дорогу со стороны, противоположной реке; но в пейзаже было нечто, постоянно напоминавшее путнику о близости реки. Сверкающие полосы воды, словно шпаги или копья, неожиданно мелькали среди зеленых зарослей; и даже в самом парке, разделенном на площадки и окаймленном живой изгородью из кустов и высоких деревьев, воздух был напоен журчанием воды. Первая зеленая лужайка, на которой очутился Фишер, была запущенным крокетным полем, где какой-то молодой человек играл в крокет сам с собой. Однако он занимался этим без всякого азарта, видимо, просто чтобы немного попрактиковаться; его болезненное красивое лицо выглядело скорее угрюмым, чем оживленным. Это был один из тех молодых людей, которые не могут нести бремя совести, предаваясь бездействию, и чье представление о всяком деле неизменно сводится к той или иной игре. Фишер сразу же узнал в темноволосом элегантном молодом человеке Джеймса Буллена, неизвестно почему прозванного Бункером. Он приходился племянником сэру Исааку Гуку, но в данную минуту гораздо существенней было то, что он являлся к тому же личным секретарем премьер-министра.

— Привет, Бункер, — проронил Хорн Фишер — Вас-то мне и нужно. Что, ваш патрон еще не отбыл?

— Он пробудет здесь только до обеда, — ответил Буллен, следя глазами за желтым шаром. — Завтра в Бирмингеме ему предстоит произнести большую речь, так что вечером он двинет прямо туда. Сам себя повезет. Я хочу сказать, сам поведет машину. Это единственное, чем он действительно гордится.

— Значит, вы останетесь здесь, у дядюшки, как и подобает пай-мальчику? — заметил Фишер. — Но что будет делать премьер в Бирмингеме без острот, которые нашептывает ему на ухо его блестящий секретарь?

— Бросьте свои насмешки, — сказал молодой человек по прозвищу Бункер. — Я только рад, что не придется тащиться следом за ним. Он ведь ничего не смыслит в маршрутах, расходах, гостиницах и тому подобных вещах, и я вынужден носиться повсюду, точно мальчик на побегушках. А что касается дяди, то, поскольку мне предстоит унаследовать усадьбу, приличие требует, чтобы я по временам бывал здесь.

— Ваша правда, — согласился Фишер. — Ну, мы еще увидимся. — И, миновав площадку, он двинулся дальше через проход в изгороди.

Он шел по поляне, направляясь к лодочной пристани, а вокруг него, по всему парку, где царила река, под золотым вечерним небосводом словно витал неуловимый аромат старины. Следующая зеленая лужайка сперва показалась Фишеру совершенно пустой, но затем в темном уголке, под деревьями, он неожиданно заметил гамак, человек, лежавший в гамаке, читал газету, свесив одну ногу и тихонько ею покачивая. Фишер и его окликнул по имени, и тот, соскользнув на землю, подошел близко. Словно по воле рока на Фишера отовсюду веяло прошлым: эту фигуру вполне можно было принять за призрак викторианскихвремен, явившийся с визитом к призракам крокетных ворот и молотков. Перед Фишером стоял пожилой человек с несуразно длинными бакенбардами, воротничком и галстуком причудливого, щегольского покроя. Сорок лет назад он был светским денди и ухитрился сохранить прежний лоск, пренебрегая при этом модами. В гамаке рядом с «Морнинг пост» лежал белый цилиндр.

Это был герцог Уэстморлендский, последний отпрыск рода, насчитывавшего несколько столетий, древность которого подтверждалась историей, а отнюдь не ухищрениями геральдики. Фишер лучше, чем кто бы то ни было знал, как редко встречаются в жизни подобные аристократы, столь часто изображаемые в романах. Но, пожалуй, куда интереснее было бы узнать мнение мистера Фишера насчет того, обязан ли герцог всеобщим уважением своей безукоризненной родословной или же весьма крупному состоянию.

— Вы тут так удобно устроились, — сказал Фишер, — что я принял вас за одного из слуг. Я ищу кого-нибудь, чтобы отдать саквояж. Я уехал поспешно и не взял с собой камердинера.

— Представьте, я тоже, — не без гордости заявил герцог. — Не имею такого обыкновения. Единственный человек на свете, которого я не выношу, — это камердинер. С самых ранних лет я привык одеваться без чужой помощи и, кажется, неплохо справляюсь с этим. Быть может, теперь я снова впал в детство, но не до такой степени, чтобы меня одевали, как ребенка.

— Премьер-министр тоже не привез камердинера, но зато привез секретаря, — заметил Фишер. — А ведь эта должность куда хуже. Верно ли, что Харкер здесь?

— Сейчас он на пристани, — ответил герцог равнодушным тоном и снова уткнулся в газету.

Фишер миновал последнюю зеленую изгородь и вышел к берегу, оглядывая реку с лесистым островком напротив причала. И действительно, он сразу увидел темную худую фигуру человека, чья манера сутулиться чем-то напоминала стервятника; в судебных залах хорошо знали эту манеру, столь свойственную сэру Джону Харкеру, генеральному прокурору. Лицо его хранило следы напряженного умственного труда: из трех бездельников, собравшихся в парке, он один самостоятельно проложил себе дорогу в жизни, к облысевшему лбу и впалым вискам прилипли блеклые рыжие волосы, прямые, словно проволоки.

— Я еще не видел хозяина, — сказал Хорн Фишер чуточку более серьезным тоном, чем до этого, — но надеюсь повидаться с ним за обедом.

— Видеть его вы можете хоть сейчас, но повидаться не выйдет, — заметил Харкер.

Он кивнул в сторону острова, и, всматриваясь в указанном направлении, Фишер разглядел выпуклую лысину и конец удилища, в равной степени неподвижно вырисовывавшиеся над высоким кустарником на фоне реки. Видимо, рыболов сидел, прислонившись к пню, спиной к причалу, и хотя лица не было видно, но по форме головы его нельзя было не узнать.

— Он не любит, чтобы его беспокоили, когда он рыбачит, — продолжал Харкер. — Старый чудак не ест ничего, кроме рыбы, и гордится тем, что ловит ее сам. Он, разумеется, ярый поборник простоты, как многие из миллионеров. Ему нравится, возвращаясь домой, говорить, что он сам обеспечил себе пропитание, как всякий труженик.

— Объясняет ли он при этом, каким образом удается ему выдувать столько стеклянной посуды и обивать гобеленами свою мебель? — осведомился Фишер. — Или изготовлять серебряные вилки, выращивать виноград и персики, ткать ковры? Говорят, он всегда был занятым человеком.

— Не припомню, чтобы он говорил такое, — ответил юрист. — Но что означают эти ваши социальные нападки?

— Признаться, я устал от той «простой, трудовой жизни», которой живет наш узкий кружок, — сказал Фишер. — Ведь мы беспомощны почти во всем и подымаем ужасный шум, когда удается обойтись без чужой помощи хоть в чем-нибудь. Премьер-министр гордится тем, что обходится без шофера, но не может обойтись без мальчика на побегушках, и бедному Бункеру приходится быть каким-то гением-универсалом, хотя, видит бог, он совершенно не создан для этого. Герцог гордится тем, что обходится без камердинера; однако он доставляет чертову пропасть хлопот множеству людей, вынуждая их добывать то невероятно старомодное платье, которое носит. Должно быть, им приходится обшаривать Британский музей или же разрывать могилы. Чтобы достать один только белый цилиндр, пришлось, наверное, снарядить целую экспедицию, ведь отыскать его было столь же трудно, как открыть Северный полюс. А теперь этот старикан Гук заявляет, что обеспечивает себя рыбой, хотя сам не в состоянии обеспечить себя ножами или вилками, которыми ее едят. Он прост, пока речь идет о простых вещах, вроде еды, но я уверен, он роскошествует, когда дело доходит до настоящей роскоши, и особенно — в мелочах. О вас я не говорю — вы достаточно потрудились, чтобы теперь разыгрывать из себя человека, который ведет трудовую жизнь.

— Порой мне кажется, — заметил Харкер, — что вы скрываете от нас одну ужасную тайну — умение быть иногда полезным. Не затем ли вы явились сюда, чтобы повидать премьера до его отъезда в Бирмингем?

— Да, — ответил Хорн Фишер, понизив голос. — Надеюсь, мне удастся поймать его до обеда. А потом он должен о чем-то переговорить с сэром Исааком.

— Глядите! — воскликнул Харкер. — Сэр Исаак кончил удить. Он ведь гордится тем, что встает на заре и возвращается на закате.

И действительно, старик на острове поднялся на ноги и повернулся, так что стала видна густая седая борода и сморщенное личико со впалыми щеками, свирепым изгибом бровей и злыми, колючими глазками. Бережно неся рыболовные снасти, он начал переходить через мелкий поток по плоским камням несколько ниже причала. Затем направился к гостям и учтиво поздоровался с ними. В корзинке у Гука было несколько рыб, и он пребывал в отличном расположении духа.

— Да, — сказал он, заметив на лице Фишера вежливое удивление. — Я встаю раньше всех. Ранняя пташка съедает червя.

— На свою беду, — возразил Харкер, — червя съедает ранняя рыбка.

— Но ранний рыболов съедает рыбку, — угрюмо возразил старик.

— Насколько мне известно, сэр Исаак, вы не только встаете рано, но и ложитесь поздно, — вставил Фишер. — По-видимому, вы очень мало спите.

— Мне всегда не хватало времени для сна, — ответил Гук, — а сегодня вечером наверняка придется лечь поздно. Премьер-министр сказал, что желает со мной побеседовать. Так что, пожалуй, пора одеваться к обеду.

В тот вечер за обедом не было сказано ни слова о политике; произносились главным образом светские любезности. Премьер-министр лорд Меривейл, высокий худой человек с седыми волнистыми волосами, серьезно восхищался рыболовным искусством хозяина и проявленными им ловкостью и терпением; беседа мерно журчала, точно мелкий ручей между камнями.

— Конечно, нужно обладать терпением, чтобы выждать, пока рыба клюнет, — заметил сэр Исаак, — и ловкостью, чтобы вовремя ее подсечь, но мне обычно везет.

— А может крупная рыба уйти, оборвав леску? — спросил политический деятель с почтительным интересом.

— Только не такую, как у меня, — самодовольно ответил Гук. — Признаться, я неплохо разбираюсь в рыболовных снастях. Так что у рыбы скорей хватит сил стащить меня в реку, чем оборвать леску.

— Какая это была бы утрата для общества! — сказал премьер-министр, наклоняя голову.

Фишер слушал весь этот вздор с затаенным нетерпением, ожидая случая заговорить с премьер-министром, и, как только хозяин поднялся, вскочил с редким проворством. Ему удалось поймать лорда Меривейла, прежде чем сэр Исаак успел увести его для прощальной беседы. Фишер собирался сказать всего несколько слов, но сделать это было необходимо. Распахивая дверь перед премьером, он тихо произнес:

— Я виделся с Монтмирейлом: он говорит, что, если мы не заявим немедленно протест в защиту Дании, Швеция захватит порты.

Лорд Меривейл кивнул:

— Я как раз собираюсь выслушать мнение Гука по этому поводу.

— Мне кажется, — сказал Фишер с легкой усмешкой, — мнение его нетрудно предугадать.

Меривейл ничего не ответил и непринужденно проследовал к дверям библиотеки, куда уже удалился хозяин. Остальные направились в бильярдную; Фишер коротко заметил юристу:

— Эта беседа не займет много времени. Практически они уже пришли к соглашению.

— Гук целиком поддерживает премьер-министра, — согласился Харкер.

— Или премьер-министр целиком поддерживает Гука, — подхватил Хорн Фишер и принялся бесцельно гонять шары по бильярдной доске.

На следующее утро Хорн Фишер по своей давней дурной привычке проснулся поздно и не торопился сойти вниз; должно быть, у него не было охоты полакомиться червяком. Видимо, такого желания не было и у остальных гостей, которые еще только завтракали, хотя время уже близилось к полудню. Вот почему первую сенсацию этого необычайного дня им не пришлось ждать слишком долго. Она явилась в облике молодого человека со светлыми волосами и открытым лицом, чья лодка, спустившись вниз по реке, причалила к маленькой пристани. Это был не кто иной, как журналист Гарольд Марч, друг мистера Фишера, начавший свой далекий путь на рассвете в то самое утро. Сделав остановку в большом городе и напившись там чаю, он прибыл в усадьбу к концу дня; из кармана у него торчала вечерняя газета. Он нагрянул в прибрежный парк подобно тихой и благовоспитанной молнии и к тому же сам не подозревал об этом.

Первый обмен приветствиями и рукопожатиями носил довольно банальный характер и сопровождался неизбежными извинениями за странное поведение хозяина. Он, разумеется, снова ушел с утра рыбачить, и его нельзя беспокоить прежде известного часа, хотя до того места, где он сидит, рукой подать.

— Видите ли, это его единственная страсть, — пояснил Харкер извиняющимся тоном, — но в конце концов он ведь у себя дома; во всех остальных отношениях он очень гостеприимный хозяин.

— Боюсь, — заметил Фишер, понизив голос, — что это уже скорее мания, а не страсть. Я знаю, как бывает, когда человек в таком возрасте начинает увлекаться чем-нибудь вроде этих паршивых речных рыбешек. Вспомните, как дядя Тэлбота собирал зубочистки, а бедный старый Баззи — образцы табачного пепла. В свое время Гук сделал множество серьезных дел, — он вложил немало сил в лесоторговлю со Швецией и в Чикагскую мирную конференцию, — но теперь мелкие рыбешки интересуют его куда больше крупных дел.

— Ну, полно вам, в самом деле, — запротестовал генеральный прокурор. — Так мистер Марч, чего доброго, подумает, что попал в дом к сумасшедшему. Поверьте, мистер Гук занимается рыболовством для развлечения, как и всяким другим спортом. Просто характер у него такой, что развлекается он несколько мрачным способом. Но держу пари, если бы сейчас пришли важные новости относительно леса или торгового судоходства, он тут же бросил бы свои развлечения и всех рыб.

— Право, не знаю, — заметил Хорн Фишер, лениво поглядывая на остров.

— Кстати, что новенького? — спросил Харкер у Гарольда Марча. — Я вижу у вас вечернюю газету, одну из тех предприимчивых вечерних газет, которые выходят по утрам.

— Здесь начало речи лорда Меривейла в Бирмингеме, — ответил Марч, передавая ему газету. — Только небольшой отрывок, но, мне кажется, речь неплохая.

Харкер взял газету, развернул ее и заглянул в отдел экстренных сообщений. Как и сказал Марч, там был напечатан лишь небольшой отрывок. Но отрывок этот произвел на сэра Джона Харкера необычайное впечатление. Его насупленные брови поднялись и задрожали, глаза прищурились, а жесткая челюсть на секунду отвисла. Он как бы мгновенно постарел на много лет. Затем, стараясь придать голосу уверенность и твердой рукой передавая газету Фишеру, он сказал просто:

— Что ж, можно держать пари. Вот важная новость, которая дает вам право побеспокоить старика.

Хорн Фишер заглянул в газету, и его бесстрастное, невыразительное лицо также переменилось. Даже в этом небольшом отрывке было два или три крупных заголовка, и в глаза ему бросилось: «Сенсационное предостережение правительству Швеции» и «Мы протестуем».

— Что за черт, — произнес он свистящим шепотом.

— Нужно немедленно сообщить Гуку, иначе он никогда не простит нам этого, — сказал Харкер. — Должно быть, он сразу же пожелает видеть премьера, хотя теперь, вероятно, уже поздно. Я иду к нему сию же минуту, и, держу пари, он тут же забудет о рыбах. — И он торопливо зашагал вдоль берега к переходу из плоских камней.

Марч глядел на Фишера, удивленный тем переполохом, который произвела газета.

— Что все это значит? — вскричал он. — Я всегда полагал, что мы должны заявить протест в защиту датских портов, это ведь в наших общих интересах. Какое дело до них сэру Исааку и всем остальным? По-вашему, это плохая новость?

— Плохая новость… — повторил Фишер тихо, с непередаваемой интонацией в голосе.

— Неужели это так скверно? — спросил Марч.

— Так скверно? — подхватил Фишер. — Нет, почему же, это великолепно. Это грандиозная новость. Это превосходная новость. В том-то вся и штука. Она восхитительна. Она бесподобна. И вместе с тем она совершенно невероятна.

Он снова посмотрел на серо-зеленый остров, на реку и хмурым взглядом обвел изгороди и полянки.

— Этот парк мне словно приснился, — проговорил Фишер, — и кажется, я действительно сплю. Но трава зеленеет, вода журчит, и в то же время случилось нечто необычное.

Как только он произнес это, из прибрежных кустов, прямо над его головой, появилась темная сутулая фигура, похожая на стервятника.

— Вы выиграли пари, — сказал Харкер каким-то резким, каркающим голосом. — Старый дурак ни о чем не хочет слышать, кроме рыбы. Он выругался и заявил, что знать ничего не желает о политике.

— Я так и думал, — скромно заметил Фишер. — Что же вы намерены делать?

— По крайней мере, воспользуюсь телефоном этого старого осла, — ответил юрист. — Необходимо точно узнать, что случилось. Завтра мне самому предстоит докладывать правительству. — И он торопливо направился к дому.

Наступило молчание, которое Марч в глубоком замешательстве не решался нарушить, а затем в глубине парка показались нелепые бакенбарды и неизменный белый цилиндр герцога Уэстморленда. Фишер поспешил ему навстречу с газетой в руке и в нескольких словах рассказал о сенсационном отрывке. Герцог, который неторопливо брел по парку, вдруг остановился как вкопанный и несколько секунд напоминал манекен, стоящий у двери какой-нибудь лавки древностей. Затем Марч услышал его голос, высокий, почти истерический.

— Но нужно показать ему это, нужно заставить его понять? Я уверен, что ему не объяснили как следует! — Затем более ровным и даже несколько напыщенным тоном герцог произнес: — Я пойду и скажу ему сам.

В числе необычайных событий дня Марч надолго запомнил эту почти комическую сцену: пожилой джентльмен в старомодном белом цилиндре, осторожно переступая с камня на камень, переходил речку, словно Пикадилли. Добравшись до острова, он исчез за деревьями, а Марч и Фишер повернулись навстречу генеральному прокурору, который вышел из дома с выражением мрачной решимости на лице.

— Все говорят, — сообщил он, — что премьер-министр произнес самую блестящую речь в своей жизни. Заключительная часть потонула в бурных и продолжительных аплодисментах. Продажные финансисты и героические крестьяне. На сей раз мы не оставим Данию без защиты.

Фишер кивнул и поглядел в сторону реки, откуда возвращался герцог; вид у него был несколько озадаченный. В ответ на расспросы он доверительно сообщил осипшим голосом:

— Право, я боюсь, что наш бедный друг не в себе. Он отказался слушать: он… э-э… сказал, что я распугаю рыбу.

Человек с острым слухом мог бы расслышать, как мистер Фишер пробормотал что-то по поводу белого цилиндра, но сэр Джон Харкер вмешался в разговор более решительно:

— Фишер был прав. Я не поверил своим глазам, но факт остается фактом: старик совершенно поглощен рыбной ловлей. Даже если дом загорится у него за спиной, он не сдвинется с места до самого заката.

Фишер тем временем взобрался на невысокий пригорок и бросил долгий испытующий взгляд, но не в сторону острова, а в сторону отдаленных лесистых холмов, окаймлявших долину. Вечернее небо, безоблачное, как и накануне, простиралось над окружающей местностью, но на западе оно теперь отливало уже не золотом, а бронзой; тишину нарушало лишь монотонное журчание реки. Внезапно у Хорна Фишера вырвалось приглушенное восклицание, и Марч вопросительно поглядел на него.

— Вы говорили о скверных вестях, — сказал Фишер. — Что ж, вот действительно скверная весть. Боюсь, что это очень скверное дело.

— О какой вести вы говорите? — спросил Марч, угадывая в его тоне что-то странное и зловещее.

— Солнце село, — ответил Фишер.

Затем он продолжал с видом человека, сознающего, что он изрек нечто роковое:

— Нужно, чтобы туда пошел кто-нибудь, кого он действительно выслушает. Быть может, он безумец, но в его безумии есть логика. Почти всегда в безумии есть логика. Именно это и сводит человека с ума. А Гук никогда не остается там после заката, так как в парке быстро темнеет. Где его племянник? Мне кажется, племянника он действительно любит.

— Глядите! — воскликнул внезапно Марч. — Он уже побывал там. Вон он возвращается.

Взглянув на реку, они увидели фигуру Джеймса Буллена, темную на фоне заката; он торопливо и неловко перебирался с камня на камень. Один раз он поскользнулся, и все услышали негромкий всплеск. Когда он подошел к стоявшим на берегу, его оливковое лицо было неестественно бледным.

Остальные четверо, собравшись на прежнем месте, воскликнули почти в один голос:

— Ну, что он теперь говорит?

— Ничего. Он не говорит… ничего.

Фишер секунду пристально глядел на молодого человека, затем словно стряхнул с себя оцепенение и, сделав Марчу знак следовать за ним, начал перебираться по камням. Вскоре они были уже на проторенной тропинке, которая огибала остров и вела к тому месту, где сидел рыболов. Здесь они остановились и молча стали глядеть на него.

Сэр Исаак Гук все еще сидел, прислонившись к пню, и по весьма основательной причине. Кусок его прекрасной, прочной лески был скручен и дважды захлестнут вокруг шеи, а затем дважды — вокруг пня за его спиной. Хорн Фишер кинулся к рыболову и притронулся к его руке: она была холодна, как рыбья кровь.

— Солнце село, — произнес Фишер тем же зловещим тоном, — и он никогда больше не увидит восхода.



Десять минут спустя все пятеро, глубоко потрясенные, с бледными, настороженными лицами, снова собрались в парке. Прокурор первый пришел в себя; речь его была четкой, хотя и несколько отрывистой.

— Необходимо оставить тело на месте и вызвать полицию, — сказал он. — Мне кажется, я могу собственной властью допросить слуг и посмотреть, нет ли каких улик в бумагах несчастного. Само собой, джентльмены, все вы должны оставаться в усадьбе.

Вероятно, быстрые и суровые распоряжения законника вызвали у остальных такое чувство, словно захлопнулась ловушка или западня. Во всяком случае, Буллен внезапно вспыхнул или, вернее, взорвался, потому что голос его прозвучал в тишине парка подобно взрыву.

— Я даже не дотронулся до него! — закричал он. — Клянусь, я не причастен к этому!

— Кто говорит, что вы причастны? — спросил Харкер, пристально взглянув на него. — Отчего вы орете, прежде чем вас ударили?

— А что вы так смотрите на меня? — выкрикнул молодой человек со злобой. — Думаете, я не знаю, что мои проклятые долги и виды на наследство вечно у вас на языке?

К великому удивлению Марча, Фишер не принял участия в этой стычке. Он отвел герцога в сторону и, когда они отошли достаточно далеко, чтобы их не услышали, обратился к нему с необычайной простотой:

— Уэстморленд, я намерен перейти прямо к делу.

— Ну, — отозвался тот, бесстрастно уставившись ему в лицо.

— У вас были причины убить его.

Герцог продолжал глядеть на Фишера, но, казалось, лишился дара речи.

— Я надеюсь, что у вас были причины убить его, — продолжал Фишер мягко. — Дело в том, что стечение обстоятельств несколько необычное. Если у вас были причины совершить убийство, вы, по всей вероятности, не виновны. Если же у вас их не было, то вы, по всей вероятности, виновны.

— О чем вы, черт побери, болтаете? — спросил герцог, рассвирепев.

— Все очень просто, — ответил Фишер. — Когда вы пошли на остров, Гук был либо жив, либо уже мертв. Если он был жив, его, по-видимому, убили вы: в противном случае непонятно, что заставило вас промолчать. Но если он был мертв, а у вас имелись причины его убить, вы могли промолчать из страха, что вас заподозрят. — Выдержав паузу, он рассеянно заметил: — Кипр — прекрасный остров, не так ли? Романтическая обстановка, романтические люди. На молодого человека это действует опьяняюще.

Герцог вдруг стиснул пальцы и хрипло сказал:

— Да, у меня была причина.

— Тогда все в порядке, — вымолвил Фишер, протягивая ему руку с видом величайшего облегчения. — Я был совершенно уверен, что это сделали не вы; вы перепугались, когда увидели, что случилось, и это только естественно. Словно сбылся дурной сон, верно?

Во время этой странной беседы Харкер, не обращая внимания на выходку оскорбленного Буллена, вошел в дом и тотчас же возвратился очень оживленный, с пачкой бумаг в руке.

— Я вызвал полицию, — сказал он, останавливаясь и обращаясь к Фишеру, — но, кажется, я уже проделал за них главную работу. По-моему, все ясно. Тут есть один документ…

Он осекся под странным взглядом Фишера, который заговорил, в свою очередь:

— Ну, а как насчет тех документов, которых тут нет? Я имею в виду те, которых уже нет. — Помолчав, он добавил: — Карты на стол, Харкер. Просматривая эти бумаги с такой поспешностью, не старались ли вы найти нечто такое, что… что желали бы скрыть?

Харкер и бровью не повел, но осторожно покосился на остальных.

— Мне кажется, — успокоительным тоном продолжал Фишер, — именно поэтому вы и солгали нам, будто Гук жив. Вы знали, что вас могут заподозрить, и не осмелились сообщить об убийстве. Но поверьте мне, теперь гораздо лучше сказать правду.

Осунувшееся лицо Харкера внезапно покраснело, словно озаренное каким-то адским пламенем.

— Правду! — вскричал он. — Вашему брату легко говорить правду! Каждый из вас родился в сорочке и чванится незапятнанной добродетелью только потому, что ему не пришлось украсть эту сорочку у другого. Я же — родился в пимликских меблированных комнатах и должен был сам добыть себе сорочку! А если человек, пробивая себе в юности путь, нарушит какой-нибудь мелкий и, кстати, весьма сомнительный закон, всегда найдется старый вампир, который воспользуется этим и всю жизнь будет сосать из него кровь.

— Гватемала, не так ли? — сочувственно заметил Фишер.

Харкер вздрогнул от неожиданности. Затем он сказал:

— Очевидно, вы знаете все, как господь всеведущий.

— Я знаю слишком много, — ответил Хорн Фишер, — но, к сожалению, совсем не то, что нужно.

Трое остальных подошли к ним, но прежде чем они успели приблизиться, Харкер сказал голосом, который снова обрел твердость:

— Да, я уничтожил одну бумагу, но зато нашел другую, которая, как мне кажется, снимает подозрение со всех нас.

— Прекрасно, — отозвался Фишер более громким и бодрым тоном, — давайте посмотрим.

— Поверх бумаг сэра Исаака, — пояснил Харкер, — лежало письмо от человека по имени Хуго. Он грозился убить нашего несчастного друга именно таким способом, каким тот действительно был убит. Это сумасбродное письмо, полное издевок, — можете взглянуть сами, — но в нем особо упоминается о привычке Гука удить рыбу на острове. И главное, человек этот сам признает, что пишет, находясь в лодке. — А так как, кроме нас, на остров никто не ходил, — тут губы его искривила отталкивающая улыбка, — преступление мог совершить только человек, приплывший в лодке.

— Постойте-ка! — вскричал герцог, и в лице его появилось что-то похожее на оживление. — Да ведь я хорошо помню человека по имени Хуго. Он был чем-то вроде личного камердинера или телохранителя сэра Исаака: ведь сэр Исаак все-таки опасался покушения. Он… он не пользовался особой любовью у некоторых людей. После какого-то скандала Хуго был уволен, но я его хорошо помню. Это был высоченный венгерец с длинными усами, торчавшими по обе стороны лица…

Словно какой-то луч света мелькнул в памяти Гарольда Марча и вырвал из тьмы утренний пейзаж, подобный видению из забытого сна. По-видимому, это был водный пейзаж: залитые луга, низенькие деревья и темный пролет моста. И на какое-то мгновение он снова увидел, как человек с темными, похожими на рога усами прыгнул на мост и скрылся.

— Бог мой! — воскликнул он. — Да ведь я же встретил убийцу сегодня утром!

В конце концов Хорн Фишер и Гарольд Марч все-таки провели день вдвоем на реке, так как вскоре после прибытия полиции маленькое общество распалось. Было объявлено, что показания Марча снимают подозрение со всех присутствующих и подтверждают улики против бежавшего Хуго. Хорн Фишер сомневался, будет ли венгерец когда-нибудь пойман; видимо, Фишер не имел особого желания распутывать это дело, так как облокотился на борт лодки и, покуривая, наблюдал, как колышутся камыши, медленно уплывая назад.

— Это он хорошо придумал — прыгнуть на мост, — сказал Фишер. — Пустая лодка мало о чем говорит. Никто не видел, чтобы он причаливал к берегу, а с моста он сошел, если можно так выразиться, не входя на него. Он опередил преследователей на двадцать четыре часа, а теперь сбреет усы и скроется. По-моему, есть все основания надеяться, что ему удастся уйти.

— Надеяться? — повторил Марч и перестал грести.

— Да, надеяться, — повторил Фишер. — Прежде всего, я не намерен участвовать в вендетте только потому, что кто-то прикончил Гука. Вы, вероятно, уже догадались, что за птица был этот Гук. Простой, энергичный промышленный магнат оказался подлым кровопийцей и вымогателем. Почти о каждом ему была известна какая-нибудь тайна: одна из них касалась бедняги Уэстморленда, который в юности женился на Кипре, и могла скомпрометировать герцогиню, другая — Харкера, рискнувшего деньгами своего клиента в самом начале карьеры. Поэтому-то они и перепугались, когда увидели, что он мертв. Они чувствовали себя так, словно сами совершили это убийство во сне. Но, признаться, есть еще одна причина, по которой я не хочу, чтобы наш венгерец был повешен.

— Что это за причина? — спросил Марч.

— Дело в том, что Хуго не совершал убийства, — ответил Фишер.

Гарольд Марч вовсе оставил весла, и некоторое время лодка плыла по инерции.

— Знаете, я почти ожидал чего-нибудь в этом роде, — сказал он. — Это было никак не обосновано, но предчувствие висело в воздухе подобно грозовой туче.

— Напротив, необоснованно было бы считать Хуго виновным, — возразил Фишер. — Разве вы не видите, что они осуждают его на том же основании, на котором оправдали всех остальных? Харкер и Уэстморленд молчали потому, что нашли Гука убитым и знали, что имеются документы, которые могут навлечь на них подозрение. Хуго тоже нашел его убитым и тоже знал, что имеется письмо, которое может навлечь на него подозрение. Это письмо он сам написал накануне.

— Но в таком случае, — сказал Марч, нахмурившись, — в какой же ранний час было совершено убийство? Когда я встретил Хуго, едва начинало светать, а ведь от острова до моста путь не близкий.

— Все объясняется очень просто, — сказал Фишер. — Преступление было совершено не утром. Оно было совершено не на острове.

Марч глядел в искрящуюся воду и молчал, но Фишер продолжал так, словно ему задали вопрос:

— Всякое умно задуманное убийство непременно использует характерные, хотя и необычные, причудливые стороны обычной ситуации. В данном случае характерно было убеждение, что Гук встает раньше всех, имеет давнюю привычку удить рыбу на острове и проявляет недовольство, когда его беспокоят. Убийца задушил его в доме вчера ночью, а затем под покровом темноты перетащил труп вместе с рыболовными снастями через ручей, привязал к дереву и оставил под открытым небом. Весь день рыбу на острове удил мертвец. Затем убийца вернулся в дом или, вероятнее всего, пошел прямо в гараж и укатил в своем автомобиле. Убийца сам водит машину. — Фишер взглянул в лицо другу и продолжал: — Вы ужасаетесь, и история в самом деле ужасна. Но не менее ужасно и другое. Представьте себе, что какой-нибудь человек, преследуемый вымогателем, который разрушил его семью, убьет негодяя. Вы ведь не откажете ему в снисхождении! А разве не заслуживает снисхождения тот, кто избавил от вымогателя не семью, а целый народ?

Предостережение, сделанное Швеции, по всей вероятности, предотвратит войну, а не развяжет ее, и спасет много тысяч жизней, гораздо более ценных, чем жизнь этого удава. О, я не философствую и не намерен всерьез оправдывать убийцу, но то рабство, в котором находился он сам и его народ, в тысячу раз труднее оправдать. Если бы у меня хватило проницательности, я догадался бы об этом еще за обедом по его вкрадчивой, жестокой усмешке. Помните, я пересказывал вам этот дурацкий разговор о том, как старому Исааку всегда удается подсечь рыбу? В определенном смысле этот мерзавец ловил на удочку не рыб, а людей.

Гарольд Марч взялся за весла и снова начал грести.

— Да, помню, — ответил он. — И еще речь шла о том, что крупная рыба может оборвать леску и уйти.

Волков лаз

На широких ступенях просторного дома в Парке Приора[172] сошлись двое — архитектор и археолог; и хозяин, лорд Балмер, со свойственной ему ветреностью ума, счел натуральным их представить друг другу. Ветреность ума сочеталась в лорде с некоторой туманностью, нечетким сопряжением идей, и в данном случае он руководствовался тем, что архитектор и археолог начинаются с трех одинаковых букв.

Нам остается лишь почтительно гадать, не взялся ли бы он, исходя из тех же предпосылок, знакомить медика с медником, математика с матадором и космополита с косметичкой.

Крупный, светловолосый, коренастый и короткошеий молодой человек, он непрестанно жестикулировал, машинально щелкал себя по руке перчатками и поигрывал тросточкой.

— У вас, несомненно, найдется, о чем потолковать, — сказал он беспечно. — Старинные здания и всякое такое. Это здание, хоть не мне говорить, довольно старинное, между прочим. Простите, я на минутку должен вас оставить. Пойду, пригляжу за приглашениями на рождественский трам-тарарам, который затеяла сестра. Мы, разумеется, на вас всех рассчитываем. Джульетта замахнулась на бал-маскарад. Аббаты, крестоносцы и всякое такое. Мои предки, одним словом.

— Аббат, полагаю, предком быть не мог, — с улыбкой заметил археолог.

— Ну, отчего же, по боковой-то линии, — расхохотался в ответ лорд Балмер. И обежал несколько скачущим взглядом организованный перед домом пейзаж. Искусственный водный покров в центре украшала ветшающая нимфа и со всех сторон обступили высокие деревья, седые, черные и стылые по случаю суровой зимы.

— Дивно подмораживает, — продолжал его светлость. — Сестра надеется, что мы не только потанцуем, но и на коньках побегаем.

— Но если крестоносцы явятся во всех доспехах, — заметил археолог, — вы рискуете потопить своих предков.

— О, вот уж что нам не грозит, — ответил лорд Балмер. — В этом очаровательном озере нигде нет больше двух футов глубины.

И картинным своим жестом он проткнул озеро тростью, демонстрируя его мелководность. Трость преломилась под их взглядами; на миг представилось, будто грузная фигура лорда опирается на надломленный посох.

— Самое ужасное, что мы можем увидеть, это плюхающегося на собственное седалище аббата, — заключил он, удаляясь. — Итак, au revoir. Я сообщу вам о дальнейшем.

Археолог и архитектор остались вдвоем на широких каменных ступенях, улыбаясь друг другу; но несмотря на всю свою общность интересов, внешне они являли довольно разительный контраст; а при живом воображении можно было, рассматривая порознь, и в каждом усмотреть кое-какие противоречия. Первый, мистер Джеймс Хэддоу, явился сюда из сонной конторы Лондонских Судебных Инн[173], набитой пергаментами и старой кожей; ибо юриспруденция была его профессией, история — всего лишь хобби; в числе других своих обязанностей он, между прочим, курировал имение Парк Приора. Сам он, однако, нисколько не был сонным, и совершенно даже напротив. Выпуклые глаза смотрели остро и внимательно, рыжие волосы были так же аккуратно причесаны, как аккуратен был его костюм.

Второй, по имени Леонард Крэйн, явился прямо из шумной и несколько вульгарной строительной конторы, примостившейся в ближнем пригороде за рядом кое-как состряпанных домов с аляповатыми чертежами и аршинными буквами вывесок. Серьезный наблюдатель, однако, со второго взгляда заметил бы в его глазах нечто задумчиво-мечтательное, проникновенное; светлые же волосы его, правда, не подчеркнуто длинные, нельзя было назвать не подчеркнуто опрятными. Словом, как это ни печально, может быть, но в нашем архитекторе совершенно явственно угадывался художник. Но художественность натуры отнюдь не все в нем объясняла; было в нем еще и нечто неопределенное, кое-кого настораживавшее.

При всей своей мечтательности он мог порой огорошить друзей странной выходкой, не вяжущейся с обычной его жизнью, идущей как бы от каких-то прежних его воплощений. Сейчас тем не менее он поспешил отмежеваться от хобби собеседника.

— Не стану прикидываться, — сказал он с улыбкой, — я, признаться, слабо себе представляю, что, собственно, такое археолог. Ну разве что смутные остатки греческого мне подсказывают, что это человек, исследующий старые вещи.

— Да, — ответил Хэддоу угрюмо. — Археолог — это человек, исследующий старые вещи и обнаруживающий, что они новые.

Крэйн на мгновение остановил на нем внимательный взгляд, потом снова улыбнулся.

— Осмелюсь ли предположить, — сказал он, — что иные из вещей, которых мы, например, сейчас коснулись, принадлежат к числу старых, которые оказываются новыми?

Мистер Хэддоу в свою очередь минутку помолчал, и улыбка на суровом его лице несколько поблекла, когда он спокойно ответил:

— Стена вокруг парка в самом деле старинная. Одни ворота готические, и нигде, по всей видимости, ничего не разрушалось и не восстанавливалось. Что же до имения и дома… Ну, романтические измышления, которые о них приходится читать, чаще новейшего сочинения, почти как модные романы. Само название, скажем — Парк Приора, всех наводит на мысль о средневековом полуночном монастыре; спириты, думаю, уже не раз тут набредали на призрак монаха. Но, согласно единственному солидному источнику на эту тему, который удалось мне отыскать, место прозвано Парк Приора по той простой причине, как всякое сельское жилье могло бы называться, скажем, Смитовым; просто здесь жил мистер Приор; возможно, когда-то располагавшийся здесь хутор служил местной опознавательной вехой. Тому есть уйма примеров здесь, да и где угодно. Этот наш пригород когда-то был деревней, а знаете, как народ произносит названия, наспех, смазывая и смешивая звуки, так что выговаривалось — Волховклаз, и кое-кто из средней руки поэтов вообразил здесь Волхов Кладезь, чуть ли не Святой Колодец со всякими чарами и волхвованием, нагоняя кельтских сумерек по пригородным гостиным. Тогда как каждый, знакомый с фактами, знает, что Волков Лаз означает попросту Волков Лаз, и название пошло, по-видимому, от какой-то банальнейшей истории. Вот что имел я в виду, когда сказал, что мы обнаруживаем не столько старые вещи, сколько новые.

Тут Крэйн почему-то вдруг несколько отвлекся от небольшой лекции о новшестве и старине; причина его рассеяния вскоре стала явной и быстро приближалась. Сестра лорда Балмера, Джульетта Брэй, медленно брела через лужайку рядом с одним господином и в сопровождении еще двоих. Молодой архитектор был сейчас в том нелогичном состоянии ума, когда единица кажется больше трех.

Рядом с Джульеттой вышагивал не кто иной, как великолепный князь Бородино, знаменитый в той мере, в какой только может быть известен видный дипломат, посвятивший себя тому, что именуется тайной дипломатией. Он объезжал разные имения Англии; что именно делал он на пользу дипломатии в Парке Приора, было настолько покрыто тайной, что любой дипломат ему мог бы позавидовать. При первом взгляде на него становилось очевидно, что он был бы замечательно красив, не будь он столь совершенно лыс. Но и это еще не совершенно выражено. Как ни дико звучит такое, но точнее бы сказать, что вы бы удивились, обнаружив на нем растительность; удивились, как если бы на ваших глазах вдруг порос волосом бюст римского императора. Его высокая фигура была застегнута на все пуговицы, и затянутость лишь подчеркивала дородность, зато в петлице сияла красная гвоздика. Из двоих шедших сзади один был тоже лыс, но более частично и преждевременно; его украшали вислые, покуда русые усы; и если взор его слегка отяжелел, то не под грузом лет, но от усталости. Звали его Хорн Фишер; и он так живо и легко переходил с предмета на предмет, что трудно было заключить, что же его в особенности занимает.

Рядом шел субъект куда более странного и мрачного вида; сугубое значение придавал ему тот факт, что он приходился старшим и ближайшим другом лорда Балмера. Все называли его со скромной простотой мистер Брэйн; но при этом подразумевалось, что он был судьей и полицейским чином в Индии; что он имел врагов, выставлявших те меры, какие принимал он против преступности, тоже преступными в некотором роде. Был он темный, тощий, как скелет, с темными, глубоко запавшими глазами и черными усами, прятавшими выражение рта. Хоть он казался истомленным каким-то тропическим недугом, двигался он куда проворней и живей, чем его томный спутник.

— Итак, решено, — объявила дама, приблизившись на достаточное расстояние. — Вы все наденете маскарадные костюмы, а очень может быть, и коньки; князь уверяет, правда, что одно с другим не вяжется, да что за беда? Ведь уже подмораживает, а когда еще дождешься в Англии такой возможности?

— Да мы и в Индии не круглый год можем кататься на коньках, — заметил мистер Брэйн.

— И даже Италия не в первую очередь славится льдами, — подхватил итальянец.

— В первую очередь Италия славится льдом, — возразил Хорн Фишер. — Я имею в виду лед в ящиках у мороженщиков. Здесь многие полагают, что Италия целиком населена мороженщиками и шарманщиками. Их там, конечно, уйма; возможно, это замаскированная оккупационная армия.

— Почем вы знаете? А вдруг это наши тайные дипломатические агенты? — спросил князь со слегка презрительной усмешкой. — Сеть шарманщиков подхватывает слухи, а уж о мартышках и говорить нечего.

— О, все шарманщики — шармеры, как дипломатам и положено, — тотчас нашелся мистер Фишер. — Но мы в Италии да в Индии знавали истинные холода. На склонах Гималаев. Лед на нашем кругленьком пруду покажется в сравнении с ними сущим пустяком.

Джульетта Брэй была прелестная темноволосая дама с темными бровями и танцующим взглядом. Она, можно сказать, несколько помыкала братом; хотя сей вельможа, как большинство людей с ветрами и туманами в голове, мог и встать на дыбы, когда его загоняли в угол. Разумеется, помыкала она и гостями.

Шутка сказать — самых почтенных и брыкающихся заставить обрядиться в средневековый маскарад. Она, кажется, чуть ли не стихиями повелевала, как ведьма.

Мороз действительно крепчал; к ночи озерный лед мерцал, под лунными лучами, как мраморные плиты; еще до наступления темноты можно было начать танцы и катания.

Парк Приора или, верней, окружный Волховклаз был когда-то сельскими угодьями, а теперь превратился в пригород; сообщаясь некогда с одной-единственной деревней, ныне он всеми своими воротами выходил на широко раскинувшийся Лондон. Мистер Хэддоу, произведя исторические изыскания в библиотеке, а затем бродя по окрестностям, не находил, однако, существенного подтверждения своим догадкам. По документам он заключал, что Парк Приора был сначала чем-то вроде хутора Приора, названного по имени владельца; но изменившиеся социальные условия мешали мистеру Хэддоу доискаться до корней. Набреди он на истинно сельского жителя, он непременно бы напал на след легенды о мистере Приоре, какой бы ни была она давней.

Но племя ремесленников и служивых, кочующее из одного пригорода в другой, таская за собой детей по разным школам, не обладало совокупной памятью о прошлом. Ее заменяло им то забвение истории, которое повсюду распространилось вместе с образованностью.

Когда, однако, он наутро вышел из библиотеки и увидел деревья, черным лесом обставшие заледенелый пруд, ему показалось, что он очутился в истинной сельской глуши.

Обегающая парк старинная стена незыблемо блюла эту романтику и дикость; и так легко воображалось, что темные глубины леса теряются за холмами и долами в бескрайней дали. Серый, черный и серебряный зимний лес казался еще мрачней по контрасту с яркими карнавальными фигурами, стоявшими по берегам и посредине ледяного пруда. Ибо гости уже поспешили облачиться в маскарадные наряды; и рыжеволосый юрист в черном корректном костюме казался единственным угодившим в прошлое выходцем из наших дней.

— А вы как же? Не собираетесь переодеваться? — адресовалась к нему Джульетта, негодующе тряся рогатым чепцом четырнадцатого века, который, при всей своей нелепости, был безусловно ей к лицу. — Мы тут все в средневековье. Мистер Брэйн и тот напялил темный халат и объявил себя монахом; мистер Фишер раздобыл на кухне мешки из-под картошки и сшил их вместе; он тоже, значит, монах. А князь — тот прямо-таки великолепен в лиловом пышном облачении. Он кардинал. Того гляди нас всех отравит — такой у него вид. Нет, вы решительно обязаны преобразиться.

— И преображусь, преображусь, дайте срок, — ответил мистер Хэддоу. — Покуда же я всего-навсего юрист и любитель древности. Мне надо переговорить с вашим братом относительно кое-каких дел и еще о расследовании местности, которое он мне препоручал. Докладывая, кстати, я и буду выглядеть заправским средневековым управляющим.

— Да, но брат уже преобразился! — сказала Джульетта. — И как! Неподражаемо. Просто нет слов, если угодно. Да вот и он. Надвигается на нас во всем своем блеске.

Благородный лорд в самом деле плыл к ним в великолепном пурпурно-золотом обличье шестнадцатого века: мечус золотым эфесом, шляпе с плюмажем вполне соответствовала поступь. Да, сейчас что-то еще прибавилось к картинности и пышности его жестов. Плюмаж, так сказать, словно непосредственно венчал не шлем его, но чело. Полы шитого золотом плаща плескались, как у сказочного короля в пантомиме; он даже обнажил свой меч и помахивал им, как размахивал обыкновенно тросточкой. В свете дальнейших событий вся эта чрезмерность показалась зловещей и роковой; тем, что называют предвестием, печатью. Теперь же кое у кого попросту мелькнула непочтительная мысль, уж не нализался ли он с утра.

Первый, кого миновал он, направляясь к сестре, был Леонард Крэйн, весь в ярко-зеленом, с рогом, перевязью и мечом, положенными Робин Гуду; ибо Крэйн стоял очень близко к этой даме, и пребывал так, пожалуй, слишком долго. В нем обнаружился один из скрытых его талантов: он очень ловко бегал на коньках — и сейчас, когда катания кончились, он, кажется, не спешил отдаляться от партнерши. Неистовый Балмер шутливо обнажил меч и сделал в сторону Крэйна, кстати, весьма ловкий фехтовальный выпад.

Наверное, и Крэйном в ту минуту владело скрытое волнение; так или иначе, он тотчас же в ответ обнажил меч; и на глазах у изумленной публики оружие Балмера как бы выпрыгнуло из его руки и покатилось на звонкий лед.

— Ну, знаете ли! — сказала дама с простительным негодованием. — Вы мне, между прочим, не рассказали, что еще и фехтовать умеете.

Балмер поднял оружие — скорее недоуменно, чем сердито, даже усугубляя впечатление о том, что он сейчас явно не в себе, и потом резко повернулся к своему юристу со словами:

— О делах переговорим после ужина; однако я почти все катания пропустил, а неизвестно еще, продержится ли лед до завтрашнего вечера. Надо будет встать пораньше и покружиться в одиночку. Я ранняя пташка. Кто рано встает, тому Бог подает.

— Ну я-то вашего уединения явно не нарушу, — сказал Хорн Фишер, как всегда устало растягивая слова. — Если мне приходится начинать день на американский манер с коньков, я предпочитаю сокращать удовольствие. Рассветный декабрьский холод не про меня. Я не ранняя пташка. По мне — кто рано встает, тому Бог насморк дает.

— Ну, я от насморка не умру, — сказал лорд Балмер и расхохотался.

Компания рождественских конькобежцев в основном была представлена не выходившими за порог гостями; остальные, немного покружив по трое и парами, стали разбредаться на ночлег. Соседи, всегда приглашаемые в Парк Приора по подобным поводам, возвращались к себе пешком и на машинах; господин юрист и антикварий отправился поздним поездом в свою контору за документами, занадобившимися для переговоров с клиентом; прочие мялись и мешкали на разных стадиях приближения ко сну. Хорн Фишер, сам себя лишая оправданий за отказ подняться спозаранок, первым ушел в свою спальню; но при всем своем сонном виде спать он не мог. Он взял со стола книгу по старинной топонимике, из которой Хэддоу выудил первые намеки о происхождении местного названия, и, обладая способностью странно и страстно зажигаться чем угодно, начал внимательно ее читать, тщательно отмечая подробности, при прежнем чтении смутно противоречившие нынешним ее выводам. Ему отвели комнату, ближайшую к озеру посреди лесов и, следственно, самую тихую; никакие отзвуки вечерних торжеств сюда не долетали. Он внимательно проследил все доводы в пользу этимологии от фермы Приора и Волкова лаза в стене, отринул все новомодные бредни о монахах и заколдованном колодце какого-то волхва, как вдруг явственно различил в мертвенной тишине ночи неопознаваемый звук.

Звук был не то чтобы очень громкий, но как бы состоял из целой серии глухих, тяжелых ударов, как если бы кто-то упорно ломился в деревянную дверь. Далее последовал не то треск, не то скрип, будто дверь поддалась или распахнулась. Он отворил дверь собственной спальни и вслушался; но по всему дому порхали говор и смех, так что не было никаких оснований опасаться, что чьи-то призывы не будут услышаны либо незваный громила вломится к беззащитно-сонным гостям. Он подошел к своему отворенному окну, глянул на льдистый пруд, окруженный чернеющим лесом, на полощущуюся в лунном луче нимфу посередине и снова вслушался. Но на тихом этом месте вновь воцарилась тишина; и как упорно ни напрягал он слух, он ничего не мог различить, кроме дальнего одинокого взвоя убегавшего поезда. И тогда он подумал — чего только не услышит бодрствующий в самой глухой ночи; пожал плечами и устало растянулся в постели.

Проснулся он вдруг, сел рывком в постели, и уши ему, как гром, наполнил бьющийся, душераздирающий крик.

Секунду он сидел застыв, потом соскочил на пол, путаясь в полах балахона из мешковины, который весь день проносил, и кинулся к окну.

Открытое, но завешенное плотной шторой, оно задерживало в комнате ночь; но когда он штору отдернул и высунулся наружу, то увидел, что серебристо-серый берег уже сквозит в обступивших озерцо деревьях. Но больше он ничего не увидел. Хотя звук явно влетел в окно с этой стороны, вся сцена стояла пустая и тихая в утреннем свете, какой была и под лунным. Но вдруг длинная, равнодушная рука Хорна Фишера, несколько небрежно оброненная на подоконник, впилась в него, как бы унимая дрожь, а пронзительные синие глаза побелели от ужаса.

Кажется, с чего бы такие преувеличенные, ненужные страсти, учитывая здравые усилия рассудка, с помощью которых он одолел свою нервозность по поводу шума накануне вечером? Но тот был звук совсем иного свойства. Он мог объясняться тысячей разных вещей — от колки дров до битья бутылок. Звук же, раскатившийся эхом в рассветной мгле, мог иметь одно-единственное объяснение. То был страшный вопль, ужасный голос человека; и хуже того — он узнал этот голос.

Он понял вдобавок, что то был крик о помощи. Ему показалось даже, что он разобрал самое слово; но коротенькое словцо тотчас пресеклось, оборвалось, заглохло, будто удушенное, канувшее куда-то. В ушах у Хорна Фишера застрял только дразнящий отзвук; но у него не оставалось никаких сомнений в том, кому принадлежал голос. У него не оставалось сомнений, что зычный, мощный голос Фрэнсиса Брэя, барона Балмера, прозвучал с первым лучом рассвета в последний раз.

Как долго простоял он у окна, он сказать бы не мог. Очнулся он, лишь когда увидел первое живое существо на мерзлом ландшафте. По тропке над озером и прямо у него под окном медленно, тихо, с совершенным самообладанием ступала фигура, важная фигура, облаченная в торжественный багрец; то был итальянский князь, все еще в оснастке кардинала. Большинство гостей так несколько дней и жили в маскараде, да и сам Хорн Фишер находил свое вретище удобнейшим халатом; однако странно было видеть раннюю пташку в столь законченном попугайно-красном параде.

Похоже, ранняя пташка и вовсе не ложилась спать.

— Что случилось? — резко окликнул его Хорн Фишер, высовываясь из окна; и князь поднял к нему большое и желтое, как медная маска, лицо.

— Лучше обсудим это внизу, — сказал князь Бородино.

Фишер кинулся вниз по лестнице и в дверях столкнулся с обширной красной фигурой.

— Слышали вы крик? — спросил Фишер.

— Я услышал шум и вышел, — ответил дипломат, и так как он стоял против света, нельзя было разобрать выражения его лица.

— Но это был голос Балмера, — наседал Фишер. — Могу поклясться, это был его голос.

— Вы с ним хорошо знакомы? — спросил князь Бородино.

Вопрос, казалось бы, неуместный, был не лишен логики; и Фишер наобум ответил, что знакомство их было шапочное.

— С ним, кажется, никто близко не был знаком, — ровным голосом продолжал итальянец. — Никто, кроме этого его Брэйна. Брэйн гораздо старше Балмера, но, полагаю, у них было много общих тайн.

Фишер вдруг дернулся, словно очнувшись от забытья, и сказал другим, окрепшим голосом:

— Послушайте, может быть, нам все же выйти посмотреть, не случилось ли чего?

— Лед, кажется, тронулся, — ответил итальянец почти небрежно.

Выйдя из дому, они увидели темное пятно на сером поле, и вправду свидетельствовавшее о том, что лед подтаивает, как предсказывал накануне хозяин дома, и вчерашнее воспоминание вновь их вернуло к нынешней тайне.

— Он знал, что будет оттепель, — заметил князь. — И потому ни свет ни заря вышел на коньках. Может, он кричал, попав в полынью, как вы думаете?

Фишер глядел на него во все глаза.

— Вот уж Балмер не из тех, кто будет голосить из-за того, что промочил ноги. А это единственное, что ему здесь грозило: вода и до середины икр тут не доходит человеку его роста. Плоские водоросли видны под водой, как сквозь тонкое стекло. Нет, если бы Балмер проломил лед, он в тот момент ни звука бы не произнес, разве что потом было бы много шума. Мы бы увидели, как он пыхтит и топает, взбираясь по тропке, и требует сухие ботинки.

— Будем надеяться, мы еще увидим его за этим безобидным занятием, — ответил дипломат. — В таком случае голос, очевидно, доносился из лесу.

— Что не из дому, это я могу поклясться, — сказал Фишер; и оба они исчезли в зимних сумеречных зарослях.

Лес темнел на фоне пламенеющего восхода; голые деревья словно опушились черным оперением. Много часов спустя, когда та же самая густая тонкая кайма темнела уже на прохладной зелени угасшего заката, еще не кончились розыски, начавшиеся на заре. Постепенно, отдельным группкам гостей по очереди становилось очевидным, что в компании образовалась весьма существенная и странная брешь; а именно: никто нигде не наблюдал ни малейших следов хозяина. Слуги доложили, что он по всем признакам спал ночью в своей постели, что исчезли коньки его и маскарадный костюм, так что он, видно, поднялся рано с той целью, о какой сам и объявлял с вечера. Но во всем доме снизу доверху, во всем парке, от окружной стены до пруда посередине, нигде не было никаких следов лорда Балмера — живого или мертвого.

Хорн Фишер, поняв, что страшное предчувствие его не обмануло, уже не чаял найти его живым. Но лысое чело его омрачала совсем новая и странная забота — куда же вообще подевался лорд?

Он прикинул, не мог ли вдруг Балмер отлучиться по какой-то своей надобности; но так и сяк взвесив эту версию, он ее окончательно отринул.

Она не вязалась с безошибочно узнаваемым голосом на рассвете и еще с кое-какими обстоятельствами. В старинной высокой стене, обегавшей небольшой парк, были всего одни ворота. Привратник запирал их на ночь, и он не видел, чтобы кто-то проходил. Фишер был совершенно уверен, что перед ним математическая задачка о замкнутом пространстве. Он с самого начала невольно так настроился на трагедию, что даже почти обрадовался бы, найдя труп. Он печалился бы, но не ужасался, найдя ясновельможное тело, болтающееся на одном из собственных деревьев, как на виселице, или мертвенной водорослью полощущееся в собственном пруду. Он ужасался, вовсе ничего не находя.

Вскоре он обнаружил, что не одинок в своих самых тайных разысканиях.

То и дело он замечал, что по самым укромным полянам и дальним закоулкам старой стены за ним тенью следует некто. Темноусые уста были опечатаны немотой, взгляд же, зоркий и подвижный, шнырял туда-сюда, однако ясно было, что Брэйн из индийской полиции идет по следу, как старый охотник по следу тигра. Он был единственный близкий друг исчезнувшего, и потому все это казалось естественным; но Фишер наконец решился поговорить с ним начистоту.

— Наше молчание становится тягостным, — сказал он. — Рискну сломать лед. Поговорим, например, о погоде. Кстати, лед и в самом деле тронулся, не так ли? Разумеется, моя метафора насчет льда звучит в данном случае несколько зловеще.

— Ничуть, — отрезал Брэйн. — Не думаю, чтоб лед имел ко всему этому отношение. При чем тут лед?

— Что вы намерены предпринять? — спросил Фишер.

— Ну мы уже послали за специалистами, разумеется, но я рассчитываю еще до них кое до чего доискаться, — отвечал Брэйн. — От полицейских методов в этой стране я не вижу проку. Слишком много волокиты. Хабеас корпус[174] и прочее. Нам главное — чтоб не было, так сказать, утечки. Наша забота — собрать все общество и, что называется, прикинуть. В поздние часы никто не уезжал, кроме этого антиквара, который вынюхивал древности.

— Он-то не в счет. Он отбыл еще вчера, — ответил Хорн Фишер. — Через восемь часов после того, как хозяйский шофер отвез его к поезду, я слышал голос Балмера, вот как ваш сейчас слышу.

— Вы, надеюсь, не верите в привидения? — осведомился человек из Индии.

И, помолчав, добавил:

— Есть кое-кто еще, кого хотелось бы найти прежде, чем доберемся до этого малого с алиби в лондонской конторе. Куда подевался тот, в зеленом? Архитектор, переодетый в лесного брата? Что-то я его не видел.

Мистеру Брэйну удалось собрать все рассеявшееся общество до прибытия полиции. Но когда он вновь завел свои рассуждения о том, как странно, что юный архитектор не торопится присоединиться к компании, он столкнулся с некоей загадочной загвоздкой и психологическим осложнением вовсе неожиданного свойства.

Джульетта Брэй встретила страшное известие об исчезновении брата с мрачным стоицизмом, она скорее оцепенела, чем выказывала признаки горя; но когда всплыл этот новый вопрос, она вдруг ужасно взвилась и рассердилась.

— Мы не собираемся ни о ком делать никаких выводов, — веско произнес Брэйн. — Но хотелось бы кое-что выяснить относительно мистера Крэйна. Кажется, никто здесь не знает толком ни кто он, собственно, ни откуда. И представляется странным совпадением, что вчера он буквально скрестил оружие с несчастным Балмером и, доказав, что куда лучше владеет мечом, вполне бы мог его проткнуть. Конечно, это, может быть, случайность и не повод для возбуждения дела. Пока не прибыла полиция, мы с вами — просто свора ненатасканных ищеек.

— А по-моему, вы просто кучка жалких снобов, — вскрикнула Джульетта. — Только потому, что мистер Крэйн — талант, избравший свое собственное поприще, вы без всяких оснований намекаете, что он убийца. Из-за того, что он вооружился бутафорским мечом и, как случайно оказалось, умеет им владеть, вы ни с того ни с сего его записываете в кровожадные маньяки. И оттого, что он мог, но не убил моего брата, вы заключаете, что он его убил. Вот цена вашей логики. А насчет его исчезновения вы тоже ошиблись, между прочим, потому что вот он вам — пожалуйста.

И в самом деле зеленая фигура маскарадного Робин Гуда отделилась от серых стволов и направилась к обществу.

Он подходил медленно, но уверенной поступью; однако лицо его покрывала особенная бледность, и Фишер, и Брэйн оба сразу заметили ускользнувшую было от внимания остальных деталь в зеленой его фигуре. Рог по-прежнему болтался на перевязи, но меча не было.

Несколько неожиданно для всех Брэйн не поднял так и просившегося вопроса, но, как бы ведя начатый разговор, свернул на другую тему.

— Ну-с, раз мы все в сборе, — сказал он невозмутимо, — я хочу начать с вопроса. Кто-нибудь из вас видел доктора Балмера сегодня утром?

Бледный Леонард Крэйн обвел взглядом лица стоявших перед ним и остановил его на Джульетте. Губы у него чуть дрогнули, и он сказал:

— Я его видел.

— И он был жив-здоров? — быстро спросил Брэйн. — Как был одет?

— Он выглядел прекрасно, — с каким-то странным выражением ответил Крэйн. — Одет он был, как вчера, в пурпурных одеждах, воспроизводящих портрет предка шестнадцатого века. Он был с коньками в руках.

— И с мечом на бедре, полагаю, — прибавил допрашивающий. — Кстати, а где ваш меч, мистер Крэйн?

— Я его бросил.

Все странно стихли, и невольная мысль пронеслась во многих головах серией цветных картинок. Они уже свыклись со своими причудливыми уборами, еще великолепней вылеплявшимися на прослоенной морозным серебром серости пейзажа, так что пестрые фигурки мелькали и сияли, как ожившие на витражах святые. Эффект усугублялся тем, что многие беззаботно преобразились в архиереев и монахов. Но особенно отпечаталась в памяти у всех одна картинка, отнюдь не монашеского толка. Фигура в ярко-зеленом и другая, в пронзительном пурпуре, скрещивают серебряным крестом свои мечи. Положим, то была и шутка, но сквозь нее просвечивала драма; и странно, и страшно было подумать, что в серых рассветных сумерках те же движения тех же фигур могли обернуться трагедией.

— Вы с ним поссорились? — быстро спросил Брэйн.

— Да, — отвечал невозмутимый человек в зеленом. — Вернее, он со мною.

— Из-за чего он с вами поссорился? — спросил судья.

И Леонард Крэйн не ответил. Хорн Фишер, как ни странно, по-видимому, вполуха слушал этот допрос с пристрастием. Его ленивый взор томно скользил следом за князем Бородино, который вдруг направился к опушке, минуту помедлил в раздумье и скрылся в темени стволов.

Из неуместной рассеянности Фишера вывел голос Джульетты Брэй, звякнувший неожиданным металлом:

— Если запинка в этом, лучше сразу объясниться. Мы обручились с мистером Крэйном. И когда я сказала брату, он был недоволен. Вот и все.

Ни Фишер, ни Брэйн не выказали ни малейшего удивления, но последний негромко отчеканил:

— За исключением того обстоятельства, что оба господина отправились переговорить в лес, где один бросил свой меч, а другой сложил голову.

— Смею ли полюбопытствовать, — спросил Крэйн, и по его бледному лицу судорогой прошла усмешка, — что, интересно, я предпринял далее? Примем блестящую гипотезу, что я убийца. Но надобно же еще доказать, что я волшебник. Если я проткнул вашего несчастного друга, куда подевал я тело? Повелел джинну унести в тридевятое царство, тридесятое государство? Или всего-навсего превратил в белоснежную лань?

— Не вижу никакого повода острить, — отрезал англоиндийский судья. — То, что вы шутить изволите, ничуть вас не обеляет в наших глазах.

Задумчивый, сумрачный даже взгляд Фишера все следил за опушкой, и вот он различил в пепельной серости стволов как бы багряное тление мятущихся закатных туч, и на тропинке вновь явился князь Бородино в своей кардинальской пышности. Брэйн так и подумал было, что князь, наверное, пошел искать брошенное оружие, но, выйдя из лесу, тот нес в руке не меч, но топор.

Все ощутили вдруг несоответствие маскарада с мрачной тайной. Сперва им стыдно стало в дурацких праздничных уборах быть свидетелями события, более смахивавшего на похороны. Почти каждому захотелось поскорей бежать, переодеться, пусть не в траур, но хоть в более приличествующий случаю костюм. Но это выглядело бы неловкостью, натяжкой, новым, еще более непристойным маскарадом. И покуда они примирялись с нелепостью своей оснастки, странное чувство нашло на них на всех, особенно на самых тонких — Фишера, Крэйна, Джульетту, — но в общем в какой-то мере на всех, кроме деловитого мистера Брэйна.

Будто сами они были только призраками собственных предков, явившимися на сумрачное озеро и в темный лес разыгрывать старую пьесу, которую почти запамятовали. Движения разноцветных фигурок обрели как бы издревле заданный геральдический смысл. Жесты, позы, фон — все воспринималось аллегорией с утраченной разгадкой; они поняли — случилось что-то, но что — они не знали.

Завидя князя, который, выйдя из сквозного леса в ярко пылающих одеждах, склонивши темное лицо, нес в руке новое воплощение смерти, все смутно осознали, что история приняла новый, скверный оборот. Они сами не могли бы объяснить, отчего это так; но вдруг два меча оказались в самом деле двумя бутафорскими мечами, вздором, и вся история про них рассыпалась вспоротой игрушкой. Бородино, весь в зловеще красном, с топором в руке, шел сейчас на них, как палач былых времен — казнить преступника. И преступник был не Крэйн.

Мистер Брэйн из индийской полиции пристально разглядывал новоявленный предмет и не сразу заговорил глухим, почти осипшим голосом:

— Ну и что? — сказал он. — Скорее всего это топор дровосека.

— Естественное умозаключение, — заметил Хорн Фишер. — Если вы встречаете в лесу кота, вы думаете, что это дикий кот, хоть он, возможно, только что нежился в гостиной на диване. И я, собственно, даже точно знаю, что это не топор дровосека. Это кухонный косарь для разделки мяса или чего-то там еще, который кто-то бросил в лесу. Я своими глазами видел его на кухне, когда раздобывал там мешки из-под картошки, чтобы преобразиться в средневекового отшельника.

— Тем не менее вещь не лишена интереса, — заметил князь, протягивая сей инструмент Фишеру, который взял его в руки и тщательно осматривал. — Колун мясника, проделавший мясниковую работу.

— Да, это в самом деле орудие преступления, — тихим голосом признал Фишер.

Брэйн не отрывал острого зачарованного взгляда от тускло-синего сияния стали.

— Не понимаю… — сказал он наконец. — Здесь же нет… здесь нет никаких следов.

— Он не пролил крови, — ответил Фишер. — И был, однако, орудием преступления. Преступник был на волосок от своей цели, когда орудовал им.

— Что вы имеете в виду?

— Его тут не было, когда он совершил преступление, — сказал Фишер. — Плох тот убийца, который не может убивать людей в свое отсутствие.

— Вам угодно загадки загадывать, — сказал Брэйн. — Если вы можете дать дельный совет, объяснитесь, пожалуйста, удовлетворительней.

— Дельный совет, какой я могу предложить, — задумчиво протянул Фишер, — это произвести некоторые розыски относительно местной топографии и топонимики. Говорят, у некоего мистера Приора был некогда хутор по соседству. Полагаю, кое-какие подробности из быта покойного Приора могли бы пролить свет на ужасное событие.

— И ничего более делового и остроумного, чем ваша эта топонимика, вы не можете предложить человеку, — с усмешкой сказал Брэйн, — желающему отомстить за своего друга?

— Да, — сказал Фишер. — И я доищусь до истины насчет этого лаза.

В ту непогожую ночь, едва сгустились сумерки, Леонард Крэйн кружил и кружил под сопровождавшим оттепель юго-западным ветром вдоль высокой длинной стены, замыкавшей небольшой лесок. Его подгоняла отчаянная тяга решить для себя самого загадку, бросавшую тень на его репутацию и грозившую даже его свободе. Полицейские чины, занятые теперь расследованием, его не арестовали, но он отлично знал, что, стоит ему дернуться, попытаться отсюда выбраться, его тотчас схватят. Беглые намеки Хорна Фишера, которые тот покуда отказывался развивать, подстрекнули художественный темперамент архитектора, и он решился прочесть иероглиф как угодно, хоть вверх тормашками, лишь бы докопаться до смысла; но сказать по правде, он не мог отыскать в стене ни малейшей щели. Профессиональное чутье ему подсказывало, что вся стена — единой кладки; и кроме обыкновенных ворот, ровно никакого света не проливавших на тайну, он ничего не находил хоть сколько-нибудь наводящего на мысль о тайнике и возможности побега.

Мечась по узенькой стежке между наветренной стеной и серо-призрачной излучиной деревьев, ловя взглядом отсветы гаснувшего заката, мигающие, как зарницы, меж грозовых летящих туч и постепенно уступавшие небо прозрачно-синему сиянию занимавшейся луны, он чувствовал, что голова у него начинает кружиться, покуда сам он кружит и кружит вдоль глухой и слепой преграды. У него ум зашел за разум, воображалось какое-то четвертое измерение, уже представлялось само лазом, лазейкой, дырой, куда проваливалось все и откуда все виделось под новым углом зрения и чувств, как сквозь магический кристалл, в новом свете, и в этих новых лучах, еще не открытых наукой, он различал тело Балмера, страшное, в кричащем пурпуре и жутком нимбе перемахивавшее над лесом через стену. И так же неотвязно мучила, донимала его мысль, что все это связано с мистером Приором. Ужасно было, отчего-то неприятно, что все всегда величают его именно мистером Приором, не иначе, и что приходится докапываться до корней происшествия в частной жизни этого покойного хуторянина. И ведь он знал уже, что расспросы местных жителей о семействе Приор ровным счетом ни к чему не привели.

Мистер Приор смутно виделся ему в цилиндре, со шкиперской бородой. Но у него не было лица.

Лунный свет креп и ширился, ветер разогнал тучи и сам улегся, улегся спать, а Крэйн снова вышел к искусственному озерцу перед домом. Почему-то оно выглядело сейчас особенно искусственным и деланным; сцена смотрелась классическим пейзажем с примесью Ватто: бледный от луны эллинский фасад и тем же серебром облитая весьма языческая и голая мраморная нимфа посредине вод. К немалому своему удивлению, подле статуи он обнаружил еще одну фигуру, почти столь же неподвижную; тот же серебряный карандаш обвел наморщенный лоб и напряженное лицо Хорна Фишера, все еще в одежде отшельника и в явных поисках отшельнического одиночества. Тем не менее он поднял взгляд на Леонарда Крэйна и улыбнулся так, будто только его и ждал.

— Послушайте, — сказал Крэйн, останавливаясь перед ним. — Можете вы мне что-нибудь рассказать про это дело?

— Скоро мне придется всем про него рассказать, — ответил Фишер. — Но вам, пожалуй, я заранее кое-что открою. Только для начала, может быть, и вы мне кое-что расскажете? Что на самом деле произошло, когда вы сегодня утром встретились с Балмером? Вы бросили свой меч, но вы же не убили его.

— Я не убил его, потому что я бросил свой меч, — ответил Крэйн. — Нарочно бросил. Иначе я за себя не отвечал.

Он помолчал и тихо продолжал дальше:

— Покойный лорд Балмер был господин радушный, весьма радушный. Он охотно привечал людей ниже себя и мог пригласить своего адвоката и своего архитектора гостить и развлекаться у него в доме сколько душе угодно. Но была в нем и другая сторона, которую они обнаруживали, едва пытались стать с ним на равную ногу. Когда я ему сказал, что мы обручились с его сестрой, с ним началось такое, чего я не могу и не хочу описывать. Он словно вдруг буйно помешался. Но дело, думаю, куда печальнее и проще. Есть такая штука — хамство джентльмена. И ничего отвратительнее я не знаю.

— Воображаю, — сказал Фишер. — Повадки благородных Тюдоров эпохи Ренессанса.

— Как странно, что вы это говорите, — продолжал Крэйн. — Потому что, покуда мы эдак с ним беседовали, мне вдруг почудилось, что мы повторяем какую-то сцену из прошлого и я действительно лесной разбойник Робин Гуд, а он воистину во всем своем великолепии вышагнул из рамы старинного семейного портрета. То есть это был хозяин, захватчик, который ни Бога не боится, ни людей не стыдится. Я, разумеется, бросил ему вызов и ушел.

— То-то и оно, — кивнул Фишер. — Предок был захватчик, и сам он захватчик. Вот и вся недолга. Все сходится.

— С чем сходится? — Тут Крэйн вдруг сорвался на крик: — Ничего не понимаю! Сами вы говорили, что секрет упрятан в этом лазе, в дыре какой-то, но никакой дыры в стене я не нашел.

— Ее и нет, — сказал Фишер. — В том-то и закавыка.

И, минуту поразмыслив, он прибавил:

— Если только не иметь в виду дыру в стене, разъединяющей эпохи. Ну ладно, я вам все скажу, если угодно, но это, пожалуй, будет непонятно без введения. Вы должны принять в расчет, какие подтасовки подсовывает большинству современных людей, неведомо для них самих, собственное сознание. Неподалеку в пригороде стоит, к примеру, кабак под вывеской «Святой Георгий и дракон». И вот, положим, я бы стал говорить, что на самом деле это вовсе «Король Георг и драгун». И многие, многие бы мне поверили, ничуть не усомнясь, смутно ощущая, что это вполне возможно, оттого что так прозаично. Нечто романтическое, легендарное мигом обращается недавним и будничным. И почему-то это кажется правдоподобным, хоть ничуть не подкрепляется доводами разума. Кое-кто найдется, конечно, кто вспомнит святого Георгия французских баллад и старых итальянских мастеров; но большинство и на секунду не задумается. Они подавят свой скептицизм из неприязни к скептицизму. Современное сознание не любит подчиняться авторитетам, но запросто сглатывает все, никаким авторитетом не подкрепленное. В точности так было и в данном случае. Когда кому-то взбрело на ум утверждать, что Парк Приора не имеет никакого отношения к приорам и монастырям, а назван так попросту по имени вполне современного человека, некоего мистера Приора, никто и не подумал подвергнуть эту версию проверке. Никто из повторявших эту версию не задался вопросом, да существовал ли когда-нибудь мистер Приор и почему же никто о нем не слыхивал, никто его не видел. А на самом деле тут было монастырское, приорское владение, разделившее судьбу большинства таких владений; то есть знатный вельможа просто захватил его грубой силой и превратил в свой собственный частный дом; он и на худшее был способен, как вы услышите дальше. Но я веду к тому, как срабатывает подтасовка; точно так же она сработала и в следующей части нашей истории. Этот околоток значится под именем Волковлаз на лучших картах, составленных учеными мужами, и те без тени улыбки, вскользь, упоминают, что неграмотные, старомодные местные жители произносят Волховклаз. Но произносится-то верно. Пишется неправильно.

— И вы считаете, — встрепенулся Крэйн, — что тут действительно был кладезь? Колодец?

— Он тут и есть, — сказал Фишер. — А истина на дне его.

И он протянул руку и показал на озерцо.

— Колодец где-то под водой, — пояснил он. — И это уже не первая связанная с ним трагедия. Основатель дома учинил такое, что даже в ту бесчинную эпоху грабежа монастырей следовало замять. Колодец сопрягался с чудесами одного святого, а последний охранявший его приор сам был вроде святого и, уж во всяком случае, оказался мучеником. Он изобличил нового владельца и требовал, чтобы тот не смел осквернять святыню, покуда разъяренный вельможа не заколол его, а тело бросил в тот самый колодец; куда и последовал за ним четыре века спустя наследник обидчика, в том же пурпуре и со столь же гордой осанкой.

— Но каким же образом, — спросил Крэйн, — Балмер сразу угодил именно в то место?

— Потому что лед был надколот именно в том месте единственным человеком, который знал, где его найти, — ответил Хорн Фишер. — Он именно там надколол его кухонным косарем, и я даже сам слышал стук, но не понял его значения. Это место прикрыли искусственным озерцом — не потому ли, что правда нередко нуждается в искусственном, натянутом вымысле? Неужели вы не понимаете, куда метили безбожные вельможи, оскверняя святыню этой голой нимфой, как римский император, возводящий Храм Венеры над Гробом Господним? Но человек ученого склада мог докопаться до истины, если хотел. И такой человек нашелся.

— Кто же? — спросил Крэйн, и тень ответа уже мелькнула у него в голове.

— Единственный человек, имеющий алиби, — ответил Фишер. — Джеймс Хэддоу, юрист и археолог, уехал в ночь накануне несчастья, но оставил по себе на льду черную звезду смерти. Он сорвался внезапно, предварительно располагая остаться; могу догадываться, что после безобразной сцены с Балмером во время их деловой беседы. Сами знаете, Балмер умел довести человека до кровожадных намерений; боюсь, и сам юрист мог покаяться кое в чем не вполне благовидном и имел основания опасаться разоблачений клиента. Однако, насколько я разбираюсь в природе человеческой, многие способны мошенничать в своем ремесле, но никто — в своем хобби. Возможно, Хэддоу — и бесчестный юрист, археолог он, конечно, честный. Напав на след Волхова Кладезя, он не мог не пойти по нему до конца. Таких не надуешь россказнями насчет мистера Приора и дыры в стене; он все разведал, вплоть до точного месторасположения колодца, и был вознагражден за свою дотошность, если только удачное убийство можно счесть вознаграждением.

— Но вы? Как вы-то напали на след всех этих тайн? — спросил юный архитектор.

На лицо Хорна Фишера набежала туча.

— Слишком многое мне было известно заранее, — сказал он. — И неловко, в сущности, непочтительно отзываться о бедном Балмере, который за все расплатился сполна, тогда как мы покуда не расплатились. Ведь каждая сигара, которую я курю, каждая рюмка вина, которое я пью, прямо или косвенно восходят к разграблению святынь и утеснению бедных. В конце концов не так уж надо тщательно рыться в прошлом, чтоб обнаружить этот лаз, эту дыру в стене; эту громадную брешь в укреплениях английской истории. Она упрятана под тоненьким слоем ложных наставлений и знаний, как черная, окровавленная дыра этого колодца скрыта под тонким слоем плоских водорослей и тонкого льда. Совсем это тонкий ледок, что говорить, а ведь не проваливается; и держит нас, когда мы, переодевшись в монахов, пляшем на нем, потешаясь над нашим милым, причудливым средневековьем. Мне велели измыслить маскарадный костюм; вот я и оделся в согласии со своим вкусом и мыслями. Видите ли, мне кое-что известно про нашу страну и империю, про нашу историю, наше процветание и прогресс, нашу коммерцию и колонии, про века пышности и успеха. Вот я и надел старомодное платье, раз уж мне было велено. Я избрал единственную одежду, приличествующую человеку, унаследовавшему приличное положение в обществе и, однако, не вовсе утратившему чувство приличия.

И в ответ на вопросительный взгляд он резко поднялся, осеняя всю свою фигуру щедрым взмахом руки.

— Вретище, — сказал он. — И, разумеется, я посыпал бы главу пеплом, если б только он мог удержаться на моей лысине.

«Белая ворона»

Гарольд Марч и те немногие, кто поддерживал знакомство с Хорном Фишером, замечали, что при всей своей общительности он довольно одинок. Они встречали его родных, но ни разу не видели членов его семьи. Его родственники и свойственники пронизывали весь правящий класс Великобритании, и казалось, что почти со всеми он дружит или хотя бы ладит. Он отлично знал вице-королей, министров и важных персон и мог потолковать с каждым из них о том, к чему собеседник относился серьезно. Так, он беседовал с военным министром о шелковичных червях, с министром просвещения — о сыщиках, с министром труда — о лиможских эмалях, с министром религиозных миссий и нравственного совершенства (надеюсь, я не спутал?) — о прославленных мимах последних четырех десятилетий. А поскольку первый был ему кузеном, второй — троюродным братом, третий — зятем, а четвертый — мужем тетки, эта гибкость способствовала, бесспорно, укреплению семейных уз. Однако Гарольд Марч считал, что у Фишера нет ни братьев, ни сестер, ни родителей, и очень удивился, когда узнал его брата — очень богатого и влиятельного, хотя, на взгляд Марча, гораздо менее интересного. Сэр Генри Гарленд Фишер (после его фамилии шла еще длинная вереница имен) занимал в министерстве иностранных дел какой-то пост, куда более важный, чем пост министра. Держался он очень вежливо, тем не менее Марчу показалось, что он смотрит сверху вниз не только на него, но и на собственного брата. Последний, надо сказать, чутьем угадывал чужие мысли и сам завел об этом речь, когда они вышли из высокого дома на одной из фешенебельных улиц.

— Как, разве вы не знаете, что в нашей семье я дурак? — спокойно промолвил он.

— Должно быть, у вас очень умная семья, — с улыбкой заметил Марч.

— Вот она, истинная любезность! — отозвался Фишер — Полезно получить литературное образование. Что ж, пожалуй, «дурак» слишком сильно сказано. Я в нашей семье банкрот, неудачник, «белая ворона».

— Не могу себе представить, — сказал журналист. — На чем же вы срезались, как говорят в школе?

— На политике, — ответил Фишер. — В ранней молодости я выставил свою кандидатуру и прошел в парламент «на ура», огромным большинством. Разумеется, с тех пор я жил в безвестности.

— Боюсь, я не совсем понял, при чем тут «разумеется», — засмеялся Марч.

— Это и понимать не стоит, — сказал Фишер. — Интересно другое. События разворачивались, как в детективном рассказе. К тому же тогда я впервые узнал, как делается современная политика. Если хотите, расскажу.

Дальше вы прочитаете то, что он рассказал, — правда, здесь это меньше похоже на притчу и на беседу.

* * *
Те, кому в последние годы довелось встречаться с сэром Генри Гарлендом Фишером, не поверили бы, что когда-то его звали Гарри. На самом же деле в юности он был очень ребячлив, а присущая ему толстокожесть, принявшая ныне форму важности, проявлялась тогда в неуемной веселости. Друзья сказали бы, что он стал таким непробиваемо взрослым, потому что смолоду был по-настоящему молод. Враги сказали бы, что он сохранил былую легкость в мыслях, но утратил добродушие. Как бы то ни было, история, поведанная Хорном Фишером, началась тогда, когда юный Гарри стал личным секретарем лорда Солтауна. Дальнейшая связь с министерством иностранных дел перешла к нему как бы по наследству от этого великого человека, вершившего судьбы империи. В Англии было три или четыре таких государственных деятеля; огромная его работа оставалась почти неведомой, а из него можно было выудить только грубые и довольно циничные шутки. Тем не менее, если бы лорд Солтаун не обедал как-то у Фишеров и не сказал там одной фразы, простая застольная острота не породила бы детективного рассказа.

Кроме лорда Солтауна, в гостиной были только Фишеры, — второй гость, Эрик Хьюз, удалился сразу после обеда, покинув своих сотрапезников за кофе и сигарами. Он очень серьезно и красноречиво говорил за столом, но, отобедав, немедленно ушел на какое-то деловое свидание. Это было весьма для него характерно. Редкая добросовестность уживалась в нем с позерством. Он не пил вина, но слегка пьянел от слов. Портреты его и слова красовались в то время на первых страницах всех газет: он оспаривал на дополнительных выборах место, прочно забронированное за сэром Фрэнсисом Вернером. Все говорили о его громовой речи против засилья помещиков; даже у Фишеров все говорили о ней — кроме Хорна, который, притулившись в углу, мешал кочергой в камине. Тогда, в молодости, он был не вялым, а скорее угрюмым. Определенных занятий он не имел, рылся в старинных книгах и — один из всей семьи — не претендовал на политическую карьеру.

— Мы здорово ему обязаны, — говорил Эштон Фишер. — Он вдохнул новую жизнь в нашу старую партию. Эта кампания против помещиков бьет в больное место. Она расшевелила остатки нашей демократии. Актом о расширении полномочий местного совета мы, в сущности, обязаны ему. Он, можно сказать, диктовал законы раньше, чем попал в парламент.

— Ну, это и впрямь легче, — беспечно сказал Гарри. — Держу пари, что лорд в этом графстве большая шишка, поважнее совета. Вернер сидит крепко. Все эти сельские местности, что называется, реакционны. Тут ничего не попишешь, сколько ни ругай аристократов.

— А ругает он их мастерски, — заметил Эштон. — У нас никогда не было такого удачного митинга, как в Баркингтоне, хотя там всегда проходили конституционалисты. Когда он сказал. «Сэр Фрэнсис кичится голубой кровью — так покажем ему, что у нас красная кровь!» — и повел речь о мужестве и свободе, его чуть не вынесли на руках.

— Говорит он хорошо, — пробурчал лорд Солтаун, впервые проявляя интерес к беседе.

И тут заговорил столь же молчаливый Хорн, не отводя задумчивых глаз от пламени в камине.

— Я одного не понимаю, — сказал он. — Почему людей не ругают за то, за что их следует ругать?

— Эге, — насмешливо откликнулся Гарри, — значит, и тебя пробрало?

— Возьмите Вернера, — продолжал Хорн. — Если мы хотим напасть на него, почему не напасть прямо? Зачем присваивать ему романтический титул реакционного аристократа? Кто он такой? Откуда он взялся? Фамилия у него как будто старинная, но что-то я о ней не слышал. К чему говорить о его голубой крови? Да будь она хоть желтая с прозеленью — какое нам дело? Мы знаем одно: прежний владелец земли, Гокер, каким-то образом промотал свои деньги и, наверное, деньги второй жены и продал поместье человеку по фамилии Вернер. На чем же тот разбогател? На керосине? На поставках для армии?

— Не знаю, — сказал Солтаун, задумчиво глядя на Хорна.

— В первый раз слышу, что вы чего-то не знаете! — воскликнул пылкий Гарри.

— И это еще не все, — продолжал Хорн, внезапно обретший дар слова. — Если мы хотим, чтобы деревня голосовала за нас, почему мы не выдвинем кого-нибудь хоть немного знакомого с деревней? Горожанам мы вечно долбим о репе и свинарниках. А с крестьянами почему-то говорим исключительно о городском благоустройстве. Почему не раздать землю арендаторам? Зачем припутывать сюда совет графства?

— Три акра и корову! — выкрикнул Гарри (точнее, издал то самое, что называют в парламентских отчетах ироническим возгласом).

— Да, — упрямо ответил его брат. — Ты думаешь, земледельцы и батраки не предпочтут три акра земли и корову трем акрам бумаги с советом в придачу? Почему не учредить крестьянскую партию? Ведь старая Англия славилась йоменами, мелкими землевладельцами. И почему не преследовать таких, как Вернер, за их настоящие пороки? Ведь он так же чужд Англии, как американский нефтяной трест!

— Вот сам и возглавил бы этих йоменов, — засмеялся Гарри. — Ну и потеха!.. Вы не находите, лорд Солтаун? Хотел бы я посмотреть, как мой братец поведет в Сомерсет веселых молодцов с самострелами! Конечно, все будут в зеленом сукне, а не в шляпах и пиджаках.

— Нет, — ответил старик Солтаун. — Это не потеха. По-моему, это чрезвычайно серьезная и разумная мысль.

— Ах ты черт! — воскликнул Гарри и удивленно воззрился на него. — Я только что сказал, что вы в первый раз чего-то не знаете. А теперь скажу, что вы впервые не поняли шутки.

— Я за свою жизнь навидался всякого, — довольно сухо сказал старик. — Столько раз я говорил неправду, что она мне порядком надоела. И все-таки должен сказать, что неправда неправде рознь. Дворяне лгут, как школьники, потому что держатся друг за друга и в какой-то мере друг друга выгораживают. Но убей меня бог, если я понимаю, зачем нам лгать ради каких-то проходимцев, которые пекутся только о себе. Они нас не выгораживают, а просто-напросто выпирают. Если такой человек, как ваш брат, захочет пройти в парламент от йоменов, дворян, якобитов[175] или староангличан, я скажу, что это великолепно!

Секунду все молчали. Вдруг Хорн вскочил, вся его вялость исчезла.

— Я готов хоть завтра! — воскликнул он. — Вероятно, никто из вас меня не поддержит?

Тут Генри Фишер показал, что в его экспансивности есть и хорошие стороны. Он повернулся к брату и протянул ему руку.

— Ты молодчина, — сказал он. — И я тебя поддержу, даже если другие не поддержат. Поддержим его, а? Я понимаю, куда клонит лорд Солтаун. Разумеется, он прав. Он всегда прав.

— Значит, я еду в Сомерсет, — сказал Хорн Фишер.

— Это по пути в Вестминстер, — улыбнулсялорд Солтаун.

* * *
И вот через несколько дней Хорн Фишер прибыл в городок одного из западных графств и сошел на маленькой станции. С собой он вез легкий чемоданчик и легкомысленного брата. Не надо думать, что брат только и умел что зубоскалить, — он поддерживал нового кандидата не просто весело, но и с толком. Сквозь его шутливую фамильярность просвечивало горячее сочувствие. Он всегда любил своего спокойного и чудаковатого брата, а теперь, по-видимому, стал его уважать. По мере того как кампания развертывалась, уважение перерастало в пламенное восхищение. Гарри был молод и еще мог обожать застрельщика в предвыборной игре, как обожает школьник лучшего игрока в крикет.

Надо сказать, восхищаться было чем. Трехсторонний спор разгорался — и не только родным, но и чужим открывались неведомые дотоле достоинства младшего Фишера. У фамильного очага просто вырвалось на волю то, о чем он долго размышлял, он давно лелеял мысль выставить новое крестьянство против новой плутократии. Всегда — и в те дни, и позже — он изучал не только нужную тему, но и все, что попадалось под руку. Обращения его к толпе блистали красноречием, ответы на каверзные вопросы блистали юмором. Природа с избытком наделила его этими двумя насущными для политика талантами. Разумеется, он знал о деревне гораздо больше, чем кандидат реформистов Хьюз или кандидат конституционалистов сэр Фрэнсис Вернер. Он изучал ее так пылко и основательно, как им и не снилось. Вскоре он стал глашатаем народных чаяний, никогда еще не выходивших в мир газет и речей. Он умел увидеть проблему с неожиданной точки зрения, он приводил доказательства и доводы, привычные не в устах джентльмена, а за кружкой пива в захолустном кабаке; воскрешал полузабытые надежды; мановением руки или словом переносил людей в далекие века, когда деды их были свободными. Такого еще не видали, и страсти накалялись.

Людей просвещенных его мысли поражали новизной и фантастичностью. Люди невежественные узнавали то, что давно думали сами, но никогда не надеялись услышать. Все увидели вещи в новом свете и никак не могли понять, закат это или заря нового дня.

Успеху способствовали и обиды, которых крестьяне натерпелись от Вернера. Разъезжая по фермам и постоялым дворам, Фишер убедился, что сэр Фрэнсис очень дурной помещик. Как он и предполагал, тот воцарился тут недавно и не совсем достойным способом. Историю его воцарения хорошо знали в графстве, и, казалось бы, она была вполне ясна. Прежний помещик Гокер — человек распутный и темный — не ладил с первой женой и, по слухам, свел ее в могилу. Потом он женился на красивой и богатой даме из Южной Америки. Должно быть, ему удалось в кратчайший срок спустить и ее состояние, так как он продал землю Вернеру и переселился в Америку, вероятно, в поместье жены. Фишер подметил, что распущенность Гокера вызывала гораздо меньше злобы, чем деловитость Вернера. Насколько он понял, новый помещик занимался в основном сделками и махинациями, успешно лишая ближних спокойствия и денег. Фишер наслушался про него всякого; только одного не знал никто, даже сам Солтаун. Никак не удавалось выяснить, откуда Вернер взял деньги на покупку земли.

«Должно быть, он особенно тщательно это скрывает, — думал Хорн Фишер. — Наверное, очень стыдится. Черт! Чего же в наши дни может стыдиться человек?»

Он перебирал подлости, одна страшней и чудовищней другой; древние, гнусные формы рабства и ведовства мерещились ему, а за ними — не менее мерзкие, хотя и более модные пороки. Образ Вернера преображался, чернел все гуще на фоне чудовищных сцен и чужих небес.

Погрузившись в размышления, он шел по улице и вдруг увидел соперника, столь непохожего на него. Эрик Хьюз садился в машину, договаривая что-то на ходу своему агенту; белокурые волосы развевались, лицо у него было возбужденное, как у студента-старшекурсника. Завидев Фишера, Хьюз дружески помахал рукой. Но агент — коренастый, мрачный человек по фамилии Грайс — взглянул на него недружелюбно. Хьюз был молод, искренне увлекался политикой и знал к тому же, что с противником можно встретиться на званом обеде. Но Грайс был угрюмый сельский радикал, ревностный нонконформист, один из тех немногих счастливцев, у которых совпали дело и хобби. Когда машина тронулась, он повернулся спиной и зашагал, насвистывая, по крутой улочке. Из кармана у него торчали газеты.

Фишер задумчиво поглядел ему вслед и вдруг, словно повинуясь порыву, двинулся за ним. Они прошли сквозь суету базара, меж корзин и тележек, миновали деревянную вывеску «Зеленого дракона», свернули в темный переулок, вынырнули из-под арки и снова нырнули в лабиринт мощенных булыжником улиц. Решительный, коренастый Грайс важно выступал впереди, а тощий Фишер скользил за ним словно тень в ярком солнечном свете. Наконец они подошли к бурому кирпичному дому; медная табличка у дверей извещала, что в нем живет мистер Грайс. Хозяин дома обернулся и с удивлением увидел своего преследователя.

— Не разрешите ли побеседовать с вами, сэр? — вежливо осведомился Фишер.

Агент удивился еще больше, но кивнул и любезно провел гостя в кабинет, заваленный листовками и увешанный пестрыми плакатами, сочетавшими имя Хьюза с высшим благом человечества.

— Мистер Хорн Фишер, если не ошибаюсь, — сказал Грайс. — Ваш визит, конечно, большая честь для меня. Однако не буду лукавить меня совсем не радует, что вы вступили в спор. Да вы и сами знаете. Мы здесь храним верность старому знамени свободы, а вы являетесь и ломаете наши боевые ряды.

Мистер Элайджа Грайс не любил милитаризма, но питал пристрастие к военным метафорам. У него была квадратная челюсть, грубое лицо и драчливо взлохмаченные брови. В политику он ввязался чуть не мальчиком, знал все и вся и отдал политической борьбе свое сердце.

— Вероятно, вы думаете, что меня гложет честолюбие, — сказал Хорн Фишер, как всегда, с расстановкой. — Мечу, так сказать, в диктаторы. Что ж, сниму с себя это подозрение. Просто я хочу кое-чего добиться. Но сам делать ничего не хочу. Я очень редко хочу что-нибудь делать. И я пришел сюда, чтобы сказать: я готов немедленно прекратить борьбу, если вы мне докажете, что мы оба добиваемся одного и того же.

Агент реформистов растерянно взглянул на него, но Фишер не дал ему ответить и продолжал так же медленно:

— Как ни трудно в это поверить, я еще не потерял совести и меня терзают сомнения. Например, мы оба хотим провалить Вернера, но как? Я слышал о нем пропасть сплетен, но можно ли пользоваться сплетнями? Я хочу вести себя честно и с вами и с ним. Если хоть часть слухов верна, перед ним надо закрыть дверь парламента, как закрыли бы дверь любого клуба. Но если они неверны, я не хочу ему вредить.

Тут боевой огонек вспыхнул в глазах Грайса, и он заговорил пылко, если не сказать — гневно. Он-то не сомневался, что все рассказы верны, и подкрепил их собственными. Вернер не только жесток, но и подл, он разбойник и кровопийца, он дерет с крестьян три шкуры, и всякий порядочный человек вправе от него отвернуться. Он выжил старика Уилкинса с земли подло, как карманный вор; он довел до богадельни тетку Биддл; а когда он вел тяжбу с Длинным Адамом, браконьером, судьи краснели за него.

— Так что, если вы встанете под старое знамя, — бодро закончил Грайс, — и свалите такого мерзавца, вы об этом не пожалеете!

— Но раз все это правда, — сказал Фишер, — вы расскажете ее?

— То есть как это? Сказать правду? — удивился Грайс.

— Сказали же вы мне, — ответил Фишер. — Расклейте по городу плакаты про старика Уилкинса. Заполните газеты гнусной историей с тетушкой Биддл. Изобличите Вернера публично, призовите его к ответу, расскажите про браконьера, которого он преследовал. А кроме того, разузнайте, как он добыл деньги, чтобы купить землю, и открыто скажите об этом. Тогда я стану под старое знамя и спущу свой маленький вымпел.

Агент смотрел на него кисловато, хотя и дружелюбно.

— Ну, знаете!.. — протянул он. — Такие вещи приходится делать по правилам, как положено, а то никто ничего не поймет. У меня очень большой опыт, и я боюсь, что ваш способ не годится. Люди понимают, когда мы обличаем помещиков вообще; но личные выпады делать непорядочно. Это — удар ниже пояса.

— У старого Уилкинса, наверное, пояса нет и в помине, — сказал Фишер. — Вернер может бить его куда попало, никто и слова не скажет. Очевидно, главное — иметь пояс. А пояса бывают только у важных персон. Может быть, — задумчиво прибавил он, — так и надо толковать старинное выражение «препоясанный граф», смысл которого всегда ускользал от меня.

— Я хочу сказать, что нельзя переходить на личности, — хмуро сказал Грайс.

— А тетушка Биддл и Адам-браконьер не личности, — сказал Фишер. — Что ж, видимо, не приходится спрашивать, каким образом Вернер сколотил деньги и стал… личностью.

Грайс по-прежнему смотрел на него из-под нависших бровей, но странный огонек в его глазах стал светлее. Наконец он заговорил другим, более спокойным тоном:

— Послушайте, а вы мне нравитесь. Я думаю, вы действительно человек честный и стоите за народ. Может быть, вы гораздо честнее, чем сами думаете. Тут нельзя действовать напролом, так что лучше не вставайте под наше знамя, играйте на свой страх и риск. Но я уважаю вас и вашу смелость и окажу вам на прощанье хорошую услугу. Я не хочу, чтобы вы ломились в открытую дверь. Вы спрашиваете, каким образом новый помещик добыл деньги и как разорился старый? Отлично. Я скажу вам кое-что ценное. Очень немногие об этом знают.

— Спасибо, — серьезно сказал Фишер. — Что же это такое?

— Буду краток, — ответил Грайс. — Новый помещик был очень беден, когда получил земли. Старый помещик был очень богат, когда их потерял.

Фишер в раздумье глядел на него, а он резко отвернулся и принялся перебирать бумаги на письменном столе. Кандидат снова поблагодарил его, простился и вышел на улицу, по-прежнему в большой задумчивости.

Раздумья его, по-видимому, привели к какому-то решению, и, ускорив шаг, он вышел на дорогу, ведущую к воротам огромного парка, принадлежавшего сэру Фрэнсису. День был солнечный, и ранняя зима походила на позднюю осень, а в темных лесах еще пестрели кое-где красные и золотые листья, словно последние клочки заката. Путь пролегал через пригорок, и Фишер увидел сверху, у самых своих ног, длинный классический фасад, усеянный окнами. Но когда дорога спустилась к ограде поместья, за которой высились деревья, он сообразил, что до ворот усадьбы добрых полмили. Он пошел вдоль ограды и через несколько минут увидел, что в одном месте в стене образовалась брешь и ее, по-видимому, чинят. В серой каменной кладке, будто темная пещера, зиял большой пролом, но, приглядевшись, Фишер рассмотрел за ним шелестящие в полутьме деревья. Этот неожиданный пролом был словно заколдованный вход в сказочную страну.

Он прошел через этот темный и незаконный ход так же свободно, как входят в собственный дом, думая, что это укоротит путь. Довольно долго он не без труда пробирался по темному лесу, наконец внизу, сквозь деревья, замерцали непонятные серебряные полоски. Тут он вышел на свет и очутился на крутом обрыве. Внизу, по краю красивого озера, вилась тропинка. Пелена воды, мерцавшая сквозь деревья, была довольно широка и длинна, а со всех сторон ее окружала стена леса — не только темного, но и жуткого. На одном конце тропинки стояла статуя безголовой нимфы, на другом — две классические урны; мрамор был изъеден непогодой и испещрен зелеными и серыми пятнами. Сотня признаков — мелких, но красноречивых — говорила о том, что Фишер забрел в дальний, заброшенный уголок парка. Посреди озера виднелся остров, а на острове — павильон, задуманный, видимо, в стиле античного храма, хотя дорические колонны соединяла глухая стена. Нужно сказать, что остров только казался островом, от берега к нему шла перемычка из плоских камней, превращавшая его в полуостров. И разумеется, храм только казался храмом. Фишер прекрасно знал, что никакой бог не обитал никогда под его сенью.

«Вот почему все эти классические украшения садов так унылы, — подумал он. — Унылее Стоунхенджа[176] и пирамид. Мы не верим в египетских богов, египтяне же верили, и я думаю, даже друиды верили в друидизм. Но дворянин восемнадцатого столетия, построивший эти храмы, верил в Венеру или Меркурия не больше нашего. Отражение в озере этих бледных колонн поистине только тень тени. В век разума сады заселяли каменными нимфами, но за всю историю не было людей, которые так мало надеялись бы встретить живую нимфу в лесу».

Монолог его был прерван грохотом, похожим на удар грома. Эхо мрачно гудело вокруг печального озера, и Фишер понял, что кто-то выстрелил из ружья. Странные мысли закружились в его мозгу, но он тут же засмеялся: невдалеке, на тропинке, лежала убитая птица.

В ту же минуту он увидел и нечто другое, куда более загадочное. Храм окружало кольцо густых деревьев с темной листвой, и Фишер заметил, что листья как будто зашевелились. Он был прав: какой-то оборванный человек выступил из тени храма и зашагал к берегу по плоским камням. Даже сверху он казался на удивление высоким, и Фишер увидел, что под мышкой он держит ружье. В памяти сразу всплыли слова «Длинный Адам, браконьер».

Мгновенно сообразив, что делать, Фишер спрыгнул с обрыва и побежал вокруг озера к началу перешейка. Он понимал: если браконьер дойдет до суши, он может немедленно скрыться в чаще. Фишер вступил на плоские камни, и Адам оказался в ловушке; ему оставалось одно — вернуться к храму. Так он и сделал. Прислонившись к стене широкой спиной, он ждал, приготовившись к защите. Он был довольно молод; над тонким худым лицом пламенели лохматые волосы, а выражение его глаз испугало бы всякого, кто очутился бы с ним наедине на пустынном острове.

— Здравствуйте, — приветливо сказал Фишер. — Я было принял вас за убийцу. Но вряд ли эта куропатка кинулась между нами из любви ко мне, как романтическая героиня. Так что вы, вероятно, браконьер?

— Не сомневаюсь, что вы назовете меня браконьером, — ответил незнакомец, и Фишера удивило, что такое пугало говорит изысканно и резко, как те, кто блюдет свою утонченность среди необразованных людей. — Я имею полное право стрелять тут дичь. Но я прекрасно знаю, что люди вашего сорта считают меня вором. Полагаю, вы постараетесь упечь меня в тюрьму.

— Тут есть небольшие осложнения, — ответил Фишер. — Начать с того, что вы мне польстили: я не егерь, и уж никак не три егеря, а только они справились бы с вами. Есть у меня еще одна причина не тащить вас в тюрьму.

— Какая? — спросил Адам.

— Да просто я с вами согласен, — ответил Фишер. — Не знаю, какие у вас права, но мне всегда казалось, что браконьер совсем не то, что вор. Трудно понять, что человек получает в собственность любую птицу, которая пролетит над его садом. С таким же основанием можно сказать, что он владеет ветром или может расписаться на утреннем облаке. И еще одно: если мы хотим, чтобы бедные уважали собственность, мы должны дать им свою собственность. Вам следовало бы иметь хоть клочок собственной земли, и я вам его дам, если смогу.

— Дадите мне клочок земли!.. — повторил Длинный Адам.

— Простите, что я говорю с вами, как на митинге, — сказал Фишер, — но я политический деятель совершенно нового типа и говорю одно и то же публично и в частной беседе. Я повторял это сотням людей по всему графству и повторяю вам на этом странном островке, среди унылого пруда. Это поместье я разделил бы на мелкие участки и роздал бы их всем, даже браконьерам. Человек вроде вас должен иметь свой уголок, чтобы разводить там не фазанов, конечно, а хотя бы цыплят.

Адам внезапно выпрямился. Он побледнел и вспыхнул, словно его оскорбили.

— «Цыплят»! — презрительно и гневно повторил он.

— А что ж? — спросил невозмутимый кандидат. — Разве куроводство слишком скромный удел для браконьера?

— Я не браконьер! — закричал Адам, и его гневный голос раскатился по пустынному лесу, как эхо выстрела. — Эта мертвая куропатка — моя. Земля, на которой вы стоите, — моя. У меня отнял землю преступник куда похуже браконьеров. Сотни лет тут было только одно поместье, и если вы или всякие там нахалы попытаетесь разрезать его, как пирог… если я услышу еще раз о вас и ваших идиотских планах…

— Довольно бурный митинг у нас получается, — заметил Хорн Фишер. — Ладно, говорите. Что же случится, если я попытаюсь честно распределить это поместье между честными людьми?

Браконьер ответил спокойно и зло:

— Тогда между нами не будет куропатки.

С этими словами он повернулся спиной, показывая, видимо, что разговор окончен, прошел мимо храма в дальний конец островка, остановился и стал смотреть в воду. Фишер последовал за ним, заговорил снова, но ответа не получил и пошел к берегу. Проходя мимо храма, он подметил в нем кое-какие странности. Обычно такие строения хрупки, как декорация, и он думал, что этот классический храм только декорация, пустая скорлупа. Но оказалось, что за путаницей серых сучьев, похожих на каменных змей, под зелеными куполами листьев стоит весьма основательная постройка. Особенно удивился Фишер, что в плотной, серовато-белой стене — всего одна дверь с большим ржавым засовом, который, однако, не задвинут. Он обошел храм кругом и не нашел никаких отверстий, кроме маленькой отдушины под самой крышей.

Он задумчиво вернулся по камням на берег озера и сел на каменные ступеньки между двумя погребальными урнами. Потом достал сигарету и задумчиво закурил; вынув записную книжку, он стал что-то писать и переписывать, пока не получилось следующее:

«1) Гокер не любил свою первую жену;

2) На второй жене он женился из-за денег;

3) Длинный Адам говорит, что поместье, в сущности, принадлежит ему;

4) Длинный Адам бродит на острове вокруг храма, похожего на тюрьму;

5) Гокер не был беден, когда потерял поместье;

6) Вернер был беден, когда его приобрел».

Он серьезно смотрел на эти заметки, потом горько улыбнулся, бросил сигарету и пошел напрямик к усадьбе. Вскоре он напал на тропинку, и та, извиваясь между клумбами и подстриженными кустами, привела его к длинному классическому фасаду. Дом походил не на жилище, а на общественное здание, сосланное в глушь.

Прежде всего Фишер увидел дворецкого, казавшегося гораздо старше здания, ибо дом был построен в XVIII веке, а лицо под неестественным бурым париком бороздили морщины тысячелетней давности. Только глаза навыкате блестели живо и даже гневно. Фишер взглянул на дворецкого, остановился и сказал:

— Простите, не служили ли вы при покойном мистере Гокере?

— Да, сэр, — серьезно ответил слуга. — Моя фамилия Эшер. Чем могу служить?

— Проводите меня к сэру Фрэнсису, — ответил гость.

Сэр Фрэнсис Вернер сидел в удобном кресле у маленького столика в большой, украшенной шпалерами комнате. На столике стояла бутылка, рюмка с остатками зеленого ликера и чашка черного кофе. Помещик был одет в удобный серый костюм, к которому не очень шел тускло-красный галстук; но, взглянув на завитки его усов и на прилизанные волосы, Фишер понял, что у сэра Фрэнсиса совсем другое имя — Франц Вернер.

— Мистер Хорн Фишер? — спросил хозяин. — Прошу вас, присядьте.

— Нет, благодарю, — ответил Фишер. — Боюсь, что визит мой не дружеский, так что я лучше постою, если вы меня не выставите. Вероятно, вам известно, что я-то уже выставил свою кандидатуру.

— Я знаю, что мы политические противники, — ответил Вернер, поднимая брови. — Но я думаю, будет лучше, если мы поведем борьбу по всем правилам — в старом, честном английском духе.

— Гораздо лучше, — согласился Фишер. — Это было бы очень хорошо, будь вы англичанин, и еще того прекрасней, если бы вы хоть раз в жизни играли честно. Буду краток. Мне не совсем известно, как смотрит закон на ту старую историю, но главная моя цель — не допустить, чтобы Англией правили такие, как вы. И потому, что бы ни говорил закон, лично я не скажу больше ни слова, если вы сейчас же снимете свою кандидатуру.

— Вы, очевидно, сумасшедший, — сказал Вернер.

— Может быть, я не совсем нормален, — печально сказал Фишер. — Я часто вижу сны, даже наяву. Иногда события как-то двоятся для меня, словно это уже было когда-то. Вам никогда так не казалось?

— Надеюсь, вы не буйнопомешанный? — осведомился Вернер.

Но Фишер рассеянно глядел на гигантские золотые фигуры и коричнево-красный узор, испещрявший стены. Потом снова взглянул на Вернера и сказал:

— Мне все кажется, что это уже было, в этой самой украшенной шпалерами комнате, и мы с вами — два призрака, вернувшиеся на старое место. Только там, где сидите вы, сидел помещик Гокер, а там, где стою я, стояли вы. — Он помолчал секунду, потом прибавил просто: — И еще мне кажется, что я шантажист.

— Если вы шантажист, — сказал сэр Фрэнсис, — обещаю вам, что вы попадете в тюрьму.

Но на лицо его легла тень, словно отблеск зеленого напитка, мерцавшего в бокале. Фишер пристально посмотрел на него и сказал спокойно:

— Шантажисты не всегда попадают в тюрьму. Иногда они попадают в парламент. Но, хотя парламент и без того гниет, вы в него не попадете. Я не так преступен, как были вы, когда торговались с преступником. Вы принудили помещика отказаться от поместья. Я же прошу вас отказаться только от места в парламенте.

Сэр Фрэнсис Вернер вскочил и окинул взглядом старинные шпалеры в поисках звонка.

— Где Эшер? — крикнул он, побледнев.

— А кто такой Эшер? — кротко спросил Хорн. — Интересно, много ли он знает?

Рука Вернера выпустила шнур сонетки, глаза его налились кровью, и, постояв минуту, он выскочил из комнаты. Фишер удалился так нее, как вошел; не найдя Эшера, он сам открыл парадную дверь и направился в город.

Вечером того же дня, прихватив с собою фонарь, он вернулся один в темный парк, чтобы прибавить последние звенья к цепи своих обвинений. Он многого еще не знал, но думал, что знает, где найти недостающие сведения. Надвигалась темная и бурная ночь, и дыра в стене была чернее черного, а чаща деревьев стала еще гуще и мрачнее. Пустынное озеро, серые урны и статуи наводили уныние даже днем, ночью же, перед бурей, казалось, что ты пришел к Ахерону[177] в стране погибших душ. Осторожно ступая по камням, Фишер все дальше и дальше углублялся в бездны тьмы, откуда уже не докричишься до страны живых. Озеро стало больше моря; черная, густая, вязкая вода дремала жутко и спокойно, словно смыла весь мир. Все двоилось, как в кошмаре, и Фишер очень обрадовался, что наконец дошел до заброшенного островка. Он узнал его по нависшему над ним сверхъестественному безмолвию; ему показалось, что шел он туда несколько лет.

Он взял себя в руки и, успокоившись, остановился под темным драконовым деревом, чтобы зажечь фонарь, а потом направился к двери храма. Засовы не были заложены, и ему почудилось, что дверь приоткрыта. Однако, присмотревшись, он понял, что это просто обман зрения: свет падал теперь под другим углом. Он стал внимательно исследовать ржавые болты и петли, как вдруг почувствовал, что очень близко, над самой головой, что-то есть. Что-то свисало с дерева — но то была не обломанная ветка. Он замер и похолодел, то были человеческие ноги, может быть, ноги мертвеца; но почти сразу понял, что ошибся. Человек — безусловно, живой — взмахнул ногами, спрыгнул и шагнул к непрошеному гостю. В ту же секунду ожили еще три или четыре дерева. Пять или шесть существ вывалились из странных гнезд. Ему показалось, что остров кишит обезьянами, но они бросились на него, схватили — и он понял, что это люди.

Он ударил переднего фонарем по лицу — тот упал и покатился по скользкой траве, но фонарь разбился, погас, и стало совсем темно. Второго человека Фишер швырнул о стену, и тот тоже упал. Третий и четвертый схватили Фишера за ноги и, как он ни отбивался, понесли к двери. Даже в суматохе драки он заметил, что дверь открыта. Кто-то руководил бандитами изнутри.



Войдя в дом, они швырнули его не то на скамью, не то на кровать, но он не ушибся, а упал на мягкие подушки. Бандиты обращались с ним очень грубо, вероятно, в спешке, и не успел он приподняться, как они кинулись к двери. Кто бы ни были эти люди, они бесчинствовали с явной неохотой и хотели поскорей отделаться. У Фишера мелькнула мысль, что настоящие преступники вряд ли впали бы в такую панику. Тяжелая дверь захлопнулась, заскрипели засовы, и застучали по камням быстрые шаги. И все-таки Фишер успел сделать то, что хотел. Подняться он не мог, но он вытянул ногу и зацепил ею, как крюком, за лодыжку последнего из выбегавших. Тот споткнулся, опрокинулся навзничь на пол тюрьмы, и тут захлопнулась дверь. Его сообщники не сообразили в спешке, что потеряли одного из своих.

Человек вскочил и отчаянно забарабанил в дверь руками и ногами. К Фишеру вернулось чувство юмора, он сел на диван небрежно, как всегда, и, слушая, как узник дубасит в дверь тюрьмы, задумался над новой загадкой.

Если человек хочет позвать товарищей, он не только колотит в дверь, но и кричит. Этот же барабанил вовсю руками и ногами, но из горла его не вылетело ни единого звука. В чем тут дело? Сначала Фишер подумал, что ему заткнули рот, но это было нелепо. Потом ему пришла в голову другая мысль а может, с ним немой? Он не мог понять, почему это так гнусно, но ему стало совсем не по себе. Ему было как-то жутко остаться взаперти с глухонемым, словно эта болезнь постыдна, связана с другими ужасными уродствами. Словно тот, кого он не видел в темноте, слишком страшен, чтобы выйти на свет.

И тут его озарила здравая мысль. Все очень просто и довольно занятно. Человек молчит, потому что боится, как бы его не узнали по голосу. Он надеется уйти из этого темного места раньше, чем Фишер разгадает, кто он. Так кто же он? Несомненно одно: он — один из четырех или пяти человек, с которыми Фишер имел дело в этих местах в связи с последними странными событиями.

— Интересно, кто же вы такой… — сказал он вслух, лениво и любезно, как всегда. — Вряд ли стоит вас душить, чтобы узнать это: не так уж приятно провести ночь с трупом. К тому же трупом могу оказаться и я. Спичек у меня нет, фонарь я разбил… что ж, остается гадать. Кто же вы такой? Подумаем.

Тот, к кому он так любезно обращался, перестал барабанить в дверь и уныло забился в угол. Фишер тем временем продолжал:

— Может быть, вы браконьер, не признающий себя браконьером. Длинный Адам говорил, что он помещик. Надеюсь, он не посетует, если я ему скажу, что он прежде всего дурак. Можно ли рассчитывать, что Англия станет страной свободных крестьян, когда сами крестьяне заразились чванством и возомнили себя господами! Как установить демократию, если нет демократов? Вы хотите быть помещиком; вы согласны стать преступником. Знаете, в этом вы сходитесь с другим известным мне лицом. Вот я и думаю а вдруг вы и есть это самое «лицо»?

Он замолчал. В углу сопел незнакомец, отдаленный рокот проникал в отдушину над его головой. Наконец Хорн заговорил снова:

— Может, вы только слуга — скажем, тот зловещий тип, что служил и Гокеру и Вернеру… Если это так, вы единственный мост между ними. Зачем вы унижаетесь? Зачем вы служите подлому чужеземцу, когда видели последнего из нашей знати? Такие, как вы, обычно любят Англию. Разве вы ее не любите, Эшер? Наверное, мое красноречие ни к чему — вы совсем не Эшер. Скорее, вы сам Вернер. Да, на вас не стоит тратить красноречия. Вас все равно не пристыдишь. Бесполезно бранить вас за то, что вы губите Англию, да и не вас надо бранить. Это нас, англичан, надо ругать за то, что мы пустили таких гадов на стольные места наших королей и героев. Нет, лучше не буду думать, что вы — Вернер, а то без драки не обойтись. Кем же вы еще можете быть? Неужели вы из реформистов? Никогда не поверю, что вы — Грайс. Хотя есть у него во взгляде что-то такое одержимое… а люди идут на многое в этих подлых политических сварах. А если вы не прислужник, значит, вы… Нет, не верю. Это не красная кровь свободы и мужества. Это не знамя демократии.

Он вскочил — и в ту же секунду над решеткой прогрохотал гром. Началась гроза, и его сознание озарилось новым светом Он знал, что сейчас случится.

— Понимаете, что это значит? — крикнул он. — Сам господь подержит мне свечку, чтоб я увидел ваше чертово лицо!

Оглушительно ударил гром. Но за миг до него белый свет озарил комнату на ничтожную долю секунды.

Фишер увидел две вещи: черный узор решетки на белом небе и лицо в углу. То было лицо его брата.

Он выговорил имя, и воцарилась тишина, более жуткая, чем мрак. Потом Гарри Фишер встал, и голос его наконец прозвучал в этой ужасной комнате.

— Ты меня видел, — сказал он, — так что можно зажечь свет. Ты мог зажечь его и раньше, вот выключатель.

Он нажал кнопку, и все вещи в комнате стали четче, чем днем. Вещи эти, надо сказать, так поразили узника, что он забыл на минуту о своем открытии. Здесь была не камера, а, скорей, гостиная или даже будуар, если б не сигареты и вино на журнальном столике. Хорн пригляделся и понял, что вино и сигареты принесли недавно, а мебель стоит тут давно. Он заметил выцветший узор драпировки — и удивился окончательно.

— Эти вещи из того дома? — сказал он.

— Правильно, — ответил Гарри. — Я думаю, ты понял, в чем тут дело.

— Да, — сказал Хорн. — И прежде чем перейти к более важному, скажу, что же я понял. Гокер был подлец и двоеженец. Его первая жена не умерла, когда он женился на второй. Он просто запер ее тут, на острове. Здесь она родила сына: теперь он бродит вокруг и зовется Длинным Адамом. Разорившийся делец Вернер пронюхал об этом и шантажом вынудил Гокера отдать ему поместье. Все это проще простого. Теперь перейдем к трудному. Какого черта ты напал на родного брата?

Гарри Фишер ответил не сразу.

— Ты, наверное, не думал, что это я. Но, по совести, чего же ты мог ожидать?

— Боюсь, что я тебя не понимаю, — сказал Хорн.

— Чего ты мог ожидать, когда наломал столько дров? — заволновался Гарри. — Мы все думали что ты умный. Откуда нам знать, что ты… ну, что ты так провалишься?

— Странно, — нахмурился кандидат. — Не буду хвастать, но мне кажется, я совсем не провалился. Все митинги прошли «на ура», и мне обещали массу голосов.

— Еще бы! — мрачно сказал Гарри. — Твои дурацкие акры и коровы произвели переворот. Вернеру не получить и голоса. Все пропало!

— О чем ты?

— О чем? Нет, ты правда не в себе? — искренне и звонко крикнул Гарри. — Ты что думал, тебя и впрямь прочат в парламент? Ты же взрослый, в конце концов! Пройти должен Вернер. Кому ж еще? В следующую сессию он должен получить финансы, а потом провернуть египетский заем и еще разные штуки. Мы просто хотели, чтоб ты на всякий случаи расколол реформистов. Понимаешь, Хьюзу слишком повезло в Баркингтоне.

— Так… — сказал Хорн. — А ты, насколько мне известно, столп и надежда реформистов. Да, я действительно дурак.

Воззвание к партийной совести не имело успеха — столп реформистов думал о другом. Наконец он сказал не без волнения:

— Мне не хотелось тебе попадаться. Я знал, что ты расстроишься. Ты никогда бы меня не поймал, если б я не пришел проследить, чтоб тебя не обидели. — Думал устроить все поудобней… — И голое его дрогнул, когда он сказал: — Я нарочно купил твои любимые сигареты.

Чувства — странная штука. Нелепость этой заботы растрогала Хорна Фишера.

— Ладно, — сказал он. — Не будем об этом говорить. Ты — самый добрый подлец и ханжа из всех, кто продавал совесть ради гибели Англии. Лучше сказать не могу. Спасибо за сигареты. Я закурю, если позволишь.

* * *
К концу рассказа Марч и Фишер вошли в один из лондонских парков, сели на скамью и увидели с пригорка зеленую даль под светлым, серым небом. Могло показаться, что последние фразы не совсем вытекают из вышеизложенных событий.

— С тех пор я так и жил в этой комнате. Я и теперь в ней живу. На выборах я победил, но не попал в парламент. Я остался там, на острове. У меня есть книги, сигареты, комфорт; я много знаю и многим занимаюсь, но ни один отзвук не долетает из склепа до внешнего мира. Там я, наверное, и умру.

И он улыбнулся, глядя на серый горизонт поверх зеленой громады парка.

Человек, который убил лису

Преподобный Дэвид Ист в обществе спутника шагал вверх по крутой улочке, на которой уместилась едва ли не вся деревушка Уиндовер. Несмотря на погожий день, впереди виднелись лишь двое прохожих — впрочем, этих двоих он заметил бы даже в толпе. Однако, имей он такую склонность, ему бы ничего не стоило вообразить, что улица заполнена сказочными чудовищами.

Дело в том, что сплошной ряд домов некогда почти сплошь составляли пивные. Теперь каждый дом высился памятником победы над тем, что казалось ему чудовищным и прежде нависало над улицей подобием герба, украшенного геральдическим зверем. Дэвид Ист мог бы похвастаться, что укротил «Льва», выследил «Синего Вепря», загнал «Белого Оленя» и, как новый Георгий, поразил «Зеленого Дракона».

До того, как он начал свою страстную проповедь в этих краях, деревушка состояла почти исключительно из питейных заведений. Складывалось впечатление, что местные обитатели живут по преимуществу пивом. Он же горячо ратовал за простую жизнь; мы не можем, к сожалению, сообщить, что он своим красноречием обратил всех жителей поголовно (как могло бы случиться в краях, более приверженных пуританизму). Здесь, в Старой Англии (и очень старой ее части — Уэссексе), ему довольно было обратить одного, а именно — своего теперешнего собеседника.

Этим собеседником был сэр Артур Ирвинг, молодой помещик, которому принадлежала деревня. Убеждать его пришлось недолго. Из Кембриджа он вышел с серьезнейшим убеждением, что призван реформировать общественную жизнь. Сквайр интересовался искусством и даже обладал некоторыми дарованиями, в том числе — неплохо рисовал пейзажи, по какой причине и направлялся сейчас в холмы с легким мольбертом и складным стульчиком. Он был высок, темноволос, с чертами выразительными и даже приятными, если не брать во внимание несколько вытянутый овал лица, который злопыхатель мог бы назвать лошадиным. Подобная внешность часто подразумевает молчаливость и почти всегда — серьезность.

Его спутник, преподобный Дэвид, тоже отличался ростом и умел помолчать, но на этом сходство заканчивалось. Он был старше сквайра, его соломенно-желтые волосы поседели значительно раньше срока, лицо казалось детским и даже младенческим, однако со второго взгляда в круглом подбородке угадывалась некая решительность, а в носе пуговкой — бульдожья хватка, которая исподволь проскальзывала в его вежливой и даже кроткой манере. К тому же от пейзажиста его отличала живость, которая, возможно, составляет разницу между талантом и гением.

У сэра Артура вид был такой, будто он месяц не раскрывал рта, Ист, если даже молчал, как рыба, выглядел так, словно только что смолк или собирается заговорить. Недоброжелатель, наделенный определенной долей воображения, сказал бы, что он никогда не спит. И впрямь, молчаливая бдительность и вездесущесть весьма способствовали его трудам на ниве общественной пользы: он ни упускал ни одной ниточки в хитросплетении религиозных и политических дел.

То, что предстояло сейчас его взору — улица без вывесок — относилось, впрочем, к числу самых легких, хотя и самых значительных его побед. Тем не менее в самом конце длинного ряда домов, там, где над взлобьем холма уже начиналась неровная каемка деревьев, сохранилась одна вывеска самого странного свойства. Над дверью последнего дома висел на длинном гвозде настоящий лисий хвост, и, как сказали бы в здоровую эпоху любви к каламбурам, это и есть гвоздь нашей истории.

Впрочем, в этот миг преподобный Дэвид Ист не праздновал победу над исчезнувшими вывесками и не скорбел о поражении, которое символизировала единственная уцелевшая. В продолжении короткой речи и долгого молчания его горящий взор оставался прикован к одной из двух фигур впереди, а именно — к сестре молодого сквайра, которая шла рядом с молодым человеком по фамилии Суэйн. Все четверо вместе вышли из ворот усадьбы с намерением устроить что-то вроде легкого пикника, пока сэр Артур будет писать закат, однако Мэри и Суэйн непроизвольно оторвались от спутников, а те продолжали неотрывно следить за ними глазами.

Свойственную ему терпеливую настойчивость Ист проявлял сейчас не в роли реформатора, а в роли влюбленного. Его друг сквайр предпочел бы иметь дело с реформатором. Он принадлежал к тому типу английских помещиков, в которых тем больше английского, чем меньше грубовато-добродушной открытости. Возможно, по причине какой-то внутренней чуткости он ощущал себя уверенно, только когда все шло гладко. Сейчас же события явно приняли нежелательный оборот.

— Мне очень неловко, — сказал он, смущенно прочищая горло. — Конечно, я весьма польщен и все такое… Я самого высокого мнения о вас и вашей деятельности, и мне очень жаль… Понимаете, это зависит не только от меня, и, по правде сказать, у меня сложилось впечатление, что сестра… я, конечно, не могу вмешиваться…

Если бы он всего-навсего в Кембриджском союзе перекраивал Британскую Империю или в Палате Общин исправлял очаги и дома миллиона своих бедных собратьев, он был бы взвешен, рафинирован, красноречив. Однако, когда дело касалось только его самого, сестры и друга (а возможно, и еще одного друга, идущего впереди), он становился английским джентльменом, существом куда более приятным, поэтому мямлил и запинался.

Ист по-прежнему смотрел вслед двоим. Они уже приблизились к кромке леса, темной на фоне предзакатного неба.

— Вы хотите сказать, — тихо произнес он, — что я опоздал.

— Я не вправе так говорить, — отвечал Ирвинг, — но то, что я вижу и заключаю, вынуждает вас огорчить.

— Мистер Суэйн, кажется, адвокат, — заметил Ист с такой невозмутимостью, словно переменил тему.

— Да, насколько мне известно, — отвечал молодой сквайр, — но я не слышал, чтобы он всерьез занимался практикой. Он написал несколько книг, которые вроде бы хорошо разошлись. Что-то, кажется, про убийства. По большей части он пишет для разных газет, но исключительно постоянен в своих взглядах: я бы сказал, что он — оголтелый романтик. Несправедливо называть его искателем приключений — он из очень хорошей семьи, и все такое, но… боюсь, он нечасто слушает ваши проповеди.

— Насколько мне известно, — с кротким презрением отвечал Ист, — вы — единственный представитель очень хорошей семьи, который когда-либо их слушал.

Сэр Артур не стал развивать тему, ибо сознавал щекотливость своего общественного положения. И впрямь редкость для южно-английской деревушки, чтобы неангликанская часовня вознеслась над официальной церковью, но в данном случае на то были причины. Ирвинги переехали с промышленного севера всего лишь в прошлом поколении, и старый сквайр, сэр Калеб Ирвинг, привез свою веру с собой. По правде сказать, старый сквайр, как это нередко случается, был на самом деле новым сквайром и всего лишь старым торговцем. Зато он исповедовал новую веру, точнее, несколько новых вер.

Надо сказать, что вера, которую нес людям преподобный Дэвид Ист, и которая настигла Ирвинга-старшего на исходе жизни, вполне подходила для кающегося грешника. Она, как многие пуританские течения, опиралась главным образом на пророческие книги и, с помощью божественных криптограмм Апокалипсиса толковала их с весьма практической и даже политической точки зрения, трактуя каждую снятую печать как новую ступень освобождения, а каждую чашу гнева — как следствие общественных пороков.

Вероятно, преувеличение или искажение — заявлять, будто в колесах из видения Иезекиля они усматривают торжество современной техники, и уж вовсе клевещут те, кто уверяет, что многоокие звери для этих простых душ суть идеальный прообраз государственного инспектора. Нет ни слова правды в нелепом измышлении, будто из символов крещения огнем и водой они выводят необходимость горячего и холодного водоснабжения.

Сэр Артур нахмурился при воспоминании об этих смехотворных, если не сказать мятежных, россказнях. Он знал, откуда исходят подобные шутки: из того самого дома, что все время мозолил ему глаза, от того самого человека, чье поведение не лезло ни в какие ворота, и который в эту самую минуту стоял в какой-то сотне ярдов от них на собственном пороге под вывеской в виде лисьего хвоста.

К тому времени, когда они поднялись на холм, где кончались дома и начинались деревья, закатное золото порыжело в медь, а искорки его, рассыпанные там и сям под темными сводами леса, стали больше напоминать рубины. Именно ради этого оттенка Ирвинг столько тащил мольберт, однако сейчас он смотрел не только на небо.

Пара впереди остановилась подождать отставших; два силуэта на вершине холма, черные на золотисто-алом, укрепляли подозрения, из-за которых он только что огорчил друга. Они стояли не ближе обычного и говорили вполне непринужденно, однако совершенно ясно было, о чем идет разговор.

Преподобный Дэаид Ист сохранял выдержку — он наклонил голову, но глаза его по-прежнему смотрели ясно и твердо. Лишь много позже Ирвингу стало окончательно ясно, что означало это выражение, но кое-что он понял несколько мгновений спустя, и не на шутку удивился. Ибо через несколько мгновений разговор резко оборвался, и сестра быстро зашагала ему навстречу.

Она была гораздо ниже ростом, легче сложена, и настолько же более привлекательна; ее смуглое лицо было прекрасно, в то время как его — только приятно, но при этом трагично, когда его — только серьезно. В этот миг она выглядела особенно трагично — в глазах стояла тревога, которая особенно свойственна женщинам и возникает из сочетания сомнений и долга. Мэри Ирвинг была из тех, кто пойдет на муки за свою веру, но никогда не признает себя мученицей.

Впрочем, брату лишь на мгновение было дано узреть эту трагическую маску; к его удивлению, сестра торопливо извинилась, сказав, что позабыла заглянуть к плотнику в дом напротив, где и исчезла, прежде чем он успел как следует прийти в себя.

В следующий миг он оказался лицом к лицу с Филипом Суэйном и еще больше удивился, обнаружив, что легкомыслие, за которое нередко ему пенял, улетучилось под действием потрясения. Суэйн был высок, худощав, подвижен, его рыжие усы и брови топорщились, а пронзительные глаза обыкновенно смотрели весело. Однако сейчас рыжие волосы казались еще более рыжими из-за неестественной бледности, а худощавое лицо осунулось и заострилось. В левойруке он держал охотничье ружье, а правую вытянул вперед, словно при расставании.

— Прощайте, старина, — резко сказал он. — Я здесь слишком долго торчал, пора и честь знать. Если вы не против, я немного прошвырнусь по лесу, чтобы остудить чувства, а там пойду на станцию. Признаюсь, меня так и тянет подстрелить какую-нибудь скотину, желательно — двуногую.

— Ничего не понимаю, — отвечал молодой сквайр. — Вы с Мэри что, поссорились? Мне казалось, она…

— Да, да, да, — мрачно произнес Суйэн. — Может быть, я болван, но боюсь, мне тоже казалось, что она… собственно, я и сейчас не могу отделаться от впечатления, будто и ей казалось, что она… Ладно, так или иначе, теперь все кончено, и чем меньше об этом говорить, тем лучше.

Преподобный Дэвид Ист стоял немного поодаль, по обыкновению серьезно склонив голову, и изучал камешки на дороге. Когда Суэйн произносил последнюю горькую фразу, девушка вышла от плотника и быстрым шагом направилась к усадьбе; Дэвид Ист поднял на нее глаза и улыбнулся.

Прежде чем Ирвинг успел снова повернуться к Суэйну и что-нибудь ему сказать, тот прощально взмахнул рукой, перепрыгнул через придорожный куст и вскоре скрылся в лесу.

Из домика на опушке, украшенного лисьим хвостом, донесся взрыв буйного смеха и разухабистая песня, каких в образцовой деревне не слышали со времен победы над вывесками.

— Этот мерзавец по-прежнему подает пиво и бренди! — в сердцах вскричал молодой сквайр. — Не знаю, за что отец его терпел, но, клянусь, я больше терпеть не буду.

— Когда мы закрывали пивные, ваш отец особо оговорил, что он останется здесь, — мягко промолвил Ист. — Мне кажется, вас это должно сдержать.

— Убей меня Бог, если я буду мириться с этим безобразием еще день, — воскликнул Ирвинг. — Сегодня же он у меня уберется вон.

Сэр Артур мог бы остыть по пути к возмутительному дому, но все решил насмешливый голос от дверей. Возле дома, прямо под мохнатой вывеской стояла грубая скамья и стол, какие часто можно встретить перед старинными кабачками, а на скамье, опершись локтем о стол, сидел улыбающийся владелец необычного заведения. Видом он напоминал ожившее пугало — черные всклокоченные кудри торчали вороньими перьями, длинное, с резкими чертами лицо покрывал цыганский загар, а латаный-перелатанный наряд не рассыпался лишь благодаря потертому кожаном ремню.

Однако самым несообразным в этой ходячей груде тряпья и костей был раздавшийся из нее голос: приятный, с правильным университетским выговором.

— Желаете кружку эля, джентльмены? — холодно предложил он. — Это подогрело бы ваше красноречие, мистер Ист.

— Послушайте! — взорвался молодой сквайр. — Я пришел сюда покончить с этим безобразием, более того, я не позволю, чтобы дерзили мистеру Исту. Вам, скотам, до него расти и расти; лучше бы поучились у него чистоте помыслов.

— Не сомневаюсь, он — сущий Галахад, — процедил кабатчик, упираясь в стол, — и вот-вот отправится на поиски Святого Грааля. Ах ты, какой я сегодня неловкий! Конечно, мне не следовало упоминать Грааль. Как, наверное, нелегко вам истребить все легенды и книги мира! И до чего неудачно, что само христианское причастие не приняло вид лимонада! Однако…

— Если вы еще и кощунствуете, то я больше не раздумываю, — произнес взбешенный сквайр. — Слушайте. Мне ничего про вас неизвестно, кроме того, что отец звал вас Мартин Хук и почему-то оставил здесь торчать. Я чту отцовскую память, но при этом уважаю себя и жителей деревни, к тому же всему есть предел. Даю вам две недели, хотя мог бы выставить вас без всякого уведомления.

Человек, которого назвали Хук, уперся клешней в стол и перемахнул через него. В прыжке он совершенно преобразился — лениво-насмешливая манера пропала, и он заговорил, как оскорбленный джентльмен.

— Не надо мне вашего уведомления, — сказал он. — Я давно поклялся, что если когда-нибудь услышу подобные слова, то уйду немедленно, а раз уйдя, больше не вернусь. Вы меня больше не увидите, я вас тоже; может быть, оно и к лучшему. Я только зайду взять кой-какие вещи.

Он решительно вошел в дом, они, удивленные, остались стоять снаружи. Из полутемного бедного помещения донесся шум, и бывший владелец вновь вынырнул с кладью, еще более сумасбродной, чем его платье: под мышкой он сжимал ружье, из одного кармана торчала бутылка бренди, из другого — несколько потрепанный книг, а на ладони балансировал бумажный пакет, перевязанный алой лентой с желтыми печатями. Однако самое удивительное ждало впереди — цирковым жестом он подбросил пакет в сторону сквайра, которому пришлось, отбросив достоинство, поймать его, словно крикетный шар.

Сделал он это машинально и не успел опомниться, как странный жонглер уже смотрел на него с высокого обрыва над домом, где начинался сосновый лес. На фоне серо-лиловых теней он даже в лохмотьях казался существом из другого мира, по меньшей мере, настолько же чуждым, как американский индеец. Из сумерек, словно из бесконечного далека, в последний раз донесся его голос.

— Прощайте, сэр Артур, — сказал он. — Я ухожу далеко из этой деревни. Возможно, мне предстоит голодать, вероятнее — воровать. В таких обстоятельствах мне представляется нужным кое-что вам сообщить. Я — ваш брат.

Сквайр продолжал оторопело вглядываться в серо-лиловые тени стволов, но видел он только тени. Долгое молчание нарушил Дэвид Ист, и слова его прозвучали не к месту.

— Ну и закат! — внезапно воскликнул он. — Алые закаты — не редкость в книгах, но редкость — в альбомах, по крайней мере в тех, которые, как ваш, правдиво передают природу. Быть может, вы видите такое небо последний раз в жизни.

— Вы слышали, что сказал этот мерзавец? — выговорил наконец сквайр. — Какой тут к черту закат!

— Закат тут не при чем, потому я о нем и заговорил, — тихо отвечал Ист. — Поверьте мне, после сильного потрясения самое лучшее — вернуться к прерванному занятию. Если вас выкинули из кеба, немедленно садитесь в другой. Если вы собирались писать вечернее небо — пишите вечернее небо. Я поставлю мольберт.

— Не стоит, — сказал Ирвинг. — Я все равно ничего не могу делать. Без толку доставать альбом.

— Я достану вам альбом, — отвечал Ист.

— Мне сейчас даже прежнего наброска не снять, — продолжал сэр Артур. — Кстати, дрянь набросок.

— Я сниму старый набросок, — сказал другой.

— Уже темно начинать, — рассеянно пробормотал Ирвинг, — да и карандаш сломался.

— Я очиню карандаш, — отвечал Дэвид Ист.

Он уже вытащил из связки живописных принадлежностей альбом, карандаши и большой шведский нож, которым сперва отделил от пачки верхний лист бумаги, потом принялся невозмутимо очинять карандаш. Сэр Артур почувствовал мягкое, но неотступное давление, которого не замечал прежде. Он машинально уставился на белый лист бумаги перед собой, потом — на огромный полукруглый амфитеатр лесистых холмов. Темнеющий закат уже сгустил их краски.

Покуда он смотрел, в полнейшей тишине послышались щелчок и звук выстрела. Сквайр развернулся в мгновение ока, но было уже поздно. Преподобный Дэвид Ист лежал плашмя, зарывшись лицом в папоротник, пальцы, по-прежнему сжимавшие нож и недочиненный карандаш, казалось, застывали на глазах. Каким-то шестым чувством сэр Артур понял, что он мертв, и среди вихря взметнувшихся в нем чувств, которые разум не успевал охватить, отчетливо выделялось ощущения жуткой несоразмерности: человека убили, когда он очинял карандаш.

Его следующие действия были столь же бессознательны, если не менее осмысленны. Он стоял неподвижно, пока эхо выстрела отдавалось в холмах, а когда оно смолкло, услышал еще звук — шорох в кустах неподалеку, словно кто-то спешит убраться с места трагедии. Он с новой энергией ринулся вперед, одним махом очутился возле кустов и нырнул в лес.

Он как раз успел задержать удалявшегося мужчину, который остановился, заслышав погоню, и обернулся через плечо. Это был Филип Суэйн, еще более бледный, чем прежде, и сэр Артур впервые различил что-то мефистофелевское в почти багровых бровях и щеточке усов.

— О, Господи! — вскричал Ирвинг. — Какой ужас! Зачем вы это сделали?

— Что сделал? — переспросил Суэйн.

— Господи, так вы невинны! — воскликнул Ирвинг.

— Вы удивитесь, но это так, — отвечал Суэйн, — и мне казалось, что после стольких лет знакомства подобная возможность могла бы прийти вам в голову.

— Но тогда кто? — вскричал растерянный сквайр. — Прошу прощения, Суэйн, но сейчас я не могу извиниться, как следует. Бога ради, сейчас же идем туда.

Мольберт по-прежнему торчал из папоротника, темный и причудливый, как скелет, а сразу за ним, на фоне гаснущего неба высилась другая темная фигура, причудливей любого скелета. То была птица — вестник беды. Сравнение с вороном и прежде приходило в голову обоим друзьями, но сейчас он больше походил на ворона из старых баллад — того самого, что вьется над телами убитых.

Даже в этом черном, всклокоченном, фантастическом силуэте Ирвинг сразу узнал того, кого называли Мартин Хук, и ринулся к нему через подлесок. И тут кабатчик сделал жест, пугающий, словно второе убийство — вскинул ружье над головой и потряс им, словно копьем. В этом вибрирующем движении были месть и торжество.

Увидев, что на него смотрят, он вздрогнул, выронил ружье и раскинул руки то ли от восторга, то ли от неожиданности.

В следующий миг молодой сквайр прыгнул и повалил его на землю.

Наступило мгновение почти пугающей тишины, потом борьба возобновилась на земле: поверженный катался и брыкался с такой силой, что задел мольберт; тот закачался и, рухнув на сквайра, с треском разлетелся на куски. Лесной дикарь вскочил и подхватил ружье. Суэйн ринулся на помощь другу, но противник оборонялся прикладом, как палицей; впрочем, Ирвинг снова был на ногах и, подскочив сзади, сумел его обезоружить. Друзья взяли его в клещи и тут же полетели в разные стороны; непойманный противник высился над ними, сжимая ножку мольберта. Только когда Суэйн схватил лежавший возле трупа ремень от живописных принадлежностей и ухитрился обмотать противнику запястья, друзья вдвоем сумели его скрутить.

После ужина молодой сквайр, в вечернем костюме, с обычной своей обстоятельностью уселся за рабочий стол (прекрасной работы и содержавшийся в строгом порядке), чтобы вскрыть и прочесть пакет, брошенный ему в руки при начале этих невероятных событий. Он прочел бумаги от начала до конца, не говоря ни слова и не меняясь в лице, только краска схлынула с его щек.

На веранде прохаживались взад-вперед его сестра и Филип Суэйн; их фигуры время от времени возникали в окне на фоне лунного света. Он видел уходящие вдаль дорожки и изгороди, а на горизонте — высокие тополя.

Несколько мгновений сквайр печально глядел на залитый луной сад, потом позвонил в колокольчик, написал на листке несколько слов и запечатал его в конверт точно к появлению седовласого слуги.

— Пожалуйста, передайте это, — сказал он, — сэру Мартину Ирвингу. Он в местной тюрьме.

Тяжелое лицо слуги едва не ожило от изумления, рука, протянутая за письмом, смущенно застыла. Молодой сквайр твердо повторил:

— Сэру Мартину Ирвингу в тюрьму. Это тот, кого раньше называли Мартином Хуком. Узнайте, можно ли передать туда письмо. Разумеется, полиция тоже его прочтет.

Он встал и вышел на веранду, оставив слугу с конвертом.

Сквайр остановился у окна подождать Мэри и Суэйна. Если раньше он заблуждался по поводу их отношений, то сейчас был практически уверен, что не заблуждается. Лицо сестры, так редко выражавшее радость, сказало ему, что хоть кому-то трагедия в лесу принесла счастье. Он вообразить не мог, какое препятствие разделило этих двоих, но сейчас видел, что оно было не по сердцу обоим, и что препятствие это устранено, пусть даже выстрелом сумасшедшего убийцы. И больше всего его угнетало, что он должен взвалить на хрупкие плечи сестры новое бремя испытаний, опасностей и перемен.

— Мэри, — резко сказал он. — Я кое-что должен тебе сказать. Случилась еще одна ужасная вещь.

Филип Суэйн легко повернулся на каблуках и тактично отступил на лужайку. Мэри осталась стоять, глядя на дорожку, словно провожала его взглядом, но ничего не сказала и не шелохнулась.

— Больно видеть, как ты смотришь на наш старый парк, — выговорил сквайр внезапно осипшим голосом. — Дело в том, что я, по крайней мере, смотрю на него в последний раз. Короче, эта усадьба не наша.

Он помолчал и продолжил: — Я только что проглядел документы. Боюсь, из них вытекает, что у отца был законный старший сын, от которого он отрекся, когда тому было шестнадцать. Мне тогда только-только исполнилось шесть, а ты еще не родилась. Вроде бы они поссорились из-за того, что сын убил лису; отец, естественно, вознегодовал, как всякий сельский джентльмен, который дорожит мнением соседей, хотя, допускаю, здесь он перегнул палку. Человек, который убил лису, рассказывает в свое оправдание такую историю: лиса якобы подбиралась к отцовским голубям.

Я с трудом могу в это поверить, ведь скажи он это тогда, отец по меньшей мере смягчился бы — он очень любил своих голубей. Полагаю, это оправдание пришло ему на ум позже, по крайней мере, он не пытается утверждать, что упомянул их тогда. Впрочем, хоть я не верю в голубей, боюсь, его притязания бесспорны. И все бы это очень мало меня задело — поместье и прочее — если б не последняя напасть: человека, которому предстоит носить мой титул, того гляди повесят за убийство бедняги Иста.

Девушка по-прежнему не двигалась и не говорила, просто смотрела в сторону, похожая в лунном свете на изваяние. Ее оцепенение пугало и раздражало Ирвинга.

— Мэри, — сказал он, — тебе плохо? Неужто ты настолько потрясена?

— Нет, — отвечала она.

— Тогда не понимаю, в чем дело.

— Я не потрясена, — сказала девушка, — потому что для меня это не новость. Мистер Ист мне все рассказал.

— Что?! Ист знал? Это имеет какое-то отношение к его смерти? Давай, рассказывай всю правду! — вскричал Ирвинг, выведенный из себя ее неподвижностью и молчанием. — Пойми, что честь семьи — по-прежнему моя забота, хоть я и больше не ее глава. А человек, который погиб практически у меня на службе, достоин нашей скорби и справедливого признания.

— Да, — отвечала девушка после мгновенной задумчивости. — Все мертвые достойны скорби и справедливого признания, даже такие.

— О чем ты? — спросил брат.

— Я сказала, даже такой страшный человек достоин скорби и признания, — твердо отвечала девушка.

— Что такое? Мне казалось… мне казалось, ты только сегодня утром обещала выйти за него замуж.

— Я обещала выйти за него замуж, потому что он — страшный человек, — сказал Мэри Ирвинг.

Наступила невыносимая тишина, потом она продолжала, по-прежнему глядя на лунную лужайку.

— Наверное, я из тех женщин, которые так стремятся поступать хорошо, что вечно совершают ошибки. Короче, я знала, и он тоже, а сейчас и Филип знает, потому что я ему сказала. Не знал ты один. А поскольку я знала, что если эта история до тебя дойдет, ты немедленно откажешься от поместья…

— Спасибо, — сухо произнес Ирвинг и вскинул голову.

— Я думала, это тебя убьет, — продолжала сестра. — Мне казалось, вся твоя жизнь и чаяния связаны с этим местом, и тайну надо сохранить во что бы то ни стало. Даже если для этого придется выйти замуж за шантажиста.

— Ты хочешь сказать, — вскричал Ирвинг, — что человек, которого я знал с рождения, друг нашего отца, так подло выкручивал тебе руки?

— Да, — отвечала девушка и подняла бледное лицо. — Он выкручивал мне руки, но я ничего не сказала.

— Ты простишь, если я тебя оставлю? — произнес Ирвинг после нового молчания. — Мне нужно обдумать все в одиночестве, не то у тебя будет два сумасшедших брата.

Он двинулся в сад и принялся, как заведенный, расхаживать по дорожкам и траве; его лицо белело в лунном свете. Когда Суэйн разыскал его среди деревьев, он сам мог запросто сойти за лесного безумца. Однако Суэйн был здравомыслящий и добрый советчик, так что вскоре оба уже сидели в кабинете и спокойно разбирали документы, снабжая их разъяснениями на основании сведений, которые успел раздобыть Суэйн.

— Дело непростое, — говорил молодой адвокат, — но не задумывались ли вы о его характере в свете происшествия с голубями и лисой? Он и впрямь совершенно правильно застрелил лису, которая намеревалась съесть голубя. Скажи он это отцу, тот был бы только благодарен. Однако он ничего не сказал. Он предпочел влачить жалкое существование и горько забавляться сознанием своей правоты.

— Вы хотите сказать, — резко произнес Ирвинг, — что он мог бы оправдаться в случае с… — Он не договорил.

— В этом убийстве есть две маленькие неувязки, — решительно, но тихо начал Суэйн, — которые ставили меня в тупик. Во-первых, наша потасовка. Вспомните, он стоял, раскинув руки. Вы прыгнули и опрокинули его, как кеглю, а в следующий миг он уже отбивался, как сто чертей. Мы с вами люди сильные, и еле-еле с ним сладили. Что из этого следует? Моя догадка такова: у него в мыслях не было ожидать нападения. Может быть, это покажется безумием, но я всерьез полагаю, что он собирался вас обнять.

— Безумие — не то слово, — отвечал Ирвинг, вытаращив глаза. — Объясните, к чему вы клоните.

— На вторую неувязку, — спокойно продолжал Суэйн, — я натолкнулся, поднимая ремешок. Я увидел — лишь на мгновение, но вы сами вспомните: мертвые пальцы по-прежнему держали карандаш и длинный шведский нож. Однако нож был развернут другим концом.

— Другим концом, — повторил Ирвинг, и что-то холодное поползло по его жилам.

— Ист держал нож не как орудие, острием вверх. Он держал его на манер кинжала, острием вниз. Не удивляюсь, что вы так на меня смотрите, но лучше я уж сразу все скажу, и покончим с этим. Иста застрелили в том мгновение, когда он собирался вас заколоть.

Артур Ирвинг пытался заговорить, но слова не шли.

— Помните, вы стояли к нему спиной. Это был тот удобный случай, к которому он стремился. Возможно, ради этого он и привел вас на вершину холма, подальше от людских глаз. Он намеревался сохранить влияние на вашу семью, даже войти в нее, и знал, что ваш брат ни за что не заговорит. Он никак не предвидел, что пакет окажется в ваших руках. Если бы вернулись домой и прочитали бумаги, весь его план рухнул бы. Если б вы просто погибли, поместье перешло бы вашей сестре, которая уже дала ему слово.

Ист обладал невероятным присутствием духа. С его точки зрения, вам следовало умереть. В последний миг ваш брат увидел занесенную руку. Он тоже отличается присутствием духа, и пуля опередила нож. Ваш брат бросился на место убийства, преисполненный чувств к ближайшему родичу, которого только что спас, и думая только о примирении. И тут его вновь кладут на лопатки за то, что, спасая голубя, он застрелил лису. Только на этот раз, для полноты впечатления, его уложил на лопатки голубь.

В дверь постучали. Вошел седовласый слуга с письмом на подносе. Ирвинг вскрыл конверт и прочитал написанные решительным, неровным почерком строки — эпилог этой истории.

Дорогой брат,

Вы, несомненно, проявили благородство, и я считаю, что должен отплатить тем же. Мне вовсе не нужен ваш большой безобразный дом, и я с удовольствием вернусь к своему пиву под вывеской лисьего хвоста. Думаю, мне следует так же проявить снисхождение по поводу эпизода со второй лисой, которую я подстрелил, как ни сильно он меня раздосадовал. Поначалу я решил ничего не говорить, чтобы все прояснилось после того, как вы бы меня вздернули. Мысль эта представлялась мне забавной.

Ваш друг-законовед предложил обосновать мою невиновность способами, которые больно задели бы мое самолюбие. Он предложил доказать, что я — не убийца, потому что я, во-первых, плохой стрелок (что ложь), во-вторых, умалишенный (что тоже ложь) и, в-третьих не имел сознательного умысла уничтожить преподобного Дэвида Иста, а это уже величайшая ложь, клевета и грубое искажение моего духа и чувства общественных реформ. Подобной изощренной ложью он бы мог вытащить меня из петли, другой изощренной ложью — вызволить Иста, объявив, скажем, что некоторые упражнения со шведским ножом входят в гимнастику на шведской стенке.

Но даже если бы Иста повесили, то лишь после искусственной, нескончаемой церемонии, призванной доказать, что он виновен; я знал твердо, что он виновен, и потому убил его быстро. Все это очень напомнило мне историю про нашего бедного отца и лису. Если б я напялил розовый сюртук и убил множество часов, бредя за сворой собак, если бы придерживался правил, почти таких же глупых, как судебные, его б ничуть не удивляло, что мое единственное назначение в жизни — убивать лис. Когда ж я уничтожил дикого зверя, который пожирал наших домашних птиц, отец усмотрел здесь только отход от правил.

Вот почему вы, надеюсь, извините меня, если я дальше буду утверждать, что безумен не я, а вы, то есть вы и ваши судьи, и охотничий кодекс, и несуразная «честная игра» — безумны. Я убиваю гадину, когда та хочет ужалить; вы, вероятно, удивитесь, что я считаю себя человеком в высшей степени здравомыслящим. Так или иначе, все хорошо, что хорошо кончается, как сказала лиса, когда ее хвост приставили на место.

Всегда ваш, Мартин Ирвинг.

Ирвинг с легкой улыбкой перечел последнее предложение и вновь поднял глаза к окну. Однако к этому времени он снова остался один; Суэйн воспользовался случаем выскользнуть в раскрытое окно и теперь снова бродил с Мэри Ирвинг по лунной веранде.

Месть статуи

С залитой солнцем веранды прибрежного отеля открывался вид на клумбы и синюю полосу моря. Именно здесь Хорн Фишер и Гарольд Марч окончательно выяснили свои отношения. Объяснение, можно сказать, получилось бурное.

Гарольд Марч, ныне признанный одним из лучших политических писателей своего времени, подошел к столику и сел; в его отрешенно-задумчивых голубых глазах мерцало скрытое беспокойство. Брошенные на стол газеты отчасти — если не полностью — объясняли его эмоции. Во всех сферах общественной жизни наблюдался кризис. Давно не переизбиравшееся правительство, к которому успели привыкнуть, как привыкают к передаваемой по наследству деспотии, теперь обвиняли в нелепых ошибках и даже в растратах. Говорили, что проведенный в соответствии с давним замыслом Хорна Фишера эксперимент развития крестьянских хозяйств на западе Англии стал причиной опасного противостояния более индустриальным соседям. Особенно беспокоило дурное обращение с безобидными иностранцами, в основном азиатами, которым посчастливилось найти работу на научных объектах побережья. Очевидно, что возникшая в Сибири и пользующаяся поддержкой Японии и других могучих союзников новая держава не оставит бывших подданных в беде, и ходили неприятные слухи о послах и ультиматумах. Однако значительно более серьезная проблема — ибо дело касалось лично Марча — омрачала встречу друзей, порождая растерянность и возмущение.

Необычная оживленность обычно невозмутимого Хорна, судя по всему, еще больше обостряла ситуацию. Марч привык к другому Фишеру — бледному, лысоватому, преждевременно постаревшему господину, который славился ленивой манерой изложения пессимистических взглядов. Даже теперь Марч не мог решить, то ли он просто имитирует веселье, то ли сработал присущий прибрежным бульварам эффект чистых тонов и четких очертаний, которые всегда проявляются на ярко-синем морском фоне. В петлице у Фишера красовался цветок, и его друг мог поклясться, что свою трость он носил с почти бретерской развязностью. В то время как над Англией сгущались тучи, этот пессимист казался единственным человеком, находившим причину для веселья.

— Послушай, — отрывисто сказал Гарольд Марч, — ты был замечательным другом, и я чрезвычайно гордился нашими отношениями, но сейчас я просто обязан облегчить душу. Чем больше я знаю, тем сложнее мне понять, почему ты столь невозмутим. Знай, что мое терпение уже кончилось.

Хорн Фишер, словно издали, посмотрел на него долгим серьезным взглядом.

— Ты знаешь, я всегда любил тебя, — сказал Фишер спокойно. — Но я также уважал тебя, что отнюдь не всегда одно и то же. Ты мог бы легко догадаться, что есть немало людей, которые мне нравятся, но которых я не уважаю.

Возможно — это моя личная трагедия, моя беда. Но с тобой все иначе, и поверь мне: я никогда не попытаюсь компенсировать симпатией утрату уважения к тебе.

— Я знаю, что ты благороден, — сказал Марч после паузы, — но тем не менее ты терпишь и даже поддерживаешь все самое отвратительное.

Чуть помолчав, он добавил:

— Помнишь нашу первую встречу, тот случай с мишенью, ты ловил тогда рыбу в ручье? Помнишь, ты сказал, что, отправь я все наше общество динамитом к чертовой бабушке, большой беды не будет?

— Ну да, и что с того? — спросил Фишер.

— Ничего, просто я собираюсь осуществить угрозу, — сказал Гарольд Марч. — Полагаю, тебя стоило предупредить. Я долго не верил, что все настолько плохо, но, если ты действительно все знал, я на твоем месте не смог бы молчать. Короче говоря, я — человек совестливый, к тому же теперь у меня появился шанс. Я возглавил крупную независимую газету, и, располагая свободой действий, мы обрушимся на коррупцию.

— Должно быть, это Эттвуд, — задумчиво произнес Фишер, — лесопромышленник. Хорошо знает Китай.

— Он хорошо знает Англию, — упрямо сказал Марч. — Я тоже знаю немало, и мы не станем больше молчать. Граждане этой страны имеют право знать, как ими управляют — точнее, как их грабят. Канцлер — марионетка в руках заимодавцев и вынужден делать, что ему велят, иначе он — банкрот, причем самого худшего толка: карты и актрисы — единственная тому причина. Премьер-министр занимался нефтяным бизнесом и тоже увяз в нем. Министр иностранных дел — алкоголик и наркоман. Заяви такое о человеке, который может тысячами посылать англичан на бессмысленную смерть, обвинят, что переходишь на личности. Если какой-нибудь бедолага-машинист напьется и отправит к праотцам человек тридцать-сорок, никто не жалуется, что, сообщая такой факт, мы переходим на личности. Машинист — не личность.

— Совершенно с тобой согласен, — невозмутимо сказал Фишер. — Ты абсолютно прав.

— Если ты согласен с нами, то какого черта ты не присоединяешься к нам? — требовательно воскликнул его друг. — Если ты находишь, что я прав, почему же не делаешь того, что считаешь правильным? Ужасно думать, что человек твоих способностей просто тормозит реформу.

— Мы часто говорили об этом, — столь же спокойно ответил Фишер. — Премьер-министр — друг моего отца. Министр иностранных дел женился на моей сестре. Канцлер казначейства — мой двоюродный брат. Я перечисляю свою родословную столь подробно, потому что испытываю совершенно новое радостное чувство, прежде мне неведомое.

— Что ты хочешь сказать?

— Я горжусь своей семьей, — сказал Хорн Фишер.

Округлив голубые глаза, Гарольд Марч уставился на него; казалось, он слишком озадачен, чтобы даже просто задать вопрос.

Фишер лениво откинулся в кресле и, улыбнувшись, продолжал:

— Послушай, дружище. Позволь мне в свою очередь спросить тебя. Ты полагаешь, что я всегда знал о проделках моей несчастной родни? Это так. А ты думаешь, Эттвуд до сих пор ничего не знал? Думаешь, он не знал, что ты — честный человек и используешь любой шанс, чтобы заговорить о них вслух? Почему он столько ждал, прежде чем снять с тебя, как с цепного пса, намордник? Я знаю — почему, я знаю много всякой всячины, слишком много. Вот потому-то, как я уже имел честь заметить, я впервые горд своей семьей.

— Но почему? — повторил Марч как-то неуверенно.

— Я горжусь канцлером, потому что он играл, министром иностранных дел, потому что он пил, премьер-министром, потому что он брал комиссионные с каждого контракта, — твердо сказал Фишер. — Я горжусь ими, потому что они поступали так, и рискуют потерять все, и знают об этом, но тем не менее твердо стоят на своем. Я снимаю перед ними шляпу, потому что они не уступают шантажу и отказываются жертвовать страной ради собственного спасения. Я приветствую их, как приветствуют тех, кто готов пасть на поле брани.

Помолчав, он заговорил вновь:

— А это и будет битва, и отнюдь не аллегорическая.

Мы так долго уступали давлению иностранных дельцов, что теперь нам осталось либо начать войну, либо погибнуть. Даже простые люди, даже крестьяне начинают подозревать, что их разорили. Вот в чем смысл печальных сообщений в газетах. А ненависть к азиатам, — продолжал Фишер, — возникла из-за того, что дельцы собирались довести до голода здешних трудящихся и ввезли из Китая дешевую рабочую силу. Наши злосчастные политики всякий раз шли на уступки, а теперь очередная уступка равносильна приказу уничтожить наших бедняков. И если сейчас мы смолчим, нам уже никогда не подняться.

Через неделю они посадят экономику Англии на голодный паек.

Но мы будем бороться; и я не удивлюсь, если через неделю нам предъявят ультиматум, а через две начнется вторжение. Трусость и коррупция прошлого безусловно сковывают нам руки. Запад страны бурлит и ненадежен даже с военной точки зрения; по новому договору ирландские полки должны поддержать нас, но они бунтуют, ибо этот проклятый кули-капитализм успел понаделать бед и в Ирландии. Пора, однако, поставить точку, и если они вовремя узнают о правительственной поддержке, на них еще вполне можно рассчитывать. Моя бедная старая команда наконец решила взяться за оружие. Полвека из них делали идеал совершенства, и естественно, что теперь, когда они впервые ведут себя как настоящие мужчины, пришла расплата за былые грехи. Говорю тебе, Марч, я знаю их как облупленных, и я знаю, что они ведут себя как герои.

Каждый из них достоин памятника, на пьедестале которого выбито нечто подобное изречению благороднейшего из негодяев Французской Революции:

Que mon nom soitfletri; que la France soil libre.

— Боже мой! — воскликнул Марч. — Когда-нибудь мы исчерпаем до дна все твои «за» и «против»?

Они помолчали, наконец, глядя своему другу в глаза, Фишер негромко сказал:

— Ты думал, что на дне нет ничего, кроме зла? Ты думал, что в пучине тех глубоких морей, куда забрасывала меня судьба, я не нашел ничего, кроме грязи? Поверь, самое хорошее в человеке ты постигнешь лишь тогда, когда узнаешь о нем худшее. Мы не поймем странной человеческой души, видя в реальных людях лишь безупречный муляж, которому неведомы ни флирт, ни подкуп. Жизнь можно прожить достойно даже во дворце, и даже в парламенте есть место для добрых поступков. Говорю тебе, имея в виду и этих богатых идиотов и негодяев, и всех бедных воров и мошенников, только Бог знает, как они старались стать лучше. Одному Ему ведомо, что может вынести совесть или как потерявший честь человек пытается спасти свою душу.

Вновь наступило молчание, во время которого Марч разглядывал стол, а Фишер — море. Внезапно Фишер вскочил и в свойственной ему теперь манере проворно и даже воинственно схватил шляпу и трость.

— Послушай, старина, — крикнул он, — давай договоримся. Прежде чем вы с Эттвудом начнете свою кампанию, поживи недельку с нами, пойми, чем мы дышим. Я говорю о Нескольких Верных, прежде известных как Старая Команда, а иногда как Плохая Компания. Нас всего пять, незаменимых, мы организуем национальную оборону и живем как солдаты в полуразвалившейся гостинице в Кенте. Посмотри сам, чем мы действительно занимаемся и что еще нужно сделать; суди нас по справедливости. И уже затем — скажу это с неизменной любовью и расположением к тебе — печатай, черт с тобой.

Вот так получилось, что последнюю неделю до начала войны, когда события стали развиваться необычайно быстро, Гарольд Марч провел вместе с теми, кого собирался разоблачить. Для людей своего круга они жили достаточно скромно: их резиденция находилась в старой деревенской гостинице, заросшей плющом и окруженной унылыми палисадниками. Сад позади кирпичного здания круто уходил вверх к тянувшейся вдоль хребта дороге, а извилистая тропинка змеилась по склону, резко петляя среди вечнозеленых деревьев, столь мрачных, что было бы вернее назвать их вечночерными.

Кое-где на склоне виднелись статуи, которые, как это свойственно небольшим декоративным объектам восемнадцатого века, были стерильны до безобразия.

Целый ряд их расположился вдоль подножия холма, образуя перед задней дверью своего рода террасу. Эта деталь врезалась в память Марчу просто потому, что ее упомянули в первом разговоре с одним из представителей кабинета министров.

Министры оказались старше, чем он ожидал. Премьер-министр совсем уже не был похож на мальчика, хотя отчасти еще напоминал младенца, однако пожилого и почтенного, с венчиком мягких седых волос. Он во всем, вплоть до походки и манеры говорить, был человеком мягким; впрочем, его поведение отличалось еще одной важной особенностью: казалось, что он постоянно дремлет. Оставшиеся с ним наедине люди настолько привыкли созерцать его сомкнутые веки, что при виде открытых глаз едва не вздрагивали. Но существовала по меньшей мере одна тема, возбуждавшая с его стороны самое живое участие — с неподдельной страстью, часами напролет он мог говорить о дамасских клинках и арабских приемах фехтования. Лорд Джеймс Херриес, канцлер казначейства, был невысок и коренаст, а его темно-желтое болезненное лицо и угрюмые манеры резко противоречили яркому цветку в петлице и слегка вычурному стилю одежды. Назвав его истинным денди, мы бы выразились слишком слабо. Пожалуй, самым загадочным оставался вопрос, каким образом человек, постоянно искавший удовольствий, получал от жизни так мало радости. Только министр иностранных дел сэр Дэвид Арчер вполне самостоятельно достиг своего положения, он же — единственный из них — напоминал аристократа. Худой, высокий, изящный, он носил бородку с проседью, а его седые, сильно вьющиеся волосы закручивались спереди двумя непослушными завитками. Люди с развитым воображением находили в них сходство с подрагивающими усиками гигантского насекомого и утверждали, что они шевелятся в такт беспокойным щетинистым бровям, нависшим над усталыми глазами. Министр иностранных дел явно нервничал.

— Вам знакомо настроение, когда хочется скандалить из-за сбитого половика? — спросил он у Марча, в то время как они прохаживались под обшарпанными статуями. — Женщин до такого состояния доводит тяжелая работа, а я, конечно же, все последнее время тоже трудился не покладая рук. Меня просто бесит, когда Херриес надевает шляпу чуть набок: идиотская привычка носить под весельчака. Клянусь, когда-нибудь я сшибу ее. Вон та статуя Британии слегка наклонилась вперед, словно леди вознамерилась опрокинуться. Беда в том, что она не опрокидывается, черт бы ее побрал. Смотрите, она подперта какой-то железякой. Не удивляйтесь, если ночью я пойду и выдерну ее.

Какое-то время они шли молча, потом он вновь заговорил:

— Странно, но такие пустяки кажутся серьезной проблемой именно тогда, когда есть гораздо более веские основания для беспокойства. Давайте вернемся и поработаем.

Хорн Фишер, очевидно, предусмотрел все невротические чудачества Арчера и беспутные привычки Херриеса и, как бы ни был он уверен в их теперешней твердости, не злоупотреблял вниманием джентльменов, стараясь не беспокоить даже премьер-министра, который в конце концов согласился передать важные документы с приказами по западным армиям человеку менее заметному, но более надежному — его дяде Хорну Хевитту, весьма заурядному сельскому сквайру, но хорошему солдату, который был военным советником комитета. Ему поручили выполнить государственные обязательства по отношению к мятежным частям на западе, вручить им планы боевых операций и, что еще более важно, проследить, чтобы бумаги не попали в руки противника, который в любой момент мог появиться на востоке. В гостинице постоянно находился еще один человек — доктор Принс, некогда медицинский эксперт, а теперь известный сыщик, присланный охранять группу. На его квадратном лице красовались большие очки, а привычная гримаса выражала намерение держать рот на замке.

Последними в кругу отшельников были владелец отеля — сварливый уроженец Кента с кислой физиономией, пара его слуг и слуга лорда Джеймса Херриеса по имени Кэмпбелл. Этот молодой шотландец с каштановыми волосами и вытянутым мрачным лицом, крупноватые черты которого были, однако, не лишены изящества, выглядел благороднее, чем его желчный хозяин. В доме, пожалуй, только он знал свое дело.

Спустя примерно четыре дня доверительных консультаций Марч обнаружил, что эти люди обладают своеобразным гротескным величием; не склонившие головы перед надвигавшейся угрозой, они были подобны инвалидам, которые в одиночку защищают город. Все трудились не покладая рук, и сам он тоже работал над текстом, когда в дверях появился Хорн Фишер, экипированный словно для путешествия.

Марч оторвал взгляд от страницы. Фишер выглядел чуть бледнее, чем обычно. Спустя секунду вошедший захлопнул за собой дверь и тихо сказал:

— Ну вот, случилось худшее. Или почти худшее.

— Противник высадился! — закричал Марч и вскочил со стула.

— Я знал, что так будет, — сказал Фишер хладнокровно. — Да, высадился, но это еще не самое плохое. Хуже, что в нашей крепости не умеют хранить тайн. Я был несколько озадачен, хотя, наверное, это нелогично. Ведь я восхищался, обнаружив трех честных политиков. Но не мне удивляться, если их только двое. Он задумался, а когда заговорил снова, Марч никак не мог понять, сменил ли он тему или развивает прежнюю: — Нелегко поверить, что у человека вроде Херриеса, который утонул в пороке, как огурец в маринаде, еще могут оставаться какие-то принципы. В связи с этим я подметил интересную деталь. Патриотизм — отнюдь не первая добродетель. Стоит только притвориться, что это первая добродетель, и он вырождается в пруссачество. Но иногда патриотизм остается последней добродетелью. Человек может мошенничать или совращать, но свою страну не продаст. Хотя, кто знает?

— Что же делать? — возмущенно воскликнул Марч.

— Мой дядя умеет обращаться с документами, — ответил Фишер. — Вечером он перешлет их на запад; но кто-то посторонний пытается их заполучить, и, боюсь, один из наших ему помогает. Все, что я могу сделать, — стать на пути у этого человека, и потому я тороплюсь. Вернусь примерно через сутки. Пока меня не будет, хочу, чтобы ты присмотрел за людьми и разузнал, что сможешь…

Он сбежал по ступенькам, и Марч видел из окна, как он сел на мотоцикл и поехал к ближайшему городу.

Под утро Марч сидел у окна в гостиной. Обшитая дубом, обычно довольно темная, на этот раз она была пронизана ясным утренним светом: уже две или три ночи сияла луна. Он сидел на скрытом тенью крае дивана, и вбежавший из сада лорд Джеймс Херриес его не заметил. Лорд Джеймс схватился за спинку стула, точно боялся упасть, плюхнулся на усыпанный крошками стол, налил себе стакан бренди и выпил. Он сидел к Марчу спиной, но в большом круглом зеркале отражалось его лицо, такое желтое, словно он страдал от какой-нибудь ужасной болезни. Когда Марч пошевелился, он вздрогнул и резко обернулся.

— Боже мой! — воскликнул он. — Вы видели? Там, снаружи?

— Снаружи? — повторил Марч, глядя через плечо в сад.

— Идите, идите, посмотрите сами, — Херриес почти кричал, — Хевитт убит, документы украдены, вот что!

Он вновь отвернулся и грузно сел, его квадратные плечи вздрагивали.

Гарольд Марч распахнул дверь и выскочил в сад, где на крутом склоне стояли статуи.

Сначала он увидел доктора Принса, который внимательно разглядывал что-то на земле, а затем то, на что смотрел доктор. Как ни поразительно было то, что он услышал в гостиной, то, что он увидел, превзошло все его ожидания.

Чудовищное изваяние Британии лежало вниз лицом на садовой тропинке, а из-под него, словно лапки расплющенной мухи, торчали рука в рукаве белой рубашки, нога в штанине цвета хаки и знакомые песочно-серые волосы несчастного дяди Хорна Фишера. Лужицы крови растекались по земле, и мертвые конечности уже окоченели.

— Несчастный случай? — наконец выговорил Марч.

— Говорю, смотрите сами, — хрипло повторил Херриес.

Он тоже вышел наружу и нервно шагал вслед за Марчем.

— Смею заметить вам, что документы исчезли. Убийца сорвал пиджак с трупа и разрезал внутренний карман, чтобы извлечь бумаги. Пиджак со здоровенной дырой валяется вон там, на склоне.

— Подождите, подождите, — сказал негромко детектив Принс. — Тут какая-то загадка. Убийца мог каким-то образом сбросить на него статую, что он, очевидно, и сделал. Но ручаюсь, ему не легко было бы ее приподнять. Я попробовал и не сомневаюсь, что для этого требуются по крайней мере трое. Следуя такой теории, мы должны предположить, что убийца сначала, точно каменной булавой, сшиб его статуей с ног, когда тот проходил мимо, потом поднял ее, вытащил труп, снял с него пиджак, опять положил его в той же позе, в какой его застигла смерть, и аккуратно вернул статую на место. Уверяю вас, это невозможно. А как иначе мог он раздеть человека, лежащего под каменным изваянием? Это сложнее, чем известный фокус, когда человек со связанными запястьями стягивает с себя пиджак.

— А может, он сначала раздел труп, а потом сбросил на него статую? — спросил Марч.

— Зачем? — спросил Принс отрывисто. — Когда человек уже убит, документы найдены, надо мчаться отсюда стрелой. Убийца не стал бы околачиваться в саду, подкапывая пьедесталы. Кроме того… ого, кто это там?

Высоко на гребне, на фоне неба отчетливо вырисовывалась темная человеческая фигура, длинная и худая, как паук. Темный контур головы обнаруживал два хохолка, и казалось, что эти рога шевелятся.

— Арчер! — крикнул Херриес с неожиданной страстью и, пересыпая свою речь крепкими выражениями, велел ему спускаться. Человек вздрогнул и попятился назад, резкими движениями напоминая скомороха. Через секунду он, видимо, опомнился и начал спускаться по извилистой садовой тропинке, с явной, однако, неохотой, ибо его ноги передвигались все медленнее и медленнее. В мозгу Марча пронеслась оброненная Арчером фраза — о том, что он хотел свалить ночью это каменное изваяние. «Именно так, — думал Марч, беснуясь и пританцовывая, совершивший преступление маньяк взобрался бы на гребень холма, чтоб оттуда посмотреть на содеянное. Но на сей раз он разрушил не только камень».

Наконец Арчер появился на ярко освещенной садовой дорожке. Он шел медленно, носпокойно, ничем не обнаруживая страха.

— Ужасно, — сказал он. — Я увидел все сверху, я прогуливался вдоль гребня.

— Вы хотите сказать, что видели убийство? — требовательно спросил Марч. — Или несчастный случай? Я имею в виду, вы видели, как статуя упала?

— Нет, — сказал Арчер, — я увидел упавшую статую.

Казалось, разговор весьма мало интересовал Принса; он рассматривал какой-то предмет, лежавший на дорожке в паре ярдов от трупа. По-видимому, это был погнутый с одного конца ржавый прут.

— Никак не могу понять, — сказал он, — откуда взялось столько крови. Череп у него цел, шея почти наверняка сломана, но кровь хлестала так, будто перерезаны артерии. Я прикидывал, не была ли, к примеру, вон та железяка орудием убийства, но, очевидно, даже она недостаточно остра. Думаю, никто не знает, что это такое.

— Я знаю, — тихо сказал Арчер. — Она преследовала меня в кошмарах. Это была металлическая скоба или подпорка для пьедестала, установленная, чтобы держать эту паршивую чушку прямо, после того, как та стала наклоняться. Во всяком случае, она всегда торчала там в кладке и, полагаю, выскочила, когда эта штука рухнула.

Доктор Принс кивнул; он все еще смотрел на лужи крови и на металлический прут.

— Нет, тут что-то не так, — сказал он наконец. — Возможно, разгадка лежит под статуей. Давайте проверим. Нас здесь четверо мужчин, и вместе мы сможем поднять это удивительное надгробие.

Все дружно взялись за дело; только тяжелое дыхание нарушало тишину, и затем, вслед за глухим топотом восьми ног, огромная полая глыба откатилась в сторону, и тело в рубашке и брюках открылось взору. Очки доктора Принса начали слабо мерцать, точно огромные светящиеся глаза, ибо обнаружилось кое-что еще. Во-первых, оказалось, что на шее у несчастного Хевитта глубокая рана, и торжествующий доктор немедленно заявил, что она сделана острым стальным предметом, возможно — бритвой. Во-вторых, непосредственно у склона валялись три стальных обломка, каждый — почти фут длиной, один из них — остроконечный, а еще один торчал из великолепно инкрустированной рукоятки или эфеса. Несомненно, в прошлом все они были частями восточного ножа, достаточно длинного, чтобы называться клинком, но с необычным волнистым лезвием, на самом кончике которого виднелись следы крови.

— Крови могло быть и больше, особенно на острие, — заметил доктор Принс задумчиво, — но вне всякого сомнения, это и есть орудие убийства. Рана нанесена орудием именно такой формы, им же, вероятно, был разрезан карман. Полагаю, что мерзавец сбросил статую, имитируя погребение.

Марч не ответил, его вниманием всецело завладели странные камешки, сверкавшие на эфесе; их возможный смысл становился для него с каждой секундой все яснее, словно наступал ужасный рассвет. При виде этого необычного азиатского оружия на ум приходило лишь одно имя, но, когда лорд Джеймс вдруг произнес его вслух, догадка показалась Марчу неуместной.

— Где премьер-министр? — воскликнул Херриес так, как лает собака, обнаружив нечто неожиданное.

Доктор Принс повернул к нему свои окуляры; его мрачное лицо выглядело мрачнее, чем когда-либо прежде.

— Не знаю, — сказал он. — Я начал искать его, как только обнаружил, что документы исчезли. К тому же ваш слуга, Кэмпбелл, провел самые что ни на есть профессиональные розыски, но они тоже не дали никаких результатов.

Все замолчали, паузу вновь прервал Херриес, но на сей раз в его голосе звучали иные интонации.

— Да нет, его вовсе не нужно искать, — сказал он. — Вон он идет с вашим другом Фишером. Глядя на них, можно подумать, что оба возвращаются с прогулки.

По дорожке действительно шли забрызганные грязью Фишер, с темной царапиной поперек лысого черепа, и похожий на младенца седовласый государственный деятель, интересовавшийся азиатским оружием. Впрочем, если опознать идущих оказалось легко, то вели они себя совершенно необъяснимо, что увеличивало нелепость и без того безумной ситуации. Теперь они внимали откровениям детектива, и чем внимательнее Марч приглядывался к ним, тем больше его озадачивало их поведение. Фишер, похоже, был опечален смертью дяди, но едва ли потрясен; а пожилой государственный муж явно думал о чем-то постороннем и, хотя украденные документы были исключительно важны, не советовал, как поймать скрывшегося шпиона и убийцу. Когда детектив ушел заниматься своим делом, то есть писать рапорт и звонить, Херриес вернулся, по-видимому, к бутылке бренди, а премьер-министр неторопливо побрел к удобному креслу в другом конце сада, тогда Хорн Фишер обратился к Гарольду Марчу.

— Друг мой, — сказал он, — хочу, чтобы ты пошел со мной, потому что доверяю тебе больше, чем кому бы то ни было. Дорога займет у нас почти весь день, а к главному мы приступим, только когда стемнеет. Поэтому в пути мы все подробно обсудим. Я хочу, чтобы мы были вместе; ибо думаю, что настал мой час.

Друзья сели на собственные мотоциклы и первую половину дня под неумолкающий грохот катили вдоль побережья на восток. Но когда, миновав Кентербери, они оказались среди равнин восточного Кента, Фишер остановился перед небольшим опрятным пабом у сонного ручья, и чуть ли не впервые друзья смогли поесть, выпить и поговорить.

Стоял чудесный день; позади в роще пели птицы, скамейка и столик купались в лучах солнца, но ярко освещенное лицо Фишера было мрачно, как никогда.

— Прежде чем мы двинемся дальше, — сказал он, — ты должен кое-что узнать. Нам и прежде случалось сталкиваться с загадочными явлениями и постигать их суть, поэтому будет справедливо, если я дам тебе возможность разобраться во всем и на сей раз. Но разговор о смерти моего дяди я начну с другой стороны клубка, который пытался распутать наш старый детектив. Вскоре я раскрою перед тобой цепь умозаключений, если ты пожелаешь слушать; но я обрел истину не этим путем. Сперва я расскажу тебе, как все произошло, ибо я знал правду с самого начала. В других случаях я двигался к истине извне, но на сей раз я был внутри событий. Я сам являлся их эпицентром и детонатором.

В его тяжелых веках и серьезных серых глазах было нечто, поразившее Марча до глубины души, и он воскликнул в крайнем смятении: «Я не понимаю!», как восклицают люди, напуганные собственной догадкой. Наступившую тишину нарушал только веселый щебет птиц. Наконец Хорн Фишер негромко сказал:

— Я и есть убийца. И если ты очень хочешь знать, именно я выкрал государственные документы.

— Фишер! — воскликнул его друг сдавленным голосом.

— Позволь рассказать тебе все как есть, прежде чем мы расстанемся, — продолжал тот. — И позволь мне, ясности ради, изложить факты так, как мы, бывало, делали, обсуждая наши старые проблемы. Сейчас всех озадачивают две детали, не так ли? Первая — каким образом убийца сумел снять пиджак с трупа, когда того уже пригвоздили к земле каменным истуканом? Вторая, менее существенная и не столь загадочная, сводится к тому, что на кончике клинка, которым перерезали горло, совсем мало крови, хотя следовало бы ожидать, что она запачкает все лезвие. Ну, с первым вопросом дело обстоит совсем просто. Хорн Хевитт снял пиджак прежде, чем был убит. Можно даже сказать, что он снял пиджак, чтобы его убили.

— И это, по-твоему, объяснение! — воскликнул Марч. — В твоих словах еще меньше смысла, чем в самих фактах.

— Что ж, перейдем к фактам, — невозмутимо продолжал Фишер. — Лезвие найденного клинка не запачкано кровью Хевитта, потому что Хевитт убит не им.

— Но доктор, — воскликнул Марч, — ясно сказал, что рана нанесена этим клинком.

— Извини, — отвечал Фишер, — он не утверждал, что именно этим. Он сказал, что она возникла после удара ПОДОБНЫМ клинком.

— Но ведь это клинок редкой, даже исключительной формы, — не соглашался Марч, — совпадение слишком невероятно.

— Это и было невероятное совпадение, — ответил Хорн Фишер. — Трудно даже представить себе, какие иногда случаются совпадения. Осуществилась редчайшая в мире возможность — одна на миллион, — и в том же саду, в то же самое время оказался еще один клинок точно такой же формы. Частично этот факт объясняется тем, что я сам принес в сад оба клинка… Ну же, дружище, теперь-то ты мог бы догадаться! Сопоставь одно с другим: два одинаковых клинка и то, что он сам снял пиджак. Твоим рассуждениям, вероятно, поможет факт, что я не был вероломным убийцей.

— Дуэль! — прозрев, воскликнул Марч. — Ну конечно, мне следовало подумать об этом. Но кто шпион, кто выкрал бумаги?

— Мой дядя — шпион, который выкрал бумаги, — ответил Фишер, — точнее, он пытался украсть бумаги, когда я остановил его единственно возможным способом. Документы, которые следовало переслать на запад, чтобы успокоить наших друзей и посвятить их в планы боевых операций, уже через несколько часов оказались бы в руках противника. Что я мог поделать? Разоблачить в такой момент одного из наших друзей значило бы сыграть на руку твоему приятелю Эттвуду и всей компании угодников и паникеров. Кроме того, у человека за сорок может возникнуть подсознательное желание умереть так же, как он жил, и, видимо, поэтому я стремился унести свои тайны в могилу. Похоже, что с годами любое увлечение коснеет, а моим хобби всегда оставалось молчание. Да, я убил брата моей матери, но я спас ее честное имя. Во всяком случае, я выбрал время, когда вы все спали, а он один прогуливался в саду. Луна освещала каменные статуи, и мне казалось, что я — одна из них, когда я брел по дорожке. Чужим голосом я обвинил его в измене, потребовал вернуть документы и, когда он отказался, заставил его выбрать клинок. Их прислали сюда вместе с другими образцами оружия премьер-министру; он — коллекционер, как ты знаешь, и они оказались единственным равноценным оружием из того, что я смог найти. Чтобы покончить с этой безобразной историей, скажу: мы бились на дорожке перед статуей Британии. Он необычайно силен, но я лучше фехтую. Его клинок скользнул по моей лысине почти в тот же миг, когда мой погрузился в его шею. Он свалился под статую, как некогда Цезарь упал под изваяние Помпея, и повис на железном пруте; его клинок сломался. Когда я увидел кровь, хлеставшую из смертельной раны, то забыл обо всем. Я бросил оружие и подбежал, чтобы поднять его, наклонился, и тут события стали развиваться так быстро, что я не мог за ними уследить. Я не знаю, то ли прут оказался слишком ржавым и выскочил, когда он за него ухватился, то ли его обезьянья сила помогла вырвать его из камня, но прут оказался у него в руке, и в агонии он метнул его над моей головой, когда я, безоружный, опустился рядом с ним на колени.

Пытаясь избежать удара, я вскинул голову и увидел, что каменная громада Британии наклонилась над нами, точно фигура на носу корабля. Через секунду я понял, что она наклонилась на пару дюймов больше обычного, и небеса, усыпанные огромными звездами, казалось, наклонились вместе с ней. Еще через мгновение небеса рухнули, и в следующий момент я стоял в тихом саду, глядя на груду костей и камня, которую вы увидели сегодня. Он выдернул последнюю подпорку, на которой держалась британская Богиня, и она раздавила предателя. Повернувшись, я бросился к пиджаку, в котором был пакет, разрезал клинком карман и умчался вверх по тропинке к мотоциклу. У меня были основания для спешки, поэтому я убежал, не оглянувшись, но думаю, что оставил позади чудовищную аллегорию.

Затем я довершил остальное. Ночь напролет я пулей летел по деревням и рынкам Южной Англии и днем прибыл в штаб западных войск, пребывавших в полном смятении.

Появился я как раз вовремя. Я сумел, так сказать, растиражировать там новости, что правительство их не предало и что им гарантирована поддержка, если они выступят на восток, навстречу врагу. Нет времени рассказывать обо всем, но поверь мне, это был мой день. Триумф и факельное шествие. Мятеж стих. Толпы людей из Сомерсета и других западных графств устремлялись на рыночные площади — те же люди, которые умирали с Артуром и стояли насмерть с Альфредом. После бурной сцены к ним присоединились ирландские полки и, развернувшись в марше, двинулись из города на восток, распевая фенианские песни. Смысл их мрачного смеха оставался непонятным, как и восторг, с которым, маршируя рядом с англичанами на защиту Англии, они орали во всю глотку: «Крепко свитая веревка из английской конопли… трое храбрых ждут сигнала у свисающей петли». Припев, однако, звучал так: «Боже, храни Ирландию», и каждый мог подхватить эту строку, вкладывая в нее тот смысл, который ему нравился.

На этом моя миссия не закончилась. Я располагал планом обороны, но, по счастливой случайности, часть вражеского плана тоже оказалась у меня.

Не стану обременять тебя тонкостями стратегии, но мы знали, куда выдвинул враг батарею тяжелых орудий, прикрывавшую все его перемещения; и, хотя наши друзья с запада вряд ли успеют перекрыть направление главного удара, они могут вывести дальнобойные пушки на ударные позиции и обстрелять батарею, если будут знать, где она находится. Едва ли они способны обнаружить ее без посторонней помощи, но я все же надеюсь, что кто-нибудь из наших подаст им знак.

Закончив фразу, он поднялся из-за стола, они снова сели на мотоциклы и отправились навстречу идущим с востока сумеркам. Плывущие в небе облака повторяли перепады ландшафта, и линия горизонта мерцала последними красками дня. Полукруг холмов, уменьшаясь, откатывался назад, и вдруг вдали показалась туманная полоска моря. Мутно-фиолетовое, зловещее, оно разительно отличалось от лазурного простора, который они созерцали недавно, сидя на солнечной веранде. Здесь Хорн Фишер остановился вновь.

— Остаток пути придется проделать пешком, — сказал он, — а самый последний отрезок я должен пройти один.

Он склонился над мотоциклом и начал что-то отвязывать. Хотя были загадки и поважнее, этот предмет постоянно возбуждал любопытство его спутника. Оказалось, что это несколько связанных вместе и завернутых в бумагу реек. Фишер взял их под мышку и отправился в путь. Темнело, и по мере того, как Фишер приближался к роще, почва под ногами становилась все более неровной.

— Разговаривать больше нельзя, — сказал Фишер. — Я шепну тебе, когда остановиться. Не пытайся потом идти за мной, иначе все испортишь. Там, где один человек еще может доползти до места, двух обязательно схватят.

— Я пошел бы за тобой куда угодно, — ответил Марч, — но я готов остаться, если ты считаешь, что так будет лучше.

— Я знаю, — сказал его друг негромко, — возможно, ты единственный в целом мире, кому я доверял.

Они сделали еще несколько шагов и вышли на край большого холма, силуэт которого тяжело вздымался на фоне темного неба. Фишер жестом дал понять, что пора остановиться. Он взял своего спутника за руку, крепко пожал ее и ринулся во тьму. Поначалу Марч еще мог разглядеть, как тот удаляется, прячась в тени холма, потом он исчез, чтобы, пройдя двести ярдов, вновь появиться на соседней вершине. Рядом с ним возникло странное сооружение, сделанное, очевидно, из двух брусьев. Фишер склонился над ним, и тут же вспыхнул огонь, пробудив в Марче мальчишеские воспоминания, — он понял, что это такое. Это была пусковая установка для сигнальной ракеты. Смутные образы прошлого еще громоздились в голове Марча, когда резкий знакомый звук разорвал тишину, и, разбрасывая ослепительные искры, ракета взлетела к звездам. Марч вдруг подумал о конце света. Он знал, что видит нечто подобное комете Судного Дня.

Ракета зависла высоко в безбрежном пространстве неба и рассыпалась алыми звездами. На секунду ландшафт от моря до поросших лесом холмов превратился в рубиновое озеро. Изумительный красный свет залил все вокруг, будто мир утонул в вине, а не в крови, или будто земля стала раем и отныне румяная заря вечно будет ласкать ее.

— Боже, храни Англию! — звучал, словно набат, голос Фишера. — Теперь остается уповать только на Бога.

Земля и море вновь погрузились во тьму, когда раздались иные, лающие звуки — это далеко сзади, среди холмов, заговорили пушки. С не похожим на свист ракеты воем что-то пронеслось над головой Гарольда Марча, небо за холмом вспыхнуло, и раздался оглушительный грохот. Мир наполнился хаотическими вспышками, запахом гари и несмолкаемым ревом. Артиллерия западных и ирландских полков обнаружила тяжелую батарею противника и открыла по ней ураганный огонь.

Марч вглядывался в ночное безумие, пытаясь увидеть одинокую худую фигуру. Очередная вспышка осветила вершину холма. Там никого не было.

Еще до того, как свет ракеты растаял в небе, задолго до первого орудийного залпа сухо треснул ружейный выстрел, и короткий язычок пламени озарил вражеские траншеи.

Что-то скатилось в тень у подножия холма и замерло, длинное и жесткое, как палка от упавшей ракеты. Человек, который слишком много знал, расплатился за свое всеведение.

КЛУБ УДИВИТЕЛЬНЫХ ПРОМЫСЛОВ (сборник)

Потрясающие приключения майора Брауна

Очевидно, Рабле или его неистовый иллюстратор Густав Доре[178] имели какое-то отношение к тому, что в Англии и Америке называют словом «квартира». В самой идее сэкономить место, нагромоздив один дом на другой, есть что-то от Гаргантюа. В запутанном хаосе этих вертикальных улиц обитает множество странных людей, с которыми происходят порой самые невероятные вещи. С некоторыми из них желающий может познакомиться в помещении Клуба удивительных промыслов. Вы, наверное, сразу подумали, что такое название удивляет и привлекает прохожих. Но в огромных и мрачных муравейниках ничто не удивляет и не привлекает. Прохожий уныло ищет здесь нужную контору, проходя по сумрачным коридорам, словно по сумрачным галереям сна. Если бы секта душителей открыла в одном из больших зданий на Норфолк-стрит Общество убийства незнакомцев и посадила там вежливого человека в очках, чтобы он отвечал на вопросы, то никаких вопросов он бы не дождался. Так и клуб разместился в огромном здании, погребенный, словно окаменевшее ископаемое, в груде других окаменелостей.

О свойствах этого общества, которые мы узнали позже, можно рассказать коротко и просто. Это очень странный клуб. Туда принимают только тех, кто придумал себе новую, совершенно небывалую профессию. Она должна отвечать двум требованиям. Во-первых, она не может быть разновидностью или необычным применением уже существующих профессий. Так, например, в клуб не приняли бы страхового агента, даже если бы он страховал не имущество и людей от пожара, а, скажем, их брюки от соприкосновения с разъяренной собакой: ведь принцип, как заметит сэр Брэдкок-Бернади-Брэдкок в своей красноречивой и остроумной речи, произнесенной в связи с делом Буйного Смита, остается точно таким же. Во-вторых, профессия должна быть подлинным источником дохода, средством существования для того, кто ее придумал. Так, в клуб не принимают человека, который решил бы заняться сбором пустых консервных банок, если бы он не смог превратить это дело в прибыльное. Профессор Чэдд заявил об этом вполне определенно. Но вспомнив, какое ремесло профессор придумал для себя, не знаешь, смеяться тут или плакать.

Обнаружив это странное общество, я неожиданно обрадовался. Сознавать, что в мире появилось десять новых профессий, — почти то же, что увидеть первый корабль или первый плуг. Видишь (как и следует), что мир еще не вышел из детства. Могу не без гордости отметить, что принадлежность ко всевозможным обществам стала моей страстью. Можно сказать, что я коллекционирую клубы и уже собрал немало самых разнообразных образцов. Еще во времена беззаботной юности я начал с «Атенеума». Придет день, и, может быть, я расскажу о других обществах, к которым мне довелось принадлежать. Я подробно опишу Общество туфель мертвеца, этот безнравственный союз, существование которого едва ли можно оправдать. Я объясню, как появился «Кот и христианин», название которого истолковывают превратно; и мир узнает, наконец, почему Общество пишущих машинок объединилось с Лигой красного тюльпана. О «Десяти чайных чашках» я, естественно, не решусь сказать ни слова… Во всяком случае, первый из моих рассказов связан с Клубом удивительных промыслов, который, как я уже говорил, был и остается единственным в своем роде, и я просто должен был рано или поздно столкнуться с ним, благодаря своему необычному хобби.

Веселая лондонская молодежь до сих пор зовет меня королем клубов. Зовет она меня и херувимом из-за румянца и моложавости; надеюсь, в ангельском мире обедают не хуже, чем я. Но история о том, как я узнал о существовании клуба, интересна сама по себе. А самое странное в ней то, что первым этот клуб обнаружил мой друг Бэзил Грант — мечтатель и мистик, которого едва можно было вытащить из его мансарды.

Бэзила знают немногие, но вовсе не потому, что он необщителен. С любым прохожим он мог бы проговорить всю ночь напролет, зайди тот к нему в комнату. У него было мало знакомых потому, что, как все поэты, он отлично обходился без них. Он радовался новому лицу, словно неповторимому оттенку заката, но не больше нуждался в званых вечерах, чем пытался менять облака, в которые садится солнце.

Жил он в странной, но комфортабельной мансарде одного из домов в Лэмбете и был окружен неразберихой вещей — фантастическими старинными книгами, шпагами, мушкетами, — всей этой свалкой романтизма, странной и неуместной в лондонских трущобах. Но внешность самого Бэзила среди этих донкихотских реликвий казалась необычайно современной — у него было энергичное и волевое лицо юриста. И никто, кроме меня, не знал, кто он такой.

Хотя с тех пор прошло уже немало времени, многие, вероятно, помнят ужасное и нелепое событие, происшедшее в … году, когда один из самых проницательных и уважаемых судей в Англии сошел с ума во время судебного процесса. У меня есть личное мнение, но что до фактов, они бесспорны. Несколько месяцев или даже лет люди замечали странности в поведении этого судьи. Он потерял всякий интерес к законам, в которых разбирался так блестяще, что вызывал суеверный страх, и начал давать подсудимым личные советы, читать им нравоучения. В своих речах он все более походил на доктора или священника. Человеку, которого обвиняли в покушении на убийство из ревности, он сказал: «Я приговариваю вас к трем годам заключения, но твердо уверен, что вам сейчас нужны три месяца на берегу моря». Со своего судейского кресла он обвинял подсудимых в преступлениях, доселе неслыханных: чудовищном эгоизме, полном отсутствии юмора или искусственно преувеличенной, болезненной впечатлительности. События достигли апогея, когда слушалось нашумевшее дело о похищении бриллиантов, и сам премьер-министр, этот блистательный патриций, вынужден был неохотно, но элегантно выйти на свидетельское место, чтобы дать показания против своего лакея. После того, как жизнь в доме премьер-министра предстала перед судом во всех подробностях, судья снова попросил его подойти, что тот исполнил с величавым достоинством. И тогда судья произнес резким, скрипучим голосом: «Заведите другую душу! Ваша не годится даже собаке. Заведите новую!»

Все это — конечно для людей проницательных — предвещало тот печальный и нелепый день, когда разум совсем покинет судью на каком-нибудь открытом заседании суда. Это случилось во время разбирательства дела о клевете между двумя известными и влиятельными финансистами, каждого из которых обвиняли в присвоении чужих денег. Дело оказалось сложным и тянулось долго. Выступления защитников были красноречивы и длинны. Наконец через несколько недель работы и риторики пришло время судье подвести итоги, и все с нетерпением ожидали услышать один из знаменитых образцов его ясной и сокрушающей логики. Во время слушания он говорил очень мало и к концу процесса выглядел угрюмым и мрачным.

Судья немного помолчал — и вдруг громко запел. Пел он, как потом сообщили, следующее:

О раути-аути тидли-аути
Тидли-аути тидли-аути
Хайты-айти тидли-айти
Тидли-айти оу.
После чего удалился от общественной жизни и поселился на чердаке в Лэмбете.

Однажды, около шести часов вечера, я сидел у него за стаканом изумительного бургундского, которое он хранил за грудой папок, надписанных странным готическим шрифтом. Он ходил по комнате, привычно вертя в руках одну из лучших шпаг своей коллекции; красные отблески ярко пылающего камина оттеняли его резкие черты и всклокоченные седые волосы. Его голубые глаза приняли мечтательное выражение, и он уже открыл было рот, собираясь что-то сказать, когда дверь с шумом распахнулась, и в комнату, тяжело дыша, быстро вошел бледный, огненно-рыжий человек в меховом пальто.

— Извини, что побеспокоил, Бэзил, — сказал он, переводя дыхание, — понимаешь… назначил здесь встречу с одним человеком… клиентом… через пять минут… прошу прощения, сэр, — извинение относилось ко мне.

Бэзил улыбнулся.

— А ведь вы и не знали, что у меня есть такой деловой братец, — сказал он. — Это Руперт Грант, который занимается всем, чем только возможно. В отличие от меня, неудачно взявшегося за одно-единственное дело, он преуспевает во всем. Он был журналистом, агентом по продаже домов, естествоиспытателем, изобретателем, издателем, учителем и… Чем ты теперь занялся, Руперт?

— Я уже довольно давно стал частным детективом, — с достоинством ответил Руперт. — А вот и мой клиент!

Его прервал громкий стук, дверь распахнулась, и в комнату быстро вошел полный, хорошо одетый человек, бросил цилиндр на столик у двери и сказал:

— Добрый вечер, джентльмены, — подчеркнуто сделав ударение на первом слоге, из чего можно было сделать вывод, что перед нами человек военный, дисциплинированный и в то же время образованный и умеющий вести себя в обществе. Его большую голову украшали черные с проседью волосы. Короткие темные усы придавали лицу свирепость, которая никак не соответствовала печальному взгляду голубых глаз.

Бэзил сразу же предложил мне:

— Не пойти ли нам в другую комнату? — И направился к двери.

Но незнакомец сказал:

— Нет. Друзья останутся. Может понадобиться помощь.

Как только я услышал его голос, я сразу же вспомнил, кто он. Это был майор Браун, с которым я встречался несколько лет назад. Я уже совершенно забыл щегольскую фигуру в черном, гордо вскинутую голову, но все еще помнил необычайно странную речь, где каждое предложение состояло как бы из четверти обычного и звучало отрывисто, как выстрел. Вероятно, причина в том, что он долго отдавал команды. Майор Браун, кавалер креста Виктории, был хорошим воином, но далеко не воинственным человеком. Как и многие из тех, кто отвоевал для Британии Индию, вкусами и убеждениями он походил на старую деву. Одевался он хорошо и даже щегольски, но не крикливо; в привычках был постоянен, чайную чашку ставил на строго определенное место. Его единственной страстью, сильной, как вера, было выращивание анютиных глазок. Когда он говорил о них, его голубые глаза сияли, как у ребенка при виде новой игрушки, хотя он глядел спокойно, когда войска славили победу.

— Ну, майор, — с вельможной сердечностью спросил Руперт Грант, усаживаясь в кресло, — что же с вами случилось?

— Желтые анютины глазки. Подвал. П. Дж. Нортовер, — ответил майор в праведном негодовании.

Мы вопросительно переглянулись. Бэзил, отрешенно прикрыв глаза, переспросил:

— Простите?

— Факты. Улица, человек, анютины глазки. Я — на стену. Смерть мне. Вот как! Чепуха!

Мы вежливо кивали и понемногу с помощью вроде бы спящего Бэзила Гранта составили целое из клочков удивительного повествования. Подвергнуть читателя тому, что выдержали мы, просто бесчестно, поэтому я перескажу историю майора Брауна своими словами. Представить себе сцену нетрудно. Глаза Бэзила были полузакрыты, словно он впал в транс, а наши с Рупертом глаза раскрывались все шире, пока человек в черном, неестественно прямо сидевший на стуле, рассказывал короткими, отрывистыми фразами одну из самых необычных историй, с которыми нам доводилось сталкиваться.

Я уже сказал, что майор Браун был отличным воином, но никак не пылким. Он без сожаления ушел в отставку на половинное жалованье и с наслаждением обосновался в небольшой аккуратной вилле, похожей, скорее, на кукольный домик, чтобы посвятить остаток своих дней анютиным глазкам и некрепкому чаю. Свою саблю он повесил в маленькой передней (вместе с двумя походными котелками и плохой акварелью) и принялся орудовать граблями в небольшом солнечном садике. Мысль о том, что все битвы позади, приносила ему несказанное блаженство. Во вкусах своих он походил на аккуратного, педантичного голландца, выстраивал свои цветы в шеренгу, как солдат. Он был из тех, кто поставит в передней четыре зонтика, а не три, чтобы получилось симметрично; жизнь казалась ему четким чертежом в чьем-то альбоме. И конечно, он не поверил бы, что в нескольких шагах от своего кирпичного рая он попадет в водоворот невероятных приключений, какие ему не снились в джунглях или в гуще сражения.

Однажды солнечным и ветреным днем майор, одетый как всегда безукоризненно, вышел на обычную прогулку, столь полезную для здоровья. Чтобы попасть с одной улицы на другую, ему пришлось пойти по пустынному лугу, из тех, что тянутся за усадьбами и похожи на обветшалый, выцветший задник. Большинству из нас такой пейзаж показался бы скучным и мрачным, но с майором вышло не совсем так, ибо по неровной, посыпанной гравием дорожке навстречу ему двигалось то, что он почитал, как почитает верующий церковную процессию. Высокий, кряжистый человек с водянисто-голубыми глазами и полукругом огненно-рыжей бороды толкал перед собой тележку, сверкающую самыми прекрасными цветами. Там были великолепные прообразы почти всех видов, но преобладали анютины глазки. Браун остановился, заговорил с незнакомцем, и вскоре они уже торговались. Майор вел себя, как и подобает коллекционеру, помешанному на цветах. Он тщательно и долго выбирал наилучшие растения из просто хороших, одни хвалил, о других отзывался пренебрежительно, разложил их по сортам, начиная с редких и очень ценных и кончая самыми обыкновенными, и в конце концов купил все. Торговец уже собирался везти свою тележку дальше, но вдруг остановился и подошел к майору.

— Вот что, сэр, — сказал он. — Если вас интересуют такие штуки, полезайте-ка на ту ограду.

— На ограду? — в ужасе воскликнул майор, чья душа, привыкшая следовать правилам приличия, содрогнулась при мысли о вторжении в чужой сад.

— Там самые лучшие в Англии желтые анютины глазки, сэр, — прошептал искуситель. — Я помогу вам, сэр.

Как это случилось, останется загадкой, но страсть майора взяла верх над чувством приличия. Одним легким движением он оказался на стене, окружавшей чужой сад. В следующий же миг, когда фалды захлопали на ветру, он почувствовал ужасную неловкость. Но тотчас же все эти мелочи перестали существовать — потрясение, которое ему не пришлось испытать за всю полную опасностей жизнь, затмило все. В саду, на зеленой лужайке, был узор из анютиных глазок. Они были великолепны, но на сей раз не это приковало взгляд майора — крупными буквами, составленными из цветов, было написано:

«СМЕРТЬ МАЙОРУ БРАУНУ».

Старик добродушного вида с седыми бакенбардами поливал цветы.

Майор Браун резко обернулся: человек с тележкой словно растворился в воздухе. Майор вновь перевел взгляд на лужайку с необычной надписью. Другой на его месте подумал бы, что сошел с ума, другой, но не Браун. Когда жаждущие романтики дамы набрасывались на него с расспросами о его военных приключениях или о том, за что он получил орден, он иногда чувствовал себя ужасно скучным человеком, но это как раз и свидетельствовало о здравом рассудке.

Другой опять же мог подумать, что случайно стал жертвой грубой шутки, но Браун отбросил эту мысль. Он знал из опыта, как дорого обходятся такие тщательные работы, и считал в высшей степени невероятным, чтобы кто-то бросил деньги на ветер, чтобы подшутить над ним. Не находя объяснения, он, как человек здравомыслящий, принял факты и стал ждать, что будет, как ждал бы, если бы встретил существо с шестью ногами.

В то же мгновение старик с бакенбардами взглянул вверх — и лейка вывалилась у него из рук, а остатки воды вылились на посыпанную гравием дорожку.

— Кто вы такой? — выдохнул он, дрожа от страха.

— Я — майор Браун, — ответил тот, не теряя хладнокровия, как всегда в минуты опасности.

Рот у старика беззвучно открылся, как у чудовищной рыбы. Наконец он проговорил, сильно заикаясь:

— Ну, спускайтесь… спускайтесь сюда…

— К вашим услугам, — ответил майор и одним легким прыжком, причем шелковый цилиндр даже не шелохнулся, оказался на траве.

Старик повернулся к нему широкой спиной и направился к дому странной походкой, напоминавшей, скорее, бег. Майор последовал за ним быстрым, но твердым шагом. Провожатый вел его по коридорам и проходам мрачного, роскошно обставленного дома, которыми, очевидно, редко пользовались. Наконец они подошли к двери в переднюю. Здесь старик повернулся к нему. Его лицо, едва различимое в полумраке, было полно непередаваемого ужаса.

— Ради всего святого, — проговорил он, — не упоминайте о шакалах!

Затем он распахнул дверь, впустив поток красноватого света, и шумно побежал вниз по лестнице.

Держа шляпу в руке, майор вошел в богатую гостиную, сверкающую бронзой, переливающуюся синим и зеленым. Манеры у него были прекрасные, и он, хотя удивился, ничуть не растерялся, увидев, что в комнате никого нет, кроме женщины у окна, глядевшей на улицу.

— Мадам, — сказал он с легким поклоном, — разрешите представиться, майор Браун.

— Присаживайтесь, — произнесла леди, не поворачивая головы. Она была стройная, пламенно-рыжая, в зеленом платье, и что-то в ней наводило на мысль о пригороде, где живут художники.

— Я пришел, мадам, — ответил майор, — чтобы узнать, в чем дело. Узнать, почему мое имя написано на вашем газоне и далеко не самым дружелюбным образом.

Он очень обиделся. Говорил сердито. Трудно себе представить, какое впечатление произвело на него то, что он увидел в тихом, залитом солнцем саду, где обитал, без сомнения, необычайно жестокий человек. Вечерний воздух был спокоен, трава отливала золотом, маленькие цветы, которые он так любил, взывали к небесам, требуя его крови.

— Вы знаете, что я не могу повернуться, — сказала леди. — Каждый вечер, пока не пробьет шесть, я должна смотреть на улицу.

Словно повинуясь необычному вдохновению, прозаический воин принял спокойно эти дикие загадки.

— Уже почти шесть, — ответил он и не успел закончить фразы, как старинные бронзовые часы пробили первый удар. После шестого леди вскочила и обратила к майору одно из самых необычных и привлекательных лиц, какие тому доводилось видеть, — открытое, но мучительное лицо.

— Вот и кончился третий год моего ожидания! — воскликнула она. — Сегодня годовщина. Ожидая, поневоле мечтаешь о том, что страшное случится раз и навсегда.

Ее слова еще звучали, когда тишину нарушил крик. Снизу, из полумрака улицы (уже опустились сумерки), хриплый голос с безжалостной четкостью выкрикнул:

— Майор Браун! Майор Браун! Где живет шакал?

Действуя, майор был решителен и немногословен. Он бросился к парадной двери и выглянул на улицу, но в синих сумерках, где лимонными бликами светились первые фонари, не обнаружил никого. Вернувшись в гостиную, он увидел, что леди в зеленом платье дрожит от страха.

— Это конец, — проговорила она дрожащими губами. — Это смерть для нас обоих. Как только…

Ее слова прервал новый, отчетливо хриплый крик, донесшийся с темной улицы:

— Майор Браун! Майор Браун! Как умер шакал?

Браун ринулся к двери, сбежал вниз, но опять никого не увидел. Улица была слишком длинна и пустынна для того, чтобы кричавший мог скрыться, на ней не было ни души. Даже привычный ко всему майор был так ошеломлен, что вернулся в гостиную спустя некоторое время.

Но едва он переступил порог, как ужасный голос послышался снова:

— Майор Браун! Майор Браун! Где…

Одним прыжком Браун очутился на улице — и вовремя. Он увидел такое, что кровь у него на мгновение застыла. Крики издавала голова без туловища, лежавшая на тротуаре.

Но уже в следующую секунду побледневший майор понял все. Голова принадлежала человеку, высунувшемуся из люка, через который в подвал засыпали уголь. Она снова исчезла, и Браун вернулся в комнату.

— Где у вас подвал для угля? — спросил он и тут же направился в узкий коридор.

Женщина взглянула на него испуганными серыми глазами.

— Не пойдете же вы, — воскликнула она, — в яму, к этому чудовищу?

— Это здесь? — спросил Браун, прыгая через три ступеньки вниз по черной лестнице. Он рывком распахнул дверь в пещеру подвала и вошел туда, пытаясь нащупать в кармане спички. Пока его правая рука была занята, две огромные скользкие руки, принадлежавшие без сомнения великану, появились из темноты и обхватили его сзади за шею. Руки с силой тянули вниз, в душную тьму, словно в безжалостный мрак смерти. Но голова его, хотя и перевернутая, мыслила ясно и здраво. Невидимые руки пригибали его к полу, пока он почти не опустился на четвереньки. И тут, нащупав колени невидимого чудовища, он протянул свою длинную, натренированную руку и, крепко вцепившись в ногу противника, с силой потянул ее вверх, опрокинув громадного незнакомца на пол. Тот попытался было подняться, но Браун прыгнул на него, как кошка. Они покатились по полу. Как ни велик был нападавший, теперь он явно желал одного — спастись бегством. Снова и снова он пытался проскользнуть в дверь, но майор железной рукой поймал его за ворот и повис на нем, другой рукой ухватившись за балку потолка. Незнакомец рванулся с бычьей силой, и Брауну показалось, что рука у него не выдержит и оторвется.

Но не выдержало и порвалось что-то другое, и смутно различимая фигура внезапно исчезла, оставив майору порванный сюртук — единственный плод приключения и единственный ключ к тайне. Да, единственный, ибо, когда майор Браун выбрался наверх, ни леди, ни роскошных портьер, ни мебели просто не было. Остались белые стены да пустой пол.

— Женщина, конечно, участвует в сговоре, — сказал Руперт, покачав головой.

Майор Браун покраснел.

— Простите, — сказал он, — я так не думаю.

Руперт вскинул брови, несколько мгновений смотрел на Брауна и наконец спросил:

— В карманах у него было что-нибудь?

— Семь с половиной пенсов и один трехпенсовик, — старательно перечислил майор, — мундштук, кусок веревки и это письмо.

И он положил его на стол. Там было написано:

Дорогой мистер Пловер!

С сожалением узнал, что произошла некоторая задержка с делом майора Брауна. Пожалуйста, примите меры, чтобы завтра на него напали, как было договорено. Не забудьте угольный погреб!

Преданный Вам

П. Дж. Нортовер.

Руперт Грант наклонился вперед. Глаза его горели, как у коршуна.

— На письме есть адрес? — спросил он.

— Нет… а впрочем, вот, — ответил Браун, — Теннерс Корт, 14.

Руперт вскочил с места.

— Чего же мы теряем время? Идем туда! Одолжи мне свой револьвер, Бэзил.

Бэзил Грант, как зачарованный, пристально смотрел на догорающие угли и ответил не сразу:

— Не думаю, чтобы он тебе понадобился.

— Возможно, и нет, — согласился Руперт, надевая пальто, — но кто знает… Когда отправляешься на встречу с преступниками…

— А ты уверен, что там преступники? — спросил его брат.

Руперт добродушно рассмеялся:

— Может быть, тебе и кажется безобидным, когда приказывают задушить ни в чем не повинного человека в подвале, но…

— Ты думаешь, они хотели задушить майора? — спросил Бэзил все тем же монотонным голосом.

— Да ты все проспал, дорогой! Посмотри-ка на письмо.

— Я и смотрю, — спокойно ответил сумасшедший судья, хотя смотрел на огонь в камине. — Не думаю, чтобы один преступник мог написать это другому.

— Нет, ты просто великолепен! — воскликнул Руперт, и в его голубых глазах засветилась усмешка. — Вот письмо, оно есть, в нем распоряжение об убийстве. С таким же успехом можно сказать, что колонны Нельсона совсем и нет на Трафальгарской площади.

Бэзил Грант затрясся от беззвучного смеха, но с места не двинулся.

— Недурно! — произнес он. — Только здесь эта логика непригодна. Тут все дело в атмосфере. Такое письмо просто не может написать преступник.

— Он же его написал! — воскликнул Руперт в бешеном, буйном приступе здравомыслия. — Это факт.

— Факт… — пробормотал Бэзил, словно рассуждая о каком-то диковинном животном. — Факты часто скрывают истину. Может быть, это и глупо — я ведь, заметьте, не в своем уме… — но я никогда не мог поверить в этого, как его там зовут в тех прекрасных рассказах?.. Да, Шерлок Холмс. Конечно, каждая деталь указывает на что-то, но обычно совсем не на то. Факты, мне кажется, как ветки на дереве, смотрят во все стороны. Только жизнь дерева объединяет их, только его зеленая кровь, фонтаном возносящаяся к небу.

— Но что же это такое, если не письмо преступника?

— Для ответа понадобится вечность, — ответил судья. — Оно может означать бесконечное множество вещей. Мне они неведомы… Я видел только письмо и говорю, что его писал не преступник.

— Так кто же?

— Не знаю.

— Почему же ты не принимаешь простых объяснений?

Бэзил еще какое-то время пристально смотрел на угли, словно собираясь с мыслями, потом заговорил снова.

— Представьте, вы пошли погулять при лунном свете, представьте, что вы идете по длинным улицам, по серебряным площадям и вдруг, выходя на какое-то пустое пространство с двумя-тремя памятниками, видите балерину, танцующую в белом сиянии. Представьте, что, всмотревшись, вы узнаете в ней мужчину, мало того — лорда Китченера. Что вы подумаете?

Он помолчал и начал снова:

— Простого объяснения вы принять не сможете. Особые, необычные одежды надевают потому, что они нас красят. Но вы не поверите, что лорд Китченер оделся балериной из тщеславия. Скорее всего, вы подумаете, что он унаследовал безумие от прабабушки, или танцует под гипнозом, или запутан тайным обществом. Баден-Пауэлл мог бы плясать на пари, но не Китченер! Это я знаю точно, во время моего общественного служения мы нередко виделись. Вот и тут я знаю и письмо, и преступников. Все дело в атмосфере. — Он закрыл глаза и провел рукой по лбу.

Руперт и майор смотрели на него и с жалостью, и с уважением. Наконец Руперт сказал:

— Ну, япойду. Пока твоя духовная тайна не откроется, буду думать, что человек, распорядившийся об убийстве, да еще таком, которое чуть не совершилось, не слишком праведен. Можно взять револьвер?

— Да, конечно, — сказал Бэзил, вставая. — Но я и сам иду. — И он накинул старый плащ и взял трость, в которой была шпага.

— Ты!.. — удивился Руперт. — Да ты почти не выходишь из своей норы, ничего не хочешь видеть!

Бэзил надел огромную шляпу, которая была когда-то белой.

— Я почти не слышу ничего такого, чего не могу понять, не увидев, — ответил он с бессознательным высокомерием и первым вышел в лиловато-синюю тьму.

Мы быстро двигались по освещенным фонарями улицам Лэмбета, по Вестминстерскому мосту, по набережной, к той части Флит-стрит, где расположен Теннерс Корт. Прямая темная фигура майора Брауна, маячившая впереди, являла полную противоположность Руперту Гранту в причудливо развевающемся пальто, который пригибался к земле, как гончая, и с детским восторгом принимал позы сыщиков из романа. Сзади, обратив лицо к звездам, как лунатик, двигался Бэзил.

На углу Теннерс Корт Руперт остановился и, с восторгом и трепетом предвкушая опасность, сжал прямо в кармане револьвер Бэзила.

— Ну что, пойдем? — спросил он.

— Без полиции? — осведомился майор, вглядываясь в улицу.

— Не знаю, — ответил Руперт, нахмурив брови. — Конечно, тут явно пахнет преступлением. Но ведь нас все-таки трое и…

— Я бы не стал звать полицию, — проговорил Бэзил каким-то странным голосом.

Руперт взглянул на него и задержал взгляд.

— Бэзил! — воскликнул он. — Да ты весь дрожишь. Что с тобой? Боишься?!

— Вы замерзли? — предположил майор. Вне сомнения, судья содрогался. Руперт смотрел на него и вдруг сердито выругался.

— Да ты смеешься! — воскликнул он. — Знаю я этот чертов тихий смех! Что же тебя развеселило, Бэзил? Мы в двух шагах от притона…

— И все-таки я бы не звал полицию, — перебил его Бэзил. — Мы четверо героев, которые ни в чем не уступают хозяевам, — и он снова содрогнулся от необъяснимого веселья.

Руперт быстрыми шагами направился во двор. Мы последовали за ним. Когда он приблизился к дому под номером 14, то резко обернулся, и в руке его блеснул револьвер.

— Станьте поближе, — властно сказал он. — Негодяй попытается спастись бегством. Сейчас мы распахнем дверь и ворвемся.

Тотчас мы, все четверо, втиснулись под арку и замерли, только старый судья все еще вздрагивал от смеха.

— Теперь, — свистящим шепотом произнес Руперт Грант, повернув к нам бледное лицо с горящими глазами, — по счету «четыре» бросайтесь за мной. Если я крикну «Держи!», хватайте и прижимайте их к полу. Если я крикну «Стой!» — сразу останавливайтесь. Я крикну так, если там больше трех человек. А если они бросятся на нас, я разряжу в них пистолет. Бэзил, доставай шпагу. Ну… Раз, два, три, четыре!

Едва прозвучали эти слова, как мы, распахнув дверь, словно захватчики, ворвались внутрь — и остановились. В обычной, аккуратно обставленной конторе на первый взгляд никого не было. Но, приглядевшись мы увидели за огромным столом с великим множеством отделений и ящиков невысокого мужчину с черными напомаженными усами, который ничем не отличался от обыкновенного конторского служащего. Он что-то писал и поднял на нас взгляд лишь тогда, когда мы уже застыли на месте.

— Вы стучали? — любезно осведомился он. — Простите, не услышал. Чем могу быть полезен?

Мы молча постояли в нерешительности. Наконец сам майор, жертва насилия, вышел вперед. Он держал в руке письмо и глядел необычайно мрачно.

— П. Дж. Нортовер? — спросил он.

— Да, это я, — ответил тот с улыбкой.

— Видимо, — еще угрюмей сказал майор Браун, — это писали вы?

Он бросил письмо на стол и ударил по нему кулаком. Человек, назвавшийся Нортовером, посмотрел на бумагу с любопытством и кивнул.

— Ну, — проговорил майор, тяжело дыша, — что вы скажете?

— А в чем, собственно, дело? — поинтересовался человек с усами.

— Я — майор Браун, — сурово ответил тот.

Нортовер поклонился.

— Рад с вами познакомиться, сэр. Что вы мне хотели сказать?

— Сказать? — вскричал майор, который уже не мог сдерживать бурю чувств. — Я хочу покончить с этой чертовщиной! Хочу…

— Конечно, сэр, — ответил Нортовер, слегка вскинув брови, и быстро встал. — Подождите минуточку. Присаживайтесь.

Он нажал на кнопку звонка над своим креслом, и в соседней комнате раздался дребезжащий звук. Майор опустил руку на спинку стула, который ему только что предложили, но остался стоять, нервно постукивая по полу начищенным ботинком.

Тут стеклянная дверь открылась и появился нескладный, светловолосый молодой человек.

— Мистер Хопсон, — сказал Нортовер, — это майор Браун. Пожалуйста, закончите поскорее то, что я передал вам сегодня утром, и принесите нам сюда.

— Да, сэр, — ответил мистер Хопсон и исчез, как молния.

— Вы извините меня, джентльмены, — проговорил Нортовер с лучезарной улыбкой, — если я вернусь к своей работе, пока мистер Хопсон не подготовит вам все. Я должен сегодня разобрать еще несколько счетов, завтра уезжаю в отпуск. Все мы любим подышать свежим деревенским воздухом, верно? Ха, ха, ха!

И с невинным смехом преступник взялся за перо. В комнате воцарилось молчание — безмятежное молчание занятого делом человека.

Наконец скрип пера сменился стуком, дверная ручка повернулась, в комнату все с той же молчаливой поспешностью вошел мистер Хопсон, положил перед начальником какую-то бумагу и вновь исчез. Те несколько секунд, что потребовались, чтобы пробежать ее глазами, человек за столом крутил и дергал остроконечные усы. Затем он снова взял ручку и тут же, слегка нахмурив брови, исправил что-то, бормоча: «Небрежно». Потом все с той же непостижимой задумчивостью он перечитал бумагу и наконец передал ее майору, чьи пальцы выбивали на спинке стула какой-то зверский ритм.

— По-моему, тут все в порядке, — сказал он.

Майор взглянул на бумагу. Все ли там было в порядке, нам станет известно позднее, а он обнаружил следующее:

П. Дж. Нортоверу от майора Брауна.

Фунтов Шиллингов Пенсов


1 января. За подготовку материалов 5 6 0


9 мая. Посадка в горшки и на

газон 200 анютиных глазок 2 0 0


За тележку с цветами 0 15 0


Человеку с тележкой 0 5 0


Аренда дома с садом на 1 день 1 0 0


За обстановку комнаты

— сине-зеленые гардины,

медные украшения и т. д. 3 0 0


Плата мисс Джеймсон 1 0 0


Плата мистеру Пловеру 1 0 0


Всего: 13 26 0

— Что? — воскликнул Браун после минутного молчания, и глаза его чуть не вылезли из орбит. — Боже мой, что это?

— Что это такое? — переспросил Нортовер, удивленно вскинув брови. — Ваш счет, конечно.

— Мой счет? — Мысли майора пришли в панический беспорядок. — Мой счет! Что же я должен с ним делать?

— Ну, — весело ответил Нортовер, — лучше всего заплатить.

Рука майора все еще лежала на спинке стула. При этих словах он без единого лишнего движения одной рукой поднял стул и с силой швырнул его в Нортовера, целясь ему в голову. Ножки стула зацепились за стол, удар пришелся по руке. Нортовер вскочил, сжав кулаки, но мы его сразу же схватили. Упавший стул загрохотал по полу.

— Пустите меня, мерзавцы! — кричал Нортовер. — Пустите…

— Стойте спокойно, — властно приказал ему Руперт. — Действия майора Брауна вполне оправданны. Мерзкое преступление, которое вы пытались совершить…

— Клиент имеет полное право торговаться, — заговорил Нортовер, — но не швыряться же мебелью!

— Какие клиенты? — вскричал майор Браун, чья по-женски тонкая душа, бесстрашная в час опасности, не могла вынести тайны. — Кто вы такой? Я никогда не видел ни вас, ни ваших идиотских счетов. Правда, один из ваших агентов пытался задушить меня…

— Сумасшедший!.. — проговорил Нортовер, беспомощно оглядываясь. — Они все сумасшедшие! Не знал, что они ходят четверками.

— Хватит увиливать, — оборвал его Руперт. — Ваши преступления раскрыты. Во дворе стоит полицейский. Хоть сам я частный детектив, должен предупредить вас, что все, вами сказанное…

— Сумасшедший, — устало повторил Нортовер.

И тут впервые послышался странный, сонный голос Бэзила Гранта.

— Майор Браун, — сказал он, — могу я задать вам вопрос?

Майор с возрастающим недоумением повернулся к нему.

— Вы? — воскликнул он. — Ну конечно, мистер Грант.

— Тогда, — продолжал мистик, опустив голову, нахмурив брови и вычерчивая кончиком трости какой-то узор в пыли, — не скажете ли вы мне, кто жил в вашем доме до вас?

Несчастного майора такие бессмысленные вопросы уже не очень раздражали, и он ответил туманно:

— По-моему, какой-то Герни… Двойная фамилия… Ну, точно… Герни-Браун.

— А когда вы туда переехали? — спросил Бэзил, подняв на майора проницательный взгляд. Его странные глаза ярко горели.

— В прошлом месяце, — ответил Браун.

Услышав его слова, Нортовер упал в свое огромное кресло и, разразившись смехом, воскликнул:

— Ой, это слишком хорошо!.. Нет, слишком!

Смеялся он оглушительно, Бэзил Грант беззвучно. Мысли остальных метались, как флюгер в бурю.

— Черт возьми, Бэзил! — вскричал Руперт, топнув ногой. — Если ты не хочешь, чтобы я сошел с ума и вышиб твои заумные мозги, скажи мне, что все это значит?

Нортовер встал.

— Разрешите, я объясню, — сказал он. — Прежде всего позвольте мне извиниться перед вами, майор Браун, за ужасную, непростительную ошибку, принесшую вам неудобства и опасности, в которых, если разрешите так выразиться, вы вели себя с удивительной храбростью и достоинством. И, конечно, не беспокойтесь о счете. Мы сами возместим убытки.

Он разорвал бумагу и бросил в корзину для мусора. Бедный Браун все еще смотрел растерянно.

— Я так ничего и не понял! — воскликнул он. — Какой счет? Какая ошибка? Какие убытки?

Мистер П. Дж. Нортовер медленно и с достоинством вышел на середину комнаты. При близком рассмотрении, кроме закрученных усов, в нем обнаруживались и другие примечательные черты, скажем — худое ястребиное лицо, не лишенное усталой мудрости.

— Знаете ли вы, где вы, майор? — спросил он.

— Видит Бог, не знаю, — с жаром ответил воин.

— Вы в Агентстве романтики и приключений, — ответил ему Нортовер.

— А что это такое? — растерянно осведомился Браун.

Тут Нортовер перегнулся через спинку стула и пристально взглянул на него темными глазами.

— Майор, — начал он, — приходилось ли вам, прогуливаясь вечером по пустынной улице, почувствовать вдруг неодолимую жажду приключений? Уолт Уитмен[179] прекрасно сказал: «Что-нибудь жуткое и опасное; что-нибудь далекое от мелкой, праведной жизни; что-нибудь неиспытанное, зачарованное, сорвавшееся с якоря и свободно плывущее вдаль». Бывало у вас такое чувство?

— Конечно, нет! — коротко ответил майор.

— Тогда я объясню подробней, — со вздохом сказал Нортовер. — Агентство романтики и приключений создано, чтобы удовлетворять очень важные нынешние потребности. Повсюду — в разговорах, в книгах — мы видим и слышим, что люди хотят окунуться в водоворот событий, которые увели бы с проторенной дороги повседневности. Человек, охваченный этой жаждой, платит определенную сумму Агентству романтики, ежегодно или раз в три месяца. Агентство берет на себя обязательство окружать его поразительными и таинственными событиями. Лишь только этот человек выходит из дому, к нему подходит трубочист и, скажем, убеждает его, что против него составлен заговор. Он садится в экипаж, и его везут в курильню опиума; он получает таинственную телеграмму, ему наносят странный визит, и он сейчас же оказывается в самой гуще событий. Интереснейший сценарий пишет сначала один из наших штатных писателей — они и сейчас работают в соседней комнате. Ваш сценарий, майор, созданный мистером Григсби, я считаю исключительно сильным. Мне даже жаль, что вы не увидели конца. Я думаю, больше не нужно объяснять, что произошла дикая ошибка. Мистер Герни-Браун, прежний владелец вашего дома, был клиентом нашего агентства. А наши нерадивые служащие, не обратив внимания ни на его двойную фамилию, ни на ваше славное воинское звание, просто решили, что майор Браун и мистер Герни-Браун — одно и то же лицо. Таким образом вы внезапно оказались в середине истории, предназначенной другому человеку.

— Как же все это делается? — спросил Руперт Грант, зачарованно глядя на Нортовера.

— Мы верим, что цели наши благородны, — с жаром ответил тот. — В современной жизни особенно прискорбно, что человек вынужден искать разнообразия, не сходя со стула. Если он хочет перенестись в сказочную страну — он читает книгу; если он хочет ворваться в гущу сражения — он читает книгу; если он хочет взмыть в небеса — даже если он хочет съехать вниз по перилам — он тоже читает книгу. Мы даем ему все это, но вместе с уважением к себе. Он у нас прыгает по заборам, борется с незнакомыми людьми, убегает от преследователей по длинным улицам. Все это не только приятно, но и очень полезно. Наш клиент видит хоть мельком утренний мир, мир зари человечества, Робин Гуда и странствующих рыцарей, когда под прекрасными небесами не прерывалась игра. Мы возвращаем ему детство — это небесное время, когда можно стать героем выдуманной истории, можно сразу и мечтать, и плясать.

Бэзил как-то странно глядел на Нортовера, глаза у которого горели, как у фанатика.

Майор Браун воспринял объяснения дружелюбно, с полным простодушием.

— Очень сложно, сэр, — сказал он. — Идея прекрасная. Но не думаю… — Он на мгновение замолчал, задумчиво глядя в окно. — Не думаю, что меня можно этим заинтересовать. Когда ты видел, знаете, кровь, слышал стоны, — мечтаешь о собственном домике и безобидных увлечениях. Как в Библии, помните? Мир и покой.

Нортовер поклонился. Затем, немного помолчав, добавил:

— Джентльмены, позвольте предложить вам визитную карточку. Если кто-нибудь из вас вдруг захочет связаться со мной, несмотря на мнение майора Брауна…

— Дайте мне, сэр, — произнес майор резким, но вежливым голосом. — Уплачу за стул.

Представитель Агентства романтики и приключений с улыбкой подал ему визитную карточку. На ней было написано:

П. Дж. Нортовер, бакалавр гуманитарных наук

К.У.П.

Агентство романтики и приключений

Флит-стрит, Теннерс Корт, 14.

— А что это за «К.У.П.»? — спросил Руперт Грант, заглядывая в визитную карточку через плечо майора.

— Как, вы не знаете? — удивился Нортовер. — Разве вы не слышали о Клубе удивительных промыслов?

— Да, много любопытных вещей, о которых мы не знаем, — задумчиво произнес майор. — Что же это за клуб?

— Клуб состоит исключительно из людей, которые изобрели какой-то новый, необыкновенный способ заработка. Я был одним из его первых членов.

— И вполне заслуженно! — сказал с улыбкой Бэзил, снимая огромную белую шляпу. В тот вечер это были его последние слова.

Когда посетители ушли, Нортовер со странной улыбкой запер стол и погасил огонь в камине.

«Майор — хороший человек, — подумал он. — Когда в человеке нет поэзии, он может стать поэмой. Подумать только, этот часовой механизм попал в сценарий Григсби!» И он громко засмеялся в тишине.

Едва смех замер, как послышался стук в дверь, и внутрь просунулась совиная голова с черными усами.

— Как! Это опять вы, майор? — воскликнул удивленный Нортовер. — Чем могу быть полезен?

Майор беспокойно вошел в комнату, вид у него был нелепый и какой-то вопросительный.

— Это очень глупо, — сказал он. — Со мной что-то случилось. Раньше такого не было, честное слово. Я хочу узнать, чем все кончится.

— Что именно, сэр?

— Ну, шакалы, бумаги, «Смерть майору Брауну», — ответил майор.

Лицо Нортовера стало серьезней, но глаза смеялись.

— Мне очень жаль, майор, — ответил он, — это невозможно. Не знаю, кому мне хотелось бы помочь больше, чем вам, но в нашем агентстве очень строгие правила. Все приключения мы храним в полной тайне. Я не имею права сказать вам ни на йоту больше. Надеюсь, вы поймете…

— Нужно ли объяснять мне, что такое дисциплина? — сказал Браун. — Большое спасибо. Спокойной ночи.

И майор удалился, на этот раз окончательно.

* * *
Он женился на мисс Джеймсон, той самой леди в зеленом платье с рыжими волосами. Она была актрисой, одной из многих, услугами которых пользовалось агентство. Брак с чопорным пожилым ветераном вызвал некоторое смятение среди ее томных интеллектуальных друзей. Но она спокойно объясняла, что ей приходилось видеть множество людей, находивших выход из головоломок, подстроенных для них Нортовером, но она встретила лишь одного, кто кинулся в темный подвал, когда был уверен, что там — убийца.

Они живут счастливо, как птицы, в своем нелепом домике. Браун начал курить, а в остальном не изменился, разве что теперь иногда он, по природе своей подвижный, впадает в какую-то отрешенность. Жена его, скрывая улыбку, узнает по невидящему взгляду голубых глаз, что он гадает, о каких бумагах шла речь и почему нельзя упоминать о шакалах. Но, как многие старые солдаты, он — человек набожный и потому верит, что конец этих дивных приключений откроется ему в лучшем мире.

Бесславное крушение одной блестящей репутации

В один прекрасный день мы с Бэзилем Грантом беседовали, сидя на империале полупустого трамвая; во всем мире нет более удобного места для бесед.

Мимо нас двигались неизмеримые серые пространства Северного Лондона; медленный ход трамвая давал нам возможность постичь всю их необъятность и нищету. Мы впервые поняли истинный ужас беднейшей части Лондона.

— Но одного вы не должны забывать: эти казенные, плебейские кварталы дают так много свидетельств высоты человеческой души, — обычным своим рассеянным и серьезным тоном сказал Бэзиль Грант, когда я поделился с ним своими мыслями. — Я согласен с вами. Я согласен с тем, что эти люди обречены на более чем варварскую жизнь. На их долю выпала цивилизация третьего сорта. И все же я твердо уверен, что большинство здешних жителей — хорошие люди. А стремиться быть хорошим — это гораздо более рискованная и смелая авантюра, чем пуститься на парусной лодчонке в кругосветное плавание, к тому же…

— Продолжайте, — сказал я. Ответа не последовало. — Продолжайте, — повторил я, взглянув на него.

Большие голубые глаза Бэзиля, казалось, выкатились из орбит, он не меня слушал. Он пристально смотрел на улицу.

— В чем дело? — спросил я, глядя в том же направлении.

— Это просто удивительно, что как раз в момент величайшего моего оптимизма я напоролся на этого человека. Я сказал, что все здешние жители — хорошие люди, а между тем вот вам отъявленнейший негодяй Лондона.

— Где? — спросил я, перегнувшись вперед. — Где?

— О, я был вполне прав! — продолжал он своим странным, дремотным тоном, который обычно появлялся у него в самые трудные минуты и пугал собеседника. — Я был вполне прав, говоря, что здешние жители — хорошие люди. Они герои, они святые. Быть может, они изредка и украдут ложку; случается им и избить кочергой двух-трех женщин. И все-таки они святые, они ангелы; на них белоснежные одеяния; у них крылья и сияние вокруг чела, во всяком случае, по сравнению с этим человеком.

— С каким человеком? — снова воскликнул я. И тут я увидел фигуру, на которую был устремлен взор Бэзиля.

То был гибкий, изящный человек, очень быстро пробиравшийся сквозь суетливую уличную толпу; в его наружности не было ничего достопримечательного, и все же, обратив на него внимание, вы уже не могли оторваться и испытывали огромное желание узнать о нем как можно больше.

На нем был черный цилиндр, в линиях которого, несмотря на всю их простоту, было что-то странное, какой-то причудливый изгиб, тот самый, при помощи которого художники-декаденты восьмидесятых годов пытались придать цилиндру ритмичность этрусской вазы. Его почти совсем седые волосы были завиты искусной рукой человека, сознающего и ценящего красоту сочетания серого с серебром. В продолговатом овале его лица мне почудилось что-то восточное; он носил черные, коротко подстриженные усы.

— В чем его преступление? — спросил я.

— Я не точно знаю все подробности, — сказал Грант, — но он одержим жаждой мистифицировать своих ближних. Возможно, что для выполнения своих планов он прибегает к тому или иному обману.

— Каких планов? — спросил я. — Если вы так хорошо его знаете, так объясните мне, почему он самый подлый человек в Англии. Как его зовут?

Бэзиль Грант несколько мгновений смотрел на меня.

— Я не знаю его имени. Я первый раз в жизни его вижу.

— Первый раз видите его! — воскликнул я с некоторым испугом. — Что же вы тогда хотели сказать, называя его самым подлым человеком в Англии?

— То, что я сказал, — спокойно ответил Бэзиль Грант. — Увидев этого человека, я увидел также и многих других идущих по жизни в сиянии своей невинности. Я увидел, что все эти жалкие, будничные люди, проходящие мимо нас, были самими собой, тогда как он самим собой не был. Я понял, что обитатели всех этих трущоб — разносчики, карманные воры, хулиганы, — все они — в глубочайшем смысле этого слова — стараются быть хорошими. И я понял также, что этот человек старается быть плохим.

— Но если вы никогда раньше не видели его… — начал я.

— Ради бога, взгляните на его лицо! — крикнул Бэзиль так громко, что прохожий остановился. — Взгляните на его брови! В них кроется та адская гордыня, которая некогда заставила сатану глумиться над самим небом. Взгляните на его усы — они видом своим оскорбляют человечество! Заклинаю вас небом, взгляните на его волосы! Именем вечных звезд, взгляните на его шляпу!

Я смотрел, но не замечал ничего особенного.

— Но в конце концов все это очень фантастично и совершенно абсурдно, — сказал я. — Учтите голые факты. Вы никогда раньше не видели этого человека, вы…

— О, голые факты! — воскликнул он с отчаянием. — Голые факты! Неужели вы действительно допускаете? Неужели же вы так погрязли в предрассудках, так цепляетесь за туманные, доисторические суеверия, что верите в факты? Неужели вы не доверяете непосредственному впечатлению?

— Гм, — сказал я, — по-моему, непосредственное впечатление несколько менее достоверно, чем факты.

— Чепуха, — сказал он. — На чем держится мир, как не на непосредственном впечатлении? Что более точно, чем оно? Друг мой, философия этого мира, быть может, и держится на фактах, но практически мы следуем исключительно впечатлениям и восприятиям. Чем вы руководствуетесь, принимая на службу клерка или отказывая ему? Вы что — измерили его череп? Вы почерпнули сведения о его физиологическом состоянии в справочнике? Считаетесь ли вы вообще с фактами? Ничуть! Вы принимаете на службу клерка, который спасет ваше предприятие, вы отказываете клерку, который обчистил бы вашу кассу, исключительно под этим непосредственным впечатлением, под влиянием которого я, в полном сознании своей правоты и искренности, заявляю, что человек этот, идущий по улице рядом с нашим трамваем, — шарлатан и подлец.

— Вы всегда умеете подтасовать доказательства, — сказал я. — Тем более, что проверить вас невозможно.

Бэзиль вскочил на ноги.

— Выйдем и проследим за ним, — сказал он. — Я плачу вам пять фунтов, если окажусь неправым.

Прыжок — и мы оказались на улице.

Человек с волнистыми серебряными волосами и тонким восточным лицом некоторое время шел своим путем; полы его длинного сюртука развевались по ветру. Потом он быстро свернул с главной улицы в сторону и исчез в слабо освещенной аллее. Мы молча последовали за ним.

— Довольно странная прогулка для такого человека, — сказал я.

— Какого? — спросил мой друг.

— Ну, — сказал я, — для человека с такой внешностью и такими ботинками. Сказать по правде, мне вообще как-то странно видеть его в этой части города.

— О, это да! — согласился Бэзиль и снова замолк.

Мы пробирались дальше, все время глядя перед собой. Элегантный силуэт временами возникал на фоне газового фонаря и снова растворялся в ночи. Промежутки между фонарями были велики, и над городом висел туман. Поэтому мы ускорили шаг и механически отмеривали пространство между фонарями. Вдруг Бэзиль остановился, подобно коню, схваченному под уздцы. Мы чуть было не налетели на нашего незнакомца. Темное пятно впереди нас оказалось его спиной.

Сперва мне показалось, что он поджидает нас. Но, хотя мы были всего в каком-нибудь ярде от него, он не заметил нашего присутствия. Он четыре раза подряд стукнул в очень низкую и грязную дверь, выходившую на глухую, заброшенную улицу. Дверь быстро распахнулась, и полоса газового света пронизала тьму. Мы начали напряженно вслушиваться, но разговор был короток, прост и непонятен, как всякий разговор подобного рода. Наш изысканный приятель передал в дверь какой-то предмет, похожий не то на клочок бумаги, не то на карточку, и сказал:

— Немедленно. Возьмите кеб.

Грубый, низкий голос ответил изнутри:

— Будет сделано.

Дверь захлопнулась; мы снова очутились во мраке и снова устремились вслед за таинственным незнакомцем, плутая в лабиринте узких переулков и ориентируясь по фонарям. Было всего только пять часов, но благодаря зиме и туману казалось, что уже полночь.

— Удивительно странная прогулка для человека в лакированных ботинках, — повторил я.

— Не знаю, — скромно сказал Бэзиль. — Мы, кажется, выходим на Берклей-сквер.

Продолжая шагать, я напряженно всматривался в темноту, чтобы хоть как-то установить направление. В течение десяти минут я не имел ни малейшего понятия, где мы находимся; наконец я увидал, что мой друг прав. Мы находились в самой фешенебельной части Лондона, еще более унылой, надо сознаться, чем убогие плебейские кварталы.

— Удивительно! — сказал Бэзиль, когда мы завернули на Берклей-сквер.

— Что именно? — спросил я. — Вы, кажется, сказали, что все вполне естественно.

— Я не удивлялся тому, что он расхаживает по запакощенным улицам, — отвечал Бэзиль. — Я не удивился и тому, что он вышел на Берклей-сквер. Но меня удивляет, что он направляется к дому очень хорошего человека.

— К кому же это? — спросил я, задетый его тоном.

— Просто удивительно — как действует время! — сказал он, по обыкновению начиная издалека. — Сказать, что я забыл ту пору, когда я был судьей и общественным деятелем, было бы не вполне правильно. Я помню все очень живо, но так, как помнят прочитанную книжку. Пятнадцать лет тому назад я знал этот сквер так же хорошо, как знает его лорд Роберри, и куда лучше, чем этот человек, поднимающийся сейчас по лестнице дома, принадлежащего старику Бомонту.

— Кто такой старик Бомонт? — спросил я.

— Замечательно славный парень! Лорд Бомонт-оф-Фоксвут — неужели вы не слышали этого имени? Человек исключительной искренности, философ и филантроп. Я допускаю, что он имеет несчастье быть не в своем уме, более того, что он явно сумасшедший. Да, он подвержен той мании, которая пышным цветком распустилась на почве нашего горячечного прогресса и страсти к новшествам: он твердо верит, что все новое, все неведомое доселе должно всячески поощряться. Ему важно, чтоб был прогресс, а куда вы прогрессируете, к звездам или к дьяволу, ему абсолютно безразлично. В результате его дом переполнен бесчисленным количеством литераторов, политиков и т. п.; людьми, носящими длинные волосы, потому что это романтично; и людьми, носящими короткие, потому что это гигиенично; людьми, ходящими на ногах только для того, чтобы размять руки; людьми, ходящими на руках, чтобы не утомить ноги. Но, несмотря на то, что большинство посетителей его салона такие же сумасшедшие, как он сам, они, как и он, почти сплошь хорошие люди. Я весьма удивлен, что в его дом собирается войти преступник.

— Милый друг, — твердо сказал я, шаркая ногой по тротуару, — вся эта история объясняется очень просто. Пользуясь вашим же красноречивым выражением, вы тоже имеете несчастье быть сумасшедшим. Вы встречаете на улице совершенно незнакомого человека; вам приходят в голову всевозможные теории относительно его бровей. Затем вы называете его грабителем на том только основании, что он входит в дом честного человека. Все это слишком чудовищно! Сознайтесь, что это так, Бэзиль, и пойдемте домой. Хотя тут только еще пьют чай, мы забрели так далеко, что опоздаем к обеду.

Глаза Бэзиля вспыхнули в тусклом свете фонарей.

— А я-то думал, — сказал он, — что уже изжил в себе чувство тщеславия.

— Чего же вы хотите? — воскликнул я.

— Я хочу того, — крикнул он, в свою очередь, — чего хочет девушка, когда она надевает новое платье! Я хочу того, чего хочет мальчик, когда он ругается с классным наставником. Я хочу показать кому-нибудь, какой я ловкий парень! То, что я говорил об этом человеке, так же верно, как то, что у вас шляпа на голове. Вы утверждаете, что этого нельзя проверить. А я говорю, что можно! Я поведу вас к моему старому другу Бомонту. Он чудесный человек, и с ним стоит познакомиться.

— Неужели же вы думаете?.. — начал я.

— Я попрошу извинить нас за несоответствующие костюмы, — сказал он спокойно и, пройдя через туманный сквер, поднялся по каменным ступеням и позвонил.

Чопорный слуга в черном и белом отворил нам дверь; услышав фамилию моего друга, он мгновенно переменил удивленный тон на почтительный. Процедура доклада длилась очень недолго, и вскоре к нам вышел хозяин — седовласый господин с лицом, выражающим крайнее волнение.

— Дорогой мой друг! — воскликнул он, с жаром тряся руку Бэзиля. — Я целую вечность не видал вас! Вы были… э… в провинции? — спросил он несколько удивленно.

— Не все время, — ответил, улыбаясь, Бэзиль. — Я давно уже ушел в отставку, дорогой Филипп, и живу в философском уединении. Надеюсь, я не попал к вам в неурочное время?

— В неурочное время! — воскликнул пылкий джентльмен. — Вы пришли в самый удачный момент, какой только можно себе представить! Знаете, кто у меня?

— Нет, — серьезно ответил Бэзиль. В это время из смежной комнаты донесся взрыв смеха.

— Бэзиль, — торжественно промолвил лорд Бомонт, — у меня Уимполь.

— А кто такой Уимполь?

— Бэзиль! — воскликнул лорд. — Вы, как видно, все это время торчали в провинции! А вернее, на Северном полюсе! На Луне! Кто такой Уимполь? Кто такой Шекспир?

— Что касается Шекспира, — кротко возразил мой друг, — то я, во всяком случае, не на стороне Бэкона. Гораздо вероятнее, что Шекспир — это королева Мария Шотландская. А что до Уимполя… — Новый взрыв смеха в соседней комнате заглушил его слова.

— Уимполь! — воскликнул лорд Бомонт в каком-то экстазе. — Вы не слышали об этом великом современном уме?! Друг мой, он претворяет беседу, не скажу, в искусство — ибо она, быть может, всегда была им, — а в великое искусство, подобное творчеству Микеланджело, в достижение великого мастерства. Его ответы, мой дорогой друг, убивают людей наповал. Они совершенны, они…

Опять раздался взрыв веселого смеха, и почти одновременно с ним в холл влетел полный, апоплексический пожилой господин и направился к нам.

— Ну, дружище! — с жаром начал лорд Бомонт.

— Я не могу этого вынести, Бомонт, прямо скажу вам! — вскричал полный старик. — Я не хочу, чтобы меня высмеивал какой-то грошовый писака-авантюрист! Я не хочу быть посмешищем! Я не хочу…

— Ну, бросьте, бросьте, — лихорадочно сказал Бомонт, — разрешите мне познакомить вас. Господин судья Грант, прошу! Бэзиль, я уверен, что вам приходилось слышать о сэре Уолтере Чолмондели.

— Как же, как же! — ответил Грант и поклонился почтенному старому баронету, взглянув на него с некоторым любопытством.

Последний был в данную минуту сильно разгорячен гневом, но даже это обстоятельство не могло скрыть благородных, хотя и расплывчатых очертаний его лица и фигуры, пышных седых кудрей, римского носа, мощного, хотя и несколько грузного тела, аристократического, хотя и двойного подбородка. Это был типичный старый джентльмен, и он оставался им даже в приступах гнева, даже совершая любые faux pas.

— Я безгранично огорчен, Бомонт, что проявляю недостаточно уважения к этим господам, — ворчливо сказал он, — а тем паче к вашему дому. Но это не касается ни вас, ни их, а только этого кривляющегося паяца-полукровки.

В это время из внутренних комнат вышел весьма мрачного вида молодой человек с закрученными рыжими усами. Он тоже казался не слишком очарованным тем, что творилось за стеной.

— Вы, вероятно, помните моего секретаря и друга, мистера Дреммонда, — сказал лорд Бомонт, обращаясь к Гранту. — Вы должны его помнить еще школьником.

— Помню прекрасно, — ответил тот. Мистер Дреммонд обменялся с ним сердечным и почтительным рукопожатием, но морщина на его лбу не разглаживалась. Затем он обратился к сэру Уолтеру Чолмондели:

— Леди Бомонт выражает надежду, что вы не уйдете так рано, сэр Уолтер. Она говорит, что почти не видела вас.

В душе старого джентльмена, все еще не остывшего, происходила тяжелая борьба; наконец его воспитанность восторжествовала; сделав жест послушания и пробормотав что-то вроде: «Если леди Бомонт… конечно… дама», — он последовал за молодым человеком обратно в салон. Прошло не более полуминуты, как новый взрыв смеха дал нам понять, что он, по всей вероятности, снова оказался мишенью насмешек.

— Я от всей души прощаю милого старого Чолмондели, — сказал Бомонт, помогая нам снять пальто. — У него несовременный ум.

— Что такое современный ум? — спросил Грант.

— О, это такая штука, знаете ли… удивительно передовая — надо все в жизни принимать не всерьез. — В это время изнутри донесся новый взрыв смеха.

— Я потому только спрашиваю, — сказал Бэзиль, — что из двух последних ваших друзей, обладавших современным умом, один считал, что нельзя есть рыбу, а другой — что следует есть людей. Прошу прощения — кажется, сюда, если я не ошибаюсь.

— Знаете ли, я никак не могу уяснить себе, к какой группировке принадлежите вы, — с какой-то лихорадочной суетливостью сказал лорд Бомонт, семеня вслед за нами. — Порой вы кажетесь ярым либералом, а порой — заядлым реакционером. Вы современный человек, Бэзиль?

— Нет, — громко и весело сказал Бэзиль, входя в переполненную гостиную.

Впервые за весь вечер наш приятель с восточным лицом на несколько минут перестал быть центром всеобщего внимания. Тем не менее двое присутствовавших продолжали смотреть на него, не отрываясь. Во-первых, дочь хозяина дома, Мериель Бомонт, не сводившая с него своих огромных фиолетовых глаз и охваченная бешеной жаждой к словесным поединкам, свойственной представительницам высшего общества. Во-вторых, сэр Уолтер Чолмондели, на лице которого было написано безмолвное и тщательно сдерживаемое, но тем не менее явное желание вышвырнуть болтуна в окно.

Наш приятель сидел в кресле, немыслимо изогнувшись; все в нем, начиная от извилистых линий его подвижных ног и кончая волнами серебряных волос, напоминало скорей кольца змеи, чем негибкие человеческие члены; именно этого блестящего, змеевидного джентльмена, глаза которого столь победоносно сейчас сияли, видели мы сегодня на улице.

— Однако я не могу понять, мистер Уимполь, — пламенея, сказала Мериель Бомонт, — как это вам все так легко дается! Вы изрекаете чисто философские истины, а получается у вас что-то невероятно смешное. Приди мне в голову такие мысли, я бы так смеялась, что никак не могла бы разобраться в них.

— Я вполне согласен с мисс Бомонт, — сказал сэр Уолтер, внезапно давая выход своему негодованию. — Приди мне в голову подобная чепуха, я бы с трудом мог сохранить самообладание.

— С трудом могли бы сохранить самообладание, — подхватил мистер Уимполь, принимая тревожный вид. — О, храните ваше самообладание! Сдайте его на хранение в Британский музей[180]!

Раздался общий смех, тот самый смех, которым всякое общество награждает удачную и быструю реплику.

Сэр Уолтер, внезапно побагровев, прохрипел:

— Да знаете ли вы, по чьему адресу вы отпускаете ваши проклятые шуточки?

— Я никогда не отпускаю шуточек, не изучив предварительно свою аудиторию, — ответил Уимполь.

Грант перешел на другой конец комнаты и тронул рыжеусого секретаря за плечо. Сей последний сидел, прислонившись к стене, и с довольно пасмурным видом наблюдал происходящее; но пасмурность его принимала, как я заметил, особенно странный оттенок, когда он переводил глаза на юную хозяйку дома, жадно внимавшую Уимполю.

— Могу я сказать вам несколько слов по секрету, Дреммонд? — спросил Грант. — По делу. Леди Бомонт простит нас.

По просьбе моего друга я вместе с ним вышел из гостиной, чрезвычайно удивляясь этой странной секретной беседе. Мы пришли в комнату, смежную с холлом.

— Дреммонд, — резко сказал Бэзиль, — сегодня здесь собралось много хороших и столько же нормальных людей. По какому-то несчастному совпадению все хорошие люди, собравшиеся здесь, сумасшедшие, а все нормальные — мерзавцы. Вы единственный знакомый мне здесь человек, обладающий честью и не лишенный здравого смысла. Что вы скажете об Уимполе?

У мистера Дреммонда были рыжие усы и бледное лицо, но теперь его лицо внезапно стало таким же красным, как усы.

— Я ему не судья! — сказал он.

— Почему? — спросил Грант.

— Потому что я его ненавижу, как самого сатану, — после долгой паузы яростно сказал Дреммонд.

Ни Грант, ни я не нуждались в объяснении; взгляды, которые Дреммонд бросал на мисс Бомонт и на незнакомца, были достаточно выразительны.

Грант спокойно произнес:

— Но до того, до того, как вы начали его ненавидеть, что вы думали о нем?

— Я в ужасно затруднительном положении, — сказал юноша. И мы по голосу его, чистому, как колокольчик, поняли, что он честный человек. — Скажи я о нем то, что я чувствую в данную минуту, я бы потерял веру в себя. Я бы хотел найти в себе силу сказать, что с первого взгляда он показался мне очаровательным, но опять-таки дело в том, что это вовсе не так. Я ненавижу его — это мое частное дело. Но он мне не нравится — право же, он мне не нравится совершенно независимо от моих личных к нему чувств. Должен признаться, вначале он держался гораздо спокойнее, но мне не понравилось его нравственное фатовство, если можно так выразиться. А потом пришел славный старик, сэр Уолтер Чолмондели, и этот малый с его шутовским остроумием начал бессовестно высмеивать его, как вы сами имели случай убедиться. Тогда я почувствовал, что он безусловно скверный человечек, ибо это нехорошо — задевать кроткого старика. А он задевает бедного старикашку беспрерывно и жестоко, словно старость и кротость — его личные враги. Вот вам показания предвзятого свидетеля — примите их к сведению, если хотите. Признаюсь, я ненавижу этого человека, потому что некая особа восхищается им. Но я верю в то, что я бы ненавидел его и помимо этого, только потому, что его ненавидит сэр Уолтер.

Эта речь пробудила во мне глубокое чувство уважения и жалости к юноше: жалости — из-за его любви к мисс Бомонт, явно безнадежной; уважения — за точную и беспристрастную характеристику Уимполя. Мне было досадно, что при всем благородстве, с которым он от самого себя скрывал свою ненависть к этому человеку, он в силу обстоятельств принужден был приписывать ее личной своей заинтересованности.

Мои размышления были прерваны Грантом, шепнувшим мне на ухо слова, которые повергли меня в величайшее недоумение.

— Ради бога, уйдем отсюда!

Я никак не мог понять, какими чарами околдовал меня этот странный человек. Одно было ясно: по той или иной причине чары эти были так сильны, что через несколько минут я уже был на улице.

— Гнусное, но забавное дело, — сказал он.

— Что именно? — недоуменно спросил я.

— Да вся эта история. Послушайте-ка, дружище! Лорд и леди Бомонт пригласили нас с вами на большой званый обед, имеющий быть сегодня вечером, обед, на котором мистер Уимполь покажет себя во всем своем блеске. Ну, ладно, ничего удивительного в этом нет. Удивительно то, что мы не пойдем.

— Ну так что ж, — сказал я, — сейчас уже шесть часов, и я сомневаюсь, чтоб мы успели попасть домой и переодеться. Я не вижу ничего удивительного в том, что мы не пойдем к Бомонтам.

— Не видите? — сказал Грант. — Зато я держу пари, что вы найдете весьма удивительным времяпрепровождение, которым мы заменим званый обед.

Я тупо посмотрел на него.

— Заменим званый обед? — спросил я. — А что мы будем делать?

— А вот что! — сказал он. — Морозным зимним вечером мы будем стоять под окнами этого дома и ждать в течение часа или двух. Вы уж простите меня — всему виной мое тщеславие. Я только хочу доказать вам, что я прав. Не можете ли вы вместе с этой сигарой поскучать до тех пор, пока сэр Уолтер Чолмондели и таинственный Уимполь не покинут дома?

— Конечно, могу, — сказал я. — Но я не знаю, кто из них выйдет первым. У вас есть на этот счет какие-нибудь сведения?

— Никаких, — ответил он. — Может быть, в припадке злобы первым уйдет сэр Уолтер. А может быть, и мистер Уимполь, который почувствует, что лучше последней своей эпиграммы ему уже ничего не выдумать. А сэр Уолтер вдруг захочет остаться еще на некоторое время и подвергнуть обсуждению характер мистера Уимполя. Во всяком случае, обоим придется через определенное время покинуть дом, ибо обоим нужно переодеться к сегодняшнему званому обеду.

Пока он говорил, с крыльца дома раздался пронзительный двойной свисток, и к темному подъезду подкатил темный кеб. И вот произошло нечто такое, чего мы никак не могли ожидать. Из дверей в одно и то же мгновение вышли и м-р Уимполь и сэр Уолтер Чолмондели.

В течение двух-трех секунд они с вполне естественным смущением смотрели друг на друга, потом какая-то странная резвость, свойственная, по-видимому, им обоим, заставила сэра Уолтера улыбнуться и сказать: «Ужасный туман! Мой кеб к вашим услугам».

Прежде чем я успел сосчитать до двадцати, кеб загрохотал по камням мостовой, унося обоих. И прежде чем я успел сосчитать до двадцати трех, Грант прошептал мне на ухо:

— Бегите за кебом, бегите за кебом, как вы бегаете от бешеной собаки, — валяйте!

Мы помчались по темным, извилистым улицам, не выпуская из виду кеба. Один бог знал, по-моему, причину нашего бега, но бежали мы быстро. К счастью, этопродолжалось не слишком долго. Кеб остановился на перекрестке двух улиц, сэр Уолтер заплатил вознице, и тот погнал лошадей, радуясь щедрости великодушного седока. Затем сэр Уолтер и Уимполь с минутку поговорили с видом людей, наносящих друг другу тяжкие оскорбления, ведущие либо к извинению, либо к дуэли, — так по крайней мере казалось нам с расстояния десяти ярдов. Потом они обменялись сердечным рукопожатием и разошлись в разные стороны.

Бэзиль одним из редких своих жестов простер руку.

— Бегите за этим негодяем! — крикнул он. — Теперь мы его поймали!

Мы выскочили из-под прикрытия и достигли перекрестка.

— Стоп! — прохрипел я диким голосом. — Вы не туда свернули!

Он продолжал бежать.

— Идиот! — взвыл я. — Сюда свернул сэр Уолтер. Уимполь улизнул от нас. Он прошел уж с полмили по другой дороге! Вы ошиблись!.. Вы оглохли, что ли? Вы ошиблись!

— Не думаю, — выдохнул Бэзиль и побежал дальше.

— Но ведь я вижу его! — крикнул я. — Посмотрите-ка! Разве это Уимполь? Это же старик! Что вы делаете? Что нам делать?

— Бежать, — сказал Грант.

Вскоре мы нагнали помпезного старого баронета, белые бакенбарды которого серебрились в капризном свете фонарей. Мои мозги туманились. Я ничего не соображал.

— Чарли! — прохрипел Грант. — Можете вы на четыре минуты поверить в мой здравый смысл?

— Разумеется, — ответил я, задыхаясь.

— Тогда помогите мне поймать и придержать этого человека. Как только я скажу «ну», — бросайтесь на него. Ну!

Мы набросились на сэра Уолтера Чолмондели и опрокинули увесистого джентльмена навзничь. Он сражался с примерной доблестью, и все же мы одолели его. Почему мы дрались с ним — я не имел ни малейшего представления. Он был силен и полнокровен; лишившись возможности боксировать, он стал лягаться, и мы связали его; лишившись возможности лягаться, он стал кричать, и мы заткнули ему рот. Потом мы перетащили его в узкий двор, выходивший на улицу, и стали ждать. Повторяю, почему мы все это делали, я не имел понятия.

— Мне очень жаль, что я затрудняю вас, — раздался из темноты спокойный голос Бэзиля, — но я назначил здесь свидание.

— Свидание? — переспросил я, опешив.

— Да, — ответил он, спокойно глядя на апоплексического старого аристократа, лежавшего на земле и смотревшего на нас вылезшими из орбит глазами. — Я здесь назначил свидание очаровательнейшему юноше. Старому моему приятелю. Джеспер Дреммонд зовут его — вы, вероятно, видели его сегодня у Бомонтов. Пока там не кончат обедать, он едва ли придет сюда.

Я не знаю, сколько часов мы простояли в темноте. За это время я окончательно пришел к заключению, что с моим другом повторилось то, что некогда имело место на заседании суда. Бэзиль Грант сошел с ума. Я не мог подыскать иного объяснения. Старый почтенный джентльмен с багровым лицом, полузадушенный, валялся на земле, подобно вязанке дров.

Приблизительно через четыре часа во двор проскользнула стройная фигура во фраке. В мерцании газового света я распознал рыжие усы и бледное лицо Джеспера Дреммонда.

— Мистер Грант, — сказал он недоуменно, — это прямо невероятно! Вы оказались правы, но что это значит? За все время обеда, который почтили своим присутствием герцоги, герцогини и издатели толстых журналов, специально пришедшие послушать Уимполя, этот удивительный человек молчал, как зарезанный. Он не отпустил ни одной шутки. Он вообще не произнес ни слова. Что это значит?

Грант указал на грузного джентльмена, распростертого на земле.

— Вот что это значит! — сказал он.

Заметив толстяка, так спокойно лежавшего на земле, Дреммонд отскочил, как ужаленный.

— Что?.. — пробормотал он. — Что?

Бэзиль внезапно накинулся на пленника и извлек из его грудного кармана какую-то бумагу, несмотря на всю беспомощность, баронет, казалось, пытался воспротивиться этому.

То был большой обрывок белой оберточной бумаги; Джеспер Дреммонд пробежал его с нескрываемым изумлением. Насколько ему удалось разобраться в нем, он заключал в себе ряд вопросов и ответов, расположенных в виде катехизиса. Большая часть документа была оторвана и стерта во время схватки, но кое-что уцелело. Гласила эта бумажка следующее:

«Ч. Сохранить самообладание.

У. Сохранить — Британский музей.

Ч. Да знаете ли вы — ваши шуточки.

У. Никогда не отпускаю шуточек».

— Что это такое? — воскликнул Дреммонд, окончательно рассвирепев и швыряя бумагу на землю.

— Что это такое? — голосом, переходящим в какое-то торжественное пение, повторил Грант. — Что это такое? Это великая новая профессия, великий новый промысел. Капельку безнравственный, признаюсь, но все же великий, подобный морскому разбою.

— Новая профессия, — тупо сказал молодой человек с рыжими усами. — Новый промысел!

— Новый промысел! — подхватил Грант с каким-то странным воодушевлением. — Новая профессия! Какая жалость, что она безнравственна!

— Но в чем, черт побери, она заключается?! — одновременно воскликнули Дреммонд и я, разражаясь богохульствами.

— Это великий новый промысел Организатора Остроумных Ответов. Сей жирный старый джентльмен, лежащий на земле, несомненно, кажется вам очень тупым и очень богатым человеком. Позвольте мне открыть вам его подлинное лицо. Подобно всем нам, он очень умен и очень беден. Он на самом деле вовсе и не толст: все это набивка. Он вовсе не так стар, и зовут его отнюдь не Чолмондели. Он шарлатан, шарлатан на совершенно новый, очаровательный манер. Он нанимается ходить по званым обедам и подавать своим клиентам реплики. Согласно заранее выработанной схеме, которую вы видите на этом клочке бумаги, он говорит сплошные глупости, заготовленные им для себя, в то время как клиент изрекает всевозможные мудрые фразы, заготовленные для него. Короче говоря, он дает себя разыгрывать за гинею в вечер.

— А этот ловкач Уимполь… — с негодованием начал Дреммонд.

— Этот ловкач Уимполь впредь едва ли будет вашим соперником по части интеллигентности. У него имеется несколько достоинств: элегантность, серебристые волосы и прочее. Но интеллект его — в нашем приятеле, лежащем сейчас на полу.

— Ох, уж этот приятель! — яростно воскликнул Дреммонд. — Этому малому следовало бы быть в тюрьме!

— Отнюдь нет, — снисходительно сказал Бэзиль, — ему следовало бы быть членом Клуба удивительных профессий.

Крах одной светской карьеры

Однажды мы с Бэзилом Грантом беседовали в самом лучшем месте, какие только есть для бесед, — на империале довольно чистого омнибуса. Хорошо беседовать на вершине холма, но лететь на перелетном холме можно лишь в сказке.

Мимо пролетали пространства Северного Лондона, и самое движение помогало ощутить, как они бескрайни и убоги. То была низменная бесконечность, жалкая вечность. Мы поняли, чем так ужасны наши бедные кварталы, хотя авторы нашумевших книг не сумели ни заметить этого, ни живописать. Для них все дело в узких улицах, обшарпанных домах, убийцах, безумцах, притонах порока. От узкой улицы, от такого притона не ждешь цивилизации и порядка.

Истинный же ужас в том, что цивилизация здесь есть, есть и порядок, но она являет лишь свою неприглядность, он — однообразие. Проходя подозрительным кварталом, никто не скажет: «Что-то я не вижу статуй. Где соборы?» Здесь соборы были, но оказывалось, что это — сумасшедшие дома.

Были и статуи; они представляли нам строителей железной дороги и богатых филантропов — народ сомнительный и объединенный презрением к людям. Были храмы, но посещали их странные, темные секты — агапемониты, ирвингиты. А главное, здесь были площади, широкие улицы, трамвайные рельсы — словом, все признаки цивилизации, но, хотя никто не мог бы угадать, что увидит за углом, всякий угадал бы, что он не увидит ничего первоклассного, прекрасного, великого. Негодуя и отвращаясь, мы потянулись душой к тем улочкам и закоулкам, к тем грязным тупичкам и трущобам у Темзы, рядом с Сити, где, обогнув любой угол, ты увидишь крест над великим собором Рена, и он поразит тебя, словно молния.

— Только не забывайте, — сказал мне Грант, как всегда отрешенно и весомо, — что самое убожество этих мест говорит о победе человека. Да, вы правы, люди живут тут хуже, чем при варварстве. Они живут в низкопробной цивилизации. Но я уверен, что большей частью они порядочны, добродетельны, а добродетель — дерзновенней и опасней, чем кругосветное плавание. Кроме…

— Да, да? — поторопил я его.

Он не ответил.

— Ну, говорите же, — сказал я снова, но большие голубые глаза смотрели не на меня.

— В чем дело? — настаивал я, поглядев, как и он, на улицу.

— Странно, — сказал наконец Грант, — да, очень странно, что меня вот так осекли, когда я ударился в оптимизм. Я предположил, что здесь хорошие люди, а вон идет самый плохой человек в Лондоне.

— Где? — спросил я. — Где он?

— Я не ошибся, — продолжал Бэзил тем странным сонным тоном, который так бесил собеседников, — я был прав, люди здесь добродетельны. Они — герои, что там — святые! Стащат ложку-другую, побьют кочергой жену, но все равно они ангелы в белых одеждах, с крыльями и сиянием. Во всяком случае, по сравнению с ним.

— С кем? — воскликнул я и тут увидел того, на кого глядели бычьи глаза Гранта.

Стройный человек шел сквозь толпу, ничто в нем не выделялось, но многое озадачивало, если его разглядеть. Он носил цилиндр какой-то странный, чуть изогнутый, как те цилиндры, которые декадент 80-х годов старался обратить в подобие этрусской вазы. Волосы с сильной проседью он, видимо, чуть-чуть подвил, ощущая и ценя красоту серебряного и серого. Лицо у него было узкое, скорее, восточное; усы — небольшие, без проседи.

— Что он такое сделал? — спросил я.

— Точно сказать не могу, — ответил Грант, — но главный его грех в том, что он не считается с людьми. Наверное, и сейчас задумал какую-нибудь пакость.

— Пакость? — переспросил я. — Что ж, если вы так хорошо его знаете, расскажите мне о нем. Кто он?

Бэзил Грант не очень долго глядел на меня.

— Вы не поняли, — сказал он, — имени его я не знаю. Я никогда его не видел.

— Не видели! — вскричал я, все-таки рассердившись. — Что же вы имеете в виду? Чем он хуже всех?

— Я имею в виду то, что сказал, — спокойно ответил Бэзил. — Когда я увидел его, все эти люди обрели поразительную, полную невинность, Я увидел, что обычные, бедные обитатели этих мест — разносчики, карманники, бродяги — в каком-то самом глубоком смысле стараются быть хорошими. А еще я увидел, что он старается быть плохим.

— Вы же никогда… — начал я.

— Господи, да поглядите на него! — крикнул Бэзил, пугая вожатого. — Посмотрите на его брови. Вот она, адская гордыня, из-за которой один из высших ангелов узнал презрение даже в небесах! Посмотрите на усы, он вырастил их назло. Ради всего святого, посмотрите на волосы! Ради Бога, ради звезд небесных, посмотрите на шляпу!

Я растерянно заерзал на месте.

— Ну, что вы! — сказал я. — Это выдумки, чушь какая-то… Возьмем факты. Вы никогда…

— Факты! — вскричал он в отчаянии. — Неужели вы настолько погрязли в предрассудках, так привержены темной, древней вере, что полагаетесь на факты? Неужели вы не доверяете мгновенному впечатлению?

— Мгновенное впечатление, — сказал я, — все-таки не так надежно.

— Вот это — чушь! — ответил он. — На чем же еще стоит мир? Что приносит пользу? Друг мой, философия мира сего может полагаться на факты, ведь ее прямое дело — отвлеченные умозрения. Но как вы нанимаете клерка? Меряете ему череп? Добываете историю болезни? Изучаете факты? Ну, нет! Вы берете того, кто все спасет, и отвергаете того, кто вас ограбит, повинуясь мгновенному озарению, которому повинуюсь и я, говорю вам, не колеблясь, что этот человек — негодяй.

— Говорите вы вообще хорошо, — не сдался я, — но ведь все это нельзя проверить.

Бэзил вскочил, покачнувшись на нестойком империале.

— Идите за ним! — воскликнул он. — Ставлю пять фунтов, прав я.

Мы прыгнули на мостовую и побежали за незнакомцем.

Человек с серебристыми волосами и золотистым восточным лицом шел впереди, и длинные фалды безукоризненного фрака вздымались за его спиной. Вдруг он свернул с большой, широкой улицы и юркнул в темный проулок.

Мы молча свернули за ним.

— Странно для такого человека… — начал я.

— Для какого? — спросил мой друг.

— С таким лицом, в таких ботинках, — объяснил я. — По правде говоря, странно, что он попал в эту часть света.

— А, да!.. — откликнулся Бэзил и больше ничего не сказал.

Мы шли вперед, вглядываясь в полумглу. Незнакомец, словно черный лебедь, появился на фоне фонаря и снова исчез. Фонари стояли редко, туман сгущался по всему Лондону, и мы перебегали от света к свету, пока Бэзил не остановился, словно взнузданный конь. Остановился и я. Мы чуть не налетели на незнакомца. Тьма перед нами, почти вся, была чернотой его фрака.

Сперва я подумал, что он обернется, но, хотя мы были почти рядом, он не заметил нас. Он четырежды стукнул в низенькую дверцу на грязной, обшарпанной улочке, и мерцание газового света прорезало тьму. Мы вслушивались, но разговор был простой, короткий и непонятный. Наш элегантный друг протянул какую-то бумажку и сказал:

— Возьмите кеб.

А низкий, глубокий голос ответил изнутри:

— Хорошо.

Дверь щелкнула, мы снова оказались в темноте и снова понеслись по лабиринту проулков, полагаясь на фонари.

Едва пробило пять часов, но зима и туман обратили ранний вечер в ночь.

— Странная прогулка для лакированных башмаков, — признал я.

— Не уверен, — смиренно ответил Бэзил Грант. — Мы идем к Бэркли-сквер.

Напрягая взор, я тщился понять, действительно ли это так, минут десять гадал и сомневался, а потом увидел, что друг мой прав. Мы вступали в унылые земли богатого Лондона — более унылые, наверное, чем земля бедняков.

— Поразительно! — сказал Бэзил Грант, когда мы свернули на Бэркли-сквер.

— Что именно? — спросил я. — Кажется, вы говорили, что все это естественно.

— Я не удивляюсь, — ответил Бэзил, — что он прошел через бедные улицы. Я не удивляюсь, что он пришел сюда. Я удивляюсь тому, что он идет к очень хорошему человеку.

— Какому? — устало спросил я.

— Странно действует время, — сказал он с обычной своей непоследовательностью. — Нельзя сказать, что я забыл те годы, когда был судьей и все меня знали. Я их очень хорошо помню, но так, как помнят книгу. Пятнадцать лет назад я знал это место не хуже лорда Розбери и гораздо лучше мерзавца, который идет сейчас к Бомонту.

— Кто такой Бомонт? — сердито спросил я.

— Очень хороший человек, лорд Бомонт оф Фоксвуд. Неужели не слышали? Честнейший, благороднейший аристократ, который трудится больше матроса, социалист, анархист, кто он там еще, во всяком случае — философ. Да, как ни жаль, он немного не в себе. Как ни жаль, он помешался на нынешнем культе новизны и прогресса. Пойдите к нему и скажите, что готовы съесть вашу бабушку, и он согласится, если вы приведете социальные и медицинские доводы — предположим, что это дешевле кремации. Прогрессируйте, двигайтесь вперед, а там не важно, к звездам или к бесам. Естественно, в доме у него кишат литературные и политические моды — те, кто не стрижет волос ради романтики, и те, кто стрижет их очень коротко ради гигиены; те, кто ходит на ногах, чтобы не утомлять руки, и те, кто ходит на руках, чтобы не утомлять ноги. Обитатели его салона глупы, как он, но они, как и он, — хорошие люди. Удивительно, что к нему идет негодяй!

— Друг мой, — твердо сказал я, топнув ногой, — истина проста. Употребляя ваше выражение, вы, как ни жаль, немного не в себе. Вы видите на улице совершенно незнакомого человека и немедленно создаете теорию об его бровях. Потом вы подозреваете его в преступлении, потому что он идет к честному лорду. Это чушь. Согласитесь со мной, Бэзил, и пойдем домой. Сейчас там пьют чай, но путь далек, мы опоздаем к обеду.

Глаза его сверкнули, как лампы в тумане и мгле.

— А я-то думал, — сказал он, — что поборол тщеславие!

— Чего же вы хотите? — воскликнул я.

— Я хочу, — отвечал он, — того, чего хочет барышня, надевая новое платье. Я хочу того, чего хочет мальчик, когда бранится с учителем, — словом, хочу покрасоваться. Насчет этого человека я уверен так же, как вы уверены в том, что у вас шляпа на голове. Вы говорите, это нельзя проверить. Я говорю — можно, а потому поведу вас к Бомонту. С ним приятно познакомиться.

— Неужели… — начал я.

— Конечно, — прибавил он, — я попрошу прощения, мы не одеты. — И, перейдя через мглистую площадь, он взошел на ступени.

Услышав звонок, лакей во фраке и манишке открыл нам и, услышав имя моего друга, перешел от недоумения к почтению. Нас быстро повели в гостиную, но беловолосый хозяин успел выйти нам навстречу.

— Дорогой мой! — воскликнул он, тряся Бэзилу руку. — Сколько лет я вас не видел! Вы жили… э… в деревне?

— Не совсем, — улыбнулся Бэзил. — Я жил в затворе, дорогой Филипп. Надеюсь, не помешал?

— Вы! — вскричал пылкий аристократ. — Вы пришли как раз кстати. Знаете, кто здесь?

— Нет, не знаю, — серьезно ответил Грант.

Тем временем из гостиной донесся взрыв смеха.

— Бэзил, — торжественно сказал лорд Бомонт, — у меня сам Уимпол.

— А кто это? — спросил Грант.

— Ну, ну! — воскликнул лорд. — Нет, вы были в деревне. Вы были у антиподов. Вы были на луне. Кто такой Уимпол? Кто такой Шекспир?

— Что до Шекспира, — мирно отвечал мой друг, — предполагаю, что он не Бэкон. Скорее, Мария Стюарт. Что же до Уимпола…

— Неужели вы не слышали о короле остроумия?! — вскричал в экстазе лорд Бомонт. — Да он преобразил беседу — не в искусство, им она была всегда, а в великое искусство, как преобразил ваяние Микеланджело. Ответы его…

Снова раздался смех, и почти сразу в переднюю вышел тучный, одышливый человек.

— Мой дорогой! — взволновался хозяин.

— Больше не могу! — сказал гость. — Нет, Бомонт, я не дам над собой потешаться дешевому щелкоперу. Я не петрушка! Я…

— Ну, ну, ну! — забеспокоился лорд. — Познакомьтесь, друзья мои. Судья Грант, то есть просто Грант. Бэзил, вы знаете сэра Уолтера Чолмли?

— Как же, как же, — отвечал Бэзил, кланяясь почтенному баронету и с любопытством глядя на него. От злости он вспотел и побагровел, но даже это не скрыло благородства черт, белизны волос, достойной осанки и породистого, хотя и двойного подбородка.

Сэр Уолтер был величав и вежлив, так вежлив, что мог проявить несомненную слабость гнева, не утратив достоинства; так вежлив, что даже неловкий поступок облачался в благовоспитанность.

— Я несказанно огорчен, Бомонт, — угрюмо сказал он, — что недостаточно учтив с вашими гостями, особенно в вашем доме. Но ни вы, ни новые гости тут не виноваты. А вот этот наглый выскочка, этот балаганный…

В эту минуту появился молодой человек с рыжими усами и мрачным взором; по-видимому, его тоже не развлекал пир остроумия.

— Вы, наверное, помните Драммонда, хотя бы школьником, — сказал Гранту хозяин, — теперь он мой секретарь.

— Прекрасно помню, — отвечал Бэзил.

Драммонд с удовольствием и уважением пожал ему руку, но мрачности не утратил. Обернувшись к баронету, он сказал:

— Леди Бомонт просила передать вам, сэр Уолтер, что очень просит вас остаться. Она вас почти не видела.

Почтенный гость, все еще багровый, явственно боролся с собой, но воспитанность победила, и, глухо пробормотав:

«Леди Бомонт… желание дамы… конечно…», он пошел за Драммондом в гостиную. Через полминуты оттуда раздался смех, свидетельствующий (по всей вероятности) о том, что его опять обидели.

— Я не сержусь на доброго старого Чолмли, — заметил хозяин, — у него несовременный ум.

— А что такое ум современный? — спросил Грант.

— Ну просвещенный, прогрессивный… трезво смотрит на факты…

Тут раздался еще один раскат смеха.

— Я спрашиваю потому, — заметил Грант, — что один ваш друг с современным умом запрещал есть рыбу, а другой разрешал есть людей. Надеюсь, я не перепутал.

— Знаете, Бэзил, — возбужденно говорил лорд, следуя за нами, — я никак не пойму, с кем вы. Иногда мне кажется, что вы — истинный либерал, иногда — что истинный реакционер. Современный ли вы человек?

— Нет, — весело и громко ответил Бэзил, входя в гостиную.

Многие обернулись, впервые за вечер оторвав взор от нашего незнакомца, только двое по-прежнему глядели на него. Дочь хозяина, Мьюриел, не спускала с него больших фиалковых глаз, видимо, разделяя жажду аристократок к словесным развлечениям. Сэр Уолтер смотрел угрюмо, видимо, всячески желая выбросить его в окно.

Блистательный джентльмен, которого мы видели в северных кварталах, был тут, не столько усевшись, сколько извившись на легком изогнутом стуле и всем — от серебристых завитков до изящных ног — напоминая кольца змеи.

— Никак не пойму, мистер Уимпол, — весело сказала Мьюриел, — как вам это удается. Вы говорите серьезно, мудро, но так забавно! Если бы я о чем-нибудь таком подумала, я бы сразу рассмеялась.

— Я согласен с мисс Бомонт, — сказал сэр Уолтер, снова вскипая обидой. — Если бы я подумал о такой чепухе, я бы не сумел сохранить терпение. Да, я бы его потерял.

— Потеряли? — встревоженно переспросил Уимпол. — Не сохранили бы? Скорее сдайте его в музей!

Все засмеялись, а сэр Уолтер побагровел и крикнул:

— Какая глупость! Да вы знаете, с кем говорите?

— Конечно, — отвечал Уимпол. — Я никогда не говорю глупостей, не изучив аудиторию.

Грант пересек гостиную и прошел за спину рыжего секретаря. Тот стоял, прислонившись к стене, и мрачно смотрел на говоривших, а еще мрачнее — на дочь хозяев, жадно внимавшую Уимполу.

— Можно вас на минутку, Драммонд? — спросил Грант. — Простите, леди Бомонт, это по делу.

Позвал он и меня. Мы вышли в какую-то комнату.

— Драммонд, — резко начал Бэзил, — здесь много хороших людей, много и умных. К несчастью, хорошие — неразумны, а умные — дурны. Только вы и честны, и совсем не глупы. Что вы думаете об Уимполе?

У секретаря было бледное лицо, а волосы — рыжие. Теперь они стали одного цвета.

— Не мне о нем судить, — отвечал он.

— Почему? — спросил Грант.

— Потому что я его ненавижу, — далеко не сразу, но с большой силой ответил Драммонд.

— Ну, хорошо, — спокойно сказал Грант, — а до этого, раньше что вы думали?

— Мне очень трудно, — ответил секретарь, и звонкий его голос поведал нам, как он честен. — Я себе не доверяю. Надо бы сказать, что вначале он мне нравился, но это неправда. Да, я его ненавижу, это мое частное дело. Но я и осуждаю его — кажется, беспристрастно. Когда он пришел в первый раз, он был потише, но мне не понравился, как бы тут сказать?.. нравственный запах. Потом к нам стал ходить бедный старый сэр Уолтер и этот дешевый шут принялся его высмеивать. Тогда я понял, что он — плохой человек, нельзя смеяться над старыми и беззащитными. Он издевается так, словно вынести не может старости и добродушия. Вот вам показания пристрастного свидетеля. Да, я его ненавижу, потому что одна леди им восхищается. Но я бы ненавидел его и за то, что его ненавидит сэр Уолтер.

Речь эта вызвала во мне и жалость, и уважение. Несомненно, чувства к мисс Бомонт были безнадежны; несомненно, мнение об Уимполе было обоснованным. И все же мне казалось, что чувства, как бы благородно он их ни передавал, на мнение воздействовали.

Пока я думал об этом, Грант неожиданно шепнул мне на ухо:

— Ради Бога, уйдем отсюда!

Я никогда не понимал вполне, как же именно влияет на меня Бэзил; но влиял он так, что я через пять минут уже был на улице.

— Мерзкое дело, — заметил он, — но занятное.

— Какое дело? — растерянно спросил я.

— Вот это. Послушайте, друг мой, лорд и леди Бомонт пригласили нас на званый ужин, где будет и мистер Уимпол во всей своей славе. В этом ничего странного нет. Странно то, что мы не пойдем.

— Конечно! — сказал я. — Уже шесть, мы не успеем переодеться. Что же тут странного?

— Немало, — отвечал Грант. — Вы и сами удивитесь тому, что мы сделаем.

Я тупо глядел на него.

— Сделаем? — повторил я. — Что же именно мы должны сделать?

— Подождем часок-другой вот здесь, у дома, — объяснил он. — Вечер хороший, зимний… Вы уж простите меня, все от тщеславия! Хочу вам показать, что я прав. Можете вы, с помощью сигары, подождать, пока выйдут сэр Уолтер и загадочный Уимпол?

— Могу, — ответил я. — Интересно, кто выйдет первым. Как вы думаете?

— Не знаю, — сказал он. — Может вылететь разъяренный сэр Уолтер. Может выйти Уимпол, пустив, словно фейерверк, последнюю остроту. Но оба они рано или поздно выйдут, им тоже надо переодеться.

И тут случилось то, чего мы не ожидали — враги вышли оба, сразу. Они постояли в сомнении; а потом простая любезность, вероятно, присущая обоим, побудила сэра Уолтера улыбнуться и сказать:

— Сейчас туман. Разрешите, я подвезу вас.

Я не успел бы сосчитать до двадцати, как экипаж увез их; и не успел бы сосчитать до двадцати трех, как Грант прошипел мне на ухо:

— Бегите за ними! Бегите, как от бешеной собаки!

Мы побежали по темным, перепутанным улицам. Я ничего не понимал, но неслись мы во весь опор. К счастью, это длилось недолго. Карета приостановилась у развилки, сэр Уолтер вышел, вышел и его враг. Они обменялись несколькими словами, видимо, продвигаясь к примирению или к поединку; во всяком случае, так казалось от нас, ярдов за десять. Потом пожали друг другу руки, и один пошел налево, другой — направо.

Бэзил вскинул руки; он вообще делал странные жесты.

— Бегите за этим мерзавцем! — крикнул он. — Поймаем его!

Мы добежали до развилки, и я крикнул:

— Стойте! Вы не туда свернули!

Бэзил бежал вперед.

— Да стойте вы! — вопил я. — Уимпола мы упустили, это Чолмли! Вы что, глухой? Не туда!

— Нет, — задыхаясь, сказал он, — именно туда.

— Поглядите! — не унимался я. — Разве это Уимпол? Это старик… Что вы делаете? Что мне делать?

— Бежать, — отвечал Грант.

Вскоре мы увидели вблизи толстую спину баронета, и белые бакенбарды сверкнули в свете фонаря. Разум мой уже не работал. Я сдался.

— Чарли, — хрипло сказал Бэзил, — можете вы на четыре минуты поверить в меня?

— Могу, — едва выговорил я.

— Тогда помогите мне поймать его и держать. Раз… два… три!

Мы прыгнули на сэра Уолтера и положили его на тротуар. Он отважно бился, но мы его держали. Я ничего не понимал. Бился он прекрасно, брыкался, и нам пришлось его связать; тут он закричал, и мы заткнули ему рот. Потом оттащили в какой-то дворик. Как уже сказано, не понимал я ничего.

— Простите, — донесся из тьмы голос Гранта, — я назначил тут свидание.

— Свидание? — тупо переспросил я.

— Да, — отвечал он, спокойно глядя на апоплексического аристократа. — С очень милым человеком. С Джаспером Драммондом, вы его сегодня видели. Конечно, он не может прийти, пока не кончится ужин.

Не знаю, сколько часов простояли мы в темноте. К концу я твердо знал: случилось то же самое, что тогда, в суде. Бэзил сошел с ума. Иначе я не мог объяснить, почему толстый старый баронет лежит у наших ног, как полено.

В конце концов появился молодой человек во фраке, и я увидел при вспышке газа бледное лицо и рыжие усы.

— Мистер Грант, — сказал Джаспер Драммонд, — это невероятно! Вы правы. Герцоги, герцогини, издатели пришли послушать Уимпола, но он весь ужин промолчал. Ни разу не сострил, вообще не произнес ни слова. Что это значит?

Грант показал на почтенного старика.

— Вот что, — ответил он.

Драммонд отскочил от толстого страдальца, как от мыши.

— Что? — пролепетал он. — Что такое?..

Бэзил быстро наклонился и вынул бумажку из кармана сэра Уолтера, хотя тот, до сих пор лежавший тихо, попытался ее удержать.

Джаспер Драммонд взял листок бумаги и с удивлением его прочитал. То был какой-то катехизис, во всяком случае — вопросы и ответы. Бумажка порвалась, пока мы дрались, но все же мы разобрали:

«И. Сохранить терпение.

У. Сдать музей.

И. С кем говорите…

У. Изучаю аудиторию.»

— Что это такое? — воскликнул Драммонд, гневно отшвыривая записку.

— Что это? — переспросил Грант, и голос его стал напевным. — Новое ремесло, удивительный промысел, может быть, не совсем нравственный, но великий, как пиратство.

— Ремесло! — растерянно повторил Драммонд. — Промысел, вы говорите?

— Да, и новый, — радостно подтвердил Грант. — Какая жалость, что он безнравственный!

— Да что это, Господи?! — крикнул секретарь, и оба мы с ним выругались.

— Вам кажется, — спокойно сказал Грант, — что старый толстый джентльмен, лежащий перед нами, богат и глуп. Это неверно. Как и мы, он беден и умен. К тому же он не толст, и фамилия его — не Чолмли. Он — обманщик, но обманывает он по-новому и очень занимательно. Его нанимают, чтобы он давал повод к остротам. По предварительному плану (который вы видите на бумажке) он говорит глупость, приготовленную для себя, а клиент отвечает остротой, приготовленной для него. Словом, он дает над собой потешаться за определенную плату.

— А этот Уимпол… — гневно начал Драммонд.

— Этот Уимпол, — улыбнулся Грант, — не будет вам больше соперником. Да, кое-что у него есть — изящество, седина… Но остроумие — здесь, у нашего друга.

— Ему место в тюрьме! — вскричал Драммонд.

— Ну что вы! — возразил Бэзил. — Место ему — в Клубе удивительных промыслов.

Страшный смысл одного визита

Мятеж материи против человека (а он, по-моему, существует) стал в наши дни очень странным. С нами сражаются не большие, а маленькие вещи; и, прибавлю к этому, побеждают. Давно истлели кости последнего мамонта, бури не пожирают кораблей, и горы с огненными сердцами не обращают в ад наши города. Но мы втянуты в изнурительную, непрестанную борьбу с микробами и запонками. Вот и я вел отважную и неравную борьбу, пытаясь всунуть запонку в воротничок, когда услышал стук в дверь.

Сперва я подумал, что это Бэзил Грант. Мы собирались в гости (для чего я и одевался), и он мог зайти за мной, хотя мы об этом не договаривались. Шли мы на небольшой званый обед к очень милой, но своеобразной женщине, с которой Бэзил давно поддерживал дружбу. Она просила нас захватить с собой третьего гостя, капитана Фрэзера, известного путешественника и знатока обезьян породы шимпанзе.

Бэзил знал хозяйку давно, я никогда не видел, и потому он, тонко чувствующий оттенки и правила человеческих отношений, зашел за мной, чтобы мне легче было сломать лед.

Теория эта, как все мои теории, была законченной, но неверной.

На карточке нового гостя стояла надпись: «Преп. Эллис Шортер», а ниже, карандашом, было приписано наспех: «Очень прошу, уделите минуту, дело срочное и важное!»

Запонку я уже одолел, доказав тем самым превосходство образа Божия над слепой материей (истина немаловажная), так что, накинув жилет и фрак, выбежал в гостиную. Гость поднялся, трепыхаясь, словно тюлень, — не подыщу другого сравнения. Трепыхался плед на правой руке; трепыхались жалобные черные перчатки; трепыхалось все, даже веки, когда он вставал. То был безбровый и седовласый священнослужитель, из самых неуклюжих.

— Простите, — сказал он. — Простите, пожалуйста. Мне так неловко… Я… Я могу оправдаться лишь тем… что дело очень важное. Вы уж меня простите.

Я сказал, что прощаю, и подождал ответа.

— Это все так страшно… такой ужас… раньше я жил очень тихо.

Я места себе не находил, боясь, что опоздаю к обеду. Но в его непритворном отчаянии было что-то трогательное — в конце концов, ему хуже, чем мне. И я мягко сказал:

— Пожалуйста, пожалуйста!

Однако он был поистине вежлив, хоть и стар.

— Простите, — растерянно сказал он, заметив мое беспокойство, — нехорошо, что я… мне посоветовал майор Браун…

— Майор Браун! — воскликнул я; это было любопытно.

— Да, — ответил преподобный Шортер, лихорадочно трепыхаясь, — он сказал, что вы помогли ему в трудном деле, а уж мое — труднее некуда! Ах, Господи, речь идет о жизни и смерти!

Я вскочил, совсем растерянный.

— Это длинный рассказ, мистер Шортер? — спросил я. — Понимаете, я спешу на званый обед.

Поднялся и он, трепеща с головы до ног, но, видимо, из последних сил сохраняя достоинство возраста и сана.

— Я не вправе, мистер Суинберн… да, не вправе, — сказал он. — Если вы спешите на обед, вы, конечно, должны… да, непременно должны. Только, когда вы вернетесь, человек уже умрет.

И он уселся, трясясь, как желе.

Что перед этим какой-то обед? Можно ли, думал я, сидеть с неглупой вдовой и знатоком обезьян? Нет, нельзя.

Надо узнать, что грозит славному лепечущему викарию.

— Не угодно ли сигару? — спросил я.

— Нет, благодарю, — сказал он в неописуемом смятении, словно отказываться от сигар нехорошо и неприлично.

— Может быть, вина? — предложил я.

— Нет, спасибо… благодарю… не сейчас… — залопотал он с той неестественной пылкостью, с какой непьющие люди заверяют, что в другое время глушили бы ром до утра. — Нет, нет, спасибо.

— Что же мне вам предложить? — спросил я, искренне сочувствуя вежливому старому ослу. — Может быть, чаю?

Я увидел, что он боролся с собой — и победил. Когда появился чай, он выпил его одним глотком, как пьяница пьет бренди, откинулся на спинку кресла и проговорил:

— Я столько перенес, мистер Суинберн!.. Я не привык к таким вещам… Видите ли, я — викарий Чентси, это Эссекс, — пояснил он с неописуемой важностью, — и просто не знал, что такое бывает.

— Что именно? — спросил я.

Он выпрямился с истинным достоинством.

— Меня, викария, — сказал он, — никогда не одевали в женское платье и не заставляли играть роль старухи в страшном злодеянии. Возможно, я видел мало. Возможно, мой опыт скуден. Но такого со мной не случалось.

— Никогда не слышал, — сказал я, — что это входит в обязанности викария. Но я плохо разбираюсь в церковных делах. Простите, не ошибся ли я? Кем вас одели?

— Старухой, — торжественно ответил он. — Пожилой леди.

Я подумал про себя, что это не так уж трудно, но положение его было трагическим, а не комическим, и я почтительно спросил:

— Не расскажете, как это все произошло?

— Начну с начала, — сказал викарий, — и постараюсь говорить поточнее. Сегодня утром, в семнадцать минут двенадцатого, я вышел из дому, чтобы встретиться с некоторыми людьми и кое-кого посетить. Сперва я зашел к мистеру Джервису, казначею нашего Общества Христианских Увеселений, нам надо было потолковать о притязаниях Парлера, нашего садовника, который хочет утрамбовать теннисную площадку. Потом я посетил миссис Арнст, одну из самых ревностных прихожанок, она давно лежит больная. Она написала несколько небольших, но весьма благочестивых книжек и сборник стихов, который, если память мне не изменяет, называется «Шиповник».

Говорил он с какой-то пылкой дотошностью, как ни удивительно сочетание этих качеств. По-видимому, он смутно помнил, что сыщики в детективных рассказах требуют упоминать буквально все.

— Потом, — продолжал он с той же невыносимой скрупулезностью, — я проследовал к мистеру Карру (разумеется, речь идет не о Джеймсе Карре, а о Роберте), который временно помогает нашему органисту, чтобы потолковать о мальчике из хора, поскольку того обвиняют — не знаю, справедливо ли, — в том, что он проделал дырки в органных трубах. После этого я отправился к мисс Брэтт на собрание нашего благотворительного общества. Обычно дамы-благотворительницы собираются у меня дома, но, поскольку жена моя не совсем здорова, мисс Брэтт, чрезвычайно деятельная, хотя и недавняя наша прихожанка, любезно предложила собраться у нее. Обществом этим руководит моя жена, и, кроме мисс Брэтт, повторю — весьма деятельной, я никого там не знаю. Однако я обещал зайти и, скажу снова, зашел.

Когда я явился туда, там были всего четыре незамужние дамы, не считая мисс Брэтт, и все они усердно занимались шитьем. Без сомнения, очень трудно запомнить и воссоздать все подробности их беседы, которая, при всей своей достойной ревностности, не слишком привлекла мое внимание, хотя касалась, если я не ошибся, носков. Однако помню как сейчас, что одна из незамужних дам, худощавая особа с шалью на плечах, по всей вероятности — зябкая, одна из дам, которую мне представили как мисс Джеймс, заметила, что погода переменчива. Мисс Брэтт предложила мне чаю, и я согласился, не припомню — в каких выражениях. Хозяйка этого дома невысока, но весьма дородна. Мое внимание привлекла и некая мисс Маубри, миниатюрная, чрезвычайно любезная, с серебряными волосами, ярким румянцем и высоким голосом. Она была самой заметной из собравшихся дам, а мнения ее о фартуках, хотя и высказанные со всем почтением ко мне, отличались твердостью и своеобразием. Остальные гости, при всей пристойности своих черных одежд, выглядели (как сказали бы вы, светские люди) не вполне изящно.

Поговорив минут десять, я поднялся — и тут услышал… нет, я не в силах это описать… это… это… я не в силах!..

— Что же вы услышали? — нетерпеливо спросил я.

— Я услышал, — торжественно сказал викарий, — как мисс Маубри, седая дама, обратилась к мисс Джеймс, даме зябкой, с поразительными словами, которые я запомнил, а при малейшей возможности записал. Вот, здесь… — Он пошарил в кармане, вытащив оттуда записные книжки, какие-то бумажки и программки сельских концертов. — Мисс Маубри обратилась к мисс Джеймс со следующими словами:

«А ну, давай, Билл».

Сообщив это, он с минуту торжественно глядел на меня, словно убедился, что здесь он не ошибся. Потом продолжал, повернув к огню лысую голову:

— Я удивился. Я ни в малейшей мере не понимал этих слов. Прежде всего, мне показалось странным, что дама, хотя бы и незамужняя, именует другую «Билл». Быть может, я мало видел. Быть может, пожилые девицы ведут себя не совсем обычно в своем замкнутом кругу. Но я удивился; я мог бы поклясться (если вы не истолкуете ложно мои слова), что фраза «А ну, давай, Билл» ни в коей мере не отличалась той изысканностью тона, которая, как я уже заметил, была присуща мисс Маубри. В сущности говоря, такой тон не вяжется с упомянутой фразой.

Итак, я удивился. Но я был просто поражен, когда, уже взяв зонтик и шляпу, увидел, что у самой двери стоит худощавая дама, загораживая выход. Она по-прежнему вязала, и я подумал, что все это — девическая причуда, связанная с тем, что я решил уйти.

Я вежливо сказал: «Простите, мисс Джеймс, что потревожу, но я вынужден удалиться. Мне…» — И тут я умолк, ибо ее ответ, при всей своей быстроте и деловитости, вполне оправдывал мое изумление. Ответ я тоже записал. Поскольку я не знаю, что он значит, сообщу, как он звучал.

Мисс Джеймс, — викарий вгляделся в свой листок, — произнесла: «Пшел, рыло» — и прибавила нечто вроде: «А то как врежу» или, возможно, «вмажу», а наша почтенная хозяйка, мисс Брэтт, стоявшая у камина, произнесла: «Сунь его в мешок, Сэм, чтоб не орал. Будешь копаться, тебе и врежут».

Голова моя пошла кругом. Неужто и впрямь, думал я, незамужние дамы объединяются в какие-то тайные, мятежные сообщества? Словно в тумане, я вспоминал времена, когда занимался античной словесностью (и я отдал дань науке, что поделаешь!), и мне приходили на память таинства Bona Dea[181], странные содружества женщин. Припомнил я и шабаш ведьм. В своем непростительном легкомыслии я пытался восстановить строку о нимфах Дианы, когда мисс Маубри схватила меня сзади, и я понял, что это — не женская хватка.

Мисс Брэтт — или тот, кого я знал под этим именем, — держала, нет, держал большой револьвер и ухмылялся.

Мисс Джеймс по-прежнему стояла у двери, но поза ее была такой поразительной, такой неуместной, что всякий бы изумился. Она держала руки в карманах и била пятками; собственно, это был он. То есть он был… нет, она была не столько женщиной, сколько мужчиной.

Бедный викарий совсем уж растрепыхался, путаясь в мужском и женском роде; трепыхался и плед.

— Что до мисс Маубри, — продолжал он еще взволнованнее, — она… он держал меня железной рукой. Ее рука… то есть его рука… обвилась вокруг моей шеи, и крикнуть я не мог. Мисс Брэтт, вернее, мистер Брэтт, словом, этот мужчина направил на меня револьвер. Другие две дамы… то есть двое мужчин, рылись в каком-то мешке. Я понял все: преступники переоделись женщинами, чтобы меня похитить. Меня, викария Чентси! Зачем? Чтобы я перешел к нонконформистам? Негодяй, стоявший у двери, беспечно проговорил: «Эй, Гарри! Просвети-ка старого дурака».

«А, чтоб его, — сказал мисс Брэтт, то есть человек с револьвером. — Так пойдет».

«Послушай меня, — сказал человек у дверей, которого называли Билл. Лучше пускай разберется, умнее будет».

«И верно, — хрипло заметил тот, кто меня держал (раньше он, то есть мисс Маубри говорила иначе). — Давай эту рожу, Гарри».

Человек с револьвером пересек комнату, подошел к женщинам с мешком, то есть мужчинам, и что-то у них попросил, а потом принес мне. Увидев, что это такое, я удивился, как еще не удивлялся в этот ужасный день.

То был мой портрет. Конечно, у таких мерзавцев не должно быть моей фотографии, но этому бы я удивился относительно; здесь же — удивился, так сказать, абсолютно.

Сходство просто поражало, но главное — я несомненно и явственно позировал для портрета. Сидел я, подпершись, на фоне декорации, изображавшей лес. Словом, это был не случайный снимок. Но я не фотографировался в таком виде, этого никогда не было.

Пока я глядел на фотографию, мне все больше казалось, что она основательно отретуширована, да и стекло скрывало подробности. Лицо было несомненно мое, глаза, нос, рот, голова, рука, даже поза. Однако я в такой позе перед фотографом не сидел.

«Чудеса, а? — с неуместной живостью сказал человек, прежде грозивший мне револьвером. — Ну, сейчас предстанешь перед своим Боженькой!» Он вытащил стекло, и я увидал, что белый воротничок и седые бакенбарды написаны белой тушью. Внизу под стеклом оказался портрет старой дамы в скромном черном платье, сидевшей на фоне леса, подпершись рукой, — старой дамы, как две капли воды похожей на меня. Не хватало только бакенбард и воротничка.

«Здорово, — сказал человек, которого называли Гарри, вставляя обратно стекло. — Один к одному. И тебе хорошо, папаша, и ей хорошо, а лучше всего нам. Знаешь полковника Хаукера, ну, который тут жил недавно?»

Я кивнул.

«Так, — сказал этот Гарри, указывая на портрет. — А это его мамаша. Кто обнимет, пожалеет? Мамадорогая. Вот она», — пояснил он, махнув рукой в сторону портрета, изображавшего даму, похожую на меня.

«Ладно, не тяни! — заметил человек, стоявший у двери. — Эй, ты, преподобный! Мы тебя не обидим. Хочешь — денег дадим, целый соверен. А платье тебе пойдет».

«Плохо объясняешь, Билл, — вмешался тот, кто меня держал. — Мистер Шортер, дело вот в чем. Нам надо повидать сегодня этого Хаукера. Может, он нас расцелует, выставит шипучку. Может, и нет. Может, он вообще умрет к нашему уходу. Опять же — может, и нет. Главное, нам его надо повидать. Сами знаете, он никого не пускает, только мы еще знаем, почему. А мамашу пустит. Какое совпадение! Повезло нам, да. Вот вы и есть эта мамаша».

«Как я ее увидел, — медленно произнес Билл, указывая на портрет, — так и сказал — старый Шортер. Да, прямо так и сказал».

«Что вы затеяли, безумные?» — вскричал я.

«Сейчас, почтенный, сейчас, — произнес человек с револьвером. — Вот, наденьте это». — И он указал на высокую шляпку, а также на ворох женских одежд, лежавший в углу.

Не стану останавливаться на деталях. Выбора у меня не было. Мне не одолеть пять человек, не говоря уж о револьвере. Через пять минут, мистер Суинберн, я, викарий из Чентси, был одет старухой, чьей-то матерью, и меня вытащили на улицу, чтобы творить зло.

Уже наступил вечер, зимой темнеет быстро. По темной дороге, продуваемой ветром, мы пошли к одинокому дому полковника. Ни по этому, ни по другому пути никогда не двигалось подобное шествие. Любой увидел бы шесть небогатых, но почтенных женщин в черных платьях и старомодных, но безупречных шляпках; но это были пять злодеев и один викарий.

Попытаюсь рассказать коротко то, что длилось долго.

Разум мой вращался, словно мельница, когда я шел и думал, как бы мне сбежать. Мы были далеко от домов, и если бы я закричал, меня бы убили, закололи или задушили, а потом бросили в болото. Обратиться к прохожим я тоже не мог, слишком все это дико и безумно. Прежде чем я убедил бы почтальона или разносчика в таких немыслимых происшествиях, спутники мои давно бы ушли и увели меня, объяснив, что их приятельница лишилась рассудка или слишком выпила.

Последняя мысль, при всей своей непристойности, показалась мне истинным откровением. Неужели дошло до того, что викарий Чентси должен притвориться пьяным? Да, должен.

Сколько мог, я шел вместе с ними быстрым, но все-таки женским шагом, сохраняя мнимое спокойствие, пока наконец не увидел полисмена под уличным фонарем. Мы приближались к нему тихо и пристойно, но когда мы его достигли, я метнулся к полицейскому и закричал: «Ура! Ура! Ура! Правь, Британия! Эй, вы! Гоп-ла-ла! Бу-бу». Для викария все это не совсем обычно.

Констебль посветил фонариком на меня, то есть — на непотребную старуху, в которую я обратился. «Ну, что это вы, мэм?» — начал он.

«Заткнись, а то укокошу, — прохрипел мне в ухо Сэм. — Шкуру сдеру».

Страшно слышать подобные слова от престарелой девицы. Я выл и кричал, не унимаясь. Я распевал комические куплеты, которые, к моему глубокому сожалению, исполняют у нас на концертах молодые люди. Я качался, словно падающая кегля. Констебль тем временем обратился к негодяям: «Если не можете унять вашу приятельницу, я ее заберу. Она напилась и буйствует».

Я удвоил усилия. Мне не приходилось поступать так прежде, но я поистине превзошел себя. Слова, которых я не знал, потоком лились с моих уст.

«Еще не так заорешь, — шептал мне Билл. — Повоешь, когда пятки подпалим».

Охваченный ужасом, я выкликал страшные песни веселья. Ни в одном самом диком кошмаре не увидишь такой мерзости, как эти глаза, глядевшие из-под капоров, эти пристойные дамы с лицами дьяволов. По-видимому, и в преисподней нет таких зрелищ.

Невыносимо терзаясь, я подумал было, что благопристойность наших одежд успокоит констебля. И впрямь он колебался, если можно применить это слово к столь солидному и почтенному созданию. Тогда я ринулся вперед, боднул его в грудь и воскликнул (если память мне не изменяет): «А, чтоб тебя, вот это да!» Именно в эти мгновенья я с особенной ясностью помнил, что я — викарий из Чентси в Эссексе.

Отчаянный поступок все спас. Полицейский крепко схватил меня за шиворот.

«Пойдете со мной», — начал он, но Билл прервал его, бесподобно подражая нежному женскому голосу: «Ах, пожалуйста, констебль, не беспокойтесь! Мы отведем домой нашу бедную приятельницу. Она выпила лишнего, но она женщина порядочная, разве что со странностями».

«Она боднула меня в живот», — отвечал полицейский.

«Странности даровитой натуры», — серьезно вымолвил Сэм.

«Прошу вас, — снова вмешался Билл в обличье мисс Джеймс, — разрешите отвести ее домой! За ней надо присмотреть».

«Вот я и присмотрю», — сказал служитель порядка.

«Нет, нет! — заторопился Билл. — Тут нужны друзья. У нас есть для нее особое лекарство».

«Да, — подхватила мисс Маубри, — только оно и поможет. Редкостное средство!»

«А я и так здорова. Кучи-кучи-ку!» — заметил к своему вящему позору викарий Чентси.

«Вот что, сударыни, — сказал констебль, — не нравятся мне такие странности. Поет, понимаете, бодается! Да и вы мне что-то не нравитесь. Видел я таких, приличных. Кто вы, а?»

«У нас нет с собой визитных карточек, — достойно отвечала мисс Маубри, — но мы не понимаем, почему нас оскорбляет человек, который должен оберегать нас. Конечно, вы вправе воспользоваться слабостью нашей бедной приятельницы. Но если вы полагаете, что вправе грубить нам, вы заблуждаетесь, констебль».

Справедливость и достоинство этих слов сразили констебля на мгновение, и недруги мои обратили ко мне страшные, адские лица. Когда полицейский повернул к ним фонарик, они обменялись быстрым взглядом, сообщая друг другу, словно телеграфом, что необходимо отступить.

Я же медленно опустился на мостовую, изо всех сил напрягая разум. Пока негодяи здесь, нельзя отходить от взятой роли, ибо констебль, услышав связную речь, предположит, что я пришел в себя, и отдаст меня на попечение приятельниц. Теперь же, в таком виде, я легко проведу его, если захочу.

Но, признаюсь, я не так уж этого хотел. Многое бывает в нашей жизни, и порой, на узком пути долга, священнослужитель англиканской церкви вынужден притвориться подвыпившей леди, но бывает это нечасто, и не всякий в это поверит. А вдруг разнесется слух, что я притворился пьяным? Вдруг кому-нибудь покажется, что я и не притворялся?

Кое-как поднявшись с помощью констебля, я медленно прошел ярдов сто. Констебль явственно думал, что я слишком пьян и слаб, чтобы тихо убежать, и держал меня не очень крепко. Мы миновали один перекресток, другой, третий — он буквально волочил мое обмякшее тело, — а на четвертом перекрестке я вырвался и понесся вниз по улице, словно бешеный вепрь. Провожатый не был к тому готов, не был и легок, царила тьма. Я бежал, бежал, бежал и минут через пять понял, что спасся. Через полчаса я был уже в поле, под благословенными звездами. Там я сорвал мерзкую шаль, гнусную шляпку и закопал их в чистой земле.

Завершив повествование, мой почтенный гость откинулся на спинку кресла. И манера его, и сами события все больше обращали меня к нему. Да, он старый, не очень умный, очень нудный человек — но и простая душа, и несомненный джентльмен, проявивший чутье и мужество в час беды. Историю свою он рассказал чересчур дотошно, зато с немалым реализмом.

— А сейчас… — начал я.

— Сейчас, — перебил меня викарий, наклоняясь вперед с какой-то подобострастной прытью, — сейчас надо подумать о бедном мистере Хаукере. Не знаю, что они замышляли и что могут, но опасность несомненно есть. В полицию я не пойду по вполне понятным причинам. Кроме всего прочего, мне не поверят. Что же делать?

Я вынул часы и увидел, что уже половина первого.

— Лучше всего, — сказал я, — пойти к Бэзилу Гранту. Мы с ним собирались на званый обед. Наверное, он уже дома. Простите, вы не против того, чтобы мы кликнули кеб?

— Нет, нет, пожалуйста, — отвечал он, вежливо выбираясь из кресла и пытаясь сложить свой нелепый плед.

Кеб привез нас в Лэмбет, в тот мрачный улей бедных квартир, где обитал Грант, а крутая деревянная лестница привела нас в его мансарду. Когда я вошел, меня поразил контраст между убогой обстановкой и сверканьем белоснежной манишки, мягкой роскошью меха. Бэзил пил вино. Я был прав, он только что вернулся.

К преподобному Эллису Шортеру он отнесся с той простотой и тем почтением, с какими относился к каждому.

Когда тот закончил краткий вариант своей истории, он сказал:

— Вы знаете капитана Фрэзера?

Несказанно удивившись этому нелепому вопросу, я зорко взглянул на друга, а значит — не глядел на викария, только слышал, что он как-то нервно ответил:

— Нет.

Однако Бэзил нашел что-то забавное и в этом ответе, и во всем поведении престарелого священнослужителя, ибо пристально смотрел на него большими голубыми глазами.

— Вы уверены, мистер Шортер, — не сдался он, — что не знакомы с капитаном?

— Да, — отвечал викарий, и я, к моему удивлению, заметил, что говорил он робко, если не растерянно.

Бэзил вскочил.

— Ну, что же, все ясно! — воскликнул он. — Дорогой мой, вы еще и не начали действовать. Первым надо повидать капитана Фрэзера.

— Когда? — выговорил викарий.

— Сейчас, — ответил Бэзил, вдевая руку в рукав мехового пальто.

Викарий поднялся, трясясь, как желе.

— Нет, право, зачем же? — лепетал он.

Бэзил вынул руку из рукава и снова бросил пальто на ручку кресла.

— Вот как? — выразительно спросил он. — Вы считаете, что это не нужно? Тогда, мой преподобный друг, я бы хотел увидеть вас без этих бакенбард.

Я поднялся, ибо наконец пришла великая беда. Как ни возбуждало, как ни радовало постоянное общение с Бэзилом, я всегда ощущал, что его блистательный разум — на краю и может сорваться. Он видел то, чего не увидишь, охраняя себя от безумия, а я ждал, как ждут смерти друга, когда у того — больное сердце. Это могло случиться где угодно и когда угодно — в поле, где он любуется закатом, в кебе, где он курит сигару. Это случилось теперь. В тот самый миг, когда Бэзил Грант должен был изречь слова, которые спасут человека, он утратил разум.

— Бакенбарды! — вскричал он, сверкнув глазами. — И лысину, пожалуйста.

Викарий, естественно, попятился. Я встал между ними.

— Присядьте, Бэзил! — взмолился я. — Вы немного возбуждены. Допейте вино.

— Бакенбарды, — твердо возразил он. — Дайте их мне.

Он кинулся к викарию, викарий кинулся к двери, но не успел. Тихая комната превратилась не то в пантомиму, не то в пандемониум. Летали кресла, гремели столы, падали ширмы, в осколки разлеталась посуда, а Бэзил Грант гонялся за преподобным Шортером.

Как ни странно, викарий Чентси, в Эссексе, вел себя совсем не так, как подобает его сану и возрасту. Его прыжки и удары удивили бы, если бы он был юнцом, сейчас же наводили на мысль о фарсе или о сказке. Они бы удивили; но сам он совсем не удивлялся. Он даже веселился, как и Бэзил. Придется сказать невероятную правду: оба они смеялись.

Наконец, загнанный в угол, Шортер проговорил:

— Ладно, мистер Грант, ничего вы мне не сделаете. Все законно. Да и вреда никому нет. Это же условность. Сложное у нас общество!

— Я вас и не виню, — спокойно сказал Бэзил. — Я просто хочу, чтобы вы мне отдали бакенбарды. И лысину. Они ваши или Фрэзера?

— Мои, мои! — весело ответил Шортер.

— Что это все значит? — взорвался я. — Как лысина мистера Шортера может принадлежать капитану? При чем он тут вообще? Вы с ним обедали, Бэзил?

— Нет, — отвечал Грант. — Я никуда не ходил.

— Не ходили к миссис Торнтон? — удивился я. — Почему же?

— Понимаете, — странно улыбаясь, отвечал мой друг, — меня задержал посетитель. Он там, в спальне.

— В спальне? — повторил я, но уже не удивился бы, если бы тот сидел в подвале или в кармане.

Грант подошел к двери, распахнул ее, вошел в комнату и вывел оттуда последний кошмар этих часов. Передо мною стоял лысый священнослужитель с седыми бакенбардами.

— Присаживайтесь, друзья! — воскликнул Грант, сердечно потирая руки. — Выпьем вина, отдохнем. Как вы справедливо заметили, дорогой мой, вреда никому нет. Если капитан намекнул бы, он бы сберег кучу денег. Правда, вам бы это меньше понравилось, а?

Двойники, попивавшие вино с одинаковой улыбкой, от души засмеялись, а один из них беспечно снял бакенбарды.

— Бэзил, — сказал я, — спасите меня! Что это значит?

Теперь засмеялся он и ответил:

— Еще один удивительный промысел. Эти джентльмены (за чье здоровье я сейчас выпью) — профессиональные задерживатели.

— Не понимаю, — сказал я.

— Это очень просто, мистер Суинберн, — начал бывший Шортер, и я вздрогнул, услышав, что провинциальный старик говорит бойким голосом молодого лондонца. — Понимаете, клиенты нам платят, и мы кого-нибудь задерживаем под невинным предлогом. Капитан Фрэзер…

Улыбнулся и Бэзил Грант.

— Капитан Фрэзер, — пояснил он, — хотел, чтобы мы ему не мешали… Утром он отплывает в Африку, а дама, к которой мы собирались, — его великая любовь. Вот он и хотел побыть с ней, для чего и нанял этих двух джентльменов.

— Понимаете, — виновато сказал мой викарий, — мне пришлось выдумать что-нибудь такое… эдакое. Умеренность ничего бы не дала.

— Ну, — сказал я, — ее у вас не было!

— Спасибо, сэр, — почтительно сказал он. — Буду благодарен, если вы меня кому-нибудь порекомендуете.

Другой викарий лениво снял лысину, являя гладкие рыжие волосы, и заговорил как-то сонно, может быть — под влиянием прекрасного вина:

— Просто поразительно, господа, как часто к нам обращаются. Контора полна с утра до вечера. Я уверен, что вы встречались с нашими работниками. Когда старый холостяк рассказывает, как он охотился, а вам не терпится с кем-то поговорить, не сомневайтесь, он — от нас. Когда к вам приходит дама из благотворительного общества, а вы собирались к Робинсонам, она — из наших. Рука Робинсонов, сэр, поверьте опыту.

— Одного я не понимаю, — сказал я. — Почему вы оба викарии?

Бывший пастырь эссекского селения слегка нахмурился.

— Видимо, это ошибка, — отвечал он, — но не наша, мы ни при чем. Капитан Фрэзер не пожалел денег. Он заплатил по высшему тарифу, чтобы все было высшего сорта, а у нас самый высший сорт — именно викарии. Как-никак, они почтенней всех. Мы получаем пять гиней за визит. Нам посчастливилось, фирма довольна нашей работой, и теперь мы — только викарии, никто иной. Раньше мы два года были полковниками, четыре гинеи за визит, разрядом ниже.

Необычная сделка жилищного агента

Лейтенант Драммонд Кийт принадлежал к тем людям, разговоры которых, словно гроза, разражаются сразу после их ухода. Причин было много. Он носил легкие просторные костюмы, словно в тропиках, да и сам был легок и проворен, а точнее — тонок и изящен как пантера, правда, с черными и беспокойными глазами.

Денег у него не было, и, подобно многим беднякам, он беспрестанно переезжал. Есть в Лондоне места, где, в самом сердце искусственной цивилизации, люди снова стали кочевниками. Но даже и там нет такого неутомимого бродяги, как элегантный офицер в белых и просторных одеждах.

Судя по его рассказам, в свое время он перестрелял много дичи — от куропаток до слонов, но злоязычные знакомые полагали, что среди его жертв бывала и луна. Занятная поговорка! Когда о человеке, тайно съехавшем с квартиры, говорят, что он выстрелил в луну, так и видишь ночную охоту во всем ее волшебстве.

Из дома в дом, из квартала в квартал он перевозил такой багаж: два связанных вместе копья, которыми, по всей вероятности, пользуется какое-то дикое племя; зеленый зонтик; большой растрепанный том «Записок Пиквикского клуба»; большое ружье; большую бутыль нечестивого восточного вина. Все это переезжало на каждую новую квартиру, хотя бы на сутки, и не в ящике, а в неприкрытом виде, едва перевязанное бечевкой, к радости поэтичных уличных мальчишек.

Забыл сказать, что он переносил и старую саблю тех времен, когда служил в полку. И тут вставал еще один вопрос: при всей своей подвижности и стройности, он был не так уж молод. Волосы уже поседели, хотя пышные итальянские усы оставались черными, а лицо казалось немолодым, несмотря на итальянскую живость. Странно и не очень приятно видеть стареющего человека, который ушел в отставку лейтенантом. Именно это, равно как и непоседливость, внушали подозрение осторожным, почтенным людям.

Наконец самые его рассказы вызывали восхищение, но не уважение. Дела происходили в сомнительных местах, куда приличный человек не пойдет, — в курильнях опиума, в игорных притонах, так и казалось, что ты слышишь запах воровской кухни или каннибальских пиршеств. Словом, такие рассказы позорят рассказчика независимо от того, поверили ему или нет. Если Кийт сочинил все это, то он лжец; если не сочинил — по меньшей мере авантюрист. Он только что вышел из комнаты, где были мы с Бэзилом и брат Бэзила Руперт, занимавшийся сыском. Конечно, мы сразу заговорили о нем. Руперт Грант был молод и умен, но молодость и ум, сплетаясь, нередко порождают какой-то странный скептицизм. Сыщик-любитель видел повсюду сомнительное и преступное, он этим питался, этим жил. Меня часто раздражала его мальчишеская недоверчивость, но сейчас, должен признаться, я согласился с ним и удивился, почему Бэзил спорит. Человек я простой, проглотить могу многое, но автобиографию лейтенанта Кийта я проглотить не мог.

— Вы же не верите, Бэзил, — сказал я, — что он тайно бежал в экспедицию Нансена или был безумным муллой.

— У него один недостаток, — задумчиво произнес Бэзил, — или одно достоинство, как хотите. Он говорит правду слишком точно, слишком буквально. Он чересчур правдив.

— Если тебя потянуло на парадоксы, — недовольно бросил Руперт, — будь поостроумней. Скажи, что он не выезжал из родового поместья.

— Нет, он все время переезжает, — бесстрастно ответил Бэзил, — и в самые странные места. Но это не мешает правдивости. Вы никак не поймете, что буквальный, точный рассказ звучит очень странно. Такое не рассказывают ради славы, это слишком нелепо.

— Я вижу, — ехидно заметил брат, — ты переходишь к избитым истинам. По-твоему, правда удивительней вымысла?

— Конечно, — согласился Бэзил. — Вымысел — плод нашего разума, он ему соразмерен.

— Ну, правда твоего лейтенанта удивительней всего, — сказал Руперт. — Неужели ты веришь в этот бред про акулу и камеру?

— Я верю Кийту, — ответил Бэзил. — Он честный человек.

— Надо бы спросить его бесчисленных хозяек, — не без цинизма возразил Руперт.

— Мне кажется, — мягко вмешался я, — он не так уж безупречен. Его образ жизни… — прежде, чем я докончил фразу, дверь распахнулась, и на пороге появился Драммонд Кийт в белой панаме.

— Вот что, Грант, — сказал он, стряхивая о косяк пепел сигареты, — я без денег до апреля. Вы не одолжите мне сто фунтов?

Мы с Рупертом молча переглянулись. Бэзил, сидевший у стола, неспешно повернулся на вращающемся стуле и взял перо.

— Выписать? — спросил он, открывая чековую книжку.

— Все-таки, — начал Руперт как-то слишком громко, — поскольку лейтенант Кийт решился высказать такую просьбу при мне, члене семьи…

— Вот, прошу, — сказал Руперт, бросая чек беспечному офицеру. — Вы спешите?

— Да, — отрывисто ответил тот. — Я должен повидаться с… э… моим агентом.

Руперт ехидно смотрел на Кийта, словно вот-вот спросит: «Со скупщиком краденого?», но он спросил:

— Агента? Какого же именно, лейтенант?

Кийт недружелюбно глянул на него и отвечал без особой любезности:

— Жилищного.

— Вот как, жилищного? — мрачно спросил Руперт. — Не пойти ли с вами и мне?

Бэзил затрясся от беззвучного смеха. Лейтенант Кийт замялся и нахмурился.

— Простите, — переспросил он, — что вы сказали?

Проходя все фазы жестокой иронии, Руперт ответил:

— Я говорю, что хотел бы пойти с вами к жилищному агенту. Вы не возражаете, если пойдем мы все?

Гость буйно взмахнул тростью.

— Прошу! — воскликнул он. — Ради Бога! И в спальню. И под кровать. И в мусорный ящик. Прошу, прошу, прошу.

И выскочил из комнаты так быстро, что у нас перехватило дыхание.

Неспокойные синие глаза Руперта Гранта озарились сыщицким пылом. Он догнал Кийта и заговорил именно с той фальшивой развязностью, с какой переодетый полисмен должен говорить с переодетым преступником. Подозрениям его способствовала особая нервность спутника. Мы с Бэзилом шли за ними, зная без слов, что оба мы это заметили.

Лейтенант Драммонд Кийт вел нас через очень странные, сомнительные места. По мере того, как улицы становились извилистей и теснее, дома — ниже, канавы — неприятней, Бэзил все больше хмурился с каким-то угрюмым любопытством, а Руперт (вид сзади) победно ликовал. Пройдя четыре или пять серых улочек бесприютного квартала, мы остановились; таинственный лейтенант еще раз оглянулся в мрачном отчаянии. Над ставнями и дверью, слишком обшарпанными даже для самой жалкой лавчонки, висела вывеска: «П. Монморенси, жилищный агент».

— Вот его контора, — язвительно сказал Кийт. — Подождете минутку или ваша поразительная заботливость велит вам выслушать нашу беседу?

Руперт побледнел, его трясло. Ни за что на свете он бы не выпустил добычу.

— Если позволите, — сказал он, сжимая за спиной руки. — Я имею некоторое право…

— Идемте, идемте, — вскричал лейтенант, безнадежно и дико махнув рукой, и ринулся в контору. Мы пошли за ним.

П. Монморенси, жилищный агент, одинокий и пожилой, сидел за голой бурой конторкой. Голова у него была как яйцо, рот — как у лягушки, бородка — в виде сероватой бахромы, а нос — красноватый и ровный. Носил он потертый сюртук и какой-то пасторский галстук, завязанный совсем не по-пасторски.

Словом, он так же мало походил на агента по продаже недвижимости, как на разносчика реклам или на шотландского горца.

Простояли мы секунд сорок, но странный старый человечек на нас не смотрел. Правда, и мы на него не смотрели, при всей его странности. Мы, как и он, смотрели на хорька, ползавшего по конторке.

Молчание нарушил Руперт. Сладким и стальным голосом, который приберегался для самых важных случаев, а репетировался в спальне, он произнес:

— Мистер Монморенси, надеюсь?

Человечек вздрогнул, удивленно и кротко поглядел на нас, взял хорька за шкирку и сунул в карман. После чего виновато выговорил:

— Простите?

— Вы жилищный агент? — осведомился Руперт.

К великой его радости, человечек вопросительно взглянул на Кийта.

— Вы агент или нет? — заорал Руперт так, словно спрашивал: «Вы громила?»

— Да… о, да!.. — ответил тот с нервной, почти кокетливой улыбкой. — Именно жилищный агент! Да, да.

— Так вот, — с ехидной мягкостью сказал Руперт, — лейтенант Кийт хочет с вами потолковать. Мы пришли сюда по его просьбе.

Лейтенант, мрачно молчавший, заговорил:

— Я пришел, мистер Монморенси, по поводу моего дома.

— Да, да, — откликнулся жилищный агент, барабаня по конторке, — все готово, сэр. Я все выполнил… это… ну…

— Хорошо, — оборвал его Кийт, словно выстрелил из ружья. — Не беспокойтесь. Сделали все — и прекрасно.

И он резко повернулся к дверям.

Мистер Монморенси, немыслимо жалобный, что-то забормотал, потом решился:

— Извините, мистер Кийт… я спрошу… я не совсем уверен. Отопительные приборы там есть… но зимой… на такой высоте…

— Нельзя много ждать? — оборвал его лейтенант. — Ну, конечно, я и не буду. Все в порядке, мой дорогой. Вы не беспокойтесь, — и он взялся за ручку.

— Мне кажется, — с сатанинской вкрадчивостью произнес Руперт, — мистер Монморенси хочет еще что-то сказать.

— Я про птиц, — в отчаянии воскликнул агент. — Что с ними делать?

— Простите? — в полном недоумении выговорил Руперт.

— Как насчет птиц? — повторил Монморенси.

Бэзил, стоявший до сей поры спокойно или, точнее, тупо, как Наполеон, внезапно поднял львиную голову.

— Прежде, чем вы уйдете, лейтенант, — спросил он, — скажите, что будет с птицами?

— Я о них позабочусь, — ответил Кийт. — Они не пострадают.

— Спасибо, спасибо! — вскричал в полном восторге загнанный агент. — Не сердитесь, пожалуйста. Вы знаете, как я люблю животных. Я такой же дикий, как они. Спасибо, сэр. Но вот еще одно…

Лейтенант очень странно засмеялся и повернулся к нам. Смысл его смеха был примерно такой: «Ну что ж, хотите все испортить — пожалуйста. Но если бы вы знали, что вы портите!»

— Еще одно, — тихо повторил мистер Монморенси. — Конечно, если вы не хотите, чтобы к вам ходили гости, надо его покрасить зеленым, но…

— Красьте! — заорал Кийт. — Зеленым, и только зеленым.

И прежде, чем мы опомнились, вылетел на улицу. Руперт Грант собрался не сразу, но заговорил раньше, чем затихло эхо хлопнувшей двери.

— Ваш клиент взволнован, — сказал он. — Что с ним? Ему плохо?

— Нет, что вы! — смутился Монморенси. — Дело у нас непростое. Дом, знаете ли…

— Зеленый, — невозмутимо сказал Руперт. — Видимо, это очень важно. Разрешите осведомиться, мистер Монморенси, часто это бывает? Просят вас клиенты покрасить дом только в голубой или в розовый цвет? Или, допустим, в зеленый?

— Понимаете, — дрожащим голосом отвечал агент, — это для того, чтобы он не бросался в глаза.

Руперт безжалостно улыбнулся.

— Можете вы сказать мне, — спросил он, — где не бросается в глаза зеленое?

Жилищный агент порылся в кармане, медленно вынул двух ящериц, пустил их по конторке и ответил:

— Нет, не могу.

— Вы не можете объяснить, в чем дело?

— Вот именно. — Жилищный агент медленно встал. — Не могу. Простите, сэр, я деловой человек. Так вам нужен дом?

Он взглянул на Руперта голубыми глазами, и тот смутился, и взял себя в руки.

— Простите, — благоразумно ответил он. — Ваши реплики так хороши, что я едва не упустил нашего друга. Еще раз простите мою дерзость.

— Что вы, что вы! — проговорил жилищный агент, не спеша вынимая южноамериканского паука из жилетного кармана и пуская его на конторку сбоку.

— Что вы, сэр! Заходите к нам, окажите честь.

Руперт Грант в ярости поспешил прочь, чтобы изловить лейтенанта, но тот исчез. Скучная улица, освещенная одними звездами, была пуста.

— Ну, что ты теперь скажешь? — крикнул он брату. Брат не ответил.

Молча пошли мы по улице, Руперт — в ярости, я — в удивлении, Бэзил — просто скучая. Мы проходили улицы, одну за другой, огибали углы, пересекали площади — и не встретили никого, кроме пьяниц по двое, по трое.

На одной улочке их стало пятеро, потом — шестеро, а там — и небольшая толпа. Она была сравнительно спокойна; но всякий, знающий дух неистребимого народа, знает и то, что сравнительное (а не полное) спокойствие обочины говорит об истинной буре внутри. Вскоре мы убедились, что в сердцевине этой толпы что-то произошло. Пробившись туда с изобретательностью, ведомой только лондонцам, мы увидели, в чем дело. На мостовой лежал человек. Рядом стоял лейтенант Кийт в каких-то лохмотьях, глаза его сверкали, на костяшках пальцев была кровь. Хуже того — на камнях лежал или очень длинный кинжал, или короткая шпага, вынутая из трости. Однако на ней крови не было.

Полиция во всем своем тяжком всемогуществе тоже пробилась в центр, и Руперт кинулся к ней, не в силах удержать своей великой тайны.

— Вот он, констебль! — крикнул он, указывая на лейтенанта. — Вот кто убил.

— Никто никого не убивал, сэр, — с автоматической вежливостью ответил страж порядка. — Бедняга ранен. Я запишу фамилию и адреса свидетелей и буду за ними приглядывать.

— Приглядывайте лучше за ним! — воскликнул бедный Руперт, имея в виду лейтенанта.

— Хорошо, сэр, — бесстрастно ответил полицейский и пошел собирать адреса. Когда он их собрал, уже стемнело, и многие разошлись. Но Руперт Грант остался.

— Констебль, — сказал он, — у меня есть важные причины задать вам один вопрос. Дал ли вам адрес человек, который уронил трость со шпагой?

— Дал, сэр, — ответил, подумав, полицейский, — да, он его дал.

— Я Руперт Грант, — не без гордости сказал Руперт. — Я не раз помогал полиции в важных делах. Не дадите ли вы адрес мне?

Констебль на него посмотрел.

— Хорошо, — опять сказал он. — Адрес такой: Вязы, Бакстонский луг, неподалеку от Перли, графство Серрей.

— Спасибо, — кивнул Руперт и побежал сквозь мглу, как только мог быстрее, повторяя про себя адрес.

Обычно Руперт Грант вставал поздно, как лорд, и поздно завтракал; ему как-то удавалось сохранять положение балованного младшего брата. Однако наутро мы с Бэзилом застали его на ногах.

— Ну вот, — резко произнес он прежде, чем мы сели к столу, — что ты теперь думаешь о Кийте?

— Думаю? — переспросил Бэзил. — Да ничего.

— Очень рад, — сказал Руперт, с недолжным пылом намазав маслом тостик. — Я знал, что ты со мной согласишься. Этот лейтенант — отпетый лжец и мерзавец.

— Постой, — монотонно и весомо проговорил Бэзил. — Ты меня не понял. Я хотел сказать именно то, что и сказал: я не думаю о нем, он не занимает моих мыслей. А ты вот думаешь, и слишком много, иначе ты бы не счел его мерзавцем. На мой взгляд, он был великолепен.

— Иногда мне кажется, — сообщил Руперт, с излишним гневом разбивая яйцо, — что ты изрекаешь парадоксы ради искусства. Что ты говоришь? Перед нами — весьма подозрительная личность, бродяга, авантюрист, не скрывающий причастности к черным и кровавым событиям. Мы идем за ним на какое-то свидание и видим, как они с этим агентом запинаются и лгут. В тот же вечер он встревает в страшную драку, причем только он вооружен. Если это великолепно, я не разбираюсь в великолепии.

Бэзил остался невозмутимым.

— Да, — сказал он, — его добродетели не совсем обычны. Он очень любит риск и перемены. Твои же выводы случайны. Он не хотел говорить о деле при нас. А кто захочет? У него в трости шпага. Что ж, не у него одного. Он вынул ее во время уличной драки. Вполне понятно. Ничего подозрительного здесь нет. Ничего не подтверждает…

Тут раздался стук в дверь.

— Простите, сэр, — сказала встревоженная хозяйка, — к вам полицейский.

— Пускай войдет, — сказал Бэзил; мы молчали.

Тяжеловесный, приятный с виду констебль заговорил уже в дверях.

— Вчера, на Коппер-стрит, во время драки, — почтительно произнес он, — кто-то из вас, господа, посоветовал мне приглядывать за одним человеком.

Руперт медленно приподнялся, глаза его сверкали, как бриллианты, но констебль спокойно продолжал, глядя в бумажку:

— Он не старый, но седой. Костюм светлый, очень хороший, но рваный, порвали в драке. Назвался Драммондом Кийтом.

— Занятно, — сказал Бэзил. — Я как раз собирался очистить его от подозрений. Так что с ним такое?

— Понимаете, сэр, — отвечал констебль, — все адреса правильные, а он дал фальшивый. Такого места нет.

Руперт едва не опрокинул стол вместе с завтраком.

— Вот оно! — крикнул он. — Знамение небес.

— Странно, — нахмурился Бэзил. — Зачем ему давать фальшивый адрес, когда он ни в чем не…

— О, кретин! — завопил Руперт. — О, ранний христианин! Не удивляюсь, что ты уже не служишь в суде. По-твоему, все вроде тебя, такие же хорошие. Неужели еще не понял? Сомнительные знакомства, подозрительные рассказы, странные беседы, глухие улицы, спрятанный кинжал, полумертвый человек и, наконец, фальшивый адрес. Великолепно, ничего не скажешь!

— Это очень странно, — повторил Бэзил, шагая по комнате. — Вы уверены, констебль, здесь нет ошибки? Адрес записан правильно, а там никого не нашли?

— Все очень просто, сэр, — отвечал полицейский. — Место известное, в пригороде, наши люди съездили туда, когда вы еще спали. Только дома нет. Там вообще нет домов. Хоть это и под самым Лондоном, там только луг, штук пять деревьев, а людей нет и в помине. Нет, сэр, он нас обманул. Умный человек, хитрый, теперь таких мало. Никто не знает, вдруг там есть дома, а их нету.

Слушая эту разумную речь, Бэзил мрачнел. Едва ли впервые я видел, что он загнан в угол, и, честно говоря, удивлялся детскому упрямству, с которым он защищает сомнительного лейтенанта. Наконец он сказал:

— Кстати, какой это адрес?

Констебль отыскал нужную бумажку, но Руперт его опередил. Небрежно опираясь о подоконник, как и следует спокойно торжествующему сыщику, он заговорил резко и вкрадчиво.

— Что ж, я скажу тебе, Бэзил, — произнес он, лениво ощипывая какой-то цветок. — Я догадался его записать. Констебль поправит меня, если ошибусь. — И, нежно глядя ввысь, отчеканил: — Вязы, Бакстонский луг, неподалеку от Перли, графство Серрей.

— Правильно, сэр, — сказал полицейский, смеясь и складывая листочки.

Мы помолчали. Голубые глаза Бэзила мгновение-другое глядели в пустоту.

Потом он откинул голову, и так резко, что я испугался, не плохо ли ему. Но прежде, чем я шевельнулся, губы его разверзлись (не подберу другого слова) и дикий, неудержимый, оглушительный хохот сотряс комнату.

Хозяин наш словно заболел смехом; а мы в те минуты заболели страхом.

— Простите, — сказал безумец, вставая наконец на ноги. — Не сердитесь, пожалуйста! Это невежливо, да и нелепо, что там — бессмысленно, ведь мы спешим. Поезда туда ходят плохо.

— Туда? — повторил я. — Куда это?

— Ах ты, забыл! — огорчился Бэзил. — Какой-то луг… Есть у кого-нибудь расписание?

— Ты что, хочешь ехать по этому адресу? — вскричал растерянный Руперт. — Не может быть!

— А что? — спросил Бэзил.

— Зачем тебе это нужно? — спросил его брат, вцепляясь в цветок на окне.

— Как зачем? — удивился Бэзил. — Чтобы найти нашего друга. Ты не хочешь его найти?

Руперт безжалостно обломил веточку и швырнул ее на пол.

— Ну уж там ты его не найдешь! — воскликнул он. — Где угодно, только не там.

Мы с констеблем поневоле засмеялись, а Руперт, наделенный фамильным красноречием, ободрился и продолжал спокойнее:

— Быть может, он в Бекингемском дворце; быть может, он на куполе Святого Павла; быть может, он в тюрьме (это скорее всего), в моем подвале, в твоем буфете, где угодно, только не там, где ты собираешься его искать!

— Да, собираюсь, — спокойно сказал Бэзил, надевая пальто. — Я думал, и ты со мной пойдешь. А не хочешь, располагайся тут пока я туда съезжу.

Человек гонится за тем, что от него ускользает; и мы вскочили с места, когда Бэзил взял трость и шляпу.

— Постой! — крикнул Руперт. — Да там ничего нет, только луг и деревья. Он дал этот адрес нарочно. Неужели ты туда едешь?

— Еду, еду, — отвечал Бэзил, на ходу вынимая часы. — Жалко что мы упустили поезд. Что ж, это к лучшему, мы его могли не застать. А вот поезд придет примерно к шести. На нем и отправимся, тогда уж мы точно поймаем твоего Кийта.

— Поймаем! — воскликнул вконец разозлившийся Руперт. — Где же ты думаешь его поймать?

— Все не запомню толком, — посетовал Бэзил, застегивая пальто. — Вязы… ну как там дальше? Да, Бакстонский луг. Значит, на этом лугу.

— Такого места нет, — повторил Руперт, но пошел за братом. Пошел и я, сам не знаю, почему. Мы всегда за ним шли; удивительнее всего, что особенно мы его слушались, когда он делал что-то нелепое. Если бы он сказал: «Надо найти священную свинью о десяти хвостах», мы пошли бы за ним на край света.

Быть может, это мистическое чувство окрасилось в тот раз темными, словно туча, цветами нашего странствия. Когда мы шли от станции, сумерки сменялись полутьмой. Лондонские пригороды чаще всего будничны и уютны, но если уж они пустынны, они безотрадней йоркширских болот или шотландских гор, путник падает в тишину, словно в царство злых эльфов. Так и кажется, что ты — на обочине мироздания, о которой забыл Бог.

Место само по себе было бессмысленным и неприютным, но свойства эти стократ увеличивала бессмысленность нашего странствия. Все было нелепо, нескладно, ненужно — и редкие клочья унылой травы, и совсем уж редкие деревья, и мы, трое людей под началом безумца, который ищет отсутствующего человека в несуществующем месте. Мертвенно-лиловый закат глядел на нас, болезненно улыбаясь перед смертью.

Бэзил шагал впереди, подняв воротник, вглядываясь в сумерки, словно какой-то гротескный Наполеон. Сгущалась мгла, стояла тишина, мы шли против ветра, по лугу, когда наш вожатый повернулся, и я разглядел на его лице широкую улыбку победителя.

— Ну, вот! — воскликнул он, вынимая руки из карманов. — Пришли. — И он хлопнул в ладоши, не снимая перчаток.

Ветер горестно выл над неприютным лугом; два вяза нависли над нами бесформенными тучами. До самого горизонта здесь не было никого, даже зверя, а посреди пустыни стоял Бэзил Грант, потирая руки, словно гостеприимный кабатчик в дверях своего кабачка.

— Хорошо вернуться к цивилизации! — весело сказал он. — Вот говорят, что в ней нет поэзии. Не верьте, это — заблуждение цивилизованных людей. Подождите, пока вы и впрямь затеряетесь в природе, среди бесовских лесов и жестоких цветов. Тогда вы и поймете, что нет звезды, подобной звезде очага; нет реки, подобной реке вина, доброго красного вина, которое вы, мистер Руперт Грант, будете через две-три минуты поглощать без всякой меры.

Ветер в деревьях затих, мы тревожно переглянулись. Бэзил радостно продолжал:

— Вот увидите, у себя дома наш хозяин куда проще. Я как-то был у него в Ярмуте, там он жил в такой хижине, и в Лондоне, в порту, он жил на складе. Он славный человек, а самое лучшее в нем — то, о чем я говорил.

— О чем вы говорите сейчас? — спросил я, не видя смысла в этих словах. — Что в нем самое лучшее?

— Правдивость, — отвечал Бэзил. — Скрупулезная, буквальная правдивость.

— Ну, знаешь! — вскричал Руперт, притопывая то ли от злости, то ли от холода, словно кебмен. — Что-то сейчас он не очень скрупулезен. Да и ты, надо сказать. Какого черта ты затащил нас в эту дыру.

— Он слишком правдив, — продолжал Бэзил, — слишком строг и точен. Надо бы подбавить намеков, неясностей, вполне законной романтики. Однако пора идти. Мы опоздаем к ужину.

Руперт страшно побледнел и прошептал мне на ухо:

— Неужели галлюцинации? Неужели ему мерещится дом?

— Да, наверное, — сказал я и громко, весело, здраво прибавил, обращаясь к Бэзилу: — Ну, ну, что это вы! Куда вы нас зовете?

Голос мой показался мне таким же странным, как ветер.

— Сюда, наверх! — Бэзил прыгнул и стал карабкаться по серой колонне ствола. — Лезьте, лезьте! — кричал он из тьмы весело, словно школьник. — А то опоздаем.

Огромные вязы стояли совсем рядом, зазор был меньше ярда, а то и меньше фута, словно деревья эти — сиамские близнецы растительного царства. И сучья, и выемки стволов образовали ступеньки, какую-то природную лестницу.

Так и не знаю, почему мы послушались. Быть может, тайна тьмы и бесприютности умножила мистику первенства, которым наделен Бэзил. Великанья лестница над нами вела куда-то, видимо, к звездам, и ликующий голос звал нас на небо.

На полпути меня лизнул и отрезвил холодный ночной воздух. Гипноз безумца рассеялся; и я увидел, как на чертеже или на карте, современных людей в пальто, которые лезут на дерево где-то в болотах, тогда как проходимец, которого они ищут, смеется над ними в каком-нибудь низкопробном ресторане. Да и как ему и смеяться? Но подумать жутко, что бы он делал, как хохотал, если бы нас увидел! От этой мысли я чуть не свалился с дерева.

— Суинберн, — раздался вверху голос Руперта, — что же мы делаем? Давайте спустимся вниз. — И я понял по самому звуку, что и он проснулся.

— Нельзя бросить Бэзила, — сказал я. — Схватите-ка его ногу!

— Он слишком высоко, — ответил Руперт, — почти на вершине. Ищет этого лейтенанта в вороньих гнездах.

Мы и сами были высоко, там, где могучие стволы уже дрожали и качались от ветра. Я взглянул вниз и увидел, что почти прямые линии чуть-чуть сближаются. Раньше я видел, как деревья сближаются в вышине; сейчас они сближались внизу, у земли, и я ощутил что затерян в космосе, словно падающая звезда.

— Неужели его не остановить? — крикнул я.

— Что поделаешь! — ответил мой собрат по лазанью. — Пусть доберется до вершины. Когда он увидит, что там только ветер и листья, он может отрезветь. Слышите, он разговаривает сам с собой.

— Может быть, с нами? — предположил я.

— Нет, — сказал Руперт, — он бы кричал. Раньше он с собой не говорил. Боюсь, ему очень плохо. Это же первый признак безумия.

— Да, — горько согласился я и вслушался. Голос Бэзила действительно звучал над нами, но в нем уже не было ликования. Друг наш говорил спокойно, хотя иногда и смеялся среди листьев и звезд.

Вдруг Руперт яростно вскрикнул:

— О, Господи!

— Вы ударились? — всполошился я.

— Нет, — отвечал он. — Прислушайтесь. Бэзил беседует не с собой.

— Значит, с нами, — сказал я.

— Нет, — снова сказал Руперт, — и не с нами.

Отягощенные листвой ветви рванулись, заглушая звуки, и потом я снова услышал разумный, спокойный голос, вернее — два голоса. Тут Бэзил крикнул вниз:

— Идите, идите! Он здесь.

А через секунду мы услышали:

— Очень рад вас видеть. Прошу!

Среди ветвей, словно осиное гнездо, висел какой-то яйцевидный предмет.

В нем была дырка, а из дырки на нас глядел бледный и усатый лейтенант, сверкая южной улыбкой.

Потеряв и чувства, и голос, мы как-то влезли в странную дверь и очутились в ярко освещенной, очень маленькой комнатке с массой подушек, множеством книг у овальной стены, круглым столом и круглой скамьей. За столом сидели три человека: Бэзил, такой непринужденный, словно живет тут с детства; лейтенант Кийт, очень радостный, но далеко не столь спокойный и величественный; и, наконец, жилищный агент, назвавшийся Монморенси. У стены стояли ружье и зеленый зонтик, сабля и шпоры висели рядком, на полочке мы увидели запечатанную бутыль, на столе — шампанское и бокалы.

Вечерний ветер ревел внизу, как океан у маяка, и комнатка слегка покачивалась, словно каюта в тихих водах.

Бокалы наполнили, а мы все не могли прийти в себя. Тогда заговорил Бэзил:

— Кажется, Руперт, ты еще не совсем уверен. Видишь, как правдив наш хозяин, а мы его обижали.

— Я не все понимаю, — признался, моргая на свету, Руперт. — Лейтенант Кийт сказал, что его адрес…

Лейтенант Кийт широко и приветливо улыбнулся.

— Бобби спросил, где я живу, — пояснил он, — я и ответил совершенно точно, что живу на вязах, недалеко от Перли. Тут Бакстонский луг. Мистер Монморенси — жилищный агент, его специальность — дома на деревьях. У него почти нет клиентов, люди как-то не хотят, чтобыэтих домов стало слишком много. А вот для таких, как я, это самое подходящее жилище.

— Вы агент по домам на деревьях? — живо осведомился Руперт, исцеленный романтикой реальности.

Мистер Монморенси, вконец смутившись, сунул руку в один из карманов и нервно извлек оттуда змею, которая поползла по скатерти.

— Д-да, сэр, — отвечал он. — П-понимаете, родители хотели, чтобы я занялся недвижимостью, а я люблю естественную историю. Они умерли, надо чтить их волю… Вот я и решил, что такие дома… это… это… компромисс между ботаникой и жилищным делом.

Руперт рассмеялся.

— Есть у вас клиенты? — спросил он.

— Н-не совсем, — ответил мистер Монморенси, бросая робкий взгляд на единственного заказчика. — Зато они из самого высшего общества.

— Дорогие друзья, — сказал Бэзил, пыхтя сигарой, — помните о двух вещах. Первое: когда вы размышляете о нормальном человеке, знайте, что вероятнее всего — самое простое. Когда вы размышляете о человеке безумном, как наш хозяин, вероятнее всего — самое невероятное. Второе: если изложить факты очень точно, они непременно кажутся дикими. Представьте, что лейтенант купил кирпичный домик в Клепеме без единого деревца и написал на калитке: «Вязы». Удивитесь вы? Ничуть, вы поверите, ибо это — явная, беззастенчивая ложь.

— Пейте вино, джентльмены, — весело сказал Кийт, — а то этот ветер перевернет бокалы.

Висячий дом почти совсем не качался, и все же, радуясь вину, мы ощущали, что огромная крона мечется в небесах, словно головка чертополоха.

Необъяснимое поведение профессора Чэдда

Кроме меня у Бэзила Гранта не так уж много друзей, но вовсе не из-за того, что он малообщителен, напротив, он сама общительность и может завязать беседу с первым встречным, да и не просто завязать, но проявить при этом самый неподдельный интерес и озабоченность делами нового знакомца. Он движется по жизни, вернее, созерцает жизнь, словно с империала омнибуса или с перрона железнодорожной станции. Конечно, большинство всех этих первых встречных, как тени, расплываются во тьме, но кое-кто из них порою успевает ухватиться за него — если так можно выразиться, и подружиться навсегда. И все-таки, подобранные наудачу, они напоминают то ли паданцы, сорвавшиеся с ветки в непогоду, то ли разрозненные образцы какого-то товара, то ли мешки, свалившиеся ненароком с мчащегося поезда, или, пожалуй, фанты, которые срезают ножницами с нитки, завязав глаза. Один из них, по виду вылитый жокей, был, кажется, хирургом-ветеринаром, другой, белобородый, кроткий человек неясных убеждений, был священником, юный уланский капитан напоминал всех остальных уланских капитанов, а малорослый фулемский дантист, могу сказать это с уверенностью, был в точности таким, как прочие его собратья, проживающие в Фулеме. Из их числа был и майор Браун, невысокий, очень сдержанный, щеголеватый человек, с которым Бэзил свел знакомство в гардеробе отеля, где они не сошлись во мнении о том, кому из них принадлежала шляпа, и это расхождение во взглядах едва не довело майора до истерики — мужской истерики, замешанной на эгоизме старого холостяка и педантизме старой девы. Домой они уехали в одном кебе, и с этого дня дважды в неделю обедали вместе. Я и сам так подружился с Бэзилом. Еще в ту пору, когда он был судьей, мы как-то оказались рядом на галерее клуба либералов и, перебросившись двумя-тремя словами о погоде, не менее получаса проговорили о политике и Боге — известно, что о самом главном мужчины говорят обычно с посторонними. Ведь в постороннем лучше виден образ Божий, не замутненный сходством с вашим дядюшкой или сомнением в уместности отпущенных усов.

Профессор Чэдд был самым ярким человеком в этом разношерстном обществе. Среди этнографов — а это целый мир, необычайно интересный, но крайне удаленный от места обитания прочих смертных, — он слыл одним из двух крупнейших, а может статься, и крупнейшим специалистом по языкам диких племен. Своим соседям в Блумсбери он был известен как лысый бородатый человек в очках и с выражением терпенья на лице, какое свойственно загадочным сектантам, давно утратившим способность гневаться. С охапкой книг и скромным, но заслуженным зонтом он каждый день курсировал между Британским музеем и несколькими чайными наилучшей репутации. Без книг и зонтика его никто не видел, и, как острили более ветреные завсегдатаи зала персидских рукописей, он их не выпускал из рук, даже укладываясь спать в своем кирпичном домике на Шепердс-Буш, где жил с тремя родными сестрами, особами несокрушимой добродетели и столь же устрашающей наружности: и жил довольно счастливо, как все ученые педанты, хотя нельзя сказать, чтоб очень весело или разнообразно. Веселье посещало его дом в те поздние вечерние часы, когда туда являлся Бэзил Грант и втягивал хозяина в стремительный водоворот беседы.

Порой на Бэзила, которому немного оставалось до шестидесяти, накатывала буйная мальчишечья веселость, и Бог весть почему, это всегда случалось с ним в гостях у скучноватого и погруженного в свою науку Чэдда. В тот вечер, когда с профессором случилось это странное несчастье, Бэзил, помнится, превзошел самого себя — я часто бывал третьим за их трапезами. Как люди его склада и общественного круга — а это круг ученых, принадлежащих к семьям среднего сословия, — профессор Чэдд был радикалом в серьезном, старом духе. Грант тоже был из радикалов, но из другой, довольно частой категории настроенных критически и постоянно нападающих на собственную партию людей. У Чэдда вышла новая журнальная статья — «Интересы зулусов и новая граница в Маконго», где, описав с большой научной точностью обычаи племени т’чака[182], он резко выступал против вторжения в жизнь зулусов англичан и немцев, разрушавших местные обычаи. Перед профессором лежал журнал, в стеклах его очков играл свет лампы, и, глядя на Бэзила Гранта, который мерил комнату упругими шагами и говорил таким высоким, возбужденным голосом, что все вокруг ходило ходуном, он хмурился, но удивленно, а не гневно.

— Я не возражаю против ваших выводов, почтенный Чэдд, я возражаю против вас, — говорил Грант. — Вы, безусловно, вправе защищать зулусов, но с той лишь оговоркой, что вы им не сочувствуете. Вам, несомненно, лучше всех известно, в сыром или в вареном виде они употребляют помидоры и заклинают ли богов, желая высморкаться, но понимаю я их лучше вашего, хотя мне ничего не стоит перепутать ассагай и аллигатора. Вы больше знаете, зато я больше чувствую в себе зулуса. Не пойму, как это выходит, но всех веселых, добрых варваров, какие только есть на белом свете, всегда и всюду защищают люди, на них нимало не похожие. К чему бы это? Вы проницательны, хотите им добра и много знаете, но вы нимало не дикарь. Не льстите себе, Чэдд. Взгляните на себя в зеркало или спросите у своих сестер. Спросите, наконец, хранителя Британского музея. А еще лучше полюбуйтесь на свой зонт, — и он взял в руки это унылое, но все еще почтенное орудие. — Всмотритесь-ка в него получше. Если не ошибаюсь, вы с ним не расставались добрых десять лет, да что там десять! Должно быть, вы и восьмимесячным младенцем держали его в колыбели, но вам ни разу не хотелось с громоподобным кличем метнуть его подальше, как копье. Вот так… — И он метнул его над лысой головой профессора. Со свистом рассекая воздух, чуть не задев качнувшуюся вазу, зонт врезался в уложенные стопкой и рухнувшие на пол книги.

Профессор Чэдд не шелохнулся, так и сидел с нахмуренным челом, подставив лицо лампе.

— Ваша мыслительная деятельность, — заговорил он наконец, — порою протекает слишком бурно. Да и словам, в которые вы облекаете ее, недостает системы. Я не усматриваю здесь противоречия, — он говорил невыносимо медленно, казалось, что проходят годы, пока он выговаривает слово до конца, — когда оцениваю право аборигенов задерживаться на той фазе эволюции, какая представляется им близкой и благоприятной. Иначе говоря, я не усматриваю ни малейшего противоречия между означенным признанием их прав и точкой зрения, что свойственное им развитие, если судить о нем в ряду других космических процессов, стоит на более низкой — относительно, конечно, — ступени эволюции.

У Чэдда шевелились только губы, да стекла его очков переливались, как опаловые луны. Грант, глядя на него, покатывался со смеху.

— Противоречия тут нет, сын алого копья, — ответил он, — но есть огромное несходство темпераментов. Я, например, как бы меня за это ни громили, нимало не уверен, что те же самые зулусы находятся на более низкой стадии развития. По-моему, бояться населенного чертями мрака вовсе не глупость и невежество, а философский взгляд на вещи. Справедливо ли считать неразумным того, кто чувствует таинственность и ужас бытия? Скорее это мы не развиты, дражайший Чэдд, — мы не боимся темноты, в которой обитают черти.

С благоговейной бережностью истого библиофила профессор Чэдд разрезал костяным ножом журнальную страницу.

— Согласен, это здравая гипотеза, и состоит она, если я правильно вас понял, в том, что европейская цивилизация не выше, а, может статься, даже ниже культурного развития зулусов и других племен. Я вынужден признать, что данное суждение скорей всего является исходным и потому не допускает доказательств и опровержений, равно как, скажем, главный тезис пессимизма или как главный тезис солипсизма о нематериальности мира. Но не хочу вводить вас в заблуждение. Не думайте, что вами высказано нечто большее, чем просто здравое суждение, и значит оно только то, что вы не погрешили против логики, не более.

Бэзил запустил в него книгой и закурил сигару.

— Вы ничего не поняли, — сказал он. — Спасибо хоть курить не запрещаете. Как это вы не боретесь с таким ужасным варварским обычаем, уму непостижимо? Признаюсь, сам я закурил тогда же, когда стал зулусом, лет эдак десяти от роду. А утверждаю я лишь то, что вы, конечно, лучше знаете зулусов как ученый, но я их понимаю лучше, ибо я сам дикарь. Рассмотрим, например, вашу теорию происхождения языка. Вы говорите, что его истоки лежат в придуманном отдельной особью секретном языке, но как вы ни обезоруживаете меня фактами, как ни подавляете эрудицией, меня это не убеждает. Не убеждает потому, что я интуитивно чувствую: так в жизни не бывает. Если вы спросите, откуда у меня такая твердая уверенность, я вам скажу, что я зулус; а если спросите — кто есть зулус, я вам отвечу: это существо, забравшееся в семилетнем возрасте на сассекскую яблоню и испугавшееся привидений в зарослях английской живой изгороди.

— Ваша умственная деятельность, — начал сидевший так же неподвижно Чэдд, но тут его прервали. Резким, мужским движением его сестра толкнула дверь — в подобных семьях мужественность отдана на откуп сестрам — и объявила:

— Джеймс, к тебе мистер Бингем из Британского музея.

Смешавшийся философ нетвердым шагом удалился из гостиной; ведь для таких, как он, теория гораздо ближе повседневной жизни, тревожной и таинственной, как призрак.

— Надеюсь, что моя осведомленность вам не будет неприятна, — промолвил Бэзил Грант, — но говорят, мисс Чэдд, будто Британский музей признал заслуги человека, и впрямь достойного его поддержки. Правда ли, что профессора Чэдда собираются сделать главным хранителем отдела восточных рукописей?

Довольная и в то же время горькая улыбка озарила суровое лицо старой девы.

— Кажется, правда. Если он получит это место, нам, его сестрам, это доставит не только радость и почет, к чему мы, женщины, достаточно чувствительны, поверьте, но и большое облегчение, к чему мы еще более чувствительны. Здоровье Джеймса нас давно тревожит, а ведь пока мы так бедны, ему приходится писать в журналы популярные статьи и заниматься репетиторством. И все это помимо его собственных мучительных открытий и теорий, которые ему дороже всякого живого существа — мужчины, женщины или ребенка. Я часто думала, что, если к нам откуда-нибудь не придет спасение вроде такой вот должности, у нас появятся все основания бояться за его рассудок. Впрочем, сейчас все, кажется, уже уладилось.

— Чудесно, — отозвался Бэзил, хотя лицо у него было озабоченное. — Но все эти бумажные перипетии и долгие переговоры — материя ненадежная, и я советую не слишком полагаться на обещанное, чтобы потом не испытать разочарования. Я знавал очень достойных людей, не менее достойных, чем ваш брат, у которых дело было совсем на мази, и все-таки потом срывалось. Но если правда, что…

— Да, если правда, — гневно прервала его собеседница, — то люди, которые не пробовали жить по-человечески, узнают наконец, что это значит.

Ее слова еще висели в воздухе, когда вошел по-прежнему растерянный профессор.

— Ну как, все подтвердилось? — нетерпеливо встретил его Бэзил.

— Нимало, — помедлив, отозвался Чэдд, — вы допустили три ошибки.

— Какие три ошибки? — не понял Грант.

— Вы заявили, что можете постичь сущность зулусов…

— Да Бог с ними, с зулусами, — расхохотался Грант. — Вы получили должность?

— Должность хранителя восточных рукописей? — от удивления Чэдд по-детски широко раскрыл глаза. — Да, разумеется. Но самый сильный аргумент пришел мне в голову, пока я шел сюда, и состоит он в том, что вы не только полагаете возможным понять зулусов, не прибегая к фактам, но факты лишь мешают вам постигнуть истину…

— Все, вы меня разбили наголову, — Бэзил со смехом повалился в кресло, а сестра профессора поспешила к себе, возможно, для того, чтоб скрыть улыбку, а может быть, с иною целью.


От Чэддов мы ушли в тот вечер очень поздно, а путь от Шепердс-Буш до Ламбета и утомителен, и долог, чем я хотел бы оправдать постыдно поздний завтрак, к которому мы с Грантом — я у него остался ночевать — спустились чуть не в полдень. Впрочем, и к этой запоздалой трапезе мы вышли вялые и сонные. Грант был особенно рассеян, казалось, он не видит ворох писем у своей тарелки и, может статься, так бы ни одно не распечатал, если б поверх всей груды не красовалось нечто в самом деле непреложное и победившее своей безотлагательностью даже современную непунктуальность, — поверх всего лежала телеграмма. Он взял ее с тем же отсутствующим видом, с которым ел яйцо и пил чай. Читая, он не шевельнулся, не издал ни звука, но я почувствовал, что он вибрирует от напряжения, словно гитара с натянутыми струнами. Хоть он не двигался и ничего не говорил, мне было ясно, что он в одно мгновение очнулся и обрел всю остроту ума, словно в лицо ему плеснули холодной водой. И я не удивился, когда он с мрачным видом прошел к креслу, плюхнулся туда, тотчас вскочил на ноги и, резко отшвырнув его с дороги, в два шага одолел разделявшее нас пространство.

— Что вы на это скажете? — Он протянул мне телеграмму, в которой говорилось: «Приезжайте немедленно. Психическое состояние Джеймса неблагополучно. Чэдд».

— Что этой женщине в голову взбрело? — возмутился я. — По мнению сестер, бедный старый профессор был не в своем уме с минуты своего рождения.

— Вы ошибаетесь, — спокойно возразил мне Грант. — Все рассудительные женщины и впрямь считают всех ученых сумасшедшими, да и вообще все женщины считают всех мужчин безумцами, но в телеграммах это не сообщают, как не сообщают, что Господь всемилостив или что трава зеленая. Это и само собою разумеется, и говорится лишь между своими. Если мисс Чэдд через чужую женщину-телеграфистку передает, что ее брат рехнулся, значит, для нее это вопрос жизни и смерти, и так она и говорит, чтобы заставить нас быстрей приехать.

— Да уж теперь мы не задержимся, — ответил я, смеясь.

— О, несомненно, — согласился Грант. — Здесь рядом есть стоянка кебов.

За все то время, что мы ехали через Вестминстерский мост, Трафальгарскую площадь, по Пикадилли и по Эксбридж-роуд, Бэзил не проронил ни слова и, только подойдя к калитке, вымолвил:

— Попомните мое слово, друг мой, это одна из самых странных, сложных и запутанных историй, когда-либо происходивших в Лондоне, да и во всем цивилизованном мире.

— При всем моем доверии и почтении к вам признаюсь, что ничего подобного не ощущаю. Что тут такого уж невероятного и сложного, если похожий на сомнамбулу старый, хворый профессор, всегда существовавший на опасной грани между здоровьем и болезнью, сошел с ума от бурной радости? Что тут непостижимого, если чудак, чья голова напоминает репу и чья душа сложней паучьей паутины, не может приспособиться к смутившей его перемене участи? Словом, что удивительного в том, что Джеймс Чэдд лишился разума от сильного волнения?

— Меня б это не удивило, — мирно кивнул Бэзил, — ничуть не удивило. Не это показалось мне невероятным.

— А что? — И я нетерпеливо топнул.

— Невероятно то, что он не помешался от волнения.

Едва открылась дверь, как угловатая, высокая фигура старшей мисс Чэдд выросла на нашем пути, а две другие сестры загородили узкий коридор и вход в небольшую гостиную, будто стараясь что-то скрыть от наших глаз. Три духа в черном из какой-нибудь туманной пьесы Метерлинка[183], они, пытаясь скрыть трагедию, происходившую на сцене, вели себя подобно древнегреческому хору.

— Пожалуйста, присаживайтесь, — резко бросила одна из них, и в этой резкости угадывалась мука, — мне нужно объяснить вам, что случилось.

Лицо ее было угрюмо, говорила она ровным, лишенным выражения голосом, только зачем-то все поглядывала в окно.

— Начну по порядку. Сегодня утром, когда я убирала со стола, — сестрам нездоровилось, и к завтраку они не спускались, — брат вышел, как я думала, за книгой, но тотчас возвратился без нее, остановился и стал сосредоточенно глядеть в пустой камин. «Ты что-то потерял, помочь тебе?» — спросила я. Ответа не последовало, но мне это не внове — он часто глубоко задумывается. Я повторила свой вопрос. Порой он так уходит в свои мысли, что нужно тронуть его за плечо, чтобы привлечь внимание. Поэтому я обошла вокруг стола, чтобы стать к нему поближе. Не знаю, как сказать, что я почувствовала, звучит это, наверное, глупо. Мне показалось, что случилось что-то страшное и мне отказывает разум: Джеймс стоял на одной ноге.

Грант медленно улыбнулся и стал тщательно потирать руки.

— Стоял на одной ноге? — переспросил я.

Последовало бесстрастное «да», но по недрогнувшему голосу мисс Чэдд нельзя было предположить, что ей понятна фантастичность сказанного.

— Он стоял на левой ноге, а правая с оттянутым носком была слегка приподнята. Я спросила, не больно ли ему. Он лишь тряхнул висящей в воздухе ногой, потом задрал ее перпендикулярно левой, как будто для того, чтоб указать на стену, а сам по-прежнему не отводил глаз от камина. «Что с тобой стряслось, Джеймс?» — в страхе закричала я. В ответ брат трижды вскинул вверх правую ногу, таким же образом взбрыкнул три раза левой и завертелся, как юла. «В своем ли ты уме? Почему ты молчишь?» — настаивала я. Тогда он приостановился, стал против меня и, вскинув брови, поглядел таким знакомым взглядом — глаза за стеклами очков казались, как всегда, огромными, — секунду или две не шевелился, после чего вместо ответа неспешно оторвал от пола левую ногу и стал описывать круги. Я побежала к двери, позвала Кристину. Не буду вам рассказывать, какие страшные часы мы пережили, как мы все три просили его и молили сказать хотя бы слово — наверное, даже мертвый бы растрогался, но он с таким же каменным лицом только подпрыгивал, приплясывал и вскидывал ногами, которые вертелись словно на шарнирах или как будто в них вселились бесы. С тех пор он не издал ни звука.

— Где он сейчас? — Я вскочил, возбужденный рассказом. — Его нельзя оставлять одного.

— Он не один, с ним доктор Колмен, — ответила спокойно мисс Чэдд. — Они сейчас в саду. Доктор считает, что свежий воздух пойдет ему на пользу.

Мы с Бэзилом бросились к окну, выходившему в сад. Садик был маленький, типично пригородный, очень аккуратный. Стоявшие головка к головке цветы на клумбе сливались в правильный узор, как на ковре, но в этот щедрый летний день даже они казались буйными, словно росли на воле, — под жарким небом тропиков, чуть не добавил я. В центре зеленой, солнечной, до боли правильной в своей округлости лужайки стояли две фигуры. Коротышка с темными бачками, в начищенном до блеска цилиндре — вне всякого сомнения, доктор Колмен — внимательно вглядывался в своего пациента и что-то говорил спокойным, ясным голосом, но тик все время искажал его черты. Наш старый друг слушал его с привычной снисходительностью, и круглые, как у совы, глаза светились за очками, в которых отражалось солнце, совсем как вчера вечером, когда они сияли светом лампы, а громогласный Бэзил вышучивал его приверженность к академической рутине. Профессор выглядел таким же, как вчера, за исключением одной подробности: хотя лицо его хранило прежнюю невозмутимость, ноги безостановочно подергивались, точно у марионетки. На фоне аккуратных цветников и залитого солнцем сада его фигура выглядела очень четко и совершенно неправдоподобно, соединяя в себе голову отшельника и ноги арлекина. Все чудеса должны были бы совершаться ясным днем — ночью в них легче верится и потому они не так чудесны.

Появившаяся вторая сестра прошла к окну и удрученно поглядела в сад.

— Ты не забыла, Аделаида, что в три часа снова придет мистер Бингем из Британского музея?

— Нет, не забыла. Придется рассказать ему. Я знала, что мы люди невезучие и что хорошее непросто нам дается.

Грант быстро обернулся.

— Что вы хотите рассказать?

— Вы превосходно знаете, что я должна ему сказать. Наверное, можно и не называть эту злосчастную болезнь по имени. Не думаете же вы, что человеку, который так выплясывает, доверят быть хранителем восточных рукописей? — И она быстро показала в сад на Чэдда, чье обращенное к врачу лицо сияло в солнечных лучах, а ноги непрестанно мельтешили в воздухе.

Бэзил поспешно вытащил из жилетного кармана часы.

— Когда, вы говорите, придет чиновник из Британского музея?

— В три, — бросила мисс Чэдд.

— Значит, у меня есть еще целый час, — пробормотал Бэзил и, не вдаваясь в объяснения, перемахнул через подоконник. Но двинулся не напрямик к врачу и пациенту, а осторожно стал к ним приближаться издали, как будто невзначай, прогуливаясь по дорожкам сада. Остановился он за несколько шагов и, вынув мелочь из кармана, вроде решил ее пересчитать, хотя из-под полей своей огромной шляпы — мне это было ясно видно — следил за каждым жестом Чэдда. Вдруг он решительно шагнул к профессору и, взяв его под локоть, сказал своим обычным, громким голосом:

— Ну как, дружище, вы все еще считаете, будто зулусы уступают нам в развитии?

Нахмурившийся доктор явно взволновался и пробовал заговорить, но Чэдд, посверкивая лысиной, повернул к Гранту свое спокойное и дружелюбное лицо и стал вместо ответа помахивать неторопливо левой ногой.

— А доктора вы обратили в свою веру? — все так же бодро обращался к Чэдду Бэзил. Профессор с тем же добрым, вопрошающим лицом лишь шаркнул левой ногой и постучал ею о правую. Но тут решительно вмешался доктор:

— Пойдемте в дом, профессор. Сад вы мне уже показали. Отличный сад, просто отличный. А сейчас нам нужно в дом, — и, ухватив выделывавшего антраша этнографа за локоть, стал подталкивать его к дому, нашептывая Гранту: — Не нужно волновать его вопросами, это небезопасно. Ему необходимо успокоиться.

Бэзил ответил холодно, не понижая голоса:

— Вашим советам, доктор, нужно следовать неукоснительно, что я и собираюсь делать, но думаю, что их нимало не нарушу, если останусь здесь в саду еще на час с моим злосчастным другом. И говорить я буду очень мало, уверяю вас, а то немногое, что все-таки скажу, будет успокоительно, как… как сладкая микстура.

Доктор задумчиво протер очки.

— Ему нельзя стоять на солнцепеке, тем более с непокрытой лысиной.

— Ну, это дело поправимое, — невозмутимо отозвался Бэзил и мигом нахлобучил свой гигантский головной убор на яйцевидный череп Чэдда. Тот даже головы не повернул и продолжал приплясывать, все так же глядя вдаль.

Доктор водворил очки на место, затем, склонив по-птичьи голову к плечу, сурово созерцал обоих несколько секунд и, наконец отрывисто промолвив «Как угодно», важно зашагал к дому, из окон которого выглядывали три сестры профессора. Словно приросши к месту, не отрывая глаз от совершавшегося на лужайке, они так простояли целый час, и зрелище, представшее их взорам, было безумней самого безумия.

Бэзил попробовал задать больному несколько вопросов, но, удостоившись в ответ лишь нескольких очередных прыжков и пируэтов, неторопливо вынул из одного кармана красную записную книжку, а из другого карандаш и стал там быстро что-то помечать. Когда безумец удалился от него прыжками, он устремился следом, догнал и, став неподалеку, снова что-то чиркал в книжке. И так они кружили и петляли вокруг ничтожного кусочка дерна, и догонявший все строчил, напоминая человека, погруженного в решение арифметической задачи, а убегавший прыгал и резвился, как ребенок.

Эта бессмысленная пантомима не прерывалась сорок пять минут, после чего Грант сунул карандаш в карман, обошел помешанного и стал напротив, держа перед собой раскрытую записную книжку. То, что последовало дальше, было невероятней фантастического сна и превзошло все ожидания зрителей, ко многому привыкших в это чудовищное утро. С бесстрастным добродушием профессор долго вглядывался в выросшего перед ним Бэзила, потом, подняв левую ногу, застыл в той позе, которую его сестра описывала первой в серии его коленец и прыжков. И тотчас Бэзил Грант взмахнул в ответ ногой и замер, обратив подошву в сторону профессора, который быстро выпрямил висевшую в воздухе левую ногу и, опустив на землю, согнул другую так, как будто собирался плавать. Тогда Бэзил скрестил ноги и прыжком раскинул их в стороны. Никто из наблюдавших не успел опомниться, как эта пара уже отплясывала нечто вроде джиги или матросского танца, и солнце освещало двух безумцев вместо одного.

Сраженные своим психозом, они словно оглохли и ослепли и не заметили, что старшая мисс Чэдд в большом волнении идет по саду, с мольбой протягивая руки, и что ее сопровождает посторонний. Профессор Чэдд в эту минуту изогнулся, словно в фигуре падекатра, а Бэзил Грант стоял наизготове, как видно собираясь сделать «колесо», но тут Аделаида Чэдд произнесла с металлом в голосе: «Мистер Бингем из Британского музея», и оба обратились в статуи.

Мистер Бингем, худощавый, тщательно одетый человек в безукоризненных перчатках и с седой бородкой клинышком, лишавшей его облик мужественности, держался церемонно, но приятно. В отличие от Чэдда — ученого педанта, презиравшего условности, он был педантом, поклонявшимся условностям. Но в данном случае корректность и приветливость были весьма уместны. Он прочитал невероятно много книг и побывал во множестве салонов, где были в моде разговоры о науке, но не слыхал и не видал, чтоб два седых, почтенных человека, одетых в современные костюмы, вместо послеобеденного отдыха выделывали гимнастические трюки.

Нимало не смутившись, профессор продолжал свои курбеты, но Грант остановился. В сад снова вышел доктор. Из-под своей блестящей черной шляпы он испытующе поглядывал такими же блестящими и черными глазами то на безумца, то на Гранта.

— Вы не побудете немного с профессором, доктор Колмен? — обратился к нему Бэзил. — Мне кажется, он в вас сейчас нуждается. Прошу вас, окажите мне любезность, мистер Бингем, уделите несколько минут наедине. Моя фамилия Грант.

В ответ гонец Британского музея учтиво поклонился, но вид у него был несколько растерянный.

— Вы не осудите меня, мисс Чэдд, если я сам провожу мистера Бингема в дом? — продолжал Бэзил без тени замешательства и через заднюю дверь быстро ввел опешившего библиотекаря в гостиную. Пододвигая ему стул, он продолжал: — Наверное, мисс Чэдд уже сообщила вам печальное известие.

— Да, я уже знаю, мистер Грант, — сочувственно, но с беспокойством отозвался Бингем, не подымая взгляда от стола. — Я не могу сказать, как я расстроен этим чудовищным несчастьем. И надо ж было ему случиться в тот самый час, когда мы окончательно решили предложить вашему прославленному другу должность. Он, разумеется, достоин большего, но все так повернулось, не знаю, право, как получше выразиться. Профессор Чэдд, возможно, сохранит свои поистине бесценные способности, я очень в это верю, но опасаюсь, — в самом деле, опасаюсь, — что как-то не пристало хранителю отдела восточных рукописей — э-э — кружиться в танце по библиотеке.

— Хочу к вам обратиться с предложением. — С размаху сев на стул, Бэзил придвинулся к столу.

— Буду рад вас выслушать. — И служащий Британского музея прокашлялся и тоже сел поближе.

В установившейся тиши каминные часы успели отсчитать всего какие-то секунды, потребовавшиеся Бэзилу, чтобы прочистить горло, подобрать слова и вымолвить:

— Так вот что я хотел сказать. Это не компромисс в точном значении слова, но нечто близкое. Я предлагаю, чтоб правительство через посредничество музея платило Чэдду восемьсот фунтов в год, пока он продолжает танцевать.

— Восемьсот фунтов в год? — переспросил мистер Бингем и в первый раз за всю их встречу взглянул на собеседника голубыми, кроткими глазами, светившимися изумлением, таким же голубым и кротким, как и взор. — Боюсь, я недопонял. Я не ошибся, вы считаете, будто профессор Чэдд в его нынешнем состоянии должен получить под свое начало отдел восточных рукописей и восемьсот фунтов в год?

Отрицательно мотнув головой. Грант отрубил:

— Никоим образом, хоть Чэдд — мой друг и я готов сказать в его поддержку что угодно. Но я не говорил и не хочу сказать, что можно поручить ему сейчас отдел восточных рукописей. Так далеко я не зашел. Я только предлагаю платить ему восемьсот фунтов в год, пока он танцует. Музей, наверное, располагает средствами для поощрения научных изысканий?

Бингем был совершенно сбит с толку.

— Я что-то не совсем вас понимаю, — сказал он, озадаченно помаргивая. — Вы бы хотели, чтоб мы назначили пожизненное содержание чуть не в тысячу фунтов в год этому явному маньяку?

— Нет, и еще раз нет, — живо отозвался Бэзил, и в голосе его прозвучала нотка торжества. — Я не сказал «пожизненно», вовсе нет.

— А что же вы тогда сказали? — осведомился кроткий Бингем, кротко не позволяя себе вырвать прядь-другую собственных волос. — Как долго следует платить ему такую сумму? И если не пожизненно, то до какого времени? До Страшного суда?

— Зачем же? — засиял улыбкой Бэзил. — Я обозначил срок — только пока он продолжает танцевать. — Удовлетворенный, он откинулся на спинку стула и сунул руки в карманы.

— Полноте, мистер Грант. Неужто вы и вправду предлагаете, чтобы профессору назначили какое-то неслыханное жалованье на том лишь основании — простите за резкость, — что он сошел с ума? Чтобы ему платили больше, чем четверым толковым служащим, лишь потому, что он за домом прыгает, как школьник?

— Вот именно, — невозмутимо согласился Грант.

— И это фантастическое жалованье нужно для того, чтобы продолжить этот несуразный танец? Или, возможно, чтоб его остановить?

— Всегда в конце концов приходится остановиться, — подтвердил Бэзил.

Бингем поднялся, взял свою безукоризненную трость и столь же идеальные перчатки и холодно промолвил:

— Боюсь, нам больше нечего сказать друг другу, мистер Грант. Возможно, ваши разъяснения — шутка, и если так, она, по-моему, немилосердна. Если вы говорили искренне, примите мои извинения за то, что я вас заподозрил в несерьезности. Как бы то ни было, все это вне пределов моей компетенции. Душевная болезнь, душевное расстройство профессора Чэдда — настолько горестная тема, что мне мучительно ее касаться. Однако же всему есть мера. И помешайся сам архангел Гавриил, признаюсь, это отменило бы его сотрудничество с библиотекой Британского музея.

Он сделал шаг к дверям, но Грант остановил его предупреждающим, эффектным жестом.

— Повремените, повремените, пока еще не поздно, — воззвал он к Бингему. — Желаете ли вы помочь великому открытию, мистер Бингем? Желаете ли вы содействовать всеевропейской славе, торжеству науки? Желаете ли, постарев и поседев, или, возможно, полысев — не важно, ходить с высоко поднятою головой, ибо и ваша лепта есть в великом деле? Желаете ли…

— А если желаю, что тогда? — прервал его нетерпеливо Бингем.

— Тогда все просто, — не задумываясь, подхватил Грант. — Назначьте Чэдду восемьсот фунтов в год, пока он продолжает танцевать.

Вместо ответа Бингем гневно хлопнул перчатками и ринулся к дверям, но там столкнулся с направлявшимся в гостиную доктором Колменом.

— Прошу прощения, джентльмены, — взволнованно, с какою-то особой доверительностью начал доктор, — но я хотел сказать вам, мистер Грант, что сделал — э-э — обескураживающее открытие насчет мистера Чэдда.

Бингем угрюмо посмотрел на говорившего.

— Конечно, алкоголь, как я и опасался.

— Какой там алкоголь! — воскликнул доктор. — Если бы!

Как видно, это было бы еще не худшее. Встревожившийся Бингем немного сбивчиво и торопливо продолжал:

— Суицидальные намерения?

— Да нет! — нетерпеливо отмахнулся доктор.

Но Бингем лихорадочно перечислял:

— Наверное, говорит, что он стеклянный? Считает себя Богом?

— Ничуть, — резко оборвал его доктор. — Мое открытие совсем другого рода, мистер Грант. Ужасно то, что он не сумасшедший.

— Не сумасшедший?

— Есть хорошо известные физические признаки безумия. — Доктор был краток. — Ни одного из них у него нет.

— Почему же он танцует? — вскричал отчаявшийся Бингем. — Не отвечает на вопросы — ни нам, ни своим сестрам?

— Не берусь сказать, — холодно ответил доктор. — Я занимаюсь сумасшедшими, а не глупцами, а этот человек не сумасшедший.

— Да что же это значит наконец? Как нам заставить его слушать? — убивался Бингем. — Неужто с ним никак нельзя связаться?

Ясно и резко, словно дверной колокольчик, прозвучали слова Гранта:

— Я буду счастлив передать ему все, что вы захотите.

Его собеседники изумленно воззрились на него.

— А как вы это сделаете?

В ответ Бэзил медленно улыбнулся:

— Ну, если вы и впрямь хотите знать…

— Еще бы! — словно в бреду вырвалось у Бингема.

— Тогда я покажу вам.

И Грант вдруг вскинул ногу вверх, громко притопнул обеими ногами и снова стал как цапля. Лицо его было сурово, но впечатление ослаблялось тем, что он отчаянно вращал ногою в воздухе.

— Вы довели меня до этого. Вы вынуждаете меня предать моего друга, — промолвил он. — И я предам его ради его спасения.

На лице Бингема, чутко отражавшем обуревавшие его чувства, явственно проступило огорчение человека, который приготовился услышать неприятное.

— Должно быть, что-нибудь еще ужаснее, — только и выговорил он.

Тут Бэзил грохнул об пол башмаками с такой силой, что доктор с Бингемом застыли в самых странных позах.

— Глупцы! — вскричал Грант. — Смотрели ли вы когда-нибудь на этого человека? Неужто вы не замечали, какое выражение глаз у Джеймса Чэдда, когда он с пачкой бесполезных книг и со своим дурацким зонтиком уныло тащится в вашу злосчастную библиотеку или в свой жалкий дом? Неужто вы не видели, что у него глаза фанатика? Неужто вы ни разу не взглянули на его лицо, торчащее над вытертым воротником и скрытое очками? Неужто вы не поняли, что он бы мог сжигать еретиков и умереть за философский камень? В какой-то мере это я повинен в происшедшем, я, подложивший динамит под камень его веры. Я спорил с ним по поводу его прославленной теории происхождения языка — он утверждает, что придуманный отдельными людьми язык усваивается другими через наблюдение. К тому же я поддразнивал его за то, что он не понимает непосредственных уроков жизни. И что же делает в ответ этот неподражаемый маньяк? Придумывает свой язык — не стану сейчас входить в подробности — и сам себе клянется, что не откроет рта, будет объясняться только знаками, пока другие не поймут его. Так он, разумеется, и сделает. Внимательно понаблюдав за ним, я разгадал его язык, как разгадают и другие, видит Бог. Нельзя ему мешать, он должен довершить эксперимент. Нужно назначить ему восемь сотен фунтов в год, пока он сам не остановится. Остановить его сейчас значило бы растоптать великую научную идею. А это все равно, что объявить новейшие религиозные гонения.

Бингем дружески протянул Бэзилу руку:

— Благодарю вас, мистер Грант. Я постараюсь испросить необходимые нам средства и думаю, что преуспею в этом. Не хотите ли сесть в мой кеб?

— Нет, нет, спасибо, мистер Бингем, — бодро отозвался Грант, — я лучше побеседую в саду с профессором.

Беседа, видно, получилась искренней и задушевной. Она была еще в разгаре, когда я уходил от Чэддов, — оба выделывали па.

Странное затворничество старой дамы

Беседа Руперта Гранта привлекала, во-первых, тем, что он разворачивал перед вами фантастическую цепь выводов, а во-вторых — тем, что он романтически любил Лондон. Брат его Бэзил сказал о нем: «Рассуждает он холодно, четко и — неверно. Но врывается поэзия — и выводит на правильный путь». Не знаю, относится ли это ко всем действиям Руперта, но одним случаем занятно подтверждается, и я о нем расскажу.

Мы шли по одной из безлюдных бромтонских улиц, в тех ярко-синих сумерках, которые наступают летом в девятом часу и кажутся поначалу не предвестием тьмы, а восходом лазурного светила, сапфирового солнца. Лимонное свечение фонарей озарило прохладную синеву, и когда мы, беседуя, проходили мимо, из нее вырывалась порой бледная искра. Руперт разволновался, пытаясь втолковать мне свою девятьсот девятую теорию. Когда безумная логика овладевала им, он видел заговор в столкновении кебов, руку Промысла — в винтике, выпавшем из часов. Теперь он подозревал злосчастного молочника, который шел перед нами. То, что случилось позже, так интересно, что я забыл его доказательства. Кажется, Руперту не нравилось, что бидон — только один, и то маленький, да и плохо закрытый, молоко выплескивается на тротуар. Отсюда следовало, что молочник думает не о своем деле, а уж отсюда — что цель у него иная, и потому (тут какую-то роль играли грязные ботинки) он замыслил что-то совсем преступное. Боюсь, я слишком жестоко отверг это откровение, а Руперт Грант, человек прекрасный, но чувствительный, словно поэт или художник, немного обиделся. Он затянулся сигарой с той гордой стойкостью, которую считал необходимой для сыщика, и, кажется, прокусил сигару насквозь.

— Дорогой мой, — язвительно заметил он, — держу пари на полкроны: где бы молочник ни остановился, мы увидим что-нибудь особенное.

— Это я могу, — засмеялся я, — идет.

Примерно четверть часа мы молча шли за таинственным молочником. Он убыстрял шаг, мы едва поспевали, а молоко, серебряное в свете ламп, выплескивалось на тротуар. Внезапно он юркнул куда-то вниз. Я думаю, Руперт и впрямь считал его кем-то вроде эльфа, и миг-другой не удивлялся. Потом, крикнув мне что-то, он кинулся за ним и тоже исчез.

Я ждал его минут пять, прислонившись к фонарю, пока молочник не возник снова, поднявшись по ступенькам уже без бидона. Он убежал, прошло еще минуты три, и тут вылез Руперт, бледный, но смеющийся, что с ним обычно и бывало, когда он разволнуется.

— Друг мой, — сказал он, потирая руки, — вот вам ваш скепсис. Вот вам мещанское недоверие к городской романтике. Гоните полкроны, в них и выражается ваша прозаическая сущность.

— Что? — недоверчиво воскликнул я. — Неужели с молочником и впрямь неладно?

Руперт как-то поблек.

— С молочником? — переспросил он, пытаясь сделать вид, что не совсем понял. — Ах, да, молочник! Н-нет, дело не в нем…

— А что же с ним? — неумолимо продолжал я.

— Честно говоря, — ответил Руперт, переминаясь с ноги на ногу, — молочник, если судить о действиях, произнес: «Молоко, мисс» — и передал бидон. Конечно, он мог сделать тайный знак…

Я расхохотался.

— Идиот! — сказал я. — Да признайте вы, что ошиблись! С чего бы ему делать знаки? Вы же сами признали, что ничего особенного с ним не было. Признали?

Руперт сосредоточился.

— Ну если уж вы спрашиваете, — сказал он, — да, признал. Может быть, он просто себя не выдал. Может быть, я был не прав.

— Что ж, — сказал я, немного рассердившись, — вы должны мне полкроны.

— Вот тут я не согласен, — суховато возразил Руперт. — Возможно, слова его невинны. Возможно, невинен он сам. Но полкроны я вам не должен. Условия пари предлагал я, и они — такие: где бы он ни остановился, мы увидим что-нибудь особенное.

— Значит?.. — сказал я.

— Значит, особенное мы увидели, — отвечал он. — Пойдемте, посмотрите, — и прежде, чем я вымолвил слово, утонул в синем сумраке дворика. Ничего еще не решив, я последовал за ним.

Проникнув во дворик, я почувствовал себя очень глупо — в полном смысле слова это был колодец. Запертая дверь, закрытые ставни, короткая лесенка, по которой мы спустились, дурацкая нора, дурацкий человек, который меня привел и чему-то радуется… Я собрался уйти, когда Руперт схватил меня за локоть.

— Послушайте! — сказал он и постучал левой рукой о ставни с такой решительностью, что я остановился. Изнутри доносилось какое-то бормотание.

— Вы говорили с тем, кто внутри? — спросил я.

— Нет, — угрюмо усмехнулся он, — но очень хотел бы. Знаете, что он бормочет?

— Конечно, нет, — ответил я.

— А вы прислушайтесь, — резко проговорил Руперт.

Примерно минуту я стоял, вслушиваясь, в тишине аристократической улицы. Сквозь длинную щель доносился непрестанный стонущий звук, понемногу сложившийся в слова: «Когда я выйду? Когда же я выйду? Когда меня выпустят?»

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил я, рывком повернувшись к Руперту.

— Может быть, вы думаете, что я преступник, а не сыщик? — ехидно сказал он. — Нет, мой друг, я ничего не понимаю. Женщина эта (голос — несомненно женский) не моя брошенная дочь и не одалиска моего сераля. Просто когда я слышу, как зовут на помощь и бьют по ставне кулаком — да, минуты три назад, — мне кажется, что это необычно, вот и все.

— Простите, мой друг, — сказал я, — однако сейчас не время для споров. Что мы будем делать?

В руке Руперта Гранта сверкнул складной нож.

— Прежде всего, — ответил он, — мы займемся взломом.

С этими словами он вонзил лезвие в щель и рассек ставни, приоткрыв кусок оконного стекла. В комнате за окном было темно, стекло казалось матовыми темным, как грифельная доска. Потом мы кое-что увидели — и отшатнулись, у нас перехватило дыхание. К стеклу приникли чьи-то глаза, настолько приникли, что окно казалось маской. Наконец мы увидели бледное лицо и яснее услышали голос:

— Когда я выйду?

— Что бы это значило? — спросил я.

Руперт не ответил, но поднял трость и, словно шпагой, проткнул стекло. Получилась, как ни странно, очень аккуратная, маленькая дырка; и тут же из нее хлынул жалобный голос, молящий о свободе.

— Вы не можете выйти, мадам? — спросил я, наклоняясь к дыре в немалом смущении.

— Выйти? Конечно не могу, — горестно отвечала незнакомка. — Они не отпускают. Я им говорила. Я просила — не пускают! Никто не знает обо мне, никто сюда не приходит. Они могут держать меня здесь, пока…

Воспламененный мрачной тайной, я занес палку, чтобы совсем разбить стекло, но Руперт почему-то схватил меня за руку со странной и сдержанной суровостью, словно хотел меня удержать, но так, чтобы никто не видел. Я замешкался, чуть-чуть обернулся — и застыл, как Руперт, ибо увидел, что у парадного входа стоит неподвижный, словно колонна, человек и смотрит из-за колонны во дворик. Лица мы увидеть не могли, но почему-то понимали, что смотрит он на нас. Надо сказать, я восхитился хладнокровием Руперта. Небрежно позвонив в звонок черного хода, он продолжал беседу со мной, которая и не начиналась. Темная фигура у парадного входа не двинулась, и я уж подумал, что это на самом деле статуя, но тут темно-серый воздух стал золотистым, дверь черного хода открылась, и мы увидели нарядную служанку.

— Простите, пожалуйста, — сказал Руперт, ухитряясь говорить и вежливо, и простовато, — не поможете ли бедным, убогим…

— Нет, — отвечала горничная с неповторимой жесткостью служанки, живущей у злых людей, и захлопнула дверь ему в лицо.

— Ах ты Господи, какая черствость! — серьезно посетовал Руперт, отходя от двери. В эту самую минуту человек у колонн исчез.

— Ну, что вы на это скажете? — хлопнув перчатками, спросил мой друг, когда мы вышли на улицу.

Признаюсь, я ответил, что ничего не понимаю. Только одно пришло мне в голову, и я сказал не без робости:

— Может, лучше обратимся к Бэзилу?

— Что ж, если хотите! — великодушно согласился Руперт. — Он сейчас как раз близко, мы условились встретиться на вокзале. Возьмем кеб? Да, наверное, все это его позабавит.

Вокзал на Глостер-роуд был по случайности пустым, и мы почти сразу увидели Гранта у билетной кассы. Сперва я подумал, что он покупает билет, но он все стоял и стоял, закрывая собой окошко. На самом деле он вступил в решительный спор с кассиром и от волнения сунул голову в самую кассу.

Когда мы его оттащили, он какое-то время мог говорить только о том, как распространяется в наше время восточный фатализм, прекрасно представленный простодушными, но тлетворными высказываниями кассира.

Наконец мы ему все втолковали. Если он слушал, он слушал внимательно, как и сейчас, когда шел с нами по освещенной улице, и мы дуэтом, с обеих сторон, рассказывали о таинственном доме, о молочнике, об узнице и о человеке у колонн. Наконец Бэзил сказал:

— Хотите туда вернуться — будьте осторожней. Лучше бы вам не ходить. Идти под тем же предлогом — плохо, под другим — еще хуже. Не сомневайтесь, тот человек смотрел на вас пристально. Как говорится, он запечатлел вас в своем сердце. Если вам хотелось бы справиться с этим без полиции, сделаем так: вы подождете, а я войду.

Шел он неспешно, раздумчиво, но мы в конце концов пришли и увидели таинственный дом. Величавый, густо-фиолетовый в последнем бледном сиянии предвечернего неба, он казался замком великана. Видимо, он им и был.

— Не опасно ли, — сказал Руперт, остановившись под фонарем, отчего стало видно, как он бледен, — не опасно ли тебе идти одному? Конечно, мы услышим, если ты закричишь, но эти бесы могут сделать что-нибудь… странное. Я за тебя боюсь.

— Все на свете опасно, пока мы живы, — отвечал Бэзил, поднялся по ступенькам и позвонил.

Тяжелая, почтенная дверь на мгновение открылась, вырезав квадрат света в сгущающейся тьме, и захлопнулась, погребая нашего друга. Мы поневоле вздрогнули, словно его проглотил, а потом сомкнул челюсти зловещий левиафан. Подул холодный ветер, мы подняли воротники, но за двадцать минут все равно замерзли, как льдины, скорее, от волнения. Внезапно Руперт рванулся к дому.

— Не могу больше! — начал он, и тут же мы отскочили в темноту, ибо на черной стене снова появился золотой прямоугольник, а в нем — Бэзил. Друг наш заливался смехом и говорил громко, на всю улицу. Изнутри ему вторил смех и еще два голоса.

— Нет, нет, нет! — воинственно и весело орал Бэзил. — Ничего подобного! Вот это уж полная ересь! Душа, мой дорогой, душа выше космических сил! Не нравится космическая сила? Да плюньте вы на нее! Ну, мне пора.

— Заходите опять! — донесся из дома какой-то смеющийся голос. — Мы с вами еще не додрались!

— Спасибо, зайду! — проорал Бэзил уже с улицы. — Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — раздалось из-за двери, и она закрылась.

— Бэзил, — хрипло прошептал его брат, — что нам делать?

— Что делать, Бэзил? — повторил я, не совладав с волнением.

— Ну, как вам сказать… — отвечал он, вдумчиво оглядев нас. — Может быть, пойдем пообедаем, а там — в театр? Я их тоже звал, они отказались.

Мы уставились на него.

— В театр? — переспросил Руперт. — Зачем?

— А что? — удивился Бэзил. — Ты теперь пуританин или толстовец? Чтобы развлечься, зачем еще!

— Господи! — воскликнул Руперт. — А эта женщина?

Бэзил засмеялся.

— А, вот ты о чем! — сказал он. — Забыл, забыл. Тут все в порядке, частное дело. Нет, как жаль, что они с нами не идут! Сядем в омнибус? Один ресторан есть на Слоан-сквер…

— Иногда мне кажется, — раздраженно перебил я, — что вы притворяетесь нам назло. Разве можно ее оставить? Какое частное дело? Если вы обнаружите труп в чьей-то гостиной, вы сочтете неудобным о нем заговорить, словно это какой-нибудь узор обоев?

Теперь Бэзил смеялся от всей души.

— Хорошо сказано! — воскликнул он. — Просто я знаю, что все в порядке. А вот и омнибус.

— Откуда ты знаешь? — сердито спросил Руперт.

— Да это же ясно! — отвечал Бэзил, держа в зубах обратный билет и роясь в кармане. — Они — не преступники. Совсем другие люди! Есть у кого-нибудь полпенса? Хочу купить газету.

— А, черт с ней! — в ярости крикнул Руперт. — Значит, ты оставишь человека в частной тюрьме, потому что поболтал с тюремщиками и они тебе понравились?

— Хорошие люди иногда совершают преступления, — сказал Бэзил, вынимая изо рта билет. — Но такие люди не совершают таких преступлений. Как, на этот успеем?

Действительно, большой зеленый омнибус тяжело двигался по темной, широкой улице. Бэзил ступил на мостовую, и еще секунда — он бы унес нас к ресторану.

— Бэзил, — сказал я, хватая его за плечо, — я не уйду с этой улицы, от этого дома.

— И я не уйду, — пылко поддержал меня Руперт. — Здесь творится черное дело. Если бы я ушел, я бы никогда не смог уснуть.

Бэзил Грант серьезно посмотрел на нас.

— Ну что ж, раз вы так к этому относитесь, займемся сыском, — согласился он, — сами увидите, все в порядке. Это два молодых ученых из Оксфорда. Очень приятные, хотя немного отравлены поддельным дарвинизмом. Этика эволюции, ну все это.

— Просветим их немного по части этики, — мрачно сказал Руперт, звоня в дверь.

— Скажи, пожалуйста, — невесело спросил Бэзил, — что ты думаешь делать?

— Во-первых, — отвечал Руперт, — войти в дом. Во-вторых, поглядеть на этих приятных ученых. В-третьих, свалить их с ног, связать, заткнуть рот и отправиться на поиски жертвы.

Бэзил гневно сверкнул глазами, а потом засмеялся.

— Вот несчастные! — сказал он. — Что ж, поделом за такие-то взгляды. — Он затрясся от хохота. — Есть в этом что-то дарвиновское!

— Надеюсь, ты нам поможешь? — осведомился Руперт.

— Как же, как же! — ответил Бэзил. — Иначе вы совсем их разобидите.

Стоял он сзади нас, глядел равнодушно, если не угрюмо, но, как только дверь открылась, оказался впереди, просто сияя учтивостью.

— Простите, ради Бога! — сказал он. — Вот двое моих друзей хотят с вами познакомиться. Можно? Вы нас примете?

— Конечно, с удовольствием, — отвечал молодой голос, и я с удивлением увидел, что дверь нам открыл один из хозяев — невысокий, крепкий, с темными вьющимися волосами и коротким носом. Был он в домашних туфлях и в куртке какого-то невиданного, ярко-лилового цвета, вероятно, присущего его колледжу.

— Сюда, сюда, — говорил он. — Осторожно идите по лестнице. Этот дом куда старомодней, чем кажется. Вид у него шикарный, а внутри — одни закоулки.

— Охотно верю, — заметил Руперт, зловеще улыбнувшись.

Тем временем мы пришли в кабинет или гостиную, уставленную книгами — от Данте до детективов. Другой хозяин — он стоял спиной к камину и курил маисовую трубку — был из тех, кто при всей своей громоздкости просто воплощает учтивость. Черные волосы едва не падали ему на лоб, носил же он просторный пиджак, похожий на кофту.

— Новые доводы? — спросил он, когда нас представили друг другу. — Знаете, мистер Грант, сурово вы обошлись с такими учеными мужами! Я уж было подумал уйти в плохие поэты.

— Ерунда! — отвечал Грант. — Науку я не ругал. Бесит меня расплывчатая и расхожая философия, которая считает себя наукой, тогда как это — религия, и очень противная. Говоря о выживании приспособленных, они думают, что понимают, а на самом деле не понимают самих слов, мало того — предельно исказили их значение. Дарвинисты ничего не принесли, разве что прежде не по-философски толковали о философии, теперь — ненаучно толкуют о науке.

— Все это так, — сказал высокий, чья фамилия была Берроуз. — Конечно, в каком-то смысле науку, как, скажем, и скрипку, полностью поймет только специалист. Однако что-то поймут все. Вот Гринвуд, — он кивнул на короткого, в куртке, — не различит ни одной ноты. Но что-то он знает. Он знает достаточно, чтобы снять шляпу, когда услышит: «Боже, храни короля». Не снимет же он ее, когда играют шансонетку! Точно так же наука…

Здесь Берроуз остановился. Остановил его довод необычный и, видимо, не совсем законный — Руперт Грант прыгнул на него и стал валить на пол.

— Валите другого, Суинберн! — крикнул он, запыхавшись, и, не успев опомниться, я уже сцепился с человеком в лиловой куртке. Бился он лихо, отпрыгивал, словно китовый ус, но я был тяжелее, да и напал внезапно. Я подставил ему подножку, он мгновение качался на одной ноге, и мы повалились на ложе из газет, я — наверху, он — внизу.

На секунду отвлекшись, я услышал голос Бэзила:

— …признаюсь, совершенно мне непонятную и, разумеется, неприятную. Однако долг велит поддерживать старых друзей против новых, даже самых прекрасных. А потому, разрешите связать вам руки этой салфеточкой, соорудив тем самые удобные наручники, какие только…

Я вскочил на ноги, Руперт крепко держал Берроуза, а Бэзил пытался совладать с его руками. Братья были сильны, но не сильнее противника, что мы и узнали через две секунды. Шею его обхватил Руперт; и вдруг по телу пробежала какая-то судорога. Голова рванулась вперед, он боднул врага, и тот покатился по полу, мелькая ногами. Боднув и Бэзила — тот с треском упал, — великан, придя в исступление, кинулся на меня и швырнул в угол, где я сшиб корзину для бумаг. Тем временем Гринвуд вскочил; вскочил и Бэзил. Но победили хозяева.

Гринвуд бросился к звонку. Прежде чем я поднялся, шатаясь, а оглушенный Руперт поднял голову, в комнату вошли два лакея. Теперь силы были неравны. Гринвуд с одним лакеем быстро загнали меня к обломкам корзины, двое других прижали Бэзила к стене. Руперт приподнялся на локте, ничего не понимая.

В напряженном молчании, в полной беспомощности я услышал громкий, несообразно веселый голос.

— Вот это, — сказал Бэзил, — я и называю развлечением.

Сквозь чащу ног я хоть как-то увидел его побагровевшее лицо и с удивлением обнаружил, что глаза у него блестят, как у ребенка, разгоряченного любимой игрой.

Тяжело дыша, я попытался приподняться, но слуга придавил меня так прочно, что Гринвуд предоставил меня ему и пошел на подмогу тем, кто справлялся с Бэзилом. Голова моего старшего друга клонилась все ниже, словно корабль шел ко дну. Но вдруг, высвободив руку, он ухватился за большой том, как позже выяснилось — Златоуста, вырвал его из ряда книг и, когда Гринвуд побежал к нему, метнул ему прямо в лицо. Тот упал и покатился, словно кегля, а Бэзил затих, и враги сомкнулись над ним.

Руперт ушибся, но не утратил разума. Подкравшись по мере сил к полуповерженному Гринвуду, он схватился с ним, и они покатились по полу. Оба заметно ослабели, Руперт — больше. Я еще вырваться не мог. Пол обратился в бурное море рваных журналов или огромную мусорную корзину. Берроуз со слугами утопали в бумаге чуть ли не до колен, словно в сухих листьях; у Гринвуда на ноге наподобие оборочки красовалась страница газеты «Пэлл Мэлл».

Заточенный в темнице могучих тел, Бэзил мог уже и скончаться, но мне казалось, что склоненная спина Берроуза напряжена, он держит моего друга. Внезапно она дрогнула — Бэзил схватил врага за ноги. Тяжелые кулаки молотили по склоненной голове, но ничто не могло освободить хозяйскую лодыжку из этой мертвой хватки. Голова во тьме и в боли утыкалась в пол, правая нога мучителя поднималась в воздух. Берроуз налился пурпуром, он уже шатался. Наконец пол, потолок, стены содрогнулись, а колосс упал, занимая едва ли не всю комнату. Бэзил весело вскочил и в три удара сплющил лакея, как треуголку, потом он вспрыгнул на Берроуза с одной салфеткой в руке, другой — в зубах и связал едва ли не раньше, чем лохматая голова коснулась пола. Прыгнул он и на Гринвуда, которого с трудом держал Руперт, они его вместе скрутили. Человек, державший меня, кинулся было к ним, но я вскочил, как пружина, и с превеликим удовольствием повалил его. Другой слуга, с разбитой губой, потерял всякую прыть и ковылял к дверям. Увидев, что битва кончена, мой недавний противник кинулся за ним. Руперт сидел верхом на Гринвуде, Бэзил — на Берроузе.

Как ни странно, Берроуз разговаривал с ним без малейшего волнения.

— Хорошо, господа, — сказал он, — ваша взяла. Не объясните ли, в чем дело?

— Вот это, — заметил сияющий Бэзил, — мы и называем выживанием приспособленных.

Руперт к этому времени пришел в себя. Соскочив с Гринвуда, он перевязал ему платком раненую руку и холодно пропел:

— Бэзил, постереги пленников твоего лука, копья и вышитых салфеток. Мы с Суинберном освободим несчастную узницу.

— Хорошо, — ответил Бэзил, неспешно пересаживаясь в кресло. — Не спешите, мы не соскучимся, у нас полно газет.

Руперт выбежал из комнаты, я последовал за ним, но успел услышать и в коридоре, и на черной лестнице громкий голос Бэзила, говорившего:

— А теперь, мистер Берроуз, мы можем вернуться к нашему спору. Мне очень жаль, что вы ведете дискуссию лежа, но полемисту вашего уровня вряд ли помешает какая бы то ни было поза. Когда нас прервала эта случайная размолвка, вы говорили, если не ошибаюсь, о том, что простые положения науки можно и обнародовать.

— Именно, — не без труда ответил поверженный великан. — Я считаю, что очень упрощенную схему мироздания можно…

Здесь голоса угасли, а мы спустились в подвал. Я заметил, что Гринвуд не присоединился к спору. Берроуз философствовал вовсю, а он все же обиделся. Оставив их, мы, как я уже говорил, спустились в недра таинственного дома, которые казались нам преисподней, ибо мы знали, что там томится человек.

Как обычно, в подвальном коридоре было несколько дверей — видимо, в кухню, судомойню, в буфетную и так далее. Руперт распахнул их с невиданной быстротой. За четырьмя из пяти никого не было; пятая была заперта. Сыщик-любитель проломил ее, словно картонку, и мы очутились в неожиданной тьме.

Стоя на пороге, Руперт крикнул, как кричат в пропасть:

— Кто бы вы ни были, выходите! Вы свободны. Те, кто держит вас в плену, сами попали в плен. Мы связали их, они лежат наверху. А вы свободны.

Несколько секунд никто не отвечал, потом что-то зашелестело. Мы бы решили, что это ветер или мыши, если бы не слышали похожих звуков. То был голос узницы.

— Есть у вас спичка? — мрачно спросил Руперт. — Кажется, мы дошли до сути.

Я чиркнул спичкой и подержал ее. Перед нами была большая комната, оклеенная желтыми обоями. В другом конце, у окна, виднелась темная фигура. Спичка обожгла мне пальцы, упала, и снова воцарилась тьма. Однако я успел заметить прямо над головой газовый рожок. Снова чиркнув спичкой, я зажег его, и мы увидели узницу.

У окна, за рабочим столиком, сидела немолодая дама с ярким румянцем и ослепительной сединой. Их оттеняли черные, просто мефистофельские брови и скромное черное платье. Газовый свет четко выделял багрец и серебро на буром фоне ставен. В одном месте, впрочем, фон был синим — там, где Руперт недавно прорезал щель.

— Мадам, — сказал он, подходя к ней и как бы взмахивая шляпой, — разрешите мне сообщить вам, что вы свободны. Мы услышали ваши сетования, проходя мимо, и нам удалось вам помочь.

Румяная, чернобровая и седовласая дама смотрела на нас секунду-другую бессмысленно, как попугай. Потом, облегченно вздохнув, проговорила:

— Помочь? А где мистер Гринвуд? Где мистер Берроуз? Вы говорите, я свободна?

— Да, мадам, — сияя любезностью, ответил Руперт. — Мы прекрасно справились с мистером Гринвудом и мистером Берроузом. Уладили с ними все.

Старая дама встала и очень быстро подошла к нам.

— Что же вы им сказали? — воскликнула она. — Как вы их убедили?

— Мы убедили их, — улыбнулся Руперт, — свалив с ног и связав им руки. В чем дело?

Узница, к нашему удивлению, медленно пошла к окну.

— Насколько я понимаю, — сказала она, явно собираясь вернуться к вышиванию, — вы победили их и связали?

— Да, — гордо ответил Руперт. — Мы сломили сопротивление.

— Вот как! — заметила дама и села у окна.

Довольно долго все мы молчали.

— Путь свободен, мадам, — учтиво напомнил Руперт.

Узница поднялась, обратив к нам черные брови и румяное лицо.

— А мистер Гринвуд и мистер Берроуз? — спросила она. — Как вас понять? Что с ними?

— Они лежат связанные на полу, — отвечал Руперт.

— Что ж, все ясно, — сказала дама, просто шлепаясь в кресло. — Я останусь здесь.

Руперт удивленно воззрился на нее.

— Останетесь? — переспросил он. — Зачем? Что может удержать вас в этой жалкой темнице?

— Уместней спросить, — невозмутимо отвечала дама, — что понудит меня отсюда выйти.

Оба мы растерянно глядели на нее, она же на нас — спокойно. Наконец я произнес:

— Вы действительно хотите, чтобы мы вас оставили?

— Надеюсь, — сказала она, — вы не свяжете меня и не вынесете? Иначе я не уйду.

— Мадам! — вскричал Руперт в пылком отчаянии. — Мы же слышали, как вы стонете!

— Если подслушивать, многое услышишь, — неласково отвечала узница. — По-видимому, я пала духом, говорила сама с собой. Но есть же у меня, в конце концов, честь!

— Честь? — повторил Руперт, уже ничего не понимая и уподобляясь идиоту с выпученными глазами.

Он медленно повернулся к двери, а меня любопытство и совесть побудили растерянно спросить:

— Мы ничего не можем для вас сделать, мадам?

— Нет, почему же, — отвечала дама, — окажите любезность, освободите молодых людей.

Руперт неуклюже кинулся вверх по лестнице, сотрясая ее своей яростью, и ввалился в гостиную, где еще недавно шел бой.

— Теоретически это верно, — говорил Берроуз на полу, — но мы должны учитывать и свидетельства чувств. Происхождение нравственности…

— Бэзил! — едва дыша, крикнул Руперт. — Она не хочет выходить!

— Кто именно? — осведомился Бэзил, немного раздосадованный вмешательством.

— Дама в подвале, — ответил Руперт. — Ну, узница. Не хочет выходить. Просит развязать вот их.

— Превосходная мысль, — одобрил Бэзил, одним прыжком достиг Берроуза и стал развязывать салфетки, помогая себе зубами. — Нет, какая мысль! Суинберн, развяжите-ка Гринвуда.

Ничего не понимая, я послушно развязал человека в лиловой куртке, который явно не видел в нынешних событиях ни смысла, ни радости. Зато Берроуз поднялся, хохоча, как развеселившийся Геракл.

— Ну что ж, — приветливо бросил старший из братьев Грант, — вероятно, нам пора. Развлеклись мы прекрасно. Не беспокойтесь, не церемоньтесь! Если можно так выразиться, мы тут — как дома. Спокойной ночи. Спасибо. Идем, Руперт.

— Бэзил, — сказал Руперт в отчаянии, — ради Бога, сходи к этой женщине, посмотри, что можно сделать! Мы в чем-то ошиблись. Надеюсь, наши хозяева уже…

— Что вы, что вы! — с раблезианской живостью вскричал Берроуз. — Обыщите кладовку. Проверьте подвал. Залезьте в камины. Трупы у нас повсюду.

Приключение это отличалось в одном отношении от всех, о которых я рассказывал. Я много пережил вместе с Бэзилом Грантом, и часто мне казалось, что солнце и луна — не в себе. Однако с течением дня и событий все прояснялось понемногу, словно небо после грозы, и проступал здравый, ясный смысл. Но сейчас все запуталось еще больше. Минут через десять, перед самым нашим уходом, небольшое, но дикое происшествие совсем сбило с толку нас с Рупертом. Если бы у него вдруг отвалилась голова или у Гринвуда прорезались крылья, мы бы меньше удивились. Никто ничего нам не объяснил, так мы и легли спать, и встали наутро, и жили неделями, если не месяцами. Да, прошло несколько месяцев, прежде чем другое происшествие все разъяснило. Теперь же я только расскажу, что произошло.

Когда все мы спустились по лестнице за Рупертом (хозяева шли сзади), дверь оказалась закрытой. Распахнув ее, мы увидели, что в комнате снова темно. Старая дама выключила газ, видимо, предпочитая сидеть во тьме.

Руперт молча зажег рожок, мы двинулись вперед в ярком газовом свете, и хрупкая старая дама повернула к нам птичью головку. Внезапно с невиданной быстротой она вскочила с кресла, а потом присела в старомодном реверансе. Я взглянул на хозяев, предполагая, что это относится к ним, — мне хотелось видеть лица беспардонных тиранов. К моему удивлению, они не обращали на все это никакого внимания — Гринвуд чистил ногти перочинным ножичком, Берроуз вообще еще не вошел в комнату. И тут случилось самое странное. Сейчас впереди стоял Бэзил Грант в ореоле яркого света. Взгляд его был неописуемо глубоким, улыбка — значительной, голова слегка склонилась.

Дама кланялась ему, а он, без всяких сомнений, благосклонно это принимал.

— Я слышал, — ласково и важно сказал он, — я слышал, мадам, что мои друзья пытались освободить вас, но не преуспели.

— Никто не знает моих недостатков лучше, чем вы, — отвечала дама. — Но вы не нашли во мне предательства.

— Охотно соглашаюсь, мадам, — все тем же тоном сказал Бэзил, — и так глубоко тронут вашей верностью, что позволю себе воспользоваться своей властью. Вы не вправе покинуть эту комнату по просьбе моих друзей, но вам известно, что вы можете уйти, если попрошу я.

Узница присела снова.

— Я никогда не винила вас в несправедливости, — сказала она. — Стоит ли говорить, как я ценю ваше великодушие?

Прежде, чем мы успели моргнуть, она вышла в дверь, которую предупредительно держал Бэзил.

Развеселившись снова, он обернулся к Гринвуду и сказал:

— Ну вам теперь легче.

— Да уж, — отвечал тот, не двигаясь и ничего не выражая, словно сфинкс.

И мы оказались в темно-синей ночи, такие разбитые, словно упали с башни.

— Бэзил, — слабым голосом сказал Руперт, — я знаю, что ты мой брат. Но человек ли ты? Только ли человек?

— Сейчас, — ответил Бэзил, — моя принадлежность к роду человеческому доказывается одним из несомненных признаков — голодом. В театр мы опоздали. Но не в ресторан. А вон и зеленый омнибус! — И он вскочил на него прежде, чем мы успели сказать хоть одно слово.

Через несколько месяцев Руперт Грант внезапно пришел ко мне, размахивая какой-то сумкой. Вид у него был такой, словно он перепрыгнул через садовую стену; пришел же он, чтобы выманить меня в последнюю и самую безумную из своих экспедиций, говоря при этом, что обнаружил самый источник наших радостей и бед — Клуб удивительных промыслов. Рассказ мой никогда не кончится, если я буду описывать все перипетии пути, хотя там немало интересного. Мы выследили одного из членов клуба, подкупили кебмена, подрались с хулиганами, подняли камень с мостовой, нашли погреб, под ним — другой погреб, под ним — подземный проход, а уж там и клуб.

Много странного я пережил, но никогда не удивлялся так, как тогда, когда вышел из путаных, слепых и явно безнадежных проходов в сияние богатой и гостеприимной комнаты, просто заполненной моими знакомыми. Был тут Монморенси, древесный агент, а по обе стороны от него — молодые люди, побывавшие викариями. Был П. Дж. Нортовер, основатель Агентства романтики и приключений. Был профессор Чэдд, который изобрел язык пляски.

Когда я вошел, все они быстро уселись вокруг стола, подчеркнув тем самым, что место председателя зияет, как выпавший зуб.

— Его еще нет, — сказал П. Дж. Нортовер профессору Чэдду.

— Д-да, — ответил мыслитель рассеянней, чем обычно. — Где же он?

— Господи! — воскликнул Монморенси, вскакивая на ноги. — Я беспокоюсь. Пойду посмотрю. — И он выбежал из комнаты.

Через секунду он вернулся в почтительном экстазе.

— Господа, он здесь! — вскричал он. — Пришел, сейчас войдет.

Он сел, а мы с Рупертом поневоле стали гадать, кто же возглавляет это странное братство. Кто, думали мы, безумней всех безумцев? Кто так необычен, что его преданно ждут эти чудаки?

Ответ пришел внезапно. Дверь распахнулась, столовую огласил приветственный рев, а Бэзил Грант во фраке, благосклонно улыбаясь, сел во главе стола.

Как шел обед, я не знаю. Обычно я искренне наслаждаюсь хорошим обедом, но тут он показался мне нескончаемой сменой блюд. Сардинки были больше селедок, суп — как океан, жаворонки — как утки, утки — как страусы, а пиршество все не кончалось. Послеобеденный сыр едва не довел меня до безумия. Я часто слышал, что луна — из зеленого сыра, теперь же подумал, что сыр — целая луна. И все же ничто не объясняло, как друг наш стал королем веселящихся идиотов.

Наконец я дождался мгновений, которые могли просветить нас. Под крики и аплодисменты Бэзил встал, чтобы произнести речь.

— Господа, — сказал он, — в нашем сообществе принято, чтобы председатель открыл прения не общими, хотя бы и прочувствованными словами, но просьбой к каждому члену дать короткий отчет. Тогда и мы пьем за его промысел и всех, кто им занимается. Как самый старший из членов клуба, я должен для начала определить, кто именно в него входит. Несколько лет назад, господа, я был судьей и старался вершить справедливость, служа закону. Но постепенно я понял, что труд мой не касается и ободка правды. Я восседал на седалище судей в пурпуре и горностае, и все же занимал никчемный, пустой, низменный пост. Как почтальон, я подчинялся пошлым, мелким правилам, и весь мой пурпур, все мое золото были не дороже его сверкающих одежд. День за днем проходили передо мной сложные и живые дела, которые я пытался разрешить глупыми штрафами или заточениями, хотя простой здравый смысл подсказывал мне, что лучше разрешить их поцелуем, или пощечиной, или дуэлью, или коротким объяснением, или поездкой в Шотландию. Чем больше я это понимал, тем больше чувствовал, как это все громоздко и нелепо. Каждое слово в суде, шепот, ругань были ближе к жизни, чем любые мои слова. Пришел час, когда я публично проклял всю эту нелепость, меня сочли сумасшедшим, и я ушел из общественной жизни.

Что-то в самой атмосфере показало мне, что не только мы с Рупертом жадно слушаем его.

— И вот я понял, — продолжал он, — что могу приносить пользу. Я решил стать сугубо частным судьей, разрешающим чисто нравственные конфликты. Вскоре частный суд чести в строгой тайне стал собираться постоянно. Я судил людей не за пустяки вроде убийства или собаки без ошейника, а за то, из-за чего невозможно жить. Я судил за себялюбие, за немыслимое тщеславие, за сплетни и козни, за дурное обращение со слугами или с гостями. Конечно, никакой принудительной силы у такого суда нет. Выполнение приговора лежит на совести участников, прежде всего — подсудимых. Но вы не поверите, как точно они его выполняют. Недавно мне довелось увидеть приятный пример. Незамужняя дама из Южного Кенсингтона, которую я приговорил к одиночному заключению за то, что из-за нее расстроился один брак, отказалась покинуть тюрьму, когда некие люди с самыми благими намерениями пытались ее освободить.

Руперт Грант смотрел на брата, разинув рот. Видимо, то же самое делал и я. Вот оно что! Старая дама — одна из подсудимых добровольного суда, одна из клиенток удивительного промысла.

Мы еще не пришли в себя, когда, славя Бэзила, пили за новое правосудие, но смутно ощущали, что все правильно, как ощутят все люди, когда предстанут перед Богом. Словно в тумане, услышали мы голос председателя:

— Мистер Нортовер расскажет нам об Агентстве романтики и приключений.

И П. Дж. Нортовер сказал ровно то, что говорил когда-то майору Брауну. Эпос кончился там, где начинался, обошел полный круг.

ОХОТНИЧЬИ РАССКАЗЫ (сборник)

Неприглядный наряд полковника Крейна

В этих рассказах речь пойдет о делах, которые невозможно совершить, в которые невозможно поверить и о которых, как воскликнет измученный читатель, невозможно читать. Если мы без пояснений скажем: «Все это — правда», вы вспомните о корове, перепрыгнувшей через луну, и о глубоком человеке, проглотившем самого себя. Словом, рассказы эти невероятны; тем не менее лжи в них нет.

Само собой разумеется, невероятные события начались в самом чопорном и скучном уголке света, в самое скучное время, а первым их героем стал самый скучный из людей. Место действия — прямая дорога в лондонском пригороде, разделяющая два ряда надежно защищенных коттеджей. Время действия — без двадцати одиннадцать, то есть как раз тот момент, когда процессия местных жителей, одетых по-воскресному, торжественно шествует в церковь, а герой по фамилии Крейн — весьма почтенный полковник в отставке, тоже направлявшийся в церковь, как направлялся он всегда в этот час. Между ним и его соседями не было заметной разницы; пожалуй, только, он был еще незаметней, чем они. Так, его дом звался Белой Хижиной, что все же звучит не столь заманчиво, как Рябиновая Заводь или Вересковый Склон. В церковь он оделся как на парад; но он вообще одевался так хорошо, что никто не назвал бы его хорошо одетым. Он был довольно красив, хотя и несколько иссушен, как бы прожарен солнцем. Его выгоревшие волосы могли сойти и за блекло-русые, и за седые, а светло-голубые глаза смотрели чуть сумрачно из-под приспущенных век. Полковник был своего рода пережитком. На самом деле ему едва пошел пятый десяток, и последние ордена он получил на последней войне. И все же он был военным довоенной поры — той поры, когда на каждый приход полагалось по одному полковнику. Было бы несправедливо назвать его ископаемым; скорей уж он окопался и хранил традиции так же терпеливо и твердо, как не покидал окопов. Он просто не любил менять привычки и слишком мало думал об условностях, чтобы их нарушать. Привычек у него было много: так, он ходил в церковь к одиннадцати, не предполагая, что несет с собой дух добрых традиций и английской истории.

В то утро, выйдя из дому, он вертел в руках клочок бумаги и против обыкновения хмурился. Он не пошел прямо к калитке, а прошелся по садику, размахивая черной тростью. Потом постоял немного, глядя на красную маргаритку, притаившуюся в углу клумбы; наконец его бронзовое лицо оживилось, и глаза засветились весельем, что, впрочем, заметили бы немногие. Он сложил записку, сунул в жилетный карман и направился за коттедж, в огород, где старый слуга по имени Арчер, мастер на все руки, трудился в тот час над грядками.

Арчер тоже был пережитком. Оба они пережили многое, что прикончило других людей. Они вместе прошли войну и были очень преданы друг другу, но Арчер так и не утратил удручающей лакейской важности и выполнял обязанности садовника с достоинством дворецкого. Выполнял он их прекрасно, быть может — потому, что для умного горожанина огород и сад весьма привлекательны. Но всякий раз, когда он сообщал: «Я высадил рассаду», казалось, что он говорит: «Я подал херес», а вопрос: «Нарвать морковки?» звучал как «Еще вина, сэр?».

— Надеюсь, вы не работаете по воскресеньям? — сказал полковник, улыбаясь куда приветливее, чем всегда, хотя и вообще был человеком вежливым. — Вы слишком увлеклись огородом. Скоро станете заправским крестьянином.

— Я собирался обследовать капусту, сэр, — страдальчески четко выговорил крестьянин. — Ее вчерашнее состояние не показалось мне удовлетворительным.

— Хорошо, что вы не остались при ней на ночь, — сказал полковник. — Впрочем, вы очень кстати занялись капустой. Я как раз хотел о ней потолковать.

— О капусте, сэр? — почтительно переспросил слуга.

Но полковник как будто забыл о ней и, рассеянно замолчав, пристально глядел куда-то. Сад и огород полковника, как и шляпа его, и пальто, и манеры, были ненавязчиво безупречны. Там, где росли цветы, царил какой-то старый, старее коттеджа, дух. Аккуратная живая изгородь была густа, как в дворцовом саду, и самая ее искусственность напоминала скорее о королеве Анне, чем о королеве Виктории. Пруд, выложенный по краю камнем и окруженный ирисами, казался классическим озерцом, а не искусственной лужей. Стоит ли гадать о том, почему душа человека и уклад его жизни так влияют на обстановку? Как бы то ни было, душа Арчера пропитала огород. Арчер был человек дела и свое новое занятие воспринял на редкость серьезно. В отличие от сада, огород выглядел не искусственным, а по-сельски живым. Даже деревенские хитрости были тут: клубнику покрывала сетка от птиц, висели крест-накрест усаженные перьями веревки, а посреди самой большой грядки торчало старое пугало. Его одиночество разделял и оспаривал другой самозваный гость — на самом краю огорода стоял божок из тропиков, уместный тут не больше, чем скребок для чистки обуви. Полковник не был бы таким законченным служакой, если бы не отдал дань любви к путешествиям. Когда-то он увлекался этнографией и привез этого божка. Однако сейчас он смотрел не на божка, а на пугало.

— Кстати, Арчер, — сказал он, — вам не кажется, что пугалу нужна новая шляпа?

— Не уверен, сэр, — серьезно сказал садовник.

— Нет, посудите сами, — возразил хозяин, — что такое пугало? В теории, увидев его, простодушная птица должна подумать, что я гуляю в огороде. Boт то существо в непотребной шляпе — это я! Не совсем точный портрет. Я бы сказал, в духе импрессионизма. Тот, кто носит такую шляпу, никогда не будет строг к воробью. Борьба характеров, то-се — и, поверьте, воробей победит. Кстати, что это за палка там привязана?

— По-видимому, сэр, — сказал Арчер, — она изображает ружье.

— Под таким углом ружье не держат, — заметил Крейн. — И вообще существо в подобной шляпе непременно промахнется.

— Прикажете приобрести новую шляпу, сэр? — спросил терпеливый Арчер.

— Ну, что вы! — беззаботно ответил хозяин. — Я отдам бедняге свою. Как святой Мартин отдал плащ[184].

— Отдадите свою… — нетвердо, но почтительно повторил Арчер.

Полковник снял блестящий цилиндр и надел на божка, стоявшего у его ног. Камень как будто ожил, и щеголеватый карлик осклабился на зелень огорода.

— Что-то она слишком целая, — озабоченно сказал полковник. — Пугала таких не носят. Посмотрим, что тут можно сделать.

Он раскрутил трость над головой и обрушил ее на цилиндр. Тот осел до пустых глазниц идола.

— Смягчена прикосновением времени, — заметил полковник, протягивая слуге атласные останки. — Наденьте ее на пугало, друг мой. Сами видите, мне она не годится.

Арчер взял шляпу послушно, как автомат, но глаза его заметно округлились.

— Поспешим, — весело сказал полковник. — Я чуть было не отправился в церковь слишком рано, а теперь боюсь опоздать.

— Вы намерены посетить церковь без шляпы, сэр? — спросил Арчер.

— Как можно! — сказал полковник. — Каждый должен снять шляпу, входя в храм. А если шляпы нет, что снимешь? Ай-ай-ай, где сегодня ваш разум? Выкопайте, пожалуйста, кочанчик.

Вышколенный слуга повторил «кочанчик» не столько четко, сколько сдавленно.

— А теперь, будьте другом, дайте мне кочан, — сказал полковник. — Уже пора. Кажется, одиннадцать пробило.

Арчер тяжело побрел к капустной грядке с кочанами самых чудовищных форм и сочных красок, которые достойней философского раздумья, чем нам, легкомысленным, кажется. Овощи причудливы и не так уж будничны. Если бы мы назвали капусту кактусом, мы увидели бы в ней немало занятного.

Эти истины открывались полковнику, пока он, опередив колеблющегося Арчера, извлекал из земли громадный зеленый кочан с длинным корнем. Потом, вооружившись садовым ножом, он обрезал корень, вылущил середину кочана и, перевернув его, с серьезным видом водрузил себе на голову. Наполеон и другие военные вожди любили короны — и полковник, подобно кесарям, увенчал себя зеленью. Историку, склонному к философии, пришли бы в голову и другие сравнения, если бы он взглянул отвлеченно на капустную шляпу.

Прихожане глядели на нее, но никак не отвлеченно. Шляпа казалась им даже слишком конкретной. Ни одному философу не выразить того, что думали, взирая на полковника, обитатели Рябиновой Заводи и Верескового Склона. Что скажешь, когда один из самых достойных и уважаемых соседей, образец хороших манер, если не вкуса, торжественно шествует в церковь с капустой на голове?

Однако никто не посмел выразить протест вслух. Обитатели этого мирка не способны объединиться, чтобы восстать или высмеять. С уютных и чистеньких столов не соберешь гнилых яиц, и не таким людям швырять кочерыжками в капусту. Быть может, в трогательных названиях коттеджей и скрывалась доля истины. Действительно, каждый дом здесь — приют уединения.

Когда полковник приближался к паперти, собираясь почтительно снять свой овощной убор, его окликнули чуть сердечней, чем полагалось в этих краях. Он спокойно ответил и остановился ненадолго. Окликнул его врач по имени Хорес Хантер — высокий, хорошо одетый и несколько развязный. Лицо у него было неприметное, волосы — рыжие, но полагалось считать, что в нем что-то есть.

— Здравствуйте, полковник, — сказал он своим звучным голосом. — Какая з-з-замечательная погода!

Звезды кометами сорвались с мест, и миру открылись неизвестные пути, когда доктор Хантер проглотил слова: «Зверская шляпа».

Почему он так сказал и что при этом думал, описать нелегко. Было бы ошибкой предполагать, что все дело в длинном сером автомобиле у ворот Белой Хижины, в даме на ходулях, в мягком воротничке или уменьшительном имени. И тем не менее все это промелькнуло в мозгу нашего медика, когда он спешно справлялся с собой. Разгадка в том, что Хорес Хантер был честолюбив, что голос его был звонок, а вид самонадеян, ибо он твердо решил занять свое место в мире, точнее — в свете.

Ему нравилось, что на воскресном смотре его видят за дружеской беседой с полковником. Тот был небогат, но знал Кое-кого. А тем, кто Кое-кого знает, известно, что Кое-кто делает; тем же, кто не знает — остается только гадать. Дама, явившаяся с герцогиней на благотворительный базар, сказала полковнику: «Здравствуйте, Джим», — и доктору показалось, что такая фамильярность свидетельствует не о небрежности, а о родстве. Та же герцогиня ввела состязания на ходулях, которые переняли позже Вернон-Смиты с Верескового Склона. Нельзя же растеряться, если миссис Вернон-Смит спросит: «А вы на ходулях ходите?» Никогда не угадаешь заранее, что им взбредет на ум. Как-то доктор счел немодным идиотом человека в мягком воротничке, а потом так стали ходить все, и он понял, что это самая мода и есть. Странно предположить, что скоро все наденут капустные шляпы, но ручаться ни за что нельзя, а ошибаться он больше не намерен. Сперва ему, как врачу, захотелось дополнить костюм полковника смирительной рубашкой, но Крейн не выказывал признаков безумия. Не походил он и на шутника — он вел себя вполне естественно. Ясно было одно: если это новая мода, надо принять ее так же просто, как принял полковник. И вот доктор сказал, что погода замечательная, и убедился, к своей радости, что возражений нет.

Все местные жители, как и врач, оказались на распутье[185], и все согласились с Хантером — не потому, что эти добрые люди были так же честолюбивы, а потому, что они вообще предпочитали осторожность. Они вечно боялись, как бы их кто не потревожил, и у них хватало ума не тревожить других. Кроме того, они чувствовали, что тихого, сдержанного полковника особенно и не проймешь. Вот почему он с неделю щеголял в своей зверской зеленой шляпе и ничего не услышал. Только к концу недели (в течение которой доктор вглядывался в горизонт, высматривая коронованных капустой) запретные слова прозвучали, и все разрешилось.

Нужно сказать, полковник словно и забыл о своей шляпе. Он надевал ее, снимал и вешал на крюк в темной прихожей, где на двух других крюках висела его шпага рядом со старинной картой. Он вручал капусту Арчеру, когда тот, из любви к порядку, настаивал на своих правах; конечно, чистить ее слуга не решался, но все же встряхивал, недовольно хмурясь. Все это стало для Крейна одной из условностей, а он слишком мало думал о них, чтобы их нарушать. Очень может быть, что все дальнейшее удивило его не меньше, чем соседей. Во всяком случае, развязка (или подобная взрыву разрядка) произошла так.

Мистер Вернон-Смит, вересковый горец, маленький, проворный, всегда испуганный (хотя чего, собственно, бояться такому основательному человеку?), дружил с Хантером и, как пассивный сноб, смиренно поклонялся снобу активному, прогрессивному, парящему в сферах. Людям типа Хантера нужны такие друзья — надо же перед кем-то красоваться. И что еще удивительней, людям типа Смита нужны Хантеры, которые насмешливо и благосклонно красуются перед ними. Как бы то ни было, Вернон-Смит намекнул, что шляпа его соседа не совсем модна и прилична. Доктор же Хантер, гордясь своей недавней ловкостью, высмеял его замечание. Многозначительно помахивая рукой, он дал понять, что весь общественный уклад развалится, если скажут хотьслово на эту деликатную тему. Вернон-Смиту казалось теперь, что полковник взорвется при самом отдаленном намеке на овощ или на шляпу. Как всегда бывает в таких случаях, запретные слова так и бились в его мозгу. Ему хотелось называть все на свете шляпами и овощами.

Выйдя в тот день из сада, Крейн увидел между кустом и фонарем своего соседа и его дальнюю родственницу. Девушка эта училась живописи, что не совсем укладывалось в кодекс Верескового Склона, а значит — и Белой Хижины. Она стригла темные волосы, а полковник не любил стрижек. Но лицо у нее было милое, честные темные глаза — широко расставлены, в ущерб красоте, но не честности. Кроме того, у нее был очень звонкий, какой-то свежий голос; полковник часто слышал, как она выкрикивает счет, играя в теннис по ту сторону ограды, и почему-то чувствовал себя старым или, быть может, слишком молодым. Только теперь, у фонаря, он узнал, что ее зовут Одри Смит, и обрадовался такой простоте. Знакомя их, Вернон-Смит чуть не ляпнул: «Разрешите познакомить вас с моей капустой», но вовремя сказал: «…кузиной».

Полковник невозмутимо сообщил, что погода прекрасная, а его сосед, радуясь, что обошел опасность, поддержал его встревоженно и бодро, как поддерживал всегда на собраниях местных обществ.

— Моя кузина учится живописи, — начал он новую тему. — Гиблое дело… Будет рисовать на мостовой и протягивать прохожим… э-э-э… поднос. Наверное, надеется попасть в академию…

— Надеюсь не попасть, — пылко сказала Одри Смит. — Уличные художники куда честнее.

— Ах, если бы твои друзья не набивали тебе голову идеями! — воскликнул Вернон-Смит. — Одри знается с ужасным сбродом… с вегетарианцами и… социалистами. — Он решил, что вегетарианец все же не овощ, а ужас перед социалистами полковник разделяет. — В общем, с поборниками равенства. А я всегда говорю: мы не равны и равны не будем. Если вы разделите поровну собственность, она вернется в те же руки. Это — закон природы. Тот, кто думает обойти закон природы, безумен, как… э-э-э…

Стараясь изгнать навязчивый образ, он вспомнил было мартовского зайца, но девушка раньше закончила фразу. Спокойно улыбнувшись, она сказала:

— Как шляпник полковника Крейна[186].

Мы будем только справедливы, если скажем, что Вернон-Смит бежал, как от взрыва. Но мы не скажем, что он бросил даму в беде, — в отличие от него она ничуть не растерялась. Двое оставшихся не обратили на него внимания; они смотрели друг на друга и улыбались.

— По-моему, вы храбрее всех в Англии, — сказала Одри. — Я не о войне и не об орденах. Да, я кое-что про вас знаю. Одного я не знаю: зачем вы это делаете?

— По-моему, это вы храбрее всех, — отвечал он. — Во всяком случае, тут, у нас. Я хожу неделю как последний дурак и жду. А они молчат. Кажется, они боятся сказать не то.

— Они безнадежны, — заметила мисс Смит. — Они не носят капустных шляп, но вместо головы у них репа.

— Нет, — мягко сказал полковник, — у меня здесь много добрых соседей, в том числе и ваш кузен. Поверьте мне, в условностях есть смысл, и мир умней, чем кажется. Вы молоды, а потому нетерпимы. Но вы не боитесь борьбы, а это лучшее в нетерпимости и молодости. Когда вы сказали про шляпника, честное слово, вы были как Бритомарта[187].

— Это кто, суффражистка из «Королевы фей»? — спросила девушка. — Боюсь, я забыла литературу. Понимаете, я художница, а это, кажется, сужает кругозор. Ну, что за лощеные пошляки! Вы только подумайте, как он говорил о социалистах.

— Да, он судил немного поверхностно, — улыбнулся полковник.

— Вот почему, — закончила она, — я восхищаюсь вашей шляпой, хотя и не знаю, зачем вы ее носите.

Этот обычный разговор странно повлиял на полковника. Какое-то тепло охватило его и чувство резкой перемены, которого он не испытывал с войны. Внезапное решение сложилось в его уме, и он сказал, словно шагнул через границу:

— Мисс Смит, могу ли я просить вас еще об одной услуге? Это не принято, но вы ведь не любите условностей. Если вы окажете мне честь и придете ко мне завтра, в половине второго, вы услышите всю правду. Вернее, увидите.

— Конечно, приду, — сказала противница условностей. — Спасибо вам большое.

Полковник проявил особый интерес к предстоящему завтраку. Как многие люди его типа, он умел угостить друзей. Он понимал, что молодые женщины плохо разбираются в винах, а эмансипированные — тем более. Он был добр и радушен и любил порадовать гостей едой, как радуют ребенка елкой. Почему же он волновался, словно сам стал ребенком? Почему не мог уснуть от счастья, как дети перед Рождеством? Почему допоздна бродил по саду, яростно попыхивая сигарой? Когда он смотрел на пурпурные ирисы и на серый ночной пруд, чувства его переходили от серого к пурпурному. Ему недавно перевалило за сорок, но он не знал, что легкомысленная дерзость лишь увяла и выцвела на время, пока не почувствовал, как растет в нем торжественное тщеславие юности. Порой он смотрел на чересчур живописные очертания соседней виллы, темневшей на лунном небе, и ему казалось, что он слышит голос, а может, и смех.

Друг, посетивший наутро полковника, никак на него не походил. Рассеянный, не очень аккуратный, в старом спортивном костюме, он тщетно приглаживал прямые волосы того темнорыжего цвета, который называют каштановым, и как-то странно вдвигал в галстук тяжелую, чисто выбритую челюсть. Фамилия его была Гуд, занимался он юриспруденцией, но пришел не по делу. Спокойно и приветливо поздоровавшись с Крейном, он улыбнулся старому слуге, как улыбаются старой остроте, и выказал признаки голода.

День был очень теплый, светлый, и все в саду сверкало. Божок приятно ухмылялся, пугало щеголяло новой шляпой, ирисы у пруда колыхались на ветру, и полковник подумал о флагах перед боем.

Она появилась неожиданно, из-за угла. Платье на ней было синее — темное, но яркое и очень прямое, хотя не слишком эксцентричное. В утреннем свете она меньше походила на школьницу и больше на серьезную женщину под тридцать. Она стала старше и красивей, и эта утренняя серьезность умилила Крейна. Он с благодарностью вспомнил, что чудовищной шляпы больше нет. Столько дней он носил ее, ни о ком не думая, а в те десять минут у фонаря почувствовал, что у него выросли ослиные уши.

День был солнечный, и стол накрыли под навесом веранды. Когда все трое уселись, хозяин взглянул на гостью и сказал:

— Не сочтите меня одним из тех, кого не любит ваш кузен. Надеюсь, я не испорчу вам аппетита, если ограничусь зеленью.

— Как странно! — удивилась она. — Вы совсем не похожи на вегетарианца.

— В последнее время я похож на идиота, — бесстрастно сказал он, — а это лучше, чем вегетарианец. Нет, сегодня особый случай. Впрочем, пускай объяснит Гуд, это скорей его касается.

— Меня зовут Роберт Оуэн Гуд, — не без усмешки сказал гость. — Наводит на всякие мысли[188]. Но сейчас важно другое: мой друг смертельно оскорбил меня, обозвал Робин Гудом.

— Мне кажется, это лестно, — сказала Одри Смит. — А почему он вас так назвал?

— Потому что я настоящий лесной житель.

Тут Арчер внес огромное блюдо и поставил перед хозяином. Он уже подавал и другие блюда, но это он нес торжественно, как несут на Рождество свиную голову. На блюде лежал вареный кочан капусты.

— Мне бросили вызов, — продолжал Гуд. — Мой друг сказал, что я кое-чего не сделаю. В сущности, все так думают, но я это сделал. А, надо заметить, этот самый друг, в пылу насмешки, употребил опрометчивое выражение. Вернее, он дал опрометчивый обет.

— Я сказал, — торжественно пояснил полковник, — что, если он это сделает, я съем свою шляпу.

Он наклонился и принялся ее есть. Затем рассудительно произнес:

— Видите ли, обет надо исполнять буквально или никак. Можно спорить о том, насколько точно выполнял свой обет мой друг. Но я решил быть точным. Съесть одну из моих шляп я не мог. Пришлось завести шляпу, которую можно съесть. Одежду есть трудно, но еда может стать одеждой. Мне казалось, что позволительно считать шляпой свой единственный головной убор. Дурацкий вид — не такая уж большая плата за верность слову. Когда даешь обет или держишь пари, всегда чем-нибудь рискуешь.

Он попросил у гостей прощения и встал из-за стола.

Девушка тоже встала.

— По-моему, это прекрасно, — сказала она. — Так же нелепо, как легенды о Граале[189].

Встал и юрист — довольно резко — и, поглаживая подбородок, поглядывал на друга из-под нахмуренных бровей.

— Ну вот, ты и вызвал свидетеля, — сказал он, — а теперь я покину зал суда. Мне надо уйти по делу. До свидания, мисс Смит.

Девушка машинально попрощалась, а Крейн очнулся и устремился за своим другом.

— Оуэн, — быстро сказал он, — жаль, что ты уходишь. Ты правда спешишь?

— Да, — серьезно ответил Гуд. — Мое дело очень важное. — Углы его рта дрогнули. — Понимаешь, женюсь.

— О, черт! — воскликнул полковник.

— Спасибо за поздравления, — сказал ехидный Гуд. — Да, я серьезно обдумал. Я даже решил, на ком женюсь. Она знает, ее предупредили.

— Прости, — растерянно сказал Крейн, — конечно, я тебя поздравляю, а ее — еще больше. Я очень рад. Понимаешь, я просто удивился. Не потому…

— А почему? — спросил Гуд. — Наверное, ты думал, что я останусь старым холостяком? Знаешь, я понял, что дело тут не в годах. Такие, как я, старятся по собственной воле. В жизни куда больше выбора и меньше случайностей, чем думают нынешние фаталисты. Для некоторых судьба сильнее времени. Они не потому холосты, что стары; они стары, потому что холосты.

— Ты не прав, — серьезно сказал Крейн. — Я удивился не этому. Я совсем не вижу ничего странного… скорее, наоборот… как будто все правильней, чем думаешь… как будто… в общем, я тебя поздравляю.

— Я скоро тебе все расскажу, — сказал Гуд. — Пока важно одно: из-за нее я это сделал. Я совершил невозможное, но поверь — невозможнее всего она сама.

— Что же, не буду тебя отрывать от столь невозможного дела, — улыбнулся Крейн. — Право, я очень рад. До свидания.

Трудно описать, что он чувствовал, взирая сзади на квадратные плечи и рыжую гриву гостя. Когда он повернулся и поспешил к гостье, все стало каким-то новым, неразумным и легким. Он не мог бы сказать, в чем тут связь, он даже не знал, есть ли она вообще. Полковник был далеко не глуп, но привык глядеть на вещи извне; как солдаты или ученые, он редко в себе копался. И сейчас он не совсем понял, почему все так изменилось. Конечно, он очень любил Гуда, но любил и других, и они женились, а садик оставался прежним. Будь тут дело в дружбе, он скорее беспокоился бы, не ошибся ли его друг, или ревновал бы к невесте. Нет, причина была иная, не совсем понятная, и непонятного становилось все больше. Мир, где коронуют себя капустой и женятся очертя голову, казался новым и странным, и нелегко было понять живущих в нем людей — в том числе самого себя. Цветы в кадках стали яркими и незнакомыми, и даже овощи не огорчали его воспоминанием. Будь он пророком или ясновидящим, он увидел бы, как зеленые ряды капусты уходят за горизонт, словно море. Он стоял у начала повести, которая не закончилась, пока зеленый пожар не охватил всю землю. Но он был человеком дела, а не пророком и не всегда понимал, что делает. Он был прост, как древний герой или патриарх на заре мира, не знавший, как велики его деяния. Сейчас он чувствовал, что занялась заря — и больше ничего.

Одри Смит стояла довольно близко — ведь, провожая гостя, Крейн отошел недалеко, — но он увидел ее в зеленой рамке сада, и ему показалось, что ее платье еще синее от дали. А когда она заговорила, ее голос звучал иначе — приветливо и как бы издалека, словно она окликает друга. Это растрогало его необычайно, хотя она только и сказала:

— Где ваша старая шляпа?

— Она уже не моя, — серьезно ответил он. — Пришлось, ничего не поделаешь. Кажется, пугало в ней ходит.

— Пойдемте посмотрим на пугало! — воскликнула она.

Он повел ее в огород и показал его достопримечательности — от Арчера, важно опиравшегося на лопату, до божка, ухмылявшегося у края грядки. Говорил он все торжественней и не понимал ни слова.

Наконец она рассеянно, почти грубо прервала его, но ее карие глаза смотрели ясно и радостно.

— Не говорите вы так! — воскликнула она. — Можно подумать, что мы в глуши. А это… это просто рай[190]… У вас так красиво…

Именно тогда потерявший шляпу полковник потерял и голову. Темный и прямой на причудливом фоне огорода, он в самой традиционной манере предложил даме все, чем владел, включая капусту и пугало. Когда он называл капусту, смешное воспоминание бумерангом возвратилось к нему и стало возвышенным.

— И лишнего тут много, — мрачно заключил он. — Пугало, и божок, и глупый человек, опутанный условностями.

— Особенно когда выбирает шляпу, — сказала она.

— Боюсь, это исключение, — серьезно возразил он. — Вы редко такое увидите, у меня очень скучно. Я полюбил вас, иначе не мог, но вы — из другого мира, где говорят, что думают, и не понимают ни наших умолчаний, ни наших предрассудков.

— Да, мы наглые, — признала она, — и вы простите меня, если я скажу, что думаю.

— Лучшего я не заслужил, — печально ответил он.

— Я тоже, кажется, вас полюбила, — спокойно сказала она. — Не знаю, при чем тут время. Вы самый поразительный человек, какого я видела.

— Господи помилуй! — почти беспомощно воскликнул он. — Боюсь, вы ошибаетесь. Что-что, а на оригинальность я никогда не претендовал.

— Вот именно! — подхватила она. — Я видела очень многих людей, претендующих на оригинальность. Конечно, они готовы одеться в капусту. Они бы и в тыкву залезли, если бы могли. Они бы ходили в одном салате. Ведь они это делают ради моды, неумолимой богемной моды. Отрицание условностей — их условность. Я и сама так могу, это очень занятно, но я всегда распознаю смелость и силу. У них все зыбко, все бесформенно. А поистине сильный может создать форму и разбить ее. Тот, кто жертвует ради слова двадцатью годами условности — настоящий человек и властелин судьбы.

— Какой там властелин! — сказал Крейн. — Интересно, когда же я перестал владеть своей судьбой — вчера или вот сейчас?

Он стоял перед ней, как рыцарь в тяжелых доспехах. Да, этот старый образ тут очень уместен. Все стало так непохоже на то, чем он прежде жил, на рутину его бесконечных будней, что дух его не сразу взорвал броню. Если бы он поступил, как поступает в такую минуту всякий, он не мог бы испытать высшей радости. Он был из тех, для кого естественен ритуал. Почти неуловимая музыка его души напоминала не пляску, а чинный старинный танец. Не случайно он создал этот сад, и выложенный камнем пруд, и высокую живую изгородь. Полковник склонился и поцеловал даме руку.

— Как хорошо! — сказала она. — Вам не хватает парика и шпаги.

— Простите, — сказал он. — Ни один современный мужчина не достоин вас. Надеюсь, я все-таки не совсем современный.

— Никогда не носите эту шляпу! — воскликнула она, указывая на проломленный цилиндр.

— По правде говоря, — кротко ответил он, — я и не собирался.

— Какой вы глупый! — сказала она. — Не эту самую, а вообще… Ничего нет красивей капусты.

— Ну, что вы, — начал он, но она смотрела на него совершенно серьезно.

— Вы же знаете, я художница и мало смыслю в литературе. У книжных людей слова стоят между ними и миром. А мы видим вещи, не имена. Для вас капуста смешная, потому что у нее смешное, глупое имя вроде «пусто» или «капут». А она совсем не смешная. Вы бы это поняли, если бы вам пришлось ее писать. Разве вы не знаете, почему великие художники писали капусту? Они видели цвет и линию — прекрасную линию, прекрасный цвет.

— Может быть, на картине… — неуверенно начал он.

Она громко рассмеялась.

— Ох, какой вы глупый! — повторила она. — Неужели вы не понимаете, что это было красиво? Тюрбан из листьев, а кочерыжка — острие шлема. Как у Рембрандта — шлем, окутанный тюрбаном, и бронзовое лицо в зеленой и пурпурной тени. Вот что видят художники, у которых голова свободна от слов! А вы еще просите прощения, что не надели эту черную трубу. Вы же ходили как царь в цветной короне. Вы и были тут царем — все вас боялись.

Он попытался возразить, но она засмеялась чуть задорнее.

— Если бы вы еще продержались, они бы все надели овощные шляпы. Честное слово, мой кузен стоял недавно над грядкой с лопатой в руке.

Она помолчала и спросила с прелестной непоследовательностью:

— А что такое сделал мистер Гуд?

Но рассказы эти — шиворот-навыворот и рассказывать их надо задом наперед. Те, кто хочет узнать ответ на ее вопрос, должны пойти на скучнейший из подвигов и прочитать второй рассказ.

А в перерыве между пытками пусть отдохнут.

Нежданная удача Оуэна Гуда

Подвижники, прочитавшие до конца рассказ о неприглядном наряде, знают, что деяния полковника были первыми в ряду деяний, которые обычно считают невозможными, как подвиги рыцарей короля Артура. Сейчас полковник будет играть второстепенную роль, и мы скажем, что ко времени вышеизложенных событий его давно знали и чтили как респектабельного и темнолицего офицера в отставке, который живет в предместье Лондона и изучает первобытные мифы. Однако загар и знание мифов он приобрел раньше, чем респектабельность и дом. В молодости он был путешественником, беспокойным и даже отчаянным; и в рассказе появляется потому, что принадлежал в ту пору к кружку молодых людей, чья отвага граничила с сумасбродством. Все они были чудаками, причем одни исповедовали мятежные взгляды, другие — отсталые, а третьи — и те, и другие. Среди последних был Роберт Оуэн Гуд, не совсем законопослушный законник, герой нашего рассказа.

Гуд больше всех дружил с Крейном и меньше всех на него походил. Он был домоседом, Крейн — бродягой; он не терпел условностей, Крейн их любил. Имена «Роберт Оуэн» свидетельствовали о семейной традиции, но вместе с мятежностью он унаследовал немного денег и мог наслаждаться свободой, скитаясь и мечтая в холмах между Северном и Темзой. Особенно он любил удить на одном островке. Здесь, в верховьях Темзы, часто видели странного человека в старом сером костюме, с рыжей гривой и тяжелым наполеоновским подбородком. В тот день, о котором пойдет речь, над ним стоял его добрый друг, отправлявшийся в одну из своих одиссей по южным морям.

— Ну, — укоризненно спросил нетерпеливый путешественник, — поймал что-нибудь?

— Ты как-то спрашивал меня, — ответил рыболов, — почему я считаю тебя материалистом. Вот поэтому.

— Если надо выбирать между материализмом и безумием, — фыркнул Крейн, — я за материализм.

— Ты неправ, — отвечал Гуд. — Твои причуды безумнее моих, да и пользы от них меньше. Когда вы видите у реки человека с удочкой, вы непременно спросите, что он поймал. А вот вас, охотников на крупную дичь, никто ни о чем не спрашивает. Ваш слоновый улов велик, но незаметен; наверное, сдаете на хранение. Все у вас скромно скрыто песком, прахом и далью. А я ловлю то, что неуловимей рыбы: душу Англии.

— Скорей ты схватишь тут насморк, — сказал Крейн. — Мечтать — неплохо, но всему свое время.

Тут вещая туча должна бы скрыть солнце, как окутала тень тайны это место рассказа. Ведь именно тогда Джеймс Крейн изрек славное пророчество, на котором и зиждется наша невероятная повесть. Минуту спустя, должно быть, он и не помнил своих слов. Минуту спустя странная туча уже сползла с солнца.

Пророчество обернулось поговоркой (в свое время многотерпеливый читатель узнает, какой именно). В сущности, вся беседа состояла из поговорок и пословиц; их любят такие, как Гуд, чье сердце — в английской деревне. Однако на сей раз первым был Крейн.

— Ну хорошо, ты любишь Англию, — сказал он. — Но если ты думаешь ей помочь, не жди, пока у тебя под ногами вырастет трава.

— Этого я и хочу, — отвечал Гуд. — Об этом и мечтают твои измученные горожане. Представь, что бедняга клерк идет и видит, как у него из-под ног растет волшебный ковер. Ведь это сущая сказка.

— Он не сидит камнем, как ты, — возразил Крейн. — У тебя скоро ноги обовьет плющ. Тоже вроде сказки. Жаль, поговорки такой нет.

— Ничего, поговорок у меня хватит! — засмеялся Гуд. — Напомню тебе о камне, который мхом не обрастет.

— Да, я катящийся камень, — ответил Крейн. — Я качусь по земле, как земля катится по небу. Но помни: мхом обрастает только один камень.

— Какой, о мой шустрый камневед?

— Могильный, — сказал Крейн.

Гуд склонил длинное лицо над бездной, отражавшей чащи. Наконец он сказал:

— Там не только мох. Там и слово «Resurgam»[191].

— Может, и воскреснешь, — великодушно согласился Крейн. — Трубе придется нелегко[192], пока она тебя разбудит. Опоздаешь к Суду!

— В настоящей пьесе, — сказал Гуд, — я ответил бы, что лучше опоздать тебе. Но христианам не к лицу так прощаться. Ты правда сегодня уезжаешь?

— Да, вечером, — ответил Крейн. — Конечно, тебя не тянет к моим людоедам на острова?

— Предпочитаю мой собственный остров, — сказал Оуэн Гуд.

Друг его ушел, а он, не двигаясь, смотрел на тихий перевернутый мир в зеленом зеркале речки. Рыболовы часто сидят так, но нелегко было понять, интересуется ли рыбой наш одинокий законник. Он гордо носил в кармане томик Исаака Уолтона[193], потому что любил старые английские стихи не меньше, чем старые английские ландшафты. Но рыболовом он был не слишком искусным.

Дело в том, что Оуэн Гуд поведал другу не о всех чарах, влекущих его к островку в верховьях Темзы. Если бы он сказал, что надеется поймать столько же рыбы, как апостолы, или морского змия, или кита, проглотившего Иону[194], он выражался бы довольно точно. Оуэн Гуд ловил то, что редко ловят рыболовы, — юношеский сон, давнее чудо, случившееся в этих пустынных местах.

За несколько лет до того он удил как-то вечером на островке. Сумерки сменились тьмой, солнце оставило по себе две-три широкие серебряные ленты за черными стволами. Улетели последние птицы, исчезли все звуки, кроме мягкого плеска воды. Вдруг — бесшумно, как призрак — из леса на другом берегу вышла девушка. Она что-то сказала, он не понял и что-то ответил. Была она в белом и держала охапку колокольчиков. Прямая золотистая челка закрывала ее лоб; лицо было бледно, как слоновая кость, и бледные веки тревожно вздрагивали.

Он ощутил, что непроходимо глуп, но говорил, кажется, связно — она не уходила, и даже занятно — она засмеялась. И тут случилось то, чего он так и не понял, хотя любил копаться в себе. Она взмахнула рукой и выронила синие цветы. Вихрь подхватил его; ему стало ясно, что начались чудеса, как в сказке или в эпосе, и все земное — их ничтожный знак. Еще не понимая, где он, он стоял весь мокрый на берегу — по-видимому, он бросился в воду и спас цветы, как ребенка. Из всех ее слов он запомнил одну только фразу: «Вы же насмерть простудитесь».

Простудиться он простудился, но не умер, хотя мысль о смерти была вровень с его чувствами. Врач, которому пришлось кое-что рассказать, весьма заинтересовался тем, что удостоился услышать. Он увлекался генеалогией и судьбой знатных семейств и, поднапрягшись, вывел, что таинственная дама — Элизабет Сеймур из Марли-Корта. О таких вещах он говорил почтительно, даже подобострастно, носил фамилию Хантер и позже поселился неподалеку от Крейна. Как и Гуд, он восхищался ландшафтом и считал, что тот обязан своей прелестью заботам и умению владельцев Марли-Корта.

— Такие помещики и создали Англию, — сказал он. — Хорошо радикалам болтать, но где бы мы были без них?

— Я тоже за помещиков, — не без усталости ответил Гуд. — Я так их люблю, что хотел бы их размножить. Побольше, побольше помещиков! Сотни и тысячи…

Не знаю, разделял ли доктор Хантер его пыл и понял ли его слова. Сам же Гуд вспоминал поздней эту беседу, если вообще мог вспоминать какие-нибудь беседы, кроме одной.

Не буду скрывать от умного, но утомленного читателя, что все это и побудило Гуда сидеть часами на островке, глядя на другой берег. Шли годы, уходила молодость, приближался средний возраст, а Гуд все возвращался сюда, ждал и не дождался. Впрочем, заглянув поглубже, мы даже и не посмеем сказать, что он ждал. Просто этот уголок стал хранилищем святыни, и Гуд хотел увидеть все, что бы здесь ни случилось. Так и вышло, он все увидел; а еще задолго до конца нашей повести случились здесь дела довольно странные.

Однажды утром из лесу вышел пыльный человек, тащивший пыльные доски, и принялся сколачивать деревянный щит, на котором огромными буквами было написано «Продается». Впервые за это время Гуд бросил удочку, встал и громко спросил, в чем дело. Человек отвечал ему терпеливо и добродушно, но, кажется, решил, что говорит с беглым сумасшедшим.

Так началось то, что стало для Гуда истинным кошмаром. Перемены шли неспешно, годами, и ему казалось, что он беспомощен и связан, как во сне. Он зловеще смеялся, вспоминая, что теперь человека считают властелином своей судьбы, а он не может охранить воздух от яда и тишину от адских звуков. Что-то есть, мрачно думал он, в простодушных восторгах Хантера. Что-то есть в самой грубой и даже варварской аристократии. Феодалы совершали набеги, надевали на рабов ошейники, а порой и вешали кого-нибудь. Но они не вели упорной войны против наших пяти чувств.

Бесформенное чудище пухло, росло и даже размножалось без явного деления клеток. И вот на берегу оказалась целая толпа черных строений, увенчанных высокой трубой, из которой шел дым прямо в безответное небо. На земле валялись лом и мусор, а ржавая балка лежала как раз там, где стояла, выйдя из леса, девушка с колокольчиками.

Он не покинул острова. При всей романтичной склонности к оседлой сельской жизни он недаром родился в семье старого мятежника. Отец недаром нарек его Робертом Оуэном, а друзья называли Робин Гудом. Правда, иногда сердце у него падало, но чаще он воинственно шагал по острову, радуясь, что лесные цветы реют так близко от гнусных построек, и бормотал: «Выкинем флаги на гребень стены!»

Как-то утром, когда восход еще сиял за темной глыбой фабрики и свет атласным покровом лежал на реке, по атласу заскользило что-то потемнее и погрубее — тонкая струйка жидкости, не смешивающаяся с водой, но извивающаяся по ней, как червь. Оуэн Гуд смотрел на нее, как смотрят на змею. Подобно змее, она поблескивала матово и довольно красиво, но для него воплощала зло, словно змий-искуситель, заползший в рай. Через несколько дней змеи размножились: несколько ручейков поползли по реке, не смешиваясь с ней, как не смешиваются с водой зловещие зелья ведьм. Позже появилась темная жидкость, уже не претендующая на красоту, — бурые, тяжелые, широкие пятна.

Гуд до самого конца смутно представлял себе назначение фабрики. В деревне говорили, что производят тут краски для волос, но пахло скорее мыловаренным заводом, и он предположил, что здесь нашли золотую середину между краской и мылом — какое-то сверхученое косметическое средство. Такие средства особенно вошли в моду с тех пор, как профессор Хейк написал свой труд о лечебной пользе косметики, и Гуд часто видел теперь на лужайках своего детства большие плакаты: «К чему стариться?», с которых недостойно скалилась какая-то дама.

Решив разузнать побольше, Гуд стал наводить справки. Очень долго он писал без ответа; крупные фирмы так же неделовиты, как государственные учреждения, толку от них не больше, а манеры у них куда хуже. Но в конце концов он добился свидания и встретился с теми, кого хотел увидеть.

Одним из них был сэр Сэмюел Блисс, не оказавший еще тех услуг, благодаря которым все мы знаем его под именем лорда Нормантауэрса. Вторым был его управляющий, мистер Лoy; тучный, толстоносый, в толстых перстнях, он глядел на всех подозрительным, налитым обидой взором, словно боялся суда. Третьим был наш старый друг, доктор Хорес Хантер; он стал теперь медицинским инспектором и отвечал за санитарное состояние округи. Четвертый же удивил Гуда больше всего: их собеседование почтил присутствием сам профессор Хейк, совершивший переворот в современном уме своими открытиями о связи румянца со здоровьем. Когда Гуд узнал, кто это, мрачная улыбка осветила его лицо.

Для данного случая профессор припас еще более интересную теорию. Говорил он последним и теорию свою изложил как окончательный приговор. Управляющий уже заверил, что нефть просто не может течь в воду, так как на фабрике ею мало пользуются. Сэр Сэмюел сообщил — сердито и даже небрежно, — что он открыл для народа несколько парков и построил рабочим бараки, обставленные с большим вкусом, так что никто не вправе обвинить его в равнодушии к красоте. Тут-то профессор и изложил учение о предохранительной пленке. Если тонкий слой нефти, сказал он, и появился в воде, это не важно, с водой он не смешивается, она только станет чище. Нефть — своего рода капсула; так заливают желатином пищу, чтобы ее сохранить.

— Интересная теория… — заметил Гуд.

Сэр Сэмюел Блисс поджался и ощетинился.

— Надеюсь, — выговорил он, — вы не сомневаетесь в опытности нашего эксперта?

— Ну что вы! — серьезно ответил Гуд. — Я верю, что он опытен, и верю, что он ваш.

Профессор заморгал, но под его тяжелыми веками что-то засветилось.

— Если вы намерены так разговаривать… — начал он, но Гуд его перебил и обратился к Хантеру тоном веселым и грубым, словно пинок:

— А вы что скажете, дражайший доктор? Когда-то вас не меньше моего умиляли эти места. Вы говорили, что только старинные семьи сохраняют прелесть Англии.

— Из этого не следует, — ответил врач, — что не надо верить в прогресс. То-то и плохо с вами, Гуд: вы в прогресс не верите. Нужно поспевать за временем, а кто-нибудь всегда от этого страдает. И вообще все не так уж страшно. Когда пройдет новый билль, придется пользоваться фильтром Белтона.

— Понимаю… — задумчиво сказал Гуд. — Сперва вы мутите воду ради денег, а потом вынуждаете очищать ее и ставите это себе в заслугу.

— Не пойму, о чем вы говорите, — запальчиво сказал Хантер.

— Сейчас я думал о мистере Белтоне, — ответил Гуд. — Хорошо бы его пригласить. Такая теплая собралась компания.

— Не вижу смысла в этом нелепом разговоре! — сказал сэр Сэмюел.

— Не называйте нелепой теорию бедного профессора! — возмутился Гуд. — Вы ведь не считаете, что эти вещества переморят всю рыбу?

— Конечно нет, — резко ответил Хантер.

— Она приспособится к масляной среде, — мечтательно продолжал Гуд. — Полюбит нефть…

— Ну, знаете, мне некогда слушать глупости! — сказал Хантер и хотел было идти, но Гуд преградил ему путь, прямо глядя на него.

— Не называйте глупостью естественный отбор, — сказал он. — О нем я знаю все. Я не берусь судить, попадут ли масла в воду, — я не разбираюсь в технике. Я не разберу, гремят ли ваши чертовы машины, — я не изучал акустики. Я не пойму, сильно воняет или нет, — я не читал вашей книги «Обоняние». Но о приспособлении к среде я знаю все. Я знаю, что некоторые низшие организмы изменяются вместе с условиями. Я знаю, что есть существа, которые приспособляются к любой грязи и пакости. Когда кругом затишье, они притихают; когда кругом кипит, они кипят; когда кругом гнусно, они гнусны. Спасибо, что вы меня в этом убедили.

Не ожидая ответа, он поклонился и поспешно вышел. Так пришел конец знаменитой дискуссии о правах жителей прибрежной полосы, а может — и чистоте Темзы, и всей старой Англии со всем хорошим и плохим, что в ней было.

Широкая публика так и не узнала подробностей — по крайней мере, до тех пор, пока не разыгралась катастрофа. Правда, об этом немного поговорили через месяц-другой, когда доктор Хорес Хантер выставил свою кандидатуру в парламент. Человека два поинтересовались, как он предотвращает загрязнение воды. Величайший из современных гигиенистов, профессор Хейк, написал в интересах науки, что врач может поступить только так, как поступил Хантер. По счастливой случайности промышленный заправила этих мест, сэр Сэмюел Блисс, серьезно взвесив все за и против, решил голосовать за Хантера. Знаменитый организатор вел себя как истый философ, но мистер Лoy, его управляющий, оказался практичней и настойчивей. И вот голубые ленты — знак хантерианцев — украсили железные балки, деревянные столбы фабрики и тех, кто сновал между ними и звался «рабочими руками».

Гуд выборами не интересовался, но участие в них принял. Все же он был юристом — ленивым, но знающим. Без всякой надежды, из чистого духа противоречия, он подал иск и защиту своих интересов взял на себя. Ссылаясь на закон Генриха III[195], он требовал привлечь к ответственности тех, кто распугивает рыбу, принадлежащую подданным короля, живущим в долине Темзы. Судья похвалил его умелость и знания, но ходатайство отклонил, ссылаясь на прецеденты. Он указал, что еще нет способа определить, налицо ли тот «плотский страх», о котором идет речь в законе. Толкуя закон Ричарда II против ведьм, пугавших детей, крупные авторитеты считали, что ребенок «должен явиться в суд и лично поведать о своем страхе». Поскольку ни одна рыба не явилась, судья склонился на сторону ответчика. В сущности, судья умел оценить и свою, и чужую логику, но предпочел свою. Ведь наши судьи не связаны сводом законов — они прогрессивны, как Хантер, и, по велению принципа, не отстают от новых сил века, особенно от тех, которые можно встретить на званом обеде.

Однако этот неудачный процесс повлек за собой то, что затмило его сиянием славы. Оуэн Гуд вышел из суда и свернул к вокзалу. Шел он, как всегда, мрачно задумавшись, но видел много лиц, и впервые ему пришло в голову, что на свете живет очень много народу. И на перроне мелькали лица, а он рассеянно скользил по ним взглядом, как вдруг увидел одно, и оно поразило его, как лицо покойника.

Она спокойно вышла из буфета; в руке у нее, как у многих других, был саквояж. По непонятной извращенности ума, хранящего святыню, Гуд не мог представить себе, чтобы она была не в белом и выходила не из леса. Сейчас он совсем смешался — синее шло ей не меньше белого, а в том лесу недоставало буфета и перрона.

Она остановилась; дрожащие, бледные веки поднялись, и он увидел серо-голубые глаза.

— Господи! — сказала она. — Вы тот мальчик, который прыгнул в реку.

— Я уже не мальчик, — сказал Гуд, — но в реку готов броситься.

— Только не бросайтесь под поезд! — сказала она.

— По правде говоря, — сказал он, — я думал броситься в поезд. Вы не возражаете, если я брошусь в ваш?

— Я еду в Биркстед, — растерянно сказала она.

Ему было безразлично, куда она едет; но тут он вспомнил, какой полустанок есть на этом пути, и поспешно устремился в вагон. Замелькали ландшафты, а путники довольно глупо смотрели друг на друга. Наконец она улыбнулась.

— Я слышала о вас от вашего друга, — сказала она. — Тогда он пришел в первый раз. Вы ведь знакомы с Хантером?

— Да, — ответил Оуэн, и тень омрачила его счастье. — А вы… вы хорошо его знаете?

— Довольно хорошо, — сказала Элизабет Сеймур.

Мрак, окутавший его душу, быстро сгущался, Хантер — если вспомнить слова Крейна — был не из тех, у кого трава растет под ногами. Он вполне мог использовать тот случай, чтобы втереться к Сеймурам. Все на свете было для него ступенькой лестницы; камень островка стал ступенькой к их дому, а дом, быть может, еще одной ступенькой? Гуд понял, что до сих пор злился отвлеченно. До сих пор он не знал, что такое ненависть.

Поезд остановился у станции.

— Пожалуйста, выйдите здесь со мной, — резко сказал Гуд. — У меня к вам большая просьба.

— Какая? — тихо спросила она.

— Соберите букет колокольчиков, — глухо ответил он.

Она вышла из вагона, и, не говоря ни слова, они пошли по

извилистой деревенской дороге.

— Помню! — сказала она вдруг. — С этого холма виден ваш островок и лес, где росли колокольчики.

— Пойдем посмотрим, — сказал Оуэн.

Они поднялись на холм и остановились. Внизу черная фабрика изрыгала в воздух зловещий дым, а там, где некогда был лес, стояли коробки домов из грязного кирпича.

Гуд заговорил:

— «Итак, когда увидите мерзость запустения, стоящую на святом месте[196]», тогда и настанет конец света. Пусть бы кончился сейчас, пока мы здесь, на холме.

Она смотрела вниз, полуоткрыв рот и побледнев еще сильнее. На ближайшем из ящиков пестрели плакаты, и самый большой гласил: «Голосуйте за Хантера». Гуд вспомнил, что наступил последний, ответственный день выборов. И тут Элизабет спросила:

— Это тот самый Хантер? Он хочет в парламент?

Камень, лежавший на его душе, вспорхнул ввысь, как орел.

Холм, на котором он стоял, показался выше Эвереста. Во внезапном озарении он понял: она знала бы, хочет ли Хантер в парламент, если… если бы его опасения были правдой. Ему стало так легко, что он посмел сказать:

— Я думал, вы слышали. Я думал… Ну, я думал, вы его любите… не знаю почему.

— И я не знаю, — сказала Элизабет. — Говорят, он женится на дочке Нормантауэрса. Они ведь купили наше имение.

Роберт Оуэн Гуд помолчал; потом сказал громко и весело:

— Что ж, голосуйте за Хантера. Чем он плох? Милый, старый Хантер! Надеюсь, он попадет в парламент. Надеюсь, он станет премьером. Господи, да пускай его будет императором Солнечной системы!

— За что это ему? — удивилась она.

— За то, что вы не любите его, — ответил Гуд.

— Вот как! — проговорила она, и легкая дрожь ее голоса проникла ему в душу как звон серебряных колокольчиков.

Во вдохновении веселья голос его стал звонче, лицо живей, моложе и строже, а профиль еще больше похож на молодого Наполеона. Его широкие плечи, ссутулившиеся над книгами, выпрямились, и рыжие волосы упали назад с открытого лба.

— Я скажу вам кое-что о нем, — начал он, — и о себе тоже. Друзья говорят, что я неудачник, мечтатель, и трава растет у меня под ногами. Я скажу вам, почему я ей не мешал. Через три дня после нашей встречи я виделся с Хантером. Конечно, он ничего не знал. Но он человек практичный, очень практичный, не какой-нибудь мечтатель. По его тону я понял, что он хочет использовать тот случай — для себя, а может, и для меня, он ведь добрый… да, он добрый. Если бы я понял его намек и вступил, так сказать, в компанию, я бы узнал вас намного раньше, и вы были бы не воспоминанием, а… знакомой. И я не смог. Судите меня как хотите — не мог, и все. Я не мог прийти к вам, когда дверь передо мной распахивал этот угодливый лакей. Я не мог, чтобы этот самодовольный сноб играл такую роль в моей жизни. А когда мой лучший друг изрек пророчество, я ему поверил.

— Какое пророчество? — рассеянно спросила она.

— Сейчас это не важно, — сказал он. — Странные вещи творятся со мной, и, может быть, я еще что-нибудь сделаю. Но прежде всего я должен объяснить, кто я и зачем жил. Есть на свете такие люди — я не считаю, что они лучше всех, но они есть, назло здравомыслящим современным писателям. Я ходил по миру слепым, я смотрел внутрь — на вас. Если вы мне снились, я долго был сам не свой, словно встретил привидение. Я читал серьезных, старых поэтов — только они были достойны вас. А когда я вас увидел, я решил — настал конец света, и мы встретились в том мире, который слишком хорош, чтобы верить в него.

— Я не думаю, — сказала она, — что в это не надо верить.

Он взглянул на нее, и радость пронзила его, словно молния.

Даже в лучшую пору ее близорукие глаза трогательно мигали, но сейчас она моргала беспомощно, как слепая, по другой причине. Глаза ее блестели и слепли от слез.

— Вы говорили о неудачниках, — ровным голосом сказала она. — Наверное, многие так назовут и меня, и мою семью. Во всяком случае, сейчас мы бедны. Не знаю, известно ли вам, что я даю уроки музыки. Должно быть, нам полагается исчезнуть — мы не приносили пользы. Правда, некоторые из нас старались не приносить и вреда. А теперь я скажу вам о тех, кто очень, очень старался. Современные люди считают, что это все старомодно, как в книге. Ну и пускай. Они знают нас мало, как и мы их. Но вам, когда вы так говорите… я должна сказать… Если мы сдержаны, если мы холодны, если мы осторожны и нелепы — это все потому, что в самой глубине души мы знаем: есть на свете верность и любовь, которых стоит ждать до конца света. Только очень страшно, если теперь… когда я дождалась… страшно вам, еще страшнее мне… — Голос ее пресекся, и молчание сковало ее.

Он шагнул вперед, словно ступил в сердце вихря, и они встретились на вершине холма, как будто пришли с концов света.

— Это — как эпос, — сказал он. — Действие, а не слово. Я слишком долго жил словами.

— О чем вы? — спросила она.

— Я стал человеком дела, — ответил он. — Пока вы были прошлым, не было настоящего. Пока вы были сном, не было яви. Но теперь я совершу то, чего никто не совершал.

Он повернулся к долине и выбросил вперед руку, словно взмахнул мечом.

— Я нарушу пророчество, — крикнул он. — Я брошу вызов оракулу, посмеюсь над злой звездой. Тот, кто звал меня неудачником, увидит, что я сделал невозможное.

Он кинулся вниз и позвал Элизабет так беспечно, словно они играли в прятки. Как ни странно, она побежала за ним. Все дальнейшее еще меньше соответствовало ее тонкости, скромности и достоинству. Она никогда не могла описать жуткой бессмыслицы выборов, но у нее осталось смутное чувство клоунады и конца света. Однако фарс не оскорблял ее, трагедия — не пугала. Она не была возбуждена в обычном смысле слова; ее держало то, что прочней терпения. За всю свою одинокую жизнь она не чувствовала так сильно стен из слоновой кости, но теперь в башне было светло, словно ее осветили свечами или выложили чистым золотом.

Гуд стремительно притащил свою даму на берег реки. Навстречу им вышел мистер Лoy в отороченном мехом пальто, застегнутом на все пуговицы. В глазах его полыхнуло удивление — или недоверие, — когда Гуд сердечно предложил ему помощь. Тут на него налетел один из агентов с пачкой телеграмм. Не хватало агитаторов, не хватало ораторов, в каком-то местечке заждалась толпа, Хантер задерживался… В своей беде агент готов был схватить хоть клоуна и доверить ему дело Великой Партии, не вдаваясь в нюансы его политических взглядов. Ведь вся деловитость и беготня наших дней срывается в последнюю минуту. В тот вечер Роберту Оуэну Гуду разрешили бы идти куда угодно и говорить что угодно. Интересно, что думала об этом его дама, — быть может, ничего. Как во сне, проходила она через уродливые, плохо освещенные конторы, гдеметались, словно кролики, маленькие сердитые люди. Стены были покрыты плакатами, изображающими Хантера в единоборстве с драконом. Чтобы люди не подумали, что Хантер бьет драконов спорта ради, на драконе было написано, кто он такой. По-видимому, он был «Национальной расточительностью». Чтобы знали, чем именно сражает его Хантер, на мече стояло «Бережливость». Все это мелькало в счастливом, испуганном сознании Элизабет, и она невольно подумала, что ей пришлось учиться бережливости и бороться с искушением расточительности, но она не знала, что это бой с большим чешуйчатым чудовищем. В самом главном центре они увидели и кандидата В цилиндре, но он забыл о нем и не снял, здороваясь с дамой. Ей было немного стыдно, что она думает о таких пустяках, но она обрадовалась, что не выходит замуж за кандидата в парламент.

— В трущобы ехать не к чему, — сказал доктор Хантер. — Там толку не дождешься. Надо бы их уничтожить, да и народ заодно.

— А у нас был прекрасный митинг, — весело вставил агент. — Нормантауэрс рассказывал анекдоты, и ничего, выдержали.

— Да, — сказал Оуэн Гуд, бодро потирая руки, — как у вас насчет факелов?

— Каких еще факелов? — спросил агент.

— Как? — строго сказал Гуд. — В этот славный час путь победителя не будут освещать сотни огней? Понятно ли вам, что народ в едином порыве избрал своего вождя? Что жители трущоб готовы сжечь последний стул в его честь? Да хоть бы этот…

Он схватил стул, с которого встал Хантер, и принялся рьяно его ломать. Его успокоили, но ему удалось увлечь всех своим предложением.

К ночи организовали шествие, и Хантера в голубых лентах повели к реке, словно его хотели крестить или утопить, как ведьму. Быть может, Гуд хотел ведьму сжечь — он размахивал факелом, окружая сиянием растерянную физиономию доктора. У реки он вскочил на груду лома и обратился к толпе с последним словом:

— Сограждане, мы встретились у Темзы, той Темзы, что для нас, англичан, как Тибр для римлян. Мы встретились в долине, воспетой английскими поэтами и птицами. Нет искусства, столь близкого нам, как акварельные пейзажи; нет акварелей, столь светлых и тонких, как изображения этих мест. Один из лучших поэтов повторял в своих раздумьях: «Теки, река, пока не кончу петь»[197].

Говорят, кто-то пытается загрязнить эти воды. Ложь! Те, кто сейчас встал вровень с нашими певцами и художниками, хранят чистоту реки. Все мы знаем, как прекрасны фильтры Белтона. Доктор Хантер поддерживает мистера Белтона. Простите, Белтон поддерживает Хантера. Теки, река, пока не кончу петь.

Да и все мы поддерживаем доктора Хантера. Я всегда готов и поддержать его, и выдержать. Он — истый прогрессист, и очень приятно смотреть, как он прогрессирует. Хорошо кто-то сказал: «Лежу без сна, средь тишины, и слышу, как он ползет все выше, выше, выше»! Его многочисленные местные пациенты объединятся в радости, когда он уйдет в лучший мир, то есть в Вестминстер. Надеюсь, все меня правильно поняли. Теки, река, пока не кончу петь.

Сегодня я хочу одного: выразить наше единство. Быть может, некогда я спорил с Хантером. Но, счастлив сказать, все это позади — я питаю к нему самые теплые чувства по причине, о которой говорить не буду, хотя мог бы сказать немало. И вот, в знак примирения, я торжественно бросаю факел. Пусть наши распри угаснут в целительной влаге мира, как гаснет пламя в чистых прохладных водах священной реки.

Раньше, чем кто-нибудь понял, что он делает, он закрутил факел над головой сверкающим колесом и метнул его метеором в темные глубины.

И тут же раздался короткий крик. Все лица до одного повернулись к воде. Все лица были видны — освещены зловещим пламенем, поднявшимся над Темзой. Толпа глядела на него, как смотрят на комету.

— Вот, — крикнул Оуэн Гуд, хватая Элизабет за руку. — Вот оно, пророчество Крейна!

— Да кто такой Крейн? — спросила она. — И что он предсказывал?

— Он мой друг, — объяснил Гуд. — Просто старый друг. Ему не нравилось, что я сижу над книгой или с удочкой, и он сказал на том самом островке: «Может, ты и много знаешь, но Темзы тебе не поджечь, готов съесть свою шляпу!»


Повесть о том, как Крейн съел шляпу, читатели могут вспомнить, оглянувшись на тяжкий пройденный путь.

Драгоценные дары капитана Пирса

Тем, кто знаком с полковником Крейном и юристом Гудом, будет интересно (или неинтересно) узнать, что рано поутру они ели яичницу с ветчиной в кабаке «Голубой боров», стоящем у поворота дороги, на лесистом холме. Тем, кто с ними незнаком, мы сообщим, что полковник, сильно загорелый и безупречно одетый, и казался, и был молчаливым; а юрист, рыжий и как бы немного ржавый, молчаливым казался. Крейн любил хорошо поесть, а в этом кабачке кормили лучше, чем в кабачке богемном, и несравненно лучше, чем в дорогом ресторане. Гуд любил фольклор и сельские красоты, а в этой долине было так прохладно и тихо, словно западный ветер попал здесь в ловушку, приручился и стал летним воздухом. Оба любили красоту — и в женщине, и в пейзаже, — хотя (или потому что) были романтически преданы своим женам; но девушкой, служившей им — дочерью кабатчика, — залюбовался бы всякий. Она была тоненькая, тихая, но часто вскидывала голову, неожиданно и живо, словно коричневая птичка. Держалась она с неосознанным достоинством, ибо отец ее, Джон Харди, был кабатчиком старого типа, который сродни если не джентльмену, то йомену[198]. Он немало знал, много умел и лицом походил на Коббета[199], которого нередко читал зимними вечерами. Гуд, сохранивший, как и он, устарелую склонность к мятежу, любил с ним потолковать.

И в долине, и в сияющем небе царила тишина, хотя время от времени над головой пролетал аэроплан. Мужчины обращали на него не больше внимания, чем на муху, но девушка по всем признакам его замечала. Когда никто не глядел на нее, она смотрела вверх; когда же на нее глядели, старательно смотрела вниз.

— Хороший у вас бекон, — сказал полковник.

— Лучший в Англии, — подхватил Гуд, — а ведь по части завтраков Англия — истинный рай. Не пойму, зачем гордиться империей, когда у нас есть яйца и ветчина. Надо бы изобразить на гербе трех свинок и трех кур. Именно они подарили нашим поэтам утреннюю радость. Только тот, кто позавтракал, как мы, способен написать: «Сгорели свечи, и веселый день…»[200]

— Значит, бекон и впрямь создал Шекспира, — сказал полковник.

— Конечно, — сказал юрист и, увидев, что девушка их слышит, прибавил: — Мы хвалим ваш бекон, мисс Харди.

— Его все хвалят, — сказала она с законной гордостью. — Но скоро это кончится. Скоро запретят держать свиней.

— Запретят свиней! — воскликнул потрясенный юрист.

— Глупые свиньи, — сердито сказал полковник.

— Выбирай слова, — сказал Гуд. — Человек ниже свиньи, если он ее не ценит. Нет, что творится! Как же новое поколение проживет без ветчины? Кстати, о новом поколении, где ваш Пирс? Он обещал сюда приехать, поезд пришел, а его нет.

— Простите, сэр, — несмело и вежливо вставила Джоан Харди. — Капитан Пирс наверху.

Это могло обозначать, что тот — в доме, на втором этаже, но Джоан привычно взглянула в синюю бездну неба. Потом она ушла, а Оуэн Гуд долго глядел туда же, пока не заметил наконец аэроплана, сновавшего, как ласточка.

— Что он там делает? — спросил юрист.

— Себя показывает, — объяснил полковник.

— Зачем ему показывать себя нам? — удивился Гуд.

— Незачем, — ответил Крейн. — Он показывает себя ей. — Помолчал и прибавил: — Хорошенькая девушка.

— Хорошая девушка, — серьезно поправил Гуд. — Ты уверен, что он ведет себя порядочно?

Крейн помолчал и поморгал.

— Что ж, времена меняются, — сказал он наконец. — Я человек старомодный, но скажу тебе как твердолобый тори: он мог выбрать и хуже.

— А я как твердолобый радикал, — ответил Гуд, — скажу тебе: вряд ли он мог выбрать лучше.

Тем временем своевольный авиатор спустился на полянку у подножья холма и направился к ним. Походил он скорее на поэта и, хотя весьма отличился во время войны, был из тех, кто стремится победить воздух, а не врага. С той героической поры его светлые волосы заметно отрасли, а синие глаза стали не только веселее, но и воинственней. У свинарника он немного задержался, чтобы поговорить с Джоан Харди, и, подходя к столу, просто пылал.

— Что за чушь? — орал он. — Что за мерзость? Нет, больше терпеть нельзя! Я такого натворю…

— Вы достаточно сегодня творили, — сказал Гуд. — Лучше позавтракайте с горя.

— Нет, вы смотрите… — начал Пирс, но Джоан тихо появилась рядом с ним и несмело вмешалась в беседу.

— Какой-то джентльмен, — сказала она, — спрашивает, можно ли ему с вами поговорить.

Джентльмен этот стоял чуть подальше вежливо, но так неподвижно, что человек слабонервный мог бы испугаться. На нем был столь безукоризненный английский Костюм, что все сразу признали в нем иностранца, но тщетно обрыскали мыслью Европу, пытаясь угадать, из какой он страны. Судя по неподвижному, лунообразному, чуть желтоватому лицу, он мог быть и азиатом. Но когда он открыл рот, они сразу определили его происхождение.

— Простите, что помешал, — сказал американец. — Барышня говорит, вы самые лучшие специалисты по этим местам. Я вот хожу, ищу древности, а их нет и нет. Покажите мне, пожалуйста, всякие ваши средние века, очень буду обязан.

Они не сразу оправились от удивления, и он терпеливо пояснил:

— Я — Енох Оутс. В Мичигане меня все знают. А тут, у вас, я купил участочек. Посмотрел я нашу планетку, подумал и решил: если у тебя завелся доллар-другой — покупай землю в таком месте. Вот я и хочу узнать, какие тут самые лучшие старинные памятники. Эти, средневековые.

Удивление Хилари Пирса сменилось не то восторгом, не то яростью.

— Средневековые! — возопил он. — Памятники! Вы не прогадали, мистер Оутс. Я вам покажу старинное здание, священное здание, такое древнее, что его бы надо перевезти в Мичиган, как пытались перевезти аббатство Гластонбери[201].

Он кинулся в угол огорода, размахивая руками, а американец послушно и вежливо пошел за ним.

— Глядите, пока этот стиль не погиб! — закричал Пирс, указывая на свинарник. — Средневековей некуда! Скоро их не будет. Но с ними падет Англия, и сотрясется мир.

По лицу американца невозможно было понять, насмешливо или наивно он спросил:

— Вы считаете эту постройку очень древней?

— Без всяких сомнений, — твердо ответил Пирс. — Мы вправе предположить, что в таком самом здании держал своих питомцев Гурт-Свинопас[202]. Более того! Я убежден, что данный памятник много древнее. Крупнейшие ученые полагают, что именно здесь недооцененные создания посоветовали блудному сыну вернуться домой. Говорят, мистер Оутс, что такие памятники скоро исчезнут. Но этого не будет! Мы не подчинимся вандалам, покусившимся на наши святыни. Свинарник восстанет во славе! Купола его, башни и шпили возвестят победу священной свиньи над нечестивым тираном!

— Мне кажется, — сухо сказал Крейн, — мистеру Оутсу следует осмотреть церковь у реки. Викарий разбирается в архитектуре и объяснит все лучше, чем мы с вами.

Когда чужеземец ушел, полковник сказал своему молодому другу:

— Некрасиво смеяться над людьми.

Пирс обратил к нему пылающее лицо.

— Я не смеялся, — сказал он и засмеялся, но лицо его все так же пылало. — Я говорил всерьез. Аллегориями, быть может, но всерьез. Сердито, может быть… Но, поверьте, пришло время рассердиться. Мы слишком мало сердились. Я буду бороться за возвращение, за воскресение свиньи. Она вернется и диким вепрем ринется на своих гонителей.

Он вскинул голову и увидел на вывеске голубого борова, похожего на геральдических зверей.

— Вот наш герб! — вскричал он. — Мы пойдем в бой под знаменем Борова[203]!

— Бурные аплодисменты, — сказал Крейн. — На этом и кончайте, не надо портить собственную речь. Оуэн хочет посмотреть местную готику, как Оутс. А я посмотрю вашу машину.

Каменистая тропинка вилась меж кустов и клумб, словно садик вырос по краям лестницы, и на каждом повороте Гуд спорил с упирающимся Пирсом.

— Не оглядывайтесь на ветчинный рай, — говорил он, — не то обратитесь в соляной… нет, в горчичный столп. Творец создал для услады глаз не одних свиней…

— Эй, да где же он? — спросил полковник.

— Свиньи, свиньи… — мечтательно продолжал Гуд. — Необоримо их очарование в раннюю пору нашей жизни, когда мы слышим в мечтах цокот их копытец, и хвостики их обвивают нас, как усики винограда.

— Ну что ты несешь! — сказал полковник.

Хилари Пирс действительно исчез. Он нырнул под изгородь, вскарабкался вверх по другой, более крутой тропинке, продрался сквозь кусты, вспрыгнул на забор и увидел оттуда свинарник и Джоан Харди, спокойно идущую к дому. Тогда он спрыгнул на дорожку, прямо перед ней. В утреннем свете все было четким и ярким, как в детской книжке. Пирс стоял, вытянув руки вперед, его желтые волосы совсем растрепались в кустах, и похож он был на дурака из сказки.

— Я не могу уйти, пока я с вами не поговорю, — сказал он. — Ухожу я по делу… да, именно по делу. Когда люди уходили в поход, они сперва… вот и я… Конечно, не для всех свинарник — высокий символ, но я, честное слово… В общем, вы сами знаете, что я вас люблю.

Джоан Харди это знала, но, словно концентрические стены замка, ее окружали древние деревенские условности, прекрасные и строгие, как старый танец или тонкое шитье. Самой скромной и гордой из всех дам, вытканных на ковре наших рыцарских рассказов, была та, кого мир и не назвал бы дамой.

Она молча глядела на него, он — на нее. Головка у нее была птичья, профиль — соколиный, а цвет ее лица не определишь, если мы не назовем его ослепительно-коричневым.

— Вы и впрямь спешите, — сказала она, — Я не хочу, чтобы со мной объяснялись на бегу.

— Простите, — сказал он. — Да, я спешу, но вас я не тороплю. Я просто хотел, чтобы вы знали. Я ничего не сделал, чтобы заслужить вас, но я нашел себе дело. Вы ведь сами считаете, что в мои годы нужно трудиться.

— Вы поступите на службу? — простодушно спросила она. — Я помню, вы говорили, у вас дядя служит в банке?

— Надеюсь, не все мои разговоры были на таком уровне, — сказал он, не подозревая ни о том, что она помнит каждое его слово, ни о том, как мало знает она об идеях и мечтах, которые казались ему такими важными. — Не то чтоб на службу… Скорее, это служение… Честно говоря, я займусь торговлей и торговать буду свиньями.

— Тогда не приезжайте к нам, — сказала она. — Здесь их скоро запретят, и соседи…

— Не бойтесь, — сказал он. — Я стану деловым и коварным. Что же до того, чтобы сюда не приезжать… Пишите мне хотя бы каждый час. А я буду присылать вам подарки.

— Не думаю, что отец разрешит мне принимать их, — сказала она.

— Попросите его подождать, — серьезно сказал Пирс. — Пусть он сперва на них посмотрит. Я не думаю, что он их отвергнет. Они ему понравятся. Он одобрит мой скромный вкус и здравые деловые принципы. А вы не пугайтесь, я не буду вас беспокоить, пока всего не совершу. Только знайте, что для вас я бросаю вызов миру.

Он вспрыгнул на стену и исчез, а Джоан молча вернулась в кабачок.


В следующий раз три друга встретились за завтраком в совсем другом месте. Полковник пригласил их в свой клуб, хотя сам ходил туда довольно редко. Первым явился Оуэн Гуд, и лакей, как ему велели, провел его к столику у окна, за которым расстилался Грин-парк. Зная военную пунктуальность полковника, Гуд подумал, что сам спутал время, и полез в карман, где была зажигалка. Там оказалась и газетная заметка, которую он сам, смеха ради, вырезал на днях. Говорилось в ней вот что:

«В Западных графствах, особенно — на шоссе, ведущем в Бат, мотоциклисты все чаще превышают дозволенную скорость. Как ни странно, нарушителями оказываются в последнее время богатые и респектабельные дамы, прогуливающие домашних животных, которым, по словам хозяек, необходима для здоровья большая скорость, вызывающая сильный приток воздуха».

Он рассеянно проглядывал эти строки, когда вошел полковник с газетой в руке.

— Просто смешно! — воскликнул Крейн. — Я не революционер, не то, что ты, но эти правила и запрещения переходят все границы. Вот, бродячие зверинцы запретили. Опасно, видите ли. Деревенские мальчишки не увидят льва, потому что раз в пятьдесят лет кто-нибудь сбегает из клетки. Но это еще что! Ты знаешь, недавно завели особые поезда, которые перевозят больных в санатории. Так вот, их тоже запретили, заразы боятся. Если так пойдет, я сбешусь, как Хилари.

Хилари Пирс тем временем пришел и слушал его, странно улыбаясь. Улыбка эта удивляла Гуда не меньше, чем газетные заметки. Он переводил глаза с Пирса на газету и с газеты на Пирса, а тот улыбался все загадочней.

— Сегодня вы не так уж беситесь, — сказал ему Оуэн Гуд. — Раньше бы вы от таких запретов разнесли крышу.

— Да, запреты неприятные, — сдержанно отвечал Пирс. — Очень не ко времени. Разрешите взглянуть?

Гуд протянул ему вырезку, и он закивал, повторяя:

— Вот, вот, за это меня и схватили!..

— Кого схватили? — удивился Гуд.

— Меня, — сказал Пирс. — Респектабельную даму. Но я убежал. Хорошее было зрелище, когда дама перемахнула через изгородь и поскакала по лугам.

Гуд взглянул на него из-под нахмуренных бровей.

— А что это за домашние животные?

— Свинки, — бесстрастно пояснил Пирс. — Я им так и сказал: «Домашнее животное, вроде мопса».

— Ах, вон что! — сказал Гуд. — Хотели провезти их на большой скорости, а вас задержали…

— Сперва я думал одеть их миллионерами, — благодушно поведал авиатор. — Но когда присмотришься, сходство не такое уж большое…

— Насколько я понимаю, — сказал полковник, — с другими законами было то же самое?

— Да, — сказал Пирс. — Я их нарушил, я и создал.

— Почему же газеты об этом не пишут? — спросил Крейн.

— Им не разрешают, — ответил Пирс. — Власти не хотят меня рекламировать. Когда случится революция, в газетах о ней не напишут.

Он помолчал, подумал и начал снова:

— Потом я повез бродячий зверинец, оповещая всех, что в клетках — самые опасные хищники. Потом я возил больных. Свинки скучали, но условия у них были хоть куда, я нанял сиделок…

Крейн, рассеянно глядевший в окно, медленно повернулся к друзьям и резко спросил:

— Чем же это кончится? Дальше выкидывать такие штуки невозможно…

Пирс вскочил, и к нему вернулось то романтическое самозабвение, с которым он давал обет у свинарника.

Невозможно! — воскликнул он. — Вы и сами не знаете, что сказали! Все, что я делал до сих пор, возможно и банально. Теперь я совершу невозможное. Везде, во всех книгах и песнях, сказано, что этого быть не может. Если под вечер, в четверг, вы придете к каменоломне, напротив кабачка, вы увидите самый символ невозможного, и он будет таким явным, что даже газеты не сумеют его утаить.

На склоне дня, в то место, где сосновую рощу перерезал шрам каменоломни, пришли два еще нестарых человека, не утративших страсти к приключениям, и расположились там, как на пикник. Оттуда, словно из окна, выходящего на долину, узрели они то, что походило на видение или, точнее, на комическое светопреставление. Небо на западе сияло лимонным светом, выцветавшим в прозрачно-зеленый, и два-три облачка у горизонта были ярко-алыми. Лучи заходящего солнца золотили все и вся, и кабачок казался сказочным замком.

— Вот тебе для начала небесное знамение, — сказал Оуэн Гуд. — Странно, но это облако очень похоже на свинью…

— Или на кита[204],— откликнулся Крейн и было зевнул, но, поглядев на небо, встряхнулся. Художники давно заметили, что облака весомы и объемны; однако не до такой же степени.

— Это не облако, — резко сказал он. — Это дирижабль…

Странная глыба все росла, и чем четче она становилась, тем невероятней.

— Господи, милостивый! — закричал Гуд. — Да это свинья!

— Дирижабль в виде свиньи, — уточнил полковник.

Над «Голубым боровом» воздушное чудище встало, и от него оторвались яркие точки.

— Парашютисты, — сказал полковник.

— Какие странные… — заметил юрист. — Господи, да это не люди!

С такого расстояния странные парашютисты походили на ангелов средневековой миниатюры, а небо — на золотой фон, символизирующий вечность. Спустившись пониже, они обрели большее свиноподобие. Наконец они исчезли за деревьями, и путники, взглянув на садик у кабачка, в котором они вот-вот должны были приземлиться, увидели Джоан Харди. Она стояла у свинарника, подняв птичью головку, и глядела в небо.

— Странный способ ухаживания! — сказал Крейн. — Наш влюбленный друг преподносит просто невозможные дары.

— Да! — закричал Гуд, очнувшись. — Вот оно, это слово!

— Какое слово? — спросил Крейн.

— «Невозможно», — отвечал Гуд. — И он, и мы этим словом живем. Разве ты не видишь, что он сделал?

— Как не видеть! — сказал полковник. — Но я не вижу, к чему ты ведешь.

— Он нарушил еще одну поговорку, — объяснил Оуэн. — Свиньи летают.

— Это удивительно, — признал полковник, — но еще удивительней, что им не разрешают ходить по земле.

Они пошли по крутому склону холма вниз, в лесной полумрак, теряя ощущение высоты и сверкающей нелепицы облаков, словно им и вправду было видение; и голос Крейна звучал в полумгле так, словно он рассказывал свой сон.

— Я другого не пойму, — говорил он. — Как Хилари это сделал?

— Он удивительный человек, — откликнулся Гуд. — Ты сам рассказывал, что он творил на фронте. Это не труднее…

— Гораздо труднее, — возразил Крейн. — Там все были вместе, здесь он один.

— Что ж, — сказал Гуд, — человек творит чудеса, когда очень захочет, даже если с виду он похож на плохого поэта. Кажется, я знаю, чего хочет он. Да, он ее заслужил… это — час его славы…

— Все равно не понимаю, — сказал полковник, и эту часть дела он не понимал еще долго, пока не случилось много других интересных вещей.

А тем временем Хилари Пирс спустился как Меркурий во впадину каменоломни и направился к Джоан Харди.

Сейчас не до ложной скромности, — сказал он. — Я победил. Я принес вам Золотое руно, вернее — золотую щетину. Я превратил свинью в Пегаса. Я пришел к вам во славе…

— Вы в грязи, — улыбаясь, сказала она. — Эту красную глину трудно чистить. Щетка ее не возьмет, надо сперва…

— О Господи! — воскликнул Пирс. — Неужели ничто не вырвет вас из будней? Неужели вы не воскликнете хотя бы: «О, дай мне крылья свиньи!»[205] Что бы вы сказали, если бы я перевернул землю или поверг себе под ноги солнце и луну?

— Я сказала бы, — все так же улыбаясь, ответила Джоан, — что вас нельзя оставлять без присмотра.

Он глядел на нее минуту-другую, словно не сразу понял; потом засмеялся внезапно и радостно, словно увидел что-то наконец и удивился, как же он не видел этого раньше.

— Однако и стукаешься же об землю, когда упадешь с неба, — сказал он, — об землю крестьян и свиней… простите, это комплимент. Что за штука — здравый смысл, и насколько он тоньше поэтических выдумок! Особенно когда ему сопутствует все, что очищает небо и смягчает землю, — красота, и смелость, и достоинство. Да, Джоан, вы правы. Согласны вы смотреть за мной?

Он схватил ее за руки, и она ответила, улыбаясь:

— Да… только вы идите… вот ваши друзья…

Действительно, Крейн и Гуд шли к ним сквозь сетку тонких деревьев.

— Поздравьте меня! — крикнул Хилари Пирс. — А я покаюсь вам и расскажу новости.

— Какие новости? — спросил Крейн.

Хилари Пирс широко улыбнулся и махнул рукой, указывая на свинок с парашютами.

— Правду сказать, — признался он, — это просто фейерверк в честь победы или поражения, как назовете. Больше нет нужды доставлять их тайно, запрет сняли.

— Сняли? — воскликнул Гуд. — Что ж это? Нелегко выдержать, когда сумасшедшие внезапно выздоравливают.

— Сумасшедшие тут ни при чем, — спокойно ответил Пирс. — Перемена произошла гораздо выше или гораздо ниже. Словом, на той неисповедимой глубине, где Большие Люди вершат Большие Дела.

— Какие? — спросили Гуд и Крейн.

— Старый Оутс, — отвечал Пирс, — занялся чем-то другим.

— При чем тут Оутс? — удивился Гуд. — Это тот янки, который ищет старинные развалины?

— Да, — устало сказал Пирс. — Я тоже думал, что он ни при чем. Я думал, это наши дельцы и вегетарианцы. Но нет, они были невинным орудием. Суть в том, что Енох Оутс — самый крупный в мире поставщик свинины, и это он не хотел конкуренции. А его воля — закон, как сам он сказал бы. Теперь, слава Богу, он изобрел какое-то другое дело.


Если неукротимый читатель хочет узнать, какое же дело изобрел мистер Оутс, он, как это ни печально, должен терпеливо прочитать историю об его исключительной изобретательности, а ей предшествует еще одна повесть, без которой здесь не обойдешься.

Загадочный зверь пастора Уайта

В летописях содружества странных людей, творивших невозможное, говорится о том, что Оуэн Гуд, ученый юрист, и Джеймс Крейн, полковник в отставке, сидели как-то под вечер на маленьком островке, послужившем некогда подмостками для начала любовной истории, с которой терпеливый читатель, по- видимому, знаком. Оуэн Гуд часто удил здесь рыбу, но теперь, оторвавшись от любимого дела, беседовал и ел. Был тут и третий друг, помоложе — светловолосый, живой, даже как бы встрепанный человек, на чьей свадьбе недавно побывали и полковник, и юрист.

Все трое слыли чудаками; но чудачества пожилых людей, бросающих миру вызов, непохожи на чудачества юных, надеющихся изменить мир. Хилари Пирс собирался мир перевернуть, а старшие друзья смотрели на это, как смотрели бы на милого им ребенка, играющего ярким шариком. Быть может, именно поэтому один из них вспомнил об очень старом друге, и улыбка осветила его длинное, насмешливое, печальное лицо.

— Кстати, — сказал Оуэн Гуд, — я получил письмо от Уайта.

Бронзовое лицо полковника тоже осветилось улыбкой.

— И прочитал? — спросил он.

— Да, — ответил Гуд, — хотя и не все понял. Вы не знакомы с ним, Хилари? Значит, эта встряска еще впереди…

— А что в нем такого? — заинтересовался Пирс.

— Да ничего… — отрывисто ответил Крейн. — Начинает он подписью, кончает обращением.

— Вы не прочитаете нам его письмо?.. — спросил бывший летчик.

— Пожалуйста, — согласился юрист. — Тайны тут нет, а была бы — ее все равно не обнаружишь. Дик Уайт — сельский священник. Многие зовут его Диким Уайтом. Когда он был молод, он был похож на вас. Попробуйте представить себя пятидесятилетним пастором, если воображение выдержит…

Мы уже говорили, что нашу летопись надо читать задом наперед; и письмо преподобного Ричарда Уайта прекрасно для этого годится. Когда-то у пастора был смелый и красивый почерк, но спешка и сила мысли превратили его в истинную клинопись. Содержание письма было такое:

«Дорогой Оуэн! Я все твердо решил. Знаю, что ты возразишь, но здесь ты будешь неправ, потому что бревна — из других мест и ни к нему, ни к его прислужникам отношения не имеют. Вообще я все сделал один, вернее — почти один, хотя такая помощь ни под какой закон не подходит. Надеюсь, ты не обидишься. Конечно, ты мне хочешь добра, но пора нам наконец поговорить начистоту».

— Вот именно, — сказал полковник.

«Мне надо многое тебе рассказать, — продолжал Оуэн Гуд. — Знаешь, все вышло лучше, чем я думал. Сперва я боялся — все же, сам понимаешь, как рыбе зонтик, белый слон, пятая нога и что там еще. Однако на свете больше того-сего, и прочее, и прочее, в общем — Бог свое дело знает. Иногда просто чувствуешь себя в Азии».

— Да? — спросил полковник.

— Что он имеет в виду? — воскликнул Пирс, теряя последнее терпение.

«Конечно, — продолжал Гуд, — здесь сильно переполошились, а всякие мерзавцы — просто испугались. Чего от них, собственно, и ждать… Салли сдержанна, как всегда, но она все в Шотландии да в Шотландии, так что сам понимаешь. Иногда мне очень одиноко, но я духом не падаю. Наверное, это смешно, а все же скажу, что со Снежинкой не соскучишься».

— Мне давно не до смеха, — печально проговорил Хилари Пирс. — Какая еще снежинка?

— Девочка, наверное, — предположил полковник.

— Да, наверное, девочка, — сказал Пирс. — У него есть дети?

— Нет, — сказал полковник. — Не женат.

— Он долго любил одну женщину из тех краев, — пояснил Гуд. — Так и не женился. Может быть, Снежинка — ее дочь от «другого»? Совсем как в фильме или в романе. Хотя тут вот что написано:

«Она пытается мне подражать, они всегда так. Представляешь, как все перетрусят, если она научится ходить на двух ногах».

— Что за чушь! — закричал полковник Крейн.

— Мне кажется, — сказал Гуд, — что это пони. Сперва я подумал было, что собака или кошка, но собаки служат, да и кошки поднимаются на задние лапы. Вообще «перетрусят» для них слишком сильное слово. Правда, тут и пони не очень подходит, вот слушайте:

«Я научил ее, и она мне приносит все, что я скажу».

— Да это же обезьяна! — обрадовался Пирс.

— Думал так и я, — сказал Гуд. — Тогда было бы понятно про Азию… Но обезьяна на задних лапах — еще обычней, чем собака. Кроме того, Азия здесь значит что-то большее. Вот он что пишет: «Теперь я чувствую, что разум мой движется в новых, точнее — в древних просторах времени или вечности. Сперва я называл это восточным духом, но было бы вернее назвать это духом восхода, рассвета, зари, который никак не похож на жуткий, неподвижно-вязкий оккультизм. Истинная невинность сочетается здесь с величием, сила могучей горы — с белизной снегов. Мою собственную веру это не колеблет, а укрепляет, но взгляды мои, что ни говори, становятся шире. Как видишь, и я сумел опровергнуть поговорку».

— Последняя фраза мне понятна, — сказал Гуд, складывая письмо. — Все мы опровергаем поговорки.

Хилари Пирс вскочил на ноги и пылко заговорил:

— Ничего страшного нет, когда пишут задом наперед. Многие думают, что объяснили все в письме, которого и не писали. Мне безразлично, каких он любит зверей. Все это — добрые английские чудачества, как у мечтательных лудильщиков или спятивших сквайров. Оба вы творите Бог знает что именно в таком роде, и мне это очень нравится. Но я толкусь среди нынешних людей, видел нынешние чудачества, и, поверьте, они хуже старых. Авиация — тоже новая штука, я сам ею увлекаюсь, но теперь есть духовная авиация, которой я боюсь.

— Простите, — вставил Крейн. — Никак не пойму, о чем вы.

— Конечно! — радостно ответил Пирс. — Это мне и нравится в вас. Но мне не нравится, как ваш друг рассуждает о широких взглядах и восточных восходах. Многие шарлатаны рассуждали так, а вторили им дураки. И вот что я вам скажу: если мы поедем к нему, чтобы посмотреть на эту Снежинку, мы очень удивимся.

— Что же мы увидим? — спросил Крейн.

— Ничего, — ответил Пирс.

— Почему? — снова спросил Крейн.

— Потому, — сказал Пирс, — что ваш Уайт беседует с пустотой.


И Хилари Пирс, охваченный сыщицким пылом, принялся расспрашивать всех, кого только можно, о преподобном Ричарде Уайте.

Он узнал, что Уайт служит в самых глубинах западной части Сомерсетшира, на землях некоего лорда Арлингтона. Священник и помещик не ладили, тем более что священник был гораздо мятежней, чем положено. Особенно возмущала Уайта нелепость или аномалия, вызвавшая столько гнева в Ирландии и в других местах: он никак не соглашался понять, почему дома, построенные или улучшенные арендаторами, юридически принадлежат землевладельцу. В знак протеста он построил себе хижину на холме, у самой границы Арлингтоновых земель. Этим объяснялись некоторые фразы — скажем, о бревнах и о приспешниках. Но многое оставалось тайной, и прежде всего Снежинка.

Как выяснилось, некоторые слышали от священника примерно те же слова, которые были в письме: «Сперва я боялся, что это и впрямь обуза»… Никто не помнил этих слов точно, но все соглашались в том, что речь шла о какой-то ненужной, обременительной вещи. Вряд ли это могла быть Снежинка, о которой он говорил с тем умилением, с каким говорят о ребенке или котенке. Вряд ли это было новое жилище. По-видимому, в его путаной жизни существовало еще что-то, третье, слабо мерцавшее сквозь хитросплетения строк.

Полковник Крейн никак не мог вспомнить, что же именно писал его друг.

— Ну, как это… — почти сердился он. — Обуза… неудобство… пятая нога… Кстати, я тоже получил письмо. Покороче и, кажется, попроще. — И он протянул письмо Гуду, который и начал его читать.

«Никогда не думал, что даже здесь, в наших краях, в самом Авалоне, люди так запуганы помещиками и крючкотворами. Никто не посмел помочь мне, когда я переносил свой дом, одна Снежинка помогла, и мы с ней управились дня за три. Теперь я вообще не на его земле. Придется ему признать, что на свете всякое бывает».

— Нет, постойте! — прервал себя Гуд и заговорил медленней, как бы размышляя. — Все это очень странно… Не вообще странно, а для странных людей… для этого странного человека… Я знаю Уайта лучше, чем вы. Фактов он придерживается твердо, как все склочные люди. Понимаете, он способен перебить у помещика окна, но никогда не скажет, что их было шесть, если их было пять. Какая же точность может быть здесь? Как могла эта Снежинка перенести целый дом?

— Я уже говорил, что я думаю, — сказал Пирс. — Кто бы она ни была, увидеть ее невозможно. Друг наш стал духовидцем, и Снежинкой он зовет духа или как их там, подопытный призрак. Для духа — сущие пустяки перенести какой-то дом. Но если человек в это верит, мне его искренне жаль.

Собеседники его вдруг стали старше; быть может, сейчас они впервые могли бы показаться старыми. Он заметил это и быстро заговорил:

— Вот что… я с ним увижусь и все разузнаю!.. Сейчас и двинусь.

— Это очень далеко, — покачал головой полковник. — Вам ведь завтра надо в министерство…

— Ничего, — сказал Пирс. — Я туда полечу.

Исчезая, он легко взмахнул рукой, словно Икар, первый человек, оторвавшийся от земли.

Наверное, летящий силуэт так сильно запечатлелся в их памяти потому, что на следующий день Пирс был совсем другим. Когда они пришли, чтобы встретить его, к Министерству авиации, они увидели, что сам он стал тише, а взгляд его — безумней, чем обычно. В соседнем ресторане, за завтраком, все говорили сперва о пустяках, но наблюдательный полковник понимал, что с Пирсом что-то случилось. Пока они думали, с чего бы начать, Пирс проговорил, глядя на горчичницу:

— Вы в духов верите?

— Не знаю, — ответил Оуэн Гуд. — По-гречески меня назвали бы агностиком… Неужели у бедного Уайта в приходе водятся духи?

— Не знаю, — в свою очередь сказал Пирс.

— Вы что, серьезно? — воскликнул Гуд.

— Вот он, агностик! — улыбнулся Пирс. — Не выносит истинного агностицизма… Я не знаю, водятся ли там духи. Я не знаю, что там такое, если они не водятся…

Он помолчал, потом заговорил спокойней:

— Лучше расскажу по порядку. Вы помните, что в тех краях так и чувствуешь славу Гластонбери, и тайну Артуровой могилы, и пророчества Мерлина[206]… Когда я добрался до деревни, мне показалось, что она — западней заката. Дом пастора еще западней, в заброшенных полях, за которыми стоит глухой лес. Именно дом, Уайт его покинул, осталась пустая раковина, холодная, как классический храм из тех, что украшали когда-то сельские усадьбы. Дом этот — к западу от прихода, но живет ваш Уайт еще намного западней, если он вообще где-нибудь живет.

Солнце уже скрылось, когда я опустился на лугу, у деревни, и пошел дальше пешком. Пока я шел, темнело, и я боялся, что не доберусь засветло до места. Крестьяне, которых я спрашивал, отвечали уклончиво, но я все же понял из их слов, что Уайт поселился на холме, возвышавшимся над лесом. Дойти туда нелегко, но я дошел и стал пробираться сквозь чащу, карабкаясь по холму. Подо мной шумели вершины; из моря деревьев, словно купол, вставал одинокий холм, а на вершине его, на темном фоне туч, темнела какая-то постройка. Выглянул месяц, минуту-другую я видел ее лучше, и она показалась мне очень простой и легкой. Стояла она на четырех колоннах, словно христианский священник избрал себе пристанищем языческий храм четырех ветров. Чтобы вглядеться получше, я потянулся вверх, соскользнул вниз по склону, в самую чащу, и она поглотила меня, как море. Примерно полчаса я продирался сквозь низкие ветви и переплетенные корни, под двойным покровом ночной и лесной тьмы, пока не оказался наконец на голой вершине.

Да, на голой. Ветер колыхал редкую траву, словно волосы на лысеющей голове, и больше ничего там не было. Дом исчез, как исчезает сказочный дворец. Сквозь лес, немного в стороне, к вершине шла просека, но она не вела никуда. Когда я увидел это, я сдался. Что-то мне подсказало, что я ничего не найду. Я пошел назад, спустился побыстрее с холма, но когда я снова нырнул в море листьев, раздался жуткий звук. Таких звуков на земле нет — это был и вой, и хохот… в общем, я такого не слышал… как будто ржал огромный конь… или кричал человек, и в крике этом слышались издевка и торжество.

Улетел я сразу — мне надо было утром в министерство, но, кроме того, я хотел поскорее вам все рассказать. Помните, я боялся, что ваш друг не в себе… Теперь я боюсь, что он прав.

Оуэн Гуд резко встал и ударил кулаком по столу.

— Вот что, — крикнул он. — Едем туда все вместе!

— Вы надеетесь что-то выяснить? — мрачно спросил Пирс.

— Нет, — сказал Гуд. — Я и так знаю. Дик Уайт — человек точный. Даже слишком точный, в том и вся тайна. Он скучно, нудно, педантично твердил нам правду. Но и я иногда бываю точным. Посмотрим-ка расписание поездов.


Когда они прибыли на место, селение до смешного не походило на то, что видел недавно Хилари Пирс. Такие селения мы называем сонными, забывая при этом, что они относятся совсем не сонно к своим делам, особенно — к праздникам. Пикадилли-Серкус выглядит почти одинаково и в будни, и на Рождество; деревенская рыночная площадь преображается в день ярмарки. Когда Пирс побывал здесь впервые, ему явились в ночном лесу достойные Мерлина загадки; когда он приехал во второй раз, он очутился в самой сердцевине праздничной сутолоки. По-видимому, всем распоряжалась высокая дама благородной внешности, с которой Оуэн Гуд, на удивление друзьям, сердечно поздоровался и, отойдя в сторону, вступил в оживленную беседу. Как ни занята она была, говорили они долго, но Пирс услышал только последние слова:

— Он обещал что-то привезти… Вы же знаете, он всегда держит слово.

Вернувшись к друзьям, Гуд сказал им:

— Вот на этой даме Уайт и хотел жениться. Теперь я понял, почему они поссорились, и думаю, что не все потеряно. Другое плохо — здесь полицейские, с инспектором во главе. По-видимому, они ждут Уайта. Надеюсь, до скандала не дойдет…

Надежда его не оправдалась. То, что произошло, можно назвать скандалом только из вежливости. Через десять минут на площади творилось такое, для чего нет слова в языке. Гоняясь по лесу за неуловимым храмом, Пирс думал недавно, что достиг пределов фантазии. Но то, что явилось ему во мраке и одиночестве, было не так поразительно, как то, что он увидел на многолюдной, светлой площади.

Из леса, покрывавшего холм, показалось что-то, похожее на белый омнибус. Но это был не омнибус. Двигалось оно быстро, и все скоро увидели, что это — огромный слон, серебрящийся на солнце. Сидел на слоне пожилой человек в черной пасторской одежде; он гордо поворачивал голову то вправо, то влево, и в солнечных лучах сверкали его серебряные волосы и резкий орлиный профиль. Инспектор сделал один шаг и застыл как статуя. Священник на слоне ворвался в толпу так спокойно и властно, как врывается на арену умелый дрессировщик, и направился к одному из лотков.

— Видите, я сдержал слово, — громко и весело сказал он высокой даме. — Привел вам белого слона.

Потом он помахал рукой Гуду и Крейну.

— Вот хорошо, что приехали! — крикнул он. — Вы одни все знали, я вам писал…

— Так оно и было, — сказал Гуд, — только мы думали, что это — метафора…

— Нет, постойте, — вмешался оправившийся инспектор. — Я этих ваших метафор не понимаю, мое дело — закон. Мы вас сколько раз предупреждали, а вы уклоняетесь…

— Уклоняюсь? — радостно переспросил Уайт. — Что поделаешь, слон… Они такие… чуть что — уклонятся, убегут, испарятся, словно росинка… нет, Снежинка… Эй, Снежинка, пошли!

Он ласково ударил слониху по спине, и, прежде чем инспектор хоть что-то понял, она плавно, словно водопад, ринулась сквозь толпу. Если бы полицейские погнались за ней на мотоциклах, они бы на нее не влезли. Револьверов у них не было, но ее все равно не взяла бы револьверная пуля. Белое чудище быстро удалялось по белой дороге, и, когда оно обратилось в черную точку, народ подумал было, что все это — наваждение; но тут раздался трубный, торжествующий глас, который так напугал Пирса в ночном лесу.


Когда друзья снова встретились в Лондоне, Крейн и Пирс нетерпеливо ждали полного разъяснения событий, ибо Оуэн Гуд опять получил письмо.

— Теперь мы все знаем, — весело сказал Пирс, — и все поймем.

— Конечно, — согласился Гуд. — Читаю: «Дорогой Оуэн, большое тебе спасибо. Ты не сердись, что я ругал папки и перья».

— Простите, что он ругал? — спросил Пирс.

— Папки и перья, — повторил Гуд. — Итак, продолжим: «Понимаешь, они тут распоясались, потому что я вечно говорил, что у меня его нет и не будет. Когда они увидели, что он у меня есть, и еще какой, они сразу пошли на попятный».

— О чем, собственно, речь? — спросил полковник, — Это какая-то игра в слова.

— Что ж, я выиграл, — сказал Гуд. — Пропущено слово: «юрист». Полиция приставала к Уайту, думая, что у него нет юриста. Когда я взялся за дело, я обнаружил, что они нарушали законы не меньше, чем он. В общем, я ему помог, и он меня благодарит. Дальше речь идет о более личных делах, и очень интересных. Надеюсь, вы помните даму, за которой он много лет ухаживал, в том примерно духе, в каком сэр Роджер де Каверли[207] ухаживал за вдовой. Еще я надеюсь, что вы меня поймете, если я назову ее величественной. Она прекрасный человек, но совсем не случайно у нее такой грозный и важный вид. Эти чернобровые Юноны умеют распоряжаться и властвовать, и чем больше размах, тем им лучше… а когда все обрушиваетсяна одну деревушку, результаты бывают поразительные. Вы видели, как она царствовала над ярмаркой и не испугалась слона. Если бы ей довелось править целым стадом слонов, она бы не пала духом. А этот белый слон не только не напугал ее, — он ее обрадовал, снял бремя с души…

— Теперь вы сами впали в его стиль, — сказал Хилари Пирс. — Что вы имеете в виду?

— Опыт учит меня, — отвечал юрист, — что сильные, деловые люди гораздо застенчивей мечтателей. Самый их стоицизм велит им скрывать свои чувства. Они не понимают тех, кого любят, и не решаются в том признаться. Они страдают молча, а это страшная привычка. Словом, сделать они могут что угодно, но не умеют сидеть без дела. Блаженные теоретики, вроде Пирса…

— Нет уж, простите! — вознегодовал Пирс. — Да я нарушил больше законов, чем вы прочитали!.. Если этот психологический экскурс должен все разъяснить, лучше я послушаю Уайта.

— Пожалуйста, — согласился Гуд. — В его изложении события выглядят так: «Теперь все в порядке, я очень счастлив, но, ты подумай, как осторожно нужно подбирать слова! Кто бы догадался, что ей примерещится…»

— Мне кажется, — вежливо перебил Крейн, — лучше тебе снова заняться переводом. Что ты говорил о застенчивых практиках?

— Я говорил, — ответил юрист, — что там, на ярмарке, я увидел над толпой властное, невеселое лицо и вспомнил многое. Мы не виделись десять лет, но я сразу понял, что она страдает, и страдает молча. Давно, когда она еще была обыкновенной помещичьей дочкой, охотящейся на лисиц, а Дик — чудаковатым помощником викария, она сердилась на него два месяца за какую-то ошибку, которую можно было объяснить в две минуты.

— Что же случилось сейчас? — спросил Пирс.

— Неужели вам еще не ясно? — удивился Гуд. — Она была в Шотландии, он ей писал, и она его не поняла. В сущности, как ей понять, если и мы не поняли? Теперь они снова в раю, и, надеюсь, больше у них недоразумений не будет, ведь это — плод разлуки. А хобот-искуситель и впрямь похож на змия…

— Значит, она… — начал Пирс.

— Не поняла, кто такая Снежинка, — закончил Гуд. — Мы подумали о пони, о ребенке, о собаке — а она подумала о другом.

Все помолчали, потом Крейн улыбнулся.

— Что ж, я ее не виню, — сказал он. Какая мало-мальски изысканная дама решит, что ей предпочли слониху?

— Удивительно! — сказал Пирс. — Откуда же эта слониха взялась?

— Сейчас узнаете, — ответил Гуд. — «Хотя это и не был, в точном смысле слова, зверинец капитана Пирса…»

— Черт! — вскричал Пирс. — Это уж слишком! Помню, я увидел свою фамилию в голландской газете и все думал, что там еще за слова — одни ругательства, или нет…

— Хорошо, я сам объясню, — сказал терпеливый Гуд. — Как я вам уже говорил, преподобный Уайт скрупулезно точен. Он сообщает, что слон попал к нему не из вашего, свиного, зверинца, а из настоящего. Но все же это с вами связано. Иногда мне кажется, что все эти приключения связаны не случайно… что у наших кунсштюков есть особая цель. Не всякий подружится с белым слоном…

— Не всякий подружится с нами, — вставил Крейн. — Мы и есть белые слоны.

— Так вот… — продолжал Гуд, — когда вы, Пирс, решили возить в клетках своих свиней, власти стали разгонять повсюду бродячие зверинцы, и Уайт защитил зверей, которых везли через его приход. В благодарность ему подарили белого слона.

— Как странно, — заметил Крейн, — брать гонорар слонами…

Все снова помолчали, потом Пирс задумчиво произнес:

— И еще странно, что все это вышло из-за моих свинок. Гора родила мышь, а здесь — наоборот, свинья родила слониху.

— Она еще не то родит, — сказал Оуэн Гуд.

С чудищами, которых в дальнейшем родила свинья Пирса, читатель познакомится только тогда, когда одолеет рассказ об исключительной изобретательности Еноха Оутса.

Исключительная изобретательность Еноха Оуста

«С тех пор как полковник съел свою шляпу, наш сумасшедший дом лишился фона».

Добросовестный летописец не вправе надеяться, что фраза эта понятна без объяснений. Однако, чтобы объяснить и ее, и породившие ее обстоятельства, он вынужден подвергнуть читателя новому испытанию и отбросить его ко временам, когда достигшие средних лет герои этой летописи были совсем молодыми.

В те времена полковник был не полковником, а Джимми Крейном, и не ведал еще ни дисциплины, ни скромной элегантности. Роберт Оуэн Гуд только начал изучать право и знал законы лишь настолько, чтобы ловчее их нарушить, а друзьям приносил то и дело новый план революции, призванной уничтожить все и всякие суды. Ричард Уайт недавно обрел веру, но каждую неделю менял вероисповедание и рвался обращать соотечественников то в католичество, то в мусульманство, то в древний друидизм[208]. Хилари Пирс готовился к будущим занятиям, пуская змеев. Словом, это было давно, и старшие из наших героев начинали свою долгую дружбу, собираясь вместе почти каждый день. Сборища эти, по здравом размышлении, они стали называть Сумасшедшим Домом.

— В сущности, — сказал при этом Гуд, — нам бы надо обедать по отдельности, в палатах, обитых чем-нибудь помягче…

Уайт, проходивший строго-аскетическую фазу, сообщил к случаю, что особенно святые монахи вообще не выходят из кельи. Отклика это не встретило, и Гуд предложил другой вариант: поставить мягкое кресло, символизирующее обитую изнутри одиночную палату. Кресло это займет тот, кто окажется самым безумным.

Джимми Крейн не говорил ничего и расхаживал по комнате, как белый медведь по льдине. Так бывало всегда, когда его особенно сильно тянуло к льдинам и к медведям или к тому, что соответствует им в южных широтах. Он был пока что самым безумным из друзей, во всяком случае, именно он внезапно исчезал невесть куда и внезапно появлялся; увлекался же он первобытными мифами, которые гораздо причудливей сменяющих друг друга вер молодого Уайта. Кроме того, он был серьезней всех. В одержимости будущего пастора было что-то мальчишеское, как и в его диком взоре, и в резком профиле. Когда он хвастался, что вот-вот откроет тайну Изиды, все понимали, что он ее не сохранит. Что же до Крейна, он сохранил бы любую тайну, даже если То была бы шутка. И когда он отправился в долгое путешествие, чтобы поглубже изучить мифы, никто его не удерживал. Уехал он в потертом костюме, почти без багажа, но с большим револьвером и большим зеленым зонтиком, которым решительно размахивал на ходу.

— Вернется он еще безумней, чем был, — говорил Ричард Уайт.

— Дальше некуда… — качал головой Оуэн Гуд. — Африканский колдун не сделает его безумней.

— Сперва он поехал в Америку, — сказал священник.

— Да, — согласился юрист, — но не к американцам, а к индейцам. Может быть, приедет в перьях…

— А может, с него сняли скальп, — с надеждой предположил Уайт.

— Вообще-то он больше интересуется Тихим океаном, — сказал Гуд. — Там скальпов не снимают, там тушат людей в кастрюльках.

— Тушеный он вряд ли приедет… — огорчился Уайт. — Знаешь, Оуэн, мы бы так не говорили, если бы не были уверены, что с ним ничего не случится.

— Да, — серьезно сказал Гуд. — Конечно, он вернется целым и невредимым. Но вид у него, наверное, довольно странный…

Гуд получал от него письма, все больше о мифологии; потом, одна за другой, пришли несколько телеграмм; и, наконец, они узнали, что Крейн прибыл и вот-вот придет. Минут за пять до обеда раздался стук в дверь.

— Сейчас нам понадобится трон! — засмеялся Оуэн Гуд и посмотрел на большое мягкое кресло, стоящее во главе стола.

Пока он смотрел, в комнату вошел Джеймс Крейн в безупречном вечернем костюме, гладко причесанный, с небольшими подстриженными усиками, сел за стол, приятно улыбнулся и заговорил о погоде.

Развить эту тему ему не удалось; зато удалось удивить друзей. Именно в тот вечер изложил он им свою веру, которой так и не изменил.

— Я жил среди тех, кого называют дикарями, — сказал он, — и открыл наконец одну истину. Вот что, друзья мои, вы можете толковать сколько угодно о независимости и самовыражении, но я узнал, что самым честным, и самым смелым, и самым надежным оказывается тот, кто пляшет ритуальный танец и носит в носу кольцо там, где это принято. Я много развлекался и никому в том не помешаю, но теперь я увидел, чем держатся люди, и вернулся к своему племени.

Так началось действо, закончившееся появлением Еноха Оутса, и мы обязаны коротко рассказать вам первый акт прежде, чем перейдем ко второму. Не покидая своих эксцентричных друзей, Крейн твердо придерживался условностей, и новые его знакомые представить его не могли никем, кроме суховатого джентльмена в черном и белом, скрупулезно точного и вежливого в мелочах. Тем самым Хилари Пирс, бесконечно его любивший, никогда его, в сущности, не понимал. Он не знал его молодым, не догадывался о том, какое пламя дремлет под камнем и снегами; и удивился происшествию с капустой гораздо больше, чем Гуд или Уайт, прекрасно видевшие, что полковник почти не стареет. Удивление это росло по мере того, как происходило все, поведанное летописцем, — горела Темза, летали свиньи, врывался на сцену белый слон. Теперь, когда друзья собирались вместе, полковник, повинуясь этикету, надевал капустную корону, а самому Пирсу предложили привести к обеду свинью.

— Я давно думаю, — сказал Гуд, — почему свиней не держат дома, как собак.

— Что ж, — сказал Пирс, — если у вас хватит такта и вы не будете есть свинины, я готов, приведу.

— Снежинку, к сожалению, привести трудно, — заметил полковник.

Пирс посмотрел на него и в который раз почувствовал, как не подходит ритуальная капуста к его благородной голове. Полковник недавно женился и помолодел до смешного, но все же что-то здесь было неверно, и летчик огорченно вздохнул. Именно тогда и произнес он слова, послужившие началом достоверному, хотя и скучному рассказу.

— С тех пор как полковник съел свою шляпу, — сказал он, — наш сумасшедший дом лишился фона.

— Ну, знаете! — вознегодовал полковник. — Прямо в лицо называть меня фоном!

— Темным фоном, — успокоил его Пирс. — Что здесь обидного? Глубоким и загадочным, как ночь, в которой сверкают звезды. Только на этом фоне видны причудливые очертания и пламенные цвета. Ваши безупречные манеры и безупречные костюмы оттеняли наш карнавал. У нашей эксцентричности был центр… нельзя быть эксцентричным без центра.

— По-моему, Хилари прав, — серьезно сказал Гуд. — Нельзя сходить с ума всем сразу. Сумасшествие лишается нравственной ценности, если никто ему не дивится. Что же нам делать теперь?

— Я знаю, что делать! — воскликнул Пирс.

— Да и я знаю, — сказал Гуд. — Надо найти нормального человека.

— Где его найдешь!.. — вздохнул полковник.

— Нет, я хочу сказать, человека глупого, — объяснил Оуэн Гуд. — Не выдумщика, вроде тебя, а такого, который и не знает ничего, кроме условностей. Важного, практичного, делового… Ну, в общем — прекрасного, круглого, цельного дурака. В его невинном лице, как в чистом зеркале, отразятся наши безумства.

— Знаю! Знаю! — закричал Пирс, чуть не размахивая руками. — Енох Оутс!

— Кто это такой? — спросил пастор.

— Неужели владыки мира сего пребывают в безвестности? — удивился Гуд. — Енох Оутс — это свинина и почти все прочее. Я тебе рассказывал, как Хилари напал на него у свинарника.

— Он нам и нужен! — не унимался Пирс. — Я его притащу! Он миллионер — значит, невежа. Он американец — значит, важный. Кого-кого, а его мы удивим!

— Я не допущу шуток над гостями, — сказал полковник.

— Ну, что ты! — возразил Гуд. — Мы не обидим его, да он и сам не обидится. Видел ты американца, которого не тянет к зрелищам? А если уж ты не зрелище в этой капусте, я и не знаю…

— И вообще, — вмешался Пирс, — тут есть разница. Я бы в жизни не пригласил этого Хореса Хантера…

— Сэра Хореса Хантера… — почтительно прошептал Гуд.

— …потому что он подлец и сноб, — продолжал Пирс, — и мне очень хочется его обидеть. А Енох мне нравится, то-то и смешно. Хороший такой человек, простой, темный. Конечно, он разбойник и вор, но он об этом не знает. Я его приглашу, потому что он на нас непохож, но он и не хочет стать на нас похожим. Что тут плохого? Мы его покормим, а он побудет для нас фоном…

Когда Енох Оутс, принявший приглашение, явился на званый Обед, юрист и священник сразу вспомнили, как за годы до этого вошел в эту же дверь безупречно вежливый человек в вечернем костюме. Однако между новым фоном и старым была заметная разница. Манеры Крейна отличались поистине английской, аристократической простотой; миллионер, как это ни странно, напоминал скорее знатного француза или итальянца, который постоянно обороняется от натиска демократии. Он был очень вежлив, но как-то скован, держался слишком прямо, на стул опустился тяжело. Правда, и весил он немало, а широким красноватым лицом напоминал погрузневшего индейца. Смотрел он отрешенно и вдумчиво жевал сигару. Казалось бы, все это предвещает склонность к молчанию. Но если такая надежда и возникла, она не оправдалась.

Монолог мистера Оутса не отличался блеском, зато и не прерывался. Поначалу Пирс развлекал гостя, как развлекают ребенка заводной игрушкой, рассказывая ему о полковнике и капусте, о капитане и свиньях, о пасторе и слоне. Осталось неизвестным, как воспринял все это гость, — быть может, просто не слышал. Но стоило Пирсу остановиться, он заговорил сам и вскоре опроверг ходячее мнение о живой, точной и быстрой речи американцев. Говорил он неспешно, глядел в стену, а из потока слов выделялись только нудные ряды каких-то цифр. Правда, в одном отношении он оправдал надежды: деловым и скучным он был. Однако хозяева все сильнее ощущали, что он не столько фон, сколько главное действующее лицо.

— …понял, что идея первый сорт, — говорил он. — Конечно, пришлось вложить тридцать тысяч, но ведь сэкономил сто двадцать, а сырье, можно сказать, даром. Оно и понятно, куда их девать, все равно что обгорелые спички. В общем, дело пошло, и на первом перегоне я выручил семьсот пятьдесят одну тысячу чистой прибыли.

— …семьсот пятьдесят одну тысячу… — прошептал Хилари Пирс.

— Им, дуракам, и в голову не приходило, — продолжал мистер Оутс, — зачем я это скупаю. Когда я работал со свининой, я им, конечно, спуску не давал, а сейчас нам нечего делить, им это и даром не нужно. Вот, например, с ваших крестьян я собрал девятьсот двадцать пять тысяч ушей, на зиму хватит.

Оуэн Гуд, привыкший к речам свидетелей-дельцов, слушал гораздо внимательнее, чем поэтичный Пирс, упивавшийся самими звуками.

— Простите, — вмешался он. — Я не ослышался? Вы сказали «ушей»?

— Вот именно, мистер Гуд, — кивнул терпеливый Оутс.

— Простите еще раз, — продолжал Гуд. — Насколько я понимаю, вы скупаете за бесценок свиные уши?

— Ну конечно! — снова согласился Оутс. — Для рекламы главное — удивить. Скажешь людям, что ты сделал невозможное, — и бери их голыми руками. Сперва мы написали просто: «А мы можем!» Целую неделю все гадали, что бы это значило.

— Надеюсь, — вкрадчиво сказал Пирс, — что нам вы откроете это сразу?

— Конечно! — повторил Оутс. — Мы научились делать шелк из свиной шкуры и щетины. Так вот, через неделю мы выпустили новую рекламу: «Лучшая женщина в мире ждет у очага, что вы принесете ей кошелек из свиного уха!»

— Кошелек из уха… — повторил Пирс.

— Именно! — кивнул невозмутимый делец. — Мы назвали его «Свиной шепот». Помните? «Любила девушка свинью…» Самый был лучший плакат… Принцесса что-то шепчет свинье на ухо. Теперь ни одна женщина в Штатах не обойдется без нашего кошелька. А все почему? Потому, что мы опровергли поговорку. Вот, смотрите.

Хилари Пирс вскочил и вцепился ему в руку.

— Нашли! — закричал он. — Дождались! Сюда, сюда!.. Прошу вас, умоляю, пересядьте в кресло!..

— В кресло? — удивился миллионер. — Не знаю, за что мне такая честь. Ну что ж, если вы просите…

Трудно сказать, что Пирс просил. Он тащил гостя к трону, пустовавшему много лет, издавая странные крики:

— Вы!.. Вы один!.. Honoris causa!.. Нашли короля!.. Сумасшедший дом!..

Тут вмешался полковник и навел порядок. Мистер Енох Оутс благополучно отбыл, но мистер Хилари Пирс никак не мог успокоиться.

— Вот вам и фон! — причитал он горестно. — А мы еще думали, что вы не в себе! Господи помилуй! Да перед ним мы просто звери полевые! Современный бизнес безумней всего, что ни выдумай!

— Ну, — благодушно возразил Крейн, — мы и сами, бывало…

— Куда нам! — закричал Пирс. — Мы знали, что делаем глупости! А этот дивный человек совершенно серьезен. Он думает, что так и надо. Нет, далеко нам до безумия, которого достиг современный бизнесмен!

— Может, они такие в Америке, — предположил Уайт. — Юмора нет…

— Чепуха! — резко сказал Крейн. — У американцев юмор не хуже нашего.

— Как же нам повезло, — благоговейно проговорил Пирс, — что в нашу жизнь вошло это богоподобное создание!..

— Вошло и вышло, — вздохнул Гуд. — Придется Крейну служить фоном…

Полковник о чем-то думал, а при этих словах нахмурился. Потом он вынул изо рта сигару и отрывисто спросил:

— А вы не забыли, как я им стал?

— Давно это было, — откликнулся Гуд. — Хилари еще ходил в длинном платьице…

— Я сказал вам тогда, — напомнил Крейн, — что узнал в своих странствиях важную вещь. Вы думаете, я — старый тори, но я ведь и старый путешественник… Я предан традициям, потому что много видел. Когда я приехал домой, я сказал, что вернулся к своему племени. И еще я сказал, что лучшие люди — те, кто племени верен. Те, кто носит в носу кольцо.

— Помню, — промолвил Гуд.

— Нет, ты забыл, — почти сердито возразил Крейн. — Ты это забыл, когда смеялся над Енохом Оутсом. Я, слава Богу, политикой не занимаюсь, и не мое дело, кинете ли вы в него бомбу за то, что он миллионер. Кстати, деньги он почитает меньше, чем Нормантауэрс, тот не стал бы говорить о них всуе. Но вы не бросаете бомбу в богача. Вы издеваетесь над американцем. Вам смешно, что он — хороший член племени, что у него в носу кольцо.

— Американцы… они… вообще-то, — вставил Ричард Уайт. — Знаешь, ку-клукс-клан…

— А у тебя что, нет кольца? — закричал, не слыша его, полковник, и так громко, что священнослужитель машинально пощупал нос. — Над тобой бы не смеялись? Да чем англичанин лучше, тем он смешней… и очень хорошо.

Полковник не говорил так пылко с тех пор, как вернулся из тропиков, и те, кто знал его тогда, смотрели на него с любопытством. Даже самые старые его друзья не понимали, как свято он чтит законы гостеприимства.

— Так и бедный Оутс, — продолжал Крейн. — Его странности, его мнения, его грубость и нелепость оскорбляют вас… а меня — еще больше, чем вас. Но вы, мятежники, думаете, что у вас — особенно широкие взгляды, тогда как взгляды у вас узкие, просто вы этого не знаете. Мы, консерваторы, хотя бы знаем, что наши вкусы — это вкусы. И еще мы знаем — во всяком случае, я знаю, — что такой вот Оутс гораздо лучший друг, лучший муж, лучший отец, чем нью-йоркский сноб, играющий в Лондоне лорда, а во Флоренции — эстета.

— Не говорите «муж»! — взмолился Пирс. — Как вспомню эту рекламу… «Ждет у очага»… Неужели вам это нравится?

— Мне дурно от этого, — сказал полковник. — Я бы скорее умер. Но что с того? Я — другого племени.

— Нет, не понимаю, — заговорил Гуд. — Невозможно вынести эту вульгарную, пошлую, ханжескую болтовню. Это же неприлично! Куда смотрит полиция?

— Ты неправ, — сказал полковник. — Это неприлично, и вульгарно, и пошло, если хочешь, но лицемерия здесь нет. Он говорил искренне. Не веришь — спроси его об его собственной жене. Он не обидится, то-то и странно. Он скажет то же самое.

— К чему вы клоните? — спросил Пирс.

— К тому, — отвечал Крейн, — что вам надо попросить у него прощения.


Так в действе об Енохе Оутсе, кроме пролога, появился эпилог, послуживший, в свою очередь, прологом следующих действ. Новая цепь событий началась в те минуты, когда полковник вынул изо рта сигару, ибо слова его тронули сердце капитана, а слова капитана тронули сердце богача.

Несмотря на всю свою драчливость Хилари Пирс был очень добр и ни за что на свете не обидел бы нарочно безобидного человека; кроме того, он глубоко, почти тайно, почитал Крейна. По этим причинам он вошел наутро в высокие золоченые двери роскошнейшего отеля, постоял минутку, а затем сообщил свое имя каким-то людям в золоте, важным, как немецкие генералы. Ему стало легче, когда американец спустился, чтобы его встретить, и протянул ему большую руку так сердечно, словно между ними никогда не бывало недоразумений. По-видимому, вчерашние безумства, как и средневековый свинарник, казались миллионеру обычными для нашей феодальной страны, а Сумасшедший Дом — одним из ее бесчисленных клубов. Быть может, Крейн был прав, предполагая, что для каждого народа все другие народы — сумасшедшие.

Наверху, в номере, Енох Оутс проявил еще больше радушия, угощая гостя коктейлями самых странных цветов и названий, хотя сам пил только теплое молоко. Пирсу он доверился сразу, и тот сильно страдал, словно, пролетев пятнадцать этажей, шлепнулся прямо в спальню едва знакомого человека. При малейшем намеке на извинения миллионер открыл свое сердце, как бы раскрыл объятия, и заговорил своим трубным голосом так же легко, как вчера:

— Я женат на самой лучшей женщине в мире, — сообщил он. — Это они с Богом вместе меня и создали, но ей, знаете ли, пришлось труднее, чем Богу. Когда я начинал, у нас ничего не было, и я бы сдался, если бы не она. Таких, как она, больше на свете и нет. Вот, посмотрите.

С поразительной быстротой он достал цветное фото, и Пирс увидел чрезвычайно царственную и нарядную даму со сверкающими глазами, в тщательно уложенной короне золотых волос.

— Она мне говорила: «Я верю в твою звезду», — мечтательно сказал Оутс. — «Держись свинины, Енох!» Так мы и выстояли.

Пирс подумал было о том, как трудно вести нежную беседу, вставляя в нее имя «Енох», но ему стало стыдно, когда Свиная Звезда засияла в глазах его нового друга.

— Тяжело нам было, но я держался свинины. Я знал, что жене виднее… Так оно и вышло, привалило счастье и мне, я провернул одну махинацию, вывел конкурентов из строя… и дал ей наконец то, чего она заслуживает… Сам я развлечений не люблю, но просто сердце радуется, когда позвонишь ей поздно вечером, а у нее гости…

Перед его величавой простотой не могла устоять насмешка, свойственная более утонченной культуре. Нетрудно было заметить, как нелепы его слова, но это ничего не меняло. Быть может, именно так определяется все великое.

— Вот, говорят, «романтика деловой жизни», — продолжал Оутс. — Как у кого, а у меня и правда это целый роман. Мы решили расширять дело, перекинулся я и на Англию… Правда, с вашими властями пришлось немного повозиться… ну, ничего, они везде одинаковы…

Многие считали Пирса не вполне нормальным, и он нередко оправдывал это мнение. Но если он и был сумасшедшим, то английским. Он просто дрожал при одной мысли, что можно говорить о своих чувствах, да еще чужому человеку, в отеле, потому что это к слову пришлось. И все же чутье подсказало ему, что именно теперь надо воспользоваться возможностью, хотя он не очень ясно понимал, к чему это приведет.

— Простите, — неловко проговорил он. — Я хочу вам сказать важную вещь.

Он помолчал и начал снова, упорно глядя в стол:

— Вы говорите, что женаты на лучшей женщине в мире. Как ни странно, я тоже. Это часто бывает. А вот и другое совпадение: мы с ней тоже держались свинины. Когда я встретил ее, она разводила свиней во дворе деревенского кабачка. Но получилось так, что пришлось отказаться от свиней… а может быть, и от кабачка, и от свадьбы. Мы были так же бедны, как были вы вначале, а для бедных такой приработок решает все. Нам грозила нищета… и все потому, что вы держались свинины. Но наши свиньи были живые, они ходили по земле, мы стелили им солому, мы их кормили, а вы покупали и продавали только имя, фантом, призрак свиньи, и призрак этот чуть не убил и наших свиней, и нас. Как по-вашему, справедливо ли, чтобы ваша романтика погубила нашу? Нет ли тут ошибки?

Енох Оутс долго молчал.

— Это надо обсудить, — сказал он наконец.

К чему привели обсуждения, несчастный читатель узнает, когда соберет силы и сможет выдержать повесть об учении профессора Грина — которую, правда, можно читать и отдельно.

Удивительное учение профессора Грина

Если эта часть нашей летописи покажется лишь идиллией, интерлюдией, романтическим эпизодом и вы не найдете в ней той глубины и того величия, которые придают значительность и злободневность другим рассказам, мы попросим вас не спешить с осуждением, ибо в небольшой истории о любви Оливера Грина отразились, как в притче, первые симптомы свершения и суда, увенчавших все, о чем мы пишем.

Начнем ее с того летнего утра, когда солнце засияло поздно, но ярко, тучи рассеялись, серые дали стали сиреневыми, а на узкой дороге, прорезавшей холмы, показались два силуэта.

Оба путника были высоки ростом, оба служили когда-то в армии, и все же они совсем не походили друг на друга. Один мог быть сыном другому, и этому не противоречило то, что он говорил без умолку, а старший молчал. Но они не состояли в родстве и, как то ни странно, шли вместе потому, что дружили. Всякий кто читал о них где-нибудь, сразу узнал бы полковника Крейна и капитана Пирса.

По-видимому, Пирс хвастался тем, что обратил богатого американца.

— Да, — говорил он, — я горжусь. Убийцу обратит всякий, а вот миллионера!.. Правда, он и раньше был ничего. Он пуританин, не признает ни выпивки, ни борьбы, ни нации — словом, одни отказы. Но сердце у него на месте. Потому я его и обратил.

— К чему же именно? — спросил полковник.

— К частной собственности, — ответил Пирс. — Он никогда о ней не слышал, он ведь — миллионер. А я ему все популярно объяснил, и он в общем понял. Я ему сказал, чтобы он не грабил в большом масштабе, а давал хотя бы в малом. Ему это показалось очень мятежным, но понравилось. Понимаете, он купил здешние земли и думал устроить образцовое поместье, где всех бреют под машинку и выпускают по воскресеньям в свой собственный садик, только не на газон. А я ему говорю: «Хотите сделать людям подарок, так и делайте. Когда вы дарите даме цветок, вы же не посылаете к ней инспектора из общества охраны растений. Когда вы дарите другу сигары, вы не требуете отчета о том, как и где он их курит. Почему бы вам не прибавить доброты к вашим добрым делам? Почему не пустить свои деньги на то, чтобы стало больше свободных, а не рабов? Почему не отдать арендаторам их земли?» Он все так и сделал, создал сотни землевладельцев, изменил самый облик этих краев. Вот я и хочу, чтобы вы посмотрели на одну из ферм.

— С удовольствием, — сказал Крейн. — А что это там?

Они уже приблизились к ферме, стоявшей на склоне холма, и увидели огород, а над ним — соломенную крышу, простроченную старинными окошками. Одно из окошек было открыто, а из него торчала длинная труба, черневшая в утреннем небе.

— Пушка! — вскричал Пирс. — На что она ему, Господи?

— Кому? — спросил Крейн.

— Они сдают комнату под крышей, — отвечал Пирс. — Такому Грину, он вроде отшельника, а может — и сумасшедший…

— Во всяком случае, помешался он не на разоружении, — сказал Крейн. — Ах нет, я вижу, что это такое!

— Что же это? — спросил Пирс.

— Телескоп, — сказал Крейн.

— А не бывает пушек-телескопов? — с надеждой спросил Пирс. — Есть же поговорка «палить по звездам». Может, он на них и охотится вместо уток…

Беседуя таким странным образом, они увидели, что сквозь зеленый, мерцающий сумрак сада к ним приближается меднорыжая девушка с широким, прекрасным лицом. Пирс изысканно поклонился ей. Он считал, что новые землевладельцы ни в чем не должны уступать прежним.

— Я вижу, — сказал он, — у вашего постояльца телескоп.

— Да, сэр, — отвечала девушка. — Наш мистер Грин— знаменитый ученый.

— Вряд ли вам нужно говорить мне «сэр», — задумчиво промолвил Пирс. — Лучше бы «гражданин»… Кстати, разрешите представить вам гражданина Крейна.

Крейн учтиво склонился перед ней, не выражая особой радости от своего титула; а Пирс продолжал:

— Нет, нельзя называть гражданами тех, кто живет не в городе. Моррис предлагал звать друг друга соседями… А вы не согласитесь говорить мне «дед»?

— Если не ошибаюсь, — вставил Крейн, — ваш астроном гуляет в саду.

— Он там часто гуляет, — сказала девушка, — и на лугу, и у коровника. Идет и разговаривает сам с собой. Он и с другими разговаривает, объясняет свою теорию всем, даже мне, когда я дою корову.

— А вы нам ее не объясните? — заинтересовался Пирс.

— Ну, куда мне! — засмеялась девушка. — Там что-то вроде четвертого измерения… Он вам сам объяснит. Простите, меня корова дожидается.

— Крестьяне всегда живут приработками, — сказал Пирс. — Вы подумайте, получать доход с коровы, кур и звездочета!

Тем временем звездочет приближался к ним по той дорожке, по которой ушла девушка. Глаза его были скрыты большими темными очками — он берег зрение, чтобы лучше видеть звезды, — и от этого его простодушное лицо казалось довольно зловещим. Хотя он сильно сутулился, хилым он не был; но рассеянным, несомненно, был. Глядел он под ноги и хмурился, словно земля ему не нравилась.

Начал он, как обычно, с того, что его теорию очень легко объяснить. По-видимому, так оно и было, ибо он непрестанно ее объяснял; но он считал, что ее и понять легко, и сильно преувеличивал. Как раз в тот день он должен был изложить ее на астрономическом конгрессе, который собирался неподалеку от Бата; отчасти потому он и поселился у Дэйлов, в Сомерсетских холмах. Он думал, что ему безразлично, где он живет, и не ошибался; но воздух и цвета этих мест медленно проникали в его душу.

Поговорив с пришельцами, профессор Грин печально и терпеливо вздохнул. Даже самые умные люди приносили ему разочарование. Реплики их были интересны, но никак не связаны с темой, и он все больше ощущал, что предпочитает тех, кто слушает молча. Цветы и деревья тихо стояли, слушая час за часом, как он разоблачает ошибки нынешней астрономии. Молчала и корова; молчала и девушка, а если и говорила, то мягко и весело, не претендуя на ум. И он, как обычно, направился к коровнику.

Девушку, о которой идет речь в нашем рассказе, было бы несправедливо назвать коровницей. Марджери Дэйл училась в школе и немало узнала прежде, чем вернулась на ферму, где принялась за сотни дел, которым она могла бы обучить своих учителей. Быть может, Грину почудилось сейчас, что он — один из них.

И небо, и землю уже тронули вечерние тени. Светящееся небо за яблонями стало яблочно-зеленым, ферма потемнела, потяжелела, и Грин впервые заметил, как странно меняет ее очертания его телескоп. Ему показалось, что с этого могла бы начаться сказка. Посмотрев на штокрозы, он удивился, что цветы бывают такими высокими, словно ромашка или одуванчик догнали ростом фонарный столб. И это казалось началом сказки — сказки о Джеке и бобовом стебле. Грин плохо понимал, что с ним творится, но ясно чувствовал, как из глубин его души встает что-то почти забытое — то, что он знал, когда не умел еще ни читать, ни писать. Смутно, словно прежнее воплощение, он видел темные полосы полей под летними тучами и ощущал, что цветы драгоценны, как самоцветы. Он вернулся домой, в ту деревню, которую помнит каждый городской мальчик.

— Сегодня у меня доклад, — сказал он. — Надо бы мне еще подумать…

— Вы ведь всегда думаете, — сказала девушка.

— Да, конечно… — неуверенно проговорил он и впервые понял, что сейчас, собственно говоря, не думает.

— Вы такой умный, — продолжала Марджери, — Понимаете всякие трудные вещи…

— И вы бы поняли, — возразил он, — то есть, вы тоже, конечно, умная… вы все на свете поймете…

— Ну, нет!.. — улыбнулась она. — Я понимаю только про корову или про эту скамеечку…

— Мою теорию можно связать и с ними, — оживился Грин. — Точкой отсчета может быть что угодно. Вас учили, что Земля вращается вокруг Солнца. Составим формулу иначе. Примем, что Солнце вращается вокруг Земли.

— Я так и думала!.. — обрадовалась Марджери.

— Точно так же, — продолжал он, — можно принять и математически выразить, что Земля вращается вокруг Луны. Тем самым любой предмет на земле тоже будет вращаться вокруг Луны… Как видите, мы принимаем Луну за центр, а дугу, описываемую коровой…

Марджери откинула голову и засмеялась — не насмешливо, а счастливым, детским смехом.

— Ой, как хорошо! — вскричала она. — Значит, корова перепрыгнула через Луну!

Грин поднес руку к виску, помолчал и медленно проговорил, словно вспоминая греческую цитату:

— Да… я где-то об этом слышал… Там еще собачка засмеялась…

Тогда и произошло то, что в мире идей поразительней смеха собачки. Астроном засмеялся. Если бы видимый мир соответствовал миру невидимому, листья свернулись бы в благоговейном страхе и птицы рухнули с неба. Ощущение было такое, словно засмеялась корова.

Потом астроном снова помолчал; рука его, поднятая к виску, сорвала синие очки, и миру явились синие глаза. Вид у профессора был мальчишеский и даже детский.

— Я все удивляюсь, зачем вы их носите, — сказала Марджери. — Месяц для вас был совсем синий… Какая это поговорка про синий месяц?

Он бросил очки на землю и раздавил ногой.

— Господи! — вскричала она. — Что ж вы их так! Я думала, вы их будете носить, пока весь мир не посинеет.

Он покачал головой.

— Мир прекрасен, — сказал он. — Вы прекрасны.

Марджери хорошо справлялась с молодыми людьми, отпускавшими ей комплименты, но сейчас она и не подумала о том, что надо защищаться — так беззащитен был ее собеседник, — и не сказала ничего. А он сказал очень много, и слова его по ходу дела не становились умнее. Тем временем в соседнем селенье Гуд и Крейн обсуждали с Друзьями новую теорию. Лекционный зал в Бате был готов с ней ознакомиться. Но создатель ее о ней забыл.

— Я много думал об этом астрономе, — сказал Хилари Пирс. — Мне кажется, он человек свой, и мы с ним скоро подружимся… или, вернее, он подружится с нами. Да нет, я знаю, что с нами дружить накладно, а сейчас — тем более. Я чувствую, что-то будет… как будто я астролога спросил… как будто астроном — Мерлин нашего Круглого стола. Кстати, учение у него занятное.

— Чем же? — удивился Уайт. — Да и смыслите ли вы в таких делах?

— Больше, чем он думает, — ответил Пирс. — Знаете, это ведь не теория, это аллегория.

— Аллегория? — переспросил Крейн.

— Да, — сказал Пирс. — Притча о нас. Мы все время разыгрывали ее, сами того не зная. Когда он говорил, я понял, что же с нами было.

— Что вы такое несете? — возмутился Крейн.

— Он принимает, — задумчиво продолжал Пирс, — что движущиеся предметы неподвижны, а неподвижные движутся. Вот вы считаете меня слишком подвижным, а многие считают таким вас. На самом же деле мы стоим как вкопанные, а вокруг все движется, мечется, суетится…

— Так, — промолвил Оуэн Гуд. — Начинаю понимать…

— Во всех наших приключениях, — говорил Пирс, — мы держались чего-то, как бы трудно нам ни было, а противники наши ничего не держались, даже собственных взглядов. Мы стояли, они двигались. Полковник носил капусту и съел ее, а его соседи тем временем вообще потеряли представление о том, что можно носить, что нельзя. Мода слишком воздушна, слишком неуловима, чтобы стать точкой опоры. Гуд восхищался английской природой, Хантер — английскими помещиками. Но Хантер перекинулся к новым властителям, потому что консерватором был из снобизма, а снобизм — опора ненадежная. Я решил ввозить сюда свиней и ввозил; Енох Оутс перекинулся на кошельки, а потом, к нашему счастью, стал раздавать землю, ибо деловой человек суетен и даже на праведный путь встает слишком легко. И так во всем, даже слона Уайт завел — и держал, а власти мигом отстали, когда увидели, что у него есть юрист. Мораль ясна: нынешний мир плотен, но не прочен. В нем нет ничего, что в нем хвалят или порицают — ни неумолимости, ни напора, ни силы. Это не камень, а глина, вернее — грязь.

— Вы правы, — сказал Оуэн Гуд, — и я сделаю вывод. В нынешней Англии все так суетно и смутно, что революции быть не может. Но если она произойдет, она победит. Все прочее слишком слабо и зыбко.

— По-видимому, — предположил полковник, глядя на Пирса, — вы собираетесь сделать какую-то глупость.

— Да, — сказал Пирс. — Я пойду на лекцию по астрономии.


Какой именно степени достигла глупость Хилари Пирса, нетрудно определить по газетной статье, которую друзья его читали наутро.


ПОТРЯСАЮЩЕЕ ПРОИСШЕСТВИЕ НА НАУЧНОМ КОНГРЕССЕ
ДОКЛАДЧИК СОШЕЛ С УМА И ИСЧЕЗ

На третьем съезде Астрономического общества, собравшемся в Бате, произошло прискорбное и непонятное событие. Многообещающий ученый, профессор Оливер Грин, намеревался прочитать доклад на тему: «Теория относительности и движение планет». Примерно за час до начала заседания участники съезда получили телеграмму, сообщающую, что докладчик меняет тему, т. к. только что открыл неизвестное науке небесное тело. Все были радостно взволнованы, но чувства эти сменились удивлением, когда начался самый доклад. Сообщив, что в системе одной из звезд существует неизвестная доселе планета, профессор Грин стал описывать ее с фотографической точностью. По его словам, жизнь на этой планете приняла чрезвычайно причудливые формы, в частности — некие живые объекты тянутся вверх, непрерывно дробясь на отростки, которые, в свою очередь, покрыты зелеными полосками или языками. Когда он описывал еще более невероятную форму жизни — движущийся объект на четырех цилиндрических подпорках, увенчанный несколько изогнутыми конусами, Один из присутствующих, и до того привлекавший внимание неуместными репликами, крикнул: «Да это же корова!», на что докладчик отвечал: «Конечно, корова! А вы тут и коровы не заметите, хоть она перепрыгни через Луну!» Дальнейшие высказывания, сводившиеся, насколько удалось понять, к совершенно неуместному восхвалению женской красоты, были прерваны, т. к. председательствующий послал за медицинской помощью. К счастью, на съезде присутствовал сэр Хорес Хантер, крупный физиолог, интересующийся астрономией, который и установил на месте, что профессор Грин страдает нервным расстройством, что подтвердил местный врач. Тем самым больного можно было увезти без ненужных проволочек; однако человек, подававший неуместные реплики, вскочил и заявил, что профессор Грин — единственный нормальный человек в зале, после чего столкнул со сцены сэра Хореса Хантера и с поразительной быстротой увел больного. Как ни странно, погнавшиеся за ними ученые не обнаружили перед зданием никого».

Спустилась ночь. Звезды стояли над фермой Дэйлов, а телескоп втуне целился в них. Огромные стекла отражали луну, о которой их владелец втуне говорил своим ученым собратьям, а самого владельца дома не было. Хозяева решили, что вполне естественно ему заночевать в Бате.

— В конце концов, — сказала миссис Дэйл, — не маленький же он. — Однако ее дочь не была в этом уверена.

Наутро она встала раньше, чем обычно, и принялась за работу, которая по неизвестным причинам показалась ей довольно трудной. Вполне естественно, что наедине с собой, в утренние часы, она вспоминала вчерашние действия астронома.

«Как же, не маленький, — думала она. — Спасибо, если не больной… В гостинице его обсчитают…»

Чем будничней и скучнее казалось ей в дневном свете все, что ее окружало, тем больше тревожила ее участь человека, глядевшего на синее небо сквозь синие очки. Она беспокоилась о том, опекают ли его в должной мере родные или близкие, о которых, кстати сказать, никогда от него не слышала. Она вообще не видела, чтобы он с кем-нибудь разговаривал, кроме капитана Пирса, который жил за холмом, потому что года два назад женился на ее старой подруге, с которой они вместе учились и были когда-то неразлучны. Вероятно, друзьям нужно пройти фазу неразлучности, чтобы безболезненно разлучиться.

— Пойду-ка я спрошу Джоан, — сказала она. — Кто-кто, а ее муж что-нибудь да знает.

После этого она вернулась в кухню и приготовила завтрак. Сделав все, что она только могла, для еще не появившейся семьи, она вышла в сад и постояла у ворот, глядя на лесистый холм, отделявший ее от кабачка. Она подумала, не запрячь ли пони; и пошла по дороге, к вершине холма.

По карте судя, кабачок и ферма были почти рядом, и Марджери могла бы пройти раз в десять больше. Но карты, как и все ученые бумаги, очень неточны. Гребень холма был крут, как горный кряж, и дорога, безмятежно бежавшая мимо фермы, внезапно превратилась в истинную лестницу. Марджери долго взбиралась на нее под навесом низких деревьев и очень устала. Наконец между кронами сверкнуло белое небо, и она взглянула в долину, как смотрят в другой мир.

Мистер Енох Оутс любил в приливе чувств поговорить о «просторе прерий». Мистер Розвуд Лоу, прибывший в Лондон из Иоганнесбурга, нередко упоминал в своих речах «бескрайний вельд»[209]. Однако ни американская прерия, ни африканский вельд не больше на вид, чем английская долина, когда на нее смотришь с холма. Ничто не может быть дальше дали — дальше линии, которою небо ставит предел человеческому взору. На нашем небольшом острове очень много бесконечных пространств, словно остров этот таит семь сокровенных морей. Глядя на долину, Марджери дивилась и бескрайности ее, и укромности. Ей казалось, что деревья растут, когда она на них смотрит. Вставало солнце, и весь мир вставал вместе с ним. Даже небо медленно поднималось, словно его, как балдахин, убирали в сияющую бездну света.

Долина у ее ног была расцвечена как карта в атласе. Прямоугольники травы, земли или колосьев были так далеко, что она могла бы счесть их королевствами только что созданного мира. Но на склоне холма, над сосновым лесом, она различила белый шрам каменоломни, а чуть пониже — сверканье речки, у которой стоял «Голубой боров». Подходя к нему, она все четче видела треугольный луг, усеянный черными точками свиней, среди которых была и яркая точка — ребенок. Ветер, погнавший ее в путь, сдвинул все линии, и они стремились теперь только к этой точке.

Когда дорожка пошла ровнее, ветер немного улегся, и Марджери обрела вновь тот здравый смысл, который помогал ей управляться с хозяйством. Ей даже стало неудобно, что она тревожит занятую женщину по такой глупойпричине, и она принялась убеждать себя, что всякий должен бы беспокоиться о беспомощном и больном человеке.

Подругу она окликнула тем бодрым голосом, который так раздражает всех в рано вставших людях. Марджери была немного моложе и намного веселее Джоан, которая к тому же познала бремя и напряжение заботы о детях. Однако чувства юмора Джоан не утратила и слушала подругу с настороженной улыбкой.

— Мы просто хотим узнать, что с ним случилось, — сравнительно беспечно говорила Марджери. — А то еще нас будут ругать, мы же видели, что он такой…

— Какой? — спросила Джоан.

— Ну, тронутый, — объяснила пришелица. — Ты бы слышала, что он говорил про деревья, и корову, и новую планету…

— Хорошо, что ты пришла ко мне, — спокойно сказала Джоан. — Наверное, больше никто на земле не знает, где он сейчас.

— Где же он? — спросила Марджери.

— Не на земле, — отвечала Джоан Харди.

— Он… умер? — неестественным голосом проговорила Марджери.

— Он летает, — объяснила Джоан Пирс. — Они его хотели схватить, а Хилари спас его и увез на аэроплане. Конечно, они спускаются поесть, когда опасности нет…

— Спас! Схватить! Опасности! — закричала Марджери. — Что это значит?

— Понимаешь, — отвечала ей подруга, — кажется, он рассказал ученым то же самое, что тебе. А они решили, что он сумасшедший, — для чего ж еще на свете ученые? И хотели отправить в больницу, а Хилари…

Дочь фермера встала во гневе и славе, и потолок поднялся, как поднималось недавно сверкающее небо.

— Отправить его в больницу! — воскликнула она. — Да как они смеют? Это им там место! У него в ногах больше ума, чем во всех их лысых черепушках! Ух, стукнула бы я их головами! Лопнули бы, как скорлупки, а у него не голова — чугун! Он же их всех обскакал в этой ихней науке!

То, что она не имела представления ни об именах, ни о самом существовании вышеупомянутых естествоиспытателей, не помешало ей сильными мазками дополнить их портрет.

— Старые усатые пауки! — определила она. — Им бы только кого словить. Спятили, вот и злятся на здорового человека.

— Ты считаешь, что он вполне здоров? — серьезно спросила Джоан.

— То есть как? — удивилась Марджери. — Здоровей некуда.

Джоан великодушно помолчала.

— Ты за него не беспокойся, — сказала она наконец. — Хилари его в обиду не даст. А где мой муж, там и борьба, так что твоих врагов, может, и стукнут головами. Тут у нас такое творится… Я думаю, много случится всякого, и здесь, и по всей стране…

— Да? — рассеянно спросила Марджери Дэйл, не интересовавшаяся политикой. — А это твой Томми там бегает?

И они заговорили о ребенке и о других будничных вещах, ибо прекрасно поняли друг друга.


Если же читатель, как это ни странно, хочет узнать, что же творилось тогда и что случилось впоследствии, ему придется одолеть повествование о причудливых постройках майора Блейра, которое приблизит его к долгожданному концу.

Причудливые постройки майора Блейра

Граф Иден в третий раз стал премьер-министром, и внешность его была всем знакома и по карикатурам, и по выступлениям. Светлые волосы и худоба придавали ему моложавость, но лицо, если вглядеться, оказывалось морщинистым, старым, чуть ли не дряхлым. Политиком он был умелым и опытным и как раз недавно победил социалистов, составлявших кабинет; добивался он этого, главным образом, тем, что употреблял вовремя удачные лозунги (которые, к большому своему удовольствию, выдумывал по вечерам). Особенно прославился лозунг: «Не национализация, а рационализация»; он, собственно, и привел Идена к победе. Однако в те дни, с которых начинается очередная повесть, премьер-министр думал о другом. Он только что получил три письма, по одному от трех столпов своей политики, и каждый просил его о немедленной встрече — и лорд Нормантауэрс, и сэр Хорес Хантер, и мистер Розвуд Лоу. Перед ними встала труднейшая проблема, связанная с тем, что один из могущественных миллионеров внезапно сошел с ума.

Премьер-министр видел много американских миллионеров, включая самых диких, непохожих ни на миллионера, ни на американца. Но Енох Оутс, свиной король, стал непохож и на них самих. Судя по сбивчивым рассказам трех столпов, прибывших к нему в поместье, в Сомерсет, мистер Оутс был до времени самым обычным представителем своего типа. Как и подобает богачу-иностранцу, он купил добрую четверть графства, и все, естественно, ждали, что он будет ставить там те сельскохозяйственные и медицинские опыты, для которых так подходят жители английской деревни. Но он сошел с ума и отдал землю крестьянам. Никто не удивлялся, когда чужеземные богачи увозили из Англии картины, древности, замки и даже скалы. Но отдать англичанам английскую землю — это такое безумие, что виновного призвали к ответу. И вот он сидел за круглым столом, словно на скамье подсудимых.

— Мистер Оутс, — говорил премьер-министр мрачному миллионеру, — не думайте, я вполне сочувствую романтическим порывам. Но к нашему климату они не подходят. Да, et ego in Arcadia[210]… все мы мечтали о сельской идиллии. Надеюсь, вы достаточно умны, и пастушки пляшут под вашу дудку.

— Рад сообщить, что это не так, — проурчал Оутс. — Под свою собственную.

— Я бы не стал спешить, — мягко продолжал лорд Иден. — Мне кажется, разумный компромисс еще в нашей власти. Конечно, вы составили дарственную… Но я как раз беседовал недавно с крупными юристами…

— И они объяснили, — прервал его Оутс, — как нарушить закон за хорошие деньги.

— Люблю грубоватый американский юмор! — улыбнулся лорд Иден, — Я хотел сказать, что у нас, в Англии, много способов поправить наши неизбежные ошибки. Для этого есть и термин. Историки называют это гибкостью неписаной конституции.

— Термин есть и у нас, — сказал Оутс. — Мы называем это мошенничеством.

— Вот не знал, что вы так щепетильны! — ехидно и нетерпеливо вставил Нормантауэрс.

— Что-то вы таким не были! — добродетельно добавил Розвуд Лоу.

Енох Оутс медленно встал из-за стола, словно левиафан из глубин моря. Его большое невеселое лицо не изменилось, но сонным оно уже не было.

— Да, — промолвил он, — да, бывало, я и сам мошенничал… нарушал, можно сказать, Нагорную Проповедь. Я разорял людей, но тех, которые разорили бы меня, а если кто из них был беден, он все равно только и думал, как меня убить или уничтожить. А вот таких, как вы, у нас бы линчевали или выкатали в перьях, если бы вы только заикнулись о том, что можно отобрать у людей их законную землю. Может быть, климат у вас и другой, но мне это не мешает.

И он медленно выплыл из комнаты, оставив четверым неразрешимую загадку.

— Что же теперь делать? — мрачно спросил Хорес Хантер.

— Кажется, он прав, — горько сказал Нормантауэрс. — Сделать уже ничего нельзя.

— Можно, — произнес премьер-министр.

Все посмотрели на него; но никто ничего не прочитал на изрезанном морщинами лице, оттененном светлыми волосами.

— Ресурсы цивилизации не исчерпаны, — сказал премьер — Именно это говорили прежние власти, прежде чем стрелять в народ. Я прекрасно понимаю, господа, что вам бы очень хотелось пострелять. Вам кажется, что и собственные ваши владения вот-вот развалятся на кусочки. Что будет с правящим классом, если он лишится земли? Не волнуйтесь, сейчас я вам все объясню. Я знаю, что нам делать.

— Что? — проговорил сэр Хорес.

— Национализировать землю, — ответил премьер-министр.

— Да это же настоящий социализм! — закричал лорд Нормантауэрс.

— Именно настоящий, — проворковал лорд Иден. — Так и назовем: «настоящий»… нет, «истинный социализм». Именно то, что нужно для выборов. Хорошо запоминается. У них — простой социализм, а у нас — истинный.

— Что ж это такое? — закричал Хантер в порыве чувств, заглушивших весь его снобизм. — Вы поддерживаете большевиков?

— Нет, — сказал Иден и улыбнулся, как сфинкс. — Большевики меня поддержат.

Он помолчал и заговорил спокойней:

— Конечно, чувства это ранит… Наши старые замки и поместья, жилища знати, станут общественной собственностью, как почты… Когда я вспоминаю счастливые часы в Нормантауэрсе… — Он улыбнулся владельцу. — И у вас, сэр Хорес, есть прекрасный замок, и у вас, мистер Лоу… не припомню, как же они называются…

— Розвудский замок… — угрюмо проговорил Лоу.

— Нет, — снова вскочил сэр Хорес, — что же будет с нашим лозунгом? «Не национализация…»

— Ничего, — легко ответил лорд Иден. — Теперь мы скажем: «Не рационализация, а национализация». Какая разница? В конце концов мы же патриоты, мы — национальная партия.

— Ну, знаете ли!.. — начал Нормантауэрс, но премьер ласково перебил его:

— Компенсируем… все компенсируем… Да, компенсация — великая вещь!.. Приходите сюда через неделю… ну, скажем, ровно в четыре часа. Думаю, к тому времени я все подготовлю…

Когда через неделю они снова собрались в солнечном саду премьер-министра, тот действительно подготовил все: стол на освещенном солнцем газоне едва виднелся из-под карт и документов. Юстес Пим, один из многочисленных секретарей, колдовал над ними, а лорд Иден, сидевший во главе стола, сосредоточенно читал какую-то бумагу.

— По-видимому, вы хотите узнать, на каких условиях совершится национализация, — сказал он. — Как ни жаль, все мы вынуждены чем-нибудь жертвовать ради прогресса…

— А, черт с ним, с прогрессом! — закричал Нормантауэрс. — Вы что, всерьез считаете, что мое поместье…

— Сейчас, сейчас… — сказал премьер, глядя в бумагу. — Оно входит в раздел четвертый, «Старинные замки и аббатства». По новому законопроекту такие поместья находятся под охраной. Поручается она так называемому лорду-хранителю округи. В данном случае… так, так… вы и есть лорд-хранитель.

Взъерошенный Нормантауэрс глядел на него, и взгляд его неглупых глазок медленно менялся.

— С поместьем сэра Хореса, — сказал премьер, — дело обстоит иначе. В тех местах недавно свирепствовала свинка, и потому их нельзя оставлять без специального врачебного присмотра, который и осуществляет санитарный инспектор. Это, конечно, исключительный случай; в случаях же нормальных, скажем, в вашем, мистер Лоу, поместье и самый дом охраняет государственный чиновник. Учитывая ваши общественные заслуги, мы решили выдвинуть вас на этот пост. Конечно, в любом случае при национализации земли бывший владелец получит существенную сумму. Лицам же, ответственным за охрану, государство будет платить жалованье и отпускать специальные дотации, чтобы поместья содержались в достойном виде.

Он замолчал, словно ожидая аплодисментов, но сэр Хорес раздраженно крикнул:

— Нет, что же это такое! Мой замок…

— Вот кретины! — сказал премьер-министр, впервые теряя такт и терпение. — Да вы же выгадываете вдвое! Сперва вам заплатят за то, что у вас отобрали замок, а потом — за то, что вы в нем живете.

— Милорд, — смиренно проговорил Нормантауэрс, — прошу прощения за все, что я говорил или думал. Мне надо бы знать, что передо мной — великий государственный деятель.

— О, это пустяки! — честно признался Иден. — Смотрите, нас не выбили из седла демократические выборы. Мы сумели управиться с палатой общин не хуже, чем с палатой лордов. Так и социализм. Мы останемся у власти, только звать нас будут не аристократами, а бюрократами.

— Понял! — закричал Хантер. — Ну, теперь конец этой демагогии!..

— И я так думаю, — сказал с улыбкой премьер-министр и принялся складывать большие карты.

Когда он складывал самую большую, последнюю, он вдруг остановился и сказал:

— Что это?

В самой середине стола лежал запечатанный конверт.

— Это вы положили, Юстес? — спросил премьер.

— Нет, — удивился мистер Пим. — Я его и не видел. В утренней почте его не было.

— Оно вообще не пришло по почте, — сказал лорд Иден. — Как же оно сюда попало?

Он вскрыл конверт и довольно долго глядел на листок письма. Видел он следующее:


«4 сентября 19..

Дорогой лорд Иден!

Мне стало известно, что вы заняты будущей судьбой наших древних замков. Я был бы весьма признателен, если бы Вы сообщили мне, каковы Ваши планы в отношении замка Туч, принадлежащего мне, чтобы я мог заранее подготовиться.

Искренне Ваш

Лорд Туч».


— Кто такой Туч? — спросил озадаченный политик. — Пишет он так, будто мы знакомы, но я его не помню. И где этот замок? Надо взглянуть на карты.

Они глядели на карты много часов, перерыли Берка, Дебретта, «Кто есть кто», атласы и справочники, но не нашли вежливого и твердого помещика. Лорд Иден был огорчен — он знал, что в глуши иногда таятся очень важные особы, с которыми не оберешься хлопот. Он знал, что аристократы, его собственный класс, должны быть с ним во время переворота, и очень старался не обидеть ни одного чудака или самодура. Но, как он ни огорчался, он бы утешился, если бы не то, что случилось через некоторое время.

Однажды утром он вышел в сад и направился к известному нам столу, чтобы мирно выпить там чаю, как вдруг увидел в траве новое письмо. Оно тоже было без штемпеля, и почерк был тот же самый, но тон изменился.


«Замок Туч

6 октября 19..

Милорд!

Поскольку Вы разрабатываете свой проект, ни в малой степени не учитывая исторических заслуг и героических традиций замка Туч, я вынужден сообщить Вам, что собираюсь защищать до последней капли крови крепость моих предков. Кроме того, я призову на помощь английский народ. В следующий раз Вы услышите обо мне, когда я к нему обращусь.

Искренне Ваш

Лорд Туч».


Заслуги и традиции упомянутого замка приковали на неделю двенадцать секретарей к энциклопедиям, хроникам и ученым трудам. Но самого премьера больше беспокоило другое: как попадает письмо в дом, точнее — в сад? Никто из слуг ничего не знал. Более того — премьера незаметно и тщательно охраняли, особенно с тех пор, как вегетарианцы сообщили, что будут убивать всех, кто санкционирует убийство животных. У каждого входа в его дом и сад кишели полисмены в штатском, и каждый из них клялся, что письма пронести никто не мог. Однако письма пришли. Лорд Иден долго об этом думал и сказал наконец, вставая с кресла:

— Надо поговорить с мистером Оутсом.

Юмор или справедливость побудили его пригласить на эту беседу все тех же трех влиятельных лиц. Не совсем ясно, мистер ли Оутс предстал перед их судом, или они — перед судом мистера Оутса. Лорд Иден долго говорил о пустяках, подходя все ближе к теме, и вдруг небрежно спросил:

— Кстати, вы ничего не знаете об этих письмах?

Американец ответил не сразу. Сперва он молчал, потом сам задал вопрос:

— А почему вы думаете, что я о них знаю?

— А потому, — не выдержал Хорес Хантер, — что вы связались с этой шайкой… С этими сумасшедшими…

— Что ж, — спокойно сказал Оутс, — спорить не буду, они мне нравятся. Вы говорите, они сумасшедшие. Но в их безумии есть метод[211]. Они люди верные и дельные. Помните, Пирс спас профессора. Я знаю Айру Блейра, который ему помогал, и уж он-то, поверьте мне, вполне здоров. Он крупнейший специалист по воздухоплаванию, а перешел вот к ним, значит, есть в них что-то, чем-то они его купили. Он им помогает, он сделал для Пирса эту свинью, и…

— Ну, вот! — закричал Хантер. — Уж если это не сумасшествие…

— Я помню майора Блейра по военным временам, — спокойно сказал Иден. — Его называли Аэроблейр. Превосходно работал. Но я, собственно, хотел спросить о другом: не известно ли вам, мистер Оутс, где находится замок Туч?

— Да, мистер Оутс, — вставил слово Нормантауэрс. — Где этот замок?

— Как вам сказать… — задумчиво проговорил американец. — Собственно, везде. Эй, да вот он!

— Так, — промолвил премьер-министр. — Я знал, что мы чего-нибудь дождемся.

— Чего же мы дождались? В чем дело? — закричали его гости.

— Сейчас мы увидим, — сказал премьер, — откуда приходят письма.

Над деревьями сада появилось огромное облако, светящееся теплым светом, как облака на закате; точнее всего назвать это матовым пламенем. Чем ближе оно подплывало, тем невероятней становилось, тем огромней, тем очерченней, и наконец все ощутили, что оно вот-вот раздавит деревья. Когда люди глядят на облака, им кажется, что они видят крепости и замки. Но увидь они в небе настоящий замок, они бы закричали от ужаса. Однако светящаяся глыба, плывущая над садом, была замком и ничем иным, с башнями и бойницами, как в сказке.

— Смотрите, милорд! — закричал Оутс громким, носовым голосом. — Вы говорили, что я мечтатель. Вот он, воздушный замок!

Замок проплыл над столом, и от него оторвался крохотный белый прямоугольник.

И сразу же вслед за ним вниз посыпались десятки листков, покрывая газон преждевременным снегом. Двенадцать секретарей бросились их собирать и приводить газон в порядок. Потом они их разобрали, и оказалось, что это, большей частью, предвыборные листовки. Внимательнее всего лорд Иден изучил такую:


«ДОМ АНГЛИЧАНИНА БОЛЬШЕ НЕ КРЕПОСТЬ!

ПЕРЕСЕЛИМСЯ В ВОЗДУШНЫЕ ЗАМКИ!

ЕСЛИ ЭТО КАЖЕТСЯ ВАМ НЕЛЕПЫМ, МЫ ВАМ СКАЖЕМ, ЧТО ЛИШИТЬСЯ ДОМА НА ЗЕМЛЕ НЕСРАВНЕННО НЕЛЕПЕЕ».


За этим следовали менее связные фразы, в которых проницательный читатель угадал бы руку поэтичного Пирса. Он восклицал: «Они украли землю, так разделим же небо!», предлагал обучить ласточек и ворон, чтобы те изображали изгороди и межи в «голубых лугах», и прилагал рисунок, где изобразил пунктиром ряды послушных птиц. Окончились его призывы кратким выразительным лозунгом: «Три акра и ворона».

Но Иден читал дальше, и на лице его отражались чувства, которые вряд ли могла вызвать такая умилительная утопия. Вот что он читал:

«Не удивляйтесь, что воздух, общественная собственность, станет собственностью частной, когда земля, частная собственность, стала общественной. Так уж оно теперь, общественные и частные дела поменялись местами.

Вот, например, все мы видели в газетах, как сэр Хорес Хантер улыбается любимому какаду. Казалось бы, дело частное, но мы его знаем. Однако мы не знаем, что сэру Хоресу будут платить из государственной казны по три тысячи фунтов за то, что он останется в собственном доме.

Видели мы и лорда Нормантауэрса в свадебной поездке и читали об его новом браке, который именуют Великой Любовью. Тоже вроде бы частное дело; но мы его знаем. Однако мы не знаем, что деньги налогоплательщиков потоком потекут в его карман и за то, что он лишится замка, и за то, что он его не лишится.

Известно нам и то, что мистер Розвуд Лоу бьется над улучшением породы болонок, — и, видит Бог, они в том нуждаются!.. Но дело тоже частное, и мы его знаем, не зная, однако, что мистеру Лоу заплатят дважды за один и тот же дом. Более того: мы не знаем, что милостью этой он обязан своей удивительной щедрости, побуждающей его снабжать деньгами нашего премьер-министра».

Упомянутый премьер улыбнулся еще угрюмей и бегло проглядел другие воззвания. Походили они на предвыборные, хотя выборов не предвиделось.


«ГОЛОСУЙТЕ ЗА КРЕЙНА!

ОН СКАЗАЛ, ЧТО СЪЕСТ СВОЮ ШЛЯПУ, И СЪЕЛ.

ЛОРД НОРМАНТАУЭРС ОБЕЩАЛ ОБЪЯСНИТЬ, КАК ПРОГЛОТИЛИ АНГЛИЧАНЕ ЕГО НЕБОЛЬШУЮ КОРОНУ, НО ВСЕ НЕ СОБЕРЕТСЯ».

«ГОЛОСУЙТЕ ЗА ПИРСА!

ОН СКАЗАЛ, ЧТО СВИНЬИ ПОЛЕТЯТ, И ОНИ ПОЛЕТЕЛИ.

РОЗВУД ЛОУ СКАЗАЛ, ЧТО ПОЛЕТЯТ АЭРОПЛАНЫ НОВОЙ МЕЖДУНАРОДНОЙ ЛИНИИ, НО ПОКА ЧТО ПОЛЕТЕЛИ ТОЛЬКО ВАШИ ДЕНЬГИ».

«ГОЛОСУЙТЕ ЗА ТЕХ, КТО ТВОРИТ И ГОВОРИТ ЧЕПУХУ!

ТОЛЬКО ОНИ ГОВОРЯТ И ТВОРЯТ ПРАВДУ».


Лорд Иден перевел взгляд на уплывающий замок, и взгляд этот был странным. Лучше ли это, хуже ли для души, но было в нем что-то, чего не могли понять деловые и трезвые люди.

— Да, поэтично!.. — сухо сказал он. — Это кто, Виктор Гюго что-то такое говорил о политике и облаках? Не у него ли сказано: «Поэт всегда в небесах, но там же и молния»[212]?

— Молния! — презрительно произнес Нормантауэрс. — Да эти идиоты пускают фейерверк.

— Конечно, — кивнул Иден. — Но я боюсь, что пускают они его в пороховой погреб.

И он все вглядывался в небо, хотя воздушный замок давно исчез.

Если бы взгляд его и впрямь последовал за замком, он был бы удивлен, ибо скепсис еще не вытравил в нем удивления. Причудливая постройка проплыла закатным облаком к закату, словно тот замок из сказки, который стоит западней луны. Оставив за собой зеленые сады и красные башни Херефорда, она перекочевала туда, где нет садов, а нерукотворные башни держат могучую стену Уэллса. Там, среди утесов и скал, она скользнула в расщелину, по дну которой черной рекою шла темная полоса. То была не река, а трещина, замок в нее опустился и по круглому, словно котел, дуплу проник в полумрак огромной пещеры.

Там и сям, словно упавшие в бездну звезды, светились искусственные огни; на деревянных помостах и галереях стояли ящики и даже какие-то сараи; а у каменных стен колыхались самые причудливые аэростаты, похожие на гигантских ископаемых или на первобытные наскальные рисунки. Тому, кто попал сюда впервые, могло показаться, что здесь заново творится мир. Человек, приведший воздушный замок, бывал тут и раньше и обрадовался огромной свинье, как радуются, войдя в дом, любимой собаке. Звали его Хилари Пирс, и эта свинья играла большую роль в его жизни.

Посередине пещеры стоял стол, заваленный бумагами, как и стол в саду премьер-министра, но здесь бумаги были испещрены значками и цифрами, а над ними о чем-то спорили два человека. В том, кто повыше, ученый мир узнал бы профессора Грина, которого мир этот искал, как недостающее звено между обезьяной и человеком — так же безуспешно, так же рьяно и тоже ради науки. В том, кто пониже, очень немногие узнали бы Айру Блейра, которого мы вправе назвать мозгом английской революции.

— Я ненадолго, — сказал Пирс.

— Почему это? — спросил Блейр, набивая трубку.

— Не хочу мешать вашей беседе, — отвечал авиатор. — Не хочу я ее и слушать. Я знаю, что бывает, когда вы оба разойдетесь. Профессор тонко заметит: «9920,05», а вы скажете с мягким юмором: «75,007». На это грех не возразить: «982,09». Грубовато, конечно, но чего не бывает в пылу полемики…

— Майор Блейр, — промолвил профессор, — оказал мне большую честь, разрешил ему немного помочь…

— Это вы мне оказали честь, — возразил инженер. — С таким математиком я сделаю все в десять раз быстрее.

— Ну что ж, — вздохнул Пирс, — если вы так довольны друг другом, не стану вам мешать. Правда, было у меня поручение от хозяйки профессора, мисс Дэйл… да что там, в другой раз!..

Грин с неожиданной прытью вынырнул из бумаг.

— Поручение? — воскликнул он. — Неужели мне?

— 8282,003,— холодно ответил Пирс.

— Не обижайтесь, — сказал Блейр. — Передайте профессору, что вас просили, а потом уж идите.

— Мисс Дэйл была у моей жены, — сказал Пирс, — искала вас. Вот и все. Надеюсь, этого хватит.

По-видимому, этого хватило, ибо Грин, сам того не замечая, скомкал одну из драгоценных бумаг, словно пытался побороть какие-то чувства.

— Теперь я пойду, — весело сказал Пирс. — Дела, дела…

— Постойте, — окликнул его Блейр почти у выхода. — А других новостей у вас нет?

— В математическом выражении, — сказал, не оборачиваясь, Пирс, — новости такие: 1+2=n. Письмо уже на земле, его прочитали.

И он полез в свой воздушный замок, а Оливер Грин увидел скомканную бумагу и принялся ее расправлять.

— Мистер Блейр, — сказал он, — мне очень стыдно. Вы тут живете как отшельник, служите великой идее, а я впутываю вас и ваших друзей в свои мелкие дела!.. То есть для меня они не мелкие, но вам, наверное, все это кажется ничтожным.

— Я не совсем точно знаю, — отвечал Блейр, — что за дела у вас. Поистине, это дело ваше. Но я очень рад вам, именно вам, а не только идеальной счетной машине.

Айра Блейр, последний и, в обычном смысле слова, самый умный из героев нашей саги, был не очень молод, невысок, но так подвижен, что его коренастая фигура в кожаной куртке запоминалась сильнее, чем его лицо. Однако, если он сидел и курил, можно было обнаружить, что лицо у него скорее неподвижное, нос короткий и прямой, а задумчивые глаза гораздо светлее черных густых волос.

— Просто Гомер какой-то, — говорил он. — Две армии сражаются за тело звездочета. Вы — вроде знака, вроде символа, ведь все это безумие началось с того, что вас признали безумным. А личные ваши дела не касаются никого.

Последняя фраза пробудила Грина, и он — застенчиво, но многоречиво — рассказал своему другу историю своей любви. Завершил он этот рассказ такими словами:

— Вы скажете, что за телячьи нежности, и будете правы. Наверное, те, кто служит великому делу, должны пожертвовать…

— Не вижу, чего тут стыдиться, — прервал его Блейр. — Может быть, в некоторых делах это действительно мешает, но не здесь. Открыть вам тайну?

— Если вам не трудно, — сказал Грин.

— Корова не прыгает через луну, — серьезно сказал Блейр. — Этим занимаются быки.

— Простите, не совсем понял… — проговорил ученый.

— Я хочу сказать, — объяснил Блейр, — что в нашем деле без женщин не обойдешься, потому что мы боремся за землю. Воздушный замок могут защищать одни мужчины. Но когда крестьяне защищают свои фермы и дома, женщины очень важны. Вот слушайте, я вам расскажу. В конце концов, почему бы и мне не исповедаться, тем более что моя история — с моралью? Вы мне — о корове и луне, я вам — о воздушном замке.

Он покурил, помолчал и начал снова:

— Наверное, вы думали, почему бы это такой прозаичный шотландский инженер построил этот замок, радужный, как связка детских шариков. Все потому же, мой друг… да, потому, что иногда мужчина становится непохожим на самого себя. Довольно давно я выполнял один государственный заказ в пустынных местах, на западном берегу Ирландии. Там почти не с кем было поговорить, кроме дочери обедневшего сквайра, и я разговаривал с ней довольно часто. Был я сухарь сухарем, настоящий механик, и вечно возился с грязными машинами. А она была принцессой из кельтской саги, в золотисто-рыжей огненной короне, с прозрачным, светящимся лицом, и даже когда она молчала, казалось, что слышишь песню. Я пытался развлекать ее рассказами о чудесах науки, о новых летательных аппаратах, но она говорила: «Что мне до них! Я каждый вечер вижу на небе сказочные замки», — и показывала на алые облака или лиловые тучи, плывущие в зеленом сиянии над океаном.

Вы бы сказали, что я сошел с ума, если бы сами с ума не сошли. Я по-детски обижался и все думал, как бы ей доказать, что она неправа. Мне хотелось, чтобы моя наука побила ее облака на их собственном поле, и я трудился, пока не создал прекрасный, как радуга, замок. Может быть, я мечтал создать ей дом там, в небе, где она и жила, словно ангел. Пока я работал, мы сближались все больше, но об этом я вам рассказывать не буду, расскажу сразу конец, то есть — самую мораль. Мы готовились к свадьбе, и я спешил закончить свой замок, чтобы унести ее в небо. Но тут Шейла повела меня за город и показала мне кирпичный домик, который сняла очень дешево и прекрасно обставила. Я заговорил было о воздушных замках, но она мне сказала, что ее замок благополучно опустился на землю. Запомните: женщина, особенно ирландская, в высшей степени практична, когда речь идет о браке. Она не прыгает через луну, она крепко стоит посреди трех акров. Вот почему в нашем деле без женщин не обойтись, особенно — без таких, как те, которых полюбили вы и Пирс. Когда миру нужен Крестовый поход во имя небесных идеалов, тут нужны мужчины, и ничем не связанные, вроде францисканцев. Когда надо бороться за свой дом, нужны женщины, нужны семьи. Нужен прочный христианский брак. Мелкую собственность не сохранишь со всем этим зыбким многоженством, с этим гаремом, у которого даже нет стен.

Грин кивнул и встал.

— Когда надо бороться… — произнес он. — Вы считаете, что уже надо?

— Не я считаю, лорд Иден, — отвечал Блейр. — Другие не совсем понимают, что делают, но он-то понимает.

И Блейр выбил трубку, и тоже встал, чтобы вернуться к работе как раз в ту минуту, когда Иден, очнувшись от раздумья, закурил сигару и вошел в дом.

Он не стал объяснять окружающим его людям, о чем он думает. Только он один понимал, что Англия — уже не та страна, которую он знал в молодости и которая обеспечивала ему роскошь и покой. Он знал, что многое изменилось и к лучшему, и к худшему, и одна из перемен была простой, весомой и грозной. Появилось крестьянство. Мелкие фермеры существовали и держались за свои фермы, как держатся везде. Лорд Иден не мог поручиться, что хитроумные проекты, разработанные в его саду, подойдут к этой, новой Англии. Был ли он прав, усталый и сломленный читатель узнает из повести о победе, после которой сможет наконец удалиться на покой.

Победа любителей нелепицы

Роберт Оуэн Гуд прошел через библиотеку с большим пакетом в руке и вышел в светлый сад, где его жена накрывала на стол, ожидая к чаю гостей. Даже на свету она не казалась постаревшей, хотя много нелегких лет прошло с тех пор, как он встретил ее в долине Темзы. Ее близорукие глаза по-прежнему глядели немного испуганно, и это трогательно оживляло ее прозрачно-золотистую красоту. Элизабет еще не была старой, но всегда казалась старомодной, ибо принадлежала к той забытой всеми знати, чьи женщины двигались по своим усадьбам не только с изяществом, но и с достоинством. Муж ее стал морщинистей, но прямые рыжие волосы остались такими же, как были, словно он носил парик. Он тоже страдал старомодностью, несмотря на мятежное имя, и недавнее участие в успешном мятеже; и одной из самых старомодных черт его была гордость за свою жену, истинную леди.

— Оуэн, — сказала она, встревоженно глядя на него, — ты опять накупил старых книг!..

— Нет, новых, — возразил он. — Хотя вообще-то они по древней истории.

— По какой именно? — спросила она. — Наверное, о Вавилоне?

— Нет, — сказал Оуэн Гуд. — О нас.

— Ну, что ты!.. — снова встревожилась Элизабет.

— То есть о нашей революции, — сказал ее муж.

— Слава Богу, — мягко сказала Элизабет. — Нашу с тобой историю нельзя ни написать, ни напечатать. Помнишь, как ты прыгнул в воду за колокольчиками? Тогда ты и поджег Темзу.

— Нет, Темза меня подожгла, — отвечал Гуд. — А ты всегда была духом воды и феей долины.

— Ну, я не такая старая… — улыбнулась она.

— Вот, послушай, — произнес он, листая книгу, — «Недавний успех аграрного движения…».

— Потом, потом, — перебила его она. — Гости идут.

Гостем оказался преподобный Ричард Уайт, игравший в недавнем мятеже роль ветхозаветного пророка. В частной жизни он был все таким же порывистым, сердитым и непонятным.

— Нет, ты смотри! — крикнул он. — Это идея… Ну, сам знаешь… Оутс пишет из Америки… а он молодец… Но он все же из Америки, ему что… Сам понимаешь, не так все просто… легко сказать «Соединенные Штаты»…

— Ну, зачем нам Штаты! — отмахнулся Гуд. — Я больше за гептархию, нас как раз семеро. А вот ты послушай, что пишут: «Успех аграрного движения…»

Но тут снова пришли гости — молчаливый Крейн и шумный Пирс с молодой застенчивой женой. Жена Уайта редко покидала деревню, жена Крейна была занята в своей мастерской, где сейчас рисовала мирные плакаты, а недавно — мятежные.

Гуд был из тех, кого книги поистине глотают, словно чудище с кожистой пастью. Не будет преувеличением, если мы скажем, что он проваливался в книгу, как проваливается в болото неосторожный путник, и не пытался оттуда вылезти. Он мог замолчать в середине фразы и углубиться в чтение или, наоборот, вдруг прервать молчание, читая вслух какой-нибудь отрывок. Никак не отличаясь невежливостью, он был способен пройти через чужую гостиную прямо к полкам и раствориться в них подобно домашнему привидению. Проехав в поезде много миль, чтобы повидаться со старым другом, он проводил весь визит над пыльным фолиантом, неизвестным ему до той поры. Сам он этого не замечал, и жене его, сохранившей старомодные представления о любезности и гостеприимстве, приходилось то и дело быть вежливой и за него и за себя.

— «Недавний успех аграрного движения…» — бодро начал он, но Элизабет быстро встала, встречая новых гостей. То были неразлучные профессор Грин и механик Блейр — самый непрактичный и самый практичный из наших героев.

— Какой у вас красивый сад! — сказал Блейр хозяйке. — Редко увидишь такие клумбы… Да, старые садовники знали свое дело.

— Тут почти все старое, — отвечала Элизабет. — А дети ваши здоровы?

— «Недавний успех аграрного движения…» — звонко проговорил ее муж.

— Ну, Оуэн, — улыбнулась она, — какой ты смешной! Зачем же читать об этом людям, которые сами все знают?

— Простите, — сказал полковник. — Невежливо возражать даме, но вы ошибаетесь. Участник событий никогда не знает, что именно произошло. Он узнает это на следующий день из утренних газет.

— Если Оуэн начнет, он никогда не кончит, — слабо запротестовала хозяйка.

— Может, правда, — поддержал ее Блейр, — нам бы лучше…

— «Недавний успех аграрного движения, — властно сказал Гуд, — обусловлен в немалой степени экономическими преимуществами крестьянства. Оно может кормить город, может и не кормить; и давно этим пользуется в европейских странах. Что же до нас, все мы помним первые дни восстания. Горожане, привыкшие к тому, как мерцают в сером предутреннем свете ряды бидонов, не увидели их, и бидоны эти засверкали в их памяти, словно украденное серебро. Когда сэр Хорес Хантер занялся этим делом, оказалось, что ему ничего не стоит обеспечить каждую семью новым, более изящным бидоном. Однако население отнеслось к этому без должного энтузиазма, требуя в придачу еще и молока, и пришло к выводу, что иметь корову лучше, чем иметь бидон. Слухи же о том, что Хантер выдвинул лозунг «Три метра и бидон» не подтвердились и, по-видимому, пущены его врагами.

Большую роль сыграло и то, что сэр Хорес Хантер, совместно с профессором Хейком, широко развернули в сельской местности научную деятельность и проверяли на местных жителях свои гипотезы в области здорового распорядка дня, гигиенической одежды и правильного питания. Чтобы проверить, как выполняются их распоряжения, они посылали специальных инспекторов, что неоднократно приводило к прискорбным сценам. Однако и это не все; роль сыграло и состояние общества. По прежним понятиям, граф Иден был почти идеальным политиком, но к тому времени, когда он бросил вызов крестьянству, выдвинув проект национализации, он достиг преклонного возраста, и претворять проект в жизнь пришлось его помощникам типа Хантера или Лоу. Вскоре стало ясно, что многие иллюзии его эпохи уже не существуют.

Нельзя отрицать, что намеченные мероприятия страдали с самого начала некоторой призрачностью в силу определенных условностей политической жизни, принимавшихся прежде как должное. Скажем, щадя чувства незамужних молодых дам, премьер-министр посылал вместо себя в провинцию своих секретарей, дополнявших невинную иллюзию легким гримом. Когда обычай этот распространился и на личную жизнь, положение несколько усложнилось. Если верить слухам, в последние дни правительства Ллойд Джорджа на митингах выступали одновременно не меньше пяти премьер-министров; что же до министра финансов, он действовал в трех лицах, одновременно наслаждаясь заслуженным отдыхом на озере Комо. Когда в результате прискорбного просчета администрации на платформе появились сразу два одинаковых министра, аудитория сильно развеселилась, но почтение ее к властям заметно упало. Конечно, слухи о том, что рано утром целая колонна премьер-министров расходится парами по своим постам, в немалой степени преувеличены, но пользовались они большим успехом с легкой руки капитана Хилари Пирса, некогда служившего в авиации.

Если свою роль сыграли такие пустяки, то еще больше значили явления серьезные, например — программы и посулы традиционных партий. Все знают, что обычный лозунг «Каждому — по миллиону!» давно стал простой условностью, своего рода узором. Однако постоянное его употребление при полном невыполнении постепенно ослабляло веру в слово. Это бы еще ничего, если бы наши политики им и ограничились. К несчастью, борьба вынудила их давать новые обещания.

Так, лорд Нормантауэрс, жертвуя своим принципом трезвенности, неосмотрительно пообещал рабочим по бутылке шампанского к завтраку, обеду и ужину. Несомненно, намерения у него были весьма высокие, но выполнить их он не смог. Когда рабочие военных заводов обнаружили, что в бутылках, аккуратно обернутых лучшей фольгой, — кипяченая вода, они внезапно забастовали, что остановило выпуск снарядов и обеспечило первые, поистине невероятные победы мятежников.

Так началась одна из самых удивительных в истории войн — односторонняя война. Одна сторона не могла бы, конечно, ничего, если бы другая хоть что-нибудь могла. Меньшинство боролось бы недолго, если бы большинство боролось вообще. Все существующие институции полностью утратили доверие и потому не действовали никак. Что пользы было обещать рабочим большее жалованье, когда те немедленно ссылались на шампанское лорда Нормантауэрса? Что пользы было премьер-министру клясться своей честью, когда никто не был уверен, что перед ним — премьер-министр? Правительство вводило новые налоги, но их никто не платил. Оно мобилизовало армии, но те не сражались. Никто не хотел производить новые виды оружия и пользоваться ими. Все мы помним, как профессор Хейк предложил сэру Хоресу Хантеру, который был тогда министром, новое взрывчатое вещество, способное изменить геологическое строение Европы и утопить в Атлантическом океане наши острова, но ни кебмен, ни клерки, как он их ни уговаривал, не помогли ему перенести это вещество из кеба в кабинет.

Анархии нарушенных обещаний противостояли только те, кого в народе прозвали врунами, а в ученых кругах — апологетами абсурда, потому что они, как правило, сулили самые нелепые и невероятные вещи. На них работало все больше людей, ибо они делали то, что обещали; и прозвище их стало символом достоинства и благородства. Небольшое сообщество, породившее такое явление, чрезвычайно гордилось тем, что выполняет со скрупулезной точностью самые дикие свои обещания. В сущности, с самого начала они буквально осуществляли все, что издавна признается невозможным. Когда же дело дошло до крестьянской собственности, которую они же сами и воскресили, убедив американского миллионера подарить фермерам свою землю, они стали так же буквально и точно выполнять более серьезные обеты. Враги смеялись над ними и над их лозунгом: «Три акра и корова». Они отвечали: «Да, это — миф, утопия, чудо; но мы видели чудеса, и наши мифы оказывались правдой».

Необъяснимая и невероятная победа их мятежа объясняется, повторим, прежде всего тем, что на сцену вышло новое крестьянство, получившее землю в собственность согласно дарственной, подписанной Енохом Оутсом в феврале 19..г. Лорд Иден и его кабинет попытались вернуть землю путем национализации, но этому помешало новое и загадочное препятствие: дух крестьянства. Оказалось, что крестьян нельзя двигать с места на место, как жителей города, которых просто переселяют, чтобы проложить на месте их домов новую улицу; крестьяне подобны не пешкам, а растениям, у которых крепкие корни. Когда же лорд Иден решил пустить в ход весь сложный механизм насилия, поднялось крестьянское восстание, которого Англия не видела со средних веков.

Оговоримся сразу: восставшие не считали себя ни мятежниками, ни изгоями, ни нарушителями закона. С их точки зрения они были законными владельцами своей земли, а чиновники, пытавшиеся ее отобрать, — преступниками и ворами. И вот они вышли на тех, кто проводил так называемую национализацию земель, как шли их отцы на пиратов или на волков.

Правительство приняло срочные меры. Оно немедленно ассигновало мистеру Лоу 50000 фунтов на подавление мятежа, и он попытался оправдать доверие, выбрав из всех своих племянников даровитого финансиста, мистера Линарда Крэмпа, и поручив ему командование правительственными силами. Однако тонкий ум и деловая хватка не возместили мистеру Крэмпу элементарного знакомства с военным искусством, которым обладали Крейн и Пирс.

И все же успехи вышеупомянутых военачальников не были бы так велики, если бы на их стороне не оказался гениальный инженер. Выдающиеся открытия Айры Блейра в области воздухоплавания были совершенно неизвестны обществу, ибо он не пытался извлечь из них денежную выгоду. Такое донкихотство сосуществовало с исключительным здравым смыслом, но резко противостояло тому духу деловитости и стяжательства, которые побуждали других изобретателей широко рекламировать свои изобретения. Майор Блейр лишь в шутку демонстрировал раза два свои летательные аппараты, самое же главное скрывал в ущельях Уэллса. Обычно изобретателю мешает отсутствие капитала — важнее открыть миллионера, чем новый закон науки. Но в данном случае помешал бы именно миллионер, неотделимый от рекламы и совершенно неспособный к смирению и неизвестности. Что еще важнее, успех Блейра обнажил ошибку, лежащую в основе коммерции. Мы говорим о конкурирующих сортах мыла, варенья или какао, имея в виду лишь торговое, а не истинное соперничество. Никто не берет двух подопытных покупателей и не кормит их насильно вареньем двух сортов, чтобы определить по их улыбке, какое лучше. Никто не поит их какао и не смотрит, какой сорт легче выдержать. Оружие действительно спорит друг с другом; и оружие Блейра победило. Однако и это не было главной, самой глубокой причиной успеха.

Все ученые согласны в том, что и Крейн, и Пирс грубо нарушали основные законы стратегии. Они и сами признавали это, одержав очередную победу, но было уже поздно исправлять ошибки. Чтобы понять, в чем тут дело, необходимо остановиться на странных обстоятельствах, сложившихся к тому времени.

Так, например, общепризнана военная роль дорог. Но всякий, кто заметил, что делалось на лондонских улицах начиная примерно с 1924 года, догадается, что понятие «дороги» не так статично и однозначно, как думали римляне. Правительство уже ввело повсюду знакомый нам всем новый материал для покрытия дорог, обеспечив тем самым и удобство путешественников, и благосостояние мистера Хэгга. Поскольку в деле участвовали и некоторые члены кабинета, официальная поддержка была надежно обеспечена. Одно из преимуществ этогоматериала — то, что его надо полностью сменять каждые три месяца. Случилось так, что как раз к началу восстания все западные и многие лондонские трассы полностью вышли из строя. Это уравняло силы, вернее — дало перевес мятежникам, передвигавшимся по лесам, под прикрытием деревьев. Двигаться с места на место в это время мог только тот, кто тщательно избегал дорог.

Другой пример. Всем известно, что лук — устаревшее оружие; тем обидней, если тебя из него убьют. Когда стреляли из леса, из-за деревьев, лук и стрелы оказались исключительно удобными. С точки зрения механики современное оружие и современные средства передвижения несравненно выгодней и удобней старых. Но механический фактор зависит от фактора морального. Скажем, подвезти изготовленные прежде снаряды было практически невозможно не только из-за дорог, но и потому, что владельцы грузовиков кому-то чего-то недоплатили, и больше никто не хотел им помогать; таким образом, снова все сорвалось из-за нарушенного слова. У мятежников же снабжение было идеальным. С помощью кузнецов и дровосеков они могли производить свое устарелое оружие в неограниченном количестве. Именно в связи с этим капитан Пирс произнес известные слова: «Ружья на деревьях не растут, лук и стрелы — растут».

Самым невероятным, почти легендарным событием стала Битва Луков Господних, обязанная своим названием странному пророчеству знаменитого Уайта, игравшего в этом новом робин-гудовом войске роль брата Тука[213]. Явившись на переговоры к сэру Хоресу Хантеру, пастор Уайт, если верить слухам, угрожал министру чем-то вроде чуда. Когда тот справедливо указал ему, что лук — устаревшее оружие, он ответил: «Да, устаревшее. Но будут у нас и луки, созданные Самим Господом и годные для Его великих ангелов!»

Для историков в вышеназванной битве есть много неясного, словно над угрюмым ноябрьским днем нависла темная туча. Всякий, кто знает те края, заметил бы, что самый их ландшафт изменился. Лес на фоне неба стал низким и круглым, словно горб. Но по карте там значился просто лес, и, согласно плану, правительственные силы продвигались к нему, не обращая внимания на какие-то нелепые странности.

Тогда и случилось то, чего не смогли описать даже свидетели и участники. Деревья внезапно выросли вдвое, как в страшном сне, словно лес птичьей стаей поднялся с земли и ревущей волной покатил на противника. Те, кто увидел хоть что-то, увидел именно это, а потом уж никто ничего не видел толком, ибо на правительственные войска посыпались с неба камни[214]. Многие верят, что мятежники использовали деревья как пращи или катапульты[215]. Если так оно и было, это значит, что пророчество пастора Уайта осуществилось, завершая ряд осуществившихся нелепиц».

— А знаете, что он мне тогда сказал? — прервал его легко возбудимый пастор.

— Кто и когда? — спросил терпеливый Гуд.

— Этот ваш Хантер, — отвечал священнослужитель. — Ну, про луки.

Оуэн Гуд помолчал и закурил сигарету.

— Да, — сказал он потом. — Знаю. Слава Богу, я лет двадцать с ним встречался. Начал он так: «Я не считаю себя религиозным человеком…»

— Именно! — закричал Уайт, подпрыгивая в кресле. — «Не считаю, но все же, говорит, не утратил благопристойности и вкуса. Я не смешиваю религии с политикой». А я ему сказал: «Оно и видно».

Тут мысли его перескочили на другой предмет.

— Да, кстати, — снова возопил он, — Енох Оутс очень даже смешивает… конечно, религия у него такая… американская. Вот, предлагает мне познакомиться с литовским пророком. Кажется, в Литве началось какое-то движение, хотят образовать Всемирную Крестьянскую Республику[216], но пока только одна Литва и есть. Этот пророк думает, не подцепить ли Англию, раз уж у нас победили аграрии.

— Ну, что вы все толкуете о Всемирных государствах? — прервал Гуд. — Сказано вам, я за гептархию[217].

— Как вы не понимаете? — взволнованно обратился к пастору бывший аэронавт. — Что у нас общего со всемирными республиками? Англию мы можем перевернуть вверх дном, но мы любим именно ее, хотя бы и в перевернутом виде. Да сами наши обеты, сами поговорки никто никогда не переведет. Англичанин клянется съесть шляпу, испанец и не думает жевать сомбреро. Темзу поджечь можно, Тибр или Ганг — нельзя, потому что об этом и не помышляют в соответствующих странах. Стоит ли говорить французу про белых слонов? Никто не размышляет о том, летают ли чехословацкие свиньи и прыгают ли через луну югославские коровы. То, что по-английски шутка, может оказаться по-литовски настоящей, истинной бессмыслицей.

— У нас все началось с шуток, — сказал Оуэн Гуд, глядя на серые и серебряные кольца дыма, тянущиеся от его сигареты к небу, — ими и кончится. Рассказы о нас станут довольно смешными легендами, если не исчезнут совсем, и никто никогда не примет их всерьез. Они развеются, как вот этот дымок, покружившись немного в воздухе. Догадается ли хоть один из тех, кто улыбнется им или зевнет над ними, что нет дыма без огня?

Никто не ответил. Потом полковник Крейн встал и серьезно попрощался с хозяйкой. Начинало смеркаться, и он знал, что жена его, известная художница, уже собирается домой из студии. Он всегда старался быть в доме к ее приходу, но на сей раз все же зашел на минутку в огород, где слуга его, Арчер, стоял, опираясь на лопату, как стоял до потопа.

Постоял в огороде и полковник. Тихоокеанский идол был все там же, чучело по-прежнему носило цилиндр, а капуста была такая же зеленая и весомая, как в то утро, когда начал меняться мир.

— Хилари прав, — сказал Крейн. — Иногда разыгрываешь притчу, сам того не зная. Я и сам не знал, что делал, когда выкопал тот кочан. Я и не знал, что страдаю ради символа. А вот дожил, увидел Британию в капустной короне! Легко сказать, «правь морями»[218] — она не умела править собственной землей. Но пока есть капуста, есть надежда. Арчер, друг мой, вот вам мораль: страна, которая думает обойтись без капусты, добром не кончит.

— Да, сэр, — почтительно проговорил Арчер. — Выкопать еще кочанчик?

Полковник вздрогнул.

— Нет, спасибо, — поспешно сказал он. — Революция еще туда-сюда, но этого бы я снова не вынес.

Обогнув дом, он увидел, что окна светятся теплым светом, и пошел в комнату, к жене.

Арчер остался в саду один, чтобы все как следует прибрать и доделать, и одинокая его фигура становилась все темнее по мере того, как закат и сумерки спускались на землю серым покровом с малиновой каймой. Окна — уже освещенные, но еще открытые — украшали газон и дорожки золотым узором. Быть может, Арчеру и подобало остаться в одиночестве, ибо только он не изменился среди перемен. Быть может, ему не случайно довелось стоять черным силуэтом на фоне сияющего сумрака, ибо его невозмутимая респектабельность была таинственней мятежа. Ему предлагали и сад, и ферму, но он не желал приноравливаться к новому миру и, нарушая законы эволюции, не спешил вымирать. Он был пережитком и выказывал странную склонность к выживанию.

Вдруг одинокий садовник обнаружил, что он в саду не один, — над изгородью горели отрешенные голубые глаза. Многие заметили бы, что нежданный гость чем-то похож на Шелли. Арчер такого поэта не знал, но гостя узнал, ибо тот был другом его хозяина.

— Простите, если ошибусь, — с трогательной серьезностью сказал Хилари Пирс. — Я все думаю, в чем тайна вашей неподвижности. Быть может, вы — божество садов, прекраснее вон того идола и благопристойнее Приапа[219]? Быть может, вы — Аполлон, служащий Адмету, и успешно… да, очень успешно скрывающий свои лучи? — Он подождал ответа, не дождался и заговорил тише: — А может быть, ваши стрелы попадают не в голову, а в сердце, сеют не смерть, а жизнь, расцветают деревцами, как ростки, которые вы сажаете в саду? Не вы ли ранили нас, одного за другим, пробуждая любовью к мятежу? Я не назову вас Амуром, — и виновато, и чопорно сказал он, — не назову Амуром, Арчер, потому что вы не языческий бог, а тот, просветленный, одухотворенный, почти христианский Амор, которого знали Чосер и Боттичелли. Ведь это вы в геральдических одеждах трубили в золотую трубу, когда Беатриче кивнула Данте[220]? Ведь это вы дали каждому из нас Vita Nova?[221]

— Нет, сэр, — отвечал Арчер.

* * *
Так летописец подошел к концу темных и бесплодных своих трудов, не дойдя, однако, до начала. Вероятно, читатель надеялся, что эта повесть, подобно мирозданию, объяснит, когда окончится, зачем же она была создана. Но собственный труд сломил его, он заснул, а летописец слишком вежлив, чтобы его спросить, не узнал ли он разгадки во сне. Летописец не знает, крепко ли он спал и видел ли что-нибудь, кроме крылатых башен или белых храмов, шагающих по лугам сквозь сумерки, или свиней, подобных херувимам, или пламенной реки, текущей во тьму. Образы нелепы и ничего не значат, если не тронули сердца, а летописец недалек, но все же не станет защищать своих видений. Он пустил стрелу наугад, и не думает смотреть, попала она в ствол дуба или в сердце друга. Лук у него игрушечный; а когда мальчик стреляет из игрушечного лука, трудно найти стрелу, не говоря о мальчике.

ПЯТЬ ПРАВЕДНЫХ ПРЕСТУПНИКОВ[222] (сборник)

Пролог

Мистер Эйза Ли Пиньон из «Чикагской кометы» пересек пол-Америки, целый океан и даже Пикадилли-серкус, чтобы увидеть известного, если не знаменитого графа Рауля де Марийяка. Он хотел для своей газеты так называемой «истории» — и получил ее, но не для газеты. Вероятно, она была слишком дикой, в прямом смысле слова — дикой, как зверь в лесу, комета среди звезд. Во всяком случае, он не стал предлагать ее читателям. Но я не знаю, почему бы не нарушить молчания тому, кто пишет для более тонких, одухотворенных, дивно доверчивых людей.

Мистер Пиньон не страдал нетерпимостью. Пока граф выставлял себя в самом черном цвете, он охотно верил, что тот не так уж черен. В конце концов, широта его и роскошества никому не вредили, кроме него; имя его часто связывали с отбросами общества, но никогда — с невинными жертвами или достойными столпами. Да, черным он мог и не быть — но таких белых, каким он предстал в «истории», просто не бывает. Рассказал ее один его друг, на взгляд мистера Пиньона — слишком мягкий, до слабоумия снисходительный. Но именно из-за этого рассказа граф де Марийяк открывает нашу книгу, предваряя четыре похожих истории.

Журналисту с самого начала кое-что показалось странным. Он понимал, что изловить графа нелегко, и не обиделся, когда тот уделил ему десять минут, которые собирался провести в клубе перед премьерой и банкетом. Был он вежлив, отвечал на поверхностные, светские вопросы и охотно познакомил газетчика с друзьями, которые там были и остались после его ухода.

— Что ж, — сказал один из них, — плохой человек пошел смотреть плохую пьесу с другими плохими людьми.

— Да, — проворчал другой, покрупнее, стоявший перед камином, — а хуже всех — автор, мадам Праг. Вероятно, она сама называет себя авторессой. Культура у нее есть, образования — нет.

— Он всегда ходит на премьеру, — сказал третий. — Наверное, думает, что ею все и ограничится.

— Какая это пьеса? — негромко спросил журналист. Он был учтив, невысок, а профиль его казался четким, как у сокола.

— «Обнаженные души», — ответил первый и хмыкнул. — Переделка для сцены прославленного романа «Пан и его свирель». Сама жизнь.

— Смело, свежо, зовет к природе, — прибавил человек у камина. — Вечно я слышу про эту свирель!..

— Понимаете, — сказал второй, — мадам Праг такая современная, что хочет вернуться к Пану. Она не слышала, что он умер.

— Умер! — не без злости сказал высокий. — Да он воняет на всю улицу!

Четверо друзей графа де Марийяка очень удивили журналиста. Дружили они и между собой, это было видно; но такие люди, в сущности, не могли бы и познакомиться. Сам Марийяк его не удивил — разве что оказался беспокойней и встрепанней, чем на красивых портретах, но это можно было объяснить тем, что он постарел, да и устал за день. Кудрявые волосы не поседели и не поредели, но в остроконечной бородке виднелись серебряные нити, глаза были немного запавшие, взгляд — более беззащитный, чем предвещали твердость и быстрота движений. Словом, он был, скажем так, в образе; другие же — нет и нет. Только один из них мог принадлежать к высшему свету, хотя бы к высшему офицерству. Стройный, чисто выбритый, очень спокойный, он поклонился журналисту сидя, но так и казалось, что, если бы он встал, он бы щелкнул каблуками. Трое других были истинные англичане, но только это их и объединяло.

Один был высок, широк, немного сутул, немного лысоват. Удивляла в нем какая-то пыльность, которую мы нередко видим у очень сильных людей, ведущих сидячий образ жизни; возможно, он был ученым, скорее всего — неизвестным или хотя бы странноватым, возможно — тихим обывателем с невинным хобби. Трудно было представить, что у них общего с таким метеором моды, как граф. Другой, пониже, но тоже почтенный и никак не модный, был похож на куб; такие квадратные лица и квадратные очки бывают у деловитых врачей из предместья. Четвертый был каким-то обтрепанным. Серый костюм болтался на его длинном теле, а волосы и бородку могла бы оправдать лишь принадлежность к богеме. Глаза у него были удивительные — очень глубокие и очень яркие, и газетчик смотрел на них снова и снова, словно его притягивал магнит.

Вместе, вчетвером, эти люди озадачивали м-ра Пиньона. Дело было не только в их социальном неравенстве, но и в том, что они, причем — все, вызывали представление о чем-то чистом и надежном, о ясном разуме, о тяжком труде. Приветливость их была простой, даже скромной, словно с газетчиками говорили обычные люди в трамвае или в метро; и когда, примерно через час, они пригласили его пообедать тут же, в клубе, он нисколько не смутился, что было бы естественно перед легендарным пиром, который подходит друзьям Марийяка.

Серьезно или не серьезно относился граф к новой драме, к обеду бы он отнесся со всей серьезностью. Он славился эпикурейством, и все гурманы Европы глубоко почитали его. Об этом и заговорил квадратный человек, когда сели за стол.

— Надеюсь, вам понравится наш выбор, — сказал он гостю. — Если бы Марийяк был здесь, он повозился бы над меню.

Американец вежливо заверил, что всем доволен, но все же спросил:

— Говорят, он превратил еду в искусство?

— О, да, — отвечал человек в очках. — Все ест не вовремя. Видимо, это — идеал.

— Наверно, он тратит на еду много труда, — сказал Пиньон.

— Да, — сказал его собеседник. — Выбирает он тщательно. Не с моей точки зрения, конечно, но я — врач.

Пиньон не мог оторвать глаз от небрежного и лохматого человека. Сейчас и тот смотрел на него как-то слишком пристально, и вдруг сказал:

— Все знают, что он долго выбирает еду. Никто не знает, по какому он выбирает признаку.

— Я журналист, — сказал Пиньон, — и хотел бы узнать.

Человек, сидевший напротив, ответил не сразу.

— Как журналист? — спросил он. — Или просто как человек? Согласны вы узнать — и не сказать никому?

— Конечно, — ответил Пиньон. — Я очень любопытен и тайну хранить умею. Но понять не могу, какая тайна в том, любит ли Марийяк шампанское и артишоки.

— Как вы думаете, — серьезно спросил странный друг Марийяка, — почему бы он выбрал их?

— Наверное, потому, — сказал американец, — что они ему по вкусу.

— Au contraire[223], как заметил один гурман, когда его спросили на корабле, обедал ли он.

Человек с удивительными глазами серьезно помолчал, что не вполне соответствовало легкомысленной фразе, и заговорил так, словно это не он, а другой:

— Каждый век не видит какой-нибудь нашей потребности. Пуритане не видят, что нам нужно веселье, экономисты манчестерской школы — что нам нужна красота. Теперь мало кто помнит еще об одной нужде. Почти все, хоть ненадолго, испытали ее в серьезных чувствах юности; у очень немногих она горит до самой смерти. Христиан, особенно католиков, ругали за то, что они ее навязывают, хотя они, скорее, сдерживали, регулировали ее. Она есть в любой религии; в некоторых, азиатских, ей нет предела. Люди висят на крюке, колют себя ножами, ходят не опуская рук, словно распяты на струях воздуха. У Марийяка эта потребность есть.

— Что же такое… — начал ошарашенный журналист; но человек продолжал:

— Обычно это называют аскетизмом, и одна из нынешних ошибок — в том, что в него не верят. Теперь не верят, что у некоторых, у немногих это есть. Поэтому так трудно жить сурово, вечно отказывая себе, — все мешают, никто не понимает. Пуританские причуды, вроде насильственной трезвости, поймут без труда, особенно если мучить не себя, а бедных. Но такие, как Марийяк, мучают себя и воздерживаются не от вина, а от удовольствий.

— Простите, — как можно учтивей сказал Пиньон. — Я не посмею предположить, что вы сошли с ума, и потому спрошу вас, не сошел ли с ума я сам. Не бойтесь, говорите честно.

— Почти всякий, — сказал его собеседник, — ответит, что с ума сошел Марийяк. Вполне возможно. Во всяком случае, если бы правду узнали, решили бы именно так. Но он притворяется не только поэтому. Это входит в игру, хотя он не играет. В восточных факирах хуже всего то, что все их видят. Не захочешь, а возгордишься. Очень может быть, что такой же соблазн был у столпников.

— Наш друг — христианский аскет, а христианам сказано: «Когда постишься, помажь лицо твое». Никто не видит, как он постится; все видят, как он пирует. Только пост он выдумал новый, особенный.

Мистер Пиньон был сметлив и уже все понял.

— Неужели… — начал он.

— Просто, а? — прервал собеседник. — Он ест самые дорогие вещи, которых терпеть не может. Вот никто и не обвинит его в добродетели. Устрицы и аперитивы надежно защищают его. Зачем прятаться в лесу? Наш друг прячется в отеле, где готовят особенно плохо.

— Как это все странно!.. — сказал американец.

— Значит, вы поняли? — спросил человек с яркими глазами. — Ему приносят двадцать закусок, он выбирает маслины — знает ли кто, что именно их он не любит? То же самое и с вином. Если бы он заказал сухари или сушеный горох, он бы привлек внимание.

— Никак не пойму, — сказал человек в очках, — какой в этом толк?

Друг его опустил глаза, видимо, растерялся, и все же ответил:

— Кажется, я понимаю, но сказать не могу. Было это и у меня — не во всем, в одном, — и я почти никому ничего не мог объяснить. У таких аскетов и мистиков есть верный признак: они лишают удовольствий только себя. Что до других, они рады их радости. Чтобы другие хорошо поели и выпили, они перевернут и распотрошат ресторан. Когда мистик нарушает это правило, он опускается очень низко, становится моральным реформатором.

Все помолчали; потом журналист сказал:

— Нет, это не пойдет! Он тратит деньги не только на пиры. А эти мерзкие пьесы? А женщины вроде этой Праг? Хорошенький отшельник!..

Сосед его улыбнулся, а другой сосед, пыльноватый, повернулся к нему, смешливо хрюкнув.

— Сразу видно, — сказал он, — что вы не видели миссис Праг.

— Что вы имеете в виду? — спросил Пиньон.

Теперь засмеялись все.

— Он просто обязан быть с ней добрым, как с незамужней тетушкой… — начал первый, но второй его прервал:

— Незамужней! Да она выглядит, как…

— Именно, именно, — согласился первый. — А почему, собственно, «как»?

— Ты бы ее послушал! — заворчал его друг. — Марийяк терпит часами…

— А пьеса, пьеса! — поддержал третий. — Марийяк сидит все пять актов. Если это не пытки…

— Видите? — вскричал как бы в восторге человек с яркими глазами. — Марийяк образован и изыскан. Он логичный француз, это вынести невозможно. А он выносит пять актов современной интеллектуальной драмы. В первом акте миссис Праг говорит, что женщину больше не надо ставить на пьедестал; во втором — что ее не надо ставить и под стеклянный колпак; в третьем — что она не хочет быть игрушкой для мужчины; в четвертом — что она не будет еще чем-нибудь, а впереди — пятый акт, где она не будет то ли рабой, то ли изгнанницей. Он смотрел это шесть раз, даже зубами не скрипел. А как она разговаривает! Первый муж ее не понимал, второй до конца не понял, третий понемногу понял, а пятый — нет, и так далее, и так далее, словно там есть что понимать. Сами знаете, что такое абсолютно себялюбивый дурак. А он терпит даже их.

— Собственно говоря, — ворчливо произнес высокий, — он выдумал современное искупление — искупление скукой. Для нынешних нервов это хуже власяницы и пещеры.

Помолчав немного, Пиньон резко спросил:

— Как вы все это узнали?

— Долго рассказывать, — ответил тот, кто сидел напротив. — Дело в том, что Марийяк пирует раз в год, на Рождество. Он ест и пьет, что хочет. Я познакомился с ним в Хоктоне, в тихом кабачке, где он пил пиво и ел тушеное мясо с луком. Слово за слово, мы разговорились. Конечно, вы понимаете, разговор был конфиденциальный.

— Естественно, в газету я не дам ничего, — заверил журналист. — Если я дам, меня сочтут сумасшедшим. Теперь такого безумия не понимают. Странно, что вы так к нему отнеслись.

— Я рассказал ему о себе, — ответил странный человек. — Потом познакомил с друзьями, и он стал у нас… ну, президентом нашего маленького клуба.

— Вот как! — растерянно сказал Пиньон. — Не знал, что это клуб.

— Во всяком случае мы связаны, — сказал его собеседник. — Каждый из нас, хотя бы однажды, казался хуже, чем он есть.

— Да, — проворчал высокий, — всех нас не поняли, как тетушку Праг.

— Сообщество наше, — продолжал самый странный, — все же повеселей, чем она. Мы живем недурно, если учесть, что репутация наша омрачена ужасными преступлениями. Мы разыгрываем в самой жизни детективные рассказы или, если хотите, занимаемся сыском, но ищем мы не преступление, а потаенную добродетель. Иногда ее очень тщательно скрывают, как Марийяк… да и мы.

Голова у журналиста кружилась, хотя, казалось бы, он-то привык к преступлениям и чудачествам.

— Кажется, вы сказали, — осторожно начал он, — что вы запятнаны преступлениями. Какими же?

— У меня — убийство, — сказал его сосед. — Правда, оно мне не удалось, я вообще неудачник.

Пиньон перевел взгляд на следующего, и тот весело сказал:

— У меня — простое шарлатанство. Иногда за это выгоняют из соответствующей науки. Как доктора Кука, который вроде бы открыл Северный полюс.

— А у вас? — совсем растерянно обратился Пиньон к тому, кто столько объяснил.

— А, воровство! — отмахнулся он. — Арестовали меня как карманника.

Глубокое молчание, словно туча, окутало четвертого, который еще не произнес ни единого слова. Сидел он не по-английски прямо, тонкое деревянное лицо не менялось, губы не шевелились. Но, повинуясь вызову молчания, он превратился из дерева в камень, заговорил, и акцент его показался не чужеземным, а неземным.

— Я совершил самый тяжкий грех, — сказал он. — Для кого Данте оставил последний, самый низкий круг ада, кольцо льда?

Никто не ответил, и он глухо произнес:

— Я — предатель. Я предал соратников и выдал их за деньги властям.

Чувствительный американец похолодел и в первый раз ощутил, как все это зловеще и тонко. Все молчали еще с полминуты; потом четыре друга громко рассмеялись.

То, что они рассказали, чтобы оправдать свое хвастовство или свое признание, мы расскажем немного иначе — извне, а не изнутри. Журналист, склонный собирать странности жизни, настолько заинтересовался, что все это запомнил, а позже — истолковал. Он чувствовал, что обрел немало, хотя ждал иного, когда гнался за странным и дерзновенным графом.

Умеренный убийца

1. Человек с зеленым зонтиком

Новым губернатором был лорд Толбойз, известный более как Цилиндр-Толбойз по причине приверженности своей к этому жуткому сооружению, которое он продолжал носить под пальмами Египта с той же безмятежностью, как нашивал, бывало, под фонарями Вестминстера. Да, он преспокойно носил его в тех землях, где лишь немногим вещам не грозило падение. Область, которой явился он руководить, будет здесь означена с дипломатической уклончивостью, как уголок Египта, и для нашего удобства названа Полибией. Теперь уже это старая история, хотя многие не без основания помнят о ней долгие годы; но тогда это было событие государственной важности. Одного губернатора убили, другого чуть не убили; в нашем же рассказе речь пойдет лишь об одной из трагедий, и то была трагедия, скорее, личного и даже частного свойства.

Цилиндр-Толбойз был холостяк, однако привез с собой семью — племянника и двух племянниц, из которых одна была замужем за заместителем губернатора, назначенного править на время междуцарствия после убийства предыдущего правителя. Вторая племянница была незамужняя; звали ее Барбара Трэйл; и она, пожалуй, и явится первой на нашей сцене.

Итак, обладая весьма необычной, выдающейся внешностью, иссиня-черными волосами и очень красивым, хоть и печальным профилем, она пересекла песчаное пространство и укрылась наконец под длинной низкой стеной, отбрасывавшей тень от клонящегося к пустынному горизонту солнца. Сама по себе стена эта представляла образец эклектики, характеризующей рубеж между Востоком и Западом. Собственно, ее составлял длинный ряд небольших домов, предназначенных для мелких служащих и незначительных чиновников и выстроенных как бы созерцательным строителем, склонным созерцать все концы света сразу, — нечто вроде Оксфорд-стрит среди руин Гелиополиса. Такие странности нередки, когда старейшие страны оборачиваются новейшими колониями. Но в данном случае юная дама, не лишенная воображения, отметила прямо-таки разительный контраст. Каждый из кукольных домиков имел при себе узкую полоску сада, спускавшуюся к общей длиннющей садовой стене; и вдоль этой стены бежала каменистая тропка, обсаженная редкими, седыми и корявыми оливами. А за этой полосой олив уходили в пустынную даль пески. И уж за ними где-то далеко-далеко угадывались смутные очертания треугольника, математического символа, ненатурального своею простотой, вот уже пять тысяч лет пленяющего всех пилигримов и поэтов. Каждый, завидя его впервые, не может не воскликнуть, вот как наша героиня: «Пирамиды!»

Едва она это произнесла, какой-то голос шепнул ей в ухо не громко, но с пугающей отчетливостью: «Что на крови построено, то снова кровью окропится… Это записано нам в назидание».

Мы уже упомянули, что Барбара Трэйл была не лишена воображения; верней было бы сказать о воображении чересчур богатом. Но она готова была поклясться, что голос — не плод ее воображения; хотя откуда он раздался у нее над ухом, воображение ее отказывалось понять. Она в полном одиночестве стояла на тропе, бежавшей вдоль стены и ведущей к садам вокруг резиденции губернатора. Наконец она вспомнила про самое стену и, быстро глянув через плечо, увидела голову — если ей это не почудилось, высунувшуюся из-за тени смоковницы — единственного дерева поблизости, потому что она уже оставила на сто метров позади последнюю хилую оливу. Как бы то ни было, голова — если это была голова — тотчас скрылась; и тут-то Барбара испугалась; она больше испугалась исчезновения, нежели появления головы (или не головы?). Барбара ускорила шаг, она уже почти бежала к дядюшкиной резиденции. Возможно, именно благодаря этому внезапному ускорению она почти сразу же заметила, что некто спокойно продвигается впереди нее той же тропкой к губернаторскому дому.

То был весьма крупный мужчина; он занимал всю узкую тропу. У Барбары явилось уже несколько знакомое ей ощущение, будто она идет следом за верблюдом по узкой улочке в восточном городишке. Но человек этот ставил ноги тяжело, как слон; он вышагивал, можно сказать, даже с некоторой помпой, как бы в торжественной процессии. Он был в длиннющем сюртуке, и голову его венчала высоченная красная феска, выше даже, чем цилиндр лорда Толбойза.

Сочетание красного восточного головного убора с черным западным костюмом — нередко среди эфенди тех краев. Но в данном случае оно казалось неожиданным и странным, потому что мужчина был светловолос и длинная белокурая борода его развевалась на ветру. Он мог бы послужить моделью для идиотов, рассуждающих о нордическом типе европейца. Подцепив ручку одним пальцем, он, как игрушкой, помахивал дурацким зеленым зонтиком. Он все замедлял шаг, а Барбара все ускоряла и потому едва удержалась, чтоб не вскрикнуть или, например, просто попросить его посторониться. Тут мужчина с бородой оглянулся и на нее уставился; потом поднял монокль, укрепил в глазу и тотчас рассыпался в улыбчивых извинениях. Она сообразила, что он близорук и минуту назад она была для него не более как мутное пятно; но было еще что-то в перемене его лица и поведения, что ей и раньше случалось видывать, но чему она не могла найти названия.

С безупречной учтивостью он объяснил, что направляется в резиденцию оставить записку для одного чиновника; и у Барбары не было решительно ни малейших оснований ему не верить и уклониться от беседы. Они пошли рядом, болтая о том, о сем; и не успели они обменяться несколькими фразами, как Барбара поняла, что имеет дело с человеком необыкновенным.

Сейчас много приходится слышать об опасностях, каким подвергается невинность; много вздора, а кое-что и разумно. Но речь, как правило, вдет о невинности сексуальной. А ведь немало можно сказать и об опасностях, навлекаемых невинностью политической. Например, необходимейшая, благороднейшая добродетель патриотизма очень часто приводит к отчаянию и гибели, нелепой и безвременной из-за того, что высшие слои общества нелепо воспитываются в духе ложного оптимизма относительно роли и чести империи. Молодые люди империи вроде Барбары Трэйл, как правило, никогда не слыхивали о мнении другой стороны, например о том, что сказал бы на сей счет ирландец, или индиец, или, например, канадский француз; и вина родителей и газет, что этих молодых людей вдруг шарахает от глупого британизма к столь же глупому большевизму. Час Барбары Трэйл пробил; хоть сама она едва ли об этом догадалась.

— Если Англия сдержит слово, — насупясь, говорил бородач, — все еще может обойтись благополучно.

И Барбара выпалила, как школьница:

— Англия всегда держит слово.

— Вабе этого не случалось замечать, — ответил он не без торжества.

Всезнающий нередко страдает невежеством, особенно — невежеством по части своего неведения. Незнакомец воображал, что возражение его неопровержимо; таким оно и было, возможно, для всякого, кто знал бы, что он имел в виду. Но Барбара не знала о Вабе ни сном ни духом. Об этом позаботились газеты.

— Британское правительство, — говорил он, — уже два года назад решительно пообещало полную программу местной автономии. Если программа будет полной — все прекрасно. Если же лорд Толбойз выдвинет неполную программу, некий компромисс — это отнюдь не прекрасно. И мне в таком случае будет от души жаль всех, в особенности моих английских друзей.

Она отвечала юной, невинной усмешкой:

— О! Вы, уж конечно, большой друг англичан.

— Да, — ответил он спокойно. — Друг. Но друг искренний.

— Знаю, знаю, что это такое, — отвечала она с пылкой убежденностью, — знаю я, что такое искренний друг. Я всегда замечала, что на поверку это злой, насмешливый и коварный друг-предатель.

Секунду он помолчал, будто сильно задетый, а потом ответил:

— Вашим политикам нет нужды учиться коварству у египтян. — Потом прибавил резко: — А вы знаете, что во время рейда лорда Джеффри убили ребенка? Нет? Не знаете? Но вы знаете хотя бы, как Англия припаяла Египет к своей империи?

— У Англии — великая империя, — гордо отвечала патриотка.

— У Англии была великая империя, — сказал он. — У нас был Египет.

Они, несколько символически, прошли свой общий путь до конца, и, когда дороги их разошлись, Барбара в негодовании свернула к своим воротам. Ее спутник поднял зеленый зонт и величавым жестом указал на темные пески и пирамиду вдалеке. Вечер окрасился уже в цвета заката, солнце на длинных багряных лентах раскачивалось над розовой пустыней.

— Великая империя, — проговорил он. — Страна незакатного солнца… Какой, смотрите, кровавый, однако, закат…

Она влетела в тяжелую калитку, как ветер, хлопнув ею.

Поднимаясь по аллее к внутренним владениям, она немного успокоилась, сделала нетерпеливый шаг и пошла более ей свойственной задумчивой походкой. За нею словно смыкались смирившиеся цвета и тени; она подошла совсем близко к дому; и в конце далекого сплетения веселых тропок она уже видела свою сестру Оливию, собирающую цветы.

Зрелище ее успокоило; хоть ей и странно показалось, что она нуждается в успокоении. В душе осело пренеприятное ощущение, будто она коснулась чего-то чуждого, жуткого, чего-то непонятного и жесткого, как если бы погладила дикого, странного зверя. Но сад вокруг и дом за садом, несмотря на столь недавний приезд сюда англичан и небо Африки над ними, уже обрел неописуемо английские тона.

И Оливия так очевидно собирала цветы для того, чтобы их поставить в английские вазы или украсить ими английский обеденный стол с графинами и солеными орешками.

Однако, подойдя поближе, Барбара немало удивилась.

Цветы, собранные рукой сестры, были будто оборваны небрежными охапками, выдернуты, как трава, которую человек щипал, дергал, лежа на ней, в задумчивости или раздражении. Несколько стеблей валялось на тропке, будто головки обломал ребенок. Барбара сама не понимала, почему эти мелочи так ее задели, покуда не посмотрела на центральную фигуру. Оливия подняла взгляд. Лицо ее было страшно, как лицо Медеи, собирающей ядовитые цветы.

2. Странный мальчик

Барбара Трэйл была девушкой, в которой много мальчишества. Такое часто говорят о современных героинях. Однако наша героиня была совсем другое дело. Нынешние писатели, заявляющие о мальчишестве своих героинь, по-видимому, ничего не знают о мальчиках. Девушка, которую они описывают, будь то юная умница или завзятая юная дура, в любом случае являет мальчику решительную противоположность. Она в высшей степени открыта; слегка поверхностна; безудержно весела; ни капли не застенчива; в ней есть все то, что как раз в мальчике и не бывает. А вот Барбара действительно была похожа на мальчика, то есть была робка, немного фантазерка, склонна ввязываться в интеллектуальные дружбы и об этом жалеть; способна впадать в уныние и решительно не способна скрытничать. Она часто ощущала себя не такой, как надо, подобно многим мальчикам; чувствовала, как душа, слишком для нее большая, колотится о ребра и распирает грудь; подавляла в себе чувства и прикрывалась условностями. В результате ее вечно мучили сомнения. То это были религиозные сомнения; сейчас это были отчасти сомнения патриотические; хотя скажите ей такое, и ведь она бы стала рьяно это отрицать. Ее расстроили намеки на страдания Египта и преступность Англии; и лицо незнакомца, белое лицо с золотистой бородой и сверкающим моноклем, для нее теперь воплощало дух сомнения. Но вот лицо сестры вдруг стерло, отменило все политические муки, беспощадно ее вернуло к мукам более частным, тайным, ибо она в них никому, кроме себя самой, не сознавалась.

В семействе Трэйл была трагедия; или, скорее, наверно, то, что Барбара, склонная унывать, считала прологом к трагедии.

Младший брат ее был еще мальчик; точней будет сказать, он был еще ребенок. Разум его так и не развился; и хотя мнения о причинах его отсталости разделялись, Барбара в темные свои минуты готова была к самым мрачным выводам, чем омрачала всю семью Толбойз. И потому она при виде странного лица сестры тотчас спросила:

— Что-то с Томом?

Оливия слегка вздрогнула, потом сказала, скорее, раздраженно:

— Нет, почему? Дядя его оставил с учителем, ему лучше… С чего ты взяла? Ничего с ним не случилось.

— Но тогда, — сказала Барбара, — боюсь, что-то случилось с тобой.

— Ну… — отвечала сестра. — В общем, — что-то случилось с нами со всеми, правда?

И она резко повернулась и зашагала к дому, роняя на ходу цветы, которые якобы собирала; а Барбара пошла следом, раздираемая тревогой.

Когда они приблизились к портику, она услышала высокий голос дяди Толбойза, который, откинувшись в плетеном кресле, беседовал с заместителем губернатора, мужем Оливии. Толбойз был длинный, тощий, с большим носом и выкаченными глазами; как многие мужчины такого типа, он обладал большим кадыком и произносил слова, как бы прополаскивая горло. Но то, что он произносил, стоило послушать, хоть он заглатывал концы фраз, загоняя их одну в другую, и притом жестикулировал, что многих раздражало.

Вдобавок, он был глух, как тетерев. Заместитель губернатора, сэр Гарри Смит, являл с ним забавный контраст. Плотный, со светлыми ясными глазами и румяным лицом, пересеченным параллельно двумя ровными полосками бровей и пышной полосой усов, он был бы очень похож на Китченера[224], если бы, вставая, коротким ростом несколько не подрубал сравнение. И все же это сходство несправедливо заставляло в нем предполагать дурной характер, тогда как он был нежный муж, добрый друг и верный поборник принятых в его кругу идеалов. Хвостик разговора намекал, что он отстаивает военную точку зрения, довольно распространенную, чтоб не сказать банальную.

— Одним словом, — говорил губернатор, — я полагаю, правительственная программа прекрасно соответствует сложной ситуации. Экстремисты обоего толка станут ей противиться; но на то они и экстремисты.

— Именно, — отвечал сэр Гарри. — Противятся экстремисты всегда. Но вопрос в том, насколько противно они себя поведут.

Барбара, недавно и нервно настроившаяся на политический лад, вдруг обнаружила с неудовольствием, что выслушивает политические дебаты в присутствии многих лиц.

Был тут прелестно облаченный юный господин с волосами, как черный шелк, кажется, местный советник губернатора; звали его Артур Милз. Был тут старец в русом недвусмысленном парике над весьма двусмысленной, чтоб не сказать подозрительной, желтой физиономией; это был крупный финансист, известный под именем Моз. Были разнообразные дамы из официальных кругов, прилично вкрапленные меж джентльменов. Что-то такое заканчивалось, типа вечернего чаепития; отчего еще более подозрительным и страшным казалось поведение хозяйки, удалившейся собирать цветы в глубинах сада. Барбара очутилась рядом с милым старичком-священником с гладкими серебряными волосами и столь же гладким серебряным голосом, журчавшим о Библии и пирамидах. Она оказалась в ужасно щекотливом положении, когда вам надо прикидываться, будто вы участвуете в одной беседе, тогда как сами прислушиваетесь к другой.

Это еще затруднялось тем, что его преподобие Эрнст Сноу, означенный священник, обладал (при всей кротости своей) незаурядным упорством. У Барбары создалось смутное впечатление, что он придерживается весьма строгих взглядов о применении известного пророчества насчет конца света к судьбам Британской империи в частности. У него была манера внезапно задавать вопросы, ужасно неудобная для рассеянного слушателя. Но кое-как ей удавалось выхватывать обрывки разговора между двумя правителями провинций. Губернатор говорил, жестикуляцией раскачивая каждую фразу:

— Имеется два соображения, как отвечать на то и на другое. С одной стороны, невозможно совсем отказаться от наших обязательств. С другой стороны, нелепо предполагать, что недавнее ужасное преступление не отразится на характере этих обязательств. Мы по-прежнему должны считать, что наше заявление — есть заявление о разумной свободе. И потому мы решили…

Но в этот самый миг бедняге-священнику срочно понадобилось вонзить в ее сознание животрепещущий вопрос:

— Ну, и как вы думаете, сколько там метров?

Чуть погодя ей удалось услышать, как мистер Смит, говоривший куда меньше собеседника, коротко парировал:

— Что до меня, я не верю, что так уж важно, какие именно вы делаете заявления. Где нет достаточных сил, всегда будут беспорядки; и беспорядков нет там, где есть достаточные силы. Вот и все.

— И каково же сейчас наше положение? — спросил веско губернатор.

— Положение из рук вон, — пробурчал мистер Смит. — Люди абсолютно не подготовлены и стрелять-то толком не умеют. Но есть и другое. Не хватает боеприпасов и…

— Но что же в таком случае, — выпел мягкий, проникновенный голос мистера Сноу, — что же в таком случае происходит с шунамитами?

Барбара не имела ни малейшего понятия о том, что с ними происходит; но сообразила, что этот вопрос следует рассматривать как риторический. Она заставила себя внимательно прислушаться к рассуждениям достопримечательного мистика; и из политической беседы ухватила всего один фрагмент.

— Неужто нам действительно понадобятся все эти военные приготовления? — не без тревоги спрашивал лорд Толбойз. — И когда, вы полагаете, они нам понадобятся?

— Могу вам сказать точно, — ответил Смит довольно мрачно. — Они нам понадобятся, едва вы опубликуете свое заявление о разумной свободе.

Лорд Толбойз дернулся в плетеном кресле, как бы раздраженно пресекая неприятную аудиенцию; затем, подняв палец, он подал знак своему секретарю мистеру Милзу, который скользнул к нему и после кратких переговоров скользнул в дом. Освободясь от груза государственных дел, Барбара вновь отдалась очарованию церкви и святых пророчеств. По-прежнему она очень туманно себе представляла, о чем толковал боговдохновенный старец, но уже улавливала в его речах некий налет поэзии. Во всяком случае, тут было много всякого, пленявшего ее воображение, как темные рисунки Блейка: доисторические города; застывшие, слепые провидцы и цари, одетые камнем, как и гробницы-пирамиды. Она уже догадывалась смутно, отчего в этой звездной, каменистой пустыне развелась такая бездна чудил, и даже слегка смягчилась к чудиле-клерикалу, и приняла приглашение к нему на послезавтра — посмотреть кое-какие документы, содержащие решительные доказательства относительно шунамитов. Что именно требовалось доказать, она, однако, не вполне схватила.

Он ее поблагодарил и сказал твердо:

— Если пророчество сбудется сейчас, это будет ужасное бедствие.

— Ну, —возразила она с, пожалуй, странным легкомыслием, — если бы пророчества не сбывались, было бы, наверное, еще ужасней.

Не успела она договорить фразу, за пальмами в саду раздался шорох, и бледное, ошарашенное лицо ее братца высунулось из-за листвы. Тут же она увидела за ним советника Милза и учителя. Значит, дядя послал за ним. Том Трэйл будто вываливался из собственного костюма, что часто бывает с недоразвитыми; милые печальные черты, роднившие его со всем семейством, были испорчены черными, прямыми неопрятными патлами и еще манерой скашивать глаза куда-то вниз. Учитель его был человек со скучной и серой внешностью и, разумеется, по фамилии Хьюм. Большой, широкоплечий, он сутулился, как чернорабочий, хоть был совсем не стар. На некрасивом и грубом лице застыло выражение усталости, что и не мудрено. Не такое уж милое развлечение заниматься с дефективным.

Лорд Толбойз провел с учителем краткую, очень милую беседу. Лорд Толбойз задал учителю несколько простых вопросов. Лорд Толбойз прочел небольшую лекцию о воспитании, опять-таки очень милую, но сопровождаемую вращательными движениями рук. С одной стороны (взмах) — способность к труду жизненно необходима и без нее невозможно преуспеть. С другой стороны (взмах) — без разумной дозы отдыха и удовольствий пострадает самый труд. С одной стороны… но тут-то, видимо, осуществилось Пророчество, и весьма плачевное бедствие нарушило губернаторское вечернее чаепитие.

Мальчишка вдруг разразился громким карканьем и стал размахивать руками, как машет крыльями пингвин и беспрестанно повторял: «С одной стороны — с другой стороны. С одной стороны — с другой стороны».

— Том! — крикнула Оливия с нескрываемым ужасом, и над садом нависла зловещая тишина.

— Том, — сказал учитель тихим, размеренным голосом, который набатом прогремел в мертвой тишине сада, — у тебя с каждой стороны всего по одной руке, правда? И третьей руки нет?

— Третьей руки? — повторил мальчик и — после долгой паузы: — Как это?

— Ну, была бы у тебя, например, третья рука, как хобот у слона, — продолжал учитель тем же размеренным, бесцветным голосом. — Вот бы здорово иметь длинный-длинный нос, как у слона, вертеть им туда-сюда и брать со стола все, что захочешь, не выпуская ножа и вилки. А?

— Да вы спятили! — рявкнул Том со странным призвуком восторга.

— Я не единственный на этом свете спятил, старина, — сказал мистер Хьюм.

Барбара, широко раскрыв глаза, слушала эту странную беседу, раздававшуюся в жуткой тишине и при весьма неловких обстоятельствах. Удивительней всего было то, что учитель нес свою ахинею с абсолютно невозмутимым и непроницаемым лицом.

— Я еще тебе не рассказывал, — продолжал он тем же безразличным тоном, — про ловкого зубного врача, который ухитрялся сам себе вырывать зубы собственным носом? Нет? Ну, значит, завтра расскажу.

Он был по-прежнему скучен и серьезен. Но дело было сделано. Мальчишку отвлекли от бунта против дяди, как новой игрушкой отвлекают раскапризничавшееся дитя. Том смотрел теперь только на учителя, не сводя с него глаз. И, кажется, не он один. Потому что этот учитель, подумала Барбара, — прелюбопытный тип.

Больше в этот день политические дебаты не возобновлялись; зато на другой день произошли кое-какие политические события. На другое утро повсюду было расклеено оповещение о справедливом, разумном и даже великодушном компромиссе, который правительство Его Величества отныне предлагает для справедливого и окончательного решения социальных проблем Полибии и Восточного Египта. А на другой вечер, как смерч в пустыне, пронеслась весть, что виконт Толбойз, губернатор Полибии, убит подле своей резиденции, у самой последней оливы на углу стены.

3. Человек, который не умел ненавидеть

Удалясь от общества в саду, Том с учителем тотчас распрощались до завтра, потому что первый жил в резиденции, а второй квартировал в домишке выше на горе, среди высоких деревьев. Наставник с глазу на глаз сказал ученику то, что все с возмущением ждали услышать от него прилюдно; он побранил мальчишку за дурацкую шалость.

— Ну и пусть. Все равно я его терпеть не могу, — буркнул Том. — Прямо убил бы. Нос свой длинный высунул и рад.

— Ну куда же ему его еще девать? — сказал мягко мистер Хьюм. — Впрочем, когда-то произошла одна история с человеком, во что-то такое сунувшим свой нос.

— Да? — вскинулся Том со свойственной юности склонностью к буквализму.

— Или завтра произойдет, — ответил учитель, уже карабкаясь по крутому склону в свое прибежище.

Сторожку, выстроенную в основном из бамбука и досок, обегала галерейка, откуда отчетливо, как на географической карте, открывался обширный вид: серые и зеленые квадраты губернаторского дома и сада, тропа прямо под низкой садовой стеной, параллельная ряду дач, одинокая смоковница, в одной точке пересекающая линию олив, как разрушенная аркада, потом еще один пробел и потом угол стены, за которой раскинулись темные склоны пустыни, тронутые зеленью там, где их успели покрыть дерном в порядке общественных работ или вследствие реформаторских усилий заместителя губернатора по части воинской реорганизации. Все это вместе висело, как огромное расцвеченное облако, в отблесках восточного заката; потом завернулось в лиловый сумрак, и над головой у него выступили звезды, и показались ближе, чем то, что было на земле.

Он еще постоял на галерейке, оглядывая меркнущий простор, и скучные черты его опечатала тревога. Потом он ушел в комнату, где они весь день трудились с учеником, вернее, трудился он, вколачивая в юную голову идею о необходимости трудиться. Комната была голая, и пустоту ее нарушало всего несколько случайных предметов. На немногих книжных полках красовались стихи Эдварда Лира в ярких обложках и неказистые потрепанные томики отборных французских и латинских поэтов. Трубки, вкривь и вкось рассованные по подставке, неопровержимо свидетельствовали о холостяцкой жизни владельца; удочки и старая двустволка сиротливо пылились в углу; ибо давно уже этот человек, далекий от спортивных доблестей, не предавался двум своим хобби, избранным им из-за того, что они требуют уединения. Но, пожалуй, самое странное впечатление производили письменный стол и пол, заваленные диаграммами, причем такими, что любой геометр ужасно бы удивился, потому что к фигурам были пририсованы глупейшие физиономии и ножки, какие пририсовывает школьник к квадратам и кругам на грифельной доске. Но вычерчены диаграммы были с большим тщанием; чертивший явно имел точный глаз, и все, что зависело от этого органа, беспрекословно ему подчинялось.

Джон Хьюм сел к столу и стал вычерчивать новую диаграмму. Потом он раскурил трубку и принялся оглядывать уже прежде вычерченные, не отрываясь, однако, от своего стола и своего занятия. Так текли часы среди бездонной тишины прибежища в горах, покуда дальние звуки музыки не поплыли снизу в знак того, что в резиденции начались танцы. Хьюм знал, что сегодня у губернатора танцуют, и не обратил на музыку внимания; Хьюм не был сентиментален, но кое-какие давние воспоминания нежно шевельнулись в нем. Толбойзы, даже и по тем временам, были чуть старомодны. Старомодность их заключалась в том, что они не прикидывались демократичнее, чем были. Они обращались с низшими, как с низшими, хотя и очень вежливо; они не лезли в либералы, втягивая в общество лизоблюдов. И потому учителю или секретарю и в голову не приходило, что танцы у губернатора как-то могут их касаться. Старомодны были и сами танцы с соответственным учетом эпохи. Новые танцы только еще начинали пробиваться; никто и мечтать не смел о нашей новомодной раскованности и свободе, позволяющей нам весь вечер бродить по зале с тем же партнером и под ту же музыку. И вот эта дистанцированность — в буквальном и переносном смысле — старых колышущихся вальсов закралась в подсознание Хьюма и отразилась на восприятии того, что вдруг предстало его глазам.

Вдруг на несколько секунд ему показалось, будто, поднявшись из тумана, мелодия, обретя очертания и цвет, ворвалась к нему в комнату; зеленые и синие разводы платья были как ноты, а ошеломленное лицо казалось криком; криком, зовом из далекой юности, которую он растерял или вовсе не знал. Прилетевшая из страны грез принцесса не поразила бы его больше, чем эта девочка из бальной залы, хоть он прекрасно знал ее — старшую сестру своего питомца; а бал был всего на несколько сотен метров ниже под горой. Лицо было — как бледное лицо, прожигающее сон, но не лишено выражения, как лицо спящего; потому что Барбара Трэйл удивительным образом не догадывалась о том, каким покровом красоты одета ее печальная, мальчишеская душа. Она была менее хорошенькая, чем сестра, и часто в тоске себя считала гадким утенком. На лице стоявшего перед нею человека не отразилось, однако, ничего из его впечатлений. Характерно для нее — она тут же выпалила с резкостью, мало отличавшейся от манеры братца:

— Боюсь, Том вам нагрубил. Мне ужасно неприятно. Как, по-вашему, он исправляется?

— Пожалуй, большинство сочло бы, — медленно выговорил он, — что это мне бы следовало извиняться за его обучение, а не вам за вашу родню. Мне жаль вашего дядюшку; но из двух зол приходится выбирать меньшее. Толбойз достойнейший человек и сумеет защитить свое достоинство, я же должен отвечать за своего питомца. А с ним я умею ладить. Вы за него не тревожьтесь. Он очень сносно себя ведет, когда его понимают; надо только наверстать упущенное время.

Она слушала — или не слушала — с обычной своей задумчивой морщинкою на лбу; она села на предложенный им стул, очевидно, не замечая этого, и разглядывала дикие диаграммы, очевидно, их не видя. Да, очень возможно, что она его совсем не слушала; потому что она вдруг брякнула нечто совсем не вяжущееся с его словами. Правда, такое с ней бывало; и в отрывочности ее речей было куда больше смысла, чем подозревали многие. Так или иначе, она вдруг сказала, не поднимая глаз от нелепой диаграммы:

— Я сегодня видела одного человека; он шел в резиденцию. Большой, с длинной светлой бородой и с моноклем. Вы не знаете, кто он? Жуткие вещи говорил про Англию.

Хьюм поднялся на ноги, держа руки в карманах, с таким видом, будто сейчас присвистнет. Посмотрел на Барбару и сказал тихо:

— Ага! Так он снова выплыл? Ну быть беде! Да, я его знаю — его называют доктор Грегори, но я думаю, он родом из Германии, хотя часто сходит за англичанина. О, это буревестник! Где он — там всегда беспорядки. Кое-кто считает, что нам самим не мешало бы его приручить; думаю, в свое время он предлагал свои таланты нашим властям. Он малый ловкий и знает про них много всякой всячины.

— И вы считаете, — отрезала она, — что я должна верить этому господину и всему, что он нес?

— Нет, — сказал Хьюм. — Я бы не стал ему верить; даже если вы и поверили всему, что он нес.

— Как это? — спросила она.

— Откровенно говоря, я считаю его законченным негодяем, — сказал учитель. — У него отвратительная репутация по части женщин; не стану входить в детали, но дважды он сидел в тюрьме за дачу ложных показаний. Я говорю только одно: во что бы вы ни поверили — не верьте ему.

— Он посмел сказать, что наше правительство нарушило свое слово, — сказала негодующая Барбара.

Джон Хьюм молчал. Почему-то это его молчание ей показалось тягостным; и она выпалила:

— Господи! Да скажите вы хоть что-нибудь! Он же посмел сказать, что во время экспедиции лорда Джеффри кто-то убил ребенка! Ладно, пусть называют англичан холодными, черствыми и вообще! Это распространенный предрассудок. Но неужели же нельзя пресечь такую наглую, бессовестную ложь!

— Да… — сказал Джон Хьюм устало. — Никто не назовет Джеффри холодным и черствым. Извиняет его только одно: он был в стельку пьян.

— Значит, я должна верить этому лжецу! — крикнула Барбара.

— Разумеется, он лжец, — сказал учитель мрачно, — но беда стране и прессе, когда только одни лжецы и говорят правду.

Его мрачная твердость вдруг пересилила ее обиду; и она сказала уже спокойно:

— И вы верите в это самоуправление?

— Я вообще не склонен верить, — ответил он. — Мне очень трудно верить, что люди не могут дышать и жить без выборов, если они прекрасно без них обходились пятьдесят веков, покуда вся страна принадлежала им. Наверное, парламент — вещь хорошая; человек в цилиндре — тоже хорошая вещь; такого мнения безусловно придерживается ваш дядюшка. Нам могут нравиться или не нравиться наши цилиндры. Но если дикий турок мне говорит о своем прирожденном праве на цилиндр, мне трудно удержаться от вопроса: «Так какого же черта вы его себе не закажете?»

— Вам, по-моему, и националисты не очень по душе, — сказала она.

— Их политики часто негодяи; но тут они не исключение. Потому-то я и вынужден занять промежуточную позицию; нечто вроде доброжелательного нейтралитета. Иначе выбирать пришлось бы между кучкой отпетых подлецов и сворой сопливых идиотов. Видите — я человек умеренный.

Впервые он легонько усмехнулся; и невзрачное лицо его сразу похорошело. Она сказала уже гораздо дружелюбней:

— Ну, хорошо, но мы должны предотвратить настоящий взрыв. Не хотите же вы, чтоб всех наших людей прикончили!

— Пусть только слегка прикончат, — сказал он, не переставая улыбаться. — Нет, ничего, пусть кое-кого даже и тут похлеще прикончат. Не слишком серьезно, разумеется; но тут все зависит от чувства меры.

— Вольно же вам нести околесицу, — сказала она. — В нашем положении не до шуток. Гарри говорит, мы должны им преподать урок.

— Знаю, — сказал он. — Он уж довольно тут напреподавал уроков, покуда не появился лорд Толбойз. Чудесных, замечательных уроков. Но я знаю кое-что поважнее, чем умение преподать урок.

— И что же это?

— Умение извлечь урок, — сказал Хьюм.

Вдруг она спросила:

— А почему бы вам самому что-нибудь не предпринять?

Он промолчал. Потом глубоко вздохнул:

— Да. Вот вы меня и вывели на чистую воду. Сам я ничего не могу предпринять. Я бесполезный человек. Я страдаю ужасным недостатком.

Она как будто вдруг перепугалась и посмотрела ему прямо в неотвечающие глаза.

— Я не умею ненавидеть, — сказал он. — Я не в состоянии разозлиться.

Глухая фраза упала, как обломок камня на могильную плиту; Барбара не стала спорить, а в подсознании ее уже прокладывалось разочарование. Она начала догадываться о всей мере странного доверия и чувствовала себя, как тот, кто рыл в пустыне колодец, и колодец оказался очень глубоким, но он был пустой.

Она вышла из дому; круто сбегавший вниз сад оказался серым в лунном свете; и какая-то серость легла на ее душу, какая-то безнадежность и скучный страх. Впервые она заметила кое-что неизбежно кажущееся западному глазу на Востоке неестественностью естества, ненатуральностью натуры. Обрубленные скучные ростки опунций — что общего они имели с цветущими английскими ветвями, на которые словно присели легкие бабочки… Какой-то ил, какая-то трясина; нет, не растительность, а плоские, нудные камни. На некоторые волосатые, приземистые, вздутые деревца в этом саду просто не хотелось смотреть; дурацкие, непонятные пучки раздражали глаз, а могли ведь и в буквальном смысле оцарапать. Даже эти огромные, сомкнутые цветы, когда распустятся, наверно мерзко пахнут, Барбара не сомневалась. Какой-то тайный ужас обливал тут все вместе с серым лунным светом. Ужас этот окончательно ее пробрал, и тут-то, подняв глаза, она увидела кое-что, которое, не будучи ни цветком, ни деревом, тем не менее недвижно висело в тишине; и особенно ужасное потому, что было это человеческое лицо. Очень белое лицо, но с золотистой бородой, как греческие статуи из золота и слоновой кости; а на висках крутились два золотых завитка, как рожки Пана.

На секунду эта недвижная голова могла и впрямь сойти за голову реликтового садового божка. Но уже в следующую секунду божок обрел ноги и способность двигаться и спрыгнул на тропку рядом с Барбарой. Она уже несколько отдалилась от сторожки и приблизилась к освещенной резиденции, навстречу вскипавшей музыке. Но тут она обернулась в другую сторону, отчаянно уставясь на опознанную фигуру.

Он отказался и от красной фески, и от черного сюртука и весь был в белом, как многие туристы в тропиках; но в лунном серебре немного смахивал на призрачного арлекина.

Приближаясь, он вставил в глаз посверкивающий кружок, и тот тотчас оживил покуда ускользавшее от Барбары смутное воспоминание. Лицо его в состоянии покоя было тихо и торжественно, как каменная маска Юпитера, совсем не Пана.

А монокль этот разом исказил его усмешкой, сдвинул глаза к переносью, и Барбара вдруг поняла, что он такой же точно немец, как и англичанин. И хотя она не страдала антисемитизмом, ей показалось, что в светлолицей белокурости еврея есть что-то нечестное, как, скажем, в белой коже негра.

— Вот мы и встретились под еще более дивными небесами, — сказал он.

Что он говорил дальше, она почти не слышала. В мозгу крутились недавно услышанные фразы, слова «отвратительная репутация», «тюрьма»; и она отпрянула, чтоб увеличить дистанцию, но двинулась при этом не туда, куда шла, а в противоположном направлении. Она почти не помнила, что случилось дальше; он еще что-то говорил; он пытался ее удержать, и так напугал ее обезьяньим каким-то напором, что она вскрикнула. И бросилась бежать; но вовсе не к дому своих родных.

Мистер Джон Хьюм вскочил со стула с неожиданной прытью и кинулся навстречу кому-то, кто снаружи карабкался по лестнице.

— Деточка, — сказал он, положив руку на ее вздрагивавшее плечо, и обоих как прожгло электрическим током.

И он двинулся с места и быстро прошел мимо нее, вперед.

Он что-то увидел в лунном свете, еще не спускаясь со ступеней, перепрыгнул через ограду вниз и оказался по пояс в диких запутанных зарослях. Колыхание листвы заслонило от Барбары разыгравшуюся вслед за этим драму; но — как в лунной вспышке — учитель бросился через тропу к фигуре в белом, и Барбара услышала стук, Барбара увидела, как что-то взметнулось, закружилось серебряными спицами, как герб острова Мэн; и потом из плотной глубины зарослей внизу брызнул фонтан ругательств, не на английском, но и не на совсем немецком языке — на языке гомона и стонов всех гетто по всему миру. Одна странная вещь застряла все-таки в ее расстроенной памяти: когда фигура в белом, покачиваясь, поднялась и заковыляла вниз по склону, белое лицо и яростный жест проклятия были обращены не к противнику, а к губернаторскому дому.

Хьюм мучительно хмурился, вновь поднимаясь по ступенькам, будто решая свои геометрические задачки.

Она обрушила на него вопрос, что он сделал, и он отвечал своим мрачным голосом:

— Надеюсь, я его полуубил. Вы знаете — я же сторонник полумер.

Она истерически расхохоталась и крикнула:

— А сами говорили, что злиться не умеете!

Потом оба вдруг впали в неловкое молчание, и с дурацкой какой-то церемонностью он ее сопроводил вниз по склону к самым дверям бальной залы. Небо за аркадами листвы ярко лиловело, впадая в синеву, что жарче полыхания алости; волосатые стволы казались странными морскими чудищами детства, которых можно гладить, и они тогда топорщат лапы. Что-то нашло на них обоих такое, что не передать словами — да и молчанием тоже. И он не придумал ничего лучшего, как заметить: «Чудесная ночь».

— Да, — ответила она. — Чудесная ночь.

И тут же почувствовала себя так, будто выдала секрет.

Садом они прошли к дверям вестибюля, где толокся в вечерних платьях и мундирах разодетый люд. С предельной церемонностью они простились; ни он, ни она в ту ночь не сомкнули глаз.

4. Сыщик и пастор

Как мы уже говорили, только на следующий вечер распространилась весть, что губернатор пал от пули, пущенной неведомой рукой. И Барбара Трэйл узнала весть позже большинства своих знакомых, потому что утром пустилась в долгую прогулку среди руин и пальм в ближнем соседстве. Она несла с собой корзиночку, и как ни была она на вид легка, можно было сказать, что Барбара шла избавляться от значительного груза. Она шла избавляться от груза, накопившегося в памяти, особенно в памяти о прошедшей ночи. Гасить свою порывистость уединенными прогулками было у нее в привычке; но на сей раз поход принес немедленную и непредвиденную пользу. Потому что первая весть была самая страшная; а когда Барбара вернулась, страшное смягчилось. Сперва доложили, что дядя ее убит; потом, что он смертельно ранен; и, наконец, что рана его не опасна для жизни. Барбара со своей пустой корзинкой врезалась в самую гущу взволнованного разговора об этом происшествии, и скоро поняла, что полицией уже приняты меры по задержанию преступника. Допрос вел крепкий, скуластый офицер по фамилии Хейтер, начальник сыскной службы; ему рьяно помогал секретарь губернатора юный Милз. Но гораздо больше удивилась Барбара, обнаружив в самом центре группы своего друга Хьюма, которого допрашивали о вчерашнем.

В следующую же секунду она с необъяснимым отвращением поняла, о чем ведется допрос. Допрашивали Милз и Хейтер; но они только что узнали, что сэр Гарри Смит с присущей ему энергией арестовал доктора Паулюса Грегори, подозрительного бородатого иностранца, — вот что было важно. Учителя допрашивали о том, когда он видел его в последний раз; и Барбара в душе боялась, обнаружив, что события прошедшей ночи сделались предметом полицейского дознания. Как если бы, выйдя к завтраку, она вдруг поняла, что за столом все дружно обсуждают тайный, нежный, приснившийся ей ночью сон. И хотя она протаскала свои ночные картинки среди могил и по зеленой мураве, они оставались интимными, принадлежали только ей, как если бы, скажем, ей явилось видение в пустыне. Вкрадчивый, черноволосый мистер Милз был ей особенно противен своей настырностью. Она, довольно, впрочем, опрометчиво, решила тотчас, что всегда ненавидела мистера Милза.

— Я заключаю, — говорил секретарь, — что у вас есть собственные, весьма веские основания считать этого господина опасным субъектом.

— Я его считаю подлецом, и всегда считал, — ответил Хьюм хмуро и нехотя. — Мы с ним слегка схватились минувшей ночью, но это ничуть не сказалось на моей точке зрения, да и на его точке зрения, полагаю, тоже.

— А мне кажется, это очень могло сказаться, — наседал Милз, — ведь, уходя, он проклинал не только вас, но и — особенно — губернатора, не так ли? И он спустился по склону как раз к тому месту, где подстрелили мистера Толбойза. Правда, стреляли много позже, и никто не видел стрелявшего; но, возможно, преступник бродил по лесу, а потом прокрался в темноте вдоль стены.

— А ружье сорвал с ружейного дерева, какие во множестве произрастают в здешних лесах, — усмехнулся учитель едко. — Я могу поклясться, что при нем не было ни ружья, ни пистолета, когда я его сунул в опунцию.

— Вы, кажется, произносите речь в его защиту, — заметил с легкой усмешкой секретарь. — Но сами же вы сказали, что он весьма сомнительный субъект.

— Я ничуть не считаю его сомнительным, — отвечал учитель в обычной своей решительной манере. — У меня относительно него нет ни малейших сомнений. Я считаю, что он распущенный, порочный хвастун и жулик; самовлюбленный, похотливый шарлатан. И я совершенно убежден, что губернатора мог убить кто угодно, только не он.

Полковник Хейтер метнул острый взор в говорящего и впервые сам разомкнул уста:

— Э-э… что же вы хотите этим сказать?

— Именно то, что говорю, — ответил Хьюм. — Будучи подлецом такого сорта, такого сорта подлости он не совершит. Агитаторы вроде него никогда ничего не делают своими руками; они подстрекают других; они собирают толпу, пускают шапку по кругу и потом смываются, чтобы приступить к тому же в другом месте. Идут на риск, разыгрывают Брутов и Шарлотт Корде совсем другие люди. Но я заявляю, что есть еще два обстоятельства, полностью снимающие обвинения с этого субъекта.

Он сунул два пальца в карман жилета и медленно, задумчиво даже, вытащил круглую стекляшку, болтающуюся на порванном шнурке.

— Я это подобрал на месте, где мы дрались, — сказал он. — Это монокль Грегори; и если вы сквозь него глянете, вы не разглядите ровно ничего, кроме того факта, что человек, нуждающийся в столь сильных линзах, без них ничего не увидит. Он никак не мог видеть цель на углу стены, метясь от смоковницы, откуда приблизительно, как полагают, был произведен выстрел.

— В этом, кажется, что-то есть, — сказал Хейтер. — Хотя у него, конечно, могло быть и запасное стекло. Но у вас есть еще второе основание считать его невиновным, так вы сказали?

— Есть и второе основание, — сказал Хьюм. — Сэр Гарри Смит его только что арестовал.

— Господи, да о чем вы? — вскрикнул мистер Милз. — Не вы ли сами принесли нам это известие от сэра Гарри?

— Боюсь, я был не вполне точен, — сказал учитель скучным голосом. — Совершенно верно: сэр Гарри арестовал доктора, но он арестовал его до того, как услышал о покушении на лорда Толбойза. Он арестовал доктора Грегори за подстрекательскую сходку в пяти минутах езды от Пентаполиса, на которой тот выступал с пламенной речью и подходил, вероятно, к красноречивому резюме, как раз когда лорд Толбойз был подстрелен здесь, на повороте дороги.

— Боже правый, — выпучив глаза, крикнул Милз, — да вы, похоже, про это дело много чего знаете!

Учитель угрюмо поднял голову и посмотрел на секретаря пристальным, но очень странным взглядом.

— Кое-что, возможно, я и знаю, — сказал он. — Во всяком случае, я уверен, что у Грегори безупречное алиби.

Барбара прислушивалась к странному разговору, мучительно, с трудом сосредоточилась; но по мере того, как обвинение против Грегори рушилось, новое, странное чувство в ней самой пробивалось из глубин на поверхность. Она сообразила, что хотела осуждения Грегори не оттого, что питала к нему особенную злобу, но оно могло все сразу объяснить; и ее избавить от другой, неприятной, едва брезжущей мысли. Преступник вновь стал смутной, безымянной тенью, а в душе ее опять зашевелилось страшное подозрение, и, пронизав ее страхом и отчаянием, тень вдруг обрела отчетливые черты.

Как уже было замечено, Барбара Трэйл драматизировала трагедию семейства Трэйл и положение своего брата.

Страстная книгочея, она была из тех девочек, которых вечно видишь с книжкой в уголке дивана. А при нынешней постановке дела это неизбежно вело к тому, что она заглатывала все, недоступное ее пониманию, прежде чем прочесть хоть что-нибудь ему доступное. В ее мозгу перемешались обрывки знаний о наследственности и психоанализе; как тут было уберечься от горестного пессимизма по любому поводу? А дальше уж человек легко найдет обоснование для самых нелепых страхов. И Барбаре вполне хватило того, что в самое утро покушения дядя прилюдно подвергся оскорблению и даже нелепым угрозам со стороны ее братца.

Психологический яд такого свойства все глубже и глубже въедается в мозг.

Подозрения Барбары разрастались и густели, как темный лес; она не остановилась на той мысли, что недоразвитый школьник на самом деле маньяк и убийца. Вычитанное из книжек вело ее все дальше. Если брат — почему не сестра? Если сестра — почему не она сама? Память преувеличивала, искажала странное поведение сестры в саду, пока наконец чуть ли не преподнесла Оливию, рвущую цветы зубами. Как всегда при таком смятении духа, все приобретало роковую важность.

Сестра сказала: «Что-то случилось с нами со всеми, правда?» Что еще могло это значить, кроме семейного проклятья? Вот и Хьюм сказал, что он «не единственный на свете спятил». Ну и что это значило? Да и доктор Грегори после беседы с нею объявил ее расу вырожденческой. Что он хотел сказать? Что у них вырожденческая семья? А ведь он как-никак доктор, пускай негодный, но все же. Совпадения так били в одну точку, что она чуть не закричала от ужаса. Но каким-то краешком мозга она понимала, конечно, порочность подобной логики. Она говорила себе, что склонна все усугублять и видеть в мрачном свете; потом стала говорить, что если так, значит, она спятила. Но нет же, ничуть она не спятила; просто она молодая, а тысячи молодых людей проходят эту стадию кошмара, и никто им и не думает помогать.

И вдруг ей мучительно захотелось помощи; тот же порыв недавно гнал ее обратно, лунным лугом, к деревянной сторожке на горе. Она поднималась снова на эту гору, когда Джок Хьюм спустился ей навстречу.

Она потоком вылила на него все свои семейные тревоги, как выливала патриотические сомнения, со странной уверенностью, неизвестно на чем основанной и однако же твердой.

— Ну и вот, — заключила она свой бурный монолог. — Я сперва не сомневалась, что это все сделал бедняжка Том. А сейчас мне уже кажется, что я сама могла это сделать.

— Что ж, вполне логично, — согласился Хьюм. — Так же разумно утверждать, что виноваты вы, как и то, что виноват Том. И приблизительно столь же разумно утверждать, что в той же мере виноват архиепископ Кентерберийский.

Она попыталась развить свои высоконаучные догадки по поводу наследственности; их успех, пожалуй, был ощутимей. По крайней мере, большой угрюмый человек, выслушав их, заметно оживился.

— Черт побери всех докторов и ученых! — крикнул он. — Вернее, черт побери всех романисток и газетчиков, рассуждающих о том, чего сами доктора — и те не понимают! Старых нянек обвиняют, что они пугают детей букой, а ведь очень скоро это у них превращается в шутку. Ну а как насчет новых нянек, которые призывают детей самих себя пугать черным букой, и притом вполне серьезно? Милая девочка, ничего нет страшного с вашим братом, как, впрочем, и с вами. У него просто, что называется, защитная неврастения; этим так хитро выражается нехитрая мысль, что у него слишком толстая кожа, — и лак частной школы к ней не пристает, а стекает, как с гуся вода. Так-то для него даже лучше. Ну вот и представьте себе, что он несколько дольше нас грешных будет оставаться ребенком. Что же в ребенке такого ужасного? Разве вы ужасаетесь при мысли о брате только из-за того, что он счастлив, прыгает, любит вас и не может доказать теорему Пифагора? Быть песиком совсем не болезнь. Быть ребенком — не болезнь. Даже оставаться ребенком — тоже не болезнь; разве не мечтается вам иногда, чтоб мы все оставались детьми?

Она была из тех, кто схватывает понятия не скопом, а как бы по мере поступления; и она стояла молча; но мозг ее работал, как мельница. Нарушил молчание Хьюм, но теперь он заговорил веселее.

— Это вроде наших разговоров о том, стоит ли кому-то преподать урок. По-моему, мир чересчур строг и торжествен по части наказаний; уж лучше бы в нем царили простые нравы детской. Людям не нужно принудительных работ, казней и тому подобного. Большинству людей хочется, чтоб им надрали уши и отправили спать. Вот бы забавно взять зарвавшегося миллионера и поставить в угол! Самое милое дело.

Когда она снова открыла рот, в голосе ее было облегчение и опять звенело любопытство.

— А чем вы занимаетесь с Томом? — спросила она. — И что это за такие странные треугольники?

— Я строю из себя шута, — сказал он серьезно. — Ему надо одно: чтобы привлекли его внимание; а лучшее средство привлечь внимание ребенка — дурачиться. Вы не знаете, как им весело воображать чудака, садящегося в лужу или калошу, оказывающегося в чьей-то чужой, а не в своей тарелке. Так служат воспитанию метафоры, прибаутки и еще загадки. Я и стараюсь быть загадкой. Я хочу, чтобы он все время гадал, что у меня на уме, что я собираюсь выкинуть. Разумеется, я выгляжу совершеннейшим ослом. Но другого выхода нет.

— Да-а… — протянула она. — В загадке есть что-то такое волнующее… во всякой загадке. Например, этот старый пастор загадывает вам свои загадки из Откровения, и ведь вы чувствуете, что ему интересно жить… Ой, мы же, кстати, обещали, по-моему, прийти к нему в гости; я была в таком настроении, я просто все перезабыла…

И в этот самый миг на тропе показалась сестра ее Оливия в снаряжении, неопровержимо свидетельствовавшем о выходе в гости, и сопровождаемая супругом — заместителем губернатора, не часто себя утруждающим подобными обязанностями. Они шли вместе, и Барбара слегка удивилась, обнаружив впереди них на той же тропе не только гибко-лакированную фигуру мистера Милза, секретаря, но и более угловатые очертания полковника Хейтера. Очевидно, приглашение священника распространялось и на них.

Его преподобие Эрнст Сноу жил очень скромно, в домике, стоявшем в одном ряду с жилищами мелких служащих резиденции. По задам этого ряда и бежала тропа вдоль садовой стены, мимо смоковницы, мимо чахлых олив и дальше, к тому углу, где губернатор упал, подбитый таинственной пулей. Отграничивая открытые просторы пустыни, тропа эта имела все свойства кремнистого пути пилигримов.

Зато, проходя мимо фасадов, путник легко мог вообразить, что оказался в каком-то лондонском пригороде, такие тут были витые ограды, такие английские клумбы и портики.

Дом священнослужителя ничем, кроме номера, не отличался от прочих; а вход был столь узок, что гости из резиденции с трудом в него протиснулись.

Мистер Сноу склонился над ручкой Оливии с церемонностью, из-за которой его седины показались вдруг пудрой восемнадцатого столетия, но было в его манере и позе что-то еще, сперва не поддавшееся определению. Что-то в сдержанном голосе и воздетых руках отдавало призванием, исполнением служебных обязанностей. Лицо было спокойно, но спокойствие казалось почти напускным; и невзирая на горестный тон, взгляд был на редкость тверд и светел. Барбаре вдруг показалось, что он совершает похоронный обряд; и она почти не ошиблась.

— Не стану говорить, леди Смит, — сказал он тем же мягким голосом, — как я сочувствую вам в этот горестный час. Даже и с точки зрения общественной, смерть вашего дядюшки…

Тут Оливия Смит перебила его, глядя ему в лицо ошалелым взглядом:

— Но дядя не умер, мистер Сноу. Я знаю, сперва так говорили… Но он только ранен в ногу и уже пытается ковылять.

Лицо священника преобразилось столь мгновенно, что большинство присутствующих не уследило за трансформацией; Барбаре показалось, что у него отвисла челюсть и, водворенная на место, тотчас приладилась к улыбке вполне неискренних поздравлений.

— Дражайшая, — выдохнул он, — как я рад…

Он растерянно оглядывал мебель. Помнил ли его преподобие о необходимости приготовления чая к должному часу, было покуда неясно; но приготовления, им произведенные, имели, пожалуй, не столь сладко-утоляющую цель. Маленькие столики были завалены огромными книгами, большей частью распахнутыми; и открытые страницы исчерчены планами и рисунками, по-видимому, имеющими отношение к архитектуре, археологии, астрономии или астрологии, и все это вместе весьма смахивало на библиотеку черной магии.

— Апокалипсис, — выдавил он наконец, — это мое хобби. Я думаю, мои расчеты… Это записано нам в назидание…

И тут уж Барбара испугалась не на шутку. Она отчетливо поняла сразу две вещи. Первое — что его преподобие Эрнст Сноу думал о смерти губернатора с чувством, очень похожим на глубокое удовлетворение, а о выздоровлении его узнал отнюдь не с восторгом. И второе — что тем же самым голосом были уже однажды произнесены под сенью смоковницы те же слова, и тогда они отдались в ее ушах диким призывом к кровопролитию.

5. Теория умеренного убийства

Полковник Хейтер, начальник сыскной службы, решительно двинулся в сторону внутренних комнат. А Барбара-то еще удивлялась, зачем это официальному лицу понадобилось им сопутствовать при нанесении чисто светского визита! Сейчас у нее в голове забрезжила смутная, невероятная возможность. Священник отвернулся к одной из книжных полок и принялся с горячечным возбуждением листать какой-то том; он даже, кажется, что-то про себя бормотал.

Так ищут цитату, о которой вышел спор с приятелем.

— Я слышал, у вас тут очень милый садик, мистер Сноу, — сказал Хейтер. — Я бы с удовольствием глянул.

Сноу ошарашенно посмотрел на него через плечо, будто не в силах переключиться, оторваться от своего занятия; потом сказал резко, хоть и не вполне твердым голосом:

— Не на что там смотреть. Решительно не на что. Я вот как раз думал…

— Не возражаете, я все же гляну? — безразличным тоном спросил Хейтер и двинулся к черному ходу. Что-то было в его повадке такое решительное, что остальные двинулись следом за ним, сами не понимая, зачем. Хьюм, идя за сыщиком, проговорил вполголоса:

— И что же, вы думаете, растет у старца в саду?

Хейтер на него оглянулся с мрачной веселостью:

— Да вот то самое дерево, про которое вы толковали недавно.

Однако, выйдя на узкую, аккуратную полоску сада, они увидели одно-единственное дерево: смоковницу, распростершую ветви над пустынной тропой; и, тайно содрогнувшись, Барбара вспомнила, что это то самое место, с которого, по расчетам экспертов, был произведен выстрел.

Хейтер пересек лужайку, остановился подле тропических зарослей у стены и там над чем-то склонился. Когда он выпрямился, в руке его был длинный тяжелый предмет.

— Вот кое-что и свалилось с ружейного дерева, каковыми, вы правильно заметили, изобилует данная местность, — сказал он мрачно. — Забавно, что ружье обнаружилось на задворках у мистера Сноу, а? Особенно учитывая, что это двустволка и один ствол разряжен.

Хьюм вглядывался в большое ружье у сыщика в руках; и на обычно бесстрастном лице его проступало изумление и даже ужас.

— Вот те на! — сказал он тихо. — Я про него и забыл. Идиот несчастный!

Кажется, никто, кроме Барбары, не услышал этого странного шепота; и никто ничего не понял. Вдруг Хьюм резко повернулся и обратился ко всей компании, как на уличной сходке.

— Послушайте, — сказал он. — Вы знаете, чем это пахнет? Это пахнет тем, что бедного старого Сноу, и сейчас еще, возможно, колдующего над своими иероглифами, того гляди обвинят в покушении на губернатора.

— Ну, вы забегаете вперед, — сказал Хейтер, — кое-кто даже назвал бы это, пожалуй, вмешательством в нашу работу, мистер Хьюм. Спасибо, однако, что вы нас поправили относительно другого лица, когда мы, честно признаюсь, допустили ошибку.

— Вы ошибались относительно того лица, а сейчас ошибаетесь относительно этого! — сказал Хьюм, ужасно насупясь. — Но в том случае я мог вам привести доказательства. Какие же доказательства невиновности мне привести сейчас?

— Почему это вы обязаны приводить какие-то доказательства? — спросил изумленный Хейтер.

— Ну как же, обязан, и все, — сказал Хьюм. — Но мне ужасно не хочется их приводить. — Он помолчал минуту, и вдруг его прорвало: — Господи! Да неужели вы сами не понимаете, как глупо сюда притягивать этого старого глупца? Неужели вы не видите, что он просто помешался на собственных предсказаниях бедствия и слегка растерялся, когда оказалось, что они не сбылись?

— Есть еще кое-какие подозрительные обстоятельства, — резко вклинился Смит. — Ружье, обнаруженное в саду, и расположение смоковницы.

Воцарилась долгая пауза, в продолжение которой Хьюм стоял, ссутулив широченные плечи и горестно уставясь на собственные ботинки. Потом он вдруг вскинул голову и заговорил с неудержимой веселостью:

— Ну ладно, я приведу свои доказательства, — сказал он с чуть ли не счастливой улыбкой. — Это я стрелял в губернатора.

Тишина наступила такая, будто в саду стоят одни статуи; несколько секунд никто не говорил и не двигался. А потом Барбара услышала собственный крик:

— Нет! Неправда!

В следующую секунду начальник полиции заговорил уже другим, более официальным тоном:

— Хотелось бы знать, изволите ли вы шутить или сами признаетесь в покушении на жизнь лорда Толбойза.

Хьюм вытянул руку в предостерегающем жесте, почти как оратор, унимающий расходившуюся аудиторию. Он все еще смутно улыбался, но стал заметно серьезней.

— Простите, — сказал он. — Простите. Давайте обозначим разницу. Это чрезвычайно важно для моего самолюбия. Я не покушался на жизнь губернатора. Я покушался на его ногу, и я в нее попал.

— Что еще за абракадабра! — рявкнул Смит.

— Простите мне мой педантизм, — спокойно отвечал Хьюм. — Когда бросают тень на мою нравственность — это я могу вынести, как и другие представители преступного класса. Но когда подвергают сомнению мою меткость в стрельбе этого я вытерпеть уже не могу. Это единственный вид спорта, в котором я кое-чего стою.

Никто и опомниться не успел, как он поднял с земли двустволку и торопливо продолжал:

— Вы позволите обратить ваше внимание на одну техническую подробность? Это двустволка, и один ствол ее до сих пор не разряжен. Если какой-то дурак, стреляя в Толбойза с такого расстояния, его не убил, неужели вы думаете, что даже дурак не выстрелил бы еще раз, если уж намеревался убить его? А дело попросту в том, что у меня не было такого намерения.

— Вы, кажется, себя считаете исключительно метким стрелком, — сказал довольно грубо заместитель губернатора.

— А вы, как я погляжу, скептик, — в том же наглом тоне отвечал учитель. — Что ж, сэр Гарри, вы сами снабдили нас необходимым пособием, так что доказательство не займет и минуты. Мишени, которыми мы обязаны вашей патриотической деятельности, уже воздвигнуты, полагаю, на склоне сразу за краем стены.

Никто и с места не успел двинуться, а он вспрыгнул на садовую стену у самой смоковницы — и со своего насеста увидел длинный ряд мишеней, расставленных по краю пустыни.

— Итак, — сказал он тоном терпеливого лектора, — я, предположим, всажу эту пулю в очко второй мишени.

Все наконец-то очнулись от столбняка; Хейтер бросился к Хьюму, Смит рявкнул: «Что за идиотские игры…»

Конец фразы потонул в оглушительном звуке выстрела, и под еще не утихшее эхо учитель как ни в чем не бывало соскочил со стены.

— Если кому-то хочется пойти поглядеть, — сказал он, — я думаю, мы убедимся в моей невиновности. То есть не в том, что я не стрелял в губернатора, а в том, что попал туда именно, куда целил.

Опять наступило молчание; и комедия неожиданностей увенчалась одной, еще более невообразимой, и по вине человека, о котором все как-то забыли.

Вдруг раздался вопль Тома:

— Кто пойдет смотреть? Ну, чего же вы не идете?

Впечатление было такое, будто ни с того ни с сего заговорило дерево в саду. В самом деле, под воздействием возбуждения этот прозябающий, растительно произрастающий мозг вдруграскрылся, как могут раскрываться иные растения под воздействием химических факторов. И это еще не все. В следующую секунду это растение с энергией неодушевленного существа ринулось по саду. Только пятки засверкали, и вот уже Том Трэйл перемахнул через садовую стену и бросился по песку к мишеням.

— Что за сумасшедший дом! — крикнул сэр Гарри Смит. Он все больше наливался краской, по мере того как скрытая злоба проступала наружу, и глаза его метали мрачные молнии.

— Послушайте, мистер Хьюм, — сказал Хейтер более сдержанным тоном. — Все вас считают человеком разумным. Уж не собираетесь ли вы меня всерьез убеждать, что вы всадили пулю в ногу губернатора так просто, за здорово живешь, и не пытаясь его убить?

— Я это сделал по одной особенной причине, — ответил учитель, продолжая его озарять своей непостижимой улыбкой. — Я это сделал потому, что я человек разумный. Я, собственно, умеренный убийца.

— Что еще за черт! Объяснитесь более внятно!

— Философия умеренности в убийстве, — преспокойно продолжал учитель, — всегда привлекала мое внимание. Я как раз недавно говорил, что люди часто хотели бы, чтобы их немножечко убили; особенно люди в ответственной политической ситуации. Иначе обеим сторонам не поздоровится. Малейшая тень подозрения убийства — вот и все, что требуется для проведения реформ. Чуть побольше — и это уже чересчур; чуть поменьше — и губернатор Полибии выходит из воды сухим.

— Вы думаете, я вам так и поверю, — возмущенно фыркнул начальник полиции, — что вы насобачились пулять в левую ногу всех общественных деятелей?

— Нет, нет, — сказал Хьюм с неожиданной серьезностью. — Уверяю вас, тут к каждому нужен индивидуальный подход. Если бы речь шла, скажем, о министре финансов, я бы, возможно, выбрал левое ухо. Если о премьер-министре — возможно, предпочел бы кончик носа. Но в любом случае что-то должно случиться с этими людьми, чтобы с помощью небольшой личной неприятности разбудить их дремлющие умственные способности. И если когда-нибудь был человек, — продолжал он, слегка повышая голос, как бы для научного объяснения, — если когда-нибудь был человек, самой природой назначенный для того, чтобы его слегка убили, — это лорд Толбойз. Других выдающихся людей — и очень даже часто — именно убивают, и все считают, что так и надо, что инцидент исчерпан. Убили — и дело с концом. Но лорд Толбойз — особый случай; я у него работаю и отлично его изучил. Он в самом деле славный малый. Он джентльмен, он патриот; более того — он настоящий либерал и человек разумный. Но, вечно находясь на службе, он все больше и больше усваивал помпезный стиль и сросся с ним в конце концов, как со своим пресловутым цилиндром. Что требуется в подобных случаях? Несколько дней постельного режима — так я решил. Несколько целительных недель постоять на одной ноге и порассуждать о тонком различии между самим собой и Всемогущим Господом, которое так легко ускользает от нашего понимания.

— Да не слушайте вы этот бред! — крикнул заместитель губернатора. — Он сам говорит, что стрелял в губернатора, — ну и мы должны задержать его!

— Наконец-то вы поняли, сэр Генри, — сказал Хьюм с удовлетворением. — Я сегодня только и делаю, что пробуждаю дремлющие умственные способности.

— Мы устали от ваших шуток, — вдруг взорвался Смит. — Я вас задерживаю за покушение на жизнь губернатора.

— Вот именно, — отвечал учитель с улыбкой. — Это, конечно, шутка.

В эту секунду снова громко зашуршала смоковница, Том кубарем скатился в сад и, задыхаясь, крикнул:

— Все правильно. Куда он целил, туда и попал.

И далее, покуда вся странная группа не разбрелась по саду, мальчишка неотрывно смотрел на Хьюма такими глазами, какими только мальчишка может смотреть на кого-то, дивно отличившегося в игре. Но когда они с сестрою вместе возвращались в резиденцию, потрясенная и озадаченная Барбара заметила, что спутник ее придерживается какого-то особенного мнения, которое не умеет должным образом выразить. Нет, не то чтобы он не верил Хьюму или его версии, но он, кажется, верил во что-то, чего Хьюм не договаривал, больше, чем тому, что тот сказал.

— Это загадка, — упрямо твердил Том. — Он обожает загадки. Говорит разные глупости, чтоб тебя заставить думать. Вот вам это и надо. Он не любит, когда отлыниваешь.

— Что, что нам надо? — воскликнула Барбара.

— Думать, что это все на самом деле значит, — сказал Том.

Возможно, в предположении, что мистер Джон Хьюм обожает загадки, была доля истины; ибо он выпалил еще одной в начальника полиции, уже когда это должностное лицо взяло его под стражу.

— Ладно, — сказал он весело. — Можете меня полуповесить за то, что я полуубийца. Вам ведь, полагаю, случалось вешать людей?

— Случалось, что уж греха таить!.. — отвечал полковник Хейтер.

— А вы когда-нибудь кого-нибудь вешали, чтобы избавить его от повешения? — с неподдельным интересом спросил учитель.

6. Как было все на самом деле

Нет, неправда, будто лорд Толбойз не снимал цилиндра, лежа в постели в продолжение своего недомогания. Неправда и то, как намекали люди более сдержанные, будто он, едва мог встать, послал за ним, дабы достойно венчать свой наряд, состоявший из зеленого халата и красных тапочек. Но совершеннейшая правда, что он вернулся к своему головному убору и к своим обязанностям при первой же возможности, к большой досаде, говорили, заместителя губернатора, которому уже вторично мешали провести строгие военные меры, всегда легко проводимые под шумок политического скандала. Одним словом, заместитель губернатора пребывал в прескверном расположении духа. Весь красный, он впал в злобное молчание; когда же он прерывал его, близкие мечтали, чтобы он поскорее снова в него впал. При упоминании об эксцентричном учителе, которого его департамент взял под стражу, он разражался особенно бурным гневом.

— Ах, ради Бога, только вы мне не говорите про этого сумасшедшего шарлатана! — орал он таким голосом, как если бы его пытали и он ни секунды более не мог выносить человеческого безумия. — И за какие грехи нам посылают таких кретинов… стреляет в ногу, умеренный убийца — свинья паршивая!

— Никакая он не паршивая свинья, — сказала Барбара Трэйл, как бы запальчиво отстаивая истины зоологии. — Я не верю ни одному слову из того, что вы на него наговариваете.

— А тому, что он сам на себя наговаривает, ты веришь? — спросил лорд Толбойз, насмешливо и пристально ее разглядывая.

Лорд Толбойз опирался на костыль; в отличие от мрачного Смита, вынужденное бездействие даже придало ему приятности. Необходимость следить за нарушенным ритмом ног приостанавливала ораторское вращение дланей. Никогда еще семья не чувствовала к нему такого нежного расположения. Похоже, что умеренный убийца не вовсе ошибся в своих расчетах.

С другой стороны, сэр Гарри Смит, в семейном кругу обычно столь добродушный, все больше поддавался скверному настроению. Лицо его все больше наливалось багровостью, на фоне которой как-то грозно выделялись побледневшие глаза.

— А я тебе говорю, что все эти гадкие суетливые ничтожества… — начал он.

— А я вам говорю, что ничего вы не знаете, — перебила свояченица. — Вовсе он не такой. Он…

И тут, уж неизвестно по какой причине, ее быстро, тихонько прервала сестра; вид у Оливии был усталый и озабоченный.

— Давайте об этом сейчас не будем, — проговорила она. — Гарри сейчас столько должен сделать…

— А я знаю, что я сейчас сделаю, — не сдавалась Барбара. — Я прошу у лорда Толбойза как здешнего губернатора, не разрешит ли он мне посетить мистера Хьюма и поглядеть, не разберусь ли я, что к чему.

Она отчего-то ужасно разволновалась и сама с удивлением слушала свой срывающийся голос. В каком-то тумане она видела, как Гарри Смит вытаращил глаза в апоплексической ярости, а лицо Оливии на заднем плане все больше и больше бледнело; и за всем этим с почти эльфической насмешливостью наблюдал ее дядюшка.

Она почувствовала, что, кажется, слишком себя выдала, а может быть, наоборот, это он обрел сверхъестественную проницательность.

Меж тем Джон Хьюм сидел под стражей, глядя на пустую стену столь же пустым взглядом. Как ни привык он к одиночеству, но два-три дня в обесчеловеченном одиночестве тюрьмы ему показались тягостными. Возможно, на настроении его сказывалось просто-напросто отсутствие курева. Но были у него и другие и, кое-кто согласится, более веские поводы для уныния. Он не знал, какая кара ему положена за признание в том, что он намеренно ранил губернатора.

Но, достаточно зная политическую обстановку и крючкотворство законодателей, он не сомневался в том, что сразу после политического скандала потребовать для него самой тяжкой кары ничего не стоит. Он прожил на этих задворках цивилизации десять лет до того, как лорд Толбойз его подобрал в Каире; он помнил, что творилось после убийства предыдущего губернатора, в какого деспота превратился заместитель губернатора, какие организовывал карательные экспедиции, пока его порывистую воинственность не обуздал Толбойз, привезя от центрального правительства предложение компромисса. Толбойз, однако, жив и как-никак, пусть и несколько видоизмененно, все еще прыгает. Но, возможно, доктора запретят ему выступать судьей в касающемся его самого процессе; и автократ Гарри Смит того гляди снова получит возможность править бурей.

Но, честно говоря, в глубине души кое-что страшило узника еще сильнее, чем тюрьма. Он опасался — и этот страх буквально его подтачивал, — что его фантастическое объяснение вооружит противника. Он боялся, как бы его не объявили сумасшедшим и не поместили в более гуманные и гигиенические условия.

И, между прочим, всякому, кто наблюдал бы за ним вот сейчас, легко можно было бы простить некоторые сомнения на этот счет. Хьюм продолжал смотреть прямо перед собой очень, очень странным взглядом. Но сейчас он смотрел уже не так, как смотрят, когда ничего не видят; скорее, он явственно видел что-то. Ему представилось, что, как отшельнику в келье, ему явилось видение.

— Да, очень может быть… — сказал он громко, безжизненно отчетливым голосом. — Разве не говорил апостол Павел: потому, царь Агриппа, я не воспротивился небесному видению[225]… Несколько раз я видел, как видение входило в дверь; и надеялся, что оно реально. Но как может человек вот так войти в дверь тюрьмы… Однажды, когда она вошла, комната наполнилась трубным громом, в другой раз — криком, как шумом ветра, и была драка, и я убедился, что умею ненавидеть и умею любить. Два чуда за одну ночь. Как вы думаете, то есть при условии, что вы не сон и можете что-то думать? Но я бы предпочел, чтобы вы тогда были реальны.

— Оставьте! — сказала Барбара Трэйл. — Я сейчас реальна.

— Значит, вы утверждаете, что я не спятил, — спросил Хьюм, не отрывая от нее взгляда, — и тем не менее вы здесь?

— Вы единственный человек в совершенно здравом уме из всех, кого я знаю, — сказала Барбара.

— Господи, — сказал он. — Но я только что наговорил такого, что произносится только в домах умалишенных — если не в небесных видениях.

— Вы наговорили такого, — сказала она тихонько, — что я хотела б послушать вас еще. То есть насчет всей этой истории. Вот вы сказали… как вы думаете… может быть, я вправе знать?

Он хмуро уставился в стол и потом сказал, уже резче:

— В том-то и беда, что вам, по-моему, как раз и не следовало бы ничего знать. Поймите, это же ваша семья; зачем вас во все это впутывать… и вам пришлось бы держать язык за зубами ради кого-то, кто вам дорог.

— Ну хорошо, — дрожащим голосом сказала она, — мне уже пришлось самой во все это впутаться ради кого-то, кто мне дорог.

Минуту она помолчала и продолжала дальше:

— Никто никогда для меня ничего не сделал. Мне предоставили сходить с ума в респектабельном жилище, и раз я окончила модную школу, никто не тревожился, что я могу кончить опиумом. Я ни с кем прежде толком не разговаривала. И теперь уже ни с кем больше разговаривать не захочу.

Он вскочил на ноги; встряска, подобная землетрясению, вывела его наконец из окаменелого недоверия к счастью.

Он схватил ее за обе руки, и из него посыпались такие слова, каких он никогда не предполагал в своем речевом запасе. А она, настолько его моложе, смотрела на него ровным, сияющим взглядом, со спокойной улыбкой, будто она мудрее и старше; и наконец она сказала:

— А теперь рассказывайте.

— Вы должны понять, — выговорил он, не сразу придя в себя. — Я ведь сказал тогда чистую правду. Я вовсе не сочинил волшебную сказку, чтобы выручить давно заблудшего в Австралии брата и прочее, и прочее, о чем сочиняют романы. Я действительно всадил пулю в вашего дядюшку, и туда именно, куда намеревался всадить.

— Я знаю, — сказала она. — Но все-таки я уверена, что знаю далеко не все. Я знаю, за этим кроется какая-то удивительная история.

— Нет, — сказал он. — Ничего за этим не кроется удивительного. Разве что на удивление неудивительная история.

Он минутку задумчиво помолчал и продолжал дальше:

— История в самом деле проста, как мир. Удивительно, что подобные вещи не случались уже тысячи раз. Удивительно, что о них уже не сочиняли тысячи разных историй.

В данном случае некоторые исходные данные вам известны.

Вы знаете балкон вокруг моей сторожки; знаете, что, глядя с него, видишь все далеко-далеко кругом, как на географической карте. Ну вот я и посмотрел с него и все увидел: ряд домиков, и стену, и тропу за нею, и смоковницу, и дальше эти оливы, и конец стены, и потом эти голые склоны и прочее. Но я увидел и кое-что неожиданное: я увидел стрельбище. Это был, вероятно, срочный приказ; вероятно, люди всю ночь работали. И, пока я смотрел, я увидел вдали точку, как бы точку над i; и это был человек, стоявший у ближайшей мишени. Потом он сделал кому-то, еще более дальнему, какой-то знак и быстро удалился. Хоть фигурка была крошечная, каждый жест мне о чем-то говорил; совершенно очевидно, он спешил убраться, покуда не началась пальба по мишеням. И почти тотчас я увидел еще кое-что. Ну, в общем, я увидел одну вещь. Я увидел, отчего леди Смит была так расстроена и отчего она ушла от гостей в глубь сада.

Барбара уставилась на него в изумлении; но он продолжал:

— Вдоль тропы от резиденции к смоковнице двигалось нечто знакомое. Оно подпрыгивало над длинной садовой стеной, отчетливое, как в театре теней. То был цилиндр лорда Толбойза. Тут я вспомнил, что он всегда совершает моцион вдоль этой стены и выходит далее на открытый склон; и вдруг меня кольнуло подозрение, что он не подозревает, что там теперь устроено стрельбище. Вы знаете, какой он глухой. Я даже сомневаюсь иной раз, слышит ли он все, что ему докладывают; иной раз я опасаюсь, что ему докладывают именно так, чтобы он не услышал. Во всяком случае он, по всей видимости, уверенно следовал по обычному своему маршруту; и тут меня как громом поразила незыблемая и страшная уверенность.

Больше не буду об этом сейчас говорить. И впредь постараюсь говорить об этом поменьше. Но я знаю кое-что такое, чего вы, полагаю, не знаете о здешней политике, и кое-что подготовило этот жуткий момент. Словом, я имел достаточно оснований для смятения. Смутно чувствуя, что вмешательство чревато борьбой, я схватил свое старое ружье и бросился вниз по склону, к тропе, отчаянно размахивая руками, пытаясь остановить его. Он не видел меня и не слышал. Я пустился вдогонку по тропе, но он слишком далеко ушел. Когда я добежал до смоковницы, я понял, что опоздал. Он был уже на полпути к оливам, и самый быстрый бегун не мог бы его догнать до того, как он дойдет до угла.

Я ненавидел того идиота, каким человек выглядит на фоне судьбы. Я видел тощую, важную фигуру, увенчанную дурацким цилиндром; и эти большие уши… большие, ослиные уши. Что-то мучительно несуразное было в невинной спине, красующейся на поле смерти. Ведь я уверен был, что, едва он завернет за угол, его поразит прицельный огонь. Мне пришла в голову одна-единственная вещь, и я ее сделал. Хейтер счел меня помешанным, когда я спросил его, не случалось ли ему кого-нибудь вешать, чтоб спасти от повешения. А я сыграл эту шутку. Я выстрелил в человека, чтобы спасти его от выстрела. Я всадил пулю ему в икру, и он рухнул метрах в двух от угла. Я минутку подождал, увидел, как из ближнего дома выбежали люди, как его подобрали. Об одном я действительно жалею. Почему-то я решил, что дом возле смоковницы необитаем, и, швырнув ружье в сад, чуть не подвел старого осла священника. А потом я пошел домой и стал ждать, когда они меня вызовут давать показания против Грегори.

Он закончил рассказ с обычным своим самообладанием, но Барбара все смотрела на него с недоумением, даже с тревогой.

— Но как же… — спросила она. — Но кто же?..

— Все было на редкость рассчитано, — сказал он. — Я, наверное, ничего бы не смог доказать. Все выглядело бы как несчастный случай.

— То есть, — проговорила Барбара, — на самом деле это не был несчастный случай?

— Я уже сказал, мне сейчас не хочется больше об этом рассказывать, но… Послушайте… вы из тех, кто любит все додумывать до конца. Я прошу вас подумать о двух вещах; и потом вы сами освоитесь с выводами.

Первая вещь такая. Я вам уже говорил — я человек умеренный. Я против всякого экстремизма. Но когда журналисты и милые господа по клубам утверждают то же самое, обыкновенно они упускают из виду, что есть разные сорта экстремистов. Обыкновенно они помнят только про революционных экстремистов. Поверьте, реакционеры точно так же способны на крайности. История всех междоусобий и распрей доказывает, что на насилие равно способны патриции и плебеи, гибеллины и гвельфы, люди Вильгельма Оранского и фении, фашисты и большевики, куклуксклановцы и сицилийские анархисты. И когда политический деятель приезжает из Лондона с предложением компромисса в кармане, он срывает все планы не одних только националистов.

Вторая вещь — более личного свойства, для вас особенно. Вы как-то мне говорили, что опасаетесь за душевное здоровье членов семьи на том основании, что сами вы склонны к мечтательности и у вас слишком развито воображение. Поверьте, сходят с ума вовсе не люди с богатым воображением. Даже в самом трагическом состоянии духа они не теряют рассудка. Их можно всегда встряхнуть, разбудить от страшного сна, поманив более светлыми видами, потому что у них есть воображение. Сходят с ума люди без воображения. Упрямые стоики, преданные одной идее и понимающие ее слишком буквально. Молчальники, которые дуются-дуются, кипят, пока не взорвутся.

— Знаю, — поспешно перебила она. — Не надо, не говорите, я все, по-моему, поняла. Я тоже скажу вам две вещи; они короче, но связаны с предыдущим. Дядюшка меня послал сюда с полицейским, у которого приказ о вашем освобождении… а заместитель губернатора уезжает домой… отставка по состоянию здоровья.

— Лорд Толбойз не дурак, — сказал Джон Хьюм. — Раскусил.

— Боюсь, он раскусил еще кое-какие вещи, — сказала Барбара.

Об этих кое-каких вещах мы вовсе не обязаны распространяться; но Хьюм говорил о них и говорил, покуда наконец не вынудил даму к несколько запоздалым протестам. И она сказала, что он ей кажется вовсе не таким уж умеренным.

Честный шарлатан

1. Пролог у дерева

Уолтер Уиндраш, прославленный поэт и художник, жил в Лондоне, и в саду у него росло удивительное дерево. Конечно, сами по себе эти факты не вызвали бы тех странных событий, о которых мы расскажем. Многие сажают в саду и в огороде невиданные растения. Но тут были две особенности: во-первых, Уиндраш считал, что этим деревом должны любоваться толпы со всех концов света; во вторых, если бы они явились, он бы их не пустил.

Начнем с того, что дерева он не сажал. Тем, кто видел дерево, могло показаться, что он тщетно пытался посадить его или, вернее, тщетно пытался вытащить из земли. Люди холодного, классического склада говорили, что последнее желание много естественней первого. Дело в том, что дерево было совершенно нелепое. Ствол был такой короткий, что казалось, будто ветки растут из корней или корни — прямо из веток. Корни извивались не в земле, а над землей, и между ними белели просветы, потому что землю вымывал бивший рядом источник. В обхвате же дерево было огромным, словно каракатица, раскинувшая щупальца. Могло показаться, что мощная рука небожителя пытается выдернуть его из земли, как морковку.

Никто не сажал его. Оно выросло само, как трава, как буйные травы прерий. Оно никогда не росло ни в чьем саду.

Все выросло вокруг него — и сад, и ограда, и дом. Улица выросла вокруг него и сам пригород. Можно даже сказать, что Лондон вырос вокруг него. Теперь эти кварталы так прочно вписались в город, что всем кажется, будто они всегда были частью столицы; на самом же деле она поглотила их за несколько лет, и не так уж давно диковинное дерево стояло на лугу, открытое всем ветрам.

В неволю — или под опеку — оно попало при следующих обстоятельствах. Много лет назад студент Уиндраш шел по большому лугу с двумя знакомыми. Один из них учился в том же колледже, только не словесности, а медицине. Другой, постарше, был дельцом, и молодые люди собирались поговорить с ним по делу. Дело это — связанное отчасти с полной неделовитостью молодых людей — решили обсудить в трактире «Три павлина», который и находился по ту сторону луга. Старший из путников явно торопился туда — ветер дул все сильнее, день кончался.

Именно тогда их задержала возмутительная выходка Уиндраша. Он шел торопливо, как и все, но вдруг увидел причудливое дерево, остановился и поднял руки к небу — не только в знак удивления, как француз или итальянец, но и в знак поклонения, как язычник. Его ученый приятель признал, что дерево действительно растет необычно и потому представляет научный интерес, но и без науки ясно, что причиной тому — источник, пробивший себе дорогу сквозь путаницу корней. Из любознательности он даже встал на толстый корень и подтянулся на ветке, но, небрежно бросив, что дерево — полупустое, слез и пошел вперед. Третий путник, делец, нетерпеливо поджидал их. Но Уолтер Уиндраш никак не мог прийти в себя.

Он все кружил у дерева, глядя то вниз, на лужицу воды, то вверх, на тяжелое гнездо переплетенных веток.

— Сперва я не понял, что со мной, — сказал он наконец, — теперь понимаю.

— А я — нет, — отрезал второй студент. — Может, вы свихнулись?

Уиндраш помолчал; потом ответил так:

— До сих пор я не видел ничего, что мне хотелось бы назвать своим.

— Вы что, шутите? — возмутился делец. — На что вам эта трухлявая швабра?

Но Уиндраш продолжал, словно и не слышал:

— Я много бродил, но еще не видел места, где я хотел бы осесть и сказать: «Вот мой дом». Нигде на свете нет такого сочетания земли, воды и неба. Это дерево стоит на воде, как Венеция. Свет белеет меж его корней, как в Мильтоновой поэме. Подземный поток подмывает его, а оно встает из вязкой земли, как мертвые на трубный глас. Я никогда не видел такого. И больше ничего не хочу видеть.

Быть может, причуды его воображения отчасти оправдывались тем, что погода резко изменилась и окрасила тайной причуду природы. Неспокойное небо стало из серого багровым, а потом темно-лиловым, и только у горизонта сверкала алая полоска заката. На этом фоне разлапистое дерево казалось сверхъестественным, зловещим, словно допотопное чудище, вылезающее из топи, чтобы взлететь. Но даже если бы спутники Уиндраша питали большую склонность к таким фантазиям, они бы удивились той решительности, с какой он опустился на кочку и закурил, словно, придя в клуб, усаживался в кресло.

— Разрешите узнать, что вы делаете? — спросил второй студент.

— Вступаю в права владения, — отвечал он.

Они ругали его, пока не поняли, что он вполне серьезен, хотя не вполне разумен. Делец резко сказал, что, если ему приспичило купить эту пустошь, надо обратиться к земельному агенту. К его удивлению, поэт серьезно поблагодарил и записал на листке бумаги фамилию и адрес.

— Вот что, — твердо сказал делец, — тут мы дела не сделаем. Хотите со мной поговорить — идем к «Трем павлинам».

— Не дурите, Уиндраш, — подхватил другой. — Вы что, всю ночь думаете просидеть?

— Да, — сказал Уиндраш. — Я видел, как солнце опускается в этот пруд, и хочу увидеть, как месяц встанет из него.

Делец уже ушел вперед; его темная, плотная спина, дышавшая презрением, исчезла из виду. Медик было задержался, но безрассудная рассудительность последней фразы спугнула и его.

А поэт стал смотреть, как зачарованный, на лужицы воды, похожие в свете заката на лужи крови. Так просидел он много часов и видел, как они из красных стали черными, а из черных — светлыми. Но когда наутро он встал, его обуяла неожиданная деловитость. Он пошел к земельному агенту; он объяснялся и улаживал дела много месяцев подряд и в конце концов стал законным владельцем двух с небольшим акров земли, включающих его любимое дерево.

Тогда он обнес их оградой аккуратно, как золотоискатель, отмечающий вехами границы участка. Он построил коттедж, поселился в нем и прилежно писал стихи. Как обычные люди, он упрочил свою респектабельность женитьбой; но жена умерла, рожая ему дочь. Дочери жилось очень хорошо в этих сельских, но далеко не диких условиях, и отцу тоже жилось неплохо, пока его не настигла беда.

Имя этой беде — город. Лондон, как море, затопил холмы и луга; и остаток своей жизни Уиндраш посвятил сооружению плотин. Он клялся всеми музами, что отвратительный лабиринт, подступивший к его святилищу, не коснется заветного дерева. Он построил до смешного высокую стену и стал подозревать в дурных намерениях всех, кто хотел попасть в сад. Некоторые опрометчиво считали, что его сад — это сад, а дерево — дерево. Но Уиндраш гордился тем, что его сад — последний приют поэзии и свободы в затопленной прозою Англии. Наконец он запер ворота и положил ключи в карман. Во всем остальном он был и добр, и радушен, особенно с дочерью; но в сад никого не пускал. И ничто не нарушало покоя заветных мест, только хозяин и днем и ночью одиноко кружил по саду.

2. Человек с черным саквояжем

Энид Уиндраш, очень хорошенькая девушка со светлыми волосами и веселым, смелым лицом, отстала от своего спутника, чтобы купить конфет в маленькой кондитерской.

Дорога перед ней круто поднималась вверх и уходила обрубленной белой кривой в лежащий за холмом парк. Узкий белый краешек огромного облака выглядывал из-за холма, и, глядя на него, почти можно было поверить, что земля круглая. На фоне синего неба, белой дороги и белого облака встретились два человека. Шли они порознь и абсолютно ни в чем не были похожи. Тем не менее не прошло и секунды, как девушка испуганно бросилась вперед — перед ней на холме, в ярком солнечном свете, свершалось едва ли не самое странное нападение в мире.

Один из этих людей был высоким, длинноволосым, длиннобородым, в широкополой шляпе и широком пиджаке, и шел он широкими шагами по самой середине дороги. Дойдя до гребня, он обернулся и беспечно посмотрел назад.

Другой шел как следует, по тротуару, и на вид был гораздо серьезней и скучней, чем первый. Коренастый и незаметный, в аккуратном темном костюме и черном цилиндре, он шагал энергично, но спокойно, держа в руке черный саквояж. Он глядел прямо перед собой и, по-видимому, не интересовался окружающим.

Вдруг он резко свернул, прыгнул на мостовую и стал душить человека в шляпе. Он был ниже своей жертвы, но гораздо моложе, да и прыгнул внезапно и ловко, как черный кот. Высокий отпрянул к другому тротуару и, в свою очередь, кинулся на врага. В эту секунду из-за гребня холма вынырнул автомобиль и скрыл от девушки сцену боя, а когда он проехал, схватка уже перешла в третью стадию. Человек в черном костюме и немного покосившемся цилиндре, крепко сжимая свой саквояж, пытался, по-видимому, прекратить военные действия. Он отступал, размахивая саквояжем, и даже на таком расстоянии было видно, что он не угрожает, а, скорее, убеждает. Но высокий (он был без шляпы, и волосы его развевались по ветру) явно не шел на мировую. Тогда коротенький отшвырнул саквояж, засучил аккуратные манжеты и быстро, со знанием дела обработал противника. Все это заняло меньше минуты, но девушка уже со всех ног взбегала на холм, а кондитер удивленно глядел ей вслед, и пакетик раскачивался у него на пальце.

Надо сказать, что мисс Энид Уиндраш принимала близко к сердцу судьбу бородатого человека, хотя многие сочли бы ее чувства отсталыми. Он приходился ей отцом.

Когда она подбежала к сражающимся — а может, потому, что она подбежала, — дела шли тише, хотя оба еще пыхтели со страстью истинных воинов. Человек в цилиндре при ближайшем рассмотрении оказался молодым и темноволосым; квадратные плечи и квадратный подбородок придавали ему сходство с Наполеоном, но вид у него был самый пристойный, скорее уж сдержанный, чем наглый, и никак не объяснял его дикой выходки.

— Ну, знаете! — говорил он, отдуваясь. — Видал я старых ослов, но…

— Этот человек, — надменно воскликнул Уиндраш, — напал на меня посреди дороги без всякой причины!

— Вот именно! — с победоносным ехидством закричал его враг. — Посреди дороги, и он еще говорит — «без причин»!

— Какая же у вас причина? — попыталась вмешаться мисс Уиндраш.

— Та самая, что он шел посреди дороги! — взорвался он. — Идет, видите ли, по современному шоссе и оборачивается полюбоваться пейзажем! Теперь каждый деревенский дурак знает, что шофер не видит его снизу. Если бы я не услышал, что идет машина…

— Машина! — сказал поэт тем сурово-удивленным тоном, каким взрослый увещевает расфантазировавшегося ребенка. — Какая машина? — Он величаво повернулся и оглядел сверху улицу. — Ну, где ваша машина? — язвительно спросил он.

— Судя по скорости, — сказал его враг, — милях в семи отсюда.

Уолтер Уиндраш был истинным джентльменом; к тому же он гордился превосходными манерами. Но надо быть просто ангелом, чтобы сразу примириться с человеком, который только что отдубасил вас, как боксер, и увидеть в том же самом существе, с тем же лицом и голосом, дорогого друга и доброго спасителя. Первые его фразы были несколько натянуты; но дочь вела себя мягче и великодушней. По здравом размышлении она решила, что молодой человек ей, скорее, нравится — аккуратность и сдержанность не всегда раздражают женщин, навидавшихся высшей богемной свободы. К тому же не ее схватили за горло посреди шоссе.

Бывшие враги представились друг другу; молодой человек с удивлением узнал, что оскорбив или спас знаменитого поэта, а поэт — что его обидчик и спаситель — начинающий врач, чью медную дощечку он уже видел где-то неподалеку.

— Ну, если вы врач, — опрометчиво пошутил Уиндраш, — вы нанесли урон своим коллегам. Я думал, вы, медики, любите несчастные случаи. Если бы шофер меня не додавил, вы бы меня прикончили ланцетом.

Видимо, этим двоим было суждено говорить друг другу не то, что нужно. Молодой врач хмуро улыбнулся, и в глазах его сверкнул боевой огонь.

— Мы, врачи, всем помогаем — нам что канава, что дворец. Правда, я не знал, что вы поэт. Я думал, что спасаю обычного, полезного человека.

Надо признать, как ни горько, что по этому принципу строились и дальнейшие их беседы. Отчасти это можно объяснить тем, что каждый из них впервые встретил полную свою противоположность. Уиндраш был поэтом в старом добром духе Уитмена или Шелли. Поэзия была для него синонимом свободы. Он запер дерево в смирном пригородном садике, но только для того, чтобы оно могло расти поистине дико. Он обнес лужайку оградой по той же самой причине, по какой иной раз огораживают часть леса и называют парком. Он любил одиночество, потому что люди мешали ему делать то, что он хочет. Механическая цивилизация обступила его, но он изо всех сил притворялся, что ее нет, даже, как мы знаем, стоял спиной к машине.

Самые глупые из друзей Джадсона говорили, что он пойдет далеко, потому что верит в себя. Это была клевета.

Он верил не только в себя; он верил в вещи, в которые много трудней поверить: в современную технику, и в разделение труда, и в авторитет специалистов. А больше всего он верил в свое дело — в свое умение и в свою науку. Он был достаточно прост, чтобы не забывать о своих убеждениях в частной жизни, и излагал их Энид часами, шагая по гостиной, пока хозяин дома кружил по садику и поклонялся дереву. Шагал он не случайно; тем, кто видел его, бросались в глаза не только профессиональная аккуратность, доходящая до чопорности, но и неудержимая энергия. Нередко со свойственной ему прямотой он нападал на поэта и его дурацкое дерево, которое поэт называл образцом животворящих сил природы.

— Нет, какая от него польза? — в отчаянии вопрошал врач. — Зачем оно вам?

— Польза? — переспрашивал хозяин. — Да никакой. В вашем смысле оно абсолютно бесполезно. Но если стихи или картины бесполезны, это не значит, что они не нужны.

— Не путайте! — болезненно морщился Джадсон. — Это не стихи и не картина! Ну что тут красивого? Трухлявое дерево посреди кирпичей. Если вы его срубите, у вас будет место для гаража, и вы сможете посмотреть все леса в Англии.

— Да, — отвечал Уиндраш, — и по всей дороге я увижу не деревья, а бензиновые колонки.

— Надо просто знать, где ехать, — не унимался Джадсон. — И вообще, кто родился в век автомобилей, не питает к ним такого отвращения, как вы. Я думаю, в этом и заключается разница поколений.

— Прекрасно, — язвительно отвечал поэт. — Вам — автомобили, нам здравый смысл.

— Вот что, — не выдерживал его собеседник. — Если бы вы приспособились к машинам, мне не пришлось бы вас спасать.

— А если бы не было машин, — спокойно отвечал поэт, — некому было бы меня давить.

После этого Джадсон терял терпение и говорил, что Уиндраш не в себе, а потом извинялся перед его дочерью и говорил, что, конечно, поэт — человек другого поколения, но она (тут он становился серьезней) должна бы сочувствовать новым надеждам человечества. Потом он уходил, кипя от досады, и спорил по пути домой с невидимым противником. Он действительно верил в пророчества науки. У него было много своих теорий, и ему не терпелось отдать их миру. Если судить поверхностно, можно сказать, что у него были все недостатки деятельного человека, в том числе — постоянный соблазн честолюбия. Но в глубине его сознания неустанно и напряженно работала мысль. И тот, кому удалось бы заглянуть в этот омут, догадался бы, что в один прекрасный час оттуда может вынырнуть чудовище.

В Энид совершенно не было ни омутов, ни сложных мыслей — казалось, она всегда на ярком, дневном свету. Она была здоровая, добродушная, крепкая; любила спорт, играла в теннис, плавала. И все же, может быть, и в ней рождались порой причудливые образы ее отца. Во всяком случае, много позже, когда все уже кончилось и яркий солнечный свет снова сиял для нее, она пыталась иногда разглядеть прошлое сквозь темную бурю тайн и ужасов и думала: так ли уж нелепа старая вера в знамения? Ей казалось, что все было бы проще, если бы она разгадала значение двух темных силуэтов, сразившихся на белом фоне облака; прочитала их, как две живые буквы, которые борются, чтобы составить слово.

3. Вторжение в сад

По разным причинам, накопившимся в его мятежном сознании, доктор Джадсон набрался смелости и решил посоветоваться с Дуном.

Тот, с кем Джадсон решил посоветоваться, прошел в свое время фазы мистера Дуна, доктора Дуна и профессора Дуна, а теперь достиг высшей славы и звался просто Дуном.

Еще не прошло и двадцати лет с тех пор, как Дун опубликовал свой славный труд о параллельных заболеваниях обезьяны и человека и стал самым знаменитым ученым в Англии и одним из первых пяти в Европе. Джадсон учился у него когда-то и предположил поначалу, что это дает ему небольшое преимущество в бесконечных спорах о Дуне. Но для того, чтобы понять, почему о Дуне спорили, необходимо, подражая Джадсону, еще раз зайти к Уиндрашам.

Когда доктор Джадсон пришел к ним впервые, у них сидел гость, как выяснилось — сосед, заглядывавший к ним очень часто в последнее время. Каковы бы ни были пороки и добродетели доктора Джадсона (а он был человеком разносторонним), терпением он не отличался. По какой-то неясной нам причине он невзлюбил этого соседа. Ему не понравилось, что тот не стрижется и завитки волос торчат у него на висках, словно он отпускает бакенбарды. Ему не понравилось, что тот вежливо улыбается, когда говорят другие.

Ему не понравилось, как бесстрастно и смело тот судит об искусстве, науке и спорте, словно все это одинаково важно или одинаково не важно для него. Ему не нравилось, что, критикуя стихи, тот извиняется перед поэтом, а рассуждая о науке — перед ним самим. Ему не очень нравилось, что сосед чуть не на голову выше его ростом; не нравилось и то, что он сутулится, почти сводя на нет эту разницу. Если бы Джадсон разбирался в своей психике так же хорошо, как в чужой, он бы знал, о чем говорят эти симптомы. Только в одном состоянии нас раздражают и пороки, и достоинства ближнего. Как он понял, соседа звали Уилмот. По-видимому, у него было только одно занятие: вольная игра ума. Он интересовался поэзией, и, может быть, именно это сблизило его с Уиндрашем. К несчастью, он интересовался и наукой — но это ни в коей мере не сблизило его с Джадсоном.

Ученые очень не любят, когда им любезно сообщают сведения из их собственной науки, особенно же, если эти сведения они сами рассмотрели и отвергли десять лет назад. Вряд ли нужно объяснять, что Дуна, как и многих других ученых, восхваляли в газетах за мнения, прямо противоположные тем, которые сам он излагал в лекциях и книгах. Джадсон бывал на его лекциях, Джадсон читал его книги. Но Уилмот читал газеты, и, конечно, это давало ему огромное преимущество в глазах современных интеллектуалов.

Спор начался с того, что поэт рассказал между прочим о своих первых шагах в живописи. Он показал гостям свои старые картины, на которых были изображены симметричные извилистые линии, и сказал, что часто пытался писать обеими руками сразу, причем замечал, что иногда руки рисуют по-разному.

— Новый вариант евангельской притчи, — довольно хмуро заметил Джадсон. — Левая рука не знает, что делает правая. По-моему, очень опасная штука.

— Мне кажется, — небрежно протянул Уилмот, — ваш Дун это одобрил бы. Ведь наши драгоценные предки пользуются всеми четырьмя конечностями.

Джадсон взорвался.

— Дун занимается мозгом людей и обезьян, — сказал он. — Я не виноват, если у некоторых людей — обезьяньи мозги.

Когда он ушел, Уиндраш осудил его резкость, но Уилмот был невозмутим.

— С ним просто невозможно разговаривать, — негодовал поэт. — Каждый разговор он превращает в спор, а каждый спор — в ссору. Неужели так важно в конце концов, что Дун действительно сказал?

Однако сердитому Джадсону это было очень важно.

Быть может, он с болезненным упорством хотел доказать свою правоту — ведь он был из тех, кто не терпит неоконченных споров; быть может, у него были другие причины.

Во всяком случае, он ринулся к ученому святилищу или трибуналу, предоставив Уиндрашу сердиться, Уилмоту — брезгливо морщиться, а Энид огорчаться.

Величественный дом со строгими колоннами и похоронными жалюзи не отпугнул молодого врача; он решительно взбежал по ступеням и нетерпеливо позвонил. Его провели в кабинет, а когда он напомнил о себе, хозяин величаво и благосклонно признал его. Великий Дун — красивый джентльмен с седыми кудрями и орлиным носом — выглядел ненамного старше, чем на портретах. Джадсон быстро выяснил, кто был прав в споре с Уилмотом. Но все время, пока они беседовали, его темные беспокойные глаза обегали кабинет — по-видимому, ему не терпелось узнать последние новости науки. Он даже полистал машинально несколько книг и журналов, пока Дун по-стариковски распространялся о старых друзьях и старых недругах.

— Такую же ошибку, — говорил он, оживляясь, — сделал этот идиот Гросмарк. Вы помните Гросмарка? Видел я дутые величины, но такого…

— Вот теперь раздувают Куббита, — вставил Джадсон.

— Бывает, бывает, — не без раздражения сказал Дун. — Нет, Гросмарк буквально опозорился в древесной дискуссии! Он не ответил ни на один из моих тезисов. Брандерс был все-таки сильнее. Брандерс в свое время кое-что дал. Но Гросмарк — поистине дальше некуда!

Дун откинулся в кресле и благодушно захохотал.

— Спасибо, — сказал Джадсон. — Я вам очень признателен. Я знал, что очень много вынесу из нашего разговора.

— Ну, что вы, что вы, — сказал великий ученый, поднимаясь, и пожал ему руку. — Так, говорите, вы спорили с Уиндрашем? Он, кажется, пейзажист? Встречал его, встречал когда-то, но он меня вряд ли помнит… Способности есть, но чудак, чудак.

Доктор Джон Джадсон вышел от него, глубоко задумавшись. Он не собирался возвращаться к Уиндрашам, но все же почему-то шел к ним, а не к себе. Раньше, чем он это понял, он уже стоял перед их домом; и тут он увидел странные вещи.

Уже стемнело, взошла луна, и все цвета побледнели.

Коттедж, построенный некогда в чистом поле, стоял теперь в ряду других домов и все же выделялся. Могло показаться, что он хмуро повернулся к улице спиной. Прямо за ним высились зубцы ограды, похожей на тюремную стену из балаганной пантомимы. Заточенная зелень виднелась только через узкие, решетчатые, вечно запертые ворота. Сейчас прохожий мог даже увидеть блики лунного света на листьях.

Мог он увидеть и другое — и это «другое» сильно удивило прохожего по имени Джадсон.

Высокий худой человек лез по воротам, как по лестнице. Он выбирался из сада гибко, словно обезьяна, послужившая поводом для спора. Однако для обезьяны он был высоковат; а когда он влез на самый верх, две длинные пряди заколыхались на ветру, словно это был черт, который умел шевелить рогами, как ушами. Многие сочли бы эту деталь самой странной и фантастической, но именно она вернула Джадсона на землю. Он слишком хорошо знал эти длинные, нелепые волосы. И действительно, Уилмот легко спрыгнул с решетки и приветливо (или снисходительно) поздоровался с врачом.

— Что вы тут делаете? — сердито спросил Джадсон.

— Ах, это вы, доктор! — фальшиво обрадовался Уилмот. — Что, хотите меня освидетельствовать? Я совсем забыл, что такими поступками интересуются психиатры.

— По-моему, тут больше подходят полисмены, — сказал Джадсон. —Разрешите узнать, что вы делали в этом саду?

— Если не ошибаюсь, — отвечал Уилмот, — вы тут не хозяин. Но, честное слово, доктор, мне не до ссор. Уверяю вас, я вошел сюда по праву.

С этими словами он исчез во тьме; а доктор Джадсон резко повернулся и яростно позвонил в дверь садовладельца.

Уиндраша не было дома — он ушел на пышный литературный банкет. Но, против обыкновения, доктор повел себя так странно и грубо, что молодая хозяйка чуть было не сочла его пьяным, хотя это и не вязалось с его гигиеническим образом жизни. Он сел прямо напротив Энид с таким решительным видом, словно хотел сказать что-то важное, и не сказал ничего. Он курил, но не двигался, и Энид показалось, что он тлеет. Она не замечала раньше, какой у него большой и выпуклый лоб, как неумолимо ходят его чисто выбритые челюсти, как грозно светятся темные глаза. И все-таки ей было смешно, что его широкие, сильные руки твердо лежат на ручке зонтика — эмблемы его трезвой, аккуратной жизни. Энид ждала, словно перед ней тикает и курится круглая черная бомба.

Наконец он хмуро сказал:

— Я хотел бы видеть дерево.

— Боюсь, что это невозможно, — сказала Энид.

— Чепуха, — резко сказал врач. — Что он сделает, если я влезу в сад?

— Вы уж простите, — мягко сказала она, — он вас больше не пустит в дом.

Джадсон вскочил, и Энид почувствовала, что сейчас будет взрыв.

— И все-таки он пускает в сад Уилмота. Вижу, у вашего соседа большие права.

Энид молча и удивленно смотрела на него.

— Пускает в сад Уилмота? — повторила она наконец.

— Слава Богу, — сказал врач, — хоть вы об этом не знаете. Уилмот сказал, что он там по праву, и я, конечно, подумал, что это вы его пустили. Может быть… Постойте, постойте… Я позже вам объясню. Ваш отец выгонит меня? Это еще как сказать!

Он вышел из гостиной так же резко, как вошел; и Энид подумала, что вряд ли его манеры сильно утешают больных.

Она поужинала одна, перебирая непростые мысли о странном молодом враче. Потом она вспомнила, что у ее отца совсем другие странности, и почему-то пошла в его студию, выходившую окнами в сад. Здесь висели полотна, из-за которых разгорелся тот спор. У нее самой был ясный и очень здравый ум, и ей казалось, что спорить из-за таких картин так же бессмысленно, как обсуждать нравственную сторону турецкого ковра. Однако спор ее расстроил — отчасти потому, что огорчил отца; и она подошла к сплошному окну, отделявшему студию от запертого сада, и хмуро вгляделась во мглу.

Сперва ее удивило, что ветра нет, а листья, освещенные луной, шевелятся. Потом она поняла, что в саду тихо и шевелятся только ветви безымянного дерева. На секунду ей стало страшно, как в детстве, — ей показалось, что оно умеет двигаться, словно зверь, или шевелить сучьями, словно гигантский веер. Вдруг его силуэт изменился, будто внезапно выросла новая ветка, и Энид увидела, что на дереве кто-то сидит. Он раскачивался, как обезьяна, потом спрыгнул, пошел к окну, и она поняла, что это человек. Непонятный ужас охватил ее — так бывает, когда лицо друга искажено в страшном сне. Джон Джадсон подошел к закрытому окну и заговорил, но она не услышала слов. Губы, беззвучно шевелящиеся у невидимой преграды, были ужасней всего, словно Джадсон стал немым, как рыба; и лицо его было бледным, как брюхо глубоководных рыб.

Энид быстро открыла окно. Но рассердиться она не успела — Джадсон крикнул:

— Ваш отец… Он, должно быть, сумасшедший!

Вдруг он замолчал, словно удивился собственным словам, провел рукой по крутому лбу, пригладил короткие волосы и сказал иначе:

— Он должен быть сумасшедшим.

Энид почувствовала, что эта фраза — другая, чем первая. Но не скоро, очень не скоро поняла она, в чем разница и что произошло между первой фразой и второй.

4. Дуодиапсихоз

Энид Уиндраш была не чужда человеческих слабостей.

Она умела сердиться по-всякому; но сейчас ее обуял гнев всех степеней и оттенков. Ее рассердило, что к ним зашли так поздно и при этом через окно; ее рассердило, что пренебрегли желаниями ее отца; ее рассердило, что она испугалась; ее рассердило наконец, что бояться было нечего. Но, повторяем, она была не чужда человеческих слабостей, и больше всего ее рассердило, что неурочный гость не обращает на ее гнев ни малейшего внимания. Он сидел, упершись локтями в колени и сжав кулаками голову, и не скоро, очень не скоро бросил нетерпеливо:

— Вы что, не видите? Я думаю.

Тут он вскочил, как всегда, энергично, подбежал к одному из неоконченных полотен и уставился на него. Потом осмотрел второе, третье, четвертое. Потом обернулся к Энид — лицо его внушало не больше бодрости, чем череп и кости, — и сказал:

— Ну, попросту говоря, у вашего отца дуодиапсихоз.

— Вы считаете, что это и значит «говорить попросту»? — поинтересовалась она.

Но он продолжал глухо и тихо:

— Это началось с древесного атавизма.

Ученым не следует говорить понятно. Последние два слова были ей знакомы — как-никак, мы живем в эру популярной науки, — и она взвилась, как пламя.

— Вы смеете намекать, — закричала она, — что папа хочет жить на дереве, как обезьяна?

— Хорошего тут мало, — мрачно сказал он. — Но только эта гипотеза покрывает все факты. Почему он всегда стремился остаться с деревом один на один? Почему он патологически боялся города? Почему его фанатически тянуло к зелени? Какова природа импульса, приковавшего его к дереву с первого взгляда? Такая сильная тяга может идти только из глубин наследственности. Да, это тяга антропоида. Печальное, но весьма убедительное подтверждение теории Дуна.

— Что за бред! — крикнула Энид. — По-вашему, он раньше не видел деревьев?

— Вспомните, — отвечал он все так же глухо и мрачно, — вспомните, что это за дерево. Оно просто создано, чтобы пробудить смутную память о прежнем обиталище людей. Сплошные ветви, даже корни — словно ветви: лезь, как по лестнице. Эти первые импульсы, так сказать, безусловные рефлексы, несложны; но, к несчастью, они развились в типичную получетверорукость.

— Раньше вы говорили другое, — недоверчиво сказала она.

— Да, — сказал он и вздрогнул. — В определенном смысле это мое открытие.

— А вы так гордитесь, — сказала она, — своими гнусными открытиями, что вам ничего не стоит принести им в жертву кого угодно — папу, меня…

— Нет, не вас! — перебил ее Джадсон и снова вздрогнул, но овладел собой и продолжал с убийственной размеренностью лектора: — Комплекс антропоида влечет за собой стремление восстановить функцию всех четырех конечностей. Как мы знаем, ваш отец писал и рисовал обеими руками. На более поздней стадии, вполне возможно, он попытался бы писать ногами.

Они посмотрели друг на друга; и так чудовищна была эта беседа, что ни один не рассмеялся.

— В результате, — продолжал он, — возникает опасность разобщения функций. Равное пользование конечностями не соответствует фазе эволюции человека и может привести к тому, что полушария большого мозга утратят координацию. Такой больной невменяем и должен находиться под присмотром.

— Все равно не верю, — сердито сказала она.

Он поднял палец и мрачно показал на темные полотна, на которых получетверорукий гений запечатлел в огненных красках свои видения.

— Взгляните, — сказал он. — Мотив дерева, снова и снова. А дерево это прямая, от которой в обе стороны вверх идут линии. Так и видишь, как обе руки действуют кистью враз. Однако дерево — не чертеж. Ветви эти разные. Вот тут-то и таится главная беда.

Воцарилось злое молчание. Джадсон прервал его сам и продолжал свою лекцию:

— Попытка добиться разных очертаний при одновременном действии обеих рук ведет к диссоциации единства и непрерывности сознания, ослабляет контроль больного над собой и координацию последова…

Молния догадки сверкнула во тьме ее смятенного ума.

— Это месть? — спросила она.

Он остановился на середине очередного длинного слова, и даже губы у него побелели.

— Вы обманщик! — закричала она, трясясь от гнева. — Вы шарлатан! Думаете, я не знаю, почему вы хотите доказать, что папа сумасшедший? Потому что я сказала, что вас выгонят…

Белые губы дернулись, и Джадсон спросил:

— Почему же я так не хочу, чтобы он меня выгнал?

— Потому… — начала она и резко остановилась. В ней самой открылась пропасть, куда она не смела заглянуть.

— Да! — крикнул он и вскочил. — Да, вы правы! Это из-за вас. Я не могу вас с ним оставить. Поверьте мне! Я повторяю: ваш отец должен быть сумасшедшим. — И добавил новым, звонким голосом: — Мне страшно, что вы умрете по его вине. Разве я смогу тогда жить?

— Если вы так беспокоитесь обо мне, — сказала Энид, — оставьте его в покое.

Каменное бесстрастие вернулось к нему, и он сказал глухо:

— Вы забываете, что я врач. Мой долг перед обществом…

— Теперь я точно знаю, что вы мерзавец, — сказала она. — У них всегда долг перед обществом.

Наступило молчание, и они услышали те единственные звуки, которые могли положить конец их поединку. По легким, не совсем твердым шагам и голосу, напевающему застольную песню, Энид сразу поняла, кто пришел. А через несколько секунд ее отец, праздничный и даже великолепный в своем вечернем костюме, уже стоял на пороге комнаты. Он был высок и красив, хоть немолод, и мрачный доктор выглядел рядом с ним не только невзрачным, но и неотесанным. Поэт обвел комнату взглядом, увидел открытое окно, и праздничное довольство слетело с его лица.

— Я был у вас в саду, — мягко сказал врач.

— Что ж, будьте добры покинуть мой дом, — сказал поэт.

Он побледнел — от гнева, по иной ли причине, — но говорил ясно и твердо.

— Нет, — сказал Джадсон, — это вы его покинете. — И кончил с непонятной жестокостью: — Я сделаю все, чтобы вас признали сумасшедшим.

Он выскочил из комнаты, а старый поэт повернулся к дочери. Та смотрела на него широко открытыми глазами; но лицо у нее было такого странного цвета, что он испугался на секунду, не умерла ли она.

Энид никогда не удавалось вспомнить всего, что случилось в страшные тридцать шесть часов, отделявшие угрозу от беды. Лучше всего она помнила, как в темноте, а может, на рассвете, в самый длинный час своей бессонной ночи, она стояла в дверях и смотрела на улицу, словно ждала, что соседи спасут ее, как спасают от огня. Именно тогда ее охватил голод, более жестокий, чем пламя; она поняла, что в такой беде от соседей не дождешься помощи и ничем не переборешь современной слепой тирании. У фонаря перед соседним домом стоял полисмен, и она чуть не позвала его, словно ей грозил взломщик, но тут же поняла, что с таким же успехом может взывать к фонарю. Если двум врачам заблагорассудится признать ее отца сумасшедшим, весь свет будет с ними, включая полицию. Вдруг она осознала, что раньше здесь полисмена не было. И тут ее сосед, мистер Уилмот, вышел из дому с легким чемоданом в руке.

Ей захотелось с ним посоветоваться — наверное, в тот час она посоветовалась бы с кем угодно. Она кинулась к нему и попросила уделить ей минутку. Он, кажется, торопился, но вежливо кивнул и вернулся с ней в дом. Входя, она почему-то смутилась. Кроме того, знакомое лицо и манеры мистера Уилмота стали какими-то другими. Он был в роговых очках, но взгляд его стал зорче. Одет он был так же, но выглядел как-то подтянуто и двигался ловчее.

От смущения и растерянности она заговорила так, словно все это случилось не с ней. Она спросила, не посоветует ли он, как быть ее знакомому, у которого нашли дуодиапсихоз. Не скажет ли он, есть ли такая болезнь? Ведь он много знает.

Он выслушал ее и согласился, что кое-что действительно знает. Он спешил, явно спешил куда-то, и все же быстро проглядел толстый справочник. Нет, сказал он, ему не кажется, что есть такая болезнь.

— Я подозреваю, — закончил он, серьезно глядя на нее сквозь очки, — что вашего знакомого надул шарлатан.

Сомнения ее подтвердились, и она пошла домой. Он вышел с ней, не скрывая нетерпения. Полисмен поздоровался с ним; в этом не было ничего странного — полисмены здоровались и с ее отцом, и с другими здешними жителями. Но Энид удивило, что сам он, проходя, бросил полисмену:

— До моей телеграммы — все по-прежнему.

Подойдя к своему дому, она поняла, что случилось самое худшее. У калитки стояло черное такси, и она чуть ли не с завистью подумала о похоронах. Если бы она знала, кто в такси, она бы тут же устроила скандал. Но она не знала, и вошла в дом, и увидела, что по обе стороны стола сидят два доктора в черном. Один из них — статный и среброволосый, в элегантном пальто — уже поднес перо к бумаге. Другой был гнусный Джон Джадсон.

Она остановилась у дверей и услышала конец их беседы.

— Мы с вами, конечно, знаем, — говорил Джадсон, — насколько вертикальное деление важнее прежнего, горизонтального, различавшего сознание и подсознание. Но профаны вряд ли слышали об этом.

— Вот именно, — ровно и мягко промолвил Дун.

Он говорил на удивление мягко и старался как мог утешить Энид.

— Скажу одно, — говорил он. — Все, что может смягчить удар, будет сделано. Не стану скрывать — ваш отец уже в машине, под опекой в высшей степени гуманных служителей. Все это ужасно, дитя мое, но, быть может, мы сплотимся особенно тесно, когда нас постигла…

— Ладно, подписывайте скорей! — грубо прервал его Джадсон.

— Молчите, сэр! — достойно и гневно ответил Дун. — У вас не хватает гуманности, чтобы разговаривать с людьми, которых постигла беда. Но мне, к счастью, не раз доводилось это делать. Мисс Уиндраш, я глубоко скорблю…

Он протянул руку. Энид растерянно взглянула на него и отступила назад. Ей стало страшно — так страшно, что она обернулась к Джадсону.

— Выгоните его! — закричала она пронзительно, как истеричка. — Он еще ужасней, чем…

— Ужасней, чем… — повторил Джадсон.

— Чем вы, — закончила она.

— Подписали вы или нет? — крикнул Джадсон.

Дун подписал, как только от него отвернулись; и Джадсон, схватив бумагу, выбежал из дому.

Сбегая по ступенькам, он подпрыгнул, как школьник, вырвавшийся из школы, или как человек, добившийся своего. А Энид почувствовала, что могла бы простить ему все, кроме этого прыжка.

Позже — Энид не знала, сколько прошло времени, — она сидела у окна и смотрела на улицу. Горе ее достигло той степени, когда кажется: хуже быть не может. Но это было не так. Двое в форме и один в штатском поднялись по ступенькам, извинились и предъявили ордер на арест Уолтера Уиндраша по обвинению в убийстве.

5. Тайна дерева

Побуждения простых душ тоньше, чем побуждения сложных. Те, кто не копается в себе, способны почувствовать вдруг что-нибудь совсем неожиданное и непонятное. Энид была по-настоящему простодушной и никогда до тех пор не попадала в такой водоворот мыслей и чувств. И когда на нее свалился последний удар, она почувствовала: с такой сложной бедой ей не справиться, надо найти друга. Она вышла из дому и пошла искать друга. Она пошла за шарлатаном, обманщиком, отвратительным лицемером и поймала его, когда он входил в дверь с медной дощечкой. Что-то подсказало ей, что он — на ее стороне и сможет все, если захочет. И, остановив отрицательного героя своей повести, она заговорила с ним просто, как с братом.

— Зайдите к нам на минутку, — сказала она. — Случилось еще одно несчастье, и я совсем запуталась.

Он быстро обернулся и вгляделся в улицу.

— А! — сказал он. — Значит, уже пришли.

— Вы знали, что они придут? — крикнула она и вдруг, словно вспыхнул свет, увидела все сразу. Вероятно, это было что-то странное, потому что она сказала удивленно и не совсем уверенно: — Ох, какой же вы плохой!

— Я средний, — отвечал он. — Да, я знаю, это называют преступлением. Но что же еще я мог сделать? Оставалось мало времени.

Она глубоко вздохнула. Смутно, как вдалеке, встало перед ней воспоминание, и она его поняла.

— Да, — сказала она. — Это совсем как тогда… Ну, когда вы спасли его от машины.

— Боюсь, я слишком горяч, — сказал он. — Чуть что, кидаюсь на человека.

— И тогда, и теперь, — отвечала она, — вы кинулись в самое время.

Она вошла одна в его дом. Страх громоздился на страх в ее несложной душе — она представляла отца то обезьяной, то маньяком, то убийцей. Но в самом уголке притаилась радость, потому что ее друг оказался не плохим, а средним.

Через десять минут, когда инспектор Брэндон, рыжий, медлительный и быстроглазый, вошел в гостиную Уиндрашей, его встретил квадратный молодой врач с непроницаемой улыбкой. Те, кто видел Джадсона в часы недавних треволнений, не узнали бы его в сдержанном друге дома, безмятежно глядевшем на пришельца.

— Я уверен, инспектор, — вежливо начал он, — что вы, как и я, хотите оградить от потрясений несчастную дочь Уиндраша. И отец, и она — мои пациенты, я отвечаю за ее состояние. Но, конечно, я сознаю мою гражданскую ответственность и, поверьте, не помешаю вам выполнять ваш долг. Надеюсь, вы вправе объяснить мне в общих чертах суть вашего дела.

— Что ж, сэр, — сказал инспектор, — в таких делах даже как-то легче, если можешь поделиться с кем-нибудь. Конечно, сами понимаете, говорить будем прямо, без обиняков.

— Я готов говорить прямо, — сдержанно ответил врач. — Насколько мне известно, у вас есть ордер на арест Уиндраша.

Инспектор кивнул.

— По обвинению в убийстве Морса, — сказал он. — Вы не знаете, где сейчас Уиндраш?

— Знаю, — сказал Джадсон. — Если хотите, я вас к нему отведу.

— Это не прятки и не кошки-мышки, — сказал инспектор. — Если он убежит, ответственность падет на вас.

— Он не убежит, — сказал Джадсон.

Оба помолчали. За дверью послышались легкие шаги, и юный почтальон, взбежав по ступенькам, вручил инспектору телеграмму. Тот прочел, удивленно нахмурился и поднял глаза на собеседника.

— Можно сказать, кстати, — улыбнулся он. — Дает нам право тут задержаться, если вы отвечаете за свои слова.

Он протянул телеграмму, и доктор жадно пробежал ее.

Там было написано:

«Не предпринимайте ничего моего приезда. Буду полчаса. У. У. Харрингтон».

— Это от начальника, — сказал инспектор. — Он у нас главный. Да и во всем мире он, можно сказать, главный сыщик.

— Так, — сухо сказал доктор. — Не жил ли он случайно тут, по соседству, под именем Уилмот?

— Вижу, вам кое-что известно, — снова улыбнулся Брэндон.

— Понимаете, — сказал Джадсон, — ваш начальник вел себя как вор, и я подумал, что он сыщик. Он сказал, что влез в сад по праву. Хозяева ему такого права не давали, и я понял, что он имеет в виду закон.

— Он зря не скажет, вы уж поверьте, — сказал инспектор. — В конечном счете он почти ни разу не ошибся. А в этом деле он нашел именно то, что думал.

— Он нашел, — сказал доктор, — человеческий скелет, засунутый в дупло дерева, с насильственным повреждением затылка, нанесенным левой рукой.

Брэндон удивленно посмотрел на него.

— Откуда вы знаете? — спросил он.

— Я сам это нашел, — ответил Джадсон. Он помолчал, потом прибавил: — Да, инспектор, мне действительно кое-что известно по этому делу. Как я уже говорил, я могу отвести вас к Уиндрашу. Однако услуга за услугу. Не расскажете ли вы мне эту историю? Или, может быть, лучше сказать, эту теорию?

Лицо у Брэндона было не только приятное и добродушное — оно становилось умным, когда лак официальной солидности сходил с него. Инспектор пристально посмотрел на доктора и сказал, улыбаясь:

— Вы, наверное, из сыщиков-любителей, которые читают, а то и пишут детективные рассказы. Что ж, спорить не буду, дело похоже на такой рассказ. — Он сделал паузу. — С нашей точки зрения, самое трудное — спрятать тело. Думаю, эта трудность многим сохранила жизнь. Мертвый враг опасней живого. Чего только не пробовали: и расчленяли тело, и растворяли, и сжигали в печи, и заливали бетоном.

Но тут придумано лучше, сразу видно — гений.

Тридцать с лишним лет назад жил в Лондоне некто Морс, посредник в денежных делах. Думаю, вы знаете, что это такое. Прямо скажем, он давал деньги в рост и расцвел, как говорится, пышным цветом. Плохой был человек. Процветал он, процветал за чужой счет, и, что греха таить, не очень его любили те, кто не слишком процветал. Среди них были два студента. Один обыкновенный медик по фамилии Дувин. А другой учился всяким искусствам, и звали его Уиндраш.

Однажды этот Морс допустил большую оплошность. Он отослал шофера домой и пошел пешком к местной гостинице — у него тут были дела с этими самыми студентами. И туда, и обратно они проходили пустынной местностью, где росло только одно дерево. Что тут сделает рядовой, бездарный убийца? Убьет, когда третий не видит, а потом будет ковыряться в земле, чтобы зарыть труп. Или попытается увезти его, хотя любой гостиничный лакей может его накрыть. Но человек талантливый поступит иначе! Уиндраш додумался до абсолютно нового способа. Вроде бы нелепо, а хватило на тридцать лет.

Он заявил, что с ходу влюбился в это место и хочет его купить.

Так он и сделал — купил, и жил тут, и скрыл свое преступление. Понимаете, когда медик ушел вперед, к дороге, он нанес Морсу удар и бросил тело в дупло. Место было тогда пустынное, и никто их не видел. Но вечером, накануне, один прохожий заметил, что Уиндраш сидит и смотрит на дерево, явно обдумывая свой план. Любопытная деталь: прохожему показалось, что он похож на Каина, а лужи в красном свете заката похожи на кровь.

Потом все пошло как по маслу. Он притворился ненормальным и избежал подозрения в убийстве. Дерево он посадил в клетку, как дикого зверя, и никто не увидел в этом ничего, кроме дурацкой причуды. Заметьте, он изолировал дерево все строже и строже. В последние годы он выгонял из дому всех, кто хотел на него посмотреть. Всех, кроме Харрингтона и, по-видимому, вас.

— Я полагаю, — сказал Джадсон, — что Харрингтон, или Уилмот, или как вы его еще зовете, сообщил вам, что Уолтер Уиндраш левша, точнее — и левша, и правша одновременно.

— Конечно, — ответил инспектор. — Ну, доктор, я вашу просьбу выполнил. Может, вы знаете что-нибудь еще? Не обессудьте, напомню — теперь ваша очередь. Это серьезное дело, речь идет о жизни и смерти.

— Нет, — медленно сказал Джадсон. — Не о смерти. — Инспектор удивленно воззрился на него, и он прибавил: — Вы не повесите Уолтера Уиндраша.

— Что вы имеете в виду? — спросил инспектор новым, резким тоном.

— Дело в том, — отвечал доктор, любезно улыбаясь, — что Уиндраш сидит в сумасшедшем доме. Он признан невменяемым по всей форме, — продолжал он так спокойно, словно все это случилось сто лет назад. — Дун и я освидетельствовали его и обнаружили симптомы дуодиапсихоза и некоторую переразвитость левой руки.

Ошеломленный инспектор не отрывал взгляда от мило улыбающегося врача, а тот направился к выходу. Но в дверях стоял человек, и доктор снова увидел длинноватые волосы и длинное, ехидное лицо того, кто так раздражал его под именем Уилмота.

— Вот и я, — сказал Уилмот, он же Харрингтон, и широко улыбнулся. — Кажется, вовремя.

Инспектор вскочил и спросил:

— Что-нибудь не так?

— Нет, — отвечал сыщик, — все так, только убийца не тот.

Он удобно уселся в кресло и улыбнулся инспектору; но, обернувшись к доктору, стал серьезен и деловит.

— Доктор, — начал он, — вы человек науки и понимаете, что такое гипотеза. Вам приходилось, наверное, создавать очень разработанную, очень связную и убедительную концепцию.

— Бывало, — угрюмо улыбнулся Джадсон. — Что-что, а такую концепцию мне довелось создать.

— И тем не менее, — серьезно продолжал сыщик, — вы, как настоящий ученый, допускали — пусть с чрезвычайно малой вероятностью, — что ваша концепция может оказаться неверной.

— И это бывало, — сказал Джадсон, улыбаясь еще угрюмей.

— Ну вот. Каюсь, моя концепция неожиданно рухнула, — сказал сыщик и улыбнулся еще приятней. — Инспектор не виноват. Это я выдумал поэта-преступника и его гениальный план. Не мне говорить, конечно, но великолепная мысль! Не придерешься. Одно плохо: на самом деле все было не так. Да, нет на свете совершенства…

— Почему же не так? — спросил Брэндон.

— Потому, — отвечал его шеф, — что я обнаружил убийцу.

Его собеседники молчали, а он продолжал мечтательно, словно рассуждал на отвлеченные темы:

— Наше гениальное, смелое убийство, как многие шедевры, слишком прекрасно для этого мира. Быть может, в раю или в утопии убивают так талантливо. Но тут, у нас, все делается проще. Я занялся вторым студентом, Брэндон. Конечно, вы знаете о нем еще меньше, чем о первом.

— Простите, — обиделся инспектор, — мы проследили дальнейшие действия всех, кто замешан в этом деле. Он уехал в Лондон, потом в Нью-Йорк, а оттуда в Аргентину. Дальше его следы теряются.

— Вот именно, — сказал Харрингтон. — Он сделал именно ту необходимую, скучную вещь, которую делают преступники. Он удрал.

Кажется, только теперь к Джадсону вернулся дар речи.

— Вы совершенно уверены, — спросил он, — что Уиндраш невиновен?

— Совершенно, — серьезно ответил сыщик. — Это не гипотеза, а факт. Сошлись десятки деталей. Я приведу вам несколько на выбор. Удар нанесен очень редким хирургическим инструментом. Место выбрано исключительно точно — так не выберешь без специальных знаний. Человек по имени Дувин, несомненно, был в тот день с убитым. Мотивы у него посильней, чем у поэта, — он тогда завяз в долгах. Наконец, он — медик, искусный хирург. Кроме того, он левша.

— Если вы уверены, сэр, дело кончено, — не без грусти сказал инспектор. — Правда, доктор мне объяснил, что Уиндраш тоже левша. Это входит в его болезнь, как она там называется…

— Согласитесь, — сказал Харрингтон, — что я никогда не был твердо уверен в виновности Уиндраша. А сейчас я убежден в его невиновности.

— Доктор Джадсон говорит… — начал инспектор.

— Доктор Джадсон говорит, — сказал доктор Джадсон и вскочил, как на пружинах, — что все его слова за последние двое суток — чистое вранье. Уиндраш не безумней нас с вами. Прошу вас, сообщите всем, что знаменитый древесный атавизм — зверская чушь, ею и ребенка не купишь. Дуодиапсихоз! Ну, знаете! — И он трубно, вызывающе фыркнул.

— Все это очень странно, — сказал инспектор.

— Еще бы, — сказал врач. — Мы все, кажется, наделали глупостей от лишнего ума, но я — на первом месте. Надо немедленно его вытащить! Мисс Уиндраш и так совсем измучилась. Я сейчас напишу, что он выздоровел, или что я ошибся, или еще что-нибудь.

— Насколько я понял, — сказал сыщик, — такой авторитет, как Дун, тоже подписал заключение.

— Дун! — закричал Джадсон, и голос его зазвенел неописуемым презрением. — Дун подпишет что угодно. Дун скажет что хотите. Дун давно выжил из ума. Он написал одну книгу, когда я ходил в школу, о ней растрезвонили, и с тех пор он не прочитал ни строчки. Я видел у него кипы книг — все не разрезаны. Его болтовня о доисторическом человеке допотопней мамонта. Да ни один ученый теперь не верит в его древесных людей! Господи, Дун! Это мне было раз плюнуть. Польстил ему, приплел его теорию и стал говорить непонятно — спросить он не смел. Очень интересный метод. Поновей психоанализа.

— Тем не менее, — сказал Харрингтон, — Дун подписал ту бумагу, и теперь не обойтись без его подписи.

— А, ладно! — крикнул пылкий Джадсон, строча что-то на листке. — Уломаю как-нибудь.

— Я бы хотел с вами пойти, — сказал сыщик.

Едва поспевая за нетерпеливым врачом, они довольно быстро добрались до величественного дома, где уже побывал наш герой, и не без интереса послушали беседу с величественным хозяином. Теперь, войдя в курс дела, они смогли оценить уклончивость прославленного ученого и напористость еще не прославленного. По-видимому, Дун решил, что умнее согласиться. Он небрежно взял вечное перо и подписал бумагу левой рукой.

6. Эпилог в саду

Две недели спустя Уолтер гулял в своем саду, улыбаясь и покуривая, словно ничего не случилось. В этом и состояла тайна Уиндраша, которая была не под силу ни врачам, ни законникам. Эту загадку не разгадал бы ни один сыщик.

Старого поэта выставили чудищем перед самым близким человеком. Его дочери доказывали, что он обезьяна и маньяк, а позже — что он безжалостный убийца, построивший всю свою жизнь на сокрытом злодеянии. Он прошел через все гнуснейшие муки и ждал еще более гнусных. Он узнал, что его частный рай — место преступления, а друг способен поверить в его виновность. Он побывал в сумасшедшем доме. Он чуть не угодил на виселицу. Но все это, вместе взятое, значило для него много меньше, чем форма и цвет огромного утреннего облака, выплывавшего на востоке, и внезапный щебет птиц в ветвях многострадального дерева.

Одни сказали бы, что его душа мелка для таких трагедий; другие, видевшие зорче, сказали бы, что слишком глубока.

Быть может, инспектор Брэндон все же не совсем разобрался в чудовище, именуемом гением.

Но недолго он гулял один: вскоре к нему присоединился его друг, молодой врач, весьма смущенный и хмурый.

— Вот что, — сказал доктор Джадсон, еще не утративший прямоты. — Конечно, мне есть чего стыдиться в этом деле. Но, честное слово, не понимаю, как вы можете тут гулять.

— Милый мой друг, и это вы — холодный человек науки! — беспечно ответил Уиндраш. — Вы просто погрязли в предрассудках! Вы прозябаете в средневековой тьме! Я — только бедный, непрактичный мечтатель, но, поверьте, я вижу дневной свет. Да я и не терял его даже в том уютном санатории, куда вы меня послали. Мне там было хорошо. А сумасшедшие… Что ж, я пришел к выводу, что они нормальней, чем мои друзья на воле.

— Не стоит это все бередить, — угрюмо сказал Джадсон. — Чего не было, того не было, сумасшедшим я вас не считал. А вот убийцей считал, вы уж простите. Но убийца убийце рознь. Мало ли какие были у вас смягчающие обстоятельства! Честно говоря, все, что я с тех пор узнал о покойном мистере Морсе, подсказывает мне, что он — не такая уж большая потеря. Я понял, что Уилмот — сыщик и шныряет у дерева, а это значит, что вас вот-вот схватят. Пришлось и мне действовать быстро, я вообще долго не раздумываю. Установить невменяемость после ареста всегда нелегко, особенно если подсудимый нормален. Надо было в пять минут выдумать болезнь. Я соорудил ее из обломков наших ученых бесед. Понимаете, я чувствовал, на что Дун клюнет, и потом — это очень хорошо увязывалось с деревом. Но даже сейчас мне противно вспоминать всю эту гадость, хотя я сам ее выдумал. Что же чувствуешь, когда вспоминаешь о гадости невыдуманной?

— Да, — весело сказал поэт, — что вы тогда чувствуете?

— Я чувствую, — ответил Джадсон, — что от этого места надо бежать как от чумы.

— Птицы садятся на дерево, — сказал Уиндраш, — как на плечо святого Франциска.

Наступило молчание, потом Джадсон сказал все так же угрюмо:

— Знаете, просто непонятно, как вы тридцать лет жили около дерева и не нашли, что там внутри. Конечно, скелет обнажился очень быстро — ручей уносил разложившиеся ткани. Но вы ведь, наверное, встряхнули дерево хоть раз?

Уолтер Уиндраш прямо посмотрел на него ясными, стеклянными глазами.

— Я к нему не прикасался, — сказал он. — Я ни разу не подошел к нему ближе, чем на пять шагов.

Врач не ответил, и поэт продолжал:

— Вот вы говорите об эволюции, о развитии человека. Вы, ученые, выше нас, и вам не до легенд. Вы не верите в райский сад. Вы не верите в Адама и Еву. А главное — вы не верите в запретное дерево.

Врач полушутливо кивнул, но поэт продолжал, глядя на него все так же серьезно и пристально:

— А я скажу вам: всегда сохраняйте в саду такое дерево. В жизни должно быть что-то, к чему мы не смеем прикоснуться. Вот секрет вечной молодости и радости. Но вы трясете дерево познания, заглядываете в него, срываете его плоды — и что же выходит?

— Не такие уж плохие вещи, — твердо ответил врач.

— Мой друг, — сказал поэт, — вы как-то спросили меня, какая польза от дерева. Я ответил, что я не хочу от него пользы. Разве я ошибся? Оно давало мне только радость, потому что не приносило выгоды. Какие же плоды оно принесло тем, кто захотел плодов? Оно принесло пользу Дувину, или Дуну, или как он там зовется, — и что же сорвал он, как не смерть и грех? Оно принесло ему убийство и самоубийство, — сегодня мне сказали, что он принял яд и оставил посмертное признание. Принесло оно пользу и Уилмоту; но что сорвали они с Брэндоном, как не жуткий долг — отправить ближнего на смерть? Оно принесло пользу вам, когда вам понадобилось запереть меня навсегда и принести горе моей дочери. Ваша выдумка была дурным сном, который еще преследует вас. Но я, повторяю, не ждал от дерева пользы, и вот — для меня светит день.

Он еще говорил, когда Джадсон поднял голову и увидел, что Энид, вынырнув из тени дома, идет по освещенной солнцем траве. Лицо ее светилось, волосы сияли пламенем, и казалось, что она вышла из аллегорической картины, изображающей зарю. Она шла быстро, но ее движения были и плавными, и сильными, словно изгиб водопада. Вероятно, старый поэт почувствовал, как соответствует она почти космическому размаху их беседы, и беспечно сказал:

— Знаешь, Энид, я опять тут расхвастался, сравнил наш садик с Эдемом. Но на этого несчастного материалиста просто время тратить жаль. Он не верит в Адама и Еву.

Молодой врач ничего не ответил. Он был занят — он смотрел.

— Я не знаю, есть ли тут змий, — сказала она, смеясь.

— Только поймите меня правильно, — задумчиво сказал Уиндраш. — Я не против развития, если ты развиваешься тихо, прилично, без этой суматохи. Ничего нет плохого в том, что мы когда-то лазали по деревьям. Но мне кажется, даже у обезьяны хватит ума оставить одно дерево запретным. Эволюция — это ведь просто… А, черт, сигарета кончилась! Пойду покурю теперь в библиотеке.

— Почему вы сказали «теперь»? — спросил Джадсон.

Он уже отошел на несколько шагов, и они не услышали ответа:

— Потому что это — рай.

Сперва они молчали. Потом Джон Джадсон сказал очень серьезно:

— В одном отношении ваш отец недооценивает мою правомерность.

Он улыбнулся еще серьезней, когда Энид спросила, что он имеет в виду.

— Я верю в Адама и Еву, — ответил ученый и взял ее за руки.

Не отнимая рук, она смотрела на него очень спокойно и пристально. Только взгляд у нее стал другим.

— Я верю в Адама, — сказала она, — хотя когда-то думала, что он и есть змий.

— Я вас змием не считал, — сказал он медленно, почти напевно. — Я думал, вы — ангел с пламенным мечом.

— Я отбросила меч, — сказала Энид.

— Остался ангел, — сказал он.

А она поправила:

— Осталась женщина.

На ветке некогда поруганного дерева запела птица, и в тот же миг утренний ветер ринулся в сад, согнул кусты, и, как всегда бывает, когда ветер налетит на залитую солнцем зелень, свет сверкающей волной покатился перед ним. А Энид и Джону показалось, что лопнула какая-то нить, последняя связь с тьмой и хаосом, мешающими творению, и они стоят в густой траве на заре мира.

Восторженный вор

1. Имя Нэдуэев

Нэдуэев знали все; можно сказать, что это имя было овеяно славой. Альфред Великий запасся их изделиями, когда бродил по лесам и мечтал об изгнании данов, — во всяком случае, такой вывод напрашивался, когда мы смотрели на плакат, где ослепительно яркий король предлагает бисквиты Нэдуэя взамен горелых лепешек. Это имя гремело трубным гласом Шекспиру — во всяком случае, так сообщала нам реклама, на которой великий драматург приветствовал восторженной улыбкой великие бисквиты. Нельсон в разгар битвы видел его на небе — судя по тем огромным, таким привычным рекламам, изображающим Трафальгарский бой, к которым как нельзя лучше подходят возвышенные строки: «О Нельсон и Нэдвэй, вы дали славу нам!» Привыкли мы и к другой рекламе, на которой моряк строчит из пулемета, осыпая прохожих градом нэдуэевских изделий и преувеличивая тем самым их смертоносную силу.

Те, кому посчастливилось вкусить бисквитов, не совсем понимали, что же отличает их от менее прославленных печений. Многие подозревали, что разница — в плакатах, окруживших имя Нэдуэев пылающей пышностью геральдики и красотой праздничных шествий.

Всем этим цветением красок и звуков заправлял невзрачный, хмурый человек в очках, с козлиной бородкой, выходивший из дому только в контору и в кирпичную молельню баптистов. Мистер Джекоб Нэдуэй (позже — сэр Джекоб, а еще позже — лорд Нормандэйл) основал фирму и наводнил мир бисквитами. Он жил очень просто, хотя мог позволить себе любую роскошь. Он мог нанять секретаршей высокородную Миллисент Мильтон, дочь разорившихся аристократов, с которыми был когда-то слегка знаком. С тех пор они поменялись местами, и теперь мистер Нэдуэй мог позволить себе роскошь и помочь осиротевшей Миллисент. К сожалению, Миллисент не позволила себе отказаться от его помощи.

Однако она нередко мечтала об этой роскоши. Нельзя сказать, чтобы старый Нэдуэй плохо обращался с ней или мало платил. Благочестивый радикал был не так прост. Он прекрасно понимал всю сложность отношений между разбогатевшим плебеем и обедневшей патрицианкой. Миллисент знала Нэдуэев до того, как пошла к ним в услужение, и с ней приходилось держаться как с другом, хотя вряд ли она, будь ее воля, выбрала бы в друзья именно эту семью. Тем не менее она нашла в ней друзей, а одно время думала даже, что нашла друга.

У Нэдуэя было два сына. Он отдал их в частную школу, потом — в университет, и они, как теперь полагается, безболезненно превратились в джентльменов. Надо сказать, джентльмены из них вышли разные. Характерно, что старшего звали Джоном — он родился в ту пору, когда отец еще любил простые имена из Писания. Младший, Норман, выражал тягу к изысканности, а может, и предчувствие титула «Нормандэйл». Миллисент еще застала то счастливое время, когда Джона звали Джеком. Он долго был настоящим мальчишкой, играл в крикет и лазил по деревьям ловко, как зверек, веселящийся на солнце. Его можно было назвать привлекательным, и он ее привлекал. Но всякий раз, когда он приезжал на каникулы, а позже отдохнуть от дел, она чувствовала, как вянет в нем что-то, а что-то другое крепнет. Он претерпевал ту таинственную эволюцию, в ходе которой мальчишки становятся дельцами. И Миллисент думала невольно, что в школах и университетах что-то не так, а может быть, что-то не так в нашей жизни. Казалось, вырастая, Джон становился все меньше.

Норман вошел в силу как раз тогда, когда Джон окончательно поблек. Младший брат был из тех, кто расцветает поздно, если сравнение с цветком применимо к человеку, который с ранних лет больше всего походил на недозрелую репу. Он был большеголовым, лопоухим, бледным, с бессмысленным взглядом, и довольно долго его считали дураком. Но в школе он много занимался математикой, а в Кембридже — экономикой. Отсюда оставался один прыжок до социологии, которая, в свою очередь, привела к семейному скандалу.

Прежде всего Норман подвел подкоп под кирпичную молельню, сообщив, что хочет стать англиканским священником. Но отца еще больше потрясли слухи о том, что сын читает курс политической экономии. Экономические взгляды Нэдуэя-младшего так сильно отличались от тех, которыми руководствовался Нэдуэй-старший, что в историческом скандале за завтраком последний обозвал их социализмом.

— Надо поехать в Кембридж и урезонить его! — говорил мистер Нэдуэй, ерзая в кресле и барабаня пальцами по столу. — Поговори с ним, Джон. Или привези, я сам поговорю. А то все дело рухнет.

Пришлось сделать и то, и другое. Джон — младший компаньон фирмы «Нэдуэй и сын» — поговорил с братом, но не урезонил его. Тогда он привез его к отцу, и тот охотно с ним побеседовал, но своего не добился. Разговор вышел очень странный.

Происходил он в кабинете, из которого сквозь окна-фонари виднелись холеные газоны. Дом был очень викторианский; про такие дома в эпоху королевы говорили, что их строят мещане для мещан. Его украшали навесы, шпили, купола, и над каждым входом висело что-то вроде резного фестончатого зонтика. Его украшали, наконец, уродливые витражи и не очень уродливые, хотя и замысловато подстриженные, деревья в кадках. Короче говоря, это был удобный дом, который сочли бы крайне пошлым эстеты прошлого века. Мэтью Арнольд, проходя мимо, вздохнул бы с грустью. Джон Рескин умчался бы в ужасе и призвал на него громы небесные с соседнего холма. Даже Уильям Моррис поворчал бы на ходу насчет ненужных украшений. Но я совсем не так уж уверен в негодовании Сэшеверола Ситуэлла. Мы дожили до времен, когда фонарики и навесы пропитались сонным очарованием прошлого. И я не могу поручиться, что Ситуэлл не стал бы бродить по комнатам, слагая стихи об их пыльной прелести, на удивление старому Нэдуэю. Быть может, после их беседы он написал бы и о Нэдуэе? Не скажу — не знаю.

Миллисент вошла из сада в кабинет почти одновременно с Джоном. Она была высокой и светловолосой, а небольшой торчащий подбородок придавал значительность ее красивому лицу. На первый взгляд она казалась сонной, на второй — надменной, а в действительности она просто примирилась с обстоятельствами. Миллисент села к своему столу, чтобы приняться за работу, и вскоре поднялась: семейный разговор становился слишком семейным. Но старый Нэдуэй раздраженно-ласково помахал рукой, и она осталась.

Старик начал резко, с места в карьер, словно только что рассердился:

— Я думал, вы уже беседовали.

— Да, отец, — отвечал Джон, глядя на ковер. — Мы поговорили.

— Надеюсь, ты дал понять, — сказал отец немного мягче, — что просто ни к чему так мудрить, пока мы правим фирмой. Мое дело провалится через месяц, если я пойду на это идиотское «участие рабочих в прибылях». Ну разумно ли это? Разве Джон тебе не объяснил, как это неразумно?

Ко всеобщему удивлению, длинное, бледное лицо дернулось в усмешке, и Норман сказал:

— Да, Джек мне объяснил, и я объяснил ему кое-что. Я объяснил, например, что у меня тоже есть дело.

— А отца у тебя нет? — поинтересовался Джекоб.

— Я выполняю дело Отца, — резко сказал священник.

Все помолчали.

— Вот что, — хмуро выговорил Джон, изучая узор ковра, — так у нас ничего не выйдет. Я ему говорил все, что вы сами сказали бы. Но он не соглашается.

Старый Нэдуэй дернул шеей, словно проглотил кусок, потом сказал:

— Вы что ж, оба против меня? И против нашей фирмы?

— Я за фирму, в том-то и суть, —сказал Джон. — Все же мне за нее отвечать… когда-нибудь, конечно. Только я не собираюсь отвечать за старые методы.

— Тебе как будто нравились деньги, которые я нажил этими методами, — грубо и зло сказал отец. — А теперь, видите ли, они мне подсовывают какой-то слюнявый социализм!

— Отец! — сказал Джон, удивленно и мирно глядя на него. — Разве я похож на социалиста?

Миллисент окинула его взглядом от сверкающих ботинок до сверкающих волос и чуть не засмеялась.

И тут прозвенел дрожащий, почти страстный голос Нормана:

— Мы должны очистить имя Нэдуэев!

— Вы смеете мне говорить, что мое имя в грязи? — крикнул отец.

— По нынешним стандартам — да, — ответил Джон, помолчав.

Старый делец молча сел и повернулся к секретарше.

— Сегодня работать не будем, — сказал он. — Вы лучше погуляйте.



Она не очень охотно встала и пошла в сад. Из-за деревьев взошла огромная, яркая луна, бледное небо стало темным, и черные тени упали на серо-зеленую траву. Миллисент всегда удивляло, что и в саду, и в нелепом доме, населенном столь прозаичными людьми, есть что-то романтическое. Стеклянная дверь осталась приоткрытой, и в сад донесся голос старого Нэдуэя:

— Тяжело карает меня Господь, — говорил он. — У меня три сына, и все они против меня.

— Мы совсем не против вас, отец, — мягко и быстро начал Джон. — Мы просто хотим реорганизовать дело. Теперь ведь новые условия, и общественное мнение изменилось. Ни Нормана, ни меня нельзя обвинить в неблагодарности или непочтительности.

— Эти свойства, — сказал Норман своим глубоким голосом, — ни на йоту не лучше старых методов.

— Вот что, — устало сказал отец, — на сегодня хватит. Мне недолго править фирмой.

Миллисент смотрела на дом, не помня себя от удивления. Ни Норман, ни Джон не обратили внимания на одну из отцовских фраз. Но она слышала ясно, что он сказал: «Три сына». И впервые она подумала, не хранят ли тайны эти нелепые и все же романтические стены.

2. Взломщик и фермуар

История, закончившаяся поразительными открытиями, началась с того, что Миллисент испугалась вора. Кража была неинтересная — вор ничего не успел украсть, его спугнули. Но спугнули, точнее — удивили, не только его.

Джекоб Нэдуэй выделил своей секретарше великолепную комнату, выходящую в холл. Он обеспечил Миллисент все удобства, включая тетку. Правда, Миллисент порой сомневалась, причислить ли тетку к удобствам. У миссис Мильтон-Маубри были две функции: предполагалось, что она ведет дом и придает особый блеск личной секретарше. Характеры у женщин были разные. Племянница с достоинством несла тяготы нового положения, тетка же впадала порой в прежнюю спесь, которую с нее незамедлительно сбивали. Тогда Миллисент весь вечер утешала ее, а потом по мере сил утешалась сама. На сей раз она не легла, а примостилась с книгой у камина и читала до поздней ночи, не замечая, что все давно спят. Вдруг в тишине раздался новый, необычный звук. Что-то визжало в холле, словно точили ножи или металл вгрызался в металл. И Миллисент вспомнила, что в углу, между ее дверью и дверью хозяина, стоит сейф.

Она была бессознательно храброй (самый лучший вид храбрости) и вышла в холл посмотреть. То, что она увидела, удивило ее своей простотой. Она сотни раз об этом читала, сотни раз видела это в кино и сейчас не могла поверить, что ЭТО — вот такое. Сейф был открыт, а перед ним, спиной к ней, стоял на коленях какой-то оборванец; она видела только его спину и засаленную мятую шляпу. На полу справа от него сверкали стальное сверло и еще какие-то инструменты. Слева еще ярче сверкала серебряная цепь с драгоценным фермуаром — вероятно, он где-то ее украл.

Все было слишком похоже на то, как это представляешь, слишком просто, почти скучно. И Миллисент не притворялась, когда спросила без всякого волнения:

— Что вы тут делаете?

— Сами видите, не лезу в гору и не играю на тромбоне, — глухо проворчал он. — Кажется, ясно, что я делаю. — Он помолчал, потом сказал с угрозой: — И не выдумывайте, что это ваша штука. Она не ваша. Я ее отсюда не брал. Скажем, я ее захватил из другого дома. Красивая, а? Под шестнадцатый век. На ней девиз: «Amor vincit onmia»[226]. Хорошо им говорить, что любовь побеждает все, а силой ничего не сделаешь! Однако этот сейф я взял силой. Еще не видел сейфа, который откроешь только любовью к нему.



Можно было застыть на месте оттого, что взломщик, как ни в чем не бывало, говорит, не оборачиваясь; кроме того, казалось странным, что он разобрал латинскую надпись, как она ни проста. Однако Миллисент не могла ни убежать, ни вскрикнуть, ни прервать его спокойную речь.

— Вероятно, они вспомнили тот фермуар, который носила аббатиса у Чосера. Там такой же девиз. Вам не кажется, что Чосер здорово подметил социальные типы? Многие и сейчас живы. Вот аббатиса, например: две-три черты, и пожалуйста — английская леди, поразительнейшее из существ. Ее отличишь от всех в любом заграничном пансионе. Аббатиса была из самых лучших, но главное налицо: жалеет мышек, трясется над своими собачками, чинно держится за столом — ну все как есть, даже по-французски говорит, причем французы ее не понимают.

Взломщик обернулся и посмотрел на Миллисент.

— Да вы сами английская леди! — воскликнул он. — Вы знаете, их все меньше.

Быть может, мисс Мильтон, как и аббатиса, была из самых лучших английских леди. Но надо честно признать, что были у нее и пороки, свойственные этому типу. Один из них — бессознательное классовое чувство. Ничего не поделаешь — как только вор заговорил о литературе, все перевернулось у нее в голове, и она подумала, что он не может быть вором.

Если бы она следовала логике, ей пришлось бы признать, что ничего не изменилось. Теоретически у знатока средневековой поэзии не больше прав на чужие сейфы, чем у всех других. Но что-то помимо ее воли сработало в ее сознании, и ей показалось, что теперь все иначе. Ее чувства можно передать расплывчатыми фразами вроде: «Это совсем другое дело» или «Тут что-то не так». В действительности же (к вящему позору своего замкнутого мира) некоторых людей она видела изнутри, а всех остальных — от взломщиков до каменщиков — только снаружи.

Молодой человек, глядевший на нее, был оборван и небрит, но щетина уже так выросла, что ее можно было счесть несовершенной бородкой. Росла она клочками; и, вспомнив неопрятные бородки иностранцев, Миллисент решила, что он похож на интеллигентного шарманщика. Что-то еще было в нем странное — может быть, потому, что губы его насмешливо кривились, а глаза глядели серьезно, более того — восторженно. Если бы нелепая бородка закрыла рот, его можно было бы принять за фанатика, вопиющего в пустыне. Вероятно, он страстно ненавидел общество, если дошел до такой жизни; а может, его погубила женщина. И Миллисент вдруг захотелось узнать, в чем там было дело и как эта женщина выглядит.

— Вы молодец, что здесь со мной стоите. Вот еще одна черта: английские леди — храбрые. Но теперь расплодились другие племена. Такой фермуар не должен украшать недостойных. Одно это оправдало бы мою профессию. Мы, взломщики, способствуем круговороту вещей, не даем им залежаться не там, где нужно. Если бы его носила аббатиса, я бы его не взял, не думайте. Если бы я встретил такую милую леди, как она, я бы отдал ей эту штуку. Нет, вы мне скажите, почему свежеиспеченная графиня, похожая на какаду, должна ее носить? Мало, мало мы воруем, взломщиков не хватает, разбойников, некому имущество перераспределять!.. Переставили бы все по местам, как следует, понимаете, как хозяйки весной, и…

Но его социальную программу прервали на самом интересном месте — кто-то громко, со свистом, задохнулся от удивления. Миллисент оглянулась и увидела своего хозяина. Джекоб Нэдуэй стоял в пурпурном халате. Только сейчас она удивилась, что сама не убежала и спокойно слушает взломщика у открытого сейфа, словно они сидят за чайным столом.

— О Господи! Взломщик, — проговорил Нэдуэй.

В ту же минуту послышались быстрые шаги, и младший партнер вбежал, отдуваясь, без пиджака, зато с револьвером. Но рука его выпустила револьвер, и он тоже сказал недоверчивым, странным тоном:

— Ах ты черт! Взломщик.

Преподобный Норман Нэдуэй пришел вслед за братом — бледный, торжественный, в наброшенном на пижаму пальто. Но смешней всего было не это: тем же странным, удивленным тоном он проговорил: «Взломщик».

Миллисент показалось, что у всех троих какая-то не та интонация. Взломщик был, без сомнения, взломщиком, так же как сейф был сейфом. Она не сразу поняла, почему они так произносят это слово, как будто перед ними грифон или другое чудище, и вдруг догадалась: они удивляются не тому, что к ним забрался взломщик, а тому, что взломщиком стал этот человек.

— Да, — сказал гость, с улыбкой глядя на них, — я теперь взломщик. Когда мы виделись в последний раз, я, кажется, писал прошения для бедных. Так вот растешь понемногу… То, за что отец меня выгнал, — сущая чепуха по сравнению с этим, а?

— Алан, — очень серьезно сказал Норман Нэдуэй. — Зачем ты пришел сюда? Почему ты решил обокрасть именно наш дом?

— Честно говоря, — отвечал Алан, — я думал, что наш уважаемый отец нуждается в моральной поддержке.

— Ты что? — рассердился Джон. — Хорошенькая поддержка!

— Прекрасная, — с гордостью сказал вор. — Разве вы не видите? Я единственный настоящий сын и наследник. Только я продолжаю дело. Атавизм, так сказать. Возрождаю семейную традицию.

— Не понимаю, о чем ты говоришь! — взорвался старый Нэдуэй.

— Джек и Норман понимают, — хмуро сказал вор. — Они знают, о чем я говорю. Они, бедняги, уже лет шесть пытаются это замять.

— Ты родился мне на горе, — сказал старый Нэдуэй, дрожа от злости. — Ты бы замарал мое имя грязью, если бы я не отослал тебя в Австралию. Я думал, что избавился от тебя, а ты вернулся вором.

— И достойным продолжателем, — сказал его сын, — методов, создавших нашу фирму. — Он помолчал, потом прибавил с горечью: — Вы говорите, что стыдитесь меня. Господи, отец! Разве вы не видите, эти двое стыдятся вас? Посмотрите на них!

Братья быстро отвернулись, но отец успел посмотреть.

— Они стыдятся вас. А я не стыжусь. Мы с вами отчаянные люди.

Норман поднял руку, протестуя, но Алан продолжал язвительно и горько:

— Думаете, я не знаю? Думаете, никто не знает? Вот почему Норман с Джеком вцепились в эти новые методы и общественные идеалы! Хотят очистить имя Нэдуэев — от него ведь разит на весь свет! Фирма-то стоит на обмане, на потогонной системе — сколько бедных извели, сколько наобижали вдов и сирот! А главное — она стоит на воровстве. Вы, отец, грабили конкурентов, и партнеров, и всех — вот как я вас.

— По-твоему, это пристойно? — в негодовании спросил его брат. — Мало того, что ты грабишь отца, ты его оскорбляешь.

— Я его не оскорбляю, — сказал Алан. — Я его защищаю. Из всех собравшихся я один могу его защитить. Ведь я преступник.

И он заговорил так пылко, что все вздрогнули от испуга.

— Что вы двое об этом знаете? Ты учишься на его средства. Ты стал его партнером. Вы живете на его деньги и стыдитесь, что он их не так нажил. А мы с ним начинали по-другому. Его выкинули в канаву — и меня. Попробуйте, и тогда увидите, сколько нахлебаешься грязи! Вы не знаете, как становятся преступниками, как крутишься, как отчаиваешься, как надеешься на честную работу и берешься наконец за нечестную. У вас нет никакого права презирать двух воров нашей семьи.

Старый Нэдуэй резко поправил очки, и наблюдательная Миллисент заметила, что он не только удивлен, но и тронут.

— Все это не объясняет, — сказал Джон, — твоего пребывания в доме. Ты, вероятно, знаешь, что в сейфе ничего нет. Эта штука не наша. Не понимаю, что ты задумал!

— Что ж, — усмехнулся Алан, — осмотри получше дом, когда я уйду. Может, сделаешь открытие-другое. А вообще-то я…

И тут прямо над ухом Миллисент раздался смешной и тревожный звук — тот самый пронзительный звук, которого здесь не хватало. Тетка проснулась, чтобы достойно завершить мелодраму. Викторианская традиция дожила до наших дней в лице миссис Мильтон-Маубри. Миллисент все время ждала чего-то. И вот кто-то завизжал, как и подобает, когда в доме взломщик.

Пятеро переглянулись. Вору оставалось одно: скрыться побыстрее. Он кинулся налево, то есть в комнаты Миллисент и миссис Мильтон-Маубри, и визг достиг высшего накала. Наконец где-то хрустнуло стекло — вор вырвался из дома в сад, и все они вздохнули, каждый о своем.

Не стоит и говорить, что Миллисент направилась утешать тетку и визг сменился потоком вопросов. Потом она ушла к себе и увидела, что на ее туалете, словно драгоценности короны на черном бархате, лежит усыпанный бриллиантами фермуар с латинским девизом: «Любовь побеждает все».

3. Удивительное обращение

Миллисент Мильтон поневоле думала, особенно в саду, в свободные часы, доведется ли ей снова увидеть взломщика. Обычно взломщики не возвращаются. Но этот был совсем необычно связан с семьей Нэдуэев. Как взломщик он должен был скрыться; как родственник — мог прийти снова. Тем более что он блудный сын, а им возвращаться положено. Она попыталась было подступиться к его братьям, но ничего путного не добилась. Как вы помните, Алан нагло посоветовал осмотреть дом после его ухода. Но, вероятно, он работал очень уж тонко и ловко — никто не мог выяснить, что же он взял. Она билась над этим вопросом и многими другими и ничего не могла понять, как вдруг, случайно взглянув вверх, увидела, что Алан спокойно стоит на садовой стене и смотрит вниз. Ветер шевелил его взъерошенные темные волосы, как листья на дереве.

— Еще один способ проникнуть в дом, — сказал он четко, словно лектор, — перелезть через забор. Просто как будто. Красть вообще просто. Только сейчас я никак не решу, что же мне украсть.

Он помолчал.

— Для начала украду у вас немного времени. Не пугайтесь, хозяин не рассердится. Меня сюда позвали, честное слово.

Он прыгнул и приземлился рядом с ней, не переставая говорить.

— Да, меня вызвали на семейный совет. Будут обсуждать, как меня обратить на путь истинный. Но до обращенья, слава Богу, не меньше часа. Пока я еще в преступном состоянии, я бы хотел с вами поболтать.

Она не отвечала и смотрела на нелепые пальмы в кадках у ограды. Странное чувство вернулось к ней: ей снова казалось, что дом и сад романтичны, хотя тут и живут такие люди.

— Надеюсь, вам известно, — сказал Алан Нэдуэй, — что отец меня выгнал, когда мне было восемнадцать лет, и гнал до самой Австралии. Сейчас я понимаю, что кое в чем он был прав. Я дал одному приятелю деньги. Я полагал, что они мои, а отец считал, что они принадлежат фирме. С его точки зрения, я украл. Я тогда мало знал о кражах по сравнению с моими теперешними глубокими познаниями. А вам хочу рассказать о том, что со мной случилось, когда я уехал из Австралии.

— Может быть, они тоже хотели бы послушать? — не удержалась Миллисент.

— Да уж, наверное, — ответил он. — Только им не понять, так что и слушать ни к чему. — Он задумчиво помолчал. — Понимаете, это слишком просто для них. Слишком просто, чтобы поверить. Прямо как притча, то есть как басня, а не факт. Возьмем моего брата Нормана. Он честный человек и очень серьезный. Каждое воскресенье он читает притчи из Писания. Но он бы в них не поверил, если б это было в жизни.

— Вы хотите сказать, что вы блудный сын? — спросила она. — А Норман старший?

— Нет, я не то имел в виду, — сказал Нэдуэй. — Во-первых, не хочу преуменьшать великодушие Нормана. Во-вторых, не буду преувеличивать радость моего отца.

Она невольно улыбнулась, но, как образцовая секретарша, удержалась от замечания.

— Я хотел сказать вот что, — продолжал он. — Когда рассказываешь для наглядности простую историю, она всегда кажется неправдоподобной. Возьмем политическую экономию. Норман ею много занимался. Он, несомненно, читал учебники, которые начинаются так: «Представьте, что человек попал на необитаемый остров». Студентам и школьникам всегда кажется, что ничего этого быть не может. А ведь было!

Ей стало немного не по себе.

— Что было? — спросила она.

— Я попал на остров, — сказал Алан. — Вы не верите в такие притчи, потому что это звучит дико.

— Вы хотите сказать, — нетерпеливо сказала она, — что вы были на необитаемом острове?

— Да, и еще кое-что. В том-то и суть, что все шло как надо, пока я не попал на очень обитаемый остров. Начнем с того, что я жил несколько лет в довольно необитаемой части довольно обитаемого острова. На карте он называется Австралией. Я пытался обрабатывать землю, но мне зверски не везло, пришлось сняться с места и ехать в город. На мою удачу лошади пали в пути, и я остался один в пустыне.

Шел я, шел и ни о чем не думал, как вдруг увидел высокий сине-серый куст, выделявшийся из всех сине-серых кустов, и понял, что это дым. Есть хорошая поговорка: «Нет дыма без огня». Другая поговорка еще лучше: «Нет огня без человека». Короче, мне повстречался человек, в нем ничего особенного не было — вы бы нашли в нем сотни недостатков, если бы встретили в гостях. И все-таки он был колдун.

Он мог то, чего не могут ни зверь, ни дерево, ни птица. Он дал мне супу и показал дорогу. Короче говоря, я добрался до порта и нанялся на маленькое судно. Капитан не отличался добротой, и мне было довольно трудно, но не тоска бросила меня за борт — меня просто смыло волной как-то ночью. Уже светало, меня заметили, закричали: «Человек за бортом!» — и четыре часа матросы во главе со свирепым капитаном пытались меня выудить. Это им не удалось. Подобрала меня лодка, вроде каноэ, а в ней сидел сумасшедший, который действительно жил на необитаемом острове.

Он дал мне бренди и взял к себе, как будто так и надо. Он был странный человек — белый, то есть белокожий, но совсем одичавший. Носил он только очки и поклонялся старому зонтику. Однако он совсем не удивился, что я прошу его о помощи, и помогал мне как мог. Наконец мы увидели пароход. Я долго кричал, махал полотенцем, раскладывал костры. В конце концов нас увидели, пароход изменил курс и забрал нас. С нами обращались официально, сухо, но они не подумали пройти мимо — это был просто долг. И вот все время, особенно на этом пароходе, я пел про себя старую, как мир, песню: «На реках вавилонских». Я пел о том, что хорошо человеку дома и нет ничего тяжелей изгнания. В порт Ливерпуль я вошел с тем самым чувством, с каким приезжаешь домой на рождественские каникулы. Я забыл, что у меня нет денег, и попросил кого-то одолжить мне немного. Тут же меня арестовали за попрошайничество, и с этой ночи в тюрьме началась моя преступная жизнь.

Надеюсь, вы поняли, в чем суть моей экономической притчи. Я побывал на краю света, среди отбросов общества.

Я попал к последним подонкам, которые мало могли мне дать и не очень хотели давать. Я махал проходящим судам, обращался к незнакомым людям, и, конечно, они меня ругали от всего сердца. Но никто не увидел ничего странного в том, что я прошу помощи. Никто не считал меня преступником, когда я плыл к кораблю, чтоб не утонуть, или подходил к костру, чтоб не умереть. В этих диких морях и землях люди знали, что надо спасать утопающих и умирающих. Меня ни разу не наказывали за то, что я в беде, пока я не вернулся в цивилизованный мир. Меня не называли преступником за то, что я прошу сочувствия, пока я не пришел домой.

Ну вот. Если вы поняли притчу, вы знаете, почему новый блудный сын считает, что дома его ждали не тельцы, а свиньи. Дальше были в основном стычки с полицией и тому подобное. До моих наконец дошло, что надо бы меня приручить или пристроить. Неудобно, в конце концов! Ведь такие, как вы или ваша тетка, уже в курсе дела. Во всяком случае, для части моих родственников это сыграло главную роль. В общем, мы условились сегодня встретиться и обсудить сообща, как сделать из меня приличного человека.

Вряд ли они понимают, что на себя берут. Вряд ли они знают, что чувствуют такие, как я. А вам я это все рассказал, пока их нет, потому что я хочу, чтоб вы помнили: пока я был среди чужих, для меня оставалась надежда.

Они уже давно сидели на скамейке. Сейчас Миллисент встала — она увидела, что по траве идут трое в черном.

Алан Нэдуэй остался сидеть, и его небрежная поза показалась особенно нарочитой, когда Миллисент поняла, что старый Нэдуэй идет впереди, хмурый, как туча на ясном небе.

— Вероятно, не стоит тебе говорить, — медленно и горько сказал Нэдуэй, — что ограблен еще один дом.

— Еще один? — удивленно сказал Алан. — Кто же пострадал?

— Вчера, — сурово сказал отец, — миссис Маубри пошла к леди Крэйл, своей приятельнице. Естественно, она рассказала о том, что было ночью у нас, и узнала, что Крэйлов тоже ограбили.

— Что же у них взяли? — терпеливо, хотя и с любопытством, спросил Алан.

— Вора спугнули, — сказал отец. — К несчастью, он кое-что обронил.

— К несчастью! — повторил Алан светским, удивленным тоном. — К чьему несчастью?

— К твоему, — ответил отец.

Повисло тягостное молчание. Наконец Джон Нэдуэй нарушил его, как всегда грубовато и добродушно:

— Вот что, Алан. Если ты хочешь, чтобы тебе помогли, брось эти штуки. Допустим, нас ты хотел разыграть, хотя напугал мисс Миллисент, а миссис Маубри довел до истерики. Но посуди, как мы можем тебя выгородить, если ты лезешь к нашим соседям и оставляешь там визитную карточку с нашим именем?

— Рассеянность все, рассеянность… — огорченно сказал Алан и встал, держа руки в карманах. — Не забывай, что я вор начинающий.

— Кончающий, — сказал отец. — Или ты это бросаешь, или отсидишь пять лет. Леди Крэйл может подать в суд и подаст, скажи я хоть слово. Я пришел, чтобы дать тебе еще один, тысяча первый шанс. Брось воровать, и я тебя пристрою.

— Мы с твоим отцом, — сказал Норман Нэдуэй, четко выговаривая слова, — не всегда сходимся во взглядах. Но сейчас он прав. Я очень тебе сочувствую, но одно дело — красть с голоду, и другое — голодать, чтобы только не жить честно.

— Вот именно! — пылко поддакнул брату положительный Джон. — Мы с удовольствием тебя признаем, если ты бросишь воровать. Или брат, или вор. Кто ты? Наш Алан, которому отец найдет работу, или чужой парень, которого мы должны выдать полиции? Или то, или это — третьего не дано.

Алан обвел взором дом и сад, и глаза его как-то жалобно остановились на Миллисент. Потом он снова сел на скамью и, уперев локти в колени, закрыл лицо руками, словно погрузился в молитву. Отец и братья напряженно смотрели на него.

Наконец он поднял голову, отбросил со лба черные пряди волос, и все увидели, что бледное лицо совершенно изменилось.

— Ну, — сказал отец уже не так сурово, — не будешь больше лазить в чужие дома?

Алан встал.

— Да, папа, — серьезно сказал он. — Я подумал и вижу теперь — вы правы. Не буду.

— Слава Богу, — сказал Норман, и его поставленный голос дрогнул в первый раз. — Не хочу читать нравоучений, но ты увидишь сам, как хорошо, когда не надо прятаться от близких.

— И вообще тяжелая это штука — кража со взломом, — сказал Джон, всегда стремившийся к общему согласию. — Черт знает что! Лезть в чужой дом, да еще не через дверь. Как будто надеваешь чужие брюки. Тебе же будет спокойней, что ни говори.

— Ты прав, — задумчиво сказал Алан. — Зачем усложнять себе жизнь? Разузнавать, где что лежит, — да, тяжело… Начну-ка я все заново. Проще буду жить, как-то прямее… Говорят, карманы очищать очень выгодно.

Он мечтательно смотрел на пальцы, все остальные смотрели на него.

— Один мой приятель, — продолжал он, — очень хорошо устроился. Он обрабатывает жителей Ламбета, когда они выходят из метро или кино. Что говорить, они там победней, чем тут у вас, сейфов у них нет, зато их много. Просто удивительно, сколько можно за день собрать… Да, все говорят, что карманником быть доходней.

Они еще помолчали, потом Норман проговорил очень ровным голосом:

— Я очень хотел бы знать, шутка ли это. Я сам люблю юмор.

— Шутка… — рассеянно повторил Алан. — Шутка?.. Нет, что ты! Это деловой разговор. Отец мне не найдет такой хорошей работы.

— А ну, вон из моего дома! — заорал старый Нэдуэй. — Убирайся отсюда, пока я не вызвал полицию!

С этими словами он повернулся и пошел к дому. За ним направились Норман и Джон. Алан остался стоять у скамьи неподвижно, как статуя в саду.

Уже вечерело, стало тихо, и сад не казался таким ярким — деревья и цветы подернулись предвечерним туманом, поднимавшимся с лугов, все посерело, только блестящие точки звезд сверкали на светлом небе. Звезды сверкали все ярче, сумерки сгущались, но не двигались две статуи, забытые в саду. Наконец одна из них — женщина — быстро пошла по траве к другой — мужчине у скамейки. И тот увидел еще одну странность: ее лицо, обычно серьезное, было веселым и лукавым, как у эльфа.

— Ну вот, — сказала Миллисент. — Вы с этим покончили.

— Вы хотите сказать, что я покончил с надеждами на помощь? — спросил он. — У меня их и не было.

— Нет, я не то хочу сказать, — ответила она. — Вы перегнули палку.

— Какую палку? — спросил он все так же строго.

— Перелгали, если хотите, — улыбнулась она. — Переиграли. Я не знаю, что все это значит, но это неправда. Я могла поверить с грехом пополам, что вы взломщик и грабите богатых. Но вы сказали, что вы карманник и будете грабить бедных, которые выходят из кино, а я знаю, что это неправда. Этот мазок испортил всю картину.

— Так кто же я, по-вашему? — резко спросил он.

— Может, вы мне скажете? — просто сказала она.

Он напряженно молчал, потом произнес странным тоном:

— Я сделаю для вас все, что угодно.

— Всем известно, — сказала она, — что нас, женщин, губит любопытство.

Он снова закрыл глаза рукой, помолчал и глубоко вздохнул.

— Amor vincit omnia, — сказал он.

Потом он поднял голову, заговорил, и глаза его собеседницы сверкали все ярче и ярче, пока она слушала его под сверкающими звездами.

4. Сомнения сыщика Прайса

Питер Прайс, частный сыщик, не питал скобой склонности к английским леди, столь милым сердцу и разуму Джеффри Чекера и Алана Нэдуэя. Английская леди подобна бриллианту или, быть может, цветку, меняющему цвет.

Мистеру Прайсу нередко доводилось видеть ту грань, которая повернута к лакеям, бестактным кебменам, попутчикам, не вовремя открывшим окно, и прочим отъявленным врагам рода человеческого. Сейчас он понемногу приходил в себя после беседы с типичнейшей представительницей племени — некоей миссис Мильтон-Маубри, которая высоким, уверенным голосом без малого час порола чепуху.

Насколько он понял, говорила она примерно следующее: ограбили Нэдуэев, у которых она живет со своей племянницей, но ей ничего не сказали, чтобы она не обнаружила своих потерь. В том, что Нэдуэев ограбили, сомнений нет — визитную карточку Нэдуэя-младшего нашли в соседнем доме, который, кстати, тоже ограбили. Этот дом принадлежит леди Крэйл, и вор пошел туда от Нэдуэев, прихватив их вещи, а там в спешке обронил. Строго говоря, кое-что он обронил и у Нэдуэев — она видела у племянницы фермуар, которого раньше не было. Но племянница молчит; весь дом ее обманывает — не племянницу, конечно, а негодующую миссис Мильтон-Маубри.

— Рассеянный у нас вор, — сказал сыщик, глядя в потолок. — Как говорите, не из удачливых. Сперва он что-то у кого-то крадет и теряет у Нэдуэев. Потом он крадет у Нэдуэев и теряет у Крэйлов. Кстати, что он украл у леди Крэйл?

Сыщик был кругленький, лысый, а лицо у него странно морщилось, так что нельзя было понять, улыбается он или нет. Но его собеседнице и в голову бы не пришло, что он смеется над ней.

— Вот именно! — победоносно воскликнула она. — Мои слова! От меня абсолютно все скрывают. Они какие-то уклончивые… Даже леди Крэйл говорит: «Наверно, что-нибудь украли. Иначе зачем ему скрываться?» А Нэдуэи просто молчат. Сколько раз я им повторяла: «Не щадите меня, я выдержу». В конце концов имею же я право узнать, обокрали меня или нет!

— Может быть, им будет легче, — сказал сыщик, — если вы сами подскажете, что у вас украли? Удивительно странное дело! Никак не могу выяснить, кто чего лишился. Допустим, было две кражи. Допустим, что их совершил один и тот же человек. Мы называем его грабителем, потому что он оставляет у потерпевших незнакомые им вещи. Ни одна из этих вещей, насколько мне известно, не принадлежит тем, кого он посетил, — вам, например.

— Откуда мне знать? — сказала леди и недоуменно повела рукой. — Никто мне не скажет. От меня все…

— Простите, — сказал мистер Прайс, на этот раз твердо. — Кому же знать, как не вам? Украли у вас что-нибудь? Украли что-нибудь у вашей соседки?

— Разве она заметит? — с внезапной желчностью сказала миссис Маубри. — При ее рассеянности…

— Та-ак… — задумчиво кивнул сыщик. — Леди Крэйл не способна заметить, обокрали ее или нет. Насколько я понял, вы тоже.

И раньше, чем до нее дошло, как ее оскорбили, прибавил:

— А мне говорили, что она умная женщина, общественный деятель и прочее.

— Ах, Господи, конечно, она умеет устраивать всякие митинги! — поморщилась викторианка. — Возьмите, например, ее лигу «Долой табак» или эту дискуссию о том, что считать наркотиком, а что лекарством. Но у себя дома она абсолютно ничего не замечает.

— А мужа она замечает? — поинтересовался Прайс. — Кажется, в свое время он слыл интересным собеседником. Говорят, он сильно пострадал на одном займе… Да и жене, конечно, не платят за борьбу с табаком. Следовательно, они люди бедные, хоть и древнего рода. Как же они не заметили, все ли у них цело?

Он помолчал, подумал и вдруг сказал резким, как выстрел, тоном:

— Что именно они нашли, когда взломщик исчез?

— Кажется, только сигары, — отвечала миссис Маубри. — Очень много сигар. Там была карточка Нэдуэя, вот мы и решили…

— Да, да, — сказал Прайс. — Что же этот вор еще украл у Нэдуэев? Надеюсь, вы понимаете, что я не смогу помочь вам, если мы оба не будем откровенны. Ваша племянница — секретарь мистера Нэдуэя-старшего. Смею предположить, что она пошла на это, потому что ей надо зарабатывать.

— Я была против, — сказала миссис Маубри. — Служить у таких людей! Но чего вы хотите? Эти социалисты нас абсолютно обобрали.

— Конечно, конечно, — согласился сыщик, рассеянно кивая, снова уставился в потолок, словно унесся мыслью за тысячи миль. Наконец он сказал: — Когда мы смотрим на картину, мы не думаем о конкретных, знакомых людях. Попробуем и сейчас представить себе, что говорим о чужих. Одна девушка выросла в роскоши и привыкла к красивым вещам. Потом ей пришлось жить скучно и просто — выхода у нее не было. Ей платит жалованье черствый старик, и ей не на что надеяться. А вот еще один сюжет. Светский человек привык жить широко, а живет более чем скромно. Он обеднел, да и жена-пуританка не терпит невинных радостей, особенно табака. Вам это ни о чем не говорит?

— Нет, — сказала миссис Маубри и встала, шурша платьем. — Все это в высшей степени странно. Не понимаю, что вы имеете в виду…

— Да, непрактичный этот вор… — сказал сыщик. — Если бы он знал, на что идет, он бы обронил два фермуара.

Миссис Мильтон-Маубри отряхнула со своих ног прах и пыль конторы и отправилась за утешением в другие места.

А мистер Прайс подошел к телефону, улыбаясь так, словно он скрывал улыбку от самого себя, позвонил другу в Скотланд-Ярд и долго, обстоятельно говорил с ним о карманных кражах, которые участились с недавних пор в беднейших кварталах Лондона. Как ни странно, повесив трубку, мистер Прайс записал новые сведения на том же листке, на котором он делал заметки во время беседы с миссис Маубри.

Потом он снова откинулся в кресле и уставился в потолок. В эти минуты он был похож на Наполеона. Что ни говори, Наполеон тоже был невысок, а в пожилые годы тучен; вполне можно допустить, что и Прайс стоил больше, чем казалось с виду.

Сыщик ждал еще одного посетителя. Оба посещения были тесно связаны, хотя миссис Маубри сильно бы удивилась, если бы встретила здесь хорошо знакомого ей младшего партнера фирмы «Нэдуэй и сын».

Дело в том, что Алан Нэдуэй не действовал больше тайно, как тать в нощи. Он намеренно выдал себя — еще откровенней, чем в тот раз, когда оставил карточку у Крэйлов. Если ему суждено попасть в тюрьму и в газеты, заявил преступник, он будет фигурировать там под собственным именем. В письме к брату он серьезно сообщал, что не видит в карманных кражах ничего дурного, но совесть (быть может, слишком чувствительная) не позволит ему обмануть доверчивого полисмена. Трижды пытался он назваться Ногглуопом, и всякий раз голос у него срывался от смущения.

Гром разразился дня через три после этого письма. Имя Нэдуэев замелькало в шапках всех вечерних газет, но контекст был совсем не тот, что обычно. Алан Нэдуэй, старший сын сэра Джекоба Нэдуэя (так звали к тому дню его отца), привлекался к суду по обвинению в воровстве, которым он прилежно и успешно занимался несколько недель.

Дело осложнялось тем, что вор цинично и безжалостно обирал бедняков, но выбрал к тому же тот самый квартал, где его брат, достопочтенный Норман Нэдуэй, подвизался с недавних пор в качестве приходского священника и неустанно творил добро, снискав заслуженную любовь прихожан.

— Просто не верится! — сокрушенно и веско сказал Джон Нэдуэй. — Неужели человек способен на такую гнусность?

— Да, — немного сонно откликнулся Питер Прайс, — просто не верится.

Не вынимая рук из карманов, он встал, посмотрел в окно и прибавил:

— Да, лучше не скажешь! Вот именно: «просто не верится».

— И все же это правда, — сказал Джон и тяжело вздохнул.

Питер Прайс не отвечал так долго, что Джон вскочил на ноги.

— Что с вами, черт побери? — крикнул он. — Разве это не правда?

Сыщик кивнул.

— Когда вы говорите «это правда», я с вами согласен. Но если вы спросите, что именно правда, я отвечу: «Не знаю». Я только догадываюсь в самых общих чертах.

Он снова помолчал, потом сказал резко:

— Вот что. Не хотел бы заранее возбуждать ни надежд, ни сомнений, но, если вы разрешите мне повидаться с теми, кто готовит дело, я, кажется, кое-что им подскажу.

Джон Нэдуэй медленно вышел из конторы. Он был сильно озадачен и не опомнился до вечера, то есть до самого отчего дома. Машину он вел, как всегда, умело, но лицо его против обыкновения было мрачным и растерянным. Все так запуталось и осложнилось, словно его загнали на самый край пропасти, а это нечасто бывает с людьми его склада.

Он охотно сознался бы со всем простодушием, что он не мыслитель и ничего не видит странного, если человек не задумался ни разу в жизни. Но сейчас все стало непонятным, вплоть до этого деловитого коренастого сыщика. Даже темные деревья перед загородным домом изогнулись вопросительными знаками. Единственное окно, светившееся на темной глыбе дома, напоминало любопытный глаз. Джон слишком хорошо знал, что позор и беда нависли над их семьей, как грозовая туча. Именно эту беду он всегда пытался предотвратить; а сейчас, когда она пришла, он даже не мог назвать ее незаслуженной.

На темной веранде, в полной тишине он наткнулся на Миллисент. Она сидела в плетеном кресле и смотрела в темнеющий сад. Ее лицо было самой непонятной из всех загадок этого дома — оно сияло счастьем.

Когда она поняла, что сумрак сада заслонила черная фигура дельца, ее глаза затуманились — не печально, а растроганно. Она пожалела этого сильного, удачливого, несчастного человека, как жалеют немых и слепых; но она никак не могла понять, почему ее сердце и дрогнуло, и очерствело, пока не вспомнила, как чуть не влюбилась когда-то в этом самом саду. Однако она не знала, почему так сильно, почти мучительно радуется, что не влюбилась и никогда, ни за что не сможет влюбиться в такого. В какого же? Ведь он добродушный, а говорить правду для него так же естественно, как чистить зубы. Но влюбиться в него не лучше, чем в двухмерное, плоское существо. А в ней самой, чувствовала она, открылись новые измерения. Она еще не заглянула в них, еще не знала, что у нее есть; зато она знала, чего нет: любви к Джону Нэдуэю. И потому она пожалела его, бесстрастно, словно брата.

— Мне так жаль! — сказала она. — Вам сейчас очень трудно. Наверное, вам кажется, что это страшный позор.

— Благодарю вас, — растроганно сказал он. — Да, нам нелегко. Спасибо на добром слове.

— Я знаю, какой вы хороший, — сказала она. — Вы всегда старались избежать дурных слухов. А это, наверное, кажется вам страшным позором.

Он был тугодум, но и его удивило, что она второй раз говорит «кажется».

— Боюсь, мне не только кажется, — сказал он. — Карманник Нэдуэй! Да, хуже не придумаешь!

— Вот-вот, — сказала она, как-то непонятно кивая. — Через плохое, но вероятное приходишь к невероятно хорошему.

— Я не совсем понимаю, — сказал Нэдуэй-младший.

— Можно прийти к самому лучшему через самое худшее, — сказала она. — Ну, как на запад через восток. Ведь там, на другой стороне мира, действительно есть место, где запад и восток — одно. Неужели не понимаете? Предельно хорошие вещи непременно кажутся плохими.

Он тупо смотрел на нее, а она продолжала, словно думала вслух:

— Ослепительный свет отпечатывается в глазу, как черное пятно.

Нэдуэй-младший пошел дальше тяжелой походкой. К его несчастьям прибавилось еще одно: Миллисент сошла с ума.

5. Вор перед судом

Дело Алана Нэдуэя вызвало гораздо больше хлопот и проволочек, чем обычное разбирательство карманных краж.

Поначалу ходили слухи — по-видимому, из надежных источников, — что обвиняемый признает себя виновным. Потом засуетились те слои общества, к которым он когда-то принадлежал, и ему разрешили свидания с родными. Но только тогда, когда отец обвиняемого, престарелый сэр Джекоб Нэдуэй, стал посылать в тюрьму для переговоров личного секретаря, выяснилось, что обвиняемый собирается сказать: «Не виновен». Затем пошли разговоры о том, какого он выберет защитника. Наконец стало известно, что он поведет защиту сам.

Следствие велось формально. Только в суде, перед лицом судьи и присяжных, предъявили развернутое обвинение. Тон задал прокурор — он начал речь сокрушенно и сурово.

— Подсудимый, — сказал он, — как это ни прискорбно, является членом весьма уважаемой семьи и запятнал своим преступлением щит знатного, благородного и добродетельного рода. Всем известно, какие преобразования навсегда прославили имя его брата, мистера Джона Нэдуэя. Даже те, кто не признает обрядов и не подчиняет интеллект догме, уважают другого брата, преподобного Нормана Нэдуэя, за его общественное рвение и активную благотворительность. Но английский закон не знает лицеприятия и карает преступление в любых, самых высоких слоях общества. Несчастный Алан Нэдуэй всегда был неудачником и тяжким бременем для своей семьи. Его подозревали, и не без оснований, в попытке совершить кражу со взломом у своего отца и его близких друзей.

Тут вмешался судья.

— Это к делу не относится, — заявил он. — В обвинительном материале нет упоминаний о краже со взломом.

Подсудимый весело откликнулся:

— Да ладно, милорд!

Но никто в его слова не вникал — до того ли, когда нарушена процедура! И прокурор долго препирался с судьей, пока наконец не извинился.

— Во всяком случае, — закончил он, — в карманной краже сомневаться не приходится, — и посулил представить свидетелей.

Вызвали констебля Бриндла. Он дал показания на одной ноте, словно все, что он говорил, было одной фразой, более того — одним словом.

— Согласно донесению, я пошел за обвиняемым от дома преподобного Нормана Нэдуэя до кино «Гиперион» на расстоянии двухсот шагов и видел, как обвиняемый сунул руку в карман человека, который стоял под фонарем, и я сказал, чтобы тот человек проверил свои карманы, и опять пошел за обвиняемым, который смешался с толпой, а один, который выходил из кино, повернулся к обвиняемому и хотел его бить, а я подошел и сказал: вы что, обвиняете этого человека, а он сказал: да, а обвиняемый сказал: а я обвиняю его, что он на меня напал, и, пока я с тем говорил, обвиняемый отошел и сунул руку в карман одному в очереди. Тогда я сказал, чтобы тот проверил карманы, и задержал обвиняемого.

— Желаете ли вы подвергнуть свидетеля допросу? — спросил судья.

— Я уверен, — сказал подсудимый, — что вы, милорд, не поставите мне в вину незнание процедуры. Могу ли я спросить сейчас, вызовет ли обвинение тех троих, которых я, по слухам, обокрал?

— Я вправе сообщить, — сказал прокурор, — что мы вызываем Гарри Гэмбла, служащего в букмекерской конторе, который, по словам Бриндла, угрожал подсудимому побоями, а также Изидора Грина, учителя музыки, последнего из пострадавших.

— А что же с первым? — спросил подсудимый. — Почему его не вызвали?

— Понимаете, милорд, — сказал прокурор судье, — полиции не удалось установить его имени и адреса.

— Могу ли я спросить, — сказал Алан Нэдуэй, — как же так получилось?

— Ну, — сказал полисмен, — отвернулся я, а он убежал.

— Как так? — спросил подсудимый. — Вы говорите человеку, что его обворовали, и обещаете вернуть деньги, а он бежит, как вор?

— Я и сам не понимаю, — сказал полисмен.

— С вашего разрешения, милорд, — сказал подсудимый, — я спрошу еще об одном. Свидетелей двое; но только один из них предъявляет иск. С другим что-то неясно. Верно, констебль?

Несмотря на немыслимую нудность роли, в которой он сейчас выступал, полисмен был человеком и умел смеяться.

— Именно что неясно, — робко усмехнулся он. — Он из этих, музыкантов, так что деньги считать не умеет. Я ему говорю: «Сколько у вас украли?», он считал, считал, и все выходило по-разному. То два шиллинга шесть пенсов, то три шиллинга четыре пенса, а то и все четыре шиллинга. Так что мы решили, что он большой раззява.

— В высшей степени странно, — сказал судья. — Насколько мне известно, свидетель Грин сам даст показания. Надо вызвать его и Гэмбла.

Мистер Гарри Гэмбл, в очень пестром галстуке, сиял сдержанной приветливостью, отличающей тех, кто и в пивной не теряет уважения к себе. Однако он был не чужд горячности и не отрицал, что влепил как следует этому типу, когда тот залез ему в карман. Отвечая суду, он рассказал в общих чертах то же самое, что и полисмен, ипризнал, что сразу после происшествия действительно отправился в «Свинью и свисток».

Прокурор вскочил и спросил в негодовании, что это обозначает.

— Мне кажется, — строго сказал судья, — подсудимый хочет доказать, что свидетель не знал точно, сколько у него украли.

— Да, — сказал Алан Нэдуэй, и его глубокий голос прозвучал неожиданно серьезно. — Я хочу доказать, что свидетель не знает, сколько у него украли.

И, обернувшись к свидетелю, спросил:

— Вы угощали народ в «Свинье и свистке»?

— Милорд, — вмешался прокурор, — я протестую. Подсудимый оскорбляет свидетеля.

— Оскорбляю? Да я ему льщу! — весело откликнулся Нэдуэй. — Я его хвалю, воспеваю! Я предположил, что ему присуща древняя доблесть гостеприимства. Если я скажу, что вы дали банкет, разве я оскорблю вас? Если я угощу шесть стряпчих хорошим завтраком, разве я их обижу? Неужели вы стыдитесь своей щедрости, мистер Гэмбл? Неужели вы трясетесь над деньгами и не любите людей?

— Ну что вы, сэр! — отвечал слегка растерянный свидетель. — Нет, сэр, что вы! — прибавил он твердо.

— Я думаю, — продолжал подсудимый, — что вы любите своих ближних, особенно собутыльников. Вы всегда рады их угостить и угощаете, когда можете.

— Не без этого, сэр, — отвечал добродетельный Гэмбл.

— Конечно, вы редко это делаете, — продолжал Алан. — Вы не всегда можете. Почему вы угостили их в тот день?

— Как вам сказать, — снова растерялся свидетель. — Деньги, наверное, были.

— Вас же обокрали!.. — сказал Нэдуэй. — Спасибо, это все, что я хотел узнать.

Мистер Изидор Грин, учитель музыки, длинноволосый человек в выцветшем бутылочно-зеленом пальто, был, по меткому выражению полицейского, истинным раззявой. На вступительные вопросы он ответил сравнительно гладко и сообщил, что почувствовал тогда что-то в кармане. Но когда Нэдуэй — очень мягко и приветливо — стал допрашивать его, он заметался в страхе. По его словам, он высчитал наконец (при помощи своих друзей, более способных к математике), что у него было после кражи три шиллинга семь пенсов. Однако эти сведения не принесли пользы, так как он абсолютно не мог представить, сколько было у него раньше.

— Я занят творчеством, — сказал он не без гордости. — Может быть, жена знает.

— Прекрасная мысль, мистер Грин, — обрадовался Нэдуэй. — Я как раз вызвал вашу жену свидетелем защиты.

Все ахнули, но подсудимый, несомненно, не шутил, — учтиво и серьезно он приступил к допросу свидетельниц защиты, которые приходились женами свидетелям обвинения.

Показания жены скрипача были просты и ясны во всем, кроме одного.

Сама она оказалась миловидной и толстой, вроде кухарки из богатого дома, — вероятно, именно такая женщина могла присматривать как следует за неспособным к математике Грином. Приятным, уверенным голосом она сказала, что знает все про мужнины деньги, если они есть. А в тот день у него было два шиллинга восемь пенсов.

— Миссис Грин, — сказал Алан. — Ваш муж пересчитал их после кражи с помощью своих друзей-математиков и обнаружил три шиллинга семь пенсов.

— Он у меня гений, — гордо сказала она.

Миссис Гэмбл невыгодно отличалась от миссис Грин.

Такие длинные, унылые лица и поджатые губы нередко бывают у тех, чьи мужья посещают «Свинью и свисток». На вопрос Нэдуэя, запомнился ли ей тот день, она хмуро ответила:

— Как не запомнить! Жалованье ему прибавили, только он не сказал.

— Насколько мне известно, — спросил Нэдуэй, — он угощал в тот день своих друзей?

— Угощал! — взревела свидетельница. — Угощал, еще чего! Даром, наверное, пили. Напился как пес, а платить-то не стал.

— Почему вы так думаете? — спросил Нэдуэй.

— А потому, что всю получку домой принес, и еще с добавкой. Прибавили, значит.

— Все это очень странно, — сказал судья и откинулся в кресле.

— Я могу объяснить, — сказал Алан Нэдуэй, — если вы разрешите мне, милорд.

Ему, конечно, разрешили. Алан принес присягу и спокойно смотрел на прокурора.

— Признаете ли вы, — спросил прокурор, — что полисмен задержал вас, когда вы лезли в карман к этим людям?

— Да, — сказал Алан Нэдуэй. — Признаю.

— Странно, — сказал прокурор. — Насколько мне помнится, вы сказали: «Не виновен».

— Да, — грустно согласился Нэдуэй. — Сказал.

— Что же это значит? — вскричал судья.

— Милорд, — сказал Алан Нэдуэй. — Я могу объяснить вам. Только тут, в суде, никак не скажешь просто — все надо, как говорится, доказывать. Да, я лез им в карманы. Только я не брал деньги, а клал.

— Господи, зачем вы это делали? — спросил судья.

— А! — сказал Нэдуэй. — Это объяснять долго, да и не место здесь.

Однако в своей защитной речи подсудимый многое объяснил. Он разрешил, например, первую загадку: почему исчез один потерпевший? Безымянный экономист оказался хитрее кутилы Гэмбла и гения Грина. Обнаружив лишние деньги, он вспомнил, что такое полиция, и усомнился, разрешат ли ему их сохранить. Тогда он благоразумно исчез, словно колдун или фея. Мистер Гэмбл, находившийся в приятном, располагающем к добру состоянии, увидел не без удивления, что неразменные деньги текут из его карманов, и, к величайшей своей чести, потратил их в основном на своих друзей. Однако и после этого у него осталось больше, чем он получал в неделю, что и вызвало темные подозрения жены. Наконец, как это ни странно, мистер Грин, при помощи друзей, сосчитал свои деньги. На взгляд его жены, их оказалось многовато — просто потому, что он разбогател с той поры, как она, застегнув его и почистив, выпустила утром в мир. Короче говоря, факты подтверждали поразительное признание: Алан Нэдуэй клал деньги в карманы, а не воровал. Все растерянно молчали. Судье оставалось одно: предложить присяжным вынести оправдательный приговор, что они и сделали. И мистер Алан Нэдуэй, благополучно ускользнув от прессы и семьи, поскорее выбрался из суда.

Он увидел в толпе двух остроносых субъектов в очках, в высшей степени похожих на психиатров.

6. Имя очищено

Суд над Аланом Нэдуэем и оправдательный приговор были только эпилогом драмы или, как сказал бы он сам, фарсом в конце сказки. Но настоящий эпилог, или апофеоз, был разыгран на зеленых подмостках нэдуэевского сада.

Как ни странно, Миллисент всегда казалось, что этот сад похож на декорацию. Он был и чопорным, и причудливым; и все же Миллисент чувствовала, что в нем есть какая-то почти оперная, но, несомненно, истинная прелесть. Здесь сохранилась частица той неподдельной страсти, которая жила в сердцах викторианцев под покровом их сдержанности. Здесь еще не совсем выветрился невинный, неверный и начисто лишенный цинизма дух романтической школы. У человека, который сейчас стоял перед Миллисент, была старинная или иностранная бородка; что-то, чего не выразишь словами, делало его похожим на Шопена или Мюссе. Миллисент не знала, в какой узор складываются ее смутные мысли, но чувствовала, что современным его не назовешь.

Она только сказала:

— Не надо молчать, это несправедливо. Несправедливо по отношению к вам.

Он ответил:

— Наверное, вы скажете, что все это очень странно…

— Я не сержусь, когда вы говорите загадками, — не сдавалась Миллисент, — но поймите, это несправедливо и по отношению ко мне.

Он помолчал, потом ответил тихо:

— Да, на этом я и попался. Это меня и сломило. Я встретил на пути то, что не входило в мои планы. Что ж, придется вам все рассказать.

Она несмело улыбнулась.

— Я думала, вы уже рассказали.

— Рассказал, — ответил Алан. — Все, кроме главного.

— Ну, — сказала Миллисент, — я бы охотно послушала полный вариант.

— Понимаете, — сказал он, — главного не опишешь. Слова уводят от правды, когда говоришь о таких вещах.

Он снова помолчал, потом заговорил медленно, словно подыскивая новые слова:

— Когда я тонул там, в океане, у меня, кажется, было видение. Меня вынесло в третий раз, и я кое-что увидел. Должно быть, это и есть вера.

Английская леди инстинктивно сжалась и даже как-то внутренне поморщилась. Те, кто, явившись с края света, говорят, что обрели веру, почти всегда имеют в виду, что побывали где-нибудь на сборище сектантов, а это удивительно не подходило к умному, ученому Алану. Это ничуть не было похоже на Альфреда Мюссе.

Острым взглядом мистика он увидел, о чем она думает, и весело сказал:

— Нет, я не встретил баптиста-миссионера! Миссионеры бывают двух видов: умные и глупые. И те, и другие глупы.

Во всяком случае, ни те, ни другие не понимают того, что я понял. Глупый миссионер говорит, что дикари отправятся в ад за идолопоклонство, если не станут трезвенниками и не наденут шляп. Умный миссионер говорит, что дикари даровиты и нередко чисты сердцем. Это правда, но ведь не в этом суть! Миссионеры не видят, что у дикарей очень часто есть вера, а у наших высоконравственных людей никакой веры нет. Они бы взвыли от ужаса, если бы на миг ее узрели. Вера — страшная штука.

Я кое-что о ней узнал от того сумасшедшего. Вы уже слышали, что он совсем свихнулся и совсем одичал. Но у него можно было научиться тому, чему не научат этические общества и популярные проповедники. Он спасся, потому что вцепился в допотопный зонтик с ручкой. Когда он немного опомнился, он вообразил, что этот зонтик — божество, воткнул его в землю, поклонялся ему, приносил ему жертвы. Вот оно, главное! Жертвы. Когда он был голоден, он сжигал перед зонтом немного пищи. Когда ему хотелось пить, он выливал немного пива, которое сам варил. Наверное, он мог и меня принести зонту в жертву. Что там — он принес бы в жертву себя! Нет, — еще медленней и задумчивей продолжал Алан, — я не хочу сказать, что людоеды правы. Они не правы, совсем не правы — ведь люди не хотят, чтобы их ели. Но если я захочу стать жертвой, кто меня остановит? Никто. Может, я хочу пострадать несправедливо. Тот, кто это мне запретит, будет несправедливей всех.

— Вы говорите не очень связно, — сказала Миллисент, — но я, кажется, понимаю. Надеюсь, вы не зонтик увидели, когда тонули?

— Что ж, по-вашему, — спросил он, — я увидел ангелочков с арфами из семейной Библии? Я увидел — то есть глазами увидел — Джекоба Нэдуэя во главе стола. Вероятно, это был банкет или совещание директоров. Все они, кажется, пили шампанское за его здоровье, а он серьезно улыбался и держал бокал с водой. Он ведь не пьет. О, Господи!

— Да, — сказала Миллисент, и улыбка медленно вернулась на ее лицо. — Это не похоже на ангелочков с арфами.

— А я, — продолжал Алан, — болтался на воде, как обрывок водоросли, и должен был пойти ко дну.

К большому ее удивлению, он легкомысленно рассмеялся.

— Вы думаете, я им завидовал? — крикнул он. — Хорошенькое начало для веры! Нет, совсем не то. Я глянул вниз с гребня волны и увидел отца ясным и страшным взглядом жалости. И я взмолился, чтобы моя бесславная смерть спасла его из этого ада.

Люди спивались, мерли от голода и отчаяния в тюрьмах, богадельнях, сумасшедших домах, потому что его гнусное дело разорило тысячи во имя свое. Страшный грабеж, страшная власть, страшная победа. А страшнее всего было то, что я любил отца.

Он заботился обо мне, когда я был много моложе, а он — беднее и проще. Позже, подростком, я поклонялся его успеху. Яркие рекламы стали для меня тем, чем бывают для других детей книжки с картинками. Это была сказка; но увы! — в такую сказку долго верить нельзя. Так уж оно вышло: любил я сильно, а знал много. Надо любить, как я, и ненавидеть, как я, чтобы увидеть хоть отблеск того, что зовут верой и жертвой.

— Но вот сейчас, — сказала Миллисент, — все стало гораздо лучше.

— Да, — сказал он, — все стало лучше, и это хуже всего.

Он помолчал, потом начал снова, проще и тише:

— Джек и Норман — хорошие ребята, очень хорошие. Они сделали все, что могли. Что ж они сделали? Они замазали зло. Многое надо забыть, не упоминать в разговоре — нужно считать, что все стало лучше, милосердней. В конце концов, это старая история. Но что тут общего с тем, что есть, с реальным миром? Никто не просил прощения. Никто не раскаялся. Никто ничего не искупил. И вот тогда, на гребне волны, я взмолился, чтобы мне дали покаяться — ну утонуть хотя бы… Неужели вы не поняли? Все были не правы, весь мир, а ложь моего отца красовалась, как лавровый куст. Разве такое искупишь респектабельностью? Тут нужна жертва, нужна мука. Кто-то должен стать нестерпимо хорошим, чтобы уравновесить такое зло. Кто-то должен стать бесполезно хорошим, чтобы дрогнула чаша весов. Отец жесток — и приобрел уважение. Кто-то должен быть добрым и не получить ничего. Неужели и сейчас непонятно?

— Начинаю понимать, — сказала она. — Трудно поверить, что может быть такой человек, как вы.

— Тогда я поклялся, — сказал Алан, — что меня назовут всем, чем не назвали его. Меня назовут вором, потому что он вор. Меня обольют презрением, осудят, отправят в тюрьму. Я стану его преемником. Завершу его дело.

Последние слова он произнес так громко, что Миллисент, сидевшая тихо, как статуя, вздрогнула и рванулась к нему.

— Вы самый лучший, самый немыслимый человек на свете! — крикнула она. — Господи! Сделать такую глупость!

Он твердо и резко сжал ее руки и ответил:

— А вы — самая лучшая и немыслимая женщина. Вы остановили меня.

— Ужасно! — сказала она. — Страшно подумать, что ты излечила человека от такого прекрасного безумия. Может, все-таки я не права? Но ведь дальше идти было некуда, вы же сами видите!

Он серьезно кивнул, глядя в ее глаза, которые никто не назвал бы сейчас ни сонными, ни гордыми.

— Ну вот, теперь вы знаете все изнутри, — сказал он. — Сперва я стал Дедом Морозом — влезал в дом и оставлял подарки в шкафах или в сейфах. Мне было жаль старого Крэйла — ведь эта интеллектуальная идиотка не дает ему курить, — и я подбросил ему сигар. Правда, кажется, вышло только хуже. И вас я пожалел. Я пожалел бы всякого, кто нанялся в нашу семью.

Она засмеялась.

— И вы мне подбросили в утешение серебряную цепь с застежкой.

— На этот раз, — сказал он, — цепь сомкнулась и держит крепко.

— Она немножко поцарапала мою тетю, — сказала Миллисент. — И вообще причинила немало хлопот. А с этими бедными… Мне как-то кажется, что вы им тоже причинили немало неприятностей.

— У бедных всегда неприятности, — мрачно сказал он. — Они все, как говорится, на заметке. Помните, я вам рассказывал, что у нас не разрешают просить? Вот я и стал помогать им без спроса. Писал под чужим именем и помогал. А вообще вы правы — долго так тянуться не могло. Когда я это понял, я понял еще одно — о людях и об истории. Те, кто хочет исправить наш злой мир, искупить его грехи, не могут действовать как попало. Тут нужна дисциплина, нужно правило.

— Алан, — сказала она, — вы опять меня пугаете. Как будто вы сами из них: странный, одинокий.

Он понял и покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Я разобрался и в себе. Многие ошибаются так в молодости. А на самом деле не все такие. Одни такие, другие нет. Вот и я не такой. Помните, как мы встретились и говорили о Чосере и о девизе: «Amor vincit omnia»?

И, не выпуская ее руки, глядя ей в глаза, он повторил слова Тезея о великом таинстве брака — просто, будто это не стихи, а продолжение беседы. Так я их и запишу, на горе комментаторам Чосера:

— «Великий Перводвигатель небесный, создав впервые цепь любви прелестной с высокой целью, с действием благим, причину знал и смысл делам своим: любви прелестной цепью он сковал твердь, воздух, и огонь, и моря вал, чтобы вовек не разошлись они…»[227]

Тут он быстро склонился к Миллисент, и она поняла, почему ей всегда казалось, что сад хранит тайну и ждет чуда.

Преданный предатель

1. Грозное слово

И для читателя, и для писателя будет лучше, если они не станут гадать, в какой стране произошли эти странные события. Оставим такие мысли, твердо зная, что речь идет не о Балканах, любезных многим авторам с той поры, как Антони Хоуп разместил там свою Руританию. Балканские страны удобны тем, что короли и деспоты сменяются в них с приятной быстротой и корона может достаться любому искателю приключений. Однако крестьянские хозяйства остаются все в той же семье, виноградник или сад переходят от отца к сыну, и несложное равенство земельной собственности еще не пало жертвой крупных финансовых операций.

Словом, в странах этих семья может жить спокойно, если она — не королевская.

Все иначе в стране, которую мы опишем. Как бы мы ее ни определили, важно лишь то, что она высокоцивилизованна. Там царит образцовый порядок, и августейшее семейство живет спокойно под охраной полиции, которая никого не обижает, кроме лекарей, лавочников, мастеров и тому подобного люда, если он окажется помехой для указанных выше операций. Может быть, это — одно из маленьких немецких государств, зависящих от шахт и фабрик, может быть, что-то входившее прежде в Австрийскую империю. Неважно; с читателя хватит, если мы сообщим, что современное и просвещенное сообщество преуспело во всех науках, упорядочило все учреждения — настолько преуспело, так упорядочило, что подошло вплотную не к дворцовому перевороту, а к одному из тех сотрясений, которые начинаются всеобщей забастовкой, а кончаются разрухой.

Угроза была тем реальней, что в соседней стране, большой и промышленной, все это уже случилось. Шесть генералов сражались друг с другом, пока остальных не одолел некий Каск, в прошлом — даровитый начальник колониальных войск, расположенных в той местности, по слухам метис или мулат (что, несомненно, утешало его жертв). Что до нашей страны — назовем ее Павонией, — она видела в нем удачный пример тяжкой неудачи.

Обстановка в Павонии накалилась, когда пошли загадочные слухи о каком-то Слове. Никто не знал толком, что это такое. Правительственные агенты клялись, что народ ждет от Слова полных и добрых перемен. Появилась странная статья, автор которой с безумной простотой доказывал, что всю истину можно и должно вложить в одно слово, как вкладывают книгу в один параграф, именуя это популяризацией. Толпы нетерпеливых, недовольных людей ждали Слова, всерьез полагая, что оно содержит и объяснение, и всю стратегию переворота. Некоторые говорили, что слухи пустил и создал известный поэт, который подписывал стихи только именем Себастьян и действительно написал четверостишие о Слове:

Друзья мои, ищите ключ к словам!
Тогда и Слово отворится вам,
Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них — один.
Служители закона никак не могли найти автора, пока его не повстречала на улице совсем нежданная особа.

Принцесса Аврелия Августа Августина и т. д., и т. п. (среди этих имен таилось имя Мария, которым ее и называли в семье) приходилась королю племянницей. Только что окончив школу, она еще не уловила разницы между королем и правителем, былых королей знала лучше, чем нынешних, и простодушно полагала, что кто-то относится к ним так серьезно, чтобы убить их или послушаться. Рыжая девушка с римским носом вернулась ко двору, в столицу, которую оставила в детстве, и очень хотела принести пользу, что естественно для женщин и опасно для знатных дам.

Конечно, она расспрашивала всех о загадочном Слове и о причине волнений. Что до Слова, ответить ей не мог никто, что же до волнений — почти никто в ее небольшом мирке.

Надо ли удивляться, что она гордилась, когда, вернувшись домой, сообщила о встрече с автором стихов и виновником тревоги?

Машина ее неспешно двигалась по тихой улице, принцесса искала антикварную лавку, которую любила в детстве, и вдруг, рядом с лавкой, перед кафе, едва не наехала на странного человека с длинными волосами. Он сидел за столиком, на тротуаре, над бокалом зеленого ликера; длинные волосы дополнял длинный и пышный шарф. Я уже говорил, что время и место действия не очень важны для нас — и читатель может облечь эту сцену в моды любых времен и стран, тем более что в нынешней моде столько пережитков былого и провозвестий грядущего. Странный человек мог быть современником или творением Бальзака, мог быть и нынешним служителем искусств со вкусами футуриста и бакенбардами диккенсовского героя. Темно-рыжие волосы отливали, в сущности, не бронзой, а каким-то пурпуром, а до самой бородки, того же цвета, шею закрывал шарф, зеленовато-синий, как павлин. Многие знали, что шарф меняется — он зеленый, когда главенствует дух весны, лиловый, когда речь заходит о любовной печали, и даже становится черным, когда отчаяние приводит к мысли, что надо разрушить мир. Окраска шарфа зависела не только от настроения, но и от окраски неба, и непременно оттеняла как можно резче цвет бородки, которой поэт явственно гордился.

Да, то был поэт, сам Себастьян, автор прославленных строк.

Принцесса этого не знала и проехала бы мимо, подивившись прискорбной яркости шарфа. Но через два часа, когда и лавки, и фабрики закрылись, изрыгнув временных обитателей, он предстал перед ней совсем иным. Тихая улица уже не была тихой, особенно — у столиков, перед кафе, и машина двигалась медленно, ибо не смогла двигаться быстро. На столике стоял человек и читал то ли прозу, то ли стихи, теперь не разберешь. Однако принцесса появилась тогда, когда завершилось знакомое четверостишие:

…отворится вам,
Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них — один.
— Слово не сойдет с моих уст, — продолжал он, — пока не свершится первая часть того, что должно свершиться. Когда беззащитные восстанут против могучих, бедные — против богатых, слабые — против сильных и окажутся сильнее их…

В этот миг и сам он, и его слушатели заметили автомобиль, разрезавший, словно ладья, толщу толпы, и горделивую головку за деревянной головой шофера. Многие знали принцессу в лицо, все растерялись, а этот поэт принял новую, совсем уж дикую позу и громко воскликнул:

— Но безобразию не восстать против красоты! А мы — безобразны.

И принцесса проследовала дальше, с трудом подавляя гнев.

2. Шествие заговорщиков

Мы уже сообщили, что Павония была просвещенной и современной: король был популярен и бессилен, премьер-министр — непопулярен и сравнительно силен, глава тайной полиции — еще сильнее, а тихий банкир, снабжавший их деньгами, — сильнее всех. Между собой они прекрасно ладили и любили потолковать о государственных делах.

Король, известный истории как Хлодвиг III, был худощав и печален. Усы у него были светлые, взгляд глубоко запавших глаз — отрешенный, а хорошее воспитание помогало ему делать вид, что он устал вообще, не от этих людей. Премьер, подвижный и круглый, походил на французского политика (не путать с обычным французом), хотя родился в павонской буржуазной семье. Носил он пенсне и бородку, говорил сдержанно, а на людях — доверительно, звался Валенсом, слыл радикалом, пока мятежные слухи не обнаружили в нем упорнейшего капиталиста, повернув коренастую черную фигурку к алым всполохам мятежа. Глава полиции, по фамилии Гримм, был весьма крупен; желтое лицо наводило на мысль о лихорадке в тропических странах, сжатые губы ни на какую мысль не наводили. Только он из всех четверых выглядел так, словно проявит хоть какое-то мужество в час беды, и — один из четверых — почти не верил, что с нею справится. Последний был легонький человечек с тонким лицом и седыми волосами, в темно-сером костюме, чьи едва заметные полоски повторяли редкие полоски волос. Взор его ожил, когда он надел очки в черепаховой оправе, словно он — чудище, которое надевает и снимает глаза. То был Исидор Симон, банкир, не принявший титула, сколько его ни предлагали.

Встретились они потому, что странное и неопределенное движение, называвшееся Братством Слова, внезапно получило неожиданную поддержку. Себастьян был бедным поэтом неизвестного, а то и незаконного происхождения; даже фамилии его никто не знал. Но когда профессор Фок присоединился к нему, опасность резко возросла. Ученый мир — не богема, в нем все связаны, это мир университетов и сообществ. Никто не знал профессора, он жил затворником, но многие знали его имя, да и встречали в городе тощего человека в цилиндре, похожем на трубу, и темных очках.

Скорее бы надо сказать не «в городе», а «в музее», в Национальном музее, где он не только занимался павонскими древностями, но и показывал их избранным студентам.

Славился он ученостью и дотошностью, так что, прочитав его свидетельства, все задумались. Он сообщил, что в древних, иероглифических списках есть пророчества о Слове.

Оставалось два объяснения, одно другого хуже: или он сошел с ума, или это правда.

Банкир поначалу успокоил трех других профессиональными, но весьма практичными доводами. Хорошо, известный поэт заразит стихами толпу, прославленный ученый убедит всех ученых на свете. Но ученый получает в неделю около пяти гиней, поэт не получает ничего, современную же революцию, как вообще все современное, не совершить без денег. Непонятно, как поэт с ученым смогли заплатить за листовки, но уж солдат нанять им совершенно не на что.

Словом, Симон, финансовый советник, посоветовал королю жить спокойно, пока у движения нет богатых помощников.

Но тут вмешался Гримм.

— Я часто видел, — неспешно сказал он, — как этот поэт идет в ломбард.

— Куда же еще поэтам ходить? — сказал премьер, и не дождался стыдливого смешка, который последовал бы за этими словами на митинге. Король был по-прежнему мрачен, банкир — беспечен. Гримм вообще не менялся, даже на митингах, а сейчас продолжал:

— Конечно, многие ходят в ломбард, особенно в этот. Старый Лобб живет у рынка, в самом бедном квартале. Естественно, он еврей, но к нему относятся лучше, чем к другим евреям, дающим деньги под залог, а знается с ним столько народа, поневоле к нему присмотришься. Мы выяснили, что он невероятно богат, видимо, потому, что живет очень бедно. Люди считают, что он скуп.

Банкир надел очки, глаза увеличились вдвое, взгляд стал пронзительным.

— Нет, он не скуп, — сказал Симон. — Если он миллионер, мне спрашивать не о чем.

— Почему вы так считаете? — спросил король, до той поры молчавший. — Вы с ним знакомы?

— Скупых евреев нет, — ответил банкир. — Это не еврейский порок, а крестьянский. Скупы скаредные люди, которые хотят охранить и передать свою собственность. Еврейский порок — жадность. Жадность к роскоши, к яркости, к мотовству. Еврей промотает деньги на театр, или отель, или какое-нибудь безобразие, вроде великой революции, но он их не копит. Скупость — безумие здравомыслящих, укорененных людей.

— Откуда вы знаете? — с вежливым любопытством спросил король. — Почему вы так хорошо изучили еврейство?

— Потому что я сам еврей, — ответил Симон.

Все помолчали, потом король ободряюще улыбнулся.

— Значит, вы думаете, — сказал он, — что он тратит свои богатства на революцию?

— Наверное, да, — кивнул Симон, — иначе он тратил бы их на какие-нибудь суперкино. Тогда понятно, как они все печатают, и многое другое.

— Непонятно одно, — задумчиво проговорил король, — где эти люди, скажем, сейчас. Профессора Фока часто видят в музее, но никто не знает, где он живет. Моя племянница встретила Себастьяна, а я вот не встречал. Что же до ломбардщика, многие ходят к нему, но мало кто его видел. Говорят, он умер, хотя такой слух может входить в заговор.

— Именно об этом, — серьезно сказал Гримм, — я хотел доложить Вашему Величеству. Мне удалось дознаться, что несколько лет назад Лобб купил удобный дом на Павлиньей площади. Я поставил там людей, и они докладывают, что именно в этом доме собираются три или четыре человека. Приходят они по наступлении темноты и, видимо, обедают вместе. В прочее время дом заперт, но примерно за час до прихода этих людей оттуда выходит слуга, по-видимому, за провизией, а потом возвращается, чтобы им прислуживать. Жители соседних домов полагают, что провизии он берет на четверых, а один из моих лучших сыщиков установил, что посетители всегда укутаны в плащи и пальто, но по меньшей мере троих он легко узнает.

— Вот что, — сказал банкир, когда все важно помолчали, — лучше нам пойти туда самим. Я готов, если вы прикроете меня, полковник. Профессора я знаю с виду, поэта признать нетрудно.

Король Хлодвиг бесстрастно описал со слов племянницы пурпур и зелень, в которые облачался поэт.

— Что ж, это поможет, — признал банкир.

Так и случилось, что могущественный финансист Павонии и глава ее полицейской службы терпеливо (или нетерпеливо) ждали час за часом у последнего фонаря пустынной и тихой площади. Площадь эту называли Павлиньей не потому, что строгость полукруглого фасада когда-то оживил хоть один павлин, а потому, что именно эту птицу связывали с названием страны.

Там, где полукруг начинался, на классической стене, был медальон, изображавший павлина с раскрытым хвостом. Перед фасадом красовались классические колонны, которые можно увидеть в Бате или в старом Брайтоне, и все это вместе было мраморно-холодным в свете луны, встававшей за кущей деревьев. Полковнику же и банкиру казалось, что каждый звук отдается и гудит, словно в перламутровой раковине.

Ждали они долго и за это время увидели все то, о чем докладывала полиция. Слуга в скромной, старой ливрее вышел и вернулся с корзиной, из которой торчали горлышки бутылок; внезапно зажегся свет в двух-трех окнах — видимо, в комнате, предназначенной для пира, опустились шторы, но гостей еще не было. Конечно, высокопоставленные соглядатаи не оставались в одиночестве — неподалеку находились обычные полисмены, и глава полиции мог легко завести машину полицейской службы. Прямо перед полукругом росли декоративные кусты, огороженные низенькой решеткой, как городской газон или загородная терраса. В тени кустов у края решетки стоял человек в штатском, придерживая мотоцикл.

Внезапно от большой тени оторвалась маленькая и полетела через улицу, словно сухой лист. Она и впрямь походила на листок, ибо при нормальном росте странно изогнулась и так втянула голову в плечи, что из потрепанного пыльника торчали только какие-то волосы, — возможно, бакенбарды, возможно, хотя и странно, брови. Длинные ноги, скорее, наводили на мысль о кузнечике и донесли хозяина до дверей с небывалой быстротой, так что он юркнул в дом прежде, чем финансист с банкиром оправились от удивления. Симон взглянул на Гримма и проговорил, едва улыбнувшись:

— Спешит, чтобы встретить гостей. Это хозяин.

— Да, — согласился Гримм, — видимо, это ростовщик.

— Это революция, — заметил банкир. — Во всяком случае, это — основа всякой революции. Без денег не сделаешь ничего. Они хотят поднять бедных, но никого не поднимут, пока бедны. Да им и встречаться было бы негде, если бы ростовщик не купил этот дом.

— Конечно, деньги важны, — отвечал полицейский, — но одних денег мало и для мятежа, и для королевства.

— Дорогой Гримм, — сказал Симон, — вы истинный офицер, истинный джентльмен, но, видимо, еще и романтик.

— Неужели? — удивился полковник. — Солдаты романтиками не бывают. То, что я говорю, — чистая и здравая правда. Нельзя воевать без войска, деньги не сражаются.

— Да, в каком-то смысле… — начал Симон. — Смотрите, вот и второй!

И впрямь еще одна тень прошла по сцене этого театра теней. Она была похожа на трубу; и лунный свет сверкнул в зеленоватых очках профессора Фока.

— Профессор, — сказал банкир. — Он такой ученый, все объяснит им…

— Да, — сказал полицейский, — я понял, кто это. Но меня беспокоит другое. Вы заметили, перед его появлением что-то звякнуло или лязгнуло? Оба они появились из этого скверика. Что они там делали?

— Наверное, вили гнезда, — отвечал банкир. — Вид у них какой-то птичий.

— Решетка невысока, — сказал полковник после раздумья. — Может быть, они лазают через нее, чтобы сбить со следа. Странно, что мой человек их не заметил.

Чтобы скоротать ожидание, финансист и военный возобновили прерванный спор.

— Так вот, — сказал Гримм, — деньги не сражаются, сражаются люди. Если люди сражаться не хотят, деньги их не заставят. И вообще кто-то должен их учить. Кто ведет их, кто учит? Поэт Себастьян? Они не пишут стихов. Ростовщик Лобб? Они не заполняют квитанций.

Симон предостерегающе поднял руку.

— Себастьян здесь, — сказал он. — Можете его спросить.

На сей раз заговорщик, не таясь, открыл калитку сквера, она и лязгнула. Дверь тоже открылась и закрылась как-то дерзко и торжественно. Вообще пурпурно-павлиний поэт держал себя вызывающе.

— Вот все те, о которых мы знаем, — задумчиво вымолвил Симон. — Ваши люди предполагали, что их не трое, а четверо.

Перерывы становились все длиннее, и банкир, не обладавший профессиональным терпением, уже терял веру в четвертого заговорщика, когда калитка шевельнулась снова.

К дому двинулся высокий человек в сером плаще, серебрившемся под луной. Плащ распахнулся, из-под него мелькнуло, нет — сверкнуло настоящее серебро каких-то аксельбантов. Человек повернул лицо к луне; оно было темнее плаща. В лунном свете оно казалось синим или хотя бы серовато-лиловым. И Гримм узнал генерала Каска, диктатора соседней страны.

3. Появление принцессы

Когда полковник Гримм увидел темное лицо, синеватую маску, обращенную к луне, он понял, что вся государственная машина должна стать ловушкой для одного человека.

Хотел он поймать и трех других, и благодарил судьбу за то, что они собрались вместе, но четвертый менял буквально все. Прежде чем другие стражи порядка успели выговорить слово, полковник просто метнул мотоциклиста, словно камень из пращи, и теперь знал, что полиция наводняет улицы, не давая выговорить слово уже никому.

Гримм давно подозревал, что на границе неладно, он снова и снова пытался что-то выведать через премьер-министра и дипломатов, но ответ был всегда один и тот же: ничего нет. Генерал Каск клялся и божился, что он солдат, а не политик.

Он стар, он болен, он только думает, как бы уйти от дел, да, в сущности, и ушел. Заверения эти убаюкивали беспечного короля и самоуверенного премьера, но не циничного полковника. И вот, пожалуйста, африканец, ушедший на покой, ездит в соседнюю страну на званые обеды; мало того — по занятной случайности обедает с тем, кто поклялся эту страну разрушить. Глава полиции сжал зубы и с удовольствием посмотрел, как расходятся по улицам его люди.

Вероятно, времени почти не осталось. Присутствие иностранного президента, да еще и военного вождя, могло означать что угодно. Может быть, под этой самой площадью — тонны динамита; может быть, во всех углах и проулках — горы оружия. Вывод ясен: надо немедленно арестовать четырех вожаков. Гримм подождал, пока его люди разойдутся, направился к дому и, поколебавшись секунду-другую, постучал в дверь. Свет в столовой немедленно погас. Однако дверь не открыли, и он постучал снова, а там и крикнул, что взломает ее именем короля. Тогда она отворилась. За ней стоял слуга, которому, видимо, велели задержать полицию своей глупостью. Без тени юмора он сказал, что хозяева не принимают. Гримм оттолкнул его, кинув полицейскому: «Этого возьмем вместе с ними», и пошел к столовой по темному коридору.

В столовой на столе стояли остатки неоконченной трапезы — чашечка черного кофе и маленькая бутылка из-под ликера; большая полупустая бутылка бургундского; совсем уж огромная, полная бутыль бренди; нетронутый стакан молока. Сигары и сигареты самых лучших сортов лежали на столике, под рукой. Видимо, обед был роскошный, но не вполне обычный. Обед еще был; гостей не было. Они исчезли, как исчез свет, когда полковник постучал в дверь.

— Быстро сработано, — сказал он. — Вероятно, есть другой выход. Пошлите людей в подвал и проследите, чтобы Харт стоял там, сзади. Далеко они уйти не могли, кофе горячий. По-моему, он собирался положить сахар.

— Он? — переспросил Симон. — Вы думаете, они здесь обедали?

— Конечно, — ответил Гримм. — Тут не надо быть сыщиком, напитки словно портреты, я просто всех вижу. Вот молоко. Не безумный же поэт его пил и не темнолицый воин! Это профессор, он ведь из старых развалин, которые вечно толкуют о здоровье. С такими трудно — того не ест, другого… Зато друзья себя не обидели. У романтика Себастьяна все алое и пурпурное, даже волосы — что же ему пить, если не бургундское? Старый дикарь предпочитает бренди, как и положено героям. А четвертый — точнее всего: капелька ликеру, самого лучшего, и черный кофе после еды. Вот кто разбирается в здоровье! Все-таки что-то есть в этих изысканных иудеях с их тонким искусством наслаждения. Говорят, это потому, что они не верят в вечную жизнь.

Рассуждая, он тщательно обыскивал комнату, приказав подчиненным обыскать дом, и лицо его было мрачно, хотя тон — легок.

Обыск не дал ничего. В комнате не было ни портьер, ни шкафов, ни буфета, не было и других дверей, и никто не решился бы предположить, что четыре человека вылезли в окно под надзором полиции. Гримм осмотрел паркет — прочный, старинного рисунка. Конечно, заговорщики могли уйти в другие комнаты — но и там ничего не нашли, там вообще ничего не было. Гримм удивился тому, как убого обставлены две жилые комнаты такого дома — маленькая, около столовой, и большая, наверху. Дом казался даже не пустым, а полым, как маска классической комедии, да еще и призрачным в лунном свете; и полковник не мог отогнать нелепую фантазию: весь полукруг, вся площадь — декорация из пантомимы. Здравый смысл напоминал ему, что вид этих мест свидетельствует о снобизме людей, смиряющихся с неудобством, лишь бы обосноваться в аристократическом квартале. Колонны и эркеры величавых, небольших домов — просто символ тех, кто хочет казаться богаче, чем он есть, и только. Да, конечно, но здесь штаб-квартира заговорщиков, а в ней негде спрятать динамит или оружие. И еще одна дикая мысль посетила полковника: может быть, их оружие — газ, под воздействием которого твердые тела обращаются в дым или становятся прозрачными?

Дом обыскивали снова и снова, но ничего не нашли. Огромная ловушка защелкнулась как нельзя лучше, но в ней никого не было. Словом, полковник и финансист сокрушались и тревожились, когда понесли королю и премьеру ничуть не обнадеживающие вести. Выйдя из дома, Гримм, несмотря на спешку, остановился на углу, перед зрелищем, поразившим его, словно взрыв. Вся стена высокого дома была обклеена плакатами, такими новыми, будто их повесили беглецы, дерзновенно бросив приманку, как бросают бумажки те, кто играет в заячью охоту. Полковник пощупал плакат и обнаружил, что клей еще не просох.

Но удивительнее всего были надписи, кое-как нацарапанные красным, видимо — с намеком на кровь. Все они начинались со слова «ЖДИТЕ!», после которого утверждалось, что правительству не удалось изловить будущих правителей страны. Автор рекомендовал глядеть на границу, подразумевая, вероятно, что таинственное слово произнесет зловещий африканец.

Пройдя по аллее Тополей к краснокирпичному дворцу в стиле конца XVIII века или начала XIX, добровольные сыщики нашли короля в другой комнате, в другой одежде и в другом настроении. Королевское одеяние он сменил на серый пиджак, приличествующий досугу, ибо терпеть не мог формальностей, но скрупулезно их придерживался; собственно, потому он и не мог их терпеть. А в частных апартаментах, за чайным столом он благодушествовал в кругу семьи, если можно так назвать глядевшую в окно племянницу. Принцесса, которую подданные звали Аврелией, а дядя — Марией, была тиха и рассеянна, но королю это не мешало. Ему мешала бы суета, которую вносил премьер-министр, но тот отсутствовал.

Историю загадочного бегства Хлодвиг III выслушал не без удивления, но без раздражения.

— Если ваш Лобб купил этот дом для них, — сказал он, — там должна быть какая-нибудь хитрость.

— И я так думал, Ваше Величество, — согласился Гримм, — только мы ее не нашли. Я поневоле беспокоюсь о том, что замыслили эти негодяи. Судя по всему, они готовятся к решительным действиям.

— Если их нельзя изловить, — вмешался Симон, — не арестовать ли кого-нибудь другого? Не они же всем руководят!

Полковник покачал головой.

— В том-то и дело, — сказал он, — в том-то и странность, что никого другого нет. Просто не пойму, как они смогли организовать вчетвером такую дисциплинированную и тайную партию. Ее называют Братством Слова, а правильней назвать Братством молчания. Рядовые члены еще невидимей вожаков. Встречи четверых хоть и секретны, но как бы и публичны, остальные вообще неизвестно где встречаются. Обвинить мы можем только главных, но именно их не можем поймать.

— Так мы никого и не взяли, — сказал финансист.

— Нет, — возразил Гримм, — мы взяли дурака, который открыл нам дверь. Жалкая добыча, когда идет охота на Каска.

— Спасибо и за мелочи, — сказал король. — Что же говорит ваш дурак?

— Ничего, — отвечал полковник. — Наверное, ничего и не скажет. Он слишком глуп, чтобы знать и запоминать, такой безмозглый увалень. Говорят, нанимая лакея, надо смотреть на его ноги. Вероятно, он по-своему предан хозяевам.

Принцесса впервые обернулась и спросила:

— А королю?

— Мария, — неловко и нервно ответил король, — сейчас уже нет преданных царедворцев. Современные проблемы так не решить. Люди просто не будут слушать. А если напомнить им о преданности королю…

— Почему же, — пылко спросила принцесса, — им постоянно напоминают о преданности кому угодно, кроме короля? Когда начинается стачка на мыловаренной фабрике, их просят не изменять мыловарам. Газеты только и твердят о верности партии или лидеру. Но если я говорю о верности человеку, который предстоит не партии, а всей стране, меня называют старомодной. Или молодой. Видимо, это одно и то же.

Правитель Павонии глядел на племянницу с некоторой тревогой, словно котенок на ковре превратился в тигра. Но она продолжала, стремясь выговорить все:

— Почему король — единственное частное лицо? Другие — люди общественные или хотя бы карикатуры на общественных людей. Знаете, что я подумала, увидев этого поэта с пунцовыми усами? Ну, во-первых, я ощутила что-то очень искусственное, словно это раззолоченная кукла или пляшущая мумия. Но больше всего меня разозлил павлиний шарф. Я вспомнила о нашем знамени и о предании, гласящем, что перед королемнесли в битву веера из павлиньих перьев. Какое право он имеет на эти цвета? Мы должны быть пристойными, скромными, скучными, умирать от хорошего вкуса — мы, но не они! Заговорщики пестры и пламенны, республиканцы царственней короля. Вот почему они взывают к народу, как взывали некогда мы! Ваши политики и журналисты дивятся успехам красных. В том-то и дело, что они — красные, как пэры, кардиналы, судьи, когда те еще не стыдились своей красоты.

Монарх совсем растерялся.

— Тебе не кажется, — спросил он, — что мы немного отвлеклись? Речь шла о пустяке, о лакее, которого нужно допросить…

— Я не отвлеклась, — отвечала принцесса, — я о том и говорю. Неужели вы не видите, что с этим лакеем — то же самое? Все ругают патриотизм или воинскую верность, и обычные, бедные люди отдают свою верность негодяю. Ливрея велит хранить ему преданность заговорщику, а мы боимся дать ему мундир, чтобы он был предан королю!

— Лично мне, — заметил полковник, — очень близки взгляды Вашего Высочества. Но боюсь, уже поздно давать мундиры.

— Откуда вы знаете? — воскликнула прекрасная дама. — Вы пробовали? Вы их спрашивали, что они чувствуют к своей стране и к королю, о котором слышали в детстве? Нет. Вы вытягиваете из них всякие подробности, хотя их не помнит ни один нормальный человек. Естественно, он кажется дураком. Хотела бы я поговорить с ним!

— Моя дорогая… — начал ее дядя, но увидел лицо над ее плечом и умолк. Симон, пристойно кашлянув, повел такую речь:

— Если Ваше Величество не возражает, я скажу, что мы должны сохранять здравое чувство меры. Лакей — человек неученый, и в этом смысле действительно — человек из народа, один из бесчисленных представителей обычных людей. Для изучения общества с ним интересно побеседовать, но в данное время мы не вправе отвлекаться от других, более насущных проблем. Мы должны изловить исключительно опасных преступников. Профессор пользуется большой известностью; генерал — военный герой, стоящий во главе армий; и спорить сейчас о заурядном лакее…

Он замолк. Аврелия Августа шла к двери, обратив к нему невинное и гневное лицо. Убежденность тех, кто еще не верит в сложность жизни, сверкала на этом лице, и двое мужчин уступили принцессе, требующей свидания с лакеем, словно увидели в ней великую пастушку, требовавшую свидания с королем.

4. Женское неразумие

Итак, налет на Павлинью площадь кончился фарсом, комнаты оказались пустыми, если не считать растерянного слуги, которого и забрали вместе с той мебелью, которая могла бы дать хоть какой-то ключ к тайне. В слуге этом не было ничего, что отличало бы его от мебели. Он был довольно высок и довольно статен, как подобает хорошему лакею. Его приятное, важное лицо казалось и восковым, и деревянным, что подошло бы к пудреному лакейскому парику, но больше он ничем не отличался, разве что подбородок был слишком упрям, хотя светлые глаза выражали еще меньше, чем требует служба. Действительно, когда начался допрос, полиция убедилась и в его исключительном упрямстве, и в исключительной глупости.

Конечно, его обижали, пугали и ругали, используя те незаметные методы, которые в современных и просвещенных государствах как бы и предназначены для кебменов, мелких торговцев, слуг, словом — для тех, кто по бедности обязан предаваться преступлениям, хотя равно те же методы ужасают всю Европу, если их по глупости применят к банкиру или известному журналисту. Однако от лакея ничего не добились, усталые полисмены склонялись к тому, что он — полный идиот, но глава их, человек умный и не лишенный благородства, подозревал, что слуга молчит, ибо предан хозяевам.

Тем временем слуга привык, что дверь, открываясь, впускает человека в форме, который все-таки хочет собрать хоть что-нибудь на бесплодном поле его речей; и очень удивился, когда к нему в камеру вошла, как ни в чем не бывало, прекрасная дама в ослепительном платье. За ее плечом, в полумраке, мелькало лицо полицейского, но она явственно не желала, чтобы он выходил на свет, и, резко захлопнув дверь, улыбнулась лакею.

Конечно, он знал, кто она, он видел ее в журналах и даже на улице, в машине. Он знал, и поспешил выразить почтение, но она отмахнулась так просто, что он совсем онемел.

— Нет, нет, не надо! — сказала она. — Оба мы преданы королю, оба любим Павонию. Я не сомневаюсь, что вы ее любите, и хочу узнать, почему вы себя так ведете.

Он долго молчал, потом сказал, глядя в пол:

— Ваше Высочество, не заблуждайтесь. Я не такой уж патриот, а эти люди ничем меня не обижали.

— Что ж они для вас сделали? — спросила она. — Наверное, давали на чай, платили какое-то жалованье, скорее всего — маленькое. Разве можно это сравнить с тем, что дает своя страна? Мы едим ее хлеб, мы пьем ее воду, мы живем на свободе и в безопасности, полагаясь на ее закон.

Он внезапно поднял голову, и пустота его светлых глаз поразила ее.

— Я не на свободе и не в безопасности, — серьезно сказал он.

— Да, — не сдалась она, — но вы же сами виноваты. Вы знаете об этих людях что-то очень страшное и не хотите нас спасти.

— Они не сделали мне зла, — сказал он безжизненно, как автомат.

— Они и добра вам не сделали! — в отчаянии вскричала она. — Наверное, они вас обижали.

Он медленно подумал, потом заговорил, и сквозь размеренность речи, приличествующую слугам высокого ранга, все больше проступала интонация ученых и свободных людей.

— Понимаете, — начал он, — все познается в сравнении. В школе, где я учился, меня почти не кормили. Мало кормили и дома, мы были бедны, я часто не спал от голода, а иногда — и от холода. Легко говорить о стране и о патриотизме. Если я, голодая, встану на колени перед статуей Павонии и попрошу у нее поесть, она сойдет с пьедестала и принесет мне горячих пирожков или бутербродов с сыром. Если идет снег, а у меня нет теплой одежды, флаг над дворцом укутает меня, как плед. Во всяком случае, многим кажется, что так все и будет. Странные вещи надо пережить, чтобы в этом разубедиться.

Он сидел недвижно, но голос его взмыл ввысь.

— А здесь я ел. Здесь я выжил. Считайте, если хотите, что со мной обращались как с собакой, но здесь — моя миска и моя конура. Собака не покинет и не обидит хозяев. Разве слуга хуже, чем пес?

— Как вас зовут? — спросила она.

— Меня зовут Иоанн Конрад, — охотно ответил он. — Сейчас у меня нет семьи, но прежде мы стоили больше, чем теперь. Поверьте, Ваше Высочество, здесь нет никакой тайны. В наше время многие скатываются вниз. Это легче, чем подняться наверх, да и лучше.

— Если вы порядочный человек, — негромко сказала она, — если вы где-то учились и что-то читали, тем стыднее служить шайке разбойников. Легко говорить о псах — легко, но не честно. У собаки один хозяин и один долг. У нее нет ни дела, ни веры, ни страны, она не знает закона. Но как примирить со справедливостью то, что случится, если город захватят бешеные псы?

Он напряженно глядел на нее, неравенство растворилось в споре, словно она и впрямь отмахнула все различия, войдя к нему в темницу. Он глядел на нее, и лицо его менялось, ибо он уловил еще один смысл этой странной беседы.

— Вы чересчур милостивы, — сказал он. — Во всяком случае вы добрее моих хозяев. Ни один человек не сделал столько для меня. Но сам я не сделаю ничего для бедной Павонии со всеми ее павлинами и полицейскими.

— Сделайте это для меня, — сказала принцесса.

— Да, ни для кого другого я бы этого не сделал, — сказал он, — но тут и начинается самое трудное. Повиноваться вам — истинная радость, но ни в коей мере не долг. Разве приличная собака сделает ради удовольствия то, чего не сделает из верности?

— Собак я люблю, — вскричала она, — только не бульдогов! Они уродливы.

И прибавила, внезапно переменив тон:

— Понять не могу, зачем вам сидеть в тюрьме. Вас же осудят на долгий срок за измену, и все ради дьяволов, которые нас взорвут!

— Что ж, — спокойно сказал он, — меня осудят за измену, потому что я не хочу стать предателем.

Остроумие этой фразы отдавало высокомерием, и принцесса не сумела сдержать себя.

— Хорошо! — вскричала она, поворачиваясь к двери. — Сидите здесь, гибните, ведь вам безразлично, что мы взлетим в воздух! Бог знает, что задумали эти мерзавцы, но и вы знаете. Только Богу нас жалко, а вам — нет. Вам никого не жаль, вам все безразлично, кроме подбородка да гордыни! А вы безразличны мне.

Она распахнула дверь, захлопнула, и узник остался опять один в своей камере. Он опустился на койку, обхватил руками голову и долго сидел так, а потом встал и с тяжелым вздохом направился к двери, услышав привычные шаги.

Через несколько часов в королевских покоях, когда король брал бокал вермута у более покладистого лакея, премьер-министр, сидевший напротив него, заметил между прочим:

— Видимо, мы с ними справимся. Еще час назад я очень беспокоился, задумали они что-то жуткое, но, раз этот слуга все нам откроет, мы успеем их взять. Гримм…

Принцесса Аврелия Августа вскочила так быстро, словно ее оскорбили.

— Что вы говорите? — вскричала она. — Он ничего не открыл. Он отказался!

— Простите, Ваше Высочество, — отвечал премьер-министр, — новости верные, прямо от полковника. Лакей согласен.

— Нет, — сказала принцесса. — Не верю.

Те, кто еще способен удивляться тайне женской души, удивятся ей, ибо, снова явившись в тюрьму, она явно и несомненно презирала человека, который внял ее просьбе.

— Вот чем кончилось ваше упорство, — говорила она, — все это ваше мужество! Решили спасти себя? И впрямь, что вам эти бедные люди, которые вам доверились!

— Не знал, что вы их так жалеете, — сказал он.

— Я жалею всякого, кто связался с вами, — сказала принцесса. — Конечно, я их осуждаю, но мне их жаль, их травят, им приходится верить вот таким… Наверное, это вы сбили их с толку.

Последнюю фразу она прибавила, повинуясь здравому женскому принципу, которого некоторые мужчины не понимают в минуты слабости. И очень удивилась, когда услышала:

— Да, вы правы. Я сбил их с толку.

Она так удивленно смотрела на него, что он тоже прибавил:

— Только вспомните, о чем вы просили. Это я сделал для вас. — Голос его снова взмыл ввысь и стал таким, какого она в жизни не слышала. — Да, я предатель. Но почему вы наделены и этой силой? Почему ваше лицо непобедимо, как Господь в день Суда? Невежество может встать против мудрости, бессилие — против силы, но встанет ли уродство против красоты?

Он шагнул к ней, и, как ни странно, она шагнула к нему, глядя на его лицо, словно озаренное молнией.

— О, Господи! — вскричала она. — Не может быть!

Остальная часть их свидания слишком хороша, чтобы в нее поверить.

5. Цена измены

Одна-единственная мысль нависла над страной и над столицей, словно над заброшенной деревней, где появился одержимый пророк. Воззвания сделали свое дело — самые беспечные люди верили, что вот-вот враг ворвется через все границы или взрыв прогрохочет в сердце города, повинуясь неведомому и неотвратимому сигналу. Вторжения боялись больше и удивлялись тому, что во всей этой тайне есть что-то иноземное. В конце концов профессор Фок был признан за границей больше, чем дома, да и владелец ломбарда невесть откуда приехал, а уж тем более — неведомо где разбогател. Никто не сомневался, что именно они соорудили какую-то жуткую машину. И тут явилась весть — плененный слуга готов их выдать. Он подписал бумагу: «Согласен дать ключ и навсегда оставить разрушителей, но на своих условиях».

Какой бы ни была в прошлом семья Иоанна Конрада, в государственный совет, а значит — и на аудиенцию к королю, он явился с достоинством, ничуть не похожим на лакейскую важность.

Он подошел к небольшому круглому столу, вокруг которого сидели четыре правителя Павонии, с должной почтительностью, но без малейшего замешательства или подобострастия. Поклонившись королю, он сел в кресло, на которое тот указал, и смутился скорее король, чем его подданный. Хлодвиг III откашлялся, немного подумал, глядя на свой нос, потом сказал:

— Чтобы избежать недоразумений, прибавлю несколько слов от себя лично. Насколько я понимаю, вы согласились открыть то, что знаете, на определенных условиях, и я прослежу за тем, чтобы вас не обманули. Вы жертвуете многим. Вполне разумно, что это вам возместят.

— Могу ли я осведомиться, — спросил Конрад, — кто именно решает, какой будет цена?

— Ваше Величество, — вмешался Гримм, — времени мало, не стоит спорить. Естественно, цену назначит ваш пленник. Я пытался подействовать на него другими методами, которые он вправе счесть недостойными, — короче, я его запугивал. Нечестно будет скрыть, что он устоял. Нечестно и скрывать от себя еще одну истину: когда не действует страх, остается подкуп. Словом, пусть назначает, сколько ему дать.

Теперь откашлялся премьер-министр, но проговорил хрипловато:

— Зачем же так грубо! Пусть господин Конрад подскажет нам, какое возмещение он считает разумным.

— Подскажу, — отвечал слуга. — Десять тысяч в год.

— Помилуйте, мой дорогой! — сказал премьер-министр. — Это излишне. При вашем образе жизни вы прекрасно обойдетесь значительно меньшей суммой.

— Вы ошибаетесь, — возразил Конрад. — Мой образ жизни требует большего. Просто не знаю, как обойтись меньшей суммой, если ты — Великий Князь.

— Великий… — начал Валенс, но договорить не смог.

— Подумайте сами, — разумно предложил лакей. — Разве может принцесса из древнейшего королевского дома выйти замуж за простого барона или графа? Я бы не посмел просить руки Ее Высочества!

Правители Павонии смотрели на слугу примерно так, как смотрели на Персея царь и царедворцы, когда он превратил их в камень. Первым очнулся Гримм, по-солдатски выругался и спросил, что он такое несет.

— Я не прошу места в правительстве, — задумчиво продолжал Конрад, — но Великий Князь, женатый на принцессе крови, естественно влияет на политику. Конечно, я проведу несколько реформ, особенно — связанных со справедливостью к бедным. Ваше Величество, господа, вы боитесь нежданного удара, но вините себя. Я выдам вам вождей мятежа, я помогу поймать Себастьяна, Фока, Лобба и даже генерала Каска. Я предам сообщников, но не убеждения. Когда я займу долженствующее положение, революции не будет, это я обещал, а вот реформы — будут, и значительные.

Премьер-министр не совладал с собой и поднялся — профессиональные реформаторы не любят слушать о реформах.

— Это невыносимо! — вскричал он. — Это нагло, в конце концов.

— Это мои условия, — спокойно сказал Конрад. — Посмею сказать, что Ее Высочество уже приняла их. Но вы вправе отвергнуть. Пожалуйста, я вернусь в тюрьму. А вы сидите здесь, во дворце, и ждите неизвестно чего.

Все долго молчали, потом Гримм пробурчал:

— А, черт, чтоб его!..

Сумерки медленно сгущались в длинной зале, где золото ковров выцвело вполне достаточно, чтобы утратить былую суетность и обрести величие огня, многократно отраженного в зеркалах человеческой памяти. На самом большом ковре, рядом с которым современные люди казались ничтожными и жалкими, король Хлодвиг I шел к своей последней победе, перед ним несли павлиньи опахала, а за ним павонские князья поднимали лес мечей. Все говорило здесь о павонской славе — и бюсты стихотворцев, и мерцание книжных корешков, и картины, подобные окнам, через которые виден далекий и любимый ландшафт.

Собака сидела у камина, и та была с павонских гор; и ни один человек, даже политик, не мог опуститься настолько, чтобы забыть, что всем этим он жив и со всем этим умрет. Но, угрожая всему, где-то тикала бомба, суля страшную гибель.

Молчание длилось очень долго, а потом король Хлодвиг заговорил, как в былые дни, от имени страны и народа. Он не знал, как назовут его речь, поражением или победой, но знал, что она неизбежна, и говорил с редкой для него твердостью.

— Времени мало, — сказал он, — и выбора у нас нет. Мы принимаем ваши условия, а вы, если я не ошибаюсь, обещаете взамен выдать наших врагов и предоставить нам свободу действий.

— Да, — сказал Иоанн Конрад, — обещаю, — и король встал, словно отпуская тех, кто получил аудиенцию.

Однако совет расходился в некотором недоумении. Как ни странно, больше всего поражало не самое дикое — не то, что лакей стал Великим Князем и женится на принцессе.

Посидев за столом с загадочным Конрадом, никто не видел здесь несоответствия. Так и казалось, что у него не только большие притязания, но и большие возможности. Держался он с достоинством тех, кто не утратил уважения к себе, и манеры его подходили ко двору никак не меньше, чем манеры полицейского или политика. Слово он дал примерно так же, как дал его король. Нет, загадка была не здесь, и мучила она даже принцессу. Иоанн Конрад вполне годился в князья, он не годился в доносчики. Как бы ни толковать гражданский долг, никто не понимал, почему такой человек не сохранил доблестей заговорщика или, говоря проще, той порядочности, которая, если верить слухам, существует среди воров. Полковник Гримм был не только полицейским, но и солдатом, и ему стало не по себе. Глядя на серьезное лицо и статную осанку бывшего слуги, он, гордившийся знанием людей, легко представлял себе, что тот взорвет город, но никак не мог представить, что тот на кого-то доносит.

Однако слово дали, и Гримм, обязанный его сдержать, утешал себя тем, что четверо злодеев утратили власть над жителями Павонии. Во многом он ошибался — но не в этом.

Догнав у дворца Иоанна Конрада, он с солдатской краткостью сказал ему:

— Ну, дело за вами.

Они шли по Тополиной аллее, потом через площадь, где стояла (теперь не без значения) статуя Павонии Победительницы, и углубились в переулки, выходящие к полукруглому дому. Ночь снова была лунной, и светлый фасад поражал таинственностью, словно мраморная маска. Но Великий Князь провел полковника не к знакомым дверям, а к скверику, в густую, влажную траву, под сень кустов. Там, где трава была покороче и пореже, Конрад остановился и провел по ней пальцем, словно писал на песке.

— Вероятно, вы не знаете, — сказал он, не оборачиваясь, — что почти все воззвания этой революции — шутки, даже розыгрыши. Вот наш вход, заповедная дверь, но никто ее не может открыть, потому что узор на ней сложен. Обычно такие тайные входы — овальные, круглые, пусть квадратные, но какой-то предсказуемой формы. А этот — слишком сложен, хотя и очень знаком.

Говоря так, он поднял кусок газона, который оказался чем-то вроде дверцы, покрытой дерном и похожей на плоскую шапку с короткими зелеными перьями. Он поставил ее, и на фоне света полковник увидел, что очертания ее сложны и извилисты.

— Узнали? — спросил Конрад. — Вы ее часто видели в атласе, особенно в военном. Это карта Павонии. А вот это, простите незатейливую шутку, — наша граница, которую мы обещали охранять.

Прежде чем глава полиции ответил, он нырнул под землю и проговорил из новоявленной бездны:

— Идите сюда! Лестница не крутая. Идите, идите! Увидите единственного человека, которого вы боитесь.

Полковник постоял в лунном свете, словно памятник, потом шагнул в колодец, заслужив памятник на большой площади, под сверкающим солнцем. Он был солдатом, но никогда не проявлял еще такой отваги. Безоружный, одинокий, он не имел никаких оснований доверять какому-то шуту. Да и что тот обещал? Что темная нора ведет в логово льва, к непобедимому Каску и триумвирату разрушителей, видимо, обитающих в подземном царстве? Вряд ли покажется метафорой, если мы скажем, что полковник стал спускаться в ад. Он не страдал сентиментальностью, но против воли ощущал печальную значимость в том, что отверстие над головой повторяет очертания его страны. Последний свет принял ее форму, потом померк, словно он, полковник, падал сквозь космос, а Павония стала далекой звездой.

И впрямь, в эту ночь что-то было неладно с пространством и временем — пройдя материки и миры, он знал, что вертится почти на одном месте, к тому же — знакомом, и только повторял про себя, что в чем-то ошибся. Видимо, он устал и очень уж удивился последней тайне, но мы допустим все это, иначе мы не поймем той растерянной, едва ли не бессознательной выучки, которая руководила им на этой, завершающей стадии. Что-то он оставил наверху, в скверике, — может быть, смех.

Далекая звезда исчезла, но он спускался, почти не представляя, какие опасности и ужасы ждут внизу. Однако, что бы он себе ни представил, действительность оказалась нелепей.

6. Слово сказано

Полковника Гримма не без причин считали твердолобым; во всяком случае, трезвым он был. Поэтому так важно, что именно он вспоминал эту ночь как истинный кошмар. В ней было то, что бывает в снах, — повторения, несообразности, клочки воспоминаний и, главное, такое чувство, словно у тебя два разума, один — здоровый, другой — больной. Особенно это усилилось, когда подземные блуждания снова вывели в сравнительно нормальный мир. Полковник видел луну; но ему казалось, что она обернута к нему невидимой стороной, да и вышел он на обратной стороне Земли. Еще хуже стало, когда, пройдя по туннелю, он вступил на какую-то лесенку, расположенную в каминной трубе, и, добравшись до середины, услышал тихий, глухой голос:

— Постойте. Я схожу, осмотрюсь. Меня они не испугаются.

Гримм остался на лестнице, откуда и глядел на бледный диск, подобный луне, на вход в колодец. Вскоре диск потемнел, словно его закрыли крышкой, но, вглядевшись, глава полиции увидел что-то странное. Он зажег фонарик и едва не свалился, ибо на него смотрело, ухмыляясь, какое-то неприятное лицо.

— Нас не изловишь, — произнес профессор с той четкостью, какая бывает в снах. — Только мы скажем Слово, как все рассыплется.

Нелепая затычка исчезла, словно ее вырвали из бутылки, появился бледный диск, и через несколько мгновений полковник услышал шепот:

— Его уже нет, идите.

Полковник вышел в освещенный луною дворик, видимо, позади дома, и удивился, увидев полицейских, хотя сам их и поставил. На знаки, которые подавал Конрад, они реагировали сдержанно.

— Можете зайти, — все так же глухо сказал вожатый. — Конечно, возьмите своих людей. Подождите минутку, я посмотрю.

Он нырнул в заднюю дверь соседнего дома, а полицейский с начальником терпеливо поджидали на улице. Когда они начали думать о том, стоит ли идти в логовище злодеев, один из этих злодеев явился им.

В одном из окон взвилась штора, и они увидели того, кого видела принцесса на столике, перед кафе. Поэт глядел на луну, как и следует поэтам, и был особенно хорош, в частности — потому, что новый оттенок шарфа очень шел к пламенным усам. Картинным жестом выбросив руку, он напевно заговорил в той манере, которую называют театральной, если это соответствует определению «дурацкая». Текст был знакомый:

Друзья мои, ищите ключ к словам!
Тогда и Слово отворится вам,
Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них — один.
Он быстро опустил штору, и полицейские едва могли поверить, что действо, особенно — такое глупое, произошло на их глазах. В следующую секунду загадочный предатель стоял рядом с ними и шептал:

— Идите, идите!

Гримм двинулся во главе полицейских по лестнице, по каким-то переходам и вышел в большую, почти пустую комнату. Посередине стоял стол, на нем лежали четыре листка бумаги, словно приготовленных для совещания, но самым странным было то, что в каждой стене темнела дверь с массивной ручкой, словно за ней располагался другой дом.

На дверях значилось: «Проф. Фок», «Г-н Лобб», «Генерал Каск» и просто «Себастьян» — так иностранные поэты с великолепной наглостью подписывают стихи только именем.

— Вот их обиталище, — сказал Иоанн Конрад. — Не бойтесь, никто не убежит. — И прибавил, немного помолчав: — Но сперва поговорим о Слове.

— Да, — мрачно откликнулся полковник, — хорошо бы его узнать, хотя, по слухам, оно разрушит весь мир.

— Не думаю, — сказал предатель. — Скорее, создаст заново.

— Надеюсь, хоть это не шутка, — промолвил Гримм.

— Как посмотреть, — ответил Конрад. — Шутка в том, что вы его знаете.

— Я вас не понимаю, — сказал глава полиции.

— Вы слышали его раз двадцать, — сказал Великий Князь. — Вы слышали его минут десять назад. Его кричали вам в ухо, оно бросалось в глаза, словно плакат на стене. Вся тайна этого заговора — в небольшом слове, и мы его не скрывали.

Гримм глядел на него, сверкая глазами из-под густых бровей, лицо его менялось. Конрад медленно и четко прочитал:

— «Друзья мои, ищите ключ к словам…»

Гримм чертыхнулся и кинулся к двери с надписью «Себастьян».

— Правильно, — кивнул Конрад. — Все дело в том, что подчеркнуть или, если хотите, выделить.

— «Да, много слов…» — начал Гримм.

— Вот именно, — подхватил Конрад. — «…но ключ у них — один».

Полковник распахнул дверь и увидел не комнату, а шкаф, неглубокий шкаф с вешалками, на которых висели рыжий парик, рыжая бородка, павлиний шарф и прочие атрибуты прославленного стихотворца.

— Вся история великой революции, — продолжал Великий Князь спокойным, лекторским тоном, — все методы, при помощи которых удалось напугать Павонию, сводятся к этому короткому слову. Я повторял его, вы — не угадывали. Я был один.

Он подошел к другой двери, с надписью «Проф. Фок», распахнул ее и явил собеседнику неестественно узкий цилиндр, поношенный плащ, неприятную маску в зеленоватых очках.

— Апартаменты ученого, — пояснил он. — Надо ли говорить, что и его не было? То есть был я. Вот с двумя другими я рисковал, они ведь существуют, хотя не все уже в этом мире.

Он задумчиво почесал длинный подбородок, потом прибавил:

— Просто удивительно, как вы, такие умные, попадаетесь на собственном недоверии! Вам говорят — вы отмахиваетесь. Заговор отрицают — значит, он есть. Старый Каск твердит, что он болен, что он удалился на покой — так удалился, что даже не слышал, как он гуляет здесь в полной форме, — а вы не верите. Вы не верите никому. Сама принцесса сказала, что поэт какой-то ненастоящий с этими лиловыми усами. Тут бы и догадаться — но нет! Все говорили, король говорил, что ростовщик умер, и это правда. Он умер раньше, чем я стал его играть в этом костюме.

Он распахнул третий шкаф, где оказались седые усы и серые одежды скупца.

— Так вот и началось. Он действительно снимал этот дом, я действительно был ему слугой, опустился до такой службы, и единственное, что я унаследовал, — тайный ход.

Политика здесь ни при чем, сюда ходили странные женщины, он был плохой человек. Не знаю, интересны ли вам такие оттенки моих чувств, но скажу, что за три года у сластолюбивого ростовщика я обрел мятежный разум. Мир казался отсюда очень мерзким, и я решил перевернуть его, поднять мятеж, вернее — стать мятежом. Если действовать медленно, тактично, да еще обладать воображением, это нетрудно. Я выдумал четырех людей, двоих полностью.

Их никогда не видели вместе, но этого не замечали.

Когда они собирались, я просто переодевался и выходил на сцену через подземный ход. Вы не представляете, как легко морочить просвещенный, современный город. Главное — чтобы тебя все знали, лучше всего — за границей.

Напишешь статью, поставишь после фамилии целый набор букв, и никто не признается, что никогда о тебе не слышал.

Скажешь, что ты первый поэт Европы, — что ж, кому и знать. Если у вас есть два-три таких имени, у вас есть все.

Никогда еще не бывало, чтобы считанные люди значили так много, все остальные — ничего не значили. Газета говорит: «Страна идет за Хаммом», а мы понимаем, что его поддерживают три владельца газет. Ученый говорит: «Все приняли теорию Чучелло», а мы читаем, что ее приняли четыре немецких профессора. Как только я заимел науку и финансы, я знал, что бояться нечего. Поэт — для красоты, генерал — чтобы вас напугать. Простите, — прибавил он, — я не показал его апартаментов. Там только форма, лицо я красил.

— Не надо, не красьте, — любезно сказал полковник. — Что же будет теперь?

Заговорщик ответил не сразу — видимо, он мечтал.

— Все революции губило несогласие, — сказал он наконец. — Вот я и постарался, чтоб сообщники меня не выдали. Я не предвидел, что выдам их. Что ж, кончилась и эта революция. Великий поэт, великий воин, ученый, ростовщик — все схвачены, все повешены. Вон висят.

Он смущенно поклонился.

— А их недостойный слуга получил королевское прощение.

Гримм чертыхнулся было, но сказал, смеясь:

— Иоанн Конрад, вы и впрямь — сам черт! Я не удивлюсь, если вам удастся что-то сделать. Может быть, Хлодвиг III забыл, что он — король, но он еще помнит, что он — джентльмен. Идите своим путем, Великий Князь Павонский — может быть, вы знаете путь. Во всяком случае, вы сделали, что обещали. Вы сдержали слово.

— Да, — сказал Иоанн Конрад серьезно и спокойно. — Только в таком случае можно писать его с большой буквы.

Мы уже говорили, что в Павонии было просвещенное, современное правительство, и читатель вряд ли поверит, что и оно сдержало слово. Политики и финансисты мешали, как могли, чтобы выполнение обещаний не вошло в обычай. Однако в первый и в последний раз король топнул ногой, как бы звякнув шпорой. Он сказал, что это — дело чести; но ходили слухи, что немалую роль сыграла его племянница.

Эпилог

Убийца, шарлатан, вор и предатель рассказали журналисту о своих преступлениях короче и немного иначе, чем здесь. Однако длилось это долго; и за все время мистер Пиньон ни разу их не перебил.

Когда они закончили, он кашлянул и сказал:

— Что ж, господа, ваши рассказы замечательны. Но ведь всех нас иногда не понимают. Окажите мне честь, признайте, что я вас не торопил, не насиловал, слушал вежливо и наслаждался вашим гостеприимством, не извлекая из него практической пользы.

— Никто не мог бы, — сказал врач, — проявить больше вежливости и терпения.

— Говорю я это потому, — мягко продолжал мистер Пиньон, — что у себя на родине я известен как Беспощадный тиран, или таран, Первый Проныра и даже Джек Потрошитель. Заслужил я такие прозвища тем, что буквально вырываю сокровеннейшие тайны или сокрушаю, как упомянутый таран, стены частных домов. В моем штате давно привыкли к шапкам: «Проклятый Пиньон протаранил президента» или «Старый бульдог вцепился в секретаря». До сих пор толкуют о том, как я взял интервью у судьи Гротана, схватив его за ногу, когда он садился в самолет.

— Никогда бы не подумал, — сказал врач. — Кто-кто, а вы…

— Я и не хватал, — спокойно ответил Пиньон. — Мы приятно побеседовали у него в кабинете. Но каждый должен заботиться о профессиональной репутации.

— Значит, — вмешался высокий, — вы никого не таранили и не потрошили?

— Даже в той мере, в какой вы убивали, — мягко отвечал газетчик. — Но если я не буду считаться грубым, я потеряю престиж, а то и работу. В сущности, вежливостью можно добиться всего, чего хочешь. Я заметил, — кратко и серьезно прибавил он, — что люди всегда рады поговорить о себе.

Четверо друзей переглянулись и засмеялись.

— Да, — сказал врач, — от нас вы всего добились вежливостью. Предположим, что вы нарушите слово. Неужели пришлось бы писать, что вы были с нами грубы?

— Вероятно, — кивнул Пиньон. — Если бы я напечатал ваши истории, я написал бы, что ворвался к доктору и не дал ему оперировать, пока он мне не рассказал всю свою жизнь. Машину мистера Нэдуэя я остановил, когда он ехал к умирающей матери, и вырвал у него соображения о Труде и Капитале. К вам я ворвался, вас схватил в поезде, иначе редактор не поверит, что я настоящий репортер. На самом же деле все это не нужно, надо просто говорить с людьми уважительно или, — едва улыбнувшись, прибавил он, — не мешать, когда они с тобой говорят.

— Как вы думаете, — медленно спросил высокий, — публика действительно это любит?

— Не знаю, — ответил журналист. — Скорее — нет. Это любит издатель.

— Простите меня, — продолжал собеседник, — а вы-то, вы сами? Неужели вам приятно, что от Мэна до Мексики вас считают каким-то грубым громилой, а не мягким, просвещенным, воспитанным джентльменом?

— Что ж, — вздохнул журналист, — всех нас иногда не понимают.

Все немного помолчали, а потом доктор Джадсон повернулся к своим друзьям.

— Господа, — сказал он, — предлагаю принять в наш клуб мистера Ли Пиньона.

ПОЭТ И БЕЗУМЦЫ (из сборника)

Диковинные друзья

Кабачок "Восходящее солнце", судя по его виду, должен бы называться солнцем заходящим. Стоял он в треугольном садике, скорее сером, чем зеленом; обломки изгороди поросли печальными камышами, сырые и темные беседки совсем обвалились, а в грязном фонтане сидела облупленная нимфа, но не было воды. Самые стены не столько украшал, сколько пожирал плющ, сжимая в кольцах, словно дракон, старый кирпичный костяк. Перед кабачком шла пустынная дорога. Просекая холмы, она вела к броду, которым почти не пользовались с тех пор, как ниже по течению построили мост. У входа стояли стол и скамья, над ними висела потемневшая вывеска, изображавшая бурое солнце, а под вывеской маялся кабатчик, уныло глядя на дорогу. Черные, прямые волосы оттеняли нездоровый багрянец его лица, мрачного, как закат, но не такого красивого.

Единственный человек, проявляющий признаки жизни, собирался в дорогу. За много месяцев тут не останавливался никто, кроме него, а теперь и сам он уезжал, чтобы вернуться к своим врачебным обязанностям. Молодой врач был приятен на вид. Его острое лицо светилось юмором, а рыжие волосы и кошачья ловкость движений не подходили к тупому покою заброшенного кабачка. Сейчас он пытался затянуть ремни докторского саквояжа. Ни хозяин, стоявший за шаг от него, ни слуга, топтавшийся под дверью, не пытались помочь ему то ли от уныния, то ли потому, что просто отвыкли.

Долго стояла тишина. Он трудился, они томились, пока не раздались один за другим два резких звука. Ремень лопнул, врач сердито и весело чертыхнулся.

— Ну и дела… — сказал доктор Гарт. — Придется его чем-нибудь перевязать. Есть у вас тут веревка?

Задумчивый кабатчик неспешно повернулся и пошел в дом. Вскоре он вынес длинную, пыльную веревку, завязанную петлей. Должно быть, ею привязывали осла или теленка.

— Другой нету, — сказал он. — Я и сам теперь в петле.

— Что-то у вас нервы расшатались, — заметил врач. — Вам нужно попринимать тонизирующую микстуру. Может, мой чемодан для того и открылся, чтобы я вам подобрал лекарство.

— Мне бы синильной кислоты, — отвечал владелец "Восходящего солнца".

— Я ее обычно не прописываю, — весело откликнулся Гарт. — Что и говорить, снадобье приятное, но мы не можем гарантировать полного выздоровления. Однако вы и впрямь приуныли. Вы даже не очнулись, когда я, по чудачеству, оплатил счет.

— Спасибо вам, сэр, — невесело ответил кабатчик. — Много нужно оплатить счетов, чтобы спасти мое заведение. Все шло хорошо, пока за рекой была дорога. Нынешний помещик ее закрыл, и люди ездят через мост, а не через нашу переправу. Никого нету, кроме вас. Да и зачем…

— Говорят, помещик и сам почти что разорился, — сказал Гарт. — Историческое возмездие!.. Они с сестрой живут в настоящем замке, но, как я слышал, жить им не на что. Да и вся округа приходит в упадок. А вы зря сказали, — вдруг прибавил он, — что тут никого нет. Вон на холме двое, они сюда идут.

Дорога бежала к реке через долину, а за рекой, за переправой, поднималась по холму к воротам Уэстермэйнского аббатства, черневшего на фоне бледных облаков, или, вернее, мертвенно-бледных туч. Но с этой стороны, над лощиной, небо было чистое и сияло так, словно не вечер наступал, а разгоралось утро. По белой дороге шли двое, и даже издалека было видно, что они не похожи друг на друга.

Когда путники приблизились, это стало еще виднее и особенно бросалось в глаза оттого, что шли они совсем рядом, чуть ли не под руку. Один из них был коренастый и маленький, другой — тощий и на удивление высокий. Волосы у обоих были светлые, но тот, кто пониже, гладко причесывал их на пробор, а у того, кто повыше, они причудливо торчали во все стороны. Лицо у низенького было квадратное, а глаза такие маленькие и яркие, что острый носик казался клювом. Он и вообще походил на воробья, во всяком случае, на городскую, а не на сельскую птичку. Одет он был аккуратно и незаметно, как клерк, и в руке держал небольшой портфель, словно шел на службу. Высокий нес на плече рюкзак и мольберт. Лицо у него было длинное, бледное, глаза рассеянные, подбородок торчал вперед, словно принял какое-то решение, к которому непричастен отсутствующий взор. Оба были молоды, оба без шляпы — видимо, им стало жарко от ходьбы, но маленький держал соломенное канотье, а у высокого торчало из рюкзака серое фетровое ухо.

Они подошли, остановились, и коренастый бодро сказал своему спутнику:

— Ну, тут вам раздолье!

Потом он живо и вежливо спросил две кружки эля, а когда мрачный кабатчик скрылся в мрачных недрах своего увеселительного заведения, с той же живостью обратился к врачу:

— Мой друг — художник, — объяснил он, — и притом особый. Если хотите, он маляр, но не в обычном смысле слова. Он член академии, но не из тех, важных, а из молодых, и чуть не самый талантливый. Его картины висят на всех этих нынешних выставках. Но сам он считает, что главное его дело не выставки, а вывески. Да! Он обновляет кабацкие вывески. Вы не каждый день встретите гения с такой причудой. А как ваш кабак называется?

Он приподнялся на цыпочки, вытянул шею и вгляделся в почерневшую вывеску с каким-то буйным любопытством.

— "Восходящее солнце", — сказал он, резво оборачиваясь к своему молчаливому спутнику. — Прямо знамение! Мой друг поэтическая натура, — объяснил он. — Утром он говорил, что, если мы возродим настоящий английский кабачок, над Англией снова взойдет солнце.

— Говорят, над Британской империей оно никогда и не садится, — весело заметил врач.

— Я про империю не думал, — откликнулся художник так просто, словно размышлял вслух. — Трудно себе представить кабак на вершине Эвереста или на берегу Суэцкого канала. Но стоит потратить жизнь на то, чтобы наши мертвые кабаки очнулись и снова стали английскими. Если бы я мог, я бы ничего другого и не делал.

— Кто же и может, как не вы! — вмешался его спутник. Когда такой художник напишет на вывеске картину, кабак прославится на всю округу.

— Значит, — уточнил доктор Гарт, — вы действительно тратите все свои силы на кабацкие вывески?

— На что же их еще тратить? — спросил художник, явно напавший на любимую тему. Он был из тех, кто или отрешенно молчит, или пылко спорит. — Неужели достойней писать надутого мэра с золотой цепью или миллионершу в бриллиантах, чем великих английских адмиралов, которым приятно глядеть, как пьют доброе пиво? Неужели лучше изображать старого олуха, получившего по знакомству орден Св. Георгия, чем самого святого в схватке с драконом? Я обновил шесть Георгиев и даже одного одинокого дракона. Кабак так и назывался — "Зеленый дракон". Можно себе представить, что он — гроза и ужас тропических лесов. А "Синяя свинья"? Куда как поэтично! Вроде звездной ночи… Большой Медведицы… или огромного кабана, который воплощал для кельтов первозданный хаос. Он потянулся за кружкой и стал жадно пить эль.

— Мой друг не только художник, он и поэт, — объяснил коренастый, по-хозяйски глядя на него, словно дрессировщик, водящий редкого зверя. — Вы, наверное, слышали о стихах Габриела Гейла с его собственными иллюстрациями? Если они вас интересуют, я вам достану экземплярчик. Я — его агент, Харрел, Джеймс Харрел. Нас прозвали небесными близнецами, потому что мы неразлучны. Я не спускаю с него глаз. Сами знаете, эксцентричность — сестра таланта.

Художник оторвался от пивной кружки.

— Нет! — с боевым пылом начал он. — Талантливый человек должен стремиться к центру. Его место — в самом сердце мироздания, а не на дальних окраинах. Считается, что звание эксцентрика — это лесть, комплимент. А я скажу: дай мне, господи, центричность, сестру таланта!

— Все подумают, — сказал доктор Гарт, — что вы, напившись пива, невнятно произносите слова. Да, обновлять старые вывески очень романтично. Но я мало смыслю в романтике.

— Это не только романтика! — с живостью возразил Харрел. — Это и практично, это деловая идея! Вы уж мне поверьте, я человек деловой. Выгода не нам одним, выгода всем — и кабатчику, и крестьянам, и лорду, всем. Вы взгляните на эту заштатную пивную! Но если мы приналяжем, тут все через год загудит, как улей. Помещик откроет дорогу, пустит смотреть свой замок, построит мост, мы повесим картину самого Гейла, и культурные люди потянутся сюда со всей Европы, а завтракать будут здесь.

— Глядите-ка! — воскликнул врач. — Кто-то вроде бы уже едет. Наш меланхолический хозяин жаловался на безлюдье, но я смотрю, тут прямо фешенебельный отель.

Все стояли спиной к дороге, лицом к кабачку, но, еще до того как доктор заговорил, поэт и художник почувствовали чье-то приближение. А может быть, они просто увидели на земле длинные тени двух людей и лошади. Гейл оглянулся и не смог повернуть голову обратно.

По дороге ехала двуколка. Поводья держала темноволосая девушка в лайковых перчатках и синем, не очень новом костюме. Рядом с ней сидел мужчина лет на десять старше, но совсем старый с виду. Его тонкое лицо осунулось, как у больного, а большие серые глаза глядели тревожно и затравленно.

Минуту царило молчание, лотом звонкий девичий голос как бы откликнулся на слова доктора: "Конечно, позавтракать тут можно". Девушка легко спрыгнула на землю и встала рядом с лошадью, а спутник ее слез медленно и без особой решимости. Светлый костюм не совсем подходил к его изнуренному лицу, и улыбался он криво и жалобно, когда сказал Харрелу:

— Надеюсь, вы не подумаете, что я подслушивал. Вы ведь не очень тихо говорили…

Поскольку Харрел орал, как зазывала на ярмарке, он улыбнулся и благодушно ответил:

— Я говорил то, что всякий скажет: помещик может много выжать из такой собственности. А кому интересно, пусть слушают, я не против.

— Мне интересно, — отвечал новоприбывший. — Я… я помещик, если они теперь бывают.

— Простите, — сказал Харрел, все еще улыбаясь.

— Ничего, я не обижаюсь, — отвечал помещик, — честно говоря, я думаю, что вы правы.

ГабриелГейл глядел на девушку в синем дольше, чем предписывает вежливость, но художникам и рассеянным людям это иногда прощают. Он очень рассердился бы, если бы Харрел заговорил о сестре таланта, и еще не доказано, что его интерес мы вправе назвать эксцентричным. Леди Диана Уэстермэйн украсила бы любую вывеску и даже возродила бы угасшую славу академической живописи, хотя давно прошло время, когда ее семья могла бы заказать ее портрет. Волосы у нее были странного цвета — черные в тени, а на свету почти рыжие; темные брови немного хмурились, а в огромных серых глазах было меньше тревоги, чем у брата, и больше скорби. Гейл подумал о том, что ее снедает духовный, а не плотский голод, и о том, что голод — признак здоровья. Думал он это в те минуты, когда не помнил о вежливости; а вспомнив, повернулся к остальным. Тогда девушка стала глядеть на него, правда не так восторженно.

Тем временем Джеймс Харрел буквально творил чудеса. Не как ловкий зазывала, а как искусный дипломат он оплетал помещика паутиной заманчивых предложений. Он и впрямь напоминал тех одаренных воображением дельцов, о которых мы столько слышим, но нигде их не видим. Человек вроде Уэстермэйна и представить себе не мог, что такие дела ведут не через юристов, не в письмах, не месяцами, а сразу, на месте. Новый мост, украшенный лучшей резьбой, уже перекинулся к обновленной дороге, по всей долине запестрели поселки художников, приносящие немалый доход, а золотое солнце с подписью самого Гейла сверкало над головой, знаменуя утреннюю зарю надежды.

Все опомниться не успели, как самым дружеским образом усаживались в зальце за накрытый стол, словно за круглый стол переговоров. Харрел рисовал планы прямо на столешнице, подсчитывал что-то на листках бумаги, складывал, вычитал, округлял, ловко отбивал возражения и с каждой минутой становился бодрей и деловитей. Он всех заворожил, все верили ему, потому что он сам себе так явно верил; и помещик, не видевший таких людей, не мог бороться с ним, даже если бы хотел. Только леди Диана, не поддавшись суете, глядела через стол на Гейла, и Гейл отрешенно глядел на нее.

— А вы что скажете, мистер Гейл? — наконец спросила она, но Харрел ответил за своего подопечного, как отвечал за всех и за все:

— Вы его о делах не спрашивайте! Он у нас — статья дохода, он к нам пригонит художников. Да и сам он — великий художник, а художники смыслят только в живописи. Не бойтесь, он не обидится. Ему все равно, что я говорю и что другие говорят. Он по часу не отвечает.

Однако на сей раз художник ответил много раньше:

— Надо бы спросить хозяина, — сказал он.

— Ладно, ладно! — крикнул Харрел и вскочил с места. Спрошу, если хотите. Я сейчас.

— Мистер Харрел — очень живой человек, — улыбнулся помещик. — Но именно такие люди и делают дела. Я хотел сказать, дела практические.

Его сестра, слегка хмурясь, снова глядела на художника;

быть может, ей стало жалко, что он так непрактичен. А он улыбнулся ей и сказал:

— Да, в практических делах я разбираюсь плохо…

И тут раздался крик. Доктор Гарт вскочил. За ним вскочил Гейл, а потом все кинулись через дом к входным дверям. Добежав до них, Гейл загородил их и громко сказал:

— Даму не пускайте!

То, что помещик увидел над его плечом, было и впрямь страшно. На вывеске, изображавшей солнце, висел человек.

Черная фигурка не больше минуты виднелась на фоне неба доктор Гарт перерезал веревку. Ему помогал Харрел, который, вероятно, и дал сигнал тревоги. Врач склонился над несчастным кабатчиком, выбравшим такую замену для синильной кислоты. Повозившись немного. Гарт вздохнул с облегчением и сказал:

— Жив. Сейчас оправится. Ну зачем я оставил веревку! Надо было затянуть саквояж, как приличные люди, а я обо всем забыл в этой суете. Да, мистер Харрел, для него солнце могло и не взойти.

Харрел и врач перенесли кабатчика в кабак. Гейл рассеянно шагал по садику и хмурился, глядя на вывеску, которая чуть не стала виселицей (стол, по-видимому, сыграл роль пресловутого стула). Вид у художника был не столько огорченный, сколько озадаченный.

— Какая беда… — сказал помещик. — Конечно, я здесь мировой судья, и все прочее, но мне бы очень не хотелось вызывать полицию. Жаль его, беднягу.

При слове "полиция" Габриел Гейл резко обернулся.

— А я и забыл! — громко и грубо сказал он. — Конечно, его надо запереть, чтобы он понял, как прекрасна жизнь и как весел и светел мир.

Он засмеялся, нахмурился, подумал и отрывисто произнес:

— Вот что… окажите мне услугу… довольно странную. Разрешите мне с ним поговорить, когда он придет в себя. Оставьте нас на десять минут, и я обещаю вылечить его от тяги к самоубийству лучше, чем полисмен.

— Почему именно вы? — спросил врач с естественной досадой.

— Потому что я не смыслю в практических делах, — отвечал Гейл, — а вы все вышли сейчас за их пределы.

Ему никто не возразил, и он продолжал с той же непонятной властностью:

— Вам нужен непрактичный человек. Он всегда нужен в беде, он — последняя надежда. Что тут сделает практичный человек? Будет бегать за ним день и ночь и снимать его с вывесок? Будет прятать от него все веревки и бритвы? Вы запретите ему умереть, больше вы сделать не можете. Убедите ли вы его жить? Вот тут-то и выходим мы. Только тому, кто витает в облаках, под силу такое практическое дело.

Остальные все больше удивлялись ему — он словно взял власть, заполнил сцену; и не перестали удивляться, когда минут через двадцать он снова вышел к ним и весело сказал, что кабатчик больше не повесится. Потом он вскочил на стол и принялся рисовать мелом на буром лике восходящего солнца.

Леди Диана глядела на него настороженно и невесело. Она была умнее прочих и поняла все то, что казалось им чудачеством поэта. Она поняла, с какой иронией посоветовал он спросить хозяина, предваряя моралью страшную басню. Они и впрямь подумали обо всем и обо всех, кроме владельца обреченного кабачка. Она видела, что поэт действительно оказался полезней полисмена. Но она чувствовала, что сам поэт занят еще чем-то, его что-то мучает, что-то тревожит, хотя на вид он так легок и весел. Однако он рисовал смело, даже лихо, когда она обратилась к нему:

— Неужели вам не страшно? — спросила она. — Ведь он вешался здесь, как Иуда.

— Ужасно предательство Иуды, а не его самоубийство, отвечал Гейл. — Я как раз придумал для вывески похожий сюжет. Глядите! В центре — большая голова, — он несколько раз ударил мелом по солнцу, намечая тени. — Лицо он закрыл руками, а за ним занимается заря. Тут, сбоку, — багряные облака, тут — багровый петух. Величайший святой, величайший грешник в ореоле восходящего солнца и петух, призвавший его к покаянию.

Он говорил, рисовал, и ей казалось, что неведомая тень больше не падает на него. Яркое предзакатное солнце залило ослепительным светом и его, и вывеску, выглянув из темнеющих предгрозовых туч. На фоне их зловещей синевы и зловещего багрянца он походил на мастера из легенды, облаченного в золото и расписывающего фресками золотую часовню. Сходство стало еще больше, когда голова и сияние апостола проступили из-под его руки. Леди Диана представляла себя порой в былых веках, о которых, надо признаться, знала не слишком много, и сейчас ей показалось, что она видит воочию священное ремесло средневековья.

К несчастью, между ней и солнцем встала тень, ничуть не напоминающая о средних веках. Практичный Джеймс Харрел в шляпе набекрень вскочил на стол и сел почти у самых стоп художника, болтая ногами и нагло пыхтя сигарой.

— Глаз да глаз! — сказал он, обращаясь к даме. Смотрю, как бы чего не выкинул.

Голос его и поза как-то не вязались со старым священным ремеслом.

Диана Уэстермэйн толково объяснила себе самой, что сердиться не на что; и все же сердилась. Ее разговор с Гейлом не был тайным, но когда в него вмешался третий, она сочла это дерзостью. Она никак не могла понять, зачем рыцарственному художнику таскать за собой такого развязного человека. Кроме того, ей хотелось послушать еще об апостоле Петре или о чем-нибудь другом. Плюхнувшись на стол, делец пробормотал что-то вроде "конечно, мы люди маленькие…". Если бы он вдруг повис на вывеске, трудно ручаться, что леди сняла бы его.

Вдруг над ее ухом раздался наконец вполне нормальный голос:

— Простите, можно с вами поговорить?

Она обернулась и увидела врача. Он держал чемоданчик.

— Перед отъездом, — сказал он, — я должен предупредить вас.

Они прошли немного по дороге, и он торопливо и резко обернулся к ней.

— Мы, врачи, — начал он, — часто попадаем в щекотливое положение. Я обязан поговорить с вами на довольно деликатную тему. С вами, а не с вашим братом, потому что у него нервы в гораздо худшем состоянии. Эти люди, обновляющие вывески, кажутся мне подозрительными.

Оттуда, где они стояли, леди Диана видела вывеску, обновлявшуюся на глазах, и высокого, чуть не пляшущего человека, залитого солнечным светом, и маленькую черную фигурку у его ног. Ей казалось, что она видит того, кто творил чистые цвета на заре мира.

— Их прозвали небесными близнецами, — говорил врач, потому что они не расстаются. Много есть неразлучных пар и много причин не расставаться, но одна пара, одна причина по моей части, и мне неприятно, что это коснулось вас.

— Я ничего не понимаю, — сказала леди Диана.

— А что, если это сумасшедший и санитар? — спросил доктор и быстро ушел по дороге, не дожидаясь ответа.

Теперь леди Диане показалось, что она летит в бездну с высокой башни; и еще ей показалось, что башня не очень высока и бездна не очень глубока. Эти мысли ее и чувства прервал голос брата, быстро приближавшегося к ней.

— Я пригласил их к нам, — сказал он. — Обсудим все как следует. Давай поедем, надвигается гроза, и вода прибывает. Ехать придется по двое, коляска наша мала.

Словно во сне она отвязала лошадь и взяла поводья. Словно во сне слышала голос, раздражавший ее: "Небесные близнецы, да… никогда не расстаемся", и голос брата: "Ну, это на минутку… я пошлю за вами Уилсона. Вы простите, только двое помещаются…" Брат и делец разговаривали у дверей кабачка, а Гейл уже спрыгнул со стола и стоял у двуколки.

Она почему-то потеряла терпение и сказала так, словно иначе и быть не может: — Вы поедете первым, мистер Гейл?

Художник побелел, словно белый свет молнии осветил его лицо. Он оглянулся, вскочил на сиденье, и лошадь, вскинув голову, направилась к броду. Выше по течению уже шел дождь, вода доходила лошади до колен, и леди Диане казалось, что и она, и ее спутник переходят Рубикон.

Конюх Уилсон — один из немногих обитателей замка отойдет в свое время к праотцам, так и не узнав, какую роль он сыграл в тревожных событиях того вечера. Хотя его жизнь интересна, как жизнь всякого образа Божия, с этой историей она больше ничем не связана. Достаточно будет сказать, что он был глуховат и, по обыкновению конюхов, лучше разбирался в лошадях, чем в людях. Леди Диана зашла к нему в конюшню, стоявшую у самой реки, и велела отвезти обратно двуколку. Говорила она торопливо и торопила его, потому что в грозу брод исчезал; и мысли его полностью обратились к лошади. Он тронулся в путь под темнеющим небом и у кабачка услышал громкие возбужденные голоса. Ему показалось, что кто-то спорит или ссорится, а его хозяин крикнул ему, что сейчас не до него. Тогда, от греха подальше, он вернулся на свою конюшню, радуясь, что его любимице не пришлось пробираться сквозь бурный поток. Потом он занялся чем-то своим, предоставив судьбе довершать его дело.

Тем временем Диана Уэстермэйн, выйдя из конюшни, пыталась нагнать гостя и шла наперерез, через заросли цветов. Взглянув наверх, она увидела, что летучий остров или материк грозовой тучи выплывает из-за темного леса, окаймлявшего долину. Чистые цвета сада стали мертвенными в предгрозовом свете, но выше, у замка, газон еще сверкал золотом, и на золотом фоне четко выделялся тот, кого она хотела догнать. Она узнала светло-коричневый костюм, позолотевший в последних ярких лучах, но сама фигура показалась ей странной. Гейл вроде бы размахивал поднятыми руками, и ее удивило, что руки у него такие длинные. На миг ей показалось, что он — урод, хуже того — безголовое чудище. Но страшное видение сменилось нелепым: художник перевернулся и смеясь встал на ноги. Он просто стоял на голове или, скорее, на руках.

— Простите, — сказал он, — я так часто делаю. Пейзажисту надо увидеть пейзаж вверх ногами. Тогда он видит все таким, как оно есть. Это верно и в философии, не только в живописи.

Он помолчал и прибавил:

— Когда ангел висит вниз головой, мы знаем, что он оттуда, с неба. Только тот, кто приходит снизу, высоко держит голову.

Хотя говорил он весело, она с опаской подошла к нему и не успокоилась, когда он сказал потише:

— Открыть вам тайну?

Над ними тяжко загрохотал гром, и голос Гейла стал похож на звонкий шепот.

— Мир висит головой вниз. Мы все висим головой вниз. Мы — мухи на потолке и не падаем только по неизреченной милости.

Сумерки озарились ослепительным светом, и леди Диана с огорчением увидела, что Гейл не смеется.

— Что вы такое говорите… просто бред какой-то… раздраженно начала она, и голос ее заглушил грохот грома, в котором ей слышалось "бр-р-ред", "бр-р-ред", "бр-р-ред". Сама того не сознавая, она сказала вслух то, о чем и думать боялась.

В саду еще не было дождя, хотя он лил над рекой. Но если бы он лил и здесь, Гейл бы, наверное, его не заметил. И в более спокойные минуты он умел говорить о своем, не слыша ничего.

— Вот мы с вами вспоминали слова апостола Петра, говорил он, — а он ведь распят вниз головой. Я часто думаю о том, что в награду за свое смирение он увидел, умирая, прекрасную страну детства. Ему тоже открылся истинный пейзаж — цветы звезд, горы туч и люди, висящие вниз головой на ниточке милости Божией.

Тяжелые капли дождя упали на него, и он их заметил. Он очнулся, чуть не подпрыгнул, словно его укусила оса, и сказал иначе, совсем просто:

— Господи, где Харрел? Что они там делают?

Сама не зная почему, Диана побежала сквозь кусты и цветы на ближайший пригорок и посмотрела туда, где стоял приют восходящего солнца. И увидела, что между ним и ею течет река, непроходимая, как река смерти.

Почему-то ей показалось, что это — важнее и страшнее, чем перспектива остаться наедине с сумасшедшим. Ей показалось, что само безумие — неприятная случайность, отделяющая ее от какой-то великой радости. Темная река текла между ней и ее волшебным царством.

Габриел Гейл страшно закричал. Он тоже увидел, что брода больше нету.

— Вы правы, — сказал он. — Вы говорили об Иуде, а я посмел говорить о Петре. Я богохульствовал, и мне нет прощения. Теперь я — предатель. — Он помолчал и прибавил тише:

— Да, я — человек, продавший Бога.

Ей стало так больно, что она очнулась. Она слышала, что сумасшедшие иногда обвиняют себя в чудовищных грехах. Храбрость вернулась к ней, она была готова сделать что угодно, но не понимала, что делать. Об этом она и думала, пока ее собеседник не подсказал ей ответ: он побежал к реке.

— Доберусь вплавь, — говорил он. — Нельзя было его оставлять. Бог знает, что может случиться.

Она побежала за ним и с удивлением увидела, что он свернул к конюшне. Не понимая толком, на каком она свете, она глядела, как он укрощает упирающуюся лошадь, и почему-то радовалась, что он такой сильный, хотя знала, что безумцы сильны. Она пришла в себя, и достоинство не позволяло ей смотреть сложа руки, как он идет на верную смерть. Хоть он и сумасшедший, думала она, сейчас он прав, ему нельзя оставаться без санитара. Она не вправе допустить, чтобы последний проблеск разума обрекло на гибель безрассудство болезни.

— Править буду я, — звонко сказала Диана, — меня она слушается.

Солнце скрылось за холмами, и стало вдвойне темно — и от вечернего мрака, и от грозы. Двуколка тяжело погрузилась в воду по ступицу колеса, и леди Диана смутно видела, как бегут по реке волны, словно бесплотные тени пытаются переплыть реку смерти и вернуться в мир живых. Слова "река смерти" не звучали теперь иносказанием. Смерть то и дело подступала к коляске и к лошади; гром гремел в ушах, и не было другого света, кроме блеска молнии. Спутник ее говорил и говорил, и обрывки его речи казались ей страшнее грома. Разум и реализм подсказывали ей, что он в любую минуту может ее растерзать. Но за этим всем жило что-то другое, немыслимое, порождавшее и доброту ее, и отвагу. Оно лежало глубоко в ее смятенной душе, и она не знала, что это ликующая радость.

Когда они добрались до берега, лошадь чуть не упала, но Гейл выскочил из двуколки и удержал ее, стоя по колено в воде.

Сквозь грохот грозы леди Диана услышала голоса, высокие и резкие, словно ссора, которую слышал конюх, поднялась высоко, как вода в реке. Потом что-то упало, наверное стул. Гейл вытащил лошадь на сушу с поистине бесовской силой, бросил поводья и кинулся к кабачку.

И сразу же в дверях одинокой и мрачной таверны раздался страшный крик. Он прокатился по реке, замер в камышах, подобных погибшим душам у Стикса, и самый гром замолк и затаил дыхание, услышав его. Сверкнула молния, и в мгновенном белом свете четко выступили все мелочи пейзажа, от веточек в лесу, за долиной, до клевера у реки. С той же четкостью леди Диана увидела на секунду гнусную, невероятную, но знакомую картину, вернувшуюся в мир яви, как возвращается в мир сна измучивший нас кошмар. На алой и золотистой виселице вывески висела черная фигурка. Но это был не кабатчик.

На секунду Диане показалось, что теперь она сошла с ума, что это ей мерещится, а на самом деле у нее просто пляшут перед глазами черные точки. И все же одна из этих точек была ее братом, висевшим на вывеске, а другая, и впрямь плясавшая, — деловитым мистером Харрелом.

Стало темно, и в темноте она услышала мощный голос Гейла. Она и не знала, что у него может быть такой голос.

— Не бойтесь! — кричал он, заглушая ветер и гром. — Он жив!

Она еще ничего не понимала, но почувствовала одно: они приехали вовремя.

Не понимая ничего, она прошла сквозь бурю, очутилась в зале и увидела в тусклом свете керосиновой лампы трех персонажей неудавшейся трагедии. Брат ее сидел или лежал в кресле, перед ним стоял стакан джина. Габриел Гейл, очень бледный, говорил с Харрелом тихо, спокойно и властно, как говорит человек с провинившимся псом.

— Посидите у окна, — говорил он. — Придите в себя.

Харрел послушно сел у окна и глядел на грозу, не слыша и не слушая прочих.

— Что это все значит? — спросила наконец Диана. — Я думала… честно говоря, доктор мне сказал, что вы двое сумасшедший и санитар.

— Как видите, так оно и есть, — ответил Гейл. — Только санитар вел себя гораздо хуже, чем сумасшедший.

— Я думала, это вы сумасшедший, — просто сказала она.

— Нет, — отвечал он, — я преступник.

Теперь они стояли у дверей, голоса их заглушал гром бури, и они были одни, как там, за рекой. Она вспомнила, как странно говорил он тогда, и неуверенно сказала:

— Вы говорили ужасные вещи, вот я и думала… Я не могла понять, зачем вы так себя обвиняете.

— Да, я говорю иногда вещи дикие, — сказал он. — Может, вы и правы, я — свой среди безумцев, потому они меня и слушаются. Во всяком случае, этот безумец слушается меня одного. Это долго рассказывать, я вам расскажу в другой раз. Он, бедняга, меня спас, я обязан теперь за ним присматривать и оберегать его от жестоких, как бесы, должностных лиц. Понимаете, говорят, что у меня особый дар — воображение богатое, что ли. Я всегда знаю, что безумец подумает или сделает. Я их много видел — и религиозных маньяков, которые считали себя Богом или худшим из грешников, и революционных маньяков, которые поклонялись динамиту или наготе, и философских маньяков, которым казалось, что они живут в другом мире, чем мы… да они в нем и жили, собственно. Но самым безумным из моих безумцев оказался деловой человек.

Он печально улыбнулся, и печать трагедии снова легла на его лицо.

— А что до обвинений, я сказал меньше, чем надо бы. Ведь я покинул пост, бросил друга в беде, предал Бога. Правда, раньше у нас такого не бывало; но я заподозрил неладное еще тогда, с кабатчиком. Кабатчик и сам хотел умереть, Харрел ему только помог, но идея вызрела у него в голове. Я не думал, что он тронет вашего брата, иначе бы я… Да что извиняться, когда извинений мне нет! Я слушал себя одного, пока дело не дошло до убийства. Это меня надо повесить на вывеске, хотя заслужил я худшего.

— Почему же… — не подумав, начала она и резко замолчала, словно глазам ее открылся неведомый мир.

— Почему! — повторил он. — Вы и сами знаете. Вы помните, ради чего часовые покидали пост. Вы помните, ради чего Троил покинул Трою, а может — и Адам покинул рай. Мне не нужно вам объяснять, да я и не вправе.

Она глядела во тьму, и на ее лице застыла странная улыбка.

— Вы обещали мне рассказать ту, другую историю, — сказала она. — Вот и расскажете, если мы встретимся.

Диковинные друзья ушли наутро, когда солнце взошло над дорогой. Гроза покинула долину, дождь улегся, пели птицы. Странные вещи случились до того, как Диана снова встретилась с Гейлом; но сейчас ей стало легко, и она погрузилась в созерцание. Она вспоминала его слова о мире, перевернутом головой вниз, и думала о том, что за прошлый вечер мир несколько раз перевернулся. Почему-то ей казалось, что теперь он стоит так, как надо.

Тень акулы

Достойно внимания, что покойный Шерлок Холмс лишь дважды отверг разгадку, как совершенно невозможную; и оба раза его почтенный родитель признал впоследствии, что ничего невозможного здесь нет. Великий сыщик сказал, что преступление нельзя совершить с воздуха. Артур Конан Доил, патриот и военный историк, повидал с той поры немало таких преступлений. Сыщик сказал, что убийцей не может быть дух, привидение, призрак — словом, один из тех, с кем теперь так успешно общается сэр Артур. С новой точки зрения любимого нами писателя собака Баскервилей вполне может быть исчадием ада (если, конечно, присущий спиритам оптимизм, допускает существование столь неприятных тварей). Мы отметили это недоразумение лишь потому, что убийство, о котором пойдет речь, ученые пытались свалить на авиаторов, спириты — на духов; хотя не ясно, что же хорошего, если дух или авиатор станет убийцей.

Это убийство, быть может, еще помнят; в свое время оно потрясло всех. Погиб сэр Оуэн Крам, чудаковатый богач, помогавший поэтам, художникам и ученым. Его нашли на мокром песке, у моря, но следов убийцы там не было. Врачи определили, что такую рану он не мог нанести себе сам, но никто не понимал, чем же и как ее нанесли. Подозрения, повторю, падали на духов и авиаторов, причем и поборники науки, и поборники спиритизма гордились, что их подопечные так хорошо работают. На самом же деле убийца вышел не за пределы природы, а за пределы нравственности. Чтобы читатель сам это понял, отступим к той сцене, с которой все началось.

Перенесемся на лужайку перед приморской виллой сэра Оуэна.

Амос Бун когда-то проповедовал дикарям и до сих пор одевался как миссионер. Он носил бороду, сюртук и широкополую шляпу, что выглядело и нелепо, и экзотично. Лицо у него было темное, борода — черная, он вечно хмурился, а один его глаз становился иногда больше другого, и это придавало зловещую загадочность его заурядным чертам. Проповедовать он не хотел, ибо, по его словам, взгляды его стали шире. Многие подозревали, что он имеет в виду нравственность, — люди нередко эмансипируются на дальних островах. На самом деле он просто исследовал и любил обычаи дикарей. В путешествия он не брал ничего, кроме огромной Библии, и затвердил наизусть сперва заповеди, потом противоречия; ведь обличитель Библии — тот же начетчик, только он стоит вверх ногами. Бун вечно доказывал (а это нетрудно), что Давид и Саул не всегда вели себя образцово, и завершал свои речи похвалой филистимлянам. Филистимляне эти стали притчей во языцех у его молодых, непочтительных знакомых, которые спорили с ним или над ним шутили.

Сейчас под началом сэра Оуэна шел полушутливый спор о науке и поэзии. Препирались молодые гости, хозяин слушал. Он был невелик, подвижен, седоус, а волосы на его большой голове стояли хохолком. Легкомысленным гостям он напоминал краба; и впрямь, он как будто полз сразу во все стороны. Он был дилетантом во всем и часто сменял свои пылкие пристрастия. Все деньги он в порыве чувств завещал на устройство музея естественной истории, а сам немедленно увлекся ландшафтной живописью. Люди, собравшиеся у него, олицетворяли разные его увлечения. Сейчас молодой художник, занимавшийся и поэзией, отстаивал красоту перед врачом, занимавшимся биологией.

— Разговоры о цветах надоели, — рассуждал он, — но не сами цветы. В наше время на них смотрят, как на узор обоев. "Цветы вообще" действительно скучны и слащавы, но если вы увидите цветок, он поразит вас. Говорят, падающая звезда к добру. Насколько же лучше звезда живая!

— Почему? — благодушно спорил ученый, молодой человек в пенсне по фамилии Уилкс. — Боюсь, мы уже не умеем так смотреть. Цветок — растение; оно не лучше и не хуже животного. У насекомых бывают такие же яркие узоры. Мне цветы интересны, как, скажем, спруты, которых вы сочтете чудовищами.

— Не скажите, — возразил поэт. — Можно все повернуть иначе: не цветок уродлив, как спрут, а спрут прекрасен, как цветок. В сущности, чудища морские — цветы особого, сумеречного сада. Наверное, Творец любуется акулой, как я любуюсь лютиком.

— Ну, что до Творца, дорогой мой Гейл… — начал ученый и вдруг заговорил суше. — Я всего лишь человек, хуже того биолог, а для вас это пониже осьминога. Мне акула интересна тем, что я могу ее резать.

— Вы видели акулу? — внезапно вмешался в беседу Амос Бун.

— В гостях не встречал, — веселым и вежливым тоном ответил поэт, но лицо его вспыхнуло. Он был высок, долговяз, звался Габриелем Гейлом, и картины его славились больше, чем стихи.

— Вероятно, вы видели их в музее, — продолжал Бун, — а я видел их в море. Я видел акул в их собственном царстве, где им поклоняются, как Богу. Я и сам готов им поклоняться, чем они хуже богов?

Габриел Гейл молчал, ибо он всегда мыслил образами. Ясно, как в видении, созерцал он кишащее чудищами море. Но в беседу вступил еще один гость — студент- богослов по имени Саймон, обломок теологических увлечений хозяина, худой, темноволосый, молчаливый, с каким-то диковатым взором. Из осторожности или из гордости он предоставил право спора склонному к спорам поэту; но сейчас заговорил.

— Неужели они поклоняются акуле? — спросил он. — Какая ограниченная вера!

— Вера! — гневно повторил Бун. — Что вы о ней знаете? Вы протягиваете руку, сэр Оуэн дает деньги, и вы строите молельню, где старый краснобай проповедует старым девам. Вот мои дикари, те веру знают. Они приносят ей в жертву животных, детей, жизнь. Вы бы позеленели от страха, если бы хоть краем глаза увидели их веру. Это — не рыба в море, а море, где живет рыба. Они обитают в вере, словно в синей туче или в зеленой воде.

Все повернулись к нему. Лицо его было еще значительней, чем слова. Сад, раскинувшийся под сенью меловой горы, окутывали сумерки, но последние лучи золотили зелень газона и переливались на фоне моря, сине-лилового вдали, бледнозеленого поближе. У горизонта проползла большая странная туча, и лохматый человек в широкополой шляпе воздел к ней руки.

— Я знаю край, — воскликнул он, — где тень этой тучи назвали бы тенью акулы, и тысячи людей пали бы ниц, готовые к посту, борьбе и смерти. Видите темный плавник, подобный вершине горы? А вы обсуждаете акулу, как удачный удар в гольфе. Один готов ее резать, как пирог, другой — рад, что какой-то Ягве снизойдет и погладит ее, как кролика.

— Ну, ну, — нервно вмешался сэр Оуэн, — зачем кощунствовать!

Бун покосился на него грозным глазом, именно глазом, ибо одно его око расширилось и сверкало, как у циклопа. Он властно выпрямился, черный на пылающем зеленом фоне, и всем показалось, что они слышат, как бушует его борода.

— Берегитесь! — возопил он. — Это вы кощунствуете!

И, прежде чем кто-нибудь шевельнулся, зашагал прочь от дома, черный на фоне золота. Шагал он так решительно, что все на миг испугались, как бы он единым духом не взлетел на вершину; но он вышел в калитку, взошел на холм по склону и спустился по тропинке в рыбачью деревню.

Сэр Оуэн стряхнул оцепенение, словно короткую дремоту.

— Мой старый друг чудаковат, — сказал он. — А вы, друзья мои, не уходите, не давайте ему расстроить нашу беседу. Еще совсем рано.

Но сумерки сгущались, всем было не по себе, и беседа не шла. Только Саймон, Гейл и противник их, Уилкс, остались к обеду. Когда стемнело, они вошли в дом и сели за стол, на котором, как всегда, стояла бутылка шартреза — сэр Оуэн тратился не только на чудачества, но и на им самим установленные ритуалы. Говорливый поэт молчал, глядя на зеленую жидкость, как в зеленые глубины моря. Хозяин оживленно хвастался.

— Да, — говорил он, — куда вам до меня, лентяям! Весь день просидел за мольбертом на берегу. Пытался написать этот чертов холм так, чтобы вышел мел, а не сыр.

— Я вас видел, — сказал Уилкс, — но не хотел мешать. Я ведь ищу там экспонаты для музея. Наверное, люди думают, что я просто шлепаю по воде здоровья ради. А я вот набрал много хорошего. Заложил основы музея, во всяком случае, морского отдела. Потом я разбираю свои находки, так что ленью меня не попрекнешь. И Гейл там гулял. Он, правда, ничего не делал, а сейчас ничего не говорит, что гораздо удивительнее.

— Я писал письма, — сказал аккуратный Саймон. — Это — не пустяк. Письма бывают и ужасными.

Сэр Оуэн взглянул на него. Никто не говорил, пока не зазвенели бокалы. Это Гейл ударил по столу кулаком.

— Дагон! — вскричал он в каком-то озарении.

Не все его поняли. Быть может, хозяин и ученый решили, что так ругаются поэты; но темные глаза богослова посветлели, и он поспешно кивнул.

— Ну, конечно, — сказал он. — Потому он и любит филистимлян.

В ответ на удивленные взгляды он тихо пояснил:

— Филистимляне пришли с Крита на палестинский берег. Быть может, они — греки. Они поклонялись божеству, возможно Посейдону, которое враги их, израильтяне, именуют Дагоном. Символ его — рыба.

Сведения эти пробудили к жизни угасший было спор.

— Признаюсь, ваш Бун меня огорчил, — сказал Уилкс. Считает себя рационалистом, изучает тихоокеанский фольклор, а сам разводит суету вокруг какого-то фетиша, просто рыбы…

— Нет, — пылко перебил его Гейл. — Лучше поклоняться рыбе! Лучше заклать себя и всех прочих на ее ужасном алтаре! Да что угодно лучше, чем страшное кощунство: назвать ее "просто рыбой". Это так же страшно, как слова "просто цветок".

— И тем не менее, — отвечал Уилкс, — цветок и есть "просто цветок". Глядя на все это беспристрастно, извне…

Он замолчал и прислушался. Другим показалось, что его тонкое бледное лицо стало еще бледней.

— Что там в окне? — спросил он.

— В чем дело? — встревожился хозяин. — Что вы увидели?

— Лицо, — ответил ученый, — но… но не человеческое. Пойду погляжу.

Габриел Гейл кинулся за ним и тут же застыл на месте. Он увидел это лицо; и, судя по лицам обоих других, они его тоже видели.

За темным стеклом слабо светилась огромная морда, похожая на театральную маску. Глаза ее окружали круги, как у сов, но покрыта она была не перьями, а чешуей.

Она тут же исчезла. В быстром воображении поэта пронеслись, как в кино, диковинные образы. Он увидел огромную рыбу, пролетевшую сквозь пену волн и вырвавшуюся в тихий воздух, застывший над пляжем и над крышами рыбачьего поселка. Он увидел, как самый этот воздух позеленел, сгустился, стал жидким, чтобы морские чудища могли в нем плавать. Он почувствовал, что дом — на дне моря и рыбы снуют у его окон, как у иллюминаторов погибшего корабля.

Тут за окном раздался громкий голос:

— Рыба умеет бегать!

Это уж было совсем жутко. Но страх развеялся, когда в раме дверей показался веселый, задыхающийся Уилкс.

— Бегает она быстро! — сказал он. — Заяц, а не рыба! Но я разглядел, что это — человек. Кто-то над нами издевается, вот вам и вся тайна.

Он поглядел на сэра Оуэна и улыбнулся недоброй улыбкой.

— Одно мне ясно, — заключил он. — У вас есть враг.

Про бегающую рыбу говорили недолго, тем и без нее хватало. Каждый говорил о своем, все спорили, даже тихий Саймон втянулся в споры и проявил в них ловкость, граничащую с цинизмом. Сэр Оуэн писал, по-дилетантски пылко, Гейл ленился, Бун ругал Библию, Уилкс корпел над обитателями моря, как вдруг поселок потрясла беда, и все английские газеты заговорили о ней.

Гейл карабкался по зеленому склону к белой меловой вершине, и мысли его звучали в лад штурмовавшему небеса рассвету. Облака, окруженные сиянием, проносились над ним, словно сорвавшись с огненного колеса, а на вершине он увидел то, что видят редко: солнце было не сверкающим кругом на сверкающем небе, а пламенным очагом, извергающим свет. Наступил час отлива, и море бирюзовой полоской лежало внизу, странно и даже страшно поблескивая. Ближе шла полоска желто-розовая — песок еще не высох, еще ближе мертвенно-охряная пустыня, все больше бледнеющая в первых лучах. Когда она стала бледно-золотой, Гейл взглянул вниз и увидел в самой ее середине три черных пятна: маленький мольберт, складной стул и распростертое тело.

Тело не двигалось, но вскоре Гейл обнаружил, что кто-то движется к нему по пескам. Вглядевшись, он узнал Саймона и тут же понял, что лежит сэр Оуэн. Он кинулся вниз, подбежал к студенту, но оба они взглянули не друг на друга, а на своего хозяина. Гейл уже не сомневался, что Крам умер. Однако он сказал:

— Нужен врач. Где Уилкс?

— Врач не нужен, — сказал Саймон, глядя на море.

— Уилкс признает то, чего мы боимся, — сказал Гейл. — А может, еще и объяснит, что именно случилось.

— Верно, — сказал студент. — Пойду позову.

И быстро пошел по холму, ступая в собственные следы. Гейл смотрел на следы и ничего не понимал. Он видел свои, видел следы Саймона, видел отпечатки ботинок несчастного Крама, ведущие к самому мольберту, — и все. Песок был влажен, любой след отпечатался бы на нем; вода сюда не доходила; но, судя по следам, сюда не приходил никто. Однако под челюстью сэра Оуэна зияла страшная рана. Орудия рядом Гейл не видел, Краму просто нечем было убить себя.

Габриел Гейл любил здравый смысл, хотя бы в теории. Он твердил сам себе, что рассуждать надо, исходя из следов (или их отсутствия) и из особенностей раны. Но часть его сознания не поддавалась, она вечно перечила ему, подсовывая ничтожные и ненужные предметы. И сейчас внимание его непрестанно тревожило совсем другое: у левой ноги несчастного Крама лежала морская звезда. То ли поэта привлек ее ярко-оранжевый цвет, то ли она ему о чем-то напомнила, то ли распластавшееся тело повторяло ее очертания, хотя и без пятого луча. Как бы то ни было, Гейл не мог отделаться от навязчивой мысли, что тайна очень проста и маленькая морская тварь тесно с ней связана.

Он поднял голову и увидел, что идет Саймон с врачом, вернее, с двумя врачами. Вторым оказался доктор Гарт, невысокий человек с худым приветливым лицом. Он был другом Гейла, но поэт кивнул ему довольно безучастно. Гарт и Уилкс осмотрели тело и установили смерть. До прихода полиции они не могли шевелить убитого, но и так увидели достаточно. Не распрямляясь, Гарт сказал коллеге:

— Странная рана. Удар — почти прямо вверх, словно его нанесли снизу. Но сэр Оуэн очень мал ростом. Трудно предположить, что убийца еще меньше.

— Уж не морская ли это звезда? — воскликнул Гейл.

— Нет, не звезда, — сказал Гарт. — Что с вами?

— С ума, наверное, схожу, — отвечал поэт и медленно побрел вдоль берега.

Время все больше подтверждало его диагноз. Образ морской звезды преследовал его, являясь ему в снах, и был отчетливей и ужасней, чем мертвое тело. Тело это он сперва увидел сверху и теперь видел таким же, только на вертикальном, а не горизонтальном фоне. Иногда песок становился золотой стеной, тело — распростертой на ней фигурой мученика; иногда оно было восточным иероглифом, застывшим в пляске божеством; но звезда о пяти лучах его не покидала. Она походила на древний багровый рисунок, и весь живой багрец сосредоточивался в ней. Очертания человека становились все абстрактней, все суше, звезда — все живее, и, казалось, она вот-вот зашевелит огненными пальцами, пытаясь объяснить, что же произошло. Порой человек стоял на голове, а звезда, как ей и положено, сверкала над ним.

— Я назвал цветок живой звездой, — говорил себе Гейл, — а на самом деле — вот она, живая звезда. Нет, я и правда скоро свихнусь. Чего-чего, а этого я никак не хочу. Какой от меня прок моим сумасшедшим собратьям, если я упаду с веревки, натянутой над бездной?

Он думал долго; а когда все понял, удивился, что долго думал. Все было так просто, что он посмеялся над собой и пошел в деревню.

— Бун с акулой, я — со звездой… — бормотал он на полпути. — Аквариум получше, чем у этого Уилкса! Пойду порасспрошу рыбаков…

Он расспросил их, и под вечер, когда он возвращался, вид у него был вполне спокойный. "Мне всегда казалось, — думал он, — что следы тут — самое простое. Есть вещи и посложней".

Он поднял голову и увидел вдалеке, в тихом предвечернем свете, странную шляпу и коренастую фигуру Амоса Буна.

Встречаться с ним он не хотел и свернул к тропинке, ведущей на вершину холма. Бун что-то чертил зонтиком на песке, как ребенок чертит замок, но вряд ли у него была такая благородная цель. Гейл часто заставал его за каким-нибудь бессмысленным занятием; но когда он дошел до вершины, наваждение снова овладело им. Он твердил, что все его дело — идти по веревке над пропастью, в которую свалилось много других людей. Однако он взглянул вниз, на песок, плывущий под ним, и увидел, что линии сложились в рисунок, плоский, как узор на обоях. Дети часто рисовали на песке свинью; но этот рисунок был другим, древним, как наскальные изображения. Бун изобразил не свинью, а оскалившуюся акулу с торчащим вверх плавником.

Не только Гейл смотрел на нее. У невысоких перил, наверху, стояли три человека. Еще снизу, с лестницы, поэт узнал обоих врачей и инспектора полиции.

— Добрый вечер, Гейл, — сказал Уилкс. — Разрешите вас познакомить с инспектором Дэвисом.

Гейл кивнул.

— Насколько я понимаю, — заметил он, — инспектор тут по делу.

— И дело это не терпит, — добродушно сказал Дэвис. Пойду в деревню. Кто со мной?

Уилкс пошел с ним, а Гарта придержал за рукав его друг.

— Гарт, — сказал он, — простите меня. Я встретил вас вчера не так, как встречают друга. Нам с вами довелось распутывать странные дела, и я хочу с вами поговорить об этом деле, нынешнем. Сядем на скамейку, хорошо?

Они сели на железную скамью, с которой были видны и пляж, и море, и Гейл прибавил:

— Расскажите мне, пожалуйста, как вы додумались до того… ну, до чего додумались.

Гарт долго глядел на море, потом сказал:

— Вы приглядывались к Саймону?

— Да, — ответил поэт. — Значит, вы подозреваете его?

— Понимаете, — начал Гарт, — расследования показали, что он знает больше, чем говорит. Туда он явился раньше вас и не хотел сообщать поначалу, что же он видел. Мы догадались, что он боится сказать правду.

— Саймон вообще немногословен, — задумчиво сказал Гейл. — Он мало говорит о себе, значит — много о себе думает. Такие люди всегда скрытны — не потому, что они преступны, и не потому, что они коварны, а просто от мрачности. Он из тех, над кем издеваются в школе, а они никому не жалуются. О том, что его мучает, он говорить не может.

— Не знаю, как вы угадали, — сказал Гарт, — но так оно и есть. Поначалу думали, что молчание его — знак вины. Оказалось, что все сложнее, все у него перепуталось самым роковым образом. Когда он начал подниматься на холм, он увидел то, что поразило его сумрачную душу. Амос Бун стоял над обрывом, черный на фоне зари, и странно размахивал руками, словно собирался взлететь. Саймон решил, что он сам с собой разговаривает или что-то поет. Потом Бун ушел в деревню, скрылся в сумерках; а когда Саймон влез на вершину, он увидел, что внизу, на песке, лежит наш мертвый хозяин.

— С тех пор, — предположил Гейл, — Саймон повсюду видит акул.

— И тут вы правы, — сказал Гарт. — И тень на занавеске, и туча на небе кажутся ему акулой с поднятым плавником. За такую акулу примешь что угодно. Любой длинный предмет с треугольником наверху перепугает человека в его состоянии. Пока он думал, что Бун убил беднягу издали, заклятием, мы не могли ничего из него выжать. Нам нужно было его убедить, что мистики тут нет. И мы его убедили.

— Что же вы придумали? — спросил поэт.

— Ничего особенно конкретного, — ответил врач. — Но я и сам верю, что Бун мог убить сэра Оуэна самым естественным образом. Смотрите: он долго жил среди дикарей, в том числе на островах там, за Австралией. Мы знаем, что у этих вроде бы невежественных людей есть удивительное оружие. Они убивают на большом расстоянии, дуя в какие-то трубки, они умеют загарпунить и заарканить то, что очень далеко. Наконец, они изобрели бумеранг. Бун вполне может все это знать. Мы с доктором Уилксом осмотрели рану. Она весьма необычна. Нанесена она острым, слегка изогнутым орудием, причем, заметьте, не просто изогнутым, а с каким-то крючком на конце. Это похоже на заморское оружие, и свойства у него могут быть самые удивительные. К тому же наша гипотеза объясняет еще одну загадку. В этом случае ясно, почему нет следов.

Гейл долго смотрел на море, потом сказал:

— Очень умно… Правда, я и так знаю, почему нет следов. Все было гораздо проще.

Гарт посмотрел на него и серьезно спросил:

— Разрешите узнать, что же придумали вы?

— То, что я придумал, — ответил Гейл, — многие назовут простыми домыслами или поэтическими мечтаниями. Почти все современные люди, как ни странно, очень любят теории, но совершенно не связывают их с жизнью. Они вечно толкуют о типах нервной системы, об окружении, о случайности. На самом же деле человека создает мировоззрение. Многие, очень многие убивают и женятся, творят и тоскуют по вине той или иной теории. Вот я и не могу начать мой рассказ так, как хотели бы вы, врачи и сыщики. Я не могу перейти "прямо к делу", я вижу сперва сознание, а уж потом внешность. Начать я могу только с рассказа о душе, о которой, как это ни жаль, рассказать почти невозможно. Убийца, или безумец, как хотите, должен в нашем случае обладать рядом свойств. Взгляды его дошли до безумной простоты, в этом смысле — он дикарь; но я не думаю, чтодикость эта перекинулась и на средства. С дикарем он сходен тем, что все и вся видит обнаженным. Он не понимает, что одежда, облачение бывает реальней человека, даже предмета. Человек — неполон, он как бы "не в себе", когда при нем нет символа его общественного достоинства. Голые люди — не совсем люди. Относится это и к вещам, и к животным. Об ауре наговорили много ерунды, но есть в этом учении и правда. Все на свете окружено сиянием, даже мелкие твари, которых он изучал.

— Каких это Бун изучал мелких тварей? — удивился Гарт. — Людоедов?

— Я говорю не о Буне, — сказал Гейл.

— О ком же? — чуть не закричал врач. — Да Буна вот-вот схватят!

— Бун — хороший человек, — спокойно сказал Гейл. — Он очень глуп, потому он и разуверился в вере. Бывают и умные атеисты, сейчас мы к ним перейдем, но этих, глупых, гораздо больше, и они гораздо лучше. Бун хороший человек, он не мыслит зла, а говорит всю эту чушь, потому что считает себя мучеником идеи. Сейчас он, наверное, немного не в себе, ум его не выдержал путешествий. Считается, что путешествия развивают ум, но для этого ум надо иметь. А Бун сам не знает, что к чему, как очень многие люди. Но я не удивлюсь, если небо набито такими атеистами, и они, почесывая за ухом, никак не поймут, куда попали.

И хватит про Буна. Речь не о нем. Тот, о ком я хочу говорить, гораздо страшнее. Он думал не о жертвоприношениях; он думал об убийстве — простом, бесчеловечном, тайном, как ад. Я понял это, когда я спорил с ним впервые, и он сказал, что не видит красоты в цветке.

— Ну, вы уж… — начал доктор Гарт.

— Я не хочу сказать, — великодушно допустил поэт, — что человек, исследующий ромашку, на пути к виселице. Но я хочу сказать и скажу, что тот, кто так думает, вступил на ведущий к виселице путь. Этот ученый хотел глядеть на все извне, видеть все в пустоте, знать лишь мертвые тела. Это не только не похоже на Буна или Иова, это прямо им противоположно. Иов и Бун ошеломлены тайной; тот человек тайну отрицает. Не пугайтесь, это не богословие, а психология. Много прекрасных атеистов и пантеистов толкуют о чудесах природы; но тот человек не знает чудес, он ничему не удивляется. Неужели вы не видите, что этот безжалостный свет срывает, как личину, и тайну нравственную, ощущение святости жизни? Любой прохожий для таких людей — только организм. Им не страшно прикоснуться к человеческому телу, и вечность не смотрит на них из человеческих глаз.

— Хорошо, в чудеса он не верит, — сказал Гарт, — но он их творит. Как бы иначе он сумел пройти, не оставив следов?

— Он шел по воде, — ответил Гейл.

— Так далеко на берегу?

Гейл кивнул.

— Вот этому я и удивлялся, пока не увидел на песке одну штуку. Когда я ее увидел, мысли мои изменились, и я спросил рыбаков, какие здесь бывают приливы. Все очень просто. Перед тем как мы нашли тело, был прилив. Вода дошла до того самого места, где сидел Крам, почти до него. Так и вылезла из моря акула в человеческом облике. Так и пожрала она несчастного. Убийца шлепал по мелкой водице, как ребенок в летний день.

— Кто шлепал по водице? — спросил Гарт и вздрогнул.

— Кто ловил каждый вечер морских тварей? — вопросом на вопрос ответил Гейл. — Кто унаследовал деньги? Кому нужны они, чтобы поразить всех музеем и вознестись до высот науки? С кем говорил я в саду и кто сказал "просто цветок"?

— Придется вас понять, — мрачно проговорил Гарт. — Вы имеете в виду человека по имени Уилкс.

— Чтобы понять Уилкса, надо многое понять, — продолжал его друг. — Надо, как говорится, воссоздать преступление. Посмотрите на длинную линию моря и песка, где пробегают багровые отсветы заката. Сюда он ходил каждый вечер, в этой кровавой мгле он искал живых тварей. Он создавал музей, как некий космос, где будет все — от ископаемого до летающей рыбы. Он тратил на него много денег и незаметно запутался в долгах. Он убедил Крама оставить все музею; ведь для него Крам был просто старый олух, который рисует, хотя не умеет рисовать, и говорит о науке, хотя ничего в ней не смыслит. Такому существу положено одно: умереть и спасти дело. Каждое утро Уилкс протирал свои витрины, потом шел на холм искать своих ископаемых, потом сгружал их в свой мешок, разворачивал сеть и принимался ловить морских тварей. Теперь взгляните на темно-красный песок, и вы увидите все. Никогда ничего не поймешь, пока не увидишь картины внутренним взором. Он проходил мили вдоль моря и давно привык видеть на песке мертвые существа — морского ежа, морскую звезду, краба… Я уже говорил, что он дошел до того состояния, когда на ангела смотрят глазами орнитолога. Как же смотрел он на человека, да еще на такого? Ведь сзади бедный Крам выглядел как краб или как морская звезда: маленький, скрюченный, усы торчат, ноги в стороны… Да, две ноги у него, три у складного стула, — морская звезда! Уилксу оставалось присоединить к коллекции и этот образчик, чтобы ее спасти.

Он выбросил вперед сачок — палка длинная, — накинул сеть на старика, стащил его назад со складного стула, опрокинул на песок. Бедный сэр Оуэн, наверное, был очень похож в ту минуту на большую белую моль. Убийца наклонился к нему. В одной руке у него был сачок, в другой — молоток геолога. Острым концом молотка он ударил жертву в то место, которое подсказал ему врачебный опыт. Рана такая странная именно потому, что убийца и убитый находились в очень странных позах. Убийца наносил удар, когда голова жертвы была перевернута. Так было бы, если бы Крам стоял на голове, но жертвы не часто ожидают убийцу в этой позе. Когда Уилкс снимал сачок, оттуда выпала звезда. Она и открыла мне все я никак не мог понять, как же она очутилась так далеко на берегу, и стал думать о приливах. Наконец я понял, что прилив и смыл следы; а все она, желто-алое чудище о пяти лучах!

— Значит, — спросил Гарт, — тень акулы здесь ни при чем?

— Нет, — сказал Гейл, — не значит. Убийца спрятался в этой тени, ударил из-под ее покрова. Я не думаю, что он ударил бы вообще, если бы ее не было. Потому он и раздул миф о бедном Буне, пляшущем перед Дагоном. Помните, рыба заглянула в окно? Она была как живая — ведь он взял модель из своей коллекции и оставил ее в холле, в мешке. Это очень просто: он поднял тревогу, выбежал, надел эту маску и заглянул в окно. Тем самым он навел сэра Оуэна на мысль о каком-то враге. Ему были нужны кумиры и тайна, чтобы никто не заметил его разумного убийства. Как видите, так и получилось. Вы сами сказали мне, что Буна вот-вот схватят.

Гарт вскочил.

— Что же делать? — спросил он.

— Вам виднее, что делать, — сказал поэт. — Вы хороший и справедливый человек, а главное, вы — человек практичный. Я непрактичен…

Он встал и виновато добавил:

— Видите ли, некоторые вещи понимают только непрактичные люди.

И он заглянул в бездну, лежавшую у его ног.

Преступление Габриела Гейла

Доктор Баттерворт, знаменитый лондонский врач, сидел без пиджака, отдыхая после тенниса, потому что играл в жару на залитой солнцем лужайке. Плотный, приветливый с виду, он повсюду вносил дух бодрости и здоровья, что внушало доверие пациентам, но не слишком занимало его самого, ибо он был не из тех, кто ставит заботу о собственном здоровье превыше всего. Он играл в мяч, когда хотел, и бросал игру, когда хотел, — например, сейчас он бросил ее и ушел в тень покурить. Игра развлекала его, как хорошая шутка. Для многих это значило, что он никогда не станет теннисистом, для него же — что он никогда не перестанет играть. Шутки он очень любил и замечал их там, где другой не заметит; так и теперь он заметил смешное, как шутка, сочетание красок. В темной рамке дверей, как в рамке сцены, сверкала золотом дорожка, по бокам ее рдели и пылали веселые тюльпаны, и четкостью своей, и яркостью подобные орнаменту персидской миниатюры, а посередине шел совершенно черный человек. И шляпа его, и костюм, и зонтик были черными, словно сам Черный Тюльпан ожил и двинулся в путь. Однако минуты через две все стало на свои места: доктор узнал лицо под черными полями и, присмотревшись, понял, что шуткой тут и не пахнет.

— Здравствуйте, Гарт, — приветливо сказал он. — Что это с вами? Вы как на похороны собрались!

— Я и собрался, — отвечал доктор Гарт, кладя на стул черную шляпу. Он был невелик ростом, рыжеволос, а умное его лицо осунулось и поблекло.

— Простите, — быстро сказал Баттерворт, — я не подумал…

— Это похороны особые, — мрачно пояснил Гарт. — В таких случаях мы, врачи, делаем все, чтобы закопать пациента живым.

— Что вы такое говорите? — ужаснулся его коллега.

— А чтобы закопать его живым, — с жутким спокойствием продолжал Гарт, — нужны два врача.

Баттерворт беззвучно присвистнул, глядя на сверкающую дорожку.

— Ах вон оно что! — проговорил он и отрывисто прибавил: — Да, дело неприятное. Но вам как будто особенно тяжко. Что, близкий друг?

— Лучший мой друг, кроме вас, — отвечал Гарт. — Лучший из нынешних молодых. Я давно этого боялся, но не думал, что это проявится в такой острой форме.

Он помолчал и быстро выговорил:

— Это Гейл. Он перестарался.

— В каком смысле? — спросил Баттерворт.

— Трудно объяснить, если вы с ним не знакомы, — сказал Гарт. — Он пишет стихи и картины, и много странного делает, но главное — он решил, что может лечить сумасшедших. Лечил, лечил и сам свихнулся. Беда ужасная, но кто его просил их лечить?

— Я все-таки не пойму, — терпеливо сказал Баттерворт.

— Он считал, — ответил Гарт, — что у него свой метод: сочувствие. Нет, не в житейском смысле слова! Он думал и чувствовал с ними вместе, шел с ними, так сказать, докуда мог. Я дразнил его, беднягу: если больной думает, что он стеклянный, Гейл постарается стать попрозрачней. Он действительно верил, что умеет смотреть на мир глазами безумца и говорить с ним на его языке. Я его методу не доверял.

— Еще бы! — откликнулся Баттерворт. — Что ж, если пациент хромает, и врачу хромать прикажете? Если пациент ослеп, и врачу слепнуть?

— Слепой ведет слепого… — мрачно процитировал Гарт. Вот Гейл и упал в яму.

— Что же с ним случилось? — спросил Баттерворт.

— Если он не попадет в больницу, — сказал Гарт, — он попадет в тюрьму. Потому я и приехал за вами так спешно. Видит бог, не люблю я этой процедуры. Гейл всегда был чудаковат, но ум у него был крепкий, здоровый. А теперь он такого натворил, что я в его болезни не сомневаюсь. Он набросился на человека и чуть не убил его вилами. Но я его знаю, и меня особенно поражает, что он напал на совершенно безобидную тварь, на истинную овцу. Это неуклюжий студент-богослов из Кембриджа. В здравом уме Габриел никогда бы такого не сделал. Он схватывался — и то словесно, не в драке — с людьми категоричными, важными, властными, как этот брезгливый доктор Уилкс или тот русский профессор. Он не мог обидеть нелепого Сондерса, как не мог ударить ребенка. А он его обидел на моих глазах. Значит он был не в себе.

И еще одно убедило меня в том, что он заболел. Погода была тяжкая, стояла жара, надвигалась гроза, но раньше на него такие вещи не действовали. Каких он только глупостей не делал! Мне говорили, он стоял в саду на голове, но это он хотел показать, что грозы не боится. А тут он был очень возбужден, даже разговор о грозе его возбуждал. Собственно, все ужасы и начались с простого разговора о погоде.

Как-то мы были у леди Флэмборо в саду. Накрапывал дождь, и хозяйка сказала одному из гостей: "Вы принесли плохую погоду". Слова эти самые банальные, но тут она сказала их Герберту Сондерсу, а он очень робкий, неуклюжий — знаете, такой долговязый юнец с большими ногами. Сондерс страшно смутился и что-то хмыкнул, но Гейла эта фраза взвинтила. Потом он встретил леди Флэмборо в гостях. Снова шел дождь, и Гейл показал на долговязого Сондерса и шепнул, словно заговорщик: "Это все он". И вот наконец, его сразило простое совпадение — они ведь бывают, но на сумасшедших слишком сильно действуют. В следующий раз мы с ним были у миссис Блэкни. Погода стояла прекрасная, и хозяин показывал нам свой сад и теплицы. Потом мы пошли пить чай в большую синевато-зеленую комнату, и тут явился запоздавший Сондерс. Когда он усаживался за стол, все подшучивали над ним, говорили о погоде и радовались, что примета не сработала. Мы встали и разбрелись по комнатам. Гейл направился к выходу в сад, но вдруг застыл на месте, указывая куда-то. Этот жест испугал меня, но когда я взглянул, я был поражен не меньше: окна, еще недавно ярко-голубые, были черными от дождя. Десять минут назад сад сиял, как сад Гесперид, а сейчас ливень лил так, словно начался в прошлом столетии. Гейл постоял, поглядел, обернулся и взглядом, которого мне не забыть, пронзил Герберта Сондерса.

Сами понимаете, я не верю в колдовство или в ведьм, призывающих бурю, но здесь и впрямь выходило забавно. Конечно, это простое совпадение, но я боялся, что оно повлияет на психику моего бедного друга. Они с Сондерсом стояли и смотрели в одно и то же окно на залитый ливнем сад и мечущиеся ветви. Простодушное лицо студента выражало лишь незлобивое удивление, он даже смущенно улыбался, как будто его похвалили. Он ведь из тех, кого похвала смущает больше, чем обида. Конечно, он видел только смешную сторону дела и думал, что наш климат снова подшучивает над ним. Лицо же Гейла было ужасно. Когда белый свет молнии разорвал тьму, я увидел, что оно искажено гримасой торжества; загремел гром, мгновенно стемнело, но я знал, что Гейл непонятно и зловеще ликует. И я услышал сквозь раскаты: "Ощущаешь себя Богом!"

Прямо под окном начиналась тропинка, бегущая к саду через луг, где недавно косили сено, и сейчас большая копна возвышалась темным холмом на фоне свинцовых небес, а большие вилы, воткнутые в нее, чернели довольно зловеще. Это, я думаю, тоже возбудило воображение Гейла, он вообще принимает странные зрелища как знамения. Тут прибежали хозяева. Старый Блэкни боялся, что сено погибнет, а жена его больше тревожилась о каких-то особенных креслах, которые остались за лугом, под огромной яблоней, чьи ветви извивались и бились на ветру.

Когда Габриел Гейл здоров, он — рыцарь без страха и упрека. Но тут он не побежал за креслами, а уставился на бедного Сондерса. Тот растерялся вконец, как теряются застенчивые люди, которые боятся и поступить неправильно, и поступить правильно. Наконец он решился, кинулся вперед, с трудом распахнул дверь и выбежал под дождь. Гейл встал в дверях и что-то крикнул ему вслед. Никто ничего не разобрал, а если бы разобрал, не понял бы. Но я услышал и, боюсь, понял слишком хорошо. Гейл крикнул сквозь бурю: "Что ж вы их не кликнете? Сами прибегут". Несомненно, он имел в виду кресла.

Немного погодя он прибавил: "Можно и дерево позвать…" Конечно, Сондерс не ответил ему — то ли по нелепости своей, то ли из-за ливня он сбился с пути и бежал через луг не к дереву, а куда-то левее. Я и сейчас вижу, как темнеют на фоне неба его длинные ноги и неуклюжие локти. И тут случилось самое непонятное и страшное. На земле валялась веревка. Гейл выпрыгнул из двери, схватил ее и с какой-то дикой, дикарской быстротой завязал петлю. Веревка, словно лассо, мелькнула на светлом небе. Неуклюжий студент споткнулся и попятился. Гейл заарканил его.

Я хотел позвать на помощь и удивился, даже испугался, увидев, что никого нет. Хозяева и гости послали за креслами услужливого Сондерса и убежали закрывать окна, звать слуг или смотреть, не мокнет ли еще что-нибудь под ливнем. Я остался один на один с бессмысленною бедою. На моих глазах Гейл протащил Сондерса, словно мешок с картошкой, вдоль всего фасада, и оба они скрылись за углом. Но я совсем похолодел от страха, увидев, что, пробегая мимо копны, Гейл схватил вилы и взмахнул ими, как черт в аду. Я кинулся за ним, поскользнулся на мокрых камнях, ударил ногу и заковылял. Буря поглотила бедного безумца, и не скоро обнаружилось, чем кончились его безумства. Герберта Сондерса нашли у яблони. Он был жив и невредим, но прикручен к стволу веревкой и пригвожден вилами, вернее охвачен с двух сторон зубцами. Гейла не видели до тех пор, пока гроза не улеглась и не выглянуло солнце. Он медленно ходил по дальнему лугу и дул на одуванчики. Я редко видел его таким умиротворенным.

— А как ваш Сондерс? — не сразу спросил Баттерворт. Очень плох?

— Еще не совсем пришел в себя, — ответил Гарт. — Уехал домой отдохнуть. Он вполне здоров, но я боюсь, что возбудят дело, если мы с вами не вызволим Гейла. Он тут, ждет в машине.

— Прекрасно, — сказал знаменитый врач, резко встал и застегнул пиджак. — Пойдем осмотрим его.

Беседа Гейла с докторами была так коротка и удивительна, что после нее у них сильно кружилась голова. Гейл не выказал и в малой степени легкомыслия и простодушия, которые, судя по одуванчикам, были теперь свойственны ему. Он слушал тихо и терпеливо, а улыбался так кротко, что говорившим казалось, будто он намного их старше, хотя на самом деле они были старше его. Когда же Гарт осторожно предположил, что ему ради собственного блага надо отдохнуть, он весело рассмеялся и пресек дальнейшие иносказания.

— Не волнуйтесь вы так! — воскликнул он. — Значит, по-вашему, мне самое место в сумасшедшем доме?

— Вы знаете, что я вам друг, — серьезно сказал Гарт, — и все ваши друзья согласятся со мною.

— Еще бы! — улыбнулся Гейл. — Что ж, спросим тогда врагов.

— Что это значит? — спросил Гарт. — Каких врагов?

— Ну врага, — покладисто сказал Гейл. — Того, кого я так обидел. Я большего и не прошу: не загоняйте меня в больницу, пока не спросите Сондерса.

Он нахмурился, что-то обдумывая, и прибавил:

— Пошлем ему сейчас телеграмму… скажем, такую: "Лассо любите?"… или "Как вам вилы?"… или…

— Можно и позвонить, — перебил его Гарт.

Поэт покачал головой.

— Нет. Таким, как он, писать гораздо легче. По телефону он слова не вымолвит. Даже того не скажет, чего вы ждете, просто промычит. А в кабинке на телеграфе он будет свободен, как у исповедальни.

Врачи удивились, но телеграмму послали, очень обстоятельную. Сондерс был теперь дома у матери, и они спросили его, что он думает о странных поступках Габриела Гейла. Ответ пришел в тот же день, и гласил он следующее: "Бесконечно благодарен Гейлу доброту, спасение жизни".

Гарт и Баттерворт молча поглядели друг на друга, молча сели в машину и поехали туда, где гостил Гейл со своим подопечным, к мистеру и миссис Блэкни.

Они миновали холмы и спустились в большую долину, в которой стоял над рекой дом, приютивший опасного поэта. Гарт помнил, а Баттерворт мог представить себе, как странно и смешно выглядела драма на такой неподходящей сцене. Дом был из тех, которые поражают взор старомодностью, но не стариной. Он был недостаточно стар, чтобы считаться красивым, но тем, кто помнит времена Виктории, напоминал об этих временах. Высокие колонны были так бесцветны, сквозь высокие окна так слабо белели высокие потолки, гардины по сторонам окон, строго параллельные колоннам, висели такими ровными складками и пурпур их был таким унылым, что склонный к юмору Баттерворт еще издали твердо знал, какие тяжелые и ненужные кисти увидит он, войдя в комнаты. Трудно было совместить все это с безумием убийства. Еще труднее совместить с безумием милосердия. Чинный сад, ряды деревьев, темные аллеи, густой кустарник, наполовину скошенный луг, отданные в тот дикий вечер ликованию стихий, мирно лежали теперь в золотой летней тишине, а синие небеса были так высоки и спокойны, что гудение шмеля раздавалось вокруг звонко, как пение жаворонка.

Весь реквизит отвратительного фарса радостно сверкал. Гарт увидел пустые окна, залитые в тот вечер темными потоками ливня, увидел дерево, к которому была прикручена жертва, и черные дыры в стволе, похожие на глазницы, словно яблоня обратилась в карлика с высокими рогами. Копна была невредима, хотя и растрепана ветром, а за ней зеленой стеною стояла высокая трава. Из этих безопасных джунглей, из карликового леса, тянулась к небесам белая струйка, будто в самом низу горел крохотный костер из травинок. Нигде не было ни души, но Гарт понял, откуда идет дым, и крикнул: "Это вы, Габриел?"

Над высокой травой взметнулись длинные ноги, помахали новоприбывшим, исчезли, и Габриел Гейл вынырнул из трав, благодушно улыбаясь. Он курил длинную сигару, это и был огонь, без которого нет дыма. Новостям он не удивился и даже не обрадовался. Покинув травяное гнездо, он сел в кресло, тоже сыгравшее свою роль в таинственной драме, и, возвращая телеграмму Гарту, чуть-чуть улыбнулся.

— Ну как, — спросил он, — все еще считаете меня сумасшедшим?

— Я думаю, — ответил Баттерворт, — не сошел ли Сондерс с ума.

Тут Гейл впервые стал серьезным.

— Нет, — сказал он, — хотя и побывал рядом с безумием. Он медленно откинулся на спинку кресла и, отрешенно глядя на ромашку, как бы забыл о том, что он не один. Потом заговорил негромко и ровно, словно читал лекцию.

— Очень много молодых людей подходит к безумию вплотную. Подходят, но останавливаются, а потом исцеляются вполне. Собственно, мы вправе сказать, что нормально побывать ненормальным. Наступает это тогда, когда внутренний и внешний мир существуют отдельно, сами по себе. Долговязые, здоровые юнцы, которым вроде бы и дело есть только до крикета и школьного кафе, жить не могут от скрытого и страшного недуга. У Сондерса это даже видно, он как будто вырос из брюк и пиджака. Внутренняя жизнь в такую пору неизмеримо больше внешней. Человек не знает, как сообразовать их, а чаще всего и не пытается. Его ум, его "я" кажутся ему огромными и всеобъемлющими, все прочее далеким и маленьким. Но есть и другое: мир огромен и страшен, а собственные мысли так хрупки, что их надо поглубже спрятать. Вы знаете сами, школьники часто молчат о мерзостях, которые творят с ними в школе. Говорят, что девушка не держит тайны; не берусь судить, верно ли это, но юноша себя погубит, лишь бы тайну сохранить.

В эту темную пору особенно опасен один час: тот, когда внутреннее и внешнее столкнутся, перекинется мост между миром и сознанием. И тут бывает по-разному. Это может углубить застенчивость, а может укрепить мальчишескую манию величия. Сондерса никто не замечал, пока леди Флэмборо не сказала, что он меняет погоду. Попало это на такой момент, что у него все сдвинулось. Я в первый раз подумал, что он… да, кстати, когда подумали вы, что я сумасшедший?

— Кажется, — медленно сказал Гарт, — когда вы глядели в окно на грозу.

— На грозу? А что, была гроза? — спросил Гейл. — Ах да, помню, была!..

— Господи! — вскричал Гарт. — На что же вы еще смотрели в окно?

— Я не смотрел в окно, — ответил Гейл. — Я смотрел на окно. Я часто на них смотрю.

— Ну, что это вы… — заволновался Гарт.

— Мало кто глядит на окна, — продолжал Гейл, — разве что на витражи. А ведь стекло красиво, как алмаз, и прозрачность — цвет запредельного. Но тут было и другое, очень страшное, гораздо страшнее молнии.

— Что же именно? — спросил Гарт.

— Две капли воды, — ответил Гейл. — Я увидел их, и еще я увидел, что на них смотрит Сондерс.

— Вы же знаете, — продолжал он все серьезней и более пылко, — я всегда смотрю на небольшие предметы — на птицу, на камень, на морскую звезду. Только они и помогают мне понять. Когда я увидел, куда глядит Сондерс, я содрогнулся — я все понял. Он глядел на стекло и странно, застенчиво улыбался.

Говорят, завзятые игроки ставят иногда на такие капли. Но игра тем и хороша, что не зависит от нашей воли. Если вам нравится шотландский терьер, а не ирландский, вы поймете, что не всесильны, когда ирландский победит. А эти прозрачные шарики равны, как чаши весов. Какая из них ни победи, вы можете подумать, что на нее и ставили. Более того, вам покажется, что вы ее сами и пригнали. Потому я и сказал: "Ощущаешь себя Богом". Неужели вы решили, что это о грозе? При чем она тут, что в ней такого? Скорей уж, глядя на нее, поймешь, что ты — не Бог. Я знал, что Сондерс вот-вот возомнит себя всемогущим. Он уже наполовину поверил, что меняет погоду. Капли могли довершить дело. Он ощущал себя Вседержителем, глядящим на летучие звезды, и верил, что они подвластны ему.

Вспомните, что больная душа как бы раздвоена. Она толкает себя к безумию и не совсем верит в него. Ей хочется себя обмануть, но точной, полной проверки она избегает и не решится пожелать того, что и впрямь невозможно, — скажем, не велит дереву пуститься в пляс. Она боится, что оно не запляшет, и боится, что оно запляшет. Я знал, я точно понял в ту минуту, что Сондерса надо остановить резко, сразу. Я знал: он должен приказать дереву и увидеть, что оно стоит на месте.

Тогда я и крикнул ему, чтобы он позвал кресла и дерево. Он не услышал. Он выбежал в сад, забыл о креслах и помчался диким козлом куда-то в сторону. Тут я понял, что он уже порвал с реальностью, выскочил из мира и будет носиться по лугам под грохот грома, с грозою в сердце. Когда же он вернется, он уже не будет прежним. Ничто не угасит его дикой радости, не остановит дикой пляски. И я решил остановить его, осадить, ударить об реальность. Я увидел веревку, метнул ее и заарканил беднягу, как дикого коня. Когда он попятился, мне показалось, что я вижу стреноженного кентавра; ведь кентавр, как все в язычестве, — и естествен, и неестествен. Он — часть обожествленной природы, но он же — и чудище. Я действовал, твердо веря, что прав, а сейчас и Сондерс в это верит. Никто не знал, как я, куда зашел он по своей дороге. Оставалось одно: он должен был сразу, рывком, узнать, что ему неподвластны стихии, что он не волен сдвигать деревья и отторгать вилы, что даже веревка сильнее его, сколько он с ней ни возись.

Средство страшное, что и говорить, но ему есть оправдание:

Сондерс спасен. Я глубоко уверен, что ничто другое не вылечило бы его. Если бы его утешали и уговаривали, он бы еще дальше ушел в себя и больше о себе возомнил. Что же до смеха — нельзя высмеивать тех, кто потерял чувство юмора. Сондерс только начинал неверно думать о себе, но я еще мог показать ему, в чем неправда.

— Вы считаете, — хмурясь, спросил Баттерворт, — что у него начиналась религиозная мания?

— Припомните, — сказал Гейл, — что он изучал богословие. Наверное, он часто думал о боговдохновенности и даре пророчества, и размышления эти наконец как бы вывернулись наизнанку. Лучшее всегда рядом с худшим. На свете есть вера, которая гораздо хуже атеизма. Зовут ее сатанизмом, а заключается она в том, что человек считает Богом самого себя. С философской же, не богословской, точки зрения вера эта ближе, чем вам кажется, к самой сути мышления. Потому-то ее так трудно опознать и остановить. Потому-то я и сказал, что понимаю бедного Сондерса. В конце концов, кто из нас не ошибался!

— Ну, Гейл! — возроптал Гарт. — Не хватит ли парадоксов? Какая-то личинка священника возомнила себя всемогущей, а вы говорите, что всякий может так ошибиться.

— Вы лежали когда-нибудь в поле, — спросил поэт, глядели в небо и били пятками в воздухе?

— Вроде бы нет… — отвечал врач. — Это ведь не принято. А если бы лежал?

— Вы удивились бы, почему вам подвластно одно и неподвластно другое. Когда вы задерете ноги, они далеко, в небесах, но ими вы двигать можете, а деревьями — нет. Не так уж странно вообразить, что весь материальный мир — твое тело. В сущности, и он, и оно — вне твоего сознания. Когда же мы вообразим, что он внутри сознания, мы окажемся в аду.

— Я не силен в таких вопросах, — сказал Баттерворт. Честно говоря, я их не понимаю. Когда человек сходит с ума, мне ясно, что он — вне сознания. А в метафизике я не разбираюсь. Боюсь, я — материалист.

— Боитесь! — воскликнул Гейл. — Боитесь, что вы материалист! Значит, вы не понимаете, чего надо бояться. Материалисты — в порядке, они достаточно близки к небу, чтобы принимать землю и не думать, что они ее создали. Страшны не сомнения материалиста. Страшны, ужасны, греховны сомнения идеалиста.

— Я всегда считал вас идеалистом, — сказал Гарт.

— Слово "идеалист", — отвечал Гейл, — я употребил в философском смысле. Я имею в виду того, кто сомневается во всем, кроме своего сознания. Было это и со мной, со мной ведь было почти все, что есть греховного и глупого на свете. Я только тем и полезен, что побывал в шкуре любого идиота. Поверьте мне, самый страшный и самый несчастный идиот тот, кто считает себя Творцом и Вседержителем. Человек сотворен, в этом вся его радость. Спаситель велел нам стать детьми, и радость наша в том, что мы получаем дары, подарки, сюрпризы. Подарок предполагает, что есть еще что-то и кто-то, кроме нас, и только тогда возможна благодарность. Подарок кладут в почтовый ящик, бросают в окно или через стену. Без этих весомых и четких граней для человека нет радости.

Я тоже считал, что мир — в моем сознании. Я тоже дарил себе звезды, солнце и луну, и без меня ничто не начало быть, что начало быть. Всякий, кто побывал в таком сердце мира, знает, что там — ад. Выйти из него можно только одним способом. Я знаю, сколько елейной лжи написано в оправдание зла. Я знаю доводы в пользу страданий, и не дай нам Господь умножить эту кощунственную болтовню! Но один довод подтвержден практикой, проверен на опыте: от кошмара всемогущества средство одно — боль. Мы не потерпели бы ее, если бы все было нам подвластно. Человек должен оказаться там, откуда бы он вырвался, если бы мог; только тогда он поймет, что не все на свете исходит из него. Это и значила безумная притча, разыгравшаяся здесь, словно старинное действо. Порой мне кажется, что все наши действия действа, а истину можно выразить только в притче. Был человек, он вознесся над всем, и ангелы служили ему в одеяниях туч и молний, в облачении стихий. Но сам он был превыше их, и лик его заполнял небо. А я, прости мне. Господи, кощунство, пригвоздил его к древу.

Гейл поднялся. Лицо его было бледно в солнечном свете. Он говорил притчами, а мысли его витали далеко, в другом саду, и слышал он раскаты другого грома. За обнаженной аркой старого аббатства белело предгрозовое небо, за темной рекой, в камышах, ютился жалкий кабачок, и это неяркое видение было для него прекрасным и пестрым, словно потерянный рай.

— Другого пути нет, — сказал он. — Тому, кто верит во всевластие мысли, надо разбить сердце. Благодарение Богу за твердые камни и жестокие факты! Благодарение Богу за тернии, преграды, долгие годы и пустые дни! Теперь я знаю, что не я — сильнейший. Теперь я знаю, что не все могу вызвать мыслью.

— Что с вами такое? — спросил его друг.

— Теперь я это знаю, — говорил Гейл. — Если бы воля и мысль были всесильны, нас было бы здесь не трое, а четверо.

Наступило молчание, и было слышно, как в синем воздухе жужжит муха. А когда поэт заговорил снова, врачи ощутили, что в его сознании приоткрылась дверь и звонко захлопнулась.

— Все мы привязаны к дереву, пригвождены вилами. Пока это так, мы знаем, что не упадут звезды и не растает земля. Неужели вы не поняли, какую хвалу вознес Сондерс, когда, простояв у дерева ночь, узнал благую весть, гласившую, что он — человек?

Доктор Баттерворт смотрел на него со сдержанным любопытством. Глаза у Гейла сияли, словно светильники, и говорил он так, как говорят люди, читающие стихи.

— Я знаю как врач, что вы здоровы, — сказал он наконец. — Иначе бы я в этом усомнился.

Габриел Гейл остро взглянул на него и сказал другим тоном:

— Не надо! Вот она, единственная моя опасность.

— Какая? — спросил Баттерворт. — Вы боитесь, что вас признают сумасшедшим?

— Да признавайте на здоровье! — воскликнул Гейл. Неужели вы думаете, что я бы особенно расстроился? Неужели вы думаете, что я не радовался бы в больнице пыли в луче или тени на стене? Неужели вы думаете, что я не благодарил бы Бога за красный нос санитара? Наверное, в сумасшедшем доме очень легко быть нормальным. Мне было бы гораздо лучше в тихом затворе больницы, чем в высокоумных клубах, кишащих неумными людьми. Не так уж важно, где размышлять остаток дней, лишь бы мысли были здравы. А то, о чем сейчас сказали вы, — истинная моя опасность. Именно в этом смысле прав Гарт — мне вредно быть с сумасшедшими. Когда мне говорят, что меня не понимают, что не видят простейшей истины: "Человеку опасно считать себя Богом"; когда мне говорят, что это — метафизика и собственные мои выдумки, тогда я в опасности. Я могу подумать о том, что хуже веры в свое всесилие.

— Я все-таки не понял, — сказал Баттерворт.

— Я могу подумать, — сказал Гейл, — что я один нормален.

Через много лет Гарт узнал продолжение этой истории, странный эпилог нелепого действа о вилах и яблоне. В отличие от Гейла, Гарт прежде всего руководствовался разумом и мог считаться рационалистом. Он часто спорил в ученых обществах и клубах с разными скептиками, которые нравились ему, хотя утомляли его своим упорством, а иногда и глупостью.

В одной деревне пустовало место сельского безбожника: сапожник, по прискорбной своей извращенности, верил в Бога. Правда, обязанности его исполнял преуспевающий шляпочник, прославившийся игрой в крикет. На крикетном поле он часто сражался с другим искусным игроком, местным священником. На поле богословских споров они сражались реже — священник был из тех, кого очень любят, главным образом за спортивные успехи, и хвалят, говоря, что они совсем не похожи на священников. Он был высокий, веселый, крепкий, у него было много сыновей- подростков, и сам он больше напоминал подростка, чем взрослого. И все же иногда они со шляпочником спорили. Жалеть поборника веры не надо — уколы поборника науки не трогали его. Веселость, бодрость были как бы завернуты в кокон или защищены толстой, как у слона, кожей. Но один странный разговор запал шляпочнику в душу, и он рассказал о нем Гарту тем растерянным тоном, каким рассказывает материалист о встрече с привидением. Священник играл с ним однажды в крикет и все время над ним подшучивал. Быть может, шутки эти проняли наконец достойного вольнодумца, а может быть, сам священник вдруг заговорил серьезней, что тоже не доставило радости его противнику. Как бы то ни было, священник вдруг высказал свой символ веры.

— Бог хочет, — сказал он, — чтобы мы играли честно. Да, это ему и нужно от нас: чтоб мы честно играли.

— Откуда вы знаете? — с необычным раздражением спросил шляпочник. — Откуда вам знать, чего хочет Бог? Вы-то Богом не бывали!

Наступило молчание, и люди видели, что безбожник удивленно глядит на румяное лицо пастыря.

— Нет, бывал, — странно и тихо ответил священник. — Я был Богом часов четырнадцать. А потом бросил. Очень уж трудно.

Достопочтенный Герберт Сондерс ушел с площадки к поджидавшим его деревенским детям и заговорил с ними весело и сердечно, как всегда. А мистер Понд, безбожник и шляпочник, долго не мог прийти в себя, словно увидел чудо. Позже он признался Гарту, что из широкого румяного лица как из маски выглянули на миг чужие глаза, пустые и страшные, и теперь, когда он их вспоминает, ему мерещится глухая аллея, дом с пустыми окнами и бледное лицо безумца в одном из этих окон.

Павлиний дом

Несколько лет назад по солнечной пустынной улице лондонского предместья, мимо садов и домиков, шел молодой человек. Одет он был не по-столичному, шляпу его мы вправе назвать доисторической, а прибыл он из дальнего, сонного, западного селения. Больше в нем не было ничего примечательного, кроме разве его судьбы, весьма примечательной и даже прискорбной. Навстречу ему во весь дух мчался пожилой и лысый джентльмен во фраке. Врезавшись в него, как снаряд, он схватил его за немодные лацканы и пригласил к обеду, — вернее, он слезно молил его пообедать с ним, что было довольно странно, поскольку незнакомец не знал ни его, ни кого другого на много миль вокруг. Однако испуганный сельский житель решил, что так уж принято в диковинной столице, где улицы вымощены золотом, — и принял приглашение. Он вошел в гостеприимный дом, который был совсем рядом, и больше его никто никогда не видел.

Обычные объяснения здесь не подходили. Люди эти знакомы не были. Приезжий не привез ни ценностей, ни денег, ни мало-мальски важных бумаг, и с первого взгляда было ясно, что у него их нет. Настойчивый же хозяин просто сиял благополучием. Манишка его так сверкала, запонки и булавка так мерцали, сигара так благоухала, что никто не заподозрил бы его в мошенничестве или воровстве. И впрямь, мотивы его преступления были на редкость странными — столь странными, что даже с сотой попытки вы вряд ли угадали бы их.

Вероятно, никто бы их не угадал, если бы еще один молодой человек, проходивший в тот же солнечный день по той же улице, часа через два, не отличался некоторой чудаковатостью. Не надо думать, что он проявил особое сыщицкое чутье, — меньше всего на свете он был похож на сыщика из детективного романа, который отгадывает загадки благодаря своей собранности и сосредоточенности. Точнее будет сказать, что наш герой нередко отгадывал загадки благодаря своей рассеянности[228]. Иногда какой-нибудь предмет неизвестно почему запечатлевался в его сознании, словно талисман, и он глядел и глядел на него, пока тот не начинал вещать, словно оракул. В прежних случаях его привлекали камень, канарейка[229] и морская звезда. То, что привлекло его сейчас, было еще удивительней с обычной точки зрения; но сам он до такой точки зрения дошел не скоро.

Он медленно шествовал по залитой солнцем дороге и с сонной радостью подмечал, как прорезают яркую зелень золотые нити ракитника, а белый и алый шиповник светится в первых предзакатных тенях. Ему нравилось, что полумесяцы газонов повторяются снова и снова, как узор на гардинах, ибо он не считал повторение однообразным. Но вдруг он почти бессознательно заметил, что один газон — немного другого оттенка, вернее — что на нем нечетко выделяется почти синее пятно. Он присмотрелся, пятно задвигалось и превратилось в крохотную головку на изогнутой шее. Это был павлин.

Прежде чем подумать о вещах обычных, прохожий подумал о тысяче необычных вещей. Пламенная синева павлиньей шеи напомнила ему о синем пламени, а синее пламя — о преисподней, и только тогда он понял, что смотрит на павлина. Затканный глазками хвост увлек его рассеянный ум к таинственным и дивным чудищам Апокалипсиса[230], у которых очей еще больше, чем крыльев; и только тогда он вспомнил, что в прозаическом предместье павлинов быть не должно.

Гэбриел Гейл (а именно так звали молодого прохожего) был второстепенным поэтом, но первоклассным и знаменитым живописцем, и, зная его пристрастие к красивым видам, аристократы часто приглашали его в те живописные поместья, где павлины не такая уж редкость. Подумав о поместьях, он вспомнил одно, заброшенное и запущенное, но для него невыносимо прекрасное, словно потерянный рай. Он увидел в сверкающей траве девушку величавей павлина, и пламенная синева ее платья светилась печалью, какой не сыщешь и в аду. Быстро справившись с нелегким воспоминанием, он все же не успокоился, хотя мысли его были на сей раз довольно здравыми. Что ни говори, в палисадниках лондонских предместий павлинов не разводят. А этот павлин был особенно велик и горделив для здешних мест: казалось, поведи он хвостом — и все деревца вокруг сломаются. Наверное, такое же чувство испытываешь, зайдя к старой деве, любящей птичек, и увидев у нее страуса.

Эти размышления сменились еще более здравыми — Гейл обнаружил, что уже минут пять стоит лениво и беспечно, опершись на чужую калитку, как сельский житель, мечтающий у изгороди. Если бы хозяин вышел в сад, пришлось бы с ним объясняться; но никто не выходил. Зато кое-кто вошел. Когда павлин отвернул от него увенчанную крохотной короной головку и величаво двинулся к дому, Гейл спокойно отворил калитку и пошел за ним прямо по траве. Здесь было темнее, потому что садик зарос алым боярышником, а дом неожиданно оказался совсем не живописным. То ли его недостроили, то ли перестраивали: у стены стояла стремянка, приготовленная, вероятно, для рабочих, а кусты местами были повырублены: охапка веток алела на подоконнике второго этажа, и на перекладинах стремянки лежали лепестки. Гейл отметил все это, растерянно стоя у лестницы и думая о том, как неуместны этот дом и эта стремянка в прекрасном саду, по которому бродит павлин. Чувство у него было такое, словно к изысканно-красивым кустам и птицам силою ворвались известка и кирпичи.

Гейлу была присуща та редкостная непосредственность, которая многим казалась просто-напросто наглостью. Как и все люди, он мог поступить дурно, прекрасно это зная и стыдясь этого. Но когда он думал, что поступает правильно, ему и в голову не приходило устыдиться. Он считал взломщиком только вора и, не собираясь красть, без зазрения совести проник бы по дымоходу хоть к самому королю. Лестница и окно искушали его слишком сильно, приглашали так явно, что это и приключением не назовешь; и он пошел по стремянке, словно по ступенькам отеля. Однако на самом верху он приостановился, нахмурился и поспешил перемахнуть через подоконник.

После золотого предзакатного света комната казалась полутемной, и Гейл не сразу различил предметы в неярких отблесках зеркала. Все, что он увидел, представилось ему каким-то убогим, даже уродливым: темные сине-зеленые гардины, усеянные глазками, были много тусклее, чем хвост павлина в саду, а зеркало, когда он присмотрелся, оказалось разбитым. И все же комната была приготовлена к приему: на красиво накрытом столе у каждого прибора стояло несколько причудливых бокалов для разных вин, а в синих вазах красовался все тот же алый и белый боярышник. Но и на столе не все было ладно, — Гейл даже подумал, что кто-то здесь дрался или убежал отсюда, перевернув на бегу солонку и разбив зеркало. Потом он взглянул на нож и стал было кое-что понимать, но тут открылась дверь и в комнату быстро вошел коренастый седой человек.

Именно в этот миг Гейла окатило холодом здравомыслия, словно он прыгнул в море с летучего корабля. Он вспомнил, где он и как сюда попал. Обычно он не сразу улавливал практическую сторону дела, он вообще слишком поздно улавливал ее, но уж тогда она вставала перед ним со всею четкостью. Он понимал, что никто не поверит, будто у него были основания проникнуть в диковинный дом через окно. У него их и не было, во всяком случае — таких, которые можно изложить, не вдаваясь в поэзию или философию. Глядя на себя со стороны, он отметил даже самую гнусную подробность: он, чужой человек, подозрительно возится с хозяйским серебром. Поколебавшись немного, он положил нож, вежливо приподнял шляпу и сказал чуть позже и чуть насмешливей, чем следовало:

— Я бы на вашем месте не стрелял. Лучше позвоните в полицию.

Однако и хозяин застыл в довольно странной позе. Открыв дверь, ондернулся, разинул рот, но не закричал, а упрямо сжал губы, словно решил вовсе не говорить. Его энергичное умное лицо портили глаза навыкате, налитые кровью, как будто он всегда на кого-то сердился. Но сонные синие глаза беззаконного пришельца глядели не на них, а пониже — туда, где мерцал молочным светом огромный опал.

— Вы кто, вор? — заговорил наконец и хозяин.

— Строго говоря, нет, — ответил Гейл. — Но если вы спросите, кто же я, я скажу, что и сам не знаю.

Хозяин торопливо обогнул стол и как-то нерешительно протянул к нему руку, а может, и обе руки.

— Конечно, вор, — сказал он. — Ну и ладно. Обедать будете?

Он помолчал, явно волнуясь, и начал снова:

— Правда, пообедайте с нами. Вот и ваш прибор.

Гейл внимательно оглядел стол и сосчитал приборы. Число их рассеяло последние его сомнения. Теперь он знал, почему у хозяина в запонках и в галстуке опалы, почему разбито зеркало, рассыпана соль, ножи и вилки лежат крест-накрест, почему в доме раскидан боярышник и валяются павлиньи перья, а в саду расхаживает павлин. Он понял, что стремянка стоит так странно не для того, чтобы по ней лазали в окно, а для того, чтобы под ней проходили к двери. И еще он понял, что прибор его — тринадцатый.

— Сейчас будем обедать, — с нервным радушием говорил украшенный опалами хозяин. — Я как раз шел вниз, звать остальных гостей. Очень занятные люди, вы уж мне поверьте. В самом деле, умные, здравомыслящие, ничего на свете не боятся. Меня зовут Крэндл, Хэмфри Крэндл, в деловом мире я довольно известен. Пришлось представиться самому, чтобы представить вам других.

Гейл припомнил, что часто в рассеянности скользил глазами по буквам этого имени, и связано оно не то с мылом, не то с лекарством, не то с вечными перьями. Он мало разбирался в этих делах, но все же мог себе представить, что бизнесмену такого калибра вполне по карману и вина, и павлины, хоть он и живет в невзрачном особняке. Но другие мысли мучили его, и он невесело глядел в окно, в павлиний сад, где умирали на траве последние лучи заката.

Тем временем члены «Клуба тринадцати» входили в комнату и рассаживались по местам. Большинство из них отличалось бойкостью, а некоторые — и наглостью. У самых молодых, с виду похожих на очень мелких служащих, лица были глупые и беспокойные, словно они участвовали в опасной игре. И только двое из двенадцати были явно приличными людьми: сухонький морщинистый старичок в огромном рыжем парике и высокий крепкий человек неопределенного возраста и несомненного ума. Первый оказался сэром Дэниелом Кридом, в свое (довольно давнее) время прославившемся в суде. Второй звался просто мистер Ноэл, но сразу было видно, что он умнее и значительней старика. Лицо у него было крупное, резкое и красивое, а впалые виски и глубокие глазницы говорили о духовной, а не о телесной усталости. Чутье подсказало поэту, что он и впрямь устал; что прежде чем присоединиться к этой странной компании, он перевидал много других и, наверное, еще не нашел достаточно странной.

Однако нервная словоохотливость хозяина долго не давала гостям проявить себя. Он говорил один за всех, лучась радостью, вертелся, ерзал в кресле, словно достиг наконец долгожданной цели. Неловко было смотреть, как резвится седой коммерсант, и нелегко было понять, что же его так радует. Он то и дело говорил невпопад, но сам был чрезвычайно доволен каждым своим словом; а Гейл с тревогой думал о том, как разойдется хозяин, осушив все пять стоявших перед ним бокалов. Однако ему еще не раз суждено было удивить своих гостей, прежде чем он отведал последнего из своих вин.

Повторив в очередной раз, что россказни о дурных приметах — несусветная чушь, он вынужден был замолчать, ибо в разговор вступил старый адвокат.

— Дражайший Крэндл, — заговорил он нетвердым, но резким голосом. — Я хотел бы внести уточнение. Да, все это чушь, но чушь ведь тоже бывает разная. С исторической точки зрения, суеверия неоднородны. Происхождение одних — ясно, происхождение других — смутно. Страх перед пятницей, крестом или числом тринадцать, вероятно, связан с религией. Но с чем, разрешите спросить, связан страх перед павлином?

Крэндл благодушно и громогласно возвестил, что это еще какая-нибудь немыслимая ерунда, но вдруг в разговор вмешался Гейл, сидевший рядом с Ноэлом.

— Кажется, я могу кое-что объяснить, — сказал он. — Я как-то рассматривал рукописи девятого или десятого века с очень интересными заставками в строгом византийском стиле. Изображали они два воинства перед небесной битвой. Архистратиг Михаил раздает ангелам копья, а Сатана своим воинам — перья павлина.

Ноэл резко повернулся к нему, и Гейл увидел его глубокие глазницы.

— Очень интересно, — сказал Ноэл. — Вы считаете, дело тут в осуждении гордыни?

— Что ж! — выкрикнул Крэндл. — Вот вам павлин! Можете его ощипать, если вздумаете сразиться с ангелами.

— Перья — плохое оружие, — серьезно заметил Гейл. — Видимо, это и хотел поведать нам средневековый художник. Он поражает воинственность в самое сердце: правые вооружаются для истинной борьбы, чей исход всегда неизвестен; неправые заранее распределяют награды. А наградой сражаться нельзя.

Пока они беседовали, Крэндл почему-то все больше мрачнел. Глаза его загорались и гасли, губы беззвучно шевелились, пальцы нервно барабанили по скатерти. Наконец его прорвало:

— Что за ерунда! Можно подумать, вы сами во все это верите! Серьезно говорить про такую чушь…

— Прошу прощенья, — вставил Крид, по-судейски радуясь, что вносит в дело ясность. — Мои слова были крайне просты. Я говорил о причинах, а не о достоверности предрассудков. Я сказал, что страх перед павлинами труднее объяснить, чем, скажем, страх перед крестом.

— Вы считаете, что крест приносит беду? — спросил Крэндл, и глаза его затравленно и зло впились в поэта.

— Нет, не считаю, — отвечал Гейл. — У христиан бывают суеверия попроще, но креста они не боятся. Иначе они не поклонялись бы ему.

— Да ну их к черту, ваших христиан… — яростно начал Крэндл, но его прервал голос, перед которым все крики Крэндла показались беспомощным лепетом.

— Я не христианин, — твердо сказал Ноэл. — Сейчас бесполезно спрашивать, жалею я об этом или нет. Но я считаю, что мистер Гейл совершенно прав: вера может перебороть суеверие. Более того — если бы я верил в Бога, то уж не в такого, который ставит человеческое счастье в зависимость от солонки или павлиньего пера. Чему бы христианство не учило, вряд ли оно учит, что Создатель безумен.

Гейл задумчиво кивнул, словно не во всем соглашался с ним, но ответил ему одному, как будто лишь его миновало охватившее всех безумие:

— В этом смысле вы правы. Но это еще не все. Мне кажется, многие смотрят на предрассудки очень легко, чуть ли не легче вашего, и связывают их с мелкими бедами, неловкостями, житейской неразберихой, которая зависит скорее от эльфов, чем от ангелов. Но ведь и христиане верят, что ангелы бывают разные; есть ангелы падшие — те, что сражались павлиньими перьями. Какие-то мелкие силы двигают столы и блюдечки — почему бы им не заняться ножом или солонкой? Конечно, наша душа не зависит от трещины в зеркале; но нечистые силы хотели бы нас этим напугать. А преуспеют ли они, зависит от того, что чувствуем мы сами, когда разбиваем зеркало. Быть может, разбивая его в гневе или в злом презрении, мы действительно вступаем в связь с чем-то недобрым. Быть может, на доме, где мы это сделали, остается след, и нечистые духи слетаются на него.

Наступило странное молчание, и Гейлу показалось, что оно висит над домом и оседает на соседние садики и улицы. Молчали все, и вдруг тишину прорезал хриплый крик павлина.

Именно тогда Хэмфри Крэндл поразил гостей в первый раз. Слушая Гейла, он упорно глядел на него, и глаза его все больше наливались кровью, а сейчас, обретя голос, он поначалу издавал нечеловеческие, почти павлиньи звуки. Он заикался, он захлебывался от гнева, и лишь к концу первой фразы стало понятно о чем он говорит.

— …приходят, видите ли… порют черт те что… пьют мое вино… и еще смеют… против наших… против самых первых… Добивайте нас, чего там, добивайте!

— Ну-ну, — по-прежнему твердо вмешался Ноэл. — Это просто неразумно. По-моему, вы сами пригласили мистера Гейла вместо одного из наших друзей.

— Как я понял, — уточнил Крид, — Артур Бейли телеграфировал, что не приедет, и мистер Гейл любезно согласился занять его место.

— Да, — огрызнулся Крэндл. — Я пригласил его тринадцатым. Вот вам и ваши суеверия. Он ведь тринадцатый, и прошел под лестницей, а ему повезло, он неплохо пообедал.

Ноэл снова хотел вмешаться, но Гейл вскочил. На вид он был не обижен, а рассеян, и обратился он к Криду и к Ноэлу, а не к пылкому Крэндлу.

— Благодарю вас, — сказал он, — мне пора идти. Да, меня пригласили к обеду, но в дом меня не приглашали. И что-то мне кажется… — Он потрогал ножи, поглядел в окно и закончил: — По правде говоря, я не уверен, что тринадцатому гостю так уж повезло.

— Что такое? — вскрикнул Крэндл. — Вы что, недовольны обедом? Отравили вас?

Глядя в окно и не меняя позы, Гейл ответил ему:

— Я четырнадцатый гость, и я не проходил под лестницей.

Крид умел следить лишь за логическими доводами и не замечал ни знамений, ни перепадов в атмосфере, как замечал их более тонкий Ноэл. Впервые законник в рыжем парике показался совсем дряхлым. Он уставился на Гейла и ворчливо спросил:

— Вы что же, считаете нужным соблюдать все эти глупости?

— Да нет, — отвечал Гейл. — Вряд ли я считаю это нужным. Но я уж точно не считаю нужным их намеренно нарушать. Начнешь — и столько всего нарушишь, порушишь, разобьешь… Многое на свете не прочнее зеркала. — Он помолчал и виновато прибавил: — Например, десять заповедей…

Все снова внезапно замолкли, и Гейл вдруг понял, что почему-то настойчиво ждет уродливого павлиньего крика. Но павлин не кричал, и Гейлу почему-то представилось, что его задушили там, в темноте.

Тогда поэт впервые обернулся к Крэндлу и посмотрел прямо в налитые кровью глаза.

— Быть может, павлины и не приносят беды, — сказал он, но гордыня беду приносит. Вы из гордыни и презренья нарушали нелепые приметы смиреннейших, чем вы; и вот, вам пришлось нарушить священный запрет. Быть может, разбитое зеркало и не приносит беды, но безумие беду приносит. Вы помешались на логике и здравом смысле, и вот, вы стали наконец преступным безумцем. Быть может, красный цвет и не приносит беды, но я не зря почуял беду, когда увидел красные пятна на подоконнике и на ступеньках. Сначала я подумал, что это лепестки.

Впервые за этот суетливый день человек, сидевший во главе с гола, ни разу не шелохнулся. Он застыл и сжался так внезапно, что все остальные пробудились и повскакали с мест, крича и спрашивая наперебой. Один лишь Ноэл оставался спокойным.

— Мистер Гейл, вы сказали слишком много или слишком мало. Нетрудно решить, что все это — просто вздор, но мне кажется, что вы не всегда говорите ерунду. Если же вы не докажете ваших слов, это будет клевета. В сущности, вы сказали нам, что здесь произошло убийство. Кого же вы обвиняете? Нас всех?

— Не вас, — ответил Гейл. — И вот доказательство: если надо все проверить, лучше всего сделать это именно вам. Идите и взгляните сами, что там за пятна. Они есть и внизу, на траве, у подножья лестницы, и дальше, до мусорного ящика в углу сада. Загляните и в ящик. Быть может, на нем окончатся ваши поиски.

Крэндл сидел неподвижно, как идол, и гости почему-то поняли, что его налитые кровью глаза глядят теперь внутрь. Он думал о чем-то своем, решал и не мог решить какую-то загадку, не замечая ничего вокруг. Крид и Ноэл вышли из комнаты, шаги их простучали по лестнице, голоса негромко прозвучали под окном и затихли, удаляясь в угол сада. Хозяин же сидел неподвижно, и опал в его галстуке светился, словно священное око восточного божества. Вдруг он как будто стал больше и сам изнутри засветился. Он вскочил, высоко поднял бокал, но сразу поставил его, и тонкие стенки задрожали, а вино расплылось по скатерти кроваво-алой звездой.

— Я все понял! — в самозабвении крикнул он. — Я был прав. Да, да! Я прав! Как вы не видите? Как же вы все не видите? Тот человек не тринадцатый. Он — четырнадцатый, а этот — пятнадцатый. Тринадцатый — Артур Бейли, а он жив и здоров. Он сюда не пришел, но это ничего не значит. Совершенно ничего не значит. Он ведь у нас тринадцатый. Каких же нам еще тринадцатых? Все остальное не важно. Зовите меня как хотите. Делайте со мной что хотите. Этот ваш поэт сам не знает, что говорит, — ведь в ящике никакой не тринадцатый, и пускай кто-нибудь мне…

Ноэл и Крид стояли в дверях, и лица их были мрачны, а человек во главе стола распалялся все больше. Когда ему не хватило воздуху и он запнулся, захлебнувшись словами, Ноэл произнес железным голосом:

— Как ни жаль, вы правы.

— В жизни такого ужаса не видел, — сказал Крид, поскорее сел к столу и поднял рюмку с ликером дрожащей старческой рукой.

— Тело в мусорном ящике, — безжизненно продолжал Ноэл. — Горло перерезано. Судя по меткам на костюме, бедняга приехал из Сток-андер-Хэма. Кстати, сам он молодой, а костюм у него старомодный.

— Какой он с виду? — вдруг оживился Гейл.

Ноэл с интересом посмотрел на него и ответил:

— Он долговязый, тощий… волосы у него как пакля. А почему вы спросили?

— Я подумал, — ответил поэт, — что он немножко похож на меня.

Крэндл тяжело обвис в кресле и не пытался ни объясняться ни бежать. После бурной вспышки губы его еще шевелились, но говорил он сам с собой, доказывая все убедительней, что убитый им человек не вправе именоваться тринадцатым. Сэр Дэниел Крид тоже сидел неподвижно, но молчание нарушил именно он.

— Кровь вопиет о справедливости, — сказал он, поднимая голову в нелепом, огромном парике. — Я старый человек, но я готов судить убийцу, будь он мне хоть братом.

— Сейчас позвоню в полицию, — сказал Ноэл. — Медлить незачем.

Он выпрямился, его тяжелое лицо оживилось, и в глубоких глазницах засветился свет.

Тут председательское или судейское место занял некто Булл — крупный, краснолицый человек, похожий на коммивояжера, который во время обеда шумно веселился на другом конце стола. Сейчас он подождал, не прикажут ли ему чего-нибудь люди пообразованней, и, не дождавшись, решил приказывать им.

— Нам не до колебаний. Нам не до чувств, — затрубил он, словно слон. — Конечно, дело нелегкое — все ж старый член клуба!.. Но мне, повторяю, не до чувств. Убийцу надо казнить, кто бы он ни был. Да что там! Ясно, кто он такой. Он сам только что во всем признался, когда Ноэл и Крид вышли.

— Никогда его не любил, — сказал один из мелких служащих, у которого, вероятно, были с Крэндлом старые счеты.

— Действовать надо быстро, — сказал Ноэл. — Где телефон?

Гэбриел Гейл встал перед креслом, где неподвижно сидел хозяин, и обернулся к наступающим на него людям.

— Стойте! — крикнул он. — Дайте мне сказать!

— В чем дело? — терпеливо спросил Ноэл.

— Не люблю хвастаться, — отвечал Гейл, — но придется, иначе не объяснишь. Мне, в отличие от мистера Булла, до чувств. Мое дело — чувства, я ведь пишу чувствительные стишки. Вы — люди серьезные, разумные, практические, вы смеетесь над суевериями и цените здравый смысл. Однако здравый смысл не помог вам обнаружить мертвое тело. Вы разумно докурили бы сигары, разумно допили грог и ушли домой, а оно осталось бы гнить на помойке. Вы никогда не думали о том, куда может завести путь разума и насмешки. Вам помог стихоплет, чудак, мечтатель, — быть может, потому, что он не презирает чувств. Ведь я и впрямь чудак и знаю по себе, что сводит с ума таких, как этот лопочущий безумец. Потому я и могу следовать за ним. А теперь счастливый поборник чувств обязан выступить в защиту несчастного.

— В защиту преступника? — спросил Крид резким и нетвердым голосом.

— Да, — отвечал Гейл. — Я разоблачил его, мне его и защищать.

— Вы что, защищаете убийц? — удивился Булл.

— Не всех, — спокойно ответил Гейл. — Этот убийца — особенный. Я вообще не уверен, убийца ли он. Быть может, это несчастный случай. Быть может, он это сделал случайно, машинально, автоматически.

Старческие глаза загорелись — Крид вспомнил очные ставки, и его резкий голос больше не дрожал.

— Вы хотите сказать, — начал он, — что Крэндл прочитал телеграмму, вышел на улицу, схватил первого встречного, затащил сюда, отлучился, взял где-то бритву или нож, перерезал гостю горло, понес труп вниз, уложил его в мусорный ящик и заботливо прикрыл крышкой машинально, по несчастной случайности?

— Вы прекрасно изложили дело, сэр Дэниел, — ответил Гейл. — А теперь, если разрешите, я задам вам вопрос в том же логическом стиле. Как говорите вы, законники, где же тут мотив? По-вашему, нельзя случайно убить совершенно незнакомого человека. А зачем, скажите мне, убивать незнакомца намеренно? Какое тут намерение? Крэндлу это ни в чем не помогло, это все ему испортило,

— он ведь потерял своего тринадцатого гостя. С какой стати ему, именно ему, хотеть, чтобы с тринадцатым и впрямь случилась беда? Его преступление никак не вяжется с его верой, с его суеверием, безумием — зовите это как хотите.

— Вы правы, — признал Ноэл. — В чем же тут дело?

— Мне кажется, — ответил Гейл, — никто не может ответить вам, кроме меня. И вот почему. Заметили вы, как часто мы принимаем самые дурацкие позы? Их можно увидеть на моментальных снимках. Кажется, новые, уродливые школы живописи пытаются схватить именно это — как мы валимся на бок, хватаемся за воздух, стоим на одной ноге. Неловкая поза — страшная вещь. Я это знаю, потому что сегодня я сам стоял в нелепейшей позе.

Я влез в окно из глупого любопытства и стоял как дурак у стола, раскладывая поровней ножи. Шляпы я не снял, а когда вошел Крэндл, снял было ее, не выпуская ножа, но одумался и положил его на стол. Вы знаете, как иногда глупо двинешь или дернешь рукой. И вот, когда Крэндл меня увидел, но еще не разглядел как следует, он остолбенел, словно сам Господь или палач забрался к нему в столовую. Мне кажется, я знаю, почему он так испугался. Я тоже неловок и высок, как тот, первый. Наверное, Крэндлу показалось, что труп поднял крышку ящика, вскарабкался по лестнице и встал на прежнее место. А я заметил, как неловко я поднял руку с ножом, — и это мне помогло. Это подсказало мне, что же здесь случилось.

Когда наш несчастный сельский житель вошел сюда, он — в отличие от нас

— страшно испугался. Такие люди, как он, верят в приметы. И вот он принялся поскорее раскладывать ровно ножи, как вдруг увидел рассыпанную соль. Может быть, он подумал, что сам опрокинул солонку. В эту роковую минуту вошел Крэндл, и бедняга смутился еще больше и еще сильнее заторопился. Не забывайте, он делал два дела сразу. Не выпуская ножа, он взял щепотку соли и попытался бросить ее через плечо. Но фанатик кинулся на него и схватил его за руку.

Ведь в эту минуту рушился весь безумный миропорядок Крэндла. Вы толкуете о суевериях, а заметили вы, что это — дом колдуна? Поняли вы, что здесь на каждом шагу — заклинания, обряды, ритуалы, только задом наперед? Ведьмы читают задом наперед молитву Господню. Как вы думаете, что почувствует ведьма, если хотя бы два слова случайно окажутся на своих местах? Крэндл увидел, что несуразный поселянин вот-вот разрушит чары его черной магии. Если бы он бросил соль через плечо, вся сложная постройка обрушилась бы. Со всей силой, какую он мог призвать из ада, Крэндл повис на руке, державшей нож, чтобы несколько серебряных пылинок не опустились на пол.

Бог его знает, случай ли это. Да, именно так, — ту секунду, и все, что за ней скрыто, видел только Бог. Только перед Ним она открыта и светла, как вечность. Но мы — просто люди, и я, и наш хозяин. А я, если смогу, не дам казнить человека за то, что он сделал случайно, или машинально, или даже, можно сказать, защищая себя. Возьмите щепотку соли, встаньте, как стоял убитый, и вы поймете, что произошло. Наверное, такого не случалось нигде и никогда; наверное, еще не бывало, чтобы лезвие ножа приблизилось вплотную к горлу, когда об убийстве никто и не думал. Но так было здесь, и цепочка мелких действий привела к страшной беде. Больше я ничего не утверждаю. Странно подумать, что бедняга выбрался из дальнего селенья, прихватив с собою лишь горстку местных преданий, а этот безумный гордец и обличитель, выскочив в гневе за калитку, наткнулся именно на него, и они встретились в небывалых, немыслимых обстоятельствах — и так схлестнулись не на жизнь, а на смерть два вида суеверий.

Человека, сидевшего во главе стола, никто уже не замечал, словно он превратился в стол или кресло. Однако Ноэл медленно повернулся к нему и спросил его с тем холодным терпением, с каким обращаются к невыносимому ребенку:

— Верно все это?

Крэндл вскочил на ноги, пошатнулся, несколько раз беззвучно открыл рот, и все увидели клочок пены в углу его губ.

— Я хотел бы узнать, — гулко начал он, но голос изменил ему, он дважды покачнулся и упал лицом на стол, сокрушая свой хрусталь и разливая вино.

— Не знаю, нужно ли звать полицию, — сказал Ноэл, — а вот врач не помешал бы.

— Тут нужны два врача, — сказал Гейл и направился к окну, через которое вошел.


Ноэл проводил его до калитки, мимо павлина и островка травы, синеватой, как павлин, в ярком лунном свете. Выйдя за ограду, Гейл обернулся и сказал напоследок:

— Я думаю, вы — Норман Ноэл, прославленный путешественник. Вы интересней мне, чем бедный безумец, и я задам вам вопрос. Простите, если навыдумывал за вас, такая уж у меня привычка. Вы изучали суеверия по всему свету и видели вещи, по сравнению с которыми все эти толки о ножах и о солонках — просто детская игра. Вы побывали в темных лесах, где верят в вампиров, которые громадней дракона, и в горах, где боятся оборотней и ждут, что на лице подруги или друга вдруг засветятся звериные глаза. Вы знали истинных суеверов, веривших в черные, жуткие вещи, вы жили среди них, и я хочу спросить вас о них.

— Мне кажется, вы сами немало о них знаете, — заметил Норман Ноэл, — но я отвечу вам на любой вопрос.

— Вам не кажется, что эти суеверные люди счастливее вас?

Гейл спросил это и помолчал, а потом начал снова:

— Вам не кажется, что они пели больше песен, и плясали больше плясок, и пили больше вина, и радовались искренней, чем вы? А все потому, что они верили в зло. Пускай всего лишь в злые чары, в недобрый глаз, в дурную примету — да, зло является им под глупыми и несообразными обличьями. Но они думают о нем! Они ясно видят белое и черное, и жизнь для них — поле битвы. А вы несчастны потому, что в зло не верили и считали, что истинный философ обязан видеть все в сером свете. И вот, я говорю с вами, ибо сейчас, сегодня, вы проснулись. Вы увидели достойное ненависти и познали радость. Обычное убийство не разбудило бы вас. Если бы убитый был пожилым светским человеком или даже молодым светским человеком, это бы вас не потрясло. Но я знаю, что случилось с вами теперь. В смерти этого сельского бедняги было что-то беспредельно постыдное.

Ноэл кивнул.

— Наверное, это из-за того, что у него такие нелепые фалды, — сказал он.

— Да, наверное, — сказал Гейл. — Что ж, вот она, дорога к действительности. Спокойной ночи.

И он пошел по улице пригорода, бессознательно отмечая, как меняется цвет травы в ярком лунном свете. Павлинов он больше не встретил, и мы вправе предположить, что он об этом не жалел.

Рубиновый свет

Габриел Гейл писал стихи и картины, но никогда даже не думал стать хотя бы частным сыщиком. Правда, ему довелось раскрыть несколько тайн, но они скорее привлекли бы не сыщика, а тайновидца. Раза два он вынырнул из мглы тайновидения в бодрящую атмосферу преступлений. Ему удалось доказать, что убийство было самоубийством, а самоубийство убийством, и даже вникнуть в такие мелочи, как воровство и подлог. Но касался он всего этого по чистой случайности; его увлекали человеческие странности и безумства, и, следуя за ними, он вступал порой на землю беззакония. Бывало это нечасто, ибо, как он утверждал, мотивы убийц и воров совершенно здравы и даже подчинены условностям.

— Я не гожусь для таких разумных дел, — говаривал он. Полицейские сразу увидят, как мало я смыслю в тех вещах, о которых вечно толкуют авторы детективов. Стоит ли мне измерять следы чьих-то ног? Я ничего из них не выведу. Вот если вы покажете мне следы рук, я догадаюсь, почему человек встал на руки. Я ведь сам — из сумасшедших и часто хожу на руках.

Вероятно, братство в безумии и связало его с тайной исчезновения Финеаса Солта. Прославленный поэт был из тех, чья частная жизнь интересна всем и каждому, как жизнь Д'Аннунцио или Байрона. Он был человек замечательный, то есть очень заметный, а не очень достойный. Многое в нем по праву вызывало восхищение, а многое вызывало восхищение без права. Критики-пессимисты считали его великим пессимистом и ссылались на это, доказывая, что он покончил с собой. Критики-оптимисты упорно считали его истинным оптимистом (вероятно, они знали, что это такое) и потому склонялись к утешительной гипотезе убийства. Жизнь его была столь необычной, что никто во всей Европе не смел помыслить о том, как он падает в колодец или тонет в море, потому что ему свело судорогой ногу. Семьи у него не было, остался только брат, державший лавочку в каком-то захолустье, но они почти не общались. Однако со многими людьми он был связан духовно или материально. Остался издатель, чью печаль несколько смягчали мысли о рекламе и о том, что прославленный поэт не принесет новых стихов. Издатель этот, сэр Уолтер Драммонд, и сам был человеком известным в нынешнем смысле слова и принадлежал к той разновидности преуспевающих шотландцев, которые опровергают популярное мнение о внутреннем сродстве приветливости и деловитости. Остался антрепренер, как раз готовивший к постановке трагедию об Александре и персах, талантливый и покладистый человек по имени Изидор Маркс, размышлявший о том, хорошо или плохо, когда некому ответить на крики "Автора!". Осталась ослепительная и склочная примадонна, уповавшая на успех в роли персидской царевны; как говорится, имена их связывали, хотя вообще его имя связывали со множеством имен. Остались друзья- писатели, среди которых было несколько писателей и один-два друга. Но жизнь его так походила на сенсационную пьесу, что все удивились теперь, как мало известно о ней и о нем. А без ключа исчезновение Солта оставалось таким же мятежным и загадочным, каким бывало прежде его присутствие.

Габриел Гейл вращался в тех же кругах и достаточно хорошо знал эту сторону жизни прославленного поэта. Он тоже печатался у сэра Уолтера Драммонда. Ему тоже заказывал пьесы в стихах Изидор Маркс. Он ухитрился не связать свое имя с именем Херты Хетауэй, но был с ней знаком, как знакомы все в литературном и театральном мире. Он был вхож в блестящие внешние круги финансовой жизни, хотя не придавал тому значения; и беззлобно посмеялся, войдя в ее сокровенный и неприметный центр. Позвали его не потому, что и он был поэтом, а по чистой случайности: друг его, доктор Гарт, лечил при жизни Финеаса Солта. Когда Гейл пришел на семейный совет, он поневоле улыбнулся, увидев, как тут все по- домашнему, как далеко от сенсационных сплетен, бушевавших за стенами. Он напомнил себе, что частные дела и должны быть частными, и глупо думать, что у мятежного поэта — мятежный поверенный и врач. Доктор Гарт в своем обычном черном костюме был беспредельно домашним; поверенный, седой и широколобый мистер Гантер, дышал незатейливой простотой, и не верилось, что в его аккуратных папках скрываются безумства Финеаса Солта. Джозеф Солт, брат исчезнувшего, специально приехал из провинции и выглядел совершеннейшим провинциалом. Трудно было поверить, что молчаливый, неуклюжий, рыжеволосый и растерянный торговец в немодном костюме — единственный наследник такого имени. Был тут и секретарь, чья прискорбная прозаичность никак не вязалась с чудачествами его хозяина. Гейл снова напомнил себе, что даже поэты могут сходить с ума только в том случае, если окружающие их люди останутся нормальными. Он подумал не без удивления, что у Байрона был дворецкий, наверное, очень хороший, а Шелли лечил зубы у самого обыкновенного зубного врача.

Сам он чувствовал себя не совсем на месте. Он знал, что не годится для деловых советов и не умеет улаживать дела с секретарем или поверенным. Гарт пригласил его, и он терпеливо слушал, глядя на Гарта, как Гантер разъясняет собравшимся общее положение дел.

— Мистер Хэтт сообщил нам, — сказал поверенный, бросив быстрый взгляд на секретаря, — что он в последний раз видел мистера Солта на его квартире в пятницу, через два часа после обеда. Еще сегодня я считал, что их короткая встреча была последней, о которой нам что-нибудь известно. Но часа полтора тому назад мне позвонил незнакомый человек и сообщил, что он провел с мистером Солтом шесть или семь последних часов. Сейчас он явится сюда в контору и все нам изложит.

— Кажется, он уже явился, — сказал доктор Гарт. — Я слышу чей-то голос внизу, а вот чьи-то ноги ступают по крутой лестнице закона.

Тут в контору скользнул, а не вошел высокий человек. Ему было лет под сорок. Его скромный серый костюм порядком износился, но сохранил последний отблеск элегантности; волосы у него были длинные, темные, расчесанные на прямой пробор, а длинное темное лицо обрамляла бородка, тоже расчесанная на две стороны. Он положил на стул черную шляпу с очень широкими полями и очень низкой тульей, наводившую на мысль о ночных кафе и разноцветных огнях Парижа.

— Я — Флоренс, — изысканно и четко выговорил он, — старый друг Финеаса Солта. В молодости мы много путешествовали по Европе. Смею предположить, нет — уверен, что сопровождал его в последнее путешествие.

— Последнее, — повторил Гантер, с холодным вниманием глядя на него. — Вы хотите сказать, что мистер Солт умер, или хотите нас поразить?

— Если он не умер, — отвечал Флоренс, — с ним случилось что-то еще более поразительное.

— Что вы имеете в виду? — резко спросил законник. — Что поразительней смерти?

— Сам не знаю, — просто сказал пришелец. — Все думаю и никак не пойму.

Гантер помолчал.

— Что ж, — сказал он наконец, — рассказывайте. Вы знаете, что я — поверенный мистера Солта, а это его брат, мистер Джозеф Солт, и доктор Гарт, его врач, и мистер Гейл.

Незнакомец поклонился всем сразу и доверчиво уселся в кресло.

— Я пришел к Солту в пятницу, — начал он, — часам к пяти. Когда я входил, секретарь собирался домой. — Он взглянул на мистера Хэтта, с американской сдержанностью скрывавшего имя Хирам, но не сумевшего скрыть ни очков, ни длинного подбородка, а мистер Хэтт непроницаемо взглянул на него и ничего не сказал. — Финеас был очень взволнован и сердит больше, чем всегда. По-видимому, кто-то буянил у него, статуэтка валялась на полу, ваза с ирисами была перевернута. Сам он шагал по комнате, как лев в клетке. Рыжая грива развевалась, борода пылала, словно костер. Я подумал, что он — в экстазе вдохновения, но он сказал мне, что это от общения с дамой. Мисс Херта Хетауэй только что ушла от него.

— Простите! — прервал его поверенный. — Мистер Хэтт тоже только что ушел. Вы ничего не сказали нам о гостье, мистер Хэтт.

— Такое у меня правило, — отвечал непробиваемый Хэтт. Вы меня о ней не спрашивали. Я свое дело сделал и ушел домой.

— Однако это очень важно, — медленно проговорил Гантер. — Если Солт с актрисой швыряли друг в друга статуями и вазами, мы вправе предполагать, что у них дошло до размолвки.

— У них дошло до разрыва, — честно сказал Флоренс. — Он признался мне, что с него хватит — и ее, и всего остального. Сердился он сильно; кажется, он выпил, но и при мне извлек пыльную бутылку абсента и предложил выпить за старые парижские дни, потому что это последний раз… или последний день… точно не помню. Сам я давно не видел абсента, но достаточно знаю это зелье, чтобы понять, как много Финеас пил. Абсент — не вино и не бренди, от него пьянеешь иначе, вроде бы сходишь с ума, хотя голова ясная. Больше похоже на гашиш, чем на выпивку. Когда Финеас выскочил из дому и кинулся к своей машине, мозг его полыхал этим зеленым огнем. Вел он машину хорошо, ровно, — от абсента в голове светлеет, — но ехал все быстрее по Олд Кент-роуд, на юго-восток. Признаюсь, не так уж приятно мчаться по сельским дорогам, когда темнеет. Несколько раз мы чуть не разбились, но я не думаю, что он искал смерти, во всяком случае, он не хотел просто разбиться в машине. Он кричал, что ему нужны высоты земные, скалы, и бездны, и башни. Что он готов взлететь как орел или упасть как камень. Все это было особенно странно и смешно, потому что ехали мы по самым плоским местам. И вдруг, через несколько часов, он вскрикнул иначе; а я увидел в последнем луче над плоской землей башни Кентерберийского собора.

— Интересно, — сказал Габриел Гейл, словно вдруг проснулся, — как они свалили статуэтку?.. Конечно, это дама ее бросила, если ее бросили вообще. Он бы и пьяный так не сделал.

Гейл обернулся и без особого смысла посмотрел на секретаря, но не добавил ничего. А мужчина по имени Флоренс, нетерпеливо помолчав, продолжил свой рассказ.

— Я знал, что готические башни собора сольются с бредовым видением, завершат его, увенчают. Не могу сказать, нарочно ли Финеас избрал эту дорогу, но ничто на свете не подошло бы настолько к его словам о высоте и крутизне. Он снова ухватился за свою безумную притчу и стал говорить о том, что хорошо бы пуститься вскачь на химере, как на адском коне, или затеять охоту с бесами вместо гончих. К собору мы подъехали очень поздно. Он стоит в самом городе, глубоко, но случилось так, что все дома рядом с ним были темны и тихи. Мы с Финеасом вышли из машины и подошли к тому месту, где стены сходятся углом. Уже взошла луна, и свет ее окружил голову Солта тускло-красным сиянием. Я помню очень хорошо это грешное сияние, потому что Финеас без устали воспевал лунный свет и говорил о том, что при луне витражи лучше, чем при солнце. Он упорно хотел проникнуть внутрь, посмотреть на витражи, и клялся, что они — единственное, что дала нам вера. Когда же он понял, что собор заперт (чего и ждать в такое позднее время?), он страшно разозлился и стал ругать настоятеля, и священников, и весь причт. Вдруг в уме его мелькнуло школьное воспоминание. Он схватил камень и стал колотить им в дверь, как молотом, громко крича: "Где изменник? Где изменник? Мы пришли убить архиепископа!" Тут он засмеялся и сказал: "Кто захочет убить доктора Рокуолла Дэвидсона!.. А Фому Бекета стоило убивать. Он воистину жил! Он сумел прожить двойную жизнь — не воровато, как ханжи, а полностью, открыто, до конца. Он облачался в золото и пурпур, стяжал лавры, сражал великих воинов, а потом стал святым, раздал все бедным, постился, принял мученическую смерть. Вот как надо жить! Вот что такое двойная жизнь! Не удивляюсь, что на его могиле творятся чудеса". Финеас отшвырнул камень, лицо его стало печальным и серьезным, словно каменные лица готической резьбы, и он произнес: "Сегодня и я совершу чудо". А потом добавил: "После того, как умру".

Я спросил его, что это значит. Он не ответил. Он вдруг заговорил приветливо, мирно, даже ласково — благодарил меня за дружбу, прощался и сказал почему-то, что его время пришло. Я спросил его, куда он собрался. Он показал пальцем вверх, и я не понял, имеет он в виду небо или башню. На башню взобраться можно только изнутри. Я не мог представить, как же он проникнет в собор, спросил об этом, и он ответил: "Ничего, я поднимусь… вознесусь… но на моей могиле чудес не будет, тела моего не найдут".

Я и двинуться не успел, как он подпрыгнул и повис на арке; потом сел на нее; потом встал и — скрылся во мраке. Снова услышал я откуда-то сверху: "Вознесусь!..", и все затихло. Не знаю, вознесся ли он. Знаю одно: он не спустился.

— Вы хотите сказать, — серьезно вымолвил Гантер, — что с тех пор его не видели?

— Я хочу сказать, — так же серьезно ответил Флоренс, что, наверное, никто на свете не видел его с тех пор.

— Вы спрашивали местных жителей? — спросил юрист.

Мужчина по имени Флоренс растерянно засмеялся.

— Спрашивал, — сказал он, — стучал в дома, был и в полиции. Никто мне не верил. Все говорили, что я напился. В сущности, так оно и было, но им казалось, что у меня просто двоится в глазах и я гоняюсь за призраком. Теперь они знают, что я был прав, в газетах прочитали. А тогда, ничего не добившись, я уехал последним поездом в Лондон.

— А как же машина? — спросил Гарт.

Флоренс удивился.

— Ах ты, господи! — воскликнул он. — Я про нее и забыл. Она стояла у самого собора, между двумя домами. Так и забыл, ничего не помнил до самой этой минуты.

Гантер встал, ушел в соседнюю комнату и кому-то позвонил. Когда он вернулся, Флоренс растерянно держал в руке черную шляпу и говорил, что ему пора, он ведь все сказал, что знает. Юрист с любопытством смотрел ему вслед, как бы сомневаясь в его последней фразе. Потом он обернулся к остальным и сказал:

— Занятный человек… Да, очень занятный… И еще об одном занятном предмете я хочу потолковать. — Он как будто впервые заметил добропорядочного Джозефа Солта. — Не знаете ли вы, мистер Солт, какие именно средства были у вашего брата?

— Нет, — лаконично ответил провинциальный лавочник. — Вы понимаете, господа, что здесь я ради чести семьи. Мы с братом не были тесно связаны. А эти газетные сплетни мне сильно вредят. Конечно, красиво, когда поэт пьет зеленый огонь и летает с башен, но не очень-то хочется покупать провизию у его родственника. Я только что открыл лавочку в Кройдоне. Кроме того, — он опустил глаза, и сельское смущение ничуть не убавило в нем мужественности, — я собираюсь жениться, а избранница моя очень набожна.

Гарт улыбнулся; слишком уж разными были братья.

— Понимаю, — сказал он. — А публика — что ж, как ей не взволноваться!..

— Я хотел бы спросить, — вмешался юрист, — какие доходы были у вашего брата? Был ли у него капитал?

Джозеф Солт подумал.

— Как вам сказать… — проговорил он. — Наверное, были деньги, которые нам отец оставил, по пяти тысяч ему и мне. Жил он широко, денег не считал. Иногда он получал очень много за книгу или за пьесу, но и тратил он много. Думаю, у него осталось в банке тысячи две-три.

— Совершенно точно, — серьезно сказал юрист. — Ко дню исчезновения на его счете числилось две с половиной тысячи. В тот день он их взял. Они исчезли вместе с ним.

— Вы думаете, что он уехал за границу? — спросил брат поэта.

— Вполне возможно, — отвечал юрист. — Возможно также, что он собрался и не уехал.

— Почему же тогда исчезли деньги? — удивился врач.

— Они могли исчезнуть, — сказал юрист, — когда нетрезвый Финеас порол чепуху богемному субъекту, одаренному немалым талантом рассказчика.

Гарт и Гейл взглянули на него, каждый по-своему, и оба заметили, что лицо его слишком сурово, чтобы казаться циничным.

— А! — воскликнул врач и осекся, словно у него перехватило дыхание. — По-вашему, это не только кража…

— Я не вправе говорить с уверенностью и о краже, — все так же сурово сказал юрист, — но вправе подозревать, и подозрения мои печальны. Начнем с того, что начало рассказа подтверждается, а конец — нет. Мистер Флоренс сообщил, что видел мистера Хэтта; вероятно, и мистер Хэтт видел мистера Флоренса.

Мистер Хэтт не возразил, что можно было принять за согласие.

— Но никто не видел, — продолжал юрист, — безумств на дорогах Кента. Посмею предположить, что кончились они не в храме, а в притоне. Сейчас я звонил и спрашивал, не обнаружена ли машина в Кентербери, и ответили мне отрицательно. К тому же этот Флоренс вообще о ней забыл и, сам себе противореча, сказал, что вернулся поездом. Это одно уничтожает весь рассказ.

— Неужели? — спросил Гейл с детским удивлением. — А мне казалось, это одно его подтверждает.

— То есть как? — не понял Гантер. — Подтверждает?

— Да, — сказал Гейл. — Деталь такая правдивая, что всему поверишь, даже если бы он описывал, как Финеас улетел с башни на каменном драконе.

Он помолчал, помолчал и довольно пылко добавил:

— Как вы не поймете? Именно так и должен ошибиться такой человек. У него нет денег, он ездит только поездом, для него машина — сказочный дракон. Финеас втащил его в безумный, подобный сновидению мир, а проснувшись, он увидел, что друг вознесся на небо, все же прочие уверены, что это ему померещилось. Когда он, сам себя не помня, говорил с высокомерным полицейским, он забыл про машину, словно это колесница, запряженная грифонами. Она осталась там, во сне. По привычке, как всегда, он взял билет третьего класса. Но если бы он историю выдумал, он бы не допустил такой несообразности. Как только я это услышал, я понял: все правда.

Врач и юрист удивленно смотрели на Гейла, пока в соседней комнате не зазвонил телефон. Гантер кинулся туда, и несколько минут доносился только неясный гул вопросов и ответов. Потом он вернулся; на его строгом лице застыла растерянность.

— Поразительное совпадение, — сказал он. — Вынужден признать, что вы правы. Следы машины нашли. Она стояла именно там, где он сказал. Что еще удивительнее — она исчезла. Следы ее ведут на юго-восток. Можно предположить, что правил ею Финеас Солт.

— На юго-восток!.. — воскликнул Гейл и вскочил. — Так я и думал.

Он прошелся по комнате, потом сказал:

— Спешить не надо. Рассудим обстоятельно. И дурак поймет, что Финеас поехал на восток: светало, он повел машину прямо в рассвет. Что ж тут еще сделаешь? Но земля там к востоку — плоская, все равнины, а он стремился к пропастям и высотам. Значит, он держал путь к югу, к меловым скалам. Кроме того, я думаю, он хотел взглянуть с высоты на людей, а с кентерберийских башен ему взглянуть не удалось. Ту дорогу я знаю…

Он серьезно оглядел всех и сказал так, словно поверял священную тайну:

— Она ведет в Маргейт.

— Ну и что? — спросил Гарт.

— По-видимому, новый вид самоубийства, — сухо заметил Гантер. — Что такому человеку делать в Маргейте, если он не решил умереть?

Что там вообще делать, если ты хочешь жить? — сказал Гарт.

— Миллионы образов Божиих, — сказал Гейл, — ищут там радости. Странно другое: почему среди них был Финеас Солт. Конечно, если смотришь с белых утесов, эти толпы кишат, как муравьи… наверное, пессимисту легче презирать их… Быть может, он видит в страшном видении, как их заливает древнее, темное море… или хочет прославить бедный Маргейт, окрасить его имя в цвета высокой трагедии. У таких людей бывают такие грезы. Но, какбы то ни было, поехал он в Маргейт.

Пристойный кройдонский лавочник встал вслед за Гейлом, и в замешательстве теребил лацкан старомодного пиджака.

— Вы уж простите, — сказал он наконец, — это все не по мне. Химеры, драконы, пессимисты… Не мое это дело. В общем, ясно, что поехал он в Маргейт. Если спросите меня, я скажу, что надо нам поговорить, когда полиция больше разузнает.

— Мистер Солт совершенно прав, — добродушно согласился юрист. — Вот что значит деловой человек! Сразу вернул к сути дела. Я приглашу вас, господа, когда узнаю что-нибудь еще.

Если Габриелу Гейлу было не по себе среди кожаных кресел и толстых папок суровой деловой конторы, еще меньше, казалось бы, подойдет ему пригородная лавка. Обиталище последнего представителя Солтов было в высшей степени пригородным. В лавке продавались, главным образом, сласти. Перед окном на маленьких столиках стояли безвреднейшие напитки, в основном — светло-зеленый лимонад, а в самой витрине узором были разложены леденцы. Стекло занимало почти всю стену, и в комнату лился холодный свет.

Но трудно было предсказать, что именно заинтересует Гейла. По какой-то ему известной причине он больше интересовался лавкой, чем делом, ради которого пришел. Как зачарованный глядел он на фарфоровых собачек, а раньше, когда он проходил через лавку, его с трудом оттащили от окна, в котором сверкали малиновые и лимонные леденцы. Посмотрел он и на лимонад, словно тот был так же важен для дела, как бледно-зеленый полынный напиток, сыгравший немалую роль в трагедии Финеаса Солта.

Гейл с утра был необычно весел — то ли его радовала погода, то ли у него нашлись другие, свои причины. По улицам лондонского пригорода он шел быстро и бодро и увидел по пути, как праведный лавочник выходит из домика, где жили, несомненно, люди, стоящие чуть выше его на общественной лестнице. Его проводила до калитки серьезная и добрая девушка в венце каштановых кос. Гейл догадался, что именно она отличается набожностью, и посмотрел на светлые квадраты травы и тоненькие деревья с таким умилением, словно сам был влюблен. Не утратил он веселости и тогда, когда, миновав несколько фонарных столбов, увидел резкие черты и ехидную улыбку Хирама Хэтта. Влюбленный, как ему и положено, задержался у калитки, а Гейл и Хэтт, не дожидаясь его, пошли к его дому.

— Вы понимаете, — спросил поэт, — тех, кто мечтает о любви Клеопатры?

Хэтт отвечал, что американцы не склонны так сильно опаздывать.

— Что вы! — сказал Гейл. — Теперь полно Клеопатр. И мужчин полно, которым почему- то хочется стать сотым самцом египетской кошки. Нет, что делать такому человеку, как он, с женщиной вроде Херты Хетауэй?

— Тут я с вами согласен, — кивнул Хэтт. — Я про нее не говорил, это дело не мое, но вам скажу, что она — сущая ведьма. А ваш адвокат решил, что я с ней в сговоре! Не иначе как подозревает нас обоих.

Гейл твердо посмотрел на его твердое лицо и спросил неизвестно почему:

— Вы бы удивились, если бы Солт поехал в Маргейт?

— Нет, — ответил секретарь. — Я ничему уже не удивляюсь. Его носило повсюду. Он совсем не работал последнее время. Сидит, бывало, и смотрит на белый лист бумаги, как будто у него нет ни одной мысли.

— Или как будто у него их слишком много, — сказал Габриел Гейл.

Они вошли в лавку и обнаружили там только что прибывшего Гарта. Сзади, в гостиной, они увидели Гантера, такого мрачного, словно он приехал на похороны. Сидел он строго и прямо, не снял цилиндра и был так напряжен, как будто вот-вот пустит смертоносную стрелу.

— Где Джозеф Солт? — спросил юрист. — Он обещал быть к одиннадцати.

— Он прощается, — сказал поэт. — Это дело долгое.

— Начнем без него, — сказал юрист. — Быть может, оно и лучше.

— У вас для него плохие новости? — тихо спросил врач. Последние новости о его брате?

— Именно, что последние, — сухо ответил юрист. — Мистер Гейл, очень бы вас попросил, оставьте в покое эти безделушки. Кое-кому предстоит многое объяснить…

— Да, — быстро согласился Гейл. — Не это ли надо ему объяснить?

Он взял с камина и поставил на стол экспонат, не совсем уместный в мрачном музее преступления: дешевую детскую розовую кружку с малиновой надписью: "Привет из Маргейта".

— Внутри написано число, — сказал он, отрешенно глядя в ее глубины. — Год нынешний. И месяц тоже.

— Что ж, и это относится к делу, — сказал юрист. — Но у меня есть и другие подарки из Маргейта.

Он вынул из нагрудного кармана какие-то листки и положил их на стол.

— Начнем с того, — сказал он, — что загадка не решена, человек исчез. Не думайте, что легко пропасть в современной толпе. Полиция проследила путь машины и выследила бы Солта, если бы он из машины вышел. Не так просто ехать по сельским дорогам, выбрасывая трупы из машины. Всегда найдется народ, который такой пустяк заметит. Что бы ты ни сделал, это узнают; и мы узнали, что он сделал.

Гейл поставил кружку и посмотрел на Гантера все еще удивленно, но и радостно.

— Правда знаете? — спросил он. — Правда разгадали тайну рубинового света?

— Нет, простите! — возмутился врач. — На тайну я согласен, но в мелодрамах не участвую. Мы что, гоняемся за королевским рубином? Только не говорите, что он — в глазу бога Вишну!

— Нет, — ответил Гейл. — Он в глазу того, кто его обрел.

— Вы о чем? — спросил Гантер. — Не понимаю, что вы имеете в виду, но не исключаю и кражи. Однако дело намного серьезнее.

Он вынул из пачки листков две-три фотографии, похожие на моментальные пляжные снимки.

— Мы нашли свидетеля в Маргейте, — сказал он. — Пляжный фотограф показал, что видел рыжебородого человека на скале, над толпой. Потом человек этот спустился по выбитым в скале ступенькам, прошел сквозь толпу и заговорил с каким-то неприметным субъектом, похожим на клерка, проводящего у моря свой короткий отпуск. Они беседовали несколько минут, после чего направились к кабинам, вероятно, решили выкупаться. Фотограф предполагает, что видел, как они вошли в воду, но с достоверностью утверждать не решается. Зато он точно помнит, что неприметный субъект вернулся в кабинку и вышел оттуда в чрезвычайно скромном костюме. Так он его и сфотографировал. Вот снимок.

Он протянул фотографию Гарту, и тот высоко поднял брови. Широкоплечий человек с квадратной челюстью глядел куда-то, закинув голову. Жесткие поля соломенной шляпы отбрасывали тень, и трудно было понять, какого оттенка его светлые волосы. Но доктору не нужно было дожидаться усовершенствования цветной фотографии: он знал, что они тускло-рыжие. Человек в соломенной шляпе был Джозеф Солт.

— Значит, Финеас поехал в Маргейт, чтобы встретиться с братом… — сказал Гарт. — Что ж, не удивляюсь. Самое подходящее место для Джозефа Солта.

— Да, — кивнул Гантер. — Джозеф поехал туда в автобусе знаете, их специально нанимают на праздничные дни. Вечером он вернулся тем же автобусом. Но никто не знает, когда и как вернулся его брат.

— Судя по вашему тону, — сказал Гарт, — вы считаете, что брат его не вернулся.

— И не вернется, — сказал Гантер. — Даже тело вряд ли прибьет к берегу, там проходит сильное течение.

— Как все усложняется… — проговорил врач.

— Боюсь, — сказал юрист, — что все упрощается.

— Упрощается? — переспросил Гарт.

— Да, — ответил Гантер и встал, крепко вцепившись в ручки кресла. — История эта проста, как история Каина и Авеля.

Все молчали, пока Гейл, глядевший на кружку, не воскликнул как-то по-детски:

— Нет, какая кружка! — и прибавил: — Наверное, купил перед автобусом. Что ж еще и делать, когда только что убил брата?

— Странное преступление, — нахмурился доктор Гарт. — Как его совершили, объяснить не трудно — легко утопить человека во время купания, — но я не пойму, зачем было его совершать.

— Причина проста и стара, — ответил юрист. — В данном случае налицо все составные части ненависти — медленной, разъедающей ненависти, которую породила зависть. Два брата родились в одной и той же провинциальной семье, учились в одной и той же школе, общались с одними и теми же людьми. Они почти ровесники, они даже внешне похожи — оба крепкие, рыжие, не слишком красивые, только Финеас обыграл свою внешность, отпустил эту бунтарскую бороду, вообще оброс. Словом, в юности они мало отличались друг от друга и, наверное, ссорились не больше, чем все братья. Но потом сами видите! Один прославился на весь мир, увенчан лаврами, как Петрарка, женщины поклоняются ему, как киноактеру. Другой же… достаточно сказать, что он обречен провести всю жизнь в такой вот комнате.

— А что, вам не нравится комната? — заинтересовался Гейл. — Смотрите, какие приятные игрушки!

— Не совсем ясно, — продолжал Гантер, не обращая на него внимания, — как Джозеф заманил Финеаса в Маргейт и вынудил купаться. Конечно, поэт метался в те дни, не мог работать, и, кроме того, вряд ли он подозревал, что брат его ненавидит. Остальное просто: нетрудно держать жертву под водой и плыть туда, где течение отнесет тело в открытое море. Потом Джозеф вышел на пляж, оделся и сел в автобус.

— Не забудьте кружку! — мягко напомнил Гейл. — Он ее купил, а потом уж поехал домой. Вы прекрасно все разъяснили, дорогой Гантер. Но даже в самых лучших теориях есть слабое место. Есть оно и у вас. Вы пошли не в ту сторону.

— Что вы имеете в виду? — резко спросил юрист.

— Сейчас скажу, — покладисто ответил Гейл. — Вы считаете, что Джозеф завидовал Финеасу. На самом деле Финеас завидовал Джозефу.

— Гейл, сейчас не до шуток, — нетерпеливо вставил Гарт. — Нам и так нелегко сидеть у человека в доме и знать, что он — убийца.

— Это просто ужасно!.. — сказал Гантер, утративший наконец напряженность, и взглянул наверх, весь сжавшись, словно боялся, что со скучного, простого потолка свисает веревка.

В эту секунду дверь отворилась и убийца вошел в комнату. Глаза у него сияли, как у ребенка, увидевшего елку, лицо пламенело до самых корней волос, широкие плечи были откинуты назад, а в петлице пылал цветок. Такие самые цветы Гейл видел недавно на клумбе и без труда догадался, чему так радуется Солт.

Однако, увидев сумрачные лица, тот стал немного спокойнее.

— Ну как, — непонятным тоном спросил он, — нашли что-нибудь?

По-видимому, юрист собрался задать ему вопрос, который был некогда задан Каину, но Гейл откинулся на спинку кресла и засмеялся.

— Я больше не ищу, — сказал он. — Стоит ли?

— Вы поняли, — откликнулся лавочник, — что не найдете Финеаса Солта.

— Я понял, — сказал поэт, — что нашел его.

Гарт вскочил.

— Да, — продолжал Гейл. — Я сейчас с ним говорю, — и он улыбнулся хозяину, словно их только что представили друг другу. — Не расскажете ли вы нам эту историю, мистер Солт?

Тот помолчал.

— Расскажите вы, — проговорил он наконец, — вы ведь знаете все.

— Я знаю все, — сказал Гейл, — только потому, что сам бы так сделал. Говорят, я понимаю сумасшедших, в том числе поэтов.

— Минутку! — прервал их Гантер. — Пока вы не скрылись в поэтических дебрях, скажите мне попросту: надо ли понимать, что владелец этой лавки — сам Финеас Солт? Где же тогда его брат?

— Путешествует, наверное, — ответил Гейл. — Уехал за границу поразвлечься. И развлекаться ему помогут две тысячи пятьсот фунтов, которые дал ему бывший поэт. Это все было легко: Джозеф доплыл вдоль берега до того места, где они спрятали другой костюм, а Финеас вернулся, побрился и переоделся в кабинке. Братья достаточно похожи, чтобы случайные попутчики ничего не заметили. А потом, как видите, он открыл лавочку в новом месте.

— Почему? — закричал Гарт. — Ради бога, объясните, зачем ему это? Не понимаю.

— Я объясню вам, — сказал Гейл, — но вы все равно не поймете.

Он поглядел на кружку и начал:

— Это нелепая история, и вы поймете ее лишь тогда, когда поймете нелепицу или, вежливо говоря, поэзию. Поэт Финеас Солт стал властелином всему, он помешался на свободе и всевластии. Он хотел все испытать, все вообразить, все перечувствовать. И узнал, как всякий, кто этого хотел, что беспредельная свобода сама по себе страшна, словно окружность, которая и символ вечности, и символ закрытого пространства. Но Солт стремился не только все испытать — он стремился всем и всеми стать. Для пантеиста Бог — это все, для христианина — Кто-то. Тот, кто хочет всего, ничего не хочет. Мистер Хэтт говорил мне, что Финеас подолгу глядел на лист бумаги. Причина не в том, что ему было не о чем писать, а в том, что он мог писать о чем угодно. Когда он смотрел с утеса на толпу, такую пошлую и такую сложную, он знал, что ему под силу написать десять тысяч историй, и не стал писать ни одной. У него не было оснований предпочесть какую-нибудь из них.

Что же делать дальше? Куда это ведет? Говорю вам, возможны лишь два выхода. Можно броситься вниз и стать никем. Можно спуститься вниз и стать кем-то. Воплотиться; начать сначала. Если человек не родится снова…

Финеас выбрал второй путь и понял, что прав. Он обрел то, чего много лет не видел, маленькие радости бедных: леденцы, лимонад, любовь к девушке, которая живет за углом, застенчивость, молодость. Только этого не знал человек, перевернувший вверх дном все семь небес. Он поставил последний опыт; и, смею предположить, опыт удался.

— Да, — твердо и радостно подтвердил Финеас Солт. — В высшей степени.

Мистер Гантер, юрист, встал и сказал в отчаянии:

— Хоть я и знаю все, я ничего не понимаю. Наверное, вы правы, но как вы догадались?

— Мне помогли леденцы в витрине, — ответил Гейл. — Я не мог на них наглядеться, они такие красивые. Дети правы, леденцы лучше драгоценного камня. Как хорошо есть изумруды и аметисты! Я глядел на леденцы и знал, что они о чем-то говорят. Они сверкали, как рубин, тут, в лавке. Снаружи, с улицы, они темные, тусклые. Чтобы привлечь покупателя, можно выставить много других сластей — скажем, позолоченные пряники. И тут я вспомнил о человеке, который рвался в собор, чтобы посмотреть изнутри, как свет проходит через витраж; и все понял. Витрину украшал не лавочник. Он думал не о тех, кто глядит с улицы, а о самом себе. Отсюда, из лавки, он видел рубиновый свет. А мысль о соборе напомнила мне и о другом. Поэт говорил там о двойной жизни святого Фомы Кентерберийского, который познал земную славу и отрешился от нее. Святой Финеас Кройдонский тоже избрал двойную жизнь.

— Так… — тяжело переведя дух, вымолвил мистер Гантер. — Со всем почтением предположу, что он свихнулся.

— Нет, — сказал Гейл. — Многие мои друзья свихнулись, и я их понимаю. Но это — история о человеке, который вправил вывих.

Удивительное убежище

Маленькая похоронная процессия пересекла маленькое кладбище, расположенное на скалистом берегу Корнуолла[231], и опустила маленький гроб в могилу у стены. Ничего необычного во всем этом не было, но рыбаки и крестьяне смотрели на гроб с суеверным страхом, словно в нем лежало чудище. На самом деле в нем лежал человек, который долго жил среди них и ни разу им не показался.

Зато единственный его друг показывался им часто. Он жил в одном доме с невидимкой, но бывал и на улице. Загадочный же незнакомец, по всей вероятности, вошел в дом ночью, а покинул его в гробу. За этим гробом шел высокий человек в черном, и морской ветер шевелил его светлые волосы, похожие на бледные водоросли. Он был не стар, и черное ему шло, но те, кто видел его раньше, ощущали, как он изменился. Обычно он одевался удобно и небрежно, как пейзажист на этюдах, и это подчеркивало его приветливую отрешенность. В черном он стал собранней и строже. Таким изображают Гамлета — светлые волосы, черное платье, рассеянный взор, — только у датского принца вряд ли был упрямый, торчащий вперед подбородок.

С кладбища герой нашего рассказа отправился на почту. Шел он все легче, не в силах скрыть, что с него свалилось тяжкое бремя.

— Стыдно сказать, — говорил он про себя, — но я просто веселый вдовец какой-то…

На почте он отправил телеграмму: «Уэстермейнское аббатство. Диане Уэстермейн. Буду завтра. Расскажу, как обещал, историю диковинной дружбы».

С почты он пошел прямо на восток все тем же легким шагом, и вскоре его черные одежды замелькали на фоне пестрых осенних лесов. Шел он долго, выпил пива в кабачке, закусил его сыром и двинулся дальше; но тут с ним случилось странное происшествие. Дорога вилась вдоль реки, бежавшей среди холмов, и с одной стороны возникла стена, сложенная из крупных камней и утыканная поверху великаньими зубами каменьев. Герой наш не стал бы ее разглядывать, да он и не стал, но вдруг увидел, что камень, вздымая пыль, упал прямо перед ним. Пролетая, камень этот задел отнесенную ветром прядь светлых волос.

Немного испугавшись, он взглянул наверх и успел заметить, как в темной дыре мелькнуло хитрое лицо.

— Я вас вижу! — крикнул он. — За такие дела в тюрьму сажают!

— Только не меня, — отвечал незнакомец и быстро, как белка, скрылся в пестрой листве.

Человек в черном, именовавшийся Гэбриелом Гейлом, посмотрел на стену и определил, что влезть на нее невозможно и ненужно, ибо странный преступник уже далеко.

«Интересно, почему он это сделал? — подумал Гейл, вдруг нахмурился и гораздо серьезнее прибавил про себя: — Интересно, почему он это сказал?»

Три слова, которые он только что услышал, напомнили ему о том, как началась повесть, закончившаяся на корнуоллском кладбище. Именно эту повесть он и собирался рассказать леди Диане.


За четырнадцать лет до того Гэбриел Гейл достиг совершеннолетия и вступил во владение небольшими долгами и небольшой фермой своего покойного отца. Хотя он и вырос в деревне, взгляды его нельзя было назвать по-сельски отсталыми: он был истинным бунтовщиком и не давал покою всей округе. Он вступался за браконьеров и цыган; он писал в местные газеты письма, которые ни один редактор не решался напечатать; он обличал местный суд и местные власти. Обнаружив, что, как ни странно, власти эти — против него и ходу его речам не дадут, он изобрел особый вид гласности, чрезвычайно веселивший его и огорчавший начальство. Он уже знал, что наделен двумя дарами: хорошо рисует и хорошо угадывает истинную суть человека. Оба эти дара весьма полезны портретисту; но портретистом он стал весьма своеобразным. На его участке было несколько построек, и какие-то сараи с белеными стенами стояли прямо у дороги. Когда кто-нибудь из помещиков или власть имущих вызывал его негодование, Гейл немедленно писал его портрет на беленой стене — не карикатуру, а именно портрет, изображение души. Казалось бы, крупному торговцу, получившему дворянство, обижаться не на что — и смотрит он именно так, исподлобья, и пробор у него прямой; но сразу было видно, что улыбается он улыбкой угодливого приказчика. Полковник Феррарс, гроза округи, тоже пожаловаться не мог — художник отдал дань тонкости его черт, выписал суровые брови и пышные усы; но сразу было видно, что перед вами — круглый дурак, да еще такой, который тщательно это скрывает.

Своими живописными прокламациями Гейл украшал местность и пленял сердца ближних. Сделать ему ничего не могли. Клеветой это не было — как ее докажешь? Не было и порчей общественного имущества — стены, что ни говори, принадлежали ему. Среди тех, кто приходил полюбоваться на его работу, был краснолицый усатый фермер по фамилии Бэнкс; по-видимому, он принадлежал к людям, которые рады любому происшествию и глухи к любому мнению. Не вникая в политическую подоплеку занятных картин, он глядел на них разинув рот, как глядел бы на теленка о пяти ногах или на призрак повешенного. Размышлять он не любил, но дураком не был и умел порассказать немало смешных и страшных историй из местной жизни. Так и случилось, что они с мятежным Гейлом часто толковали за кружкой пива и часто бродили вместе, заглядывая на кладбища и в кабаки. Однажды на такой прогулке Бэнкс встретил двух своих примечательных знакомых — точнее, он встретил одного, а потом они нашли другого, так что всего их стало четверо.

Первый из знакомых фермера, называвшийся Старки, был невысоким проворным человечком со щетинистой бородкой. Разговаривая, он остро глядел на собеседника и насмешливо улыбался. И он, и Бэнкс с интересом слушали Гейла, хотя, может быть, его бунт занимал их просто как хорошая шутка. Им не терпелось познакомить его с другим их приятелем, каким-то Симом, который, по их словам, разбирался в таких вещах. Гейл не протестовал, они отправились искать Сима и нашли его в маленькой сельской гостинице, называвшейся «Виноградная гроздь» и стоявшей у реки.

Туда они плыли на лодке. Греб новый знакомый. Стояло ясное осеннее утро. Над рекой нависали деревья, и в одном из просветов вдруг показался невысокий дом. Перед ним их ждал седой, кудрявый человек, похожий на печального актера. Он улыбнулся им и с привычной властностью повел к гостинице, сообщая на ходу, что завтрак готов.

Гэбриел Гейл замыкал маленькое шествие, взбиравшееся вверх по прямой мощеной дорожке. Его блуждающий взор подмечал особенности сада, и что-то творилось с его блуждающей душой. Вдоль тропинки росли деревца, и Гейлу не нравилось, что они аккуратны, как вышивка, а сама тропинка так неумолимо пряма. Ему бы хотелось позавтракать не в доме, а за одним из выцветших столиков, стоявших в густой траве. Он был бы счастлив, если бы мог забраться в темный угол сада, где, наполовину скрытые плющом, виднелись старый стол и полукруглая скамья. Его привлекали детские качели. Последнему искушению он воспротивиться не смог и, крикнув: «Я сейчас!», кинулся к ним, схватился на бегу за веревку, вскочил на сиденье, раскачался как следует и собрался спрыгнуть, но веревка оборвалась, и он упал на спину, задрав кверху ноги. Трое спутников подбежали к нему. Первым бежал Старки, и в острых его глазах светилось веселое участие.

— Плохие качели! — сказал он. — На куски разваливаются. — Оборвал вторую веревку и прибавил: — Хотите, позавтракаем за тем столом? Прекрасно! Тогда идите первым, прорвите паутину. Когда оберете всех пауков, пойду и я.

Гейл весело нырнул в темный угол сада и сел на полукруглую скамью. Практичный Бэнкс явно не стремился в увитую листьями пещеру, но оба других туда пришли и уселись по обе стороны от Гейла.

— Насколько я понимаю, — сказал печальный человек, — вы поддались внезапному импульсу. У вас, поэтов, это часто бывает.

— Не знаю, поэт ли я, — ответил Гейл, — но описать это может только поэт. Я бы не мог. Тут надо сложить поэму о качелях и поэму о плюще и вставить их, обе, в длинную поэму о саде. А поэму сразу не сложишь, хотя мне всегда казалось, что истинный поэт не может говорить прозой. Он говорит о погоде стансами, подобными тучам, и просит передать картошку стихами, легкими, как цветок картофеля.

— Что ж, создайте поэму в прозе, — сказал человек, которого звали Симеоном Вольфом. — Расскажите нам, что вы чувствуете, глядя на качели и на этот сад.

Гэбриел Гейл был приветлив и общителен; он много говорил о себе, потому что не страдал эгоизмом. И сейчас он заговорил о себе, радуясь, что умные люди с интересом слушают его, и пытаясь выразить словами, как влияют на него нежданные очертания, цвета и загадки. Он пытался объяснить, чем привлекли его качели и почему, взлетая на них к небу, взрослый чувствует себя ребенком, а ребенок — птицей. Он растолковывал, что стол под навесом хорош именно тем, что это — угол, закуток. Он рассказывал о том, что старые ветхие вещи поднимают дух, если он и без того стремится вверх. Собеседники его тоже что-то говорили, и к концу завтрака Гейл немало о них узнал. Вольф много путешествовал, Старки разбирался в местных делах, весьма интересных, а оба они хорошо разбирались в людях и помнили много занятных историй. И тот, и другой считали, что Гейл мыслит своеобразно, и все же — он не единственный в своем роде.

— Такой тип мышления я встречал, — заметил Симеон Вольф. — А вы, Старки?

— Я тоже, — кивнул тот.

Именно тогда Гейл, рассеянно глядевший на залитую солнцем траву, все и понял. У него так бывало — он сразу понимал все.

На серебряном фоне воздуха чернели, словно виселица, бывшие качели. Ни веревки, ни сиденья рядом с ними не было. Медленно переводя взгляд, Гейл обнаружил, что они лежат аккуратной горкой внизу, у скамьи. Теперь он знал, чем занимаются те, кто сидит справа и слева от него. Он знал, почему они просили описать, что он чувствует. Он знал, что скоро они вынут и подпишут бумагу; и больше он от них не уйдет.

— Значит, вы психиатры, — весело сказал он, — а я для вас сумасшедший.

— Вы ненаучно выражаетесь, — мягко возразил Вольф — Скажем так: вы принадлежите к тому типу людей, с которыми друзья их и почитатели должны обращаться определенным образом. Нет, нет, не враждебно! Вы — поэт, а поэтический темперамент неизбежно связан с манией величия. Отсюда — тяга к крупному, преувеличенному. Вы не можете спокойно видеть большую белую плоскость: вас непременно тянет нарисовать на ней большое лицо. Вы не можете спокойно видеть качели, вам тут же приходит в голову небо и полет. Позволю себе предположить, что, увидев кошку, вы думаете о тигре, а увидев ящерицу — о драконе.

— Вы совершенно правы, — сказал Гейл. Он криво усмехнулся и продолжал:

— Хорошая штука психология. Учит, как залезть другому в душу. Вот у вас тоже интересный склад ума. Я встречал таких, как вы, и знаю, что с вами. Вы в том состоянии, когда замечают все, кроме сути. У нас противоположные болезни: я вижу в кошке тигра, а вы хотите доказать, что она даже и не кошка, так, неполноценная тварь. Но кошка — это кошка! Просто мы недостаточно здоровы, чтобы ее увидеть. Ваш мир лишен хребта, лишен сердцевины. Вы атеист, вот в чем ваша беда.

— Я вам не говорил, что я атеист, — сказал Вольф.

— Я вам не говорил, что я поэт, — ответил Гейл. — Но вот что я вам скажу: мне дано преувеличивать только в нужную, верную сторону. Вы вкрадчивы, как кошка, но я знаю, что вы в любой миг обратитесь в тигра. А эта юркая ящерка, силою ведовства, обернется драконом.

Перед ним, за зловещими останками качелей, сверкали багрец и серебро потерянного рая. Но Гейл, даже утратив надежду, не утрачивал логики; он хотел, пусть только словом, разбить своих врагов.

— Вы изучали медицину, — говорил он, улыбаясь, — но неужели вы думаете, что я не найду болезней у вас? Я вижу вас лучше, чем вы меня; портретист смотрит глубже психиатра. Я знаю, доктор Вольф, что в вашем мозгу — лишь хаос исключений. Вы признаете ненормальным что угодно, потому что для вас нет нормы. Вы признаете ненормальным кого угодно… А вот почему вы хотите признать ненормальным меня — вопрос другой. Трудно вам, атеистам! Вы не верите, что рано или поздно придет отмщение за гнусное предательство.

— Что ж, — усмехнулся Вольф, — болезнь ваша очевидна.

— Вы похожи на актера, — спокойно сказал Гейл, — но играете вы плохо. Я вижу, что угадал. Ростовщики и неправедные судьи, угнетающие бедных в моих родных местах, не нашли закона, который запретил бы мне рисовать на белой стене их души в аду. Вот они и подкупили вас. Я встречал таких, как вы. Я знаю, не в первый раз вы выручаете богатых. Вы на все пойдете за деньги. Быть может, даже на убийство нерожденных.

Вольф все еще ухмылялся, но лицо его пожелтело. Старки визгливо и резко крикнул:

— Помните, с кем говорите!

— А, есть еще доктор Старки!.. — отрешенно продолжал Гейл. — Обследуем и его психику.

Он медленно перевел взгляд и увидел, что в раме качелей, по-птичьи склонив набок голову, стоит невысокий человек. Гейл подумал, что это — случайный постоялец, и помощи от него ждать не стоит: закон, вероятно, на стороне врачей. И продолжал:

— Умственная неполноценность доктора Старки в том, что он забыл истину. Вы, Старки, не мыслитель и не скептик. Вы — человек дела. Но вы так часто и давно лжете, что видите уже не сами вещи, а тень их, мнимый облик, который надо создать. Зрение у вас хорошее. Вы сразу подмечаете, что на руку вашей лжи. Такие, как вы, идут прямо по кривой дороге. Вы быстро заметили, что веревки от качелей помогут меня связать, если я стану драться, а здесь, под этим навесом, я буду буквально загнан в угол. Однако и качели, и навес первым заметил я. Это очень для вас характерно. Вы не ученый, как тот, другой подлец. Вы ловите на лету чужие мысли. В сущности, вы не можете спокойно видеть мысль, вас так и тянет стащить ее. Этим вы и больны; вам хочется быть умным, и вы крадете чужой ум. Отсюда можно вывести, что некогда ваш собственный ум принес вам беду. Вид у вас потрепанный, чести у вас нет… наверное, вы сидели в тюрьме.

Старки вскочил и швырнул на стол веревки.

— Свяжите его! — закричал он. — Заткните ему рот!

— И тут я вас понимаю, — продолжал Гейл. — Вы сообразили, что за полдня, а то и за полчаса, я угадаю очень много и погублю вас вконец.

Говоря это, он следил за странными действиями невысокого человека. Тот пересек лужайку, взял какое-то кресло от одного из столов и теперь нес его прямо к ним. Дойдя до навеса, он поставил кресло в траву, сел напротив поэта и уставился на него, держа руки в карманах. Лицо его было в тени, а квадратные плечи и короткие волосы не говорили ни о чем.

— Надеюсь, не помешал? — спросил он. — Точнее, да и честнее, скажу: надеюсь, помешал? Вы, доктора, глупо сделаете, если станете его связывать.

— То есть как? — удивился Старки.

— А так, что я вас тогда убью, — ответил незнакомец.

Все долго глядели на него; потом Вольф усмехнулся.

— Нелегко убить двоих сразу, — сказал он.

Незнакомец вынул руки из карманов, и в воздухе одновременно дважды сверкнула сталь. В каждой руке он держал по револьверу.

— Я вас убью, — благодушно сообщил он, нацелив на врачей длинные стальные пальцы, — если вы тронете его или будете кричать.

— За убийство вешают, — сказал Вольф.

— Только не меня, — откликнулся незнакомец. — Разве что вы оживете и повесите меня на этой штуке. Мне убивать разрешено. Закон такой есть: убивай

— не хочу!.. Говоря строго, я — король Англии. Что ни сделаю, все хорошо.

— Вы, наверное, сумасшедший… — проговорил Старки.

Незнакомец засмеялся так радостно и громко, что и листья, и нервы его собеседников затрепетали от страха.

— Вот именно! — крикнул он. — Ваш приятель сказал, что вы ловите мысли. Верно, ловите. Я сумасшедший вон из той больницы, куда вы хотите его загнать. Зашел я к главному врачу, его нет, а в ящике как раз лежат револьверы. Поймать меня можно, а повесить нельзя. Схватить меня можно, а вот его хватать не нужно. У него вся жизнь впереди. Я не хочу, чтобы он мучился, как я. Нравится он мне… хорошо швырнул вам обратно ваши докторские штучки… В общем, сами понимаете, сейчас у меня — полная власть. Не будете сидеть тихо, пробью вам головы, а его связать не дам. Свяжу лучше вас, так-то оно вернее.

Того, что было дальше, Гейл почти не помнил. Походило это на сон или на балаган, но плоды дало вполне ощутимые. Десять минут спустя и сам он, и его спаситель шагали по лесу, оставив под сенью плюща беспомощных, как мешки с картошкой, служителей науки.

Для Гэбриела Гейла все, что он видел, было страной чудес. Каждое дерево сверкало, как рождественская елка, каждая полянка была волшебной, как кукольный театр в просвете занавеса. Только что все это чуть не исчезло во тьме, которая хуже смерти, но небо послало ему ангела, сбежавшего из сумасшедшего дома.

Гейл был молод, и свободы его еще не сковала и не окрылила любовь. Он походил на юного рыцаря, который клянется не стричь волос, пока не увидит Иерусалима. Ему хотелось чем-нибудь себя связать; и сейчас он знал, чем именно.

Пройдя ярдов двести по лесу вдоль реки, он остановился и сказал:

— Вы дали мне все. С Божьей помощью, на всю мою жизнь, вы создали небо и землю. Вы украсили мой победный путь семисвечниками деревьев, чьи серые ветки сверкают, словно серебро. Вы бросили мне под ноги багряные листья, которые лучше любого цветка. Вы создали это облако. Вы сотворили тех птиц. Смогу ли я радоваться вашим дарам, если вы вернетесь в преисподнюю? Нет, я не дам отнять у вас то, что вы дали мне. Я буду вас защищать. Я спасу вас, как вы меня спасли. Вам я обязан жизнью, вам ее и дарю. Клянусь разделить с вами все, что вам выпадет. Да покарает меня Господь, если я вас покину, пока смерть не разлучит нас.

Так в диком лесу прозвучали дикие слова, изменившие жизнь Гэбриела Гейла. Друзья побывали во многих местах, а враги их тем временем соблюдали вооруженное перемирие. Гейл не обличал психиатров, чтобы они не тронули его друга, а психиатры не трогали их обоих, страшась обличения. Тянулось это до того дня, описанного в начале повествования, когда Гейл влюбился, а его друг чуть не убил человека.

В этот страшный день Гейл стал и мудрее, и печальней. Он понял, что слов и обетов — мало, увез друга в дальнюю деревню и жил с ним вместе, а когда ненадолго отлучался, оставлял его под присмотром верного слуги. Друг его, Джеймс Харрел, когда-то смело и успешно занимался делами, пока замыслы умещались у него в голове. Потом он попал в больницу, потом бродил с Гейлом; потом счастливо и мирно жил в Корнуолле, строча все новые и новые проекты; потом умер, тоже мирно и счастливо, а Гейл вернулся свободным с его похорон.


На следующее утро поэт шел по лесу еще несколько часов и увидел наконец, что вот-вот ступит на зачарованную землю. Он вспомнил, что именно эти деревья, сбившись в кучу и привстав на цыпочки, глядят в райскую долину. Он узнал увивавшую холм дорогу, по которой шли они с Харрелом, пошел по ней и увидел, что уступы холма, словно плоские крыши, спускаются к широкой реке и к переправе, и к мрачному кабачку, именуемому «Восходящим солнцем».

Мрачного кабатчика уже не было, он устроился где-то конюхом, а кабатчик поживее, с виду вылитый конюх, терпеливо слушал, как воспевает Гейл красоту этих мест. Поэт подробно рассказывал ему, как прекрасно небо над его домом, и сообщил, что видел здесь совершенно неповторимый закат, а гроза тут была такая, какой нигде не увидишь. Наконец кабатчик прервал его, вручив ему письмо из замка за переправой. Начиналось оно не совсем вежливо, словно автор не знал, как обратиться к адресату, а написано в нем было вот что:

«Очень хочу услышать вашу повесть. Приходите завтра (в четверг). Сегодня я, к сожалению, уезжаю в Уимблдон. Меня ждет д-р Уилсон, это насчет работы. Она мне очень нужна, вы, наверное, знаете, что мы совсем обнищали. Д. У.»

Прославленное небо потемнело, и поэт, положив письмо в карман, сказал кабатчику:

— Простите, ошибся. Мне надо уехать. Собственно, славятся красотой не здешние, а уимблдонские закаты. А грозу в Уимблдоне я и вообразить не решусь!.. Надеюсь, что еще приеду сюда. Всего хорошего.

После этого Гейл повел себя и разумней, и удивительней. Сперва он сел на забор и долго думал. Потом послал телеграмму доктору Гарту и еще двум людям. Прибыв в Лондон, он направился в редакцию самой дешевой бульварной газеты и просмотрел много номеров, изучая нераскрытые преступления. Доехав до пригорода, славящегося закатами, он побеседовал с жилищным агентом; и только под вечер добрался по широкой, тихой дороге до какого-то сада. Он потрогал пальцем зеленую калитку, словно проверял, давно ли она выкрашена; калитка распахнулась, являя взору яркие клумбы, и он, не закрывая ее, пошел по саду, пробормотав:

— Так я и думал.

Семья, собиравшаяся взять в услужение обедневшую Диану Уэстермейн, сочетала современную деловитость со старинной тягой к удобствам и даже роскоши. В оранжереях цвели дорогие редкие цветы, в центре сада стояла посеревшая и выщербленная статуя. Неподалеку от нее Гейл увидел на траве крокетные молотки и дужки; а подальше, под деревом, стол, со вкусом и знанием дела накрытый к чаю.

Все это было связано с людьми, но люди куда-то отлучились, и сад казался от этого бессмысленно пустым. Вернее, он казался бы пустым, если бы вдруг не ожил. Из глубины сада кто-то шел сюда, к Гейлу. Диана дошла до увитой плющом арки, и они наконец встретились. Невообразимую важность этой встречи подчеркивало то, что оба они — в трауре.

Гейл когда угодно мог вспомнить, как темны ее брови и как оттеняет смуглую кожу синева костюма. Но сейчас он удивился, что вспоминал что-то, кроме ее лица. Она взглянула на него ясным, печальным взором и сказала:

— Ну что это вы… Не могли подождать…

— Да, — отвечал он, — хотя и ждал четыре года.

— Сейчас они выйдут к чаю, — неловко сообщила она. — Наверное, надо вас им представить. Я работаю первый день, уехать не могу. Как раз собиралась послать вам телеграмму…

— Слава Богу, что я приехал! — воскликнул он. — Она бы отсюда не дошла.

— Почему? — спросила Диана. — И почему вы приехали?

— Мне не понравился ваш адрес, — ответил он; и странные люди, один за другим, стали выходить в сад.

Диана повела Гейла к столу. Лицо ее было еще бледней и печальней, но в серых глазах светились и любопытство, и вызов. Когда она дошла до стола, там уже сидели трое, и незваный гость с подчеркнутой вежливостью поклонился им.

Хозяев еще не было. За столом, по всей видимости, сидели званые гости, быть может — друзья, гостящие в этом доме. Один, мистер Вулмер, молодой человек со светлыми усиками, был таким высоким и тощим, что голова его казалась непомерно маленькой; зато нос у него был большой, орлиный, а глаза

— навыкате, как у попугая. Другой, майор Брюс, коротышка с длинным черепом, поросшим тускло-седыми волосами, сидел, плотно сжав губы, словно зарекся говорить. Третий, лысый старик в черной шелковой шапочке, с редкой рыжей бородкой, отличался важностью и звался профессором Паттерсоном.

Гейл подсел к столу и включился в пустую беседу. Диана разливала чай. Все шло нормально, только Вулмер вел себя суетливо. Наконец он встал и принялся гонять шары по лужайке. Поэт, с интересом взиравший на него, тоже взял молоток и решил загнать в воротца два шара сразу. Это нелегко, и ему пришлось встать на четвереньки.

— Вы еще голову в дужку суньте! — фыркнул Вулмер, суетившийся еще больше, словно вынести не мог незваного пришельца.

— Зачем же? — добродушно откликнулся тот. — Неудобная, наверное, поза! Как на гильотине.

Вулмер пробурчал:

— Там вам и место… — и вдруг, замахнувшись молотком, как топором, загнал дужку в землю по самую перекладину. Все вздрогнули от ужаса: только что они представили себе, что в дужке — человеческая голова.

— Положите-ка молоток, — сказал профессор, коснувшись дрожащими пальцами его руки.

— Сейчас, сейчас… — ответил Вулмер и швырнул молоток так, как швыряют молот. Тот пролетел над садом, угодил прямо в статую, а Вулмер расхохотался и убежал в дом.

Диана все больше бледнела и все сильнее хмурилась. Прочие неловко молчали; потом заговорил майор Брюс.

— Место такое, — сказал он. — Нездоровое.

В саду было тихо, светло и весело, и Диана, не понимая его слов, оглядела пестрые клумбы и газоны, позлащенные предвечерним солнцем.

— А может, это мне тут плохо… — рассуждал майор. — Что-то со мной неладно. При моей болезни трудно в таких домах…

— Что вы хотите сказать? — быстро спросила Диана.

Майор немного помолчал, потом бесстрастно ответил:

— Я нормален.

Диана посмотрела на теплый, залитый солнцем сад и задрожала от холода. Она вспомнила сотни мелких событий, случившихся в этот день, и поняла, почему ей тут не нравилось. Она поняла, что только в одном месте люди сообщают о своей нормальности.

Когда невысокий человечек с длинным черепом ровно, как автомат, направился к дому, Диана обернулась и увидела, что Гейла нет. Жуткая пустота разверзлась перед ней, невыносимая пустота кошмара. В ту минуту она поняла многое, о чем прежде не думала в полную силу, и ничто не было для нее так важно, как ушедший в пустоту человек. Ей показалось, что она сошла с ума, потом — что она одна нормальна, и тут она увидела в просвет изгороди странное шествие. Старый профессор двигался нетвердо, но быстро, словно бежал на цыпочках, болтая руками, как ластами, и встряхивая рыжей бахромой бородки. За ним, незаметно для него, мягко и ловко крался Гэбриел Гейл. Диана ничего не понимала, только глядела. Между нею и ними пестрели клумбы, пылали дорогие цветы за стеклами оранжерей, серела разбитая статуя; и ей показалось, что здесь, в саду, очень уместно безголовое божество.

В эту минуту на тропинке показался Гейл. Он шел к ней, улыбаясь, залитый солнечным светом, но остановился и помрачнел, увидев, как она бледна.

— Вы знаете, где мы? — спросила она тихо. — Это сумасшедший дом.

— Убежать отсюда нетрудно, — отвечал Гейл. — Вот, профессор убежал. Он постоянно убегает, по средам и субботам.

— Сейчас не до шуток! — закричала она. — Мы в сумасшедшем доме!

— Ничего, мы скоро выйдем, — спокойно сказал он. — Придется вам узнать: как ни жаль, это — не сумасшедший дом.

— Расскажите мне все, — попросила она. — Расскажите все, что вы знаете об этом страшном месте.

— Для меня это место всегда будет священным, — сказал он. — Вон там, под аркою, вы возникли из бездны моей памяти. Да и вообще, сад красивый, мне жаль отсюда уходить. И дом красивый; нам было бы тут неплохо, если бы только в нем обитали сумасшедшие…

Он печально вздохнул, помолчал и заговорил снова:

— Я сказал бы вам то, что скажу, в добром старом невинном приюте для безумцев, но не здесь, не в таком месте. Тут надо делать дело. Вот — те, кто его сделает.

Ничего не понимая, она увидела, что к ним идут по дорожке какие-то люди. Первого из них, рыжеватого, с умным лицом, она где-то встречала. За ним два полисмена в штатском вели профессора в наручниках.

— Дом поджигал, — быстро проговорил чем-то знакомый ей человек. — Хотел уничтожить важные бумаги.

Позже, в тот же немыслимый день, Гейл и Гарт присели у стола, чтобы все ей объяснить.

— Вы помните доктора Гарта? — спросил поэт. — Он мне и помог раскрыть это странное дело. Полиция давно подозревала, что здесь что-то неладно. Это не сумасшедший дом, а убежище для преступников. Они признаны невменяемыми, им ничего не грозит, разве что врача упрекнут за то, что он их плохо сторожил. Я понял все это, когда, по счастью, угадал, откуда пришла эта мысль. Кстати, не этот ли человек нанял вас секретаршей?

Юркий человечек шел прямо к ним по траве. Его жесткая бородка торчала клочьями, как у терьера.

— Да, — сказала Диана. — Это доктор Уилсон.

Доктор остановился перед ними, покрутил головой, как терьер, и, прищурившись, вгляделся в Гейла.

— Ах, это доктор Уилсон! — вежливо воскликнул Гейл. — Здравствуйте, доктор Старки!

Полицейские шагнули к нему, а Гейлзадумчиво прибавил:

— Я знал, что вы не упустите такую мысль.


Квартала за два от удивительного убежища был садик, не больше огорода, украшенный кустами и тропинками оазис для кочевниц-нянь. Там стояли красивые скамейки, а на одной из них сидели мужчина и женщина в черном. Времени прошло немного, еще не стемнело, последние лучи освещали тихий садик, оглашаемый лишь звонкими, но слабыми выкликами заигравшихся детей.

Здесь и рассказал Гэбриел Диане странную повесть, от увитого плющом навеса на берегу реки до корнуоллского кладбища.

— Одного я не пойму, — сказала она. — Почему вы решили, что я именно в этом доме? Как вы догадались, что есть такой дом?

— Я не хвастался, — ответил он, немного растерянно глядя на усыпанную гравием дорожку, — когда говорил Старки, что знаю таких, как он. Люди такого типа не упустят хорошей идеи, особенно — чужой.

Бедный Джимми Харрел сказал, что ему ничего не будет, потому что он сумасшедший, и я понял, что это семя прорастет у Старки в мозгу. Пока Харрел был жив, он знал, что я буду молчать; когда тот умер, он решил убить меня. Он очень торопился. У него ум как молния — быстрый, но не прямой. Он послал одного из своих подопечных, чтобы тот свалил мне на голову камень, когда я шел к вам. Он как-то сумел прочитать мою телеграмму и вызвал вас, пока я вам всего не рассказал. Но это не важно. Важно другое: что вы скажете о моей повести?

— Вы опрометчиво дали обет, — сказала она. — Все эти годы вы могли писать картины, видеть людей… Нет, нельзя, чтобы хороший человек связывал себя с сумасшедшим неосторожными словами!

Он выпрямился.

— Ради Бога, не говорите так! — воскликнул он. — Что хотите, что угодно, только не это! Какая дурацкая мысль!

— Почему? — спросила она.

— Я хочу, — ответил он, — чтобы вы связали себя с сумасшедшим неосторожными словами.

Диана помолчала, потом улыбнулась и взяла его за руку.

— Какой вы сумасшедший! — сказала она. — Вы просто глупый. Но я любила вас и тогда, когда считала сумасшедшим… ну, когда вы встали на голову. А слова… не такие уж они опрометчивые… Господи, что это вы?

— Что же мне сейчас делать? — спокойно спросил он. Дети, игравшие в садике, с восторгом смотрели на человека в черном, стоявшего на голове.

РОМАНЫ


Наполеон Ноттингхильский (1904)

ХИЛЭРУ БЕЛЛОКУ[232]


Все города, пока стоят,
Бог одарил звездой своей.
Младенческий совиный взгляд
Найдет ее в сетях ветвей.
На взгорьях Сассекса яснела
Твоя луна в молочном сне.
Моя — над городом бледнела,
Фонарь на Кэмпденском холме.
Да, небеса везде свои,
Повсюду место небесам.
И так же (друг, слова мои
Не без толку, увидишь сам),
И так над скоротечной жизнью
Героики витает дух,
И лязг зловещих механизмов
Не упразднит ее, мой друг.
Она пребудет, освятив
Аустерлица кровь и тлен,
Пред урной Нельсона застыв,
Не встанет с мраморных колен.
Пусть реалисты утверждают,
Что все размечено давно,
Во тьме неведенья блуждая,
«Возможно, — говорим мы, — но…»
Еще возможнее другое —
В просторах благостных равнин
Под барабанный грохот боя
Возникнет новый властелин.
Свобода станет жизнью править
И баррикады громоздить,
А смерть и ненависть объявят,
Что явлено — кого любить.
Вдали холмов твоих, в ночи
Мне грезилось: взметались ввысь
Под небо улицы-лучи
И там со звездными сплелись.
Так я ребенком грезил, сонный.
И ныне брежу этим сном
Под серой башней, устремленной
К звезде над Кэмпденским холмом.
Г.-К. Ч.[233]

1904 Наполеон — император Франции; Ноттинг-Хилл — район Лондона.

Зачем понадобилось Честертону ссорить в романе гигантскую империю с тихим кварталом, сталкивать их армии да еще поручать оборону персонажу со столь неприлично громким прозвищем? Английский читатель 1904 года, беря в руки этот «батальный» роман, думал не об обороне Ноттинг-Хилла, а о растущей в колониальных войнах британской империи: ведь война с бурами на юге Африки, где отличился коварством и жестокостью упоминаемый в самом начале романа расист Сесил Родс, едва отгремела. И в национальных героях по-прежнему числился киплинговский колониальный солдат Томми Аткинс, преисполненный послушания и долга и готовый беззаветно служить короне. Но если порабощение малых народов будет продолжаться дальше, считал писатель, то Англия сама превратится в громадное рабовладельческое государство, о котором предупреждал еще X. Беллок в книге «Сервилистское государство». Чтобы защитить свободу, спасать нужно малый дом и защищать не империю и даже не столицу империи, а квартал. И на защиту его следует поставить не безликого и послушного Томми, а великого полководца из народных умельцев, под стать наполеоновским маршалам. Поэтому — Наполеон, поэтому — Ноттингхилльский.

Когда-то в детстве Честертон увлекался картами и на карте Лондона вычерчивал план обороны лондонских кварталов. В 1904 году эта оборона наполнилась глубоким смыслом: в Ноттинг-Хилле войско ремесленников защищало от будущих тоталитарных империй последний приют демократии.

* * *
Чудаковатый чиновник Оберон Квин неожиданно становится новым королем Великобритании. На своем посту он продолжает развлекаться, устраивая дурацкие розыгрыши и выдвигая неожиданные идеи. Одной из шуток короля стало создание «Хартии предместий», воспевающей славу и былые вольности районов Лондона. Но нашелся один человек, который воспринял Хартию всерьез. И вот уже на улицах Лондона взметнулись гордые знамена Ноттинг-Хилла и разгорелась кровопролитная война между жителями разных предместий.

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава 1

Вступительное слово по части пророчества
Род людской, а к нему относится немалая толика моих читателей, от века привержен детским играм и вовек не оставит их, сердись не сердись те немногие, кому почему-либо удалось повзрослеть. И есть у детей-человеков излюбленная игра под названием «Завтра — небось не нынче»; шропширцы из глубинки именуют ее «Натяни-пророку-нос». Игроки внимательно и почтительно выслушивают умственную братию, в точности предуказывающую общеобязательное будущее. Потом дожидаются, пока братия перемрет, и хоронят их брата с почестями. А похоронивши, живут себе дальше как ни в чем не бывало своей непредуказанной жизнью. Вот и все, но у рода людского вкус непритязательный, нам и это забавно.

Ибо люди, они капризны, как дети, чисто по-детски скрытничают и спокон веков не слушаются мудрых предуказаний. Говорят, лжепророков побивали каменьями; но куда бы вернее, да и веселее побивать пророков подлинных. Сам по себе всякий человек с виду существо, пожалуй что, и разумное: и ест, и спит, и планы строит. А взять человечество? Оно изменчивое и загадочное, привередливое и очаровательное. Словом, люди — большей частью мужчины, но Человек есть женщина.

Однако же в начале двадцатого столетия играть в «Натяни-пророку-нос» стало очень трудно, трудней прямо-таки не бывало. Пророков развелось видимо-невидимо, а пророчеств еще больше, и как ни крутись, а того и гляди исполнишь чье-то предуказание. Выкинет человек что-нибудь несусветное, сам себе удивится, и вдруг его оторопь возьмет: а ведь это небось ему на роду предуказано! Залезет тот же герцог на фонарный столб, или, положим, настоятель собора наклюкается до положения риз — а счастья ни тому, ни другому нет: думают, а ну как мы чего исполнили? Да, в начале двадцатого столетия умствующая братия заполонила чуть не всю землю. Так они расплодились, что простака было днем с огнем не сыскать, а уж ежели находили — толпами шли за ним по улице, подхватывали его на руки и сажали на высокий государственный пост.

И все умники в голос объясняли, чему быть и чего не миновать — твердо-натвердо, с беспощадной прозорливостью и на разные лады. Казалось, прощай, старая добрая забава, игра в надуй-предка: какая тут игра! Предки есть не ели, спать не спали, даже политику забросили, и денно и нощно помышляли о том, чем будут заняты и как будут жить их потомки.

А помышляли пророки двадцатого века все как один совершенно одинаково. Заметят что-нибудь, что и взаправду случалось — и говорят, будто оно дальше так и пойдет и дойдет до чего-нибудь совсем чрезвычайного. И тут же сообщалось, что кое-где уже и чрезвычайное произошло и что вот оно, знамение времени.

Имелся, например, в начале века некий Г.-Дж. Уэллс[234] со товарищи — они все вместе полагали, что наука со временем все превзойдет: автомобили быстрее извозчиков, вот-вот придумается что-нибудь превосходнее и замечательнее автомобилей; а уж там быстрота умножится более чем многократно. Из пепла их предуказаний возник доктор наук Квилп: он предуказал, что однажды некоего человека посадят в некую машину и запустят вокруг света с такою быстротой, что он при этом будет спокойненько растарыбарывать где-нибудь в деревенской глуши, огибая земной шар с каждым словом. Говорили даже, будто уж и был запущен вокруг земли один престарелый и краснолицый майор — и запущен так быстро, что обитатели дальних планет только и видели охватившее землю кольцо бакенбардов на огненной физиономии и молниеносный твидовый костюм: что говорить, кольцо не хуже Сатурнова.

Но другие им возражали. Некто мистер Эдвард Карпентер[235] сообразил, что все мы не сегодня-завтра возвратимся к природе и будем жить просто, медлительно и правильно, как животные. У этого Эдварда Карпентера нашелся последователь, такой Джеймс Пики, доктор богословия из богобоязненного Покахонтаса: он сказал, что человечеству прежде всего надлежит жевать, то бишь пережевывать принятую пищу спокойно и неспешно, и коровы нам образец. Вот я, например, сказал он, засеял поле телячьими котлетами и выпустил на него целую стаю горожан на четвереньках — очень хорошо получилось. А Толстой и иже с ним[236] разъяснили, что мир наш с каждым часом становится все милосерднее и ни малейшего убийства в нем быть не должно. А мистер Мик не только стал вегетарианцем, он и дальше пошел: «Да разве же можно, — великолепно воскликнул он, — проливать зеленую кровь бессловесных тварей земных?» И предуказал, что в лучшие времена люди обойдутся одной солью. А в Орегоне (С. А. С. Ш.) это дело попробовали, и вышла статья: «Соль-то в чем провинилась?» — Тут-то и началось.

Явились также предуказатели на тот предмет, что узы родства впредь станут уже и строже. Некий мистер Сесил Родс[237] заявил, что отныне пребудет лишь Британская империя и что пропасть между имперскими жителями и жителями внеимперскими, между китайцем из Гонконга и китайцем Оттуда, между испанцем с Гибралтарской Скалы и испанцем из Испании такова же, как пропасть между людьми и низшими животными. А его пылкий друг мистер Дзоппи (его еще называли апостолом Англо-Саксонства) повел дело дальше: в итоге получилось, что каннибализм есть поедание гражданина Британской империи, а других и поедать не надо, их надо просто ликвидировать без ненужных болевых ощущений.

И напрасно считали его бесчувственным: чувства в нем просыпались, как только ему предлагали скушать уроженца Британской Гайаны — не мог он его скушать. Правда, ему сильно не повезло: он, говорят, попробовал, живучи в Лондоне, питаться одним лишь мясом итальянцев-шарманщиков. Конец его был ужасен: не успел он начать питаться, как сэр Пол Суэллер зачитал в Королевском Обществе свой громогласный доклад, где доказывал как дважды два, что дикари были не просто правы, поедая своих врагов: их правоту подкрепляла нравственная гигиена, ибо науке ясно как день, что все, как таковые, качества едомого сообщаются едоку. И старый добрый профессор не вынес мысли, что ему сообщаются и в нем неотвратимо произрастают страшные свойства шарманщиков-итальянцев.

А был еще такой мистер Бенджамин Килд[238], каковой утверждал, что главное и надежнейшее занятие рода человеческого — забота о будущем, заведомо известном. Его продолжил и мощно развил Уильям Боркер, перу которого принадлежит бессмертный абзац, известный наизусть любому школьнику — о том, как люди грядущих веков восплачут на могилах потомков, как туристам будут показывать поле исторической битвы, которая разыграется на этом поле через многие столетия.

И не последним из предвещателей явился мистер Стед, сообщивший, что в двадцатом столетии Англия наконец воссоединится с Америкой, а его юный последователь, некто Грэхем Подж, включил в Соединенные Штаты Америки Францию, Германию и Россию, причем Россия обозначалась литерами СР, т. е. Соединенная Россия.

Мало того, мистер Сидней Уэбб[239] разъяснил, что в будущей человеческой жизни воцарится закон и порядок, и друг его, бедняга Фипс, спятил и бегал по лесам и долам с топором, обрубая лишние ветви деревьев, дабы росли поровну в обе стороны.

И все эти умники предвещали напропалую, все наперебой объясняли, изощряясь в объяснениях, что неминуемо случится то, что по слову их «развивается», и впредь разовьется так, что за этим и не уследишь. Вот оно вам и будущее, говорили они, прямо как на ладони. «Равно как, — изрекал доктор Пелкинс, блистая красноречием, — равно как наблюдаем мы крупнейшую, паче прочих, свинью с пометом ее и знаем несомненно, что силою Непостижимого и Неизъяснимого Закона оная свинья раньше или позже превзойдет размерами слона; равно как ведаем мы, наблюдая сорняки и тому подобные одуванчики, разросшиеся в саду, что они рано или поздно вырастут выше труб и поглотят дом с усадьбами, — точно так же мы знаем и научно признаем, что если в некий период времени политика нечто оказывает, то это нечто будет расти и возрастать, покуда не достигнет небес».

Что правда, то правда: новейшие пророки и предвещатели сильно помешали человекам, занятым старинной игрой в Натяни-нос-пророку. Вот уж куда ни плюнь, оказывалось, что плюешь в пророчество.

А все-таки было в глазах и у каменщиков на улицах, и у крестьян на полях, у моряков и у детей, а особенно у женщин что-то загадочное, и умники прямо-таки заходились от недоумения. Насмешка, что ли, была в этих глазах? Все им предсказали, а они чего-то скрытничали — дальше, видать, хотели играть в дурацкую игру Натяни-пророку-нос.

И умные люди забегали, как взбесились, мотались туда и сюда, вопрошая: «Ну так что? Ну так что? Вот Лондон — каков он будет через сто лет? Может быть, мы чего-нибудь недодумали? Дома, например, вверх тормашками — а что, очень гигиенично! Люди — конечно же, будут ходить на руках, ноги станут чрезвычайно гиб… ах, уже? Луна упадет… моторы… головы спрячут…?» И так они мытарились и приставали ко всем, пока не умерли; а похоронили их с почестями.

Все остальные ушли с похорон, облегченно вздохнули и принялись за свое. Позвольте уж мне сказать горькую-прегорькую правду. И в двадцатом столетии тоже люди натянули нос пророкам. Вот поднимается занавес над нашей повестью, время восемьдесят лет тому вперед, а Лондон такой же, каким был в наши дни.

Глава 2

Мужчина в зеленом
В двух словах объясню, почему Лондон через сто лет без малого будет тем же городом, что… да нет, раз уж я, заодно с прорицателями, перешел в приснопрошедшее время, то — почему Лондон к началу моей повести был так похож на город, в котором проходили незабвенные дни моей жизни.

Вообще-то хватит и одной фразы: народ напрочь утратил веру в революции. Революции, они, как известно, все держатся на догмах — Великая Французская, например, или та, которая одарила нас христианством. Ведь куда как ясно, что нет возможности разрушить порядок вещей, опрокинуть верования и переменить обычаи, если не иметь за душой иной веры, надежной и обнадеженной свыше. Так вот, англичане двадцатого столетия во всем тому подобном разуверились. Они теперь верили в нечто, именуемое, в отличие от революции, «эволюцией», верили и приговаривали: «Все, какие были, преображения мысли захлебывались кровью и утыкались в полную безысходность. Нет, если уж мы станем изменяться, то изменимся неспешно и степенно, наподобие животных. Подлинные революции вершит природа, и хвосты пока никто не отстаивал».

Но кое-что все-таки изменилось. Чего в мыслях не было, то теперь и на ум не шло. Что бывало нечасто, исчезло начисто. Вот, положим, солдатня или полиция, бывшие управители страны, — их становилось меньше и меньше, а под конец и вообще почти не стало. Какие остались полицейские, с теми восставший народ справился бы за десять минут: но зачем бы это с ними справляться, какой толк? В революциях все как есть разуверились.

И демократия омертвела: пусть его правит, решили все, раз ему охота, правящий класс. Англия стала деспотией, но не наследственной. Какой-нибудь чиновник становился королем, и никому не было дела ни как, ни кто именно. По сути дела, и не монархом он становился, а генеральным секретарем.

И сделался Лондон спокойней спокойного. Лондонцы и раньше-то не любили ни во что мешаться: как, мол, оно шло, так пусть и дальше идет; а теперь и вовсе перестали — не вмешивались, да и только. Вчерашний день прожили — ну, и нынче проживем, как вчера.

Ну, и в это ветреное, облачное утро три молодых чиновника, всегда ходившие на службу вместе, должны были вроде бы прогуляться по-обычному. В те будущие времена все стало делаться само собой, а уж о чиновниках и говорить нечего: они всегда являлись где следует в положенный час.

Эти три чиновника неизменно ходили втроем, и вся округа их знала: двое рослых, один низенький. Однако в тот день коротышка припозднился на секунду-другую, и рослые прошагали мимо его калитки. Чуть он поднажми — и запросто догнал бы своих привычных спутников, а мог бы и окликнуть. Но он не поднажал и не окликнул.

По некой причине, каковая останется втайне, доколе все и всяческие души не будут призваны на Страшный суд (а они, кто их знает, может, и не будут призваны — тогда подобные верования стали считаться дикарскими) — так вот по этой некой причине он, коротышка, отстал от своих, хотя и последовал за ними. День был серый, и они были серые, и все было серое; и все же, сам не зная отчего, он от них поотстал и пошел позади, глядя им в спины, которые превратились бы в лица при одном звуке его голоса. А в Книге Жизни, на одной из ее темных, нечитанных страниц значится такой закон: гляди и гляди себе девятьсот девяносто девятижды, но бойся тысячного раза: не дай Бог увидишь впервые. Вот и коротышка-чиновник — шел и поглядывал на фалды и хлястики своих рослых сотоварищей: улица за улицей, поворот за поворотом, и все хлястики да фалды, фалды да хлястики — и вдруг ни с того, ни с сего он увидел совсем-совсем другое.

Оказалось, перед ним отступают два черных дракона: пятятся, злобно поглядывая на него. Пятиться-то они пятились, но глядели тем более злобно. Мало ли что глаза эти были всего лишь пуговицами на хлястиках: может, их заведомая пуговичная бессмыслица и отсвечивала теперь полоумной драконьей злобищей? Разрезы между фалдами были драконьими носами; поддувал зимний ветер, и чудовища облизывались. Так ему, коротышке, на миг привиделось — и навеки отпечаталось в его душе. Отныне и навсегда мужчины в сюртуках стали для него драконами задом наперед. Он потом объяснил, очень спокойно и тактично, своим двум сослуживцам, что при всем глубочайшем к ним уважении вынужден рассматривать их физиономии как разновидности драконовых задниц. Задницы, соглашался он, по-своему миловидные, воздетые — скорее вскинутые — к небесам. Но если — замечал он при этом — если истинный друг их пожелает увидеть лица друзей и заглянуть им в глаза, в зеркала души, то другу надлежит почтительно их обойти и поглядеть на них сзади: тут-то он и увидит двух черных, мутно-подслеповатых драконов.

Однако же когда эти черные драконы впервые выпрыгнули на него из мглы, они всего лишь, как всякое чудо, переменили вселенную. Он уяснил то, что всем романтикам давно известно: что приключения случаются не в солнечные дни, а во дни серые. Напряги монотонную струну до отказа, и она порвется так звучно, будто зазвучала песня. Прежде ему не было дела до погоды, но под взором четырех мертвенных глаз он огляделся и заметил, как странно замер тусклый день.

Утро выдалось ветреное и хмурое, не туманное, но омраченное тяжкой снеговой тучей, от которой все становится зеленовато-медным. В такой день светятся не небеса, а сами по себе, в жутковатом ореоле, фигуры и предметы. Небесная, облачная тяжесть кажется водяной толщей, и люди мелькают, как рыбы на дне морском. А лондонская улица дополняет воображение: кареты и кебы плывут, словно морские чудища с огненными глазами. Сперва он удивился двум драконам; потом оказалось, что он — среди глубоководных чудищ.

Два молодых человека впереди были, как и он сам, тоже нестарый коротышка, одеты с иголочки. Строгая роскошь оттеняла их великолепные сюртуки и шелковистые цилиндры: то самое очаровательное безобразие, которое влечет к нынешнему хлыщу современного рисовальщика; мистер Макс Бирбом[240] дивно обозначил его как «некое сообразие темных тканей и безукоризненной строгости белья».

Они шествовали поступью взволнованной улитки и неспешно беседовали, роняя по фразе возле каждого шестого фонарного столба.

Невозмутимо ползли они мимо столбов: в повествовании более прихотливом оно бы можно, пожалуй, сказать, что столбы ползли мимо них, как во сне. Но вдруг коротышка забежал вперед и сказал им:

— Имею надобность подстричься. Вы, часом, не знаете здесь какой-нибудь завалящей цирюльни, где бы пристойно стригли? Я, изволите видеть, все время подстригаю волосы, а они почему-то заново отрастают.

Один из рослых приятелей окинул его взором расстроенного натуралиста.

— Да вот же она, завалященькая! — воскликнул коротышка, полоумно осклабившись при виде ярких выпуклых витрин парикмахерского салона, пронизавших сумеречную мглу. — Эдак ходишь-ходишь по Лондону, и все время подвертываются парикмахерские. Обедаем у Чикконани. Ах, вы знаете, я просто без ума от этих цирюльницких витрин. Правда ведь, цирюльни гораздо лучше, чем гадкие бойни?

И он юркнул в двери парикмахерской.

Спутник его по имени Джеймс глядел ему вслед, ввинтив в глазницу монокль.

— Ну и как тебе этот хмырь? — спросил он своего бледного, горбоносого приятеля.

Тот честно поразмыслил минуту-другую и заявил:

— Сызмальства чокнутый, надо понимать.

— Это вряд ли, — возразил достопочтенный Джеймс Баркер. — Нет, Ламберт, по-моему, он в своем роде артист.

— Чушь! — кратко возразил мистер Ламберт.

— Признаюсь, не могу его до конца раскусить, — задумчиво произнес Баркер. — Он ведь рта не разинет, чтобы не ляпнуть такую несусветицу, которой постыдится последний идиот, извиняюсь за выражение. А между тем известно ли тебе, что он — обладатель лучшей в Европе коллекции лаковых миниатюр? Забавно, не правда ли? Видел бы ты его книги: сплошняком древние греческие поэты, французское средневековье и тому подобное. В доме у него — как в аметистовом чертоге, представляешь? А сам он мотается посреди всей этой прелести и мелет — ну, сущий вздор.

— В задницу все книги, и твою Синюю Книгу парламентских уложений туда же, — по-дружески заявил остроумный мистер Ламберт. — Иначе говоря — тебе и книги в руки. Ты-то как дело понимаешь?

— Говорю же — не понимаю, — ответствовал Баркер. — Но уж коли на то пошло, скажу, что у него особый вкус к бессмыслице — артистическая, видите ли, натура, валяет дурака, с тем и возьмите. Я вот, честное слово, уверен, что он, болтаючи вздор, помрачил собственный рассудок и сам теперь не знает разницы между бредом и нормальностью. Он, можно сказать, объехал разум на кривой и отыскал то место, где Запад сходится с Востоком, а полнейший идиотизм — со здравым смыслом. Впрочем, вряд ли я сумею объяснить сей психологический казус.

— Мне-то уж точно не сумеешь, — ничтоже сумняшеся отозвался мистер Уилфрид Ламберт.

Они проходили улицу за длинной улицей, а медноватый полумрак рассеивался, сменяясь желтоватым полусветом, и возле дверей ресторана их озарило почти обычное зимнее утро. Досточтимый Джеймс Баркер, один из виднейших сановников тогдашнего английского правительства (превратившегося в непроницаемый аппарат управления), был сухощав и элегантен; холодно глядели его блекло-голубые глаза с невыразительно красивого лица. Интеллекта у него было хоть отбавляй; наделенный таким интеллектом человек высоко поднимается по должностной лестнице и медленно сходит в гроб, окруженный почестями, никого ни единожды не просветив и даже не позабавив. Его спутник по имени Уилфрид Ламберт, молодой человек, чей нос почти заслонил его физиономию, тоже не очень-то обогатил сокровищницу человеческого духа, но ему это было простительно, он был попросту дурак.

Да, он, пожалуй что, был дурак дураком, а друг его Баркер, умный-преумный — идиот идиотом. Но их общая глупость пополам с идиотизмом были сущее тьфу перед таинственным ужасом бредового скудоумия, которое явственно являл малышок-замухрышка, дожидавшийся их у входа в ресторан Чикконани. Этого человечка звали Оберон Квин[241]; с виду он был дитя не то совенок. Его круглую головку и круглые глазищи, казалось, вычертил, на страх природе, один и тот же циркуль. Так по-дурацки были прилизаны его темные волосенки и так дыбились длиннющие фалды, что быть бы ему игрушечным допотопным Ноем, да и только. Кто его не знал, те обычно принимали его за мальчишечку и хотели взять на колени, но чуть он разевал рот, становилось ясно, что таких глупых детей не бывает.

— Очень я вас долго ждал-поджидал, — кротко заметил Квин. — И смеху подобно: гляжу и вижу — вы, откуда ни возьмись, идете-грядете.

— Это почему же? — удивился Ламберт. — Ты, по-моему, сам здесь нам назначил.

— Вот и мамаша моя, покойница, тоже любила кое-что кое-кому кое-где назначать, — заметил в ответ умник.

За неимением лучшего они собрались было зайти в ресторан, но улица их отвлекла. Холодно было и тускло, однако ж вполне рассвело, и на бурой деревянной брусчатке между мутно-серыми террасами вдруг объявилось нечто поблизости невиданное, а по тем будущим временам вообще невиданное в Англии — человек в яркой одежде. Окруженный зеваками.

Человек был высокий и величавый, в ярко-зеленом мундире, расшитом серебряным позументом. На плече его висел короткий зеленый ментик гусарский с меховой опушкой и лоснисто-багряным подбоем. Грудь его была увешана медалями; на шее, на красной ленте красовался звездчатый иностранный орден; длинный палаш, сверкая рукоятью, дребезжа, волочился по мостовой. В те далекие времена умиротворенная и практичная Европа давным-давно разбросала по музеям всяческое цветное тряпье и побрякушки. Военного народу только и было, что немногочисленная и отлично организованная полиция в скромных, суровых и удобных униформах. И даже те немногие, кто еще помнил последних английских лейб-гвардейцев и уланов, упраздненных в 1912 году, — и те с первого взгляда понимали, что таких мундиров в Англии нет и не бывало; вдобавок над жестким зеленым воротником возвышался смуглый орлиный профиль в серебристо-седой шевелюре, ни дать ни взять бронзовый Данте[242] — твердое и благородное, но никак не английское лицо.

Облаченный в зеленое воин выступал посреди улицы столь величаво, что и слов-то для этого в человеческом языке не сыщется. И простота была тут, и особая осанка: посадка головы и твердая походка — все на него оборачивались, и многие шли за ним, хотя он за собой никого не звал.

Напротив того, сам он был чем-то вроде бы озабочен, что-то вроде бы искал, но искал повелительно, озабочен был, словно идол. Те, кто толпились и поспешали за ним, — те отчасти изумлялись яркому мундиру, отчасти же повиновались инстинкту, который велит нам следовать за юродивыми и уж тем более — за всяким, кто соизволит выглядеть по-царски: следовать за ним и обожать его. А он выглядел более чем царственно: он, почти как безумец, не обращал ни на кого никакого внимания. Оттого-то и тянулась за ним толпа, словно кортеж: ожидали, что или кого первого он удостоит взора. Шествовал он донельзя величественно, однако же, как было сказано, кого-то или что-то искал; взыскующее было у него выражение.

Внезапно это взыскующее выражение исчезло, и никто не понял, отчего; но, видимо, что-то нашлось. Раздвинув толпу волнующихся зевак, роскошный зеленый воин отклонился к тротуару от прямого пути посредине улицы. Он остановился у огромной рекламы Горчицы Колмена, наклеенной на деревянном щите. Зеваки затаили дыхание.

А он достал из карманчика перочинный ножичек и пропорол толстую бумагу. Потом отодрал извилистый клок. И наконец, впервые обративши взгляд на обалделых зевак, спросил с приятным чужеземным акцентом:

— Не может ли кто-нибудь одолжить мне булавку?

Мистер Ламберт оказался рядом, и булавок у него было сколько угодно, дабы пришпиливать бесчисленные бутоньерки; одолженную булавку приняли с чрезвычайными, но полными достоинства поклонами, рассыпаясь в благодарностях.

Затем джентльмен в зеленом, с довольным видом и слегка приосанившись, приколол обрывок горчичной бумаги к своей зеленой груди в серебряных позументах. И опять огляделся, словно ему чего-то недоставало.

— Еще чем могу быть полезен, сэр? — спросил Ламберт с дурацкой угодливостью растерянного англичанина.

— Красное нужно, — заявил чужестранец, — не хватает красного.

— Простите, не понял?

— И вы меня также простите, сеньор, — произнес тот, поклонившись. — Я лишь полюбопытствовал, нет ли у кого-либо из вас при себе чего-нибудь красного.

— Красного при себе? ну как то есть… нет, боюсь, при себе… у меня был красный платок, но в настоящее время…

— Баркер! — воскликнул Оберон Квин. — А где же твой красный лори? Лори-то красный — он где?

— Какой еще красный лори? — безнадежно вопросил Баркер. — Что за лори? Когда ты видел у меня красного лори?

— Не видел, — как бы смягчаясь, признал Оберон. — Никогда не видел. Вот и спрашиваю — где он был все это время, куда ты его подевал?

Возмущенно пожав плечами, Баркер обратился к чужестранцу:

— Извините, сэр, — сухо и вежливо отрезал он, — ничего красного никто из нас вам предложить не сможет. Но зачем, позвольте спросить…

— Благодарствуйте, сеньор, не извольте беспокоиться. Как обстоит дело, то мне придется обойтись собственными возможностями.

И, на миг задумавшись, он, все с тем же перочинным ножичком в руке, вдруг полоснул им по ладони. Кровь хлынула струей: чужестранец вытащил платок и зубами оторвал от него лоскут — приложенный к ранке, лоскут заалел.

— Позволю себе злоупотребить вашей любезностью, сеньор, — сказал он. — Если можно, еще одну булавку.

Ламберт протянул ему булавку; глаза у него стали совсем лягушачьи.

Окровавленный лоскут был приколот возле горчичного клочка, и чужеземец снял шляпу.

— Благодарю вас всех, судари мои, — сказал он, обращаясь к окружающим; и, обмотав обрывком платка свою кровоточащую руку, двинулся далее как ни в чем не бывало.

Публика смешалась, а коротыш Оберон Квин побежал за чужестранцем и остановил его, держа цилиндр на отлете. Ко всеобщему изумлению он адресовался к нему на чистейшем испанском:

— Сеньор, — проговорил он, — прошу прощения за непрошеное, отчасти назойливое гостеприимство, может статься, неуместное по отношению к столь достойному, однако же, одинокому гостю Лондона. Не окажете ли вы мне и моим друзьям, которых вы удостоили беседы, чести пообедать с нами в близлежащем ресторане?

Мужчина в зеленом покраснел, как свекла, радуясь звукам родного языка, и принял приглашение с бесчисленными поклонами, каковые у южан отнюдь не лицедейство, но нечто, как бы сказать, прямо противоположное.

— Сеньор, — сказал он, — вы обратились ко мне на языке моей страны, и сколь ни люблю я мой народ, однако же не откажу в восхищении вашему, рыцарственно гостеприимному. Скажу лишь, что в нашей испанской речи слышно биение вашего английского сердца.

И с этими словами он проследовал в ресторан.

— Может быть, теперь, — сказал Баркер, запивая рыбу хересом и сгорая от нетерпения, но изо всех сил соблюдая вежливость, — теперь-то, может быть, будет мне позволено спросить, зачем вам все это было надо?

— Что — «все это», сеньор? — спросил гость, который отлично говорил по-английски с неуловимо американским акцентом.

— Ну как, — смутился его собеседник-англичанин, — зачем вы оторвали кусок рекламы и… это… порезали руку… и вообще…

— Дабы объяснить вам это, сеньор, — отвечал тот с некой угрюмой гордостью, — мне придется всего лишь назвать себя. Я — Хуан дель Фуэго, президент Никарагуа.

И президент Никарагуа откинулся на спинку кресла, прихлебывая херес, будто и взаправду объяснил свои поступки и кое-что сверх того; но Баркер хмурился по-прежнему.

— И вот эта желтая бумага, — начал он с нарочитым дружелюбием, — и красная тряпка…

— Желтая бумага и красная тряпка, — величавей величавого возвестил дель Фуэго, — это наши цвета, символика Никарагуа.[243]

— Но Никарагуа, — смущенно проговорил Баркер, — Никарагуа более не… э-мм…

— Да, Никарагуа покорили, как были покорены Афины.[244] Да, Никарагуа изничтожили, как изничтожили Иерусалим, — возвестил старец с несуразным восторгом. — Янки, германцы и другие нынешние давители истоптали Никарагуа, точно скотские стада. Но несть погибели Никарагуа. Никарагуа — это идея.

— Блистательная идея, — робко предположил Оберон Квин.

— Именно, — согласился чужеземец, подхватывая слово. — Ваша правда, великодушный англичанин. Блистательная идея, пламенеющая мысль. Вы, сеньор, спросили меня, почему, желая узреть цвета флага моей отчизны, я оторвал клок бумаги и окрасил кровью платок. Но не издревле ль освящены значением цвета? У всякой церкви есть своя цветовая символика. Рассудите же, что значат цвета для нас, — подумайте, каково мне, чей взор открыт лишь двум цветам, — красному и желтому. Это двуцветное равенство объединяет все, что ни есть на свете, высокое и низкое. Я вижу желтую россыпь одуванчиков и старуху в красной накидке, и знаю — это Никарагуа. Вижу алое колыханье маков и желтую песчаную полосу — и это Никарагуа. Озарится ли закатным багрянцем лимон — вот она, моя отчизна. Увижу ли красный почтовый ящик на желтом закате — и сердце мое радостно забьется. Немного крови, мазок горчицы — и вот он, флаг и герб Никарагуа.[245] Желтая и красная грязь в одной канаве для меня отраднее алмазных звезд.

— А уж ежели, — восторженно поддержал его Квин, — ежели к столу подадут золотистый херес и красное вино, то придется вам хочешь не хочешь пить и то, и другое. Позвольте же мне заказать бургундского, чтобы вы, так сказать, проглотили никарагуанский флаг и герб нераздельные и вместе взятые.

Баркер поигрывал столовым ножом и со всей нервозностью дружелюбного англичанина явно собирался что-то высказать.

— Надо ли это понимать так, — промямлил он наконец, чуть покашливая, — что вы, кх-кхм, были никарагуанским президентом в то время, когда Никарагуа оказывала… э-э-э… о, разумеется, весьма героическое сопротивление… э-э-э…

Экс-президент Никарагуа отпустительно помахал рукой.

— Говорите, не смущаясь, — сказал он. — Мне отлично известно, что нынешний мир всецело враждебен по отношению к Никарагуа и ко мне. И я не сочту за нарушение столь очевидной вашей учтивости, если вы скажете напрямик, что думаете о бедствиях, сокрушивших мою республику.

Безмерное облегчение и благодарность выразились на лице Баркера.

— Вы чрезвычайно великодушны, президент. — Он чуть-чуть запнулся на титуле. — И я воспользуюсь вашим великодушием, дабы изъявить сомнения, которые, должен признаться, мы, люди нынешнего времени, питаем относительно таких пережитков, как… э-э-э… независимость Никарагуа.

— То есть ваши симпатии, — с полным спокойствием отозвался дель Фуэго, — на стороне большой нации, которая…

— Простите, простите, президент, — мягко возразил Баркер. — Мои симпатии отнюдь не на стороне какой бы то ни было нации. По-видимому, вы упускаете из виду самую сущность современной мысли. Мы не одобряем пылкой избыточности сообществ, подобных вашему; но не затем, чтобы заменить ее избыточностью иного масштаба. Не оттого осуждаем мы Никарагуа, что Британия, по-нашему, должна занять его место в мире, его переникарагуанить. Мелкие нации упраздняются не затем, чтобы крупные переняли всю их мелочность, всю узость их кругозора, всю их духовную неуравновешенность. И если я — с величайшим почтением — не разделяю вашего никарагуанского пафоса, то вовсе не оттого, что я на стороне враждебной вам нации или десяти наций: я на стороне враждебной вам цивилизации. Мы, люди нового времени, верим во всеобъемлющую космополитическую цивилизацию, которая откроет простор всем талантам и дарованиям поглощенных ею народностей и…

— Прошу прощения, сеньор, — перебил его президент. — Позволю себе спросить у сеньора, как он обычно ловит мустангов?

— Я никогда не ловлю мустангов, — с достоинством ответствовал Баркер.

— Именно, — согласился тот. — Здесь и конец открытому вами простору. Этим и огорчителен ваш космополитизм. Провозглашая объединение народов, вы на самом деле хотите, чтобы они все, как один, переняли бы ваши обыкновения и утратили свои. Если, положим, араб-бедуин не умеет читать, то вы пошлете в Аравию миссионера или преподавателя; надо, мол, научить его грамоте; кто из вас, однако же, скажет: «А учитель-то наш не умеет ездить на верблюде; наймем-ка бедуина, пусть он его поучит?» Вы говорите, цивилизация ваша откроет простор всем дарованиям. Так ли это? Вы действительно полагаете, будто эскимосы научатся избирать местные советы, а вы тем временем научитесь гарпунить моржей? Возвращаюсь к первоначальному примеру. В Никарагуа мы ловим мустангов по-своему: накидываем им лассо на передние ноги, и способ этот считается лучшим в Южной Америке. Если вы и вправду намерены овладеть всеми талантами и дарованиями — идите учитесь ловить мустангов. А если нет, то уж позвольте мне повторить то, что я говорил всегда — что, когда Никарагуа цивилизовали, мир понес невозместимую утрату.

— Кое-что утрачивается, конечно, — согласился Баркер, — кое-какие варварские навыки. Вряд ли я научусь тесать кремни ловчее первобытного человека, однако же, как известно, цивилизация сподобилась изготовлять ножи получше кремневых, и я уповаю на цивилизацию.

— Вполне основательно с вашей стороны, — подтвердил никарагуанец. — Множество умных людей, подобно вам, уповали на цивилизацию: множество умных вавилонян, умных египтян и умнейших римлян на закате Римской империи. Мы живем на обломках погибших цивилизаций: не могли бы вы сказать, что такого особенно бессмертного в вашей теперешней?

— Видимо, вы не вполне понимаете, президент, что такое наша цивилизация, — отвечал Баркер. — Вы так рассуждаете, будто английские островитяне по-прежнему бедны и драчливы: давненько же вы не бывали в Европе! С тех пор многое произошло.

— И что же, — спросил президент, — произошло, хотя бы в общих чертах?

— Произошло то, — вдохновенно отвечал Баркер, — что мы избавились от пережитков, и отнюдь не только от тех, которые столь часто и с таким пафосом обличались как таковые. Плох пережиток великой нации, но еще хуже пережиток нации мелкой. Плохо, неправильно почитать свою страну, но почитать чужие страны — еще хуже. И так везде и повсюду, и так в сотне случаев. Плох пережиток монархии и дурен пережиток аристократии, но пережиток демократии — хуже всего.

Старый воин воззрился на него, слегка изумившись.

— Так что же, — сказал он, — стало быть, Англия покончила с демократией?

Баркер рассмеялся.

— Тут напрашивается парадокс, — заметил он. — Мы, собственно говоря, демократия из демократий. Мы стали деспотией. Вы не замечали, что исторически демократия непременно становится деспотией? Это называется загниванием демократии: на самом деле это лишь ее реализация. Кому это надо — разбираться, нумеровать, регистрировать и добиваться голоса несчетных Джонов Робинсонов, когда можно выбрать любого из этих Джонов с тем же самым интеллектом или с отсутствием оного — и дело с концом? Прежние республиканцы-идеалисты, бывало, основывали демократию, полагая, будто все люди одинаково умны. Однако же уверяю вас: прочная и здравая демократия базируется на том, что все люди — одинаковые болваны. Зачем выбирать из них кого-то? чем один лучше или хуже другого? Все, что нам требуется — это чтобы избранник не был клиническим преступником или клиническим недоумком, чтобы он мог скоренько проглядеть подложенные петиции и подписать кой-какие воззвания. Подумать только, времени-то было потрачено на споры о палате лордов; консерваторы говорили: да, ее нужно сохранить, ибо это — умная палата, а радикалы возражали: нет, ее нужно упразднить, ибо эта палата — глупая! И никому из них было невдомек, что глупостью-то своей она и хороша, ибо случайное сборище обычных людей — мало ли, у кого какая кровь? — они как раз и представляют собой великий демократический протест против нижней палаты, против вечного безобразия, преобладания аристократии талантов. Нынче мы установили в Англии новый порядок, и сбылись все смутные чаяния прежних государственных устройств: установили тусклый народный деспотизм без малейших иллюзий. Нам нужен один человек во главе государства — не оттого, что он где-то блещет или в чем-то виртуоз, а просто потому,что он — один, в отличие от своры болтунов. Наследственную монархию мы упразднили, дабы избежать наследственных болезней и т. п. Короля Англии нынче выбирают, как присяжного — списочным порядком. В остальном же мы установили тихий деспотизм, и ни малейшего протеста не последовало.

— То есть вы хотите сказать, — недоверчиво полуспросил президент, — что любой, кто подвернется, становится у вас деспотом, что он, стало быть, является у вас из алфавитных списков…?

— А почему бы и нет! — воскликнул Баркер. — Вспомним историю: не в половине ли случаев нации доверялись случайности — старший сын наследовал отцу; и в половине опять-таки случаев не обходилось ли это сравнительно сносно? Совершенное устройство невозможно; некоторое устройство необходимо. Все наследственные монархии полагались на удачу, и алфавитные монархии ничуть не хуже их. Вы как, найдете глубокое философское различие между Стюартами и Ганноверцами?[246] Тогда и я берусь изыскать различие глубокое и философское между мрачным крахом буквы «А» и прочным успехом буквы «Б».

— И вы идете на такой риск? — спросил тот — Избранник ваш может ведь оказаться тираном, циником, преступником.

— Идем, — безмятежно подтвердил Баркер. — Окажется он тираном — что ж, зато он обуздает добрую сотню тиранов. Окажется циником — будет править с толком, блюсти свой интерес. А преступником он если и окажется, то перестанет быть, получив власть взамен бедности. Выходит, с помощью деспотизма мы избавимся от одного преступника и опять-таки слегка обуздаем всех остальных.

Никарагуанский старец наклонился вперед со странным выражением в глазах.

— Моя церковь, сэр, — сказал он, — приучила меня уважать всякую веру, и я не хочу оскорблять вашу, как она ни фантастична. Но вы всерьез утверждаете, что готовы подчиниться случайному, какому угодно человеку, предполагая, что из него выйдет хороший деспот?

— Готов, — напрямик отвечал Баркер. — Пусть человек он нехороший, но деспот — хоть куда. Ибо когда дойдет до дела, до управленческой рутины, то он будет стремиться к элементарной справедливости. Разве не того же мы ждем от присяжных?

Старый президент усмехнулся.

— Ну что ж, — сказал он, — пожалуй, даже и нет у меня никаких особых возражений против вашей изумительной системы правления. Которое есть — то глубоко личное. Если б меня спросили, согласен ли я жить при такой системе, я бы разузнал, нельзя ли лучше пристроиться жабой в какой-нибудь канаве. Только и всего. Тут и спору нет, просто душа не приемлет.

— По части души, — заметил Баркер, презрительно сдвинув брови, — я небольшой знаток, но если проникнуться интересами общественности…

И вдруг мистер Оберон Квин так-таки вскочил на ноги.

— Попрошу вас, джентльмены, меня извинить, — сказал он, — но мне на минуточку надо бы на свежий воздух.

— Вот незадача-то, Оберон, — добродушно заметил Ламберт, — что, плохое самочувствие?

— Да не то чтобы плохое, — отозвался Оберон, явно сдерживаясь. — Нет, самочувствие скорее даже хорошее. Просто хочу поразмыслить над этими дивной прелести словами, только что произнесенными «Если проникнуться… — да-да, именно так было сказано, — проникнуться интересами общественности…» Такую фразу так просто не прочувствуешь — тут надо побыть одному.

— Слушайте, по-моему, он вконец свихнулся, а? — вопросил Ламберт, проводив его глазами.

Старый президент поглядел ему вслед, странно сощурившись.

— У этого человека, — сказал он, — как я понимаю, на уме одна издевка. Опасный это человек.

Ламберт от смеха чуть не уронил поднесенную ко рту макаронину.

— Опасный! — хохотнул он. — Да что вы, сэр, это коротышка-то Квин?

— Тот человек опаснее всех, — заметил старик, не шелохнувшись, — у кого на уме одно, и только одно. Я и сам был когда-то опасен.

И он, вежливо улыбаясь, допил свой кофе, поднялся, раскланялся, удалился и утонул в тумане, снова густом и сумрачном. Через три дня стало известно, что он мирно скончался где-то в меблированных комнатушках Сохо[247].

А пока что в темных волнах тумана блуждала маленькая фигурка, сотрясаясь и приседая, — могло показаться, что от страха или от боли, а на самом деле от иной загадочной болезни, от одинокого хохота. Коротышка снова и снова повторял как можно внушительней: «Но если проникнуться интересами общественности…»

Глава 3

Нагорный юмор
— У самого моря, за палисадничком чайных роз, — сказал Оберон Квин, — жил да был пастор-диссидент, и отродясь не бывал он на Уимблдонском теннисном турнире. А семье его было невдомек, о чем он тоскует и отчего у него такой нездешний взор. И однажды пришлось им горько раскаяться в своем небрежении, ибо они прослышали, что на берег выброшено мертвое тело, изуродованное до неузнаваемости, но все же в лакированных туфлях. Оказалось, что это мертвое тело не имеет ничего общего с пастором; однако в кармане утопленника нашли обратный билет до Мейдстоуна[248].

Последовала короткая пауза; Квин и его приятели Баркер и Ламберт разгуливали по тощим газонам Кенсингтон-Гарденз[249]. Затем Оберон заключил:

— Этот анекдот, — почтительно сказал он, — является испытанием чувства юмора.

Они пошли быстрей, и трава у склона холма стала погуще.

— На мой взгляд, — продолжал Оберон, — вы испытание выдержали, сочтя анекдот нестерпимо забавным; свидетельство тому — ваше молчание. Грубый хохот под стать лишь кабацкому юмору. Истинно же смешной анекдот подобает воспринимать безмолвно, как благословение. Ты почувствовал, что на тебя нечто нисходит, а, Баркер?

— Я уловил суть, — не без высокомерия отозвался Баркер.

— И знаете, — с идиотским хихиканьем заявил Квин, — у меня в запасе пропасть анекдотов едва ли не забавнее этого. Вот послушайте.

И, кхекнув, он начал:

— Как известно, доктор Поликарп был до чрезвычайности болезненным сторонником биметаллизма. «Смотрите-ка, — говорили люди с большим жизненным опытом, — вон идет самый болезненный биметаллист в Чешире[250]». Однажды этот отзыв достиг его ушей; на сей раз так отозвался о нем некий страховой агент, в лучах серо-буро-малинового заката. Поликарп повернулся к нему. «Ах, болезненный? — яростно воскликнул он. — Ах, болезненный! Quis tulerit Gracchos de seditio querentes?[251]

Говорят, после этого ни один страховой агент к доктору Поликарпу близко не подступался.

Баркер мудро и просто кивнул. Ламберт лишь хмыкнул.

— А вот еще послушайте, — продолжал неистощимый Квин. — В серо-зеленой горной ложбине дождливой Ирландии жила-была старая-престарая женщина, чей дядя на «Гребных гонках» всегда греб в кембриджской восьмерке. Но у себя, в серо-зеленой ложбине, она и слыхом об этом не слыхала; она и знать-то не знала, что бывают «Гребные гонки». Не ведала она также, что у нее имеется дядя. И ни про кого она ничего не ведала, слышала только про короля Георга Первого (а от кого и почему — даже не спрашивайте) и простодушно верила в его историческое прошлое. Но постепенно, соизволением Божиим, открылось, что дядя ее — на самом-то деле вовсе не ее дядя; и ее об этом оповестили. Она улыбнулась сквозь слезы и промолвила: «Добродетель — сама себе награда».

Снова воцарилось молчание, и затем Ламберт сказал:

— Что-то малость загадочно.

— А, загадочно? — воскликнул рассказчик. — Еще бы: подлинный юмор вообще загадочен. Вы заметили главное, что случилось в девятнадцатом и двадцатом веках?

— Нет, а что такое? — кратко полюбопытствовал Ламберт.

— А это очень просто, — отвечал тот. — Доныне шутка не была шуткой, если ее не понимали. Нынче же шутка не есть шутка, если ее понимают. Да, юмор, друзья мои, это последняя святыня человечества. И последнее, чего вы до смерти боитесь. Смотрите-ка на это дерево.

Собеседники вяло покосились на бук, который нависал над их тропой.

— Так вот, — сказал мистер Квин, — скажи я, что вы не осознаете великих научных истин, явленных этим деревом, хотя любой мало-мальски умный человек их осознает, — что вы подумаете или скажете? Вы меня сочтете всего-то навсего ученым сумасбродом с какой-то теорийкой о растительных клетках. Если я скажу, что как же вы не видите в этом дереве живого свидетельства гнусных злоупотреблений местных властей, вы на меня попросту наплюете: еще, мол, один полоумный социалист выискался — с завиральными идейками насчет городских парков.[252] А скажи я, что вы сверхкощунственно не замечаете в этом дереве новой религии, сугубого откровения Господня, — тут вы меня зачислите в мистики, и дело с концом. Но если, — и тут он воздел руку, — если я скажу, что вы не понимаете, в чем юмор этого дерева, а я понимаю, в чем его юмор, то Боже ты мой! — да вы в ногах у меня будете ползать.

Он эффектно помолчал и продолжил:

— Да; чувство юмора, причудливое и тонкое, — оно и есть новая религия человечества! Будут еще ради нее свершаться подвиги аскезы! И поверять его, это чувство, станут упражнениями, духовными упражнениями. Спрошено будет: «Чувствуете ли вы юмор этих чугунных перил?» или: «Ощущаете ли вы юмор этого пшеничного поля?» «Вы чувствуете юмор звезд? А юмор закатов — ощущаете?» Ах, как часто я хохотал до упаду, засыпаючи от смеха при виде лилового заката!

— Вот именно, — сказал мистер Баркер, по-умному смутившись.

— Дайте-ка я расскажу вам еще анекдот. Частенько случается, что парламентарии от Эссекса не слишком-то пунктуальны. Может статься, самый не слишком пунктуальный парламентарий от Эссекса был Джеймс Уилсон, который, срывая мак, промолвил…

Но Ламберт вдруг обернулся и воткнул свою трость в землю в знак протеста.

— Оберон, — сказал он, — заткнись, пожалуйста! С меня хватит! Чепуха все это!

И Квин, и Баркер были несколько ошарашены: слова его прыснули, будто пена из-под наконец-то вылетевшей пробки.

— Стало быть, — начал Квин, — у тебя нет ни…

— Плевать я хотел сто раз, — яростно выговорил Ламберт, — есть или нет у меня «тонкого чувства юмора». Не желаю больше терпеть. Перестань валять дурака. Нет ничего смешного в твоих чертовых анекдотах, и ты это знаешь не хуже меня!

— Ну да, — не спеша согласился Квин, — что правда, то правда: я, по природе своей тугодум, ничего смешного в них не вижу. Зато Баркер, он меня куда посмышленей — и ему было смешно.

Баркер покраснел, как рак, однако же продолжал всматриваться в даль.

— Осел, и больше ты никто, — сказал Ламберт. — Ну, почему ты не можешь, как люди? Насмеши толком или придержи язык. Когда клоун в дурацкой пантомиме садится на свою шляпу — и то куда смешнее.

Квин пристально поглядел на него. Они взошли на гребень холма, и ветер посвистывал в ушах.

— Ламберт, — сказал Оберон, — ты большой человек, ты достойный муж, хотя, глядя на тебя, чтоб мне треснуть, этого не подумаешь. Мало того. Ты — великий революционер, ты — избавитель мира, и я надеюсь узреть твой мраморный бюст промежду Лютером и Дантоном, желательно, как нынче, со шляпой набекрень. Восходя на эту гору, я сказал, что новый юмор — последняя из человеческих религий. Ты же объявил его последним из предрассудков. Однако позволь тебя круто предостеречь. Будь осторожнее, предлагая мне выкинуть что-нибудь outre,[253] в подражание, скажем, клоуну, сесть, положим, на свою шляпу. Ибо я из тех людей, которым душу не тешит ничего, кроме дурачества. И за такую выходку я с тебя и двух пенсов не возьму.

— Ну и давай, в чем же дело, — молвил Ламберт, нетерпеливо размахивая тростью. — Все будет смешнее, чем та чепуха, что вы мелете наперебой с Баркером.

Квин, стоя на самой вершине холма, простер длань к главной аллее Кенсингтон-Гарденз.

— За двести ярдов отсюда, — сказал он, — разгуливают ваши светские знакомцы, и делать им нечего, кроме как глазеть на вас и друг на друга. А мы стоим на возвышении под открытым небом, на фантасмагорическом плато, на Синае, воздвигнутом юмором. Мы — на кафедре, а хотите — на просцениуме, залитом солнечным светом, мы видны половине Лондона. Поосторожнее с предложениями! Ибо во мне таится безумие более, нежели мученическое, безумие полнейшей праздности.

— Не возьму я в толк, о чем ты болтаешь, — презрительно отозвался Ламберт. — Ей-богу, чем трепаться, лучше бы ты поторчал вверх ногами, авось в твоей дурацкой башке что-нибудь встанет на место!

— Оберон! Ради Бога!.. — вскрикнул Баркер, кидаясь к нему; но было поздно. На них обернулись со всех скамеек и всех аллей. Гуляки останавливались и толпились; а яркое солнце обрисовывало всю сцену в синем, зеленом и черном цветах, словно рисунок в детском альбоме. На вершине невысокого холма мистер Оберон Квин довольно ловко стоял на голове, помахивая ногами в лакированных туфлях.

— Ради всего святого, Квин, встань на ноги и не будь идиотом! — воскликнул Баркер, заламывая руки. — Кругом же весь город соберется!

— Да правда, встань ты на ноги, честное слово, — сказал Ламберт, которому было и смешно, и противно. — Ну, пошутил я: давай вставай.

Оберон прыжком встал на ноги, подбросил шляпу выше древесных крон и стал прыгать на одной ноге, сохраняя серьезнейшее выражение лица. Баркер в отчаянии топнул ногой.

— Слушай, Баркер, пойдем домой, а он пусть резвится, — сказал Ламберт. — Твоя разлюбезная полиция за ним как-нибудь приглядит. Да вон они уже идут!

Двое чинных мужчин в строгих униформах поднимались по склону холма. Один держал в руке бумажный свиток.

— Берите его, начальник, вот он, — весело сказал Ламберт, — а мы за него не в ответе.

Полисмен смерил спокойным взглядом скачущего Квина.

— Нет, джентльмены, — сказал он, — мы пришли не затем, зачем вы нас, кажется, ожидаете. Нас направило начальство оповестить об избрании Его Величества Короля. Обыкновение, унаследованное от старого режима, требует, чтобы весть об избрании была принесена новому самодержцу немедля, где бы он ни находился: вот мы и нашли вас в Кенсингтон-Гарденз.

Глаза Баркера сверкнули на побледневшем лице. Всю жизнь его снедало честолюбие. С туповатым, головным великодушием он и вправду уверовал в алфавитный метод избрания деспота. Но неожиданное предположение, что выбор может пасть на него, было поразительно, и он зашатался от радости.

— Который из нас… — начал он, но полисмен почтительно прервал его.

— Не вы, сэр, говорю с грустью. Извините за откровенность, но мы знаем все ваши заслуги перед правительством, и были бы несказанно рады, если бы… Но выбор пал…

— Господи Боже ты мой! — воскликнул Ламберт, отскочив на два шага. — Только не я! Не говорите мне, что я — самодержец всея Руси!

— Нет, сэр, — сказал полисмен, кашлянув и посмотрев на Оберона, сунувшего голову между колен и мычавшего по-коровьему, — джентльмен, которого нам надлежит поздравить, в настоящее время — э-э-э-э, так сказать, занят.

— Неужели Квин! — крикнул Баркер, подскочив к избраннику. — Не может этого быть! Оберон, ради Бога, одумайся! Ты избран королем!

Мистер Квин с головою между колен скромно ответствовал:

— Я недостоин избрания. Могу ли я, подумавши, сравниться с былыми венценосцами Британии? Единственное, на что я уповаю — это что впервые в истории Англии монарх изливает душу своему народу в такой позиции. В некотором смысле это может мне обеспечить, цитируя мое юношеское стихотворение

То благородство, что дает
Не доблесть, мудрость и не род
Воителям, древнейшим королям
Короче, сознание, проясненное данной позицией…

Ламберт и Баркер бросились к нему.

— Ты что, не понял? — крикнул Ламберт. — Это тебе не шуточки. Тебя взаправду выбрали королем. Ну и натворили же они!..

— Великие епископы средних веков, — объявил Квин, брыкаясь, когда его волокли вниз по склону чуть ли не вниз головой, — обыкновенно трикраты отказывались от чести избрания и затем принимали его. Я с этими великими людьми породнюсь наоборот: трикраты приму избрание, а уж потом откажусь. Ох, и потружусь же я для тебя, мой добрый народ! Ну, ты у меня посмеешься!

К этому времени его уже перевернули как следует, и оба спутника понапрасну пытались его образумить.

— Не ты ли, Уилфрид Ламберт, — возражал он, — объяснил мне, что больше будет от меня толку, если я стану насмешничать более доступным манером? Вот и надо быть как можно доступнее, раз уж я вдруг сделался всенародным любимцем. Сержант, — продолжал он, обращаясь к обалделому вестнику, — каковы церемонии, сопутствующие моему вступлению в должность и явлению в городе?

— Церемонии, — смущенно ответствовал тот, — некоторое, знаете ли, время были как бы отменены, так что…

Оберон Квин принялся снимать сюртук.

— Любая церемония, — сказал он, — требует, чтобы все было шиворот-навыворот. Так мужчины, изображая из себя священников или судей, надевают женское платье. Будьте любезны, подайте мне этот сюртук, — и он вручил его вестнику.

— Но, Ваше величество, — пролепетал полисмен, повертев сюртук в руках и вконец растерявшись, — вы же его так наденете задом наперед!

— А можно бы и шиворот-навыворот, — спокойно заметил король, — что поделать, выбор у нас невелик. Возглавьте процессию.

Для Баркера и Ламберта остаток дня преобразился в сутолочную, кошмарную неразбериху. Монарх, надев сюртук задом наперед, шествовал по улицам, на которых его ожидали, к древнему Кенсингтонскому дворцу[254], королевской резиденции. На пути его кучки людей превращались в толпы, и странными звуками приветствовали они самодержца. Баркер понемногу отставал; в голове у него мутилось, а толпы становились все гуще, и галдеж их все необычнее. Когда король достиг рыночной площади у собора, Баркер, оставшись далеко позади, узнал об этом безошибочно, ибо таким восторженным гвалтом не встречали еще никогда никого из царей земных.

КНИГА ВТОРАЯ

Глава 1

Хартия предместий
Ламберт стоял в замешательстве у дверей королевских покоев, посреди развеселой суматохи. Наконец он пошел неверными шагами на улицу и едва не столкнулся с Джеймсом Баркером.

— Ты куда? — спросил его Ламберт.

— Да надо же прекратить это безобразие, — отвечал Баркер на ходу. Он ворвался в покои, хлопнув дверью, швырнул на стол свой щегольской цилиндр и раскрыл было рот, но король опередил его:

— Позвольте-ка ваш цилиндр.

Молодой государственный муж невольно повиновался; при этом рука его дрожала. Король поставил цилиндр на сиденье трона и уселся сверху, сплющив тулью.

— Диковатый старинный обычай, — пояснил он, как ни в чем не бывало. — Лишь только представитель Дома Баркеров является к монарху засвидетельствовать преданность, шляпа его немедленно приводится в негодность. Таким образом как бы увековечивается акт почтительного снятия шляпы. Это символический намек: доколе оная шляпа не появится снова на вашей голове (а я твердо убежден, что это маловероятно), дотоле Дом Баркеров пребудет верен нашей английской короне.

Баркер стоял, закусив губу, со сжатыми кулаками.

— Твои шуточки, — начал он, — и попрание моей собственности… — у него вырвалось ругательство, и он осекся.

— Продолжайте, продолжайте, — разрешил король, великодушно махнув рукой.

— Что все это значит? — воскликнул Баркер, страстным жестом взывая к рассудку. — Ты не с ума ли сошел?

— Нимало, — приятно улыбнувшись, возразил король. — Сумасшедшие — народ серьезный; они и с ума-то сходят за недостатком юмора. Вот вы, например, Джеймс, подозрительно серьезны.

— Ну что тебе стоит не дурачиться на людях, а? — увещевал Баркер. — Денег у тебя хватает, домов и дворцов сколько угодно — валяй дурака взаперти, но в интересах общественности надо…

— Звучит, как злонамеренная эпиграмма, — заметил король и грустно погрозил пальцем, — однако же воздержитесь по мере сил от ваших блистательных дерзостей. Ваш вопрос — почему я не валяю дурака взаперти — мне не вполне ясен. Зато ответ на него ясен донельзя. Не взаперти, потому что смешнее на людях. Вы, кажется, полагаете, что забавнее всего чинно держаться на улицах и на торжественных обедах, а у себя дома, возле камина (вы правы — камин мне по средствам) смешить гостей до упаду. Но так все и делают. Возьмите любого — на людях серьезен, а на дому — юморист. Чувство юмора подсказывает мне, что надо бы наоборот, что надо быть шутом на людях и степенным на дому. Я хочу превратить все государственные занятия, все парламенты, коронации и т. п. в дурацкое старомодное представленьице. А с другой стороны — каждый день на пару часов запираться в чуланчике и уж там, наедине с собой, до упаду серьезничать.

Баркер тем временем расхаживал по чертогу, и фалды его сюртука взлетали, как черноперые крылья.

— Ну что ж, ты погубишь страну, только и всего, — резко проговорил он.

— Ай-яй-яй, — заметил Оберон, — похоже на то, что десятивековая традиция нарушена, что Дом Баркеров восстал против английской короны. Не без горечи, хотя вид ваш меня восхищает, придется мне обязать вас водрузить на голову останки цилиндра, но…

— Вот чего не могу понять, — прервал его Баркер, вскинув руки на американский манер, — как же это тебе все нипочем, кроме собственных выходок?

Король обронил сплюснутый цилиндр и подошел к Баркеру, пристально разглядывая его.

— Я дал себе нечто вроде зарока, — сказал он, — ни о чем не говорить всерьез: ведь серьезный разговор означает всего-навсего дурацкие ответы на дурацкие вопросы. Однако же не к лицу сильному обижать малых сих, а политиков и подавно. А то выходит, что

С презрительной ухмылкой ты
Глядишь на Божью тварь, —
выражаясь, с вашего позволения, богословски. И вот по некоторой причине, мне совершенно непонятной, я, оказывается, вынужден ответить на ваш вопрос и вдобавок вообразить, будто на свете есть хоть что-нибудь серьезное. Вы спрашиваете меня, как это мне все нипочем. А можете вы мне сказать ради всего святого, в которое вы ни на грош не верите, что именно должно мне быть дорого?

— Ты что ж, не признаешь общественных потребностей? — воскликнул Баркер. — Да как это может быть, чтобы человек твоего ума не понимал, что в общих интересах…

— Да как это может быть, чтобы вы не верили Заратустре[255]? Вам что же, Мамбо-Джамбо не указ? — почти вдохновенно возразил король. — Неужели же человек вашего, так сказать, ума станет предъявлять мне прописи ранневикторианской этики? Мой облик и поведение, чего доброго, навели вас на мысль, будто я — тот же принц-консорт, двойник супруга незабвенной королевы?[256] Вы, ей-богу, ошиблись. Убедил ли вас Герберт Спенсер[257] — хоть кого-нибудь он убедил? Убедил ли на один безумный миг самого себя, что индивиду, в своих же интересах, надлежит проникнуться интересами общественными? Вы что, и вправду верите, что если вы — плохой столоначальник, то вы на целый дюйм или полдюйма ближе к гильотине, чем рыболов к утоплению — а вдруг его утащит в реку огромная щука? Герберт Спенсер не воровал по той простой причине, по которой не носил в носу кольца: он был английский джентльмен, у него были иные вкусы. Я тоже английский джентльмен, и у меня тоже иные вкусы, нежели у него. Ему была любезна философия. А мне любезно искусство. Ему понравилось написать десяток книг о природе человеческого сообщества.[258] А мне нравится, когда лорд-гофмейстер шествует передо мной, вихляя бумажным хвостом, прицепленным к фалдам. Таков мой юмор. Я вам ответил? Но так или иначе, а нынче я сказал свое последнее серьезное слово — полагаю, что и вообще в нашей Стране Дураков мне больше серьезничать не придется. Впрочем, я надеюсь, что нынешняя наша беседа продлится еще долго и на многое нас подвигнет, но остаток ее лично я буду вести на новом языке, мною разработанном, — путем быстрых знакообразующих движений моей левой ноги.

И он закружился по комнате с самоуглубленным выражением. Баркер бегал за ним, вопрошая и умоляя, но ответы получал лишь на новом языке. Он вышел из покоев, заново хлопнув дверью, и голова у него кружилась, словно он вышел на берег из волн морских. Он прошелся по улицам, и вдруг оказался возле ресторана Чикконани: ему почему-то припомнилась зеленая нездешняя фигура латиноамериканского генерала, как он видел его на прощанье у дверей, и послышались его слова: «… И спору нет, просто душа не приемлет».

А король прекратил свой танец с видом человека, утомленного делами. Он надел пальто, закурил сигару и вышел в лиловые сумерки.

— Пойду-ка я, — сказал он, — смешаюсь с моим народом. Он быстро прошел улицей по соседству от Ноттинг-Хилла, и вдруг что-то твердое с размаху ткнулось ему в живот. Он остановился, вставил в глаз монокль и оглядел мальчика с деревянным мечом, в бумажном шлеме, восторженно-обрадованного, как всякий ребенок, когда он кого-нибудь изо всех сил ударит. Король задумчиво разглядывал юного злоумышленника; наконец он извлек из нагрудного кармана блокнот.

— Тут у меня кой-какие наброски предсмертной речи, — сказал он, перелистывая страницы, — ага, вот: предсмертная речь на случай политического убийства; она же, если убийца — прежний друг, хм, хм. Предсмертная речь ввиду гибели от руки обманутого мужа (покаянная). Предсмертная речь по такому же случаю (циническая). Я не очень понимаю, какая в данной ситуации…

— Я — властитель замка! — сердито воскликнул мальчик, чрезвычайно довольный собой, всем остальным и ничем в частности.

Король был человек добросердечный, и детей он очень любил: что может быть смешнее детей!

— Дитя, — сказал он, — я рад видеть такого стойкого защитника старинной неприступной твердыни Ноттинг-Хилла. Гляди, гляди ночами на свою гору, малыш, смотри, как она возносится к звездам — древняя, одинокая и донельзя ноттинговая, чтобы не сказать хиллая. И пока ты готов погибнуть за это священное возвышение, пусть даже его обступят все несметные полчища Бейзуотера…

Король вдруг задумался, и глаза его просияли.

— А что, — сказал он, — может, ничего великолепнее и не придумаешь. Возрождение величия былых средневековых городов силами наших районов и предместий, а? Клэпам[259] с городской стражей. Уимблдон[260], обнесенный городской стеной. Сэрбитон бьет в набат, призывая горожан к оружию. Уэст-Хемпстед кидается в битву под своим знаменем. А? Я, король, говорю: да будет так! — И, поспешно вознаградив мальчишку полукроной со словами «На оборону Ноттинг-Хилла», он сломя голову помчался во дворец, и зеваки не отставали от него всю дорогу. У себя в кабинете, заказав чашку кофе, он погрузился в размышления, и наконец, когда проект был всесторонне обдуман, он послал за конюшим, капитаном Баулером, который ему сразу полюбился своими бакенбардами.

— Баулер, — спросил он, — не числюсь ли я почетным членом какого-нибудь общества исторических изысканий?

— Как же, сэр, — ответствовал Баулер, степенно потирая нос, — вы являетесь членом общества «Сподвижников Египетского Возрождения», клуба «Тевтонских Гробокопателей», а также «Общества реставрации лондонских древностей» и…

— Превосходно, — прервал его король. — Лондонские древности меня устраивают. Ступайте же в «Общество реставрации лондонских древностей», призовите их секретаря и заместителя секретаря, их президента и вице-президента и скажите им: «Король Англии горд, но почетный член „Общества реставрации лондонских древностей“ горделивее королей. Нельзя ли ему обнародовать перед почтенным собранием некоторые открытия касательно забытых и незабвенных традиций лондонских предместий (ныне — городских районов)? Открытия эти могут вызвать смуту; они разожгут тлеющие воспоминания, разбередят старые раны Шепердс-Буша и Бейзуотера, Пимлико и Южного Кенсингтона. Король колеблется, но тверд почетный член. И вот — он готов предстать перед вами, верный принесенным им при вступлении клятвам; во имя Семи Священных Котов, Кривоколенной Кочерги, а также Искуса Магического Мига (простите, если я вас перепутал с „Клан-на-Гэлем“ или каким-нибудь другим клубом, в который вступал) позвольте ему прочитать на вашем очередном заседании доклад под названием „Войны лондонских предместий“. Оповестите об этом Общество, Баулер. И запомните досконально все, что я вам сказал: это крайне важно, а то я уже не помню ни единого слова, так что пришлите-ка мне еще чашечку кофе и несколько сигар — из тех, что у нас заготовлены для пошляков и дельцов. А я буду писать доклад.

«Общество реставрации лондонских древностей» собралось через месяц в крытом жестью зале где-то на задворках, на южной окраине Лондона. Куча народу кое-как расселась под неверными газовыми светильниками, и наконец прибыл король, потный и приветливый. Его появление за маленьким столиком, украшенным стаканом воды, было встречено почтительным гулом.

Председательствующий (мистер Хаггинс) выразил уверенность в том, что все члены Общества были в свое время польщены выступлениями столь именитых докладчиков (внимание, внимание!), как мистер Бертон (внимание, внимание!), мистер Кембридж, профессор Королек (бурные, продолжительные аплодисменты), наш давний друг Питер Джессоп, сэр Уильям Уайт (громкий смех) и других достопримечательных лиц — тем более что никто из них не ударил в грязь лицом (аплодисменты). Но в силу некоторых привходящих обстоятельств данный случай выходит из ряда вон (внимание, внимание!). Насколько он, председатель, помнит, а что касается «Общества реставрации лондонских древностей», то он помнит очень многое (бурные аплодисменты), ни один из докладчиков покамест не носил королевского титула. Короче, он предоставляет слово королю Оберону, который пожелал выступить перед Обществом с небольшим сообщением.

Король начал с того, что его речь может рассматриваться как провозглашение новой общегосударственной политики.

— Я чувствую, — сказал он, — что в этот звездный час моей жизни я смогу открыть сердце лишь членам «Общества реставрации лондонских древностей» (аплодисменты). Если весь мир обратится против моей политики, если поднимется против нее волна народного негодования (нет! нет!), то лишь здесь, среди моих доблестных реставраторов, я сумею, с мечом в руках, встретить судьбу лицом к лицу (бурные аплодисменты).

Его Величество разъяснил затем, что, невозвратно дряхлея, он решил отдать свои последние силы возрождению и обострению чувства местного патриотизма в лондонских районах. Многим ли нынче памятны легенды их собственных предместий? Как много таких, что даже и не слыхивали о подлинном происхождении Уондз-уортского Улюлюкания[261]! А взять молодое поколение Челси[262] — кому из них случалось отхватить старинную челсийскую чечетку? В Пимлико больше не пимликуют пимлей. А в Баттерси[263] почти совсем не баттерсеют.

После недоуменного молчания чей-то голос выкрикнул: «Позор!» Король продолжал:

— Будучи призван, хоть и не по заслугам, на высший пост, я решил, поелику возможно, небрежение это пресечь. Нет, я не желаю военной славы. Нет, я не стану состязаться с законодателями — ни с Юстинианом, ниже с Альфредом.[264] Но если я войду в историю, спасаючи старинные английские обычаи, если потомки скажут, что благодаря скромному властителю в Фулеме[265] по-прежнему надесятеро режут репу, а в Патни приходской священник выбривает полголовы, то я почтительно и бесстрашно взгляну в глаза своим великим пращурам, нисходя в усыпальницу королей.

Король помедлил, явно взволнованный, но собрался с силами и продолжал:

— Вам-то нет нужды объяснять, все вы, за редкими исключениями, знаете величественное происхождение этих легенд. Да и сами названия наших предместий о том свидетельствуют. Покуда Хаммерсмит зовется Хаммерсмитом, то есть кузнечной, дотоле тамошний народ пребудет под защитой своего изначального героя, кузнеца Блэксмита, который возглавил натиск простого бродвейского люда на рыцарство Кенсингтона[266] и сокрушил их незыблемый строй на том месте, которое и поныне, в знак почтения к пролитой голубой крови, называется Кенсингтонские Грязи. И хаммерсмитцы никогда не забудут, что и самое имя Кенсингтона явилось из уст их хаммерсмитского героя. Ибо на примирительном пиршестве, устроенном после войны, когда высокомерные аристократы отказались подпевать бродвейским песням (а песни эти и поныне грубоватые и простецкие), великий вождь простонародья промолвил незамысловатые, но золотые слова: «Птичек, которые могут петь (по-древнему — „кан синг“) в тон, но не поют, надо заставить петь — они у нас кан синг в тон!» С тех пор рыцарей восточных предместий называли кансингами или кенсингами. Но и вы не обделены героической памятью, о кенсингтонцы! Вы показали, что можете петь (по-древнему — «кан синг») — и петь боевые песни! Как ни мрачен был тот день, день Кенсингтонских Грязей, но история не забудет трех рыцарей (по-древнему — Найтов), оборонявших ваше беспорядочное отступление от Гайд-Парка (потому и Гайд, что по-древнеанглийски «гайд» значит прятаться) — и в честь этих трех Найтов мост и назван был Найтсбридж, Рыцарский мост. И не забудется день, когда вы, закаленные в горниле бедствий, очистившись от аристократических наслоений, потеснили с мечом в руке милю за милей владетелей Хаммерсмита и наконец разгромили их наголову в битве столь кровавой, что одни лишь хищные птицы даровали ей свое имя. С мрачной иронией люди назвали это место Рэвенскорт, воронье гнездовье. Надеюсь, я не оскорбил патриотические чувства Бейзуотера, мрачно-горделивых бромптонцев или другие героические предместья тем, что привел лишь эти два примера. Я выбрал не потому, что они славнее иных, но отчасти по личной причине (я сам — потомок одного из героев Найтсбриджа), отчасти же затем, что я в истории дилетант, сам это сознаю и не дерзаю углубляться в тайны, сокрытые древностию. Не мне судить, кто прав в ученом споре профессора Хрюкка и сэра Уильяма Уиски: то ли Ноттинг-Хилл — это бывшие Енотники (должно быть, леса, покрывавшие эту возвышенность, изобиловали поименованными пушными зверьками), то ли искаженная редукция фразы «Ну, тут никто не хил», ибо древние полагали, что здесь находится рай земной. И если уж Подкинс и Джосси не могут точно определить границы Западного Кенсингтона (а говорят, они были начертаны бычьей кровью), то и мне не стыдно выразить аналогичные сомнения. И позвольте больше не вдаваться в историю; лучше окажите мне поддержку в решении насущных проблем. Неужто же сгинет бесследно прежний дух лондонских предместий? И у кондукторов наших омнибусов, и у наших полицейских навеки погаснет в очах тот смутный свет, который мы столь часто замечаем,

мерцающая память
О давнишних невзгодах и
О битвах дней былых,
как писал один малоизвестный поэт, друг моей юности? Вот я и решил, как было сказано, по мере возможности сберечь нынешний мечтательный блеск в очах полицейских и кондукторов. Что за государство без мечтаний? Предлагаю же я ниже следующее:

— Наутро, в двадцать пять минут одиннадцатого, если я сподоблюсь дожить до этого времени, я издам Указ. Указ этот — дело всей моей жизни, и он почти наполовину готов. С помощью виски и содовой воды я нынче в ночь допишу его до конца, и завтра мой народ ему внемлет. Все те районы, в которых вы родились и где уповаете сложить кости, да воздвигнутся в своем прежнем великолепии — Хаммерсмит, Кенсингтон, Бейзуотер, Челси, Баттерси, Клэпам, Балэм и не менее сотни прочих. Каждый район, он же предместье, немедля выстроит городскую стену, и ворота в ней будут запираться на закате. У всех будет Городская стража, герб, и если на го пошло, боевой клич. Я, впрочем, не буду входить в подробности, слишком переполнено чувствами мое сердце. Тем более что все подробности будут перечислены в Указе. Все вы подлежите зачислению в предместную стражу, и созывать вас будет не что иное, как набат: значение этого слова мне пока что не удалось установить. Лично я полагаю, что набат — это некий государственный чиновник, очень хорошо оплачиваемый. Итак, если где-нибудь у вас в доме сыщется что-нибудь вроде алебарды, то упражняйтесь, непременно упражняйтесь с нею где-нибудь в садике.

Тут король от избытка чувств уронил лицо в платок и поспешно удалился с кафедры. Члены Общества — все, как один, — привстали в неописуемом смятении. Кое-кто из них полиловел от возмущения; другие полиловели от смеха: но большей частью никто ничего не понял. Говорят, будто некто, бледный, с горящими голубыми глазами, не спускал взгляда с короля, а когда тот закончил речь, из зала выбежал рыжеволосый мальчишка.

Глава 2

Совещание лорд-мэров
Наутро король проснулся спозаранок и сбежал вниз, прыгая через две ступеньки, как мальчишка. Он поспешно, однако же не без аппетита позавтракал, призвал одного из высших дворцовых сановников и вручил ему шиллинг.

— Ступайте, — сказал он, — и купите мне набор красок ценою в один шиллинг, который продается, если память мне не изменяет, в лавочке на углу второго по счету и весьма грязноватого переулка, кое-как выводящего из Рочестер-роуд. Хозяину королевских гончих псов уже велено в достатке снабдить меня картоном. Я решил, не знаю почему, что это его призвание

Целое утро король забавлялся, благо и картона, и красок вполне хватало. Он придумывал облачения и гербы для новоявленных лондонских городов. Не однажды приходилось ему не на шутку задуматься, и он ощутил тяжкое бремя ответственности

— Вот чего не могу понять, — сказал он сам себе, — это почему считается, будто деревенские названия поэтичней лондонских. Доморощенные романтики едут поездами и вылезают на станциях, именуемых «Дыра на дыре» или «Плюх в лужу». А между тем они могли бы прийти своими ногами и даже поселиться в районе с загадочным, богоизбранным названием «Лес святого Иоанна» Оно, конечно, меня в Лес святого Иоанна дуриком не заманишь: я испугаюсь. Испугаюсь нескончаемой ночи среди мрачных елей, кровавой чаши и хлопания орлиных крыльев. Да, я пуглив. Но ведь это все можно пережить и не выходя из вагона, а благоговейно оставаясь в пригородном поезде.

Он задумчиво переиначил свой набросок головного убора для алебардщика из Леса святого Иоанна, выполненного в черном и красном: сосновая лапа и орлиные перья. И пододвинул к себе другой обрезок картона.

— Подумаем лучше о чем-нибудь не таком суровом, — сказал он. — Вот, например, Лавандовая гора! Где, в каких долах и весях могла бы родиться такая благоуханная мысль? Это же подумать — целая гора лаванды, лиловая-лиловая, вздымается к серебряным небесам и наполняет наш нюх небывалым благоуханием жизни — лиловая, пахучая гора! Правда, разъезжаючи по тамошним местам на полупенсовом трамвае, я никакой горы не приметил; но это вздор, она непременно там, и недаром некий поэт наделил ее столь поэтическим именем. И уж во всяком случае этого предостаточно, чтобы обязать всех в окрестностях Клэпамского железнодорожного узла носить пышные лиловые плюмажи (в напоминанье о растительной ипостаси лаванды). У меня в конце-то концов везде так. На юге Лондона, в Саутфилдз, я и вовсе не бывал, но думаю, что символические изображения лимонов и олив под стать субтропическим наклонностям тамошних обывателей. Или взять тот же Пасторский Луг: опять-таки не довелось мне там побывать, повидать Луг или хотя бы Пастора, однако же бледно-зеленая пасторская шляпа с загнутыми полями наверняка придется ко двору. Нет, работать надо вслепую, надо больше доверять собственным инстинктам. Нешуточная любовь, которую я питаю к своим народам, разумеется же, не позволит мне нанести урон их вышним устремленьям или оскорбить их великие традиции.

Пока он вслух размышлял в этом духе, двери растворились и глашатай возвестил о прибытии мистера Баркера и мистера Ламберта.

Мистер Баркер и мистер Ламберт не слишком удивились, увидев короля на полу посреди кипы акварельных эскизов. Они не слишком удивились, потому что прошлый раз он тоже сидел на полу посреди груды кубиков, а в позапрошлый — среди вороха никуда не годных бумажных голубков. Однако бормотанье царственного инфанта, ползавшего средь инфантильного хаоса, на этот раз настораживало.

Поначалу-то они пропускали его мимо ушей, понимая, что вздор этот ровным счетом ничего не значит. Но потом Джеймса Баркера исподволь обуяла ужасная мысль. Он подумал — а вдруг да его бормотанье на этот раз не пустяковое.

— Ради Бога, Оберон, — внезапно выкрикнул он, нарушая тишину королевских покоев, — ты что же, взаправду хочешь завести городскую стражу, выстроить городские стены и тому подобное?

— Конечно, взаправду, — отвечало более чем безмятежное дитя. — А почему бы мне этого и не сделать? Я в точности руководствовался твоими политическими принципами. Знаешь ли, что я совершил, Баркер? Я вел себя как подлинный баркерианец. Я… но, пожалуй, тебя едва ли заинтересует повесть о моем баркерианстве.

— Да ну же, ну, говори! — воскликнул Баркер.

— Ага, оказывается, повесть о моем баркерианстве, — спокойно повторил Оберон, — тебя не только заинтересовала, но растревожила. А тревожиться-то нечего, все очень просто. Дело в том, что лорд-мэров отныне будут избирать по тому же принципу, который вы утвердили для избрания самодержца. Согласно моей хартии, всякий лорд-мэр всякого града назначается алфавитно-лотерейным порядком. Так что спите и далее, о мой Баркер, все тем же младенческим сном.

Взор Баркера вспыхнул негодованием.

— Но Господи же, Квин, ты неужели не понимаешь, что это совершенно разные вещи? На самом верху это не так уж и существенно, потому что весь смысл самодержавия — просто-напросто некоторое единение! Но если везде и повсюду, черт побери, у власти окажутся, черт бы их взял…

— Я понял, о чем ты печешься, — спокойно проговорил король Оберон. — Ты опасаешься,что твоими дарованиями пренебрегут. Так внимай же! — И он выпрямился донельзя величаво. — Сим я торжественно дарую моему верноподданному вассалу Джеймсу Баркеру особую и сугубую милость — вопреки букве и духу Хартии Предместий я назначаю его полномочным и несменяемым лорд-мэром Южного Кенсингтона. Вот так, любезный Джеймс, получи по заслугам. Засим — всего доброго.

— Однако… — начал Баркер.

— Аудиенция окончена, лорд-мэр, — с улыбкой прервал его король.

Видно, он был уверен в будущем, но оправдало ли будущее его уверенность — вопрос сложный. «Великая декларация Хартии Свободных Предместий» состоялась своим чередом в то же утро, и афиши с текстом Хартии были расклеены по стенам дворца, и сам король воодушевленно помогал их расклеивать, отбегал на мостовую, свешивал голову набок и оценивал, какова афиша. Ее, Хартию, носили по главным улицам рекламщики, и короля едва-едва удержали от соучастия, когда он уже влез между двух щитов, Главный Постельничий и капитан Баулер. Его приходилось успокаивать буквально как ребенка.

Принята была Хартия Предместий, мягко говоря, неоднозначно. В каком-то смысле она стала довольно популярной. Во многих счастливых семьях это достопримечательное законоуложение читали вслух зимними вечерами под радостный хохот — после того, разумеется, как были изучены до последней буквы сочинения нашего странного, но бессмертного древнего классика У.-У. Джекобса. Но когда обнаружилось, что король самым серьезным образом требует исполнения своих предписаний и настаивает, чтобы эти фантастические предместья с набатами и городской стражей были воистину воссозданы, — тут воцарилось сердитое замешательство. Лондонцы в общем ничего не имели против того, чтобы их король валял дурака; но дурака-то надлежало валять им — и посыпались возмущенные протесты.

Лорд-мэр Достодоблестного Града Западного Кенсингтона направил королю почтительное послание, где разъяснялось, что он, конечно же, готов по мере государственной надобности во всех торжественных случаях соблюдать предписанный королем церемониал, однако же ему, скромному домовладельцу, как-то не к лицу опускать открытку в почтовый ящик в сопровождении пяти герольдов, с трубными звуками возглашающих, что лорд-мэр благоволит прибегнуть к услугам почты.

Лорд-мэр Северного Кенсингтона, преуспевающий сукнодел, прислал краткую деловую записку, точно жалобу в железнодорожную компанию: он извещал, что постоянное сопровождение приставленных к нему алебардщиков в ряде случае чревато неудобствами. Так, лично он без труда садится в омнибус, следующий в Сити, алебардщики же испытывают при этом затруднения — с чем имею честь кланяться и т. д.

Лорд-мэр Шепердс-Буша сетовал от лица супруги на то, что в кухне все время толкутся посторонние мужчины.

Монарх с неизменным удовольствием выслушивал сообщения о подобных неурядицах, вынося милостивые, истинно королевские решения; однако он совершенно категорически настаивал, дабы жалобы приносились ему с полною помпой — с алебардами, плюмажами, под звуки труб — и лишь немногие сильные духом осмеливались выдерживать восторги уличных мальчишек.

Среди таковых выделялся немногословный и деловой джентльмен — правитель Северного Кенсингтона, и долго ли, коротко, а довелось ему обратиться к королю по вопросу не столь частному и даже более насущному, нежели размещение алебардщиков в омнибусе. На долгие годы этот великий вопрос лишил покоя и сна всех подрядчиков и комиссионеров от Шепердс-Буша до Марбл-Арч[267], от Уэстборн-Гроув до кенсингтонской Хай-стрит. Я говорю, разумеется, о грандиозном замысле реконструкции Ноттинг-Хилла, разработанном под началом мистера Бака, хваткого северокенсингтонского текстильного магната, и мистера Уилсона, лорд-мэра Бейзуотера. Планировалось проложить широченную магистраль через три района, через Западный Кенсингтон, Северный Кенсингтон и Ноттинг-Хилл, соединив тем самым Хаммерсмитский Бродвей с Уэстборн-Гроув. Десять лет потребовалось на сговоры и сделки, куплю-продажу, запугивания и подкупы, и к концу десятилетия Бак, который занимался всем этим чуть ли не в одиночку, выказал себя подлинным хозяином жизни, великолепным дельцом и поразительным предпринимателем. И вот, как раз когда его завидное терпение и еще более завидное нетерпение увенчались успехом, когда рабочие уже рушили дома и стены, пролагая хаммерсмитскую трассу, возникло внезапное препятствие, ни сном ни духом никому не чудившееся, препятствие маленькое и нелепое, которое, точно песчинка в смазке, затормозило весь грандиозный проект; и мистер Бак, сукнодел, сердито облачившись в свои официальные одежды и призвав с зубовным скрежетом своих алебардщиков, поспешил на прием к королю.

За десять лет король не пресытился дурачеством. Все новые и новые лица глядели на него из-под когда-то нарисованных плюмажей — пастушьего убранства Шепердс-Буша или мрачных клобуков Блэкфрайерз-роуд. И аудиенцию, испрошенную лорд-мэром Северного Кенсингтона он предвкушал с особым наслаждением — ибо, говаривал он, «по-настоящему оцениваешь всю пышность средневековых одеяний, лишь когда те, кто облекся в них поневоле, очень сердиты и сверхделовиты».

Мистер Бак отвечал обоим условиям. По мановению короля распахнулись двери приемной палаты, и на пороге появился лиловый глашатай из краев мистера Бака, изукрашенный большим серебряным орлом, которого король даровал в герб Северному Кенсингтону, смутно памятуя о России: он твердо стоял на том, что Северный Кенсингтон — это полуарктическая провинция королевства. Глашатай возвестил, что прибывший оттуда лорд-мэр просит королевской аудиенции.

— Мэр Северного Кенсингтона? — переспросил король, изящно приосанившись. — Какие же вести принес он из высокогорного края прекрасных дев? Мы рады его приветствовать.

Глашатай взошел в палату, и за ним немедля последовали двенадцать лиловых стражей, а за ними — свитский, несший хоругвь с орлом, а за ним — другой свитский с ключами города на лиловой подушке и, наконец, — мистер Бак, отнюдь не настроенный терять время попусту. Увидев его массивную физиономию и суровый взор, король понял, что перед ним стоит истинный бизнесмен, и пришел в тихий восторг.

— Ну что же, — сказал он, чуть не вприпрыжку спустившись на две-три ступени с помоста и прихлопнув в ладоши, — счастлив видеть вас. Не важно, не важно, не волнуйтесь. Подумаешь, большое дело — церемонии!

— Не понял, о чем толкует Ваше Величество, — угрюмо отозвался лорд-мэр.

— Да не важно, не важно все это, — весело повторил король. — Этикет этикетом, но не в нем же в конце концов дело — другой-то раз, я уверен, не оплошаете!

Бизнесмен мрачно взглянул на короля из-под насупленных черных бровей и снова спросил без малейшей учтивости:

— Опять-таки не понял?

— Да ладно, ладно уж, — добродушно ответствовал король, — раз вы спрашиваете — пожалуйста, хотя лично я не придаю особого значения церемониям, для меня важнее простосердечие. Но обычно — так уж принято, ничего не поделаешь, — являясь пред царственные очи, положено опрокинуться навзничь, задрав пятки к небесам (ко всевышнему источнику королевской власти), и троекратно возгласить: «Монархические меры совершенствуют манеры». Но чего там, ладно — ваша прямота и душевность стоят дороже всякой помпы.

Лорд-мэр был красен от злости, однако же смолчал.

— Ну что мы, право, о пустяках, — сказал король, как бы отводя разговор в сторону и снисходительно улещивая грубияна, — ведь какие дивные стоят погоды! Должно быть, вам, милорд, тепловато в служебном облаченье: оно скорее пристало для ваших снеговых просторов.

— Да, в нем черт знает как жарко, — отозвался Бак. — Я, впрочем, пришел по делу.

— Вот-вот, — сказал король и по-идиотски внушительно закивал головой, — вот-вот-вот. Как сказал старый добрый грустный персиянин, — да, дела-делишки. Не отлынивай. Вставай с рассветом. Держи хвост пистолетом. Пистолетом держи хвост, ибо не ведаешь ни откуда явишися, ни зачем.[268] Держи пистолетом хвост, ибо неведомо тебе ни когда отыдешь, ниже куда.

Лорд-мэр вытащил из кармана ворох бумаг и яростно их расправил.

— Может, Ваше Величество когда-нибудь слышали, — саркастически начал он, — про Хаммерсмит и про такую штуку, называемую шоссе. Мы тут десять лет копаемся — покупаем, откупаем, выкупаем и перекупаем земельные участки, и вот наконец, когда все почти что покончено, дело застопорилось из-за одного болвана. Старина Прут, бывший лорд-мэр Ноттинг-Хилла, был человек деловой, и с ним мы поладили в два счета. Но он умер, и лорд-мэром по жребию, черт бы его взял, стал один юнец по имени Уэйн, и пропади я пропадом, если понимаю, куда он клонит. Мы ему предлагаем цену немыслимую, а он тормозит все дело — заодно вроде бы со своим советом. Чокнулся, да и только!

Король, который отошел к окну и рассеянно рисовал на стекле нос лорд-мэра, при этих словах встрепенулся.

— Нет, как сказано, а? — восхитился он. — «Чокнулся, да и только!»

— Тут суть дела в чем, — упорно продолжал Бак, — тут единственно о чем речь — это об одной поганой улочке, о Насосном переулке, там ничего и нет, только пивная, магазинчик игрушек, и тому подобное. Все добропорядочные ноттингхилльцы согласны на компенсацию, один этот обалделый Уэйн цепляется за свой Насосный переулок. Тоже мне, лорд-мэр Ноттинг-Хилла! Если на то пошло, так он — лорд-мэр Насосного переулка!

— Неплохая мысль, — одобрил Оберон. — Мне нравится эта идея — назначить лорд-мэра Насосного переулка. А что бы вам оставить его в покое?

— И завалить все дело? — выкрикнул Бак, теряя всякую сдержанность. — Да будь я проклят! Черта с два. Надо послать туда рабочих — и пусть сносят все как есть, направо и налево!

— Кенсингтонский орел пощады не знает! — воскликнул король, как бы припоминая историю.

— Я вот что вам скажу, — заявил вконец обозленный Бак. — Если бы Ваше Величество соизволило не тратить время попусту на оскорбление подданных, порядочных людей всякими там, черт его знает, гербами, а занялись бы серьезными государственными делами…

Король задумчиво насупил брови.

— Кому как, а мне нравится, — сказал он. — Надменный бюргер бросает вызов королю в его королевском дворце. Бюргеру надлежит откинуть голову, простерши правую длань; левую надо бы воздеть к небесам, но это уж как вам подсказывает какое ни на есть религиозное чувство. А я, погодите-ка, откинусь на троне в недоуменной ярости. Вот теперь давайте, еще раз.

Бак приготовился что-то рявкнуть, но не успел промолвить ни слова: в дверях появился новый глашатай.

— Лорд-мэр Бейзуотера, — объявил он, — просит аудиенции.

— Впустите, — повелел Оберон. — Надо же — какой удачный день.

Алебардщики Бейзуотера были облачены в зеленое, и знамя, внесенное за ними, украшал лавровый венок на серебряном поле, ибо король, посоветовавшись с бутылкой шампанского, решил, что именно таким гербом должно наделить древний град Бейзуотер.

— Да, это вам подходит, — задумчиво промолвил король. — Носите, носите свой лавровый венок. Фулему, может статься, нужно богачество, Кенсингтон притязает на изящество, но что нужно людям Бейзуотера, кроме славы?

Следом за знаменем, выбравшись из его складок, появился лорд-мэр в лавровом венке и роскошном зелено-серебряном облачении с белой меховой опушкой. Он был суетливый человечек, носил рыжие баки и владел маленькой кондитерской.

— О, наш кузен из Бейзуотера! — восхищенно вымолвил король. — Чем обязаны? Бейзуотерским только дай, — пробормотал он во всеуслышание, — слопают так, что ай! — и примолк.

— Я, это, явился к Вашему Величеству, — сообщил лорд-мэр Бейзуотера по фамилии Уилсон, — насчет Насосного переулка.

— А я только что имел случай разъяснить наше дело Его Величеству, — сухо заметил Бак, вновь обретая подобие вежливости. — Я, впрочем, не уверен, насколько понятно Его Величеству, что дело и вас касается.

— Касается нас обоих, знаете ли, Ваше Величество, всей округе будет хорошо, и нам тоже. Мы тут, я и мистер Бак, на пару пораскинули мозгами…

Король хлопнул в ладоши.

— Великолепно! — воскликнул он. — Мозгами — на пару! Как сейчас вижу! А теперь можете на пару пораскинуть? Пораскиньте, прошу вас!

Алебардщики изо всех сил старались не смеяться, мистер Уилсон просто-напросто растерялся, а мистер Бак ощерился.

— Ну, если на то пошло, — начал он, но король прервал его мановением руки.

— Спокойно, — сказал он, — кажется, это не конец. Вот еще кто-то идет, уже не глашатай ли, ишь как сапоги скрипят!

И в это время в дверях возгласили:

— Лорд-мэр Южного Кенсингтона просит аудиенции.

— Как, лорд-мэр Южного Кенсингтона! — воскликнул король. — Да это же мой старый приятель Джеймс Баркер! Чего ему надо, хотел бы я знать? Как подсказывает мне — надеюсь, неложно — память о дружбе юных лет, зря он не явится: ему, наверно, деньги нужны. А, Джеймс, вот и вы!

За пышносиней стражей и синим знаменем с тремя золотыми Певчими птахами в палату ворвался синий с золотом мистер Баркер. Облачение его — несуразное, как и у прочих — было ему столь же омерзительно, однако же гляделось на нем не в пример лучше. Будучи джентльменом, а вдобавок красавцем и щеголем, он невольно носил свой нелепый наряд именно так, как его следовало носить. Заговорил он сразу, но поначалу запнулся, едва не адресовавшись к старому знакомцу на прежний манер.

— Ваше… э-э… Величество, извините мое вторжение. Я — насчет одного типа с Насосного переулка. Ага, Бак здесь, так что все, что надо, вам уже, наверно, сказали. Я должен…

Король настороженно окинул взором палату — пестрое смешение трех одеяний.

— Вот что надобно, — сказал он.

— Да-да, Ваше Величество, — поспешно подхватил владыка Бейзуотера мистер Уилсон. — Ваше Величество изволили сказать «надобно» — что надобно-то?

— Надобно подбавить желтого, — молвил король. — Пошлите-ка за лорд-мэром Западного Кенсингтона.

Невзирая на слегка недоуменный ропот, за ним было послано, и он явился — со своими канареечными алебардщиками, в своем шафрановом облачении, отирая лоб платком. Да и то сказать, все-таки шоссе пролегало через его район, не мешало б и его выслушать.

— Добро пожаловать, Западный Кенсингтон, — обратился к нему король. — Давно, давно желал я повидать вас касательно Хаммерсмитского пустыря — ну, той самой спорной земли южнее ночлежки Раутона. А что бы вам арендовать ее у лорд-мэра Хаммерсмита на вассальных началах? Невелик поклон, как подумаешь: поможете ему надеть пальто в левый рукав — и шествуйте себе восвояси с развернутыми знаменами.

— Нет, Ваше Величество; это, собственно говоря, совершенно необязательно, — отвечал лорд-мэр Западного Кенсингтона, бледный молодой человек с белокурыми усами и бакенбардами, владелец превосходной сыроварни.

Король крепко хлопнул его по плечу.

— Ох, и горяча кровь у вашего брата, западного кенсингтонца! — сказал он. — Да, уж вам лучше не предлагай кому-нибудь поклониться!

И он снова оглядел палату. Она пылала закатным многоцветием, и отрадно было ему это зрелище, доступное столь немногим художникам: зрелище собственных грез, блещущих во плоти. Желтые наряды стражников Западного Кенсингтона казались еще желтее на фоне темно-синего убранства южных кенсингтонцев, а густая синева вдруг светлела, разливалась зеленью почти лесной: за ними стояли бейзуотерцы. И поверх прочих высились и угрюмо чернели лиловые плюмажи Северного Кенсингтона.

— А все ж таки чего-то как будто не хватает, — сказал король, — не хватает, и все тут. Чего бы это… Ах, вот чего! Вот чего не хватало!

В дверях появилась новая фигура, ярко-алый глашатай. Он зычно возгласил со спокойным достоинством:

— Лорд-мэр Ноттинг-Хилла просит аудиенции.

Глава 3

Те же и полоумный
Царь эльфов, в честь которого, вероятно, был назван король Оберон, в тот день явственно благоволил своему тезке: явление ноттингхилльской стражи доставило ему новую, более или менее неизъяснимую радость. Разодетые в красочные облачения стражники Бейзуотера и Южного Кенсингтона — жалкий сброд, разнорабочие и рекламщики, нанятые по случаю королевской аудиенции, входили в палату как бы нехотя, с несчастным видом, и король на свой лад наслаждался: до чего же их оружье и наряд не шли к унылым, вялым лицам! Зато алебардщики Ноттинг-Хилла в алых хламидах с золотой опояской были до смешного суровы. Казалось, они, как бы сказать, вошли в игру. И вошли в палату, отбивая шаг, и построились лицом к лицу двумя шеренгами, на диво слаженно и четко.

Они внесли желтое знамя с красным львом: король пожаловал Ноттинг-Хиллу этот герб в память о маленьком окрестном кабачке, куда он, бывало, частенько хаживал.

Между двумя шеренгами стражников к королю приближался высокий рыжеволосый юноша с крупными чертами лица и яростными голубыми глазами. Можно бы его назвать и красивым, однако же нос его, пожалуй что, был великоват, да и ступни тоже велики не по ногам — словом, неуклюжий юнец. Согласно королевской геральдике, он был в алом облачении и, в отличие от всех остальных лорд-мэров, препоясан огромным мечом. Это был Адам Уэйн, несговорчивый лорд-мэр Ноттинг-Хилла.

Король уселся поудобнее, потирая руки.

«Ну и денек, ах и денек! — сказал он про себя. — Сейчас будет свара. Вот уж не думал, что так позабавлюсь. Те-то лорд-мэры — возмущенные, благоразумные, в себе уверенные. А этот, по глазам судя, возмущен не меньше их. Н-да, по глазам: судя по этим голубым глазищам, он ни разу в жизни не пошутил. Он, стало быть, сцепится с прочими, они сцепятся с ним, и все они вместе взятые, изнывая от радости, накинутся на меня».

— Приветствую вас, милорд! — сказал он вслух. — Каковы вести с Горы, овеянной сонмищем легенд? Что вы хотите донести до ушей своего короля? Я знаю: между вами и соприсутствующими нашими кузенами возникли распри — мне, королю, подобает их уладить. Ведь я нимало не сомневаюсь, да и не могу сомневаться, что ваша любовь ко мне не уступает их чувствам: она столь же нежная и столь же пылкая.

Мистер Бак скроил гримасу, Джеймс Баркер скривил ноздри; Уилсон захихикал, а лорд-мэр Западного Кенсингтона смущенно подхихикнул. Но по-прежнему ясно глядели огромные голубые глаза Уэйна, и его ломкий юношеский голос разнесся по палате.

— Я пришел к своему королю. И повергаю к его стопам единственное свое достояние — свой меч.

Он с размаху бросил меч к подножию трона и встал на одно колено. Воцарилась мертвая тишина.

— Извините, не понял, — тускло промолвил король.

— Сир, вы хорошо сказали, — ответствовал Адам Уэйн, — и речь ваша, как всегда, внятна сердцу: а сказали вы о том, что моя любовь к вам не уступает их чувствам. Невелика была бы моя любовь к вам, если бы она им уступала. Ибо я — наследник вашего замысла, дитя великой Хартии. Я отстаиваю права, дарованные Хартией, и клянусь вашей священной короной, что буду стоять насмерть.

Четыре лорд-мэра и король разом выпучили глаза. Потом Бак сказал скрипучим, насмешливым голосом:

— Это что, все с ума посходили?

Король вскочил на ноги, и глаза его сверкали.

— Да! — радостно воскликнул он. — Да, все посходили с ума, кроме Адама Уэйна и меня. Я был сто раз прав, когда, помните, Джеймс Баркер, я сказал вам, что все серьезные люди — маньяки. Вы — маньяк, потому что вы свихнулись на политике — это все равно, что собирать трамвайные билеты. Бак — маньяк, потому что он свихнулся на деньгах — это все равно, что курить опиум. Уилсон — маньяк, потому что он свихнулся на своей правоте — это все равно, что мнить себя Господом Богом. Лорд-мэр Западного Кенсингтона — маньяк, потому что он свихнулся на благопристойности — а это все равно, что воображать себя каракатицей. Маньяки — все, кроме юмориста, который ни к чему не стремится и ничем не владеет. Я думал, что в Англии всего один юморист. Болваны! олухи! протрите глаза: нас оказалось двое! В Ноттинг-Хилле, на этом неприглядном бугорке, появился на свет художник!

Вы думали переиграть меня, занудить мой замысел — и становились все современнее и практичнее, все напористее и благоразумнее. А я это с полным удовольствием парировал, делаясь все величавее, все милостивее, все старозаветнее и благосклоннее. Где вам за мной угнаться? Зато этот паренек обыграл меня в два хода: жест на жест, фраза на фразу. Такой заслон, как у него, я одолеть не могу — это заслон непроницаемой выспренности. Да вы его самого послушайте. Итак, вы явились ко мне, милорд, дабы отстаивать Насосный переулок?

— Дабы отстаивать град Ноттинг-Хилл, — горделиво ответствовал Уэйн, — живую и неотъемлемую часть которого являет Насосный переулок.

— Невелика часть, — презрительно бросил Баркер.

— Достаточно велика, чтобы богатеи на нее зарились, — заметил Уэйн, вскинув голову, — а беднота встала на ее защиту.

Король хлопнул себя по ляжкам и восторженно потряс ногами.

— Все достойные представители Ноттинг-Хилла, — вступил Бак, хрипловато и презрительно, — на нашей стороне, все они против вас. У меня масса друзей в Ноттинг-Хилле.

— В друзья вам годятся лишь те, кто продает за ваше золото чужой домашний очаг, — отвечал лорд-мэр Уэйн. — Да, У вас достойные друзья, и все по сходной цене.

— Ну, они хоть не торговали грязными безделушками, — хохотнул Бак.

— Безделушек грязнее, чем они сами, свет не видывал, — спокойно возразил Уэйн, — а собой они торгуют.

— Сдавайтесь, разлюбезный Бак-Бачок, — посоветовал король, весело ерзая на троне. — Куда вам супротив рыцарственного красноречия? Где вам состязаться с художником жизни, с новоявленным ноттингхилльским юмористом? Ох, ныне, как говорится, отпущаеши! — до какого славного дня я дожил! Лорд-мэр Уэйн, вы твердо стоите на своем?

— Кто попробует меня сдвинуть — узнает, — отвечал Уэйн. — Я и раньше стоял твердо, неужели же дрогну теперь, узрев своего суверена? Ибо я отстаиваю то, что превыше — если бывает превыше — нерушимости наших домашних очагов и незыблемости нашего града. Я отстаиваю ваше царственное ясновидение, великую вашу мечту о Свободном Союзе Свободных Городов. Вы сами препоручили мне это.

Был бы я нищий, и мне бы швырнули монету, был бы крестьянин, и меня одарили б за пляску — разве отдал бы я разбойникам с большой дороги милостыню или подарок? А моя скромная власть и свободы Ноттинг-Хилла дарованы Вашим Величеством, и если попробуют отобрать эти милостивые подарки, то, клянусь Богом! отберут лишь в бою, и шум этого боя раскатится по равнинам Челси, а живописцы Леса святого Иоанна содрогнутся в своих мастерских!

— Это уж чересчур, это уж чересчур, — возразил король. — Смилуйтесь над человеческой природой! Нет, брат мой художник, далее нам должно беседовать в открытую, и я торжественно вопрошаю вас: Адам Уэйн, лорд-мэр Ноттинг-Хилла, не правда ли, это великолепно?

— Еще бы не великолепно! — воскликнул Адам Уэйн. — Великолепно, как творение Господне!

— Опять сдаюсь, — сказал король. — Да, трудненько вас сбить с позиции. В насмешку-то все это серьезно, не спорю. Но всерьез-то — неужели не смешно?

— Что смешно? — спросил Уэйн, по-детски округлив глаза.

— Черт побери, ну перестаньте же паясничать. Да вся эта затея с Хартией предместий. Разве не потрясающе?

— Столь ослепительный замысел поистине можно назвать потрясающим

— Ну что ты с ним будешь делать! Ах, впрочем, понимаю. Вы хотите без них, без этих рассудительных олухов, хотите, чтоб два юмориста потолковали с глазу на глаз. Оставьте нас, джентльмены!

Бак покосился на Баркера, тот угрюмо пожал плечами, и вся пестрая свита — синие и зеленые, красные с золотом и лиловые, — вскружившись хороводом, удалилась из палаты. Остались лишь двое: король на тронном помосте и коленопреклоненная у брошенного меча фигура в алом облачении.

Король спустился с помоста и хлопнул лорд-мэра Уэйна по спине.

— Еще до сотворения тверди, — возгласил он, — мы были созданы друг для друга. Красота-то какая, подумать только: декларация независимости Насосного переулка! Это же сущее обожествление смехотворного!

Лорд-мэр порывисто вскочил с колен и едва устоял на ногах.

— Как смехотворного! — Голос его сорвался, лицо раскраснелось.

— Ну будет, будет, — нетерпеливо сказал король, — для меня одного можно так не стараться. Авгуры — и те иногда смаргивают: глаза все-таки устают. Выйдем из ролей на полчасика, побудем театральными критиками. Что, оценили затею?

Адам Уэйн по-мальчишески потупился и отвечал сдавленным голосом:

— Я не понимаю Ваше Величество. И не могу поверить, что Ваше Величество бросит меня, готового отдать жизнь за вашу королевскую Хартию, на растерзание этой своре ростовщиков.

— Ох, да оставьте же… Это еще что такое? Какого черта?…

Палата полнилась предвечерним сумраком. Король всмотрелся в лицо юного лорд-мэра: тот был бледен как мел, и губы его дрожали.

— Боже мой, что случилось? — спросил Оберон, хватая его за руку.

Уэйн поднял голову; на щеках его блистали слезы.

— Я всего лишь мальчишка, — сказал он, — но это правда. Я готов кровью нарисовать на своем щите Красного Льва.

Король Оберон уронил его руку и оцепенело замер.

— Господи, святая воля Твоя! — наконец вымолвил он. — Возможно ли, чтобы хоть один человек меж четырех британских морей принимал Ноттинг-Хилл всерьез?

— Да будет святая воля Его! — пылко подхватил Уэйн. — Возможно ли, чтобы хоть один человек меж четырех британских морей не принимал всерьез Ноттинг-Хилл?

Король ничего не ответил; он рассеянно взошел на помост, снова уселся на трон и слегка взбрыкнул ногами.

— Ну, если и дальше так пойдет, — тихо сказал он, — я усомнюсь в превосходстве искусства над жизнью. Ради всего святого, не морочьте мне голову Вы что, на самом деле… Боже, помоги выговорить! — ноттингхилльский патриот, вы действительно…?

Уэйн встрепенулся, и король замахал на него руками.

— Хорошо, хорошо, вижу — да, действительно, но дайте же мне освоиться с этой мыслью! И вы взаправду собрались противиться этим воротилам новейших дней с их комитетами, инспекторами, землемерами и прочей саранчой?

— Разве они так уж страшны? — презрительно отозвался Уэйн.

Король разглядывал его, словно чудо-юдо в человеческом облике.

— И стало быть, — сказал он, — вы думаете, что зубодеры, лавочники и старые девы, населяющие Ноттинг-Хилл, соберутся под ваше знамя с воинственными песнопениями?

— Я думаю, что у них на это станет духу, — отвечал лорд-мэр.

— И стало быть, — продолжал король, откинувшись затылком на мягкую спинку, — вам никогда не приходило на ум, — и голос его, казалось, вот-вот заглохнет в тиши тронного зала, — не приходило на ум, что такое пылкое ноттингхилльство может кому-нибудь показаться… э-э… несколько смехотворным?

— Непременно покажется, — сказал Уэйн, — а как же иначе? Разве над пророками не измывались?

— Да откуда же, — спросил король, подавшись к собеседнику, — откуда же, о Господи, взялась-то у вас эта бредовая идея?

— Моим наставником были вы, сир, — отвечал лорд-мэр, — вы внушили мне понятия о чести и достоинстве.

— Я? — сказал король.

— Да, Ваше Величество, вы взлелеяли мой патриотизм в зародыше. Десять лет назад, совсем еще ребенком (сейчас мне девятнадцать), я играл сам с собой в войну на склоне ноттингхилльского холма, возле Насосного переулка — в бумажной каске, с деревянным мечом в руке я мечтал о великих битвах. Замечтавшись, я сделал яростный выпад мечом — и застыл на месте, ибо нечаянно ударил вас, сир, своего короля, тайно и скрытно блуждавшего по городу, пекущегося о благоденствии своих подданных. Но пугаться мне было нечего: вы обошлись со мной воистину по-королевски. Вы не отпрянули и не насупились. Вы не призвали стражу. И ничем не пригрозили. Напротив того, вы произнесли величественные и огневые слова, поныне начертанные в моей душе, где они и пребудут: вы повелели мне обратить меч против врагов моего нерушимого града. Точно священник, указующий на алтарь, вы указали на холм Ноттинг-Хилла. «Покуда ты, — сказали вы, — готов погибнуть за это священное возвышение, пусть даже его обступят все несметные полчища Бейзуотера…» Я не забыл этих слов, а нынче они мне особо памятны: пробил час, и сбылось ваше пророчество. Священное возвышение обступили полчища Бейзуотера, и я готов погибнуть.

Король полулежал на своем троне: у него недоставало ни слов, ни сил.

— Господи Боже ты мой! — бормотал он. — Ну и дела, ну и дела! И все мои дела! Оказывается, это я всему виною. А вы, значит, тот рыжий мальчишка, который ткнул меня в живот. Что я натворил? Боже, что я натворил! Я-то хотел просто-напросто пошутить, а породил страсть. Я сочинял фарс, а он, того и гляди, обернется эпосом. Ну что ты будешь делать с этим миром? Ей-богу же, задумано было лихо, исполнялось грубо. Я отринул свой тонкий юмор, лишь бы вас позабавить — а вы, наоборот, готовы в слезы удариться? Вот и устраивай после этого балаган, размахивай сосисками — скажут, ах, какие гирлянды; руби башку полицейскому — скажут, погиб при исполнении служебных обязанностей! И чего я разглагольствую? С какой стати я пристаю с вопросами к милейшему молодому человеку, которому хоть кол на голове теши? Какой в этом толк? Какой вообще толк в чем бы то ни было? О, Господи! О, Господи! Внезапно он выпрямился и спросил:

— Нет, вам и правда священный град Ноттинг-Хилл не кажется нелепицей?

— Нелепицей? — изумился Уэйн. — Почему же нелепицей? Король поглядел на него столь же изумленно.

— Как то есть… — пролепетал он.

— Ноттинг-Хилл, — сурово сказал лорд-мэр, — это большой холм, городское возвышение, на котором люди построили свои жилища, где они рождаются, влюбляются, молятся, женятся и умирают. Почему же мне считать Ноттинг-Хилл нелепицей?

Король усмехнулся.

— Да потому, о мой Леонид[269], — начал он и вдруг ни с того ни с сего понял, что дальше сказать ему нечего. В самом деле, почему же это нелепица? Почему? На минуту ему показалось, что он вовсе потерял рассудок. Так бывает со всеми, у кого ставят под вопрос изначальный принцип жизни. Баркер, например, всегда терялся, услышав королевский вопрос: «А какое мне дело до политики?»

Словом, мысли у короля разбежались, и собрать их не было никакой возможности.

— Ну как, все-таки это немножко смешно, — неопределенно выразился он.

— Как по-вашему, — спросил Адам, резко повернувшись к нему, — по-вашему, распятие — дело серьезное?

— По-моему… — замялся Оберон, — ну, мне всегда казалось, что распятие — оно не лишено серьезности.

— И вы ошибались, — сказал Уэйн, как отрезал. — Распятие — смехотворно. Это сущая потеха. Это — нелепая и позорная казнь, надругательство, которому подвергали жалкий сброд — рабов и варваров, зубодеров и лавочников, как вы давеча сказали. И вот кресты, эти древние виселицы, которые римские мальчишки для пущего озорства рисовали на стенах, ныне блещут над куполами храмов. А я, значит, убоюсь насмешки?

Король промолчал.

Адам же продолжал, и голос его гулко отдавался в пустой палате.

— Напрасно вы думаете, что убийственный смех непременно убивает. Петра, помните, распяли, и распяли вниз головой. Куда уж смешнее — почтенный старик апостол вверх ногами? Ну и что? Так или иначе распятый Петр остался Петром. Вверх ногами он висит над Европой, и миллионы людей не мыслят жизни помимо его церкви.

Король Оберон задумчиво приподнялся.

— Речи ваши не вполне бессмысленны, — сказал он. — Вы, похоже, немало поразмышляли, молодой человек.

— Скорее перечувствовал, сир, — отвечал лорд-мэр. — Я родился, как и все прочие, на клочочке земли и полюбил его потому, что здесь я играл, здесь влюбился, здесь говорил с друзьями ночи напролет, и какие дивные это были ночи! И я почуял странную загадку. Чем же так невзрачны и будничны садики, где мы признавались в любви, улицы, по которым мы проносили своих усопших? Почему нелепо видеть почтовый ящик в волшебном ореоле, если целый год при виде одного такого красного ящика на желтом закате я испытывал чувство, тайна которого ведома одному Богу, но которое сильнее всякой радости и всякого горя? Что смешного можно услышать в словах «Именем Ноттинг-Хилла»? — то есть именем тысяч бессмертных душ, томимых страхом и пламенеющих надеждой?

Оберон старательно счищал соринку с рукава, и в лице его, по-новому серьезном, не было и тени обычной совиной напыщенности.

— Трудно, трудно, — сказал он. — Чертовски трудно перескочить. Я вас понимаю и даже более или менее согласен с вами — был бы согласен, если бы годился по возрасту в поэты-провидцы. Все верно, что вы говорите, — за исключением слов «Ноттинг-Хилл». При этих словах, как это ни грустно, ветхий Адам с хохотом пробуждается и шутя разделывается с новым Адамом по имени Уэйн.

Впервые за весь разговор лорд-мэр смолчал: он стоял, задумчиво понурившись. Сумерки сгущались, в палате становилось все темнее.

— Я знаю, — сказал он каким-то странным, полусонным голосом, — есть своя правда и в ваших словах. Трудно не смеяться над будничными названиями — я просто говорю, что смеяться не надо. Я придумал, как быть, но от этих мыслей мне самому жутко.

— От каких мыслей? — спросил Оберон.

Лорд-мэр Ноттинг-Хилла словно бы впал в некий транс; глаза его зажглись призрачным огнем.

— Есть колдовской жезл, но он мало кому по руке, да и применять его можно лишь изредка. Это могучее и опасное волшебство, особенно опасное для того, кто осмелится пустить его в ход. Но то, что тронуто этим жезлом, никогда более не станет по-прежнему обыденным; то, что им тронуто, озаряется потусторонним отблеском. Стоит мне коснуться этим волшебным жезлом трамвайных рельс и улиц Ноттинг-Хилла — и они станут навечно любимы и сделаются навсегда страшны.

— Что вы такое несете? — спросил король.

— Бывало, от его прикосновения безвестные местности обретали величие, а хижины становились долговечней соборов, — Продолжал декламировать полоумный. — Так и фонарные столбы станут прекраснее греческих лампад, а омнибусы — красочнее древних кораблей. Да, касанье этого жезла дарит таинственное совершенство.

— Что еще за жезл? — нетерпеливо прервал его король.

— Вон он, — отозвался Уэйн, — указывая на сверкающий меч у подножия трона.

— Меч! — воскликнул король, резко выпрямившись.

— Да, да, — осипшим голосом подтвердил Уэйн. — Его касанье преображает и обновляет; его касанье…

Король Оберон всплеснул руками.

— Проливать из-за этого кровь! — воскликнул он. — Из-за вздорной разницы во взглядах…

— О вы, владыки земные! — не сдержал негодования Адам. — Какие же вы милосердные, кроткие, рассудительные! Вы затеваете войны из-за пограничных споров и из-за таможенных пошлин; вы проливаете кровь из-за налога на кружева или из-за невозданных адмиралу почестей. Но как дело доходит до главного, до того, что красит или обесценивает самую жизнь, — тут у вас пробуждается милосердие! А я говорю и отвечаю за свои слова: единственно необходимые войны — это войны религиозные. Единственно справедливые войны — религиозные. И единственно человечные — тоже. Ибо в этих войнах бьются — или думают, что бьются за человеческое счастье, за человеческое достоинство. Крестоносец, по крайней мере, думал, что ислам губит душу всякого человека, будь то король или жестянщик, которого подчиняет своей власти. А я думаю, что Бак и Баркер и подобные им богатеи-кровососы губят душу всякого человека, оскверняют каждую пядь земли и каждый камень дома — словом, все и вся, им подвластное. И вы думаете, что у меня нет права драться за Ноттинг-Хилл, — это вы-то, глава английского государства, которое только и делало, что воевало из-за пустяков! Если поверить вашим богатым друзьям, будто ни Бога, ни богов нет, будто над нами пустые небеса, так за что же тогда драться, как не за то место на земле, где человек сперва побывал в Эдеме детства, а потом — совсем недолго — в райских кущах первой любви? Если нет более ни храмов, ни Священного писания, то что же и свято, кроме собственной юности?

Король расхаживал по помосту возле трона.

— И все-таки вряд ли, — сказал он, кусая губы, — вряд ли оправдано такое безрассудство — вряд ли можно взять на себя ответственность за…

В это время приотворились двери приемной и снаружи донесся, точно внезапный птичий крик, высокий, гнусавый и хорошо поставленный голос Баркера:

— Я ему сказал напрямик — соблюдать общественные интересы…

Оберон быстро повернулся к Уэйну.

— Что за дьявольщина! Что я болтаю? Что вы мелете? Может, вы меня околдовали? Ох, уж эти мне ваши голубые глазищи! Оставьте меня в покое. Верните мне чувство юмора. Верните его мне — верните немедля, слышите!

— Я торжественно заверяю вас, — смутившись и как бы ощупывая себя, проговорил Уэйн, — что у меня его нет.

Король плюхнулся на трон и закатился гомерическим хохотом.

— Вот уж в этом я более чем уверен! — воскликнул он.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава 1

Душевный склад Адама Уэйна
Через некоторое время после восшествия короля на престол был опубликован небольшой стихотворный сборник под названием «Горние песнопения». Стихи были не слишком хороши, книга успеха не имела, но привлекла внимание одной критической школы. Сам король, видный ее представитель, откликнулся — естественно, под псевдонимом — на появление сборничка в спортивном журнале «Прямиком с манежа». Вообще-то школу эту называли «Прямиком из гамака», ибо какой-то недруг ехидно подсчитал, что не менее тринадцати образчиков их изящной критической прозы начинались словами: «Я прочел эту книгу в гамаке: дремотно пригревало солнце, и я, в зыбкой дреме…» — правда, в остальном рецензии существенно различались. Из гамака критикам нравилось все, в особенности же все дурацкое. «Разумеется, лучше всего, когда книга подлинно хороша, — говорили они, — но этого, увы! не бывает, и стало быть, желательно, чтоб она была по-настоящему плоха». Поэтому за их похвалой — то бишь свидетельством, что книга по-настоящему плоха, — не очень-то гнались, и авторам, на которых обращали благосклонное внимание критики «Из гамака», становилось немного не по себе.

Но «Горние песнопения» и правда были особь статья: там воспевались красоты Лондона в пику красотам природы. Такие чувства, а вернее, пристрастия в двадцатом столетье, конечно, не редкость, и хотя чувства эти порой преувеличивались, а нередко и подделывались, но питала их бесспорная истина: ведь город действительно поэтичнее, нежели лоно природы в том смысле, что он ближе человеку по духу, — тот же Лондон если и не великий шедевр человека, то уж во всяком случае немалое человеческое прегрешение. Улица и вправду поэтичнее, чем лесная лужайка, потому что улица таинственна. Она хоть куда-нибудь да ведет, а лужайка не ведет никуда. Но «Горние песнопения» имели дополнительную особенность, которую король весьма проницательно подметил в своей рецензии. Он тут был лицо заинтересованное: он и сам недавно опубликовал сборник стихов о Лондоне под псевдонимом «Маргарита Млей».

Коренная разница между этими разновидностями городской лирики, как указывал король, состояла в том, что украшатели вроде Маргариты Млей (к чьему изысканному слогу король-рецензент за подписью Громобой был, пожалуй, чересчур придирчив) воспевают Лондон, точно творение природы, то есть в образах, заимствованных с ее лона — и напротив того, мужественный автор «Горних песнопений» воспевает явления природы в образах города, на городском фоне.

«Возьмите, — предлагал критик, — типично женские строки стихотворения „К изобретателю пролетки“:

Раковину поэт изваял мастерством своим,
Где отнюдь не тесно двоим
«Само собой разумеется, — писал король, — что только женщина могла сочинить эти строки. У женщин вообще слабость к природе; искусство имеет для них прелесть лишь как ее эхо или бледная тень. Казалось бы, теоретически и тематически она восхваляет пролетку, но в душе-то она — все еще дитя, собирающее ракушки на берегу моря. Она не может, подобно мужчине, сделаться, так сказать, городским завсегдатаем: не сам ли язык, заодно с приличиями, подсказывает нам выражение „завсегдатай злачных мест“? Кто когда-нибудь слышал о „завсегдатайщице“? Но даже если женщина приноровится к городским злачным местам, образцом для нее все равно остается природа: она ее носит с собой во всех видах. На голове у нее колышутся как бы травы; пушные звери тянут оскаленные пасти к ее горлу. Посреди тусклого города она нахлобучивает на голову не столько шляпку, сколько коттедж с цветником. У нас больше чувства гражданской ответственности, чем у нее. Мы носим на голове подобие фабричной трубы, эмблему цивилизации. Без птиц ей никак нельзя, и по ее капризу пернатых убивают десятками — и голова ее изображает дерево, утыканное символическими подобьями мертвых певуний».

В том же роде он упражнялся еще страницу-другую; затем король-критик вспоминал, о чем, собственно, идет речь, и снова цитировал:

Раковину поэт изваял мастерством своим,
Где отнюдь не тесно двоим
«Специфика этих изящных, хоть и несколько изнеженных строк, — продолжал Громобой, — как мы уже сказали, в том, что они воспевают пролетку, сравнивая ее с раковиной, с изделием природы. Посмотрим же, как подходит к той же теме автор „Горних песнопений“. В его прекрасном ноктюрне, названном „Последний омнибус“, настроение тяжкой и безысходной грусти разрешается наконец мощным стиховым броском:

И ветер взметнулся из-за угла,
Точно вылетел быстрый кеб
«Вот где разница особенно очевидна. Маргарита Млей полагает, будто для пролетки сравнение с изящной морской завитушкой куда как лестно. Автор же „Горних песнопений“ считает лестным для предвечного вихря сравненье с извозчичьим кебом. Он не устает восхищаться Лондоном. За недостатком места мы не можем сыпать дальнейшими превосходными примерами, подобными вышеприведенному, и не станем разбирать, например, стихотворение, в котором женские глазауподобляются не путеводным звездам, нет — а двум ярким уличным фонарям, озаряющим путь скитальца. Не станем также говорить об отменных стансах, елизаветинских по духу, где поэт, однако, не пишет, что на лице возлюбленной розы соревновали лилеям — нет, в современном и более строгом духе он описывает ее лицо совсем иначе: на нем соревнуются красный хаммерсмитский и белый фулемский омнибусы. Великолепен этот образ двух омнибусов-соперников!»

На этом статья довольно неожиданно заканчивалась: должно быть, королю понадобились деньги и он срочно отослал ее в редакцию. Но каким бы он ни был монархом, критиком он был Отличным, и угодил, можно сказать, в самую точку. «Горние песнопения» ничуть не походили ни на какие прежние восхваления Лондона, потому что автор их действительно ничего, кроме Лондона, в жизни не видел, так что Лондон казался ему вселенной. Написал их зеленый, рыжеволосый юнец семнадцати лет от роду по имени Адам Уэйн, уроженец Ноттинг-Хилла. Случилось так, что в семь лет его не взяли, как собирались, на море, и больше он из Лондона не выезжал: жил себе да жил в своем Насосном переулке, наведываясь в окрестные улочки.

Вот он и не отличал уличных фонарей от звезд небесных; для него их свет смешался. Дома казались ему незыблемыми вроде гор: он и писал о них, как другой будет писать о горах. Всякий видит природу в своем обличье; пред ним она предстала в обличье Ноттинг-Хилла. Для поэта — уроженца графства Камберленд — природа — это бурливое море и прибрежные рифы. Для поэта, рожденного средь Эссекских равнин, природа — сверканье тихих вод и сияние закатов. А Уэйну природа виделась лиловыми скатами крыш и вереницей лимонно-желтых фонарей — городской светотенью. Воспевая тени и цвета города, он не стремился быть ни остроумным, ни забавным: он просто не знал других Цветов и теней, вот и воспевал эти — надо же поэту воспевать хоть какие-то. А он был поэтом, хоть и плохим. Слишком часто забывают, что как дурной человек — все же человек, так и плохой поэт — все же поэт.

Томик стихов мистера Уэйна не имел ни малейшего успеха; и он, со смиренным благоразумием покорившись приговору судьбы, продолжал служить приказчиком в магазине тканей, а стихи писать бросил. Чувство свое к Ноттинг-Хиллу он, конечно, сохранил, потому что это было главное чувство его жизни, краеугольный камень бытия. Но больше он не пробовал ни выражать это чувство, ни вылезать с ним.

Он был мистик по природе своей, из тех, кто живет на границе сказки: и может статься, он первый заметил, как часто эта граница проходит посреди многолюдного города. В двадцати футах от него (он был очень близорук) красные, белые и желтые лучи газовых фонарей сплетались и сливались, образуя огневеющую окраину волшебного леса.

Но, как это ни странно, именно поэтическая неудача вознесла его на вершину небывалого торжества. Он не пробился в литературу — и поэтому стал явлением английской истории. Его томила тщетная жажда художественного самовыражения: он был немым поэтом с колыбели и остался бы таковым до могилы, и унес бы в загробный мрак сокрытую в его душе новую и неслыханную песню — но он родился под счастливой звездой, и ему выпала сказочная удача. Волею судеб он стал лорд-мэром жалкого райончика в самый разгар королевских затей, когда всем районам и райончикам велено было украситься цветами и знаменами. Единственный из процессии безмолвных поэтов, шествующей от начала дней, он вдруг, точно по волшебству, оказался в своей поэтической сфере и смог говорить, действовать и жить по наитию. И сам царственный шутник, и его жертвы полагали, что заняты дурацким розыгрышем; лишь один человек принял его всерьез и сделался всемогущим художником. Доспехи, музыка, штандарты, сигнальные костры, барабанный бой — весь театральный реквизит был к его услугам. Несчастный рифмоплет, спаливши свои опусы, вышел на подмостки и принялся разыгрывать свои поэтические фантазии — а ведь об этом вотще мечтали все поэты, сколько их ни было, мечтали о такой жизни, перед которой сама «Илиада» — всего-навсего дешевый подлог.

Детские мечтания исподволь выпестовали в нем способность или склонность, в современных больших городах почти целиком напускную, по существу же весьма естественную, а для него едва ли не физиологическую — способность или склонность к патриотизму. Она существует, как и прочие пороки и добродетели, в некой сгущенной реальности, и ее ни с чем не спутаешь. Ребенок, восторженно разглагольствующий о своей стране или своей деревне, может привирать, подобно Мандевилю[270], или врать напропалую, как барон Мюнхгаузен, но его болтовня будет внутренне столь же неложной, как хорошая песня. Еще мальчишкой Адам Уэйн проникся к убогим улочкам Ноттинг-Хилла тем же древним благоговением, каким были проникнуты жители Афин или Иерусалима. Он изведал тайну этого чувства, тайну, из-за которой так странно звучат на наш слух старинные народные песни. Он знал, что истинного патриотизма куда больше в скорбных и заунывных песнях, чем в победных маршах. Он знал, что половина обаяния народных исторических песен — в именах собственных. И знал, наконец, главнейшую психическую особенность патриотизма, такую же непременную, как стыдливость, отличающую всех влюбленных: знал, что патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастает огромностью своей страны, но ни за что не упустит случая похвастать тем, какая она маленькая.

Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что оставался ребенком. Пройдите по любому закоулку вроде Насосного — увидите там маленького Адама, властелина торца мостовой: он тем горделивее, чем меньше этот торец, а лучше всего — если на нем еле-еле умещаются две ступни.

И вот, когда он однажды собрался, не щадя живота, защищать то ли кусок тротуара, то ли неприступную твердыню крыльца, он встретил короля: тот бросил несколько насмешливых фраз — и навсегда определил границы его души. С тех пор он только и помышлял о защите Ноттинг-Хилла в смертельном бою: помышлял так же привычно, как едят, пьют или раскуривают трубку. Впрочем, ради этого он забывал о еде, менял свои планы, просыпался среди ночи и все передумывал заново. Две-три лавчонки служили ему арсеналом; приямок превращался в крепостной ров; на углах балконов и на выступах крылечек размещались мушкетеры и лучники. Почти невозможно представить себе, если не поднапрячься, как густо покрыл он свинцовый Лондон романтической позолотой. Началось это с ним чуть ли не во младенчестве, и со временем стало чем-то вроде обыденного безумия. Оно было всевластно по ночам, когда Лондон больше всего похож на себя; когда городские огни мерцают во тьме, как глаза бесчисленных кошек, а в упрощенных очертаниях черных домов видятся контуры синих гор. Но от него-то ночь ничего не прятала, ему она все открывала, и в бледные утренние и дневные часы он жил, если можно так выразиться, при свете ночной темноты. Отыскался человек, с которым случилось немыслимое: мнимый город стал для него обычным, бордюрные камни и газовые фонари сравнялись древностию с небесами.

Хватит и одного примера. Прогуливаясь с другом по Насосному переулку, он сказал, мечтательно глядя на чугунную ограду палисадника:

— Как закипает кровь при виде этой изгороди!

Его друг и превеликий почитатель мучительно вглядывался В изгородь, но ничего такого не испытывал. Его это столь озадачило, что он раз за разом приходил под вечер поглядеть на изгородь: не закипит ли кровь и у него, но кровь не закипала.

Наконец он не выдержал и спросил у Уэйна, в чем тут дело. Оказалось, что он хоть и приходил к изгороди целых шесть раз, но главного-то и не заметил: что чугунные прутья ограды венчают острия, подобные жалам копий — как, впрочем, почти везде в Лондоне. Ребенком Уэйн полуосознанно уподобил их копьям на картинках с Ланселотом или святым Георгием, и ощущение этого зрительного подобья не покинуло его, так что когда он смотрел на эти прутья, то видел строй копьеносцев, стальную оборону священных жилищ Ноттинг-Хилла. Подобье это прочно, неизгладимо запечатлелось в его душе: это была вовсе не прихоть фантазии. Неверно было бы сказать, что знакомая изгородь напоминает ему строй копий; вернее — что знакомый строй копий иногда представлялся ему изгородью.

Через день-другой после королевской аудиенции Адам Уэйн расхаживал, точно лев в клетке, перед пятью домиками в верхнем конце пресловутого переулка: бакалея, аптека, цирюльня, лавка древностей и магазин игрушек, где также продавались газеты. Эти пять строений он придирчиво облюбовал еще в детстве как средоточие обороны Ноттинг-Хилла, городскую крепость. Ноттинг-Хилл — сердце вселенной, Насосный переулок — сердце Ноттинг-Хилла, а здесь билось сердце Насосного переулка. Строеньица жались друг к другу, и это было хорошо, это отвечало стремлению к уютной тесноте, которое, как водится и как мы уж говорили, было сердцевиной уэйновского патриотизма. Бакалейщик (он к тому же торговал по лицензии вином и крепкими напитками) был нужен как интендант; мечами, пистолетами, протазанами, арбалетами и пищалями из лавки древностей можно было вооружить целое ополчение; игрушечный магазин, он же газетный киоск, нужен затем, что без свободной печати духовная жизнь Насосного переулка заглохнет; аптекарю надлежало гасить вспышки эпидемии среди осажденных, а цирюльник попал в эту компанию оттого, что цирюльня была посредине и потому, что сын цирюльника был близким другом и единомышленником Уэйна.

Лиловые тени и серебряные отблески ясного октябрьского вечера ложились на крыши и трубы крутого переулка, темного, угрюмого и как бы настороженного. В густеющих сумерках пять витрин, точно пять разноцветных костров, лучились газовым светом, а перед ними, как беспокойная тень среди огней чистилища, металась черная нескладная фигура с орлиным носом.

Адам Уэйн размахивал тростью и, по-видимому, горячо спорил сам с собой.

— Вера, — говорил он, — сама по себе всех загадок не разрешает. Положим, истинная философия ясна до последней точки; однако же остается место сомнениям. Вот, например, что первостепеннее: обычные ли человеческие нужды, обычное состояние человека или пламенное душевное устремление к неверной и ненадежной славе? Что предпочтительнее — мирное ли здравомыслие или полубезумная воинская доблесть? Кого мы предпочтем — героя ли повседневности или героя годины бедствий? А если вернуться к исходной загадке, то кто первый на очереди — бакалейщик или аптекарь? Кто из них твердыня нашего града — быстрый ли рыцарственный аптекарь или щедрый благодетельный бакалейщик? Когда дух мятется в сомнениях, надобно ли довериться высшей интуиции и смело идти вперед? Ну что ж, я сделал выбор. Да простится мне, если я неправ, но я выбираю бакалейщика.

— Добрый вечер, сэр, — сказал бакалейщик, человек в летах, изрядно облысевший, с жесткими рыжими баками и бородой, с морщинистым лбом, изборожденным заботами мелкого торговца. — Чем могу быть полезен, сэр?

Входя в лавочку, Уэйн церемонным жестом снял шляпу; в жесте этом не было почти ничего особенного, но торговца он несколько изумил.

— Я пришел, сэр, — отчеканил он, — дабы воззвать к вашему патриотизму.

— Вот так так, сэр, — сказал бакалейщик, — это прямо как в детстве, когда у нас еще бывали выборы.

— Выборы еще будут, — твердо сказал Уэйн, — да и не только выборы. Послушайте меня, мистер Мид. Я знаю, как бакалейщика невольно тянет к космополитизму. Я могу себе представить, каково это — сидеть целый день среди товаров со всех концов земли, из-за неведомых морей, по которым мы никогда не плавали, из неведомых лесов, которые и вообразить невозможно. Ни к одному восточному владыке не спешило столько тяжелогруженых кораблей из закатных и полуденных краев, и царь Соломон во всей славе своей был беднее ваших собратий. Индия — у вашего локтя, — заявил он, повышая голос и указуя тростью на ящик с рисом, причем бакалейщик слегка отшатнулся, — Китай перед вами, позади вас — Демерара, Америка у вас над головой, и в этот миг вы, словно некий испанский адмирал дней былых, держите в руках Тунис.

Мистер Мид обронил коробку фиников и снова растерянно поднял ее.

Уэйн, раскрасневшись, продолжал, но уже потише.

— Я знаю, сказал я, сколь искусительно зрелище этих всесветных, кругосветных богатств. Я знаю — вам, в отличие от многих других торговцев, не грозит вялость и затхлость, не грозит узость кругозора; напротив, есть опасность, что вы будете излишне широки, слишком открыты, чересчур терпимы. И если пирожнику надо остерегаться узкого национализма — ведь свои изделия он печет под небом родной страны, то бакалейщик да остережется космополитизма. Но я пришел к вам во имя того негасимого чувства, которое обязано выдержать соблазны всех странствий, искусы всех впечатлений — я призываю вас вспомнить о Ноттинг-Хилле! Отвлечемся от этой пышности, от этого вселенского великолепия и вспомним — ведь и Ноттинг-Хилл сыграл здесь не последнюю роль. Пусть финики ваши сорваны с высоких берберских пальм, пусть сахар прибыл с незнаемых тропических островов, а чай — с тайных плантаций Поднебесной Империи. Чтобы обставить ваш торговый зал, вырубались леса под знаком Южного Креста, гарпунили левиафанов при свете Полярной звезды. Но вы-то — не последнее из сокровищ этой волшебной пещеры, — вы-то сами, мудрый правитель этих безграничных владений, — вы же взросли, окрепли и умудрились здесь, меж нашими серенькими домишками, под нашим дождливым небом. И вот — граду, взрастившему вас и тем сопричастному вашему несметному достоянию, — этому граду угрожают войной. Смелее же — выступите вперед и скажите громовым голосом: пусть ворванью дарит нас Север, а фруктами — Юг; пусть рис наш — из Индии, а пряности — с Цейлона; пусть овцы — из Новой Зеландии, но мужи — из Ноттинг-Хилла!

Бакалейщик сидел, разинув рот и округлив глаза, похожий на большую рыбину. Потом он почесал в затылке и промолчал. Потом спросил:

— Желаете что-нибудь купить, сэр?

Уэйн окинул лавчонку смутным взором. На глаза ему попалась пирамида из ананасных консервов, и он махнул в ее сторону тростью.

— Да, — сказал он, — заверните вот эти.

— Все банки, сэр? — осведомился бакалейщик уже с неподдельным интересом.

— Да, да; все эти банки, — отвечал Уэйн, слегка ошеломленный, словно после холодного душа.

— Отлично, сэр; благодарим за покупку, — воодушевился бакалейщик. — Можете рассчитывать на мой патриотизм, сэр.

— Я и так на него рассчитываю, — сказал Уэйн и вышел в темноту, уже почти ночную.

Бакалейщик поставил на место коробку с финиками.

— А что, отличный малый! — сказал он. — Да и все они, ей-богу, отличный народ, не то, что мы — хоть и нормальные, а толку?

Тем временем Адам Уэйн стоял в сиянии аптечной витрины и явственно колебался.

— Никак не совладаю с собой, — пробормотал он. — С самого детства не могу избавиться от страха перед этим волшебством. Бакалейщик — он да, он богач, он романтик, он истинный поэт, но — нет, он весь от мира сего. Зато аптекарь! Прочие дома накрепко стоят в Ноттинг-Хилле, а этот выплывает из царства эльфов. Страшно даже взглянуть на эти огромные разноцветные колбы. Не на них ли глядя, Бог расцвечивает закаты? Да, это сверхчеловеческое, а сверхчеловеческое тем страшнее, чем благотворнее. Отсюда и страх Божий. Да, я боюсь. Но я соберусь с духом и войду.

Он собрался с духом и вошел. Низенький, чернявый молодой человек в очках стоял за конторкой и приветствовал клиента лучезарной, но вполне деловой улыбкой.

— Прекрасный вечер, сэр, — сказал он.

— Поистине прекрасный, о отец чудес, — отозвался Адам, опасливо простерши к нему руки. — В такие-то ясные, тихие вечера ваше заведение и являет себя миру во всей своей красе. Круглее обычного кажутся ваши зеленые, золотые и темно-красные луны, издалека притягивающие паломников болести и хвори к чертогам милосердного волшебства.

— Чего изволите? — спросил аптекарь.

— Сейчас, минуточку, — сказал Уэйн, дружелюбно и неопределенно. — Знаете, дайте мне нюхательной соли.

— Вам какой флакон — восемь пенсов, десять или шиллинг шесть пенсов? — ласково поинтересовался молодой человек.

— Шиллинг шесть, шиллинг шесть, — отвечал Уэйн с диковатой угодливостью. — Я пришел, мистер Баулз, затем, чтобы задать вам страшный вопрос.

Он помедлил и снова собрался с духом.

— Главное, — бормотал он, — главное — чутье, надо ко всем искать верный подход.

— Я пришел, — заявил он вслух, — задать вам вопрос, коренной вопрос, от решения которого зависит судьба вашего чародейного ремесла. Мистер Баулз, неужели же колдовство это попросту сгинет? — и он повел кругом тростью.

Ответа не последовало, и он с жаром продолжал:

— Мы у себя в Ноттинг-Хилле полною мерой изведали вашу чудодейственную силу. Но теперь и самый Ноттинг-Хилл под угрозой.

— Еще чего бы вы хотели, сэр? — осведомился аптекарь.

— Ну, — сказал Уэйн, немного растерявшись, — ну что там продают в аптеках? Ах да, хинин. Вот-вот, спасибо. Да, так что же, суждено ли ему сгинуть? Я видел наших врагов из Бейзуотера и Северного Кенсингтона, мистер Баулз, они отпетые материалисты. Ничто для них ваша магия, и в своих краях они тоже ее в грош не ставят. Они думают, аптекарь — это так, пустяки. Они думают, что аптекарь — человек как человек.

Аптекарь немного помолчал — видимо, трудно было снести непереносимое оскорбление, — и затем поспешно проговорил:

— Что еще прикажете?

— Квасцы, — бросил лорд-мэр. — Итак, лишь в пределах нашего священного града чтут ваше дивное призвание. И, сражаясь за нашу землю, вы сражаетесь не только за себя, но и за все то, что вы воплощаете. Вы бьетесь не только за Ноттинг-Хилл, но и за таинственный сказочный край, ибо если возобладают Бак, Баркер и им подобные золотопоклонники, то, как ни странно, поблекнет и волшебное царство сказок.

— Еще что-нибудь, сэр? — спросил мистер Баулз, сохраняя внешнюю веселость.

— Да, да, таблетки от кашля — касторку — магнезию. Опасность надвинулась вплотную. И я все время чувствовал, что отстаиваю не один лишь свой родной город (хотя за него я готов пролить кровь до капли), но и за все те края, которые ждут не дождутся торжества наших идеалов. Не один Ноттинг-Хилл мне дорог, но также и Бейзуотер, также и Северный Кенсингтон. Ведь если верх возьмут эти денежные тузы, то они повсюду опоганят исконные благородные чувства и тайны народной души. Я знаю, что могу рассчитывать на вас.

— Разумеется, сэр, — горячо подтвердил аптекарь, — мы всегда стараемся удовлетворить покупателя.

Адам Уэйн вышел из аптеки с отрадным чувством исполненного долга.

— Как это замечательно, — сказал он сам себе, — что у меня есть чутье, что я сумел сыграть на их чувствительных струнах, задеть за живое и космополита-бакалейщика, и некроманта-аптекаря с его древним, как мир, загадочным ремеслом. Да, где бы я был без чутья?

Глава 2

Мистер Тернбулл, чудодей
Две дальнейшие беседы несколько подточили уверенность патриота в своей психологической дипломатии. Хоть он и подходил с разбором, уясняя сущность и своеобразие каждого занятия, однако собеседники его были как-то неотзывчивы. Скорее всего, это было глухое негодование против профана, с улицы вторгшегося в святая святых их профессий, но в точности не скажешь.

Разговор с хозяином лавки древностей начался многообещающе. Хозяин лавки древностей, надо сказать, его прямо-таки очаровал. Он уныло стоял в дверях своей лавчонки — усохший человечек с седой бородкой клинышком: вероятно, джентльмен, который знавал лучшие дни.

— И как же идет ваша торговля, о таинственный страж прошлого? — приветливо обратился к нему Уэйн.

— Да не сказать, чтоб очень бойко, сэр, — отвечал тот с присущей его сословию и надрывающей душу беспредельной готовностью к невзгодам. — Тихий ужас, прямо как в омуте.

Уэйн так и просиял.

— Речение, — сказал он, — достойное того, чей товар — история человечества. Да, именно тихий ужас: в двух словах выражен дух нашего времени, я чувствую его с колыбели. Бывало, я задумывался — неужели я один такой, а другим никому не в тягость этот тихий ужас, эта жуткая тишь да гладь? Смотрю и вижу аккуратные безжизненные улицы, а по ним проходят туда и сюда пасмурные, нелюдимые, наглухо застегнутые мужчины в черном. И так день за днем, день за днем все так же, и ничего не происходит, а у меня чувство такое, будто это сон, от которого просыпаешься с придушенным криком. По мне, так ровная прямизна нашей жизни — это прямизна туго натянутой бечевки. И тихо-тихо — до ужаса, даже в ушах звенит; а лопнет эта бечева — то-то грянет грохот! А уж вы-то, восседая среди останков великих войн, сидя, так сказать, на полях древних битв, вы, как никто, знаете, что даже и войны те были не ужаснее нынешнего тухлого мира; вы знаете, что бездельники, носившие эти шпаги при Франциске или Елизавете[271], что какой-нибудь неотесанный сквайр или барон, махавший этой булавой в Пикардии или в Нортумберленде[272], — что они были, может, и ужасно шумный народ, но не нам чета — тихим до ужаса.

Страж прошлого, казалось, огорчился: то ли упомянутые образчики оружия были не такие старинные и в Пикардии или Нортумберленде ими не махали, то ли ему было огорчительно все на свете, но вид у него стал еще несчастнее и озабоченнее.

— И все же я не думаю, — продолжал Уэйн, — что эта жуткая современная тишь так и пребудет тишью, хотя гнет ее, наверно, усилится. Ну что за издевательство этот новейший либерализм! Свобода слова нынче означает, что мы, цивилизованные люди, вольны молоть любую чепуху, лишь бы не касались ничего важного. О религии помалкивай, а то выйдет нелиберально; о хлебе насущном — нельзя, это, видите ли, своекорыстно; не принято говорить о смерти — это действует на нервы; о рождении тоже не надо — это неприлично. Так продолжаться не может. Должен же быть конец этому немому безразличию, этому немому и сонному эгоизму, немоте и одиночеству миллионов, превращенных в безгласную толпу. Сломается такой порядок вещей. Так, может, мы с вами его и сломаем? Неужто вы только на то и годны, чтоб стеречь реликвии прошлого?

Наконец-то лицо лавочника чуть-чуть прояснилось, и те, кто косо смотрит на хоругвь Красного Льва, пусть их думают, будто он понял одну последнюю фразу.

— Да староват я уже заводить новое дело, — сказал он, — опять же и непонятно, куда податься.

— А не податься ли вам, — сказал Уэйн, тонко подготовивший заключительный ход, — в полковники?

Кажется, именно тут разговор сперва застопорился, а потом постепенно потерял всякий смысл. Лавочник решительно не пожелал обсуждать предложение податься в полковники: это предложение якобы не шло к делу. Пришлось долго разъяснять ему, что война за независимость неизбежна, и приобрести втридорога сомнительную шпагу шестнадцатого века — тогда все более или менее уладилось. Но Уэйн покинул лавку древностей, как бы заразившись неизбывной скорбью ее владельца.

Скорбь эта усугубилась в цирюльне.

— Будем бриться, сэр? — еще издали осведомился мастер помазка.

— Война! — ответствовал Уэйн, став на пороге.

— Это вы о чем? — сурово спросил тот.

— Война! — задушевно повторил Уэйн. — Но не подумайте, война вовсе не наперекор вашему изящному и тонкому ремеслу. Нет, война за красоту. Война за общественные идеалы. Война за мир. А какой случай для вас опровергнуть клеветников, которые, оскорбляя память ваших собратий-художников, приписывают малодушие тем, кто холит и облагораживает нашу внешность! Да чем же парикмахеры не герои? Почему бы им не…

— Вы вот что, а ну-ка проваливайте отсюда! — гневно сказал цирюльник. — Знаем мы вашего брата. Проваливайте, говорю!

И он устремился к нему с неистовым раздражением добряка, которого вывели из себя.

Адам Уэйн положил было руку на эфес шпаги, но вовремя опомнился и убрал руку с эфеса.

— Ноттинг-Хиллу, — сказал он, — нужны будут сыны поотважнее, — и угрюмо направился к магазину игрушек.

Это была одна из тех чудных лавчонок, которыми изобилуют лондонские закоулки и которые называются игрушечными магазинами лишь потому, что игрушек там уйма; а кроме того, имеется почти все, что душе угодно: табак, тетрадки, сласти, чтиво, полупенсовые скрепки и полупенсовые точилки, шнурки и бенгальские огни. А тут еще и газетами приторговывали, и грязноватые газетные щиты были развешаны у входа.

— Сдается мне, — сказал Уэйн, входя, — что не нахожу я общего языка с нашими торговцами. Наверно, я упускаю из виду самое главное в их профессиях. Может статься, в каждом деле есть своя заветная тайна, которая не по зубам поэту?

Он понуро двинулся к прилавку, однако, подойдя, поборол уныние и сказал низенькому человечку с ранней сединой, похожему на очень крупного младенца:

— Сэр, — сказал Уэйн, — я хожу по нашей улице из дома в дом и тщетно пытаюсь пробудить в земляках сознание опасности, которая нависла над нашим городом. Но с вами мне будет труднее, чем с кем бы то ни было. Ведь хозяин игрушечного магазина — обладатель всего того, что осталось нам от Эдема, от времен, когда род людской еще не ведал войн. Сидя среди своих товаров, вы непрестанно размышляете о сказочном прошлом: тогда каждая лестница вела к звездам, а каждая тропка — в тридесятое царство. И вы, конечно, подумаете: какое это безрассудство — тревожить барабанным треском детский рай! Но погодите немного, не спешите меня осуждать. Даже в раю слышны глухие содроганья — предвестие грядущих бедствий: ведь и в том, предначальном Эдеме, обители совершенства, росло ужасное древо.[273] Судя о детстве, окиньте глазами вашу сокровищницу его забав. Вот у вас кубики — несомненное свидетельство, что строить начали раньше, нежели разрушать. Вот куклы — и вы как бы жрец этого божественного идолопоклонства. Вот Ноевы ковчеги — память о спасении живой твари, о невозместимости всякой жизни. Но разве у вас только и есть, сэр, что эти символы доисторического благоразумия, младенческого земного здравомыслия? А нет ли здесь более зловещих игрушек? Что это за коробки, уж не с оловянными ли солдатиками — вон там, в том прозрачном ящике? А это разве не свидетельство страшного и прекрасного стремления к героической смерти, вопреки блаженному бессмертию? Не презирайте оловянных солдатиков, мистер Тернбулл.

— Я и не презираю, — кратко, но очень веско отозвался мистер Тернбулл.

— Рад это слышать, — заметил Уэйн. — Признаюсь, я опасался говорить о войне с вами, чей удел — дивная безмятежность. Как, спрашивал я себя, как этот человек, привыкший к игрушечному перестуку деревянных мечей, помыслит о мечах стальных, вспарывающих плоть? Но отчасти вы меня успокоили. Судя по вашему тону, предо мною приоткрыты хотя бы одни врата вашего волшебного царства — те врата, в которые входят солдатики, ибо — не должно более таиться — я пришел к вам, сэр, говорить о солдатах настоящих. Да умилосердит вас ваше тихое занятие перед лицом наших жестоких горестей. И ваш серебряный покой да умиротворит наши кровавые невзгоды. Ибо война стоит на пороге Ноттинг-Хилла.

Низенький хозяин игрушечной лавки вдруг подскочил и всплеснул пухленькими ручонками, растопырив пальцы: словно два веера появились над прилавком.

— Война? — воскликнул он. — Нет, правда, сэр? Кроме шуток? Ох, ну и дела! Вот утешенье-то на старости лет!

Уэйн отшатнулся при этой вспышке восторга.

— Я… это замечательно, — бормотал он. — Я и подумать не смел…

Он посторонился как раз вовремя, а то бы мистер Тернбулл, одним прыжком перескочив прилавок, налетел на него.

— Гляньте, гляньте-ка, сэр, — сказал он. — Вы вот на что гляньте.

Он вернулся с двумя афишами, сорванными с газетных щитов.

— Вы только посмотрите, сэр, — сказал он, расстилая афиши на прилавке.

Уэйн склонился над прилавком и прочел:

ПОСЛЕДНЕЕ СРАЖЕНИЕ.

ВЗЯТИЕ ГЛАВНОГО ОПЛОТА ДЕРВИШЕЙ.

ПОТРЯСАЮЩИЕ ПОДРОБНОСТИ и проч.

И на другой афише:

ГИБЕЛЬ ПОСЛЕДНЕЙ МАЛЕНЬКОЙ РЕСПУБЛИКИ.

СТОЛИЦА НИКАРАГУА СДАЛАСЬ ПОСЛЕ ТРИДЦАТИДНЕВНЫХ БОЕВ.

КРОВАВОЕ ПОБОИЩЕ.

В некоторой растерянности Уэйн перечел афиши, потом поглядел на даты. И та, и другая датирована была августом пятнадцатилетней давности.

— А зачем вам это старье? — спросил он, уж и не думая о тактичном подходе и о мистических призваниях. — Зачем вы это вывесили перед магазином?

— Да затем, — напрямик отвечал тот, — что это последние военные новости. Вы только что сказали «война», а война — мой конек.

Уэйн поднял на него взгляд, и в его огромных голубых глазах было детское изумление.

— Пойдемте, — коротко предложил Тернбулл и провел его в заднее помещение магазина.

Посреди комнаты стоял большой сосновый стол, а на нем — масса оловянных солдатиков. Магазин торговал ими, и удивляться вроде бы не приходилось, однако заметно было, что солдатики не сгрудились так себе, а расставлены строями — не напоказ и не случайно.

— Вам, разумеется, известно, — сказал Тернбулл, выпучив на Уэйна свои лягушачьи глаза, — известно, разумеется, расположение американских и никарагуанских войск перед последней битвой, — и он указал на стол.

— Боюсь, что нет, — сказал Уэйн. — Видите ли, я…

— Понятно, понятно! Должно быть, вас тогда больше интересовало подавление восстаний дервишей. Ну, это там, в том углу, — и он показал на пол, где опять-таки были расставлены солдатики.

— По-видимому, — сказал Уэйн, — вас очень занимают дела военные.

— Меня не занимают никакие другие, — бесхитростно отвечал хозяин магазина игрушек.

Уэйн постарался подавить охватившее его бурное волнение.

— В таком случае, — сказал он, — я рискну довериться вам целиком. Я полагаю, что оборона Ноттинг-Хилла…

— Оборона Ноттинг-Хилла? Прошу вас, сэр. Вон туда, сэр, — сказал Тернбулл, прямо-таки заплясав на месте, — вон в ту боковую комнатушку. — И он подвел Уэйна к столу, застроенному кубиками. Уэйн присмотрелся и увидел перед собой четкий и точный макет Ноттинг-Хилла.

— Сэр, — внушительно промолвил Тернбулл, — вы совершенно случайно открыли секрет всей моей жизни. Последние войны — в Никарагуа и на Востоке — разразились, когда я был мальчишкой, и я увлекся военным делом, сэр, как, бывает, увлекаются астрономией или набивкой чучел. Воевать-то я ни с кем не собирался, война интересовала меня как наука, как игра. Но не тут-то было: великие державы всех позавоевывали и заключили, черт бы его драл, соглашение больше между собой не воевать. Вот мне только и осталось, что представлять себе войны по старым газетам и расставлять оловянных солдатиков. И вдруг меня осенило: а не сделать ли мне макет нашего района[274] и не составить ли план его обороны — вдруг да на нас нападут? Вам это, видать, тоже показалось любопытно?

— Вдруг да на нас нападут, — ошеломленный восторгом, механически повторил Уэйн. — Мистер Тернбулл, на нас напали. Слава Богу, наконец-то я приношу хоть одному человеку благую весть, да какую — вестей отрадней для сыновей Адама не бывает. Жизнь ваша — не бесполезна. Труд ваш — не забава. Время вашей юности, Тернбулл, настало теперь, когда вы уже поседели. Господь не лишил вас ее; Он ее лишь отложил. Давайте присядем, и вы объясните мне на макете ваш план обороны Ноттинг-Хилла. Ибо нам с вами предстоит защищать его.

Мистер Тернбулл с минуту глядел на нежданного гостя, разинув рот; потом оставил колебания и уселся рядом с ним возле макета. Они поднялись на ноги лишь через семь часов, на рассвете.


Ставка лорд-мэра Адама Уэйна и его главнокомандующего разместилась в маленькой захудалой молочной на углу Насосного переулка. Белесое утро едва брезжило над белесыми лондонскими строениями, а Уэйн с Тернбуллом уже сидели в безлюдной и замызганной забегаловке. Уэйн имел отчасти женскую натуру: чем-нибудь поглощенный, он терял всякий аппетит. За последние шестнадцать часов он выпил наспех несколько стаканов молока; пустой стакан и теперь стоял у его локтя, а он с неимоверной быстротой что-то писал, черкал и подсчитывал на клочке бумаге. У Тернбулла натура была мужская: его аппетит возрастал с возрастанием чувства ответственности; он отложил исчерченную карту и доставал из бумажного пакета бутерброд за бутербродом, запивая их элем, кружку которого только что принес из открывшегося поутру кабачка напротив. Оба молчали; слышалось лишь чирканье карандаша по бумаге да надрывное мяуканье приблудного кота. Наконец Уэйн проговорил:

— Семнадцать фунтов восемь шиллингов девять пенсов. Тернбулл кивнул и запустил нос в кружку.

— Это не считая тех пяти фунтов, что вы вчера взяли, — добавил Уэйн. — Как вы ими распорядились?

— А, вот это не лишено интереса, — пробурчал Тернбулл с набитым ртом. — Те пять фунтов я израсходовал милосердно и человеколюбиво.

Уэйн вопросительно поглядел на пучеглазого и невозмутимого соратника.

— Те пять фунтов, — продолжал тот, — я разменял и раздал сорока — да, именно сорока уличным мальчишкам, чтобы они катались на извозчиках.

— Вы в своем уме? — спросил лорд-мэр.

— А что такого особенного, — возразил Тернбулл. — Эти поездки подымут тонус — большое дело тонус, дорогой мой! — нашей лондонской детворы, расширят их кругозор, укрепят их нервную систему, ознакомят с памятными местами нашей великой столицы. Воспитание, Уэйн, и еще раз воспитание! Многие замечательные мыслители указывали, что, пока нет культурного населения, нечего и затевать политические реформы. А вот через двадцать лет, когда эти мальчишки подрастут…

— Так и есть, спятил, — сказал Уэйн, бросая карандаш. — А пяти фунтов как не бывало!

— Ошибаетесь, — заметил Тернбулл. — Где вам, суровым людям, понять, насколько лучше спорится дело, если его приправить чепуховиной да вдобавок хорошенько перекусить. Я сказал вам сущую правду, только увешал ее словесными побрякушками. Да, вчера вечером я раздал сорок полукрон сорока мальчишкам и разослал их во все концы Лондона: пусть возвращаются оттуда на извозчиках. И сказал, куда возвращаться, — всем к одному и тому же месту. Через полчаса будет расклеено объявление войны и как раз начнут прибывать кебы, а вы держите стражу наготове. Мальчишки знай подкатывают, а мы отпрягаем лошадей — вот она и кавалерия, а кебы чем не баррикады? Извозчикам мы предложим драться вместе с нами или сидеть пока чего в подвалах и погребах. Мальчишки снова пригодятся, будут разведчиками. Главное — что к началу боевых действий у нас будет преимущество над всеми противниками — будет конница. Ну, а теперь, — сказал он, выхлебывая эль, — пойду-ка я обучать ополченцев.

Он вышел из молочной, и лорд-мэр проводил его восхищенным взглядом.

Через минуту-другую он рассмеялся. Смеялся он всего раза два в жизни, издавая довольно странные звуки, — не давалось ему это искусство. Однако даже ему показалась забавной головокружительная проделка с мальчишками и полукронами. А чудовищной нелепости всех своих демаршей и военных приготовлений он не замечал. Он почувствовал себя воителем, и чужая пустая забава стала его душевной отрадой. Тернбулл же все-таки немного забавлялся, но больше радовался возможности противостоять ненавистной современности, монотонной цивилизации. Разламывать огромные отлаженные механизмы современного бытия и превращать обломки в орудия войны, громоздить баррикады из омнибусов и устраивать наблюдательные посты на фабричных трубах — такая военная игра, на его взгляд, стоила свеч. Он здраво рассудил — и такое здравомыслие будет сотрясать мир до конца времен — рассудил неспешно и здраво, что в веселый час и смерть не страшна.

Глава 3

Попытка мистера Бака
Королю было подано проникновенное и красноречивое прошение за подписями Уилсона, Баркера, Бака, Свиндона и проч. Они просили дозволить им явиться на имеющее быть в присутствии Его Величества совещание касательно покупки земельного участка, занятого Насосным переулком, в обычных утренних парадных костюмах, а не в лорд-мэрских нарядах, уповая при этом, что придворный декорум пострадает лишь незначительно, и заверяя Его Величество в своем совершеннейшем и несказаннейшем почтении. Так что все участники совещания были в сюртуках и даже король явился всего-навсего в смокинге с орденом, что, впрочем, бывало и прежде, но на этот раз он нацепил не орден Подвязки, а бляху-значок клуба Дружков Старого Проныры, превеликими трудами раздобытый в редакции полупенсовой газетенки для школьников. Итак, все были в черном; но в ярко-алом величественно вошел в палату Адам Уэйн, как всегда, препоясанный мечом.

— Мы собрались, — объявил Оберон, — дабы разрешить труднейший и неотложный вопрос. Да сопутствует нам удача! — И он чинно уселся во главе стола.

Бак подвинул кресло поудобнее и заложил ногу на ногу.

— Ваше Величество, — как нельзя добродушней сказал он, — я не пойму одного — почему бы нам не решить этот вопрос за пять минут. Имеется застройка: мы ее сносим и получаем тысячную прибыль, даром что сама-то она и сотни не стоит. Ладно, мы даем за нее тысячу. Я знаю, так дела не делаются, можно бы сторговать и подешевле; неправильно это, не по-нашему, но вот чего уж тут нет — так это затруднений.

— Затруднение очень простое, — сказал Уэйн. — Предлагайте хоть миллион — Насосный переулок просто-напросто не продается.

— Погодите, погодите, мистер Уэйн, — холодно, однако же с напором вмешался Баркер. — Вы одумайтесь. Вы не имеете никакого права занимать такую позицию. Торговаться вы имеете право — но вы же не торгуетесь. Вы, наоборот, отвергаете предложение, которое любой нормальный человек на вашем месте принял бы с благодарностью, — а вы отвергаете, нарочито и злонамеренно; да, иначе не скажешь, злонамеренно и нарочито. Это, знаете ли, дело уголовное — вы идете против общественных интересов. И королевское правительство вправе вас принудить.

Он распластал пальцы на столе и впился глазами в лицо Уэйна: тот и бровью не повел.

— Да, вправе… принудить вас, — повторил он.

— Какое вправе, обязано, — коротко проговорил Бак, резко придвинувшись к столу. — Мы со своей стороны сделали все.

Уэйн медленно поднял на него глаза.

— Я ослышался, — спросил он, — или милорд Бак и вправду сказал, что король Англии что-то кому-то обязан?

Бак покраснел и сердито поправился:

— Не обязан, так должен — словом, что надо, то надо. Я говорю, мы уж, знаете, расщедрились донельзя: кто скажет, что нет? В общем, мистер Уэйн, я человек вежливый, я вас обижать не хочу. И надеюсь, вы не очень обидитесь, если я скажу, что вам самое место в тюрьме. Преступно это — мешать по своей прихоти общественным работам. Эдак другой спалит десять тысяч луковиц у себя в палисаднике, а третий пустит детей голышом бегать по улице; и вы вроде них, никакого права не имеете. Бывало и прежде, что людей заставляли продавать. Вот и король, надеюсь, вас заставит, велит — и все тут.

— Но пока не велит, — спокойно отвечал Уэйн, — до тех пор законы и власти нашей великой нации на моей стороне, и попробуйте-ка это оспорить!

— В каком же это смысле, — воскликнул Баркер, сверкая глазами и готовясь поймать противника на слове, — в каком же это, извините, смысле законы и власти на вашей стороне?

Широким жестом Уэйн развернул на столе большой свиток, поля которого были изрисованы корявыми акварельными человечками в коронах и венках.

— Хартия предместий… — заявил он. Бак грубо выругался и захохотал.

— Бросьте вы идиотские шутки. Хватит с нас и того…

— И вы смеете сидеть здесь, — воскликнул Уэйн, вскочив, и голос его зазвучал, как труба, — и вместо ответа мне бросать оскорбления в лицо королю?

Разъяренный Бак тоже вскочил.

— Ну, меня криком не возьмешь, — начал он, но тут король медлительно и неописуемо властно проговорил:

— Милорд Бак, напоминаю вам, что вы находитесь в присутствии короля. Редкостный случай: прикажете монарху просить защиты от верноподданных?

Баркер повернулся к нему, размахивая руками.

— Да ради же Бога не берите сторону этого сумасшедшего! — взмолился он. — Отложите свои шуточки до другого раза! Ради всего святого…

— Милорд правитель Южного Кенсингтона, — по-прежнему размеренно молвил король Оберон, — я не улавливаю смысла ваших реплик, которые вы произносите чересчур быстро, а при дворе это не принято. Очень похвально, что вы пытаетесь дополнить невнятную речь выразительными жестами, но увы, и они дела не спасают. Я сказал, что лорд-мэр Северного Кенсингтона, — а я обращался к нему, а не к вам, — лучше бы воздержался в присутствии своего суверена от непочтительных высказываний по поводу его королевских манифестов. Вы несогласны?

Баркер заерзал в кресле, а Бак смолчал, ругнувшись под нос, и король безмятежно приказал:

— Милорд правитель Ноттинг-Хилла, продолжайте.

Уэйн обратил на короля взор своих голубых глаз, к общему удивлению, в них не было торжества — была почти ребяческая растерянность.

— Прошу прощения, Ваше Величество, — сказал он, — боюсь, что я виноват не менее, нежели лорд-мэр Северного Кенсингтона. Мы оба в пылу спора вскочили на ноги; стыдно сказать, но я первый. Это в немалой степени оправдывает лорд-мэра Северного Кенсингтона, и я смиренно прошу Ваше Величество адресовать упрек не ему, но главным образом мне. Мистер Бак, разумеется, не без вины он погорячился и неуважительно высказался о Хартии. В остальном же он, по-моему, тщательно соблюдал учтивость.

Бак прямо-таки расцвел: деловые люди — народ простодушный, в этом смысле они сродни фанатикам. А король почему-то впервые в жизни выглядел пристыженно.

— Спасибо лорд-мэру Ноттинг-Хилла на добром слове, — заявил Бак довольным голосом, — я так понимаю, что он не прочь от дружеского соглашения. Стало быть, так, мистер Уэйн. Вам были поначалу предложены пятьсот фунтов за участочек, за который, по совести, и сотни-то много. Но я — человек, прямо скажу, богатый, и коли уж вы со мной по-хорошему, то и я с сами так же. Чего там, кладу тысячу пятьсот, и Бог с вами. На том и ударим по рукам, — и он поднялся, расхохотавшись и сияя дружелюбием.

— Ничего себе, полторы тысячи, — прошептал мистер Уилсон, правитель Бейзуотера. — А мы как, полторы тысячи-тонаберем?

— Это уж моя забота, — радушно сказал Бак. — Мистер Уэйн как настоящий джентльмен не поскупился замолвить за меня словечко, и я у него в долгу. Ну что ж, вот, значит, и конец переговорам.

Уэйн поклонился.

— И я того же мнения. Сожалею, но сделка невозможна.

— Как? — воскликнул мистер Баркер, вскакивая на ноги.

— Я согласен с мистером Баком, — объявил король.

— Да еще бы нет. — Тот сорвался на крик и тоже вскочил. — Я же говорю…

— Я согласен с мистером Баком, — повторил король. — Вот и конец переговорам.

Все поднялись из-за стола, и один лишь Уэйн не выказывал ни малейшего волнения.

— В таком случае, — сказал он, — Ваше Величество, наверно, разрешит мне удалиться? Я свое последнее слово сказал.

— Разрешаю вам удалиться, — сказал Оберон с улыбкой, однако ж не поднимая глаз. И среди мертвого молчанья лорд-мэр Ноттинг-Хилла прошествовал к дверям.

— Ну? — спросил Уилсон, оборачиваясь к Баркеру. — Ну и как же?

Баркер безнадежно покачал головой.

— Место ему — в лечебнице, — вздохнул он. — Но хотя бы одно ясно — его можно сбросить со счетов. Чего толковать с сумасшедшим?

— Да, — сказал Бак, мрачно и решительно соглашаясь. — Вы совершенно правы, Баркер. Он парень-то неплохой, но это верно: чего толковать с сумасшедшим? Давайте рассудим попросту: пойдите скажите первым десяти прохожим, любому городскому врачу, что одному тут предложили полторы тысячи фунтов за земельный участок, которому красная цена четыреста, а он в ответ что-то мелет о нерушимых правах Ноттинг-Хилла и называет его священной горой. Что вам скажут, как вы думаете? На нашей стороне здравый смысл простых людей — чего еще нам надо? На чем все законы держатся, как не на здравом смысле? Я вот что скажу, Баркер: правда, хватит трепаться. Прямо сейчас посылаем рабочих — и с Насосным переулком покончено. А если старина Уэйн хоть слово против брякнет — мы его тут же в желтый дом. Поговорили — и будет.

У Баркера загорелись глаза.

— Извините за комплимент, Бак, но я всегда считал вас настоящим человеком дела. Я вас целиком поддерживаю.

— Я, разумеется, тоже, — заявил Уилсон. Бак победно выпрямился.

— Ваше Величество, — сказал он, в новой роли народного трибуна, — я смиренно умоляю Ваше Величество поддержать это наше предложение, с которым все согласны. И уступчивость Вашего Величества, и наши старания — все было впустую, не тот человек. Может, он и прав. Может, он и взаправду Бог, а нет — так дьявол. Но в интересах дела мы решили, что он — умалишенный. Начнешь с ним канителиться — пиши пропало. Мы канителиться не станем, и без всяких проволочек принимаемся за Ноттинг-Хилл.

Король откинулся в кресле.

— Хартия предместий… — звучно выговорил он.

Но Бак теперь уже взял быка за рога, сделался осторожнее и не проявил неуважения к монаршим дурачествам.

— Ваше Величество, — сказал он, почтительно поклонившись, — я слова не скажу против ваших деяний и речений. Вы человек образованный, не то что я, и стало быть, какие ни на есть, а есть причины — интеллектуальные, наверно, — для всей этой круговерти. Но я вас вот о чем спрошу — и пожалуйста, если можно, ответьте мне по совести. Вы когда сочиняли свою Хартию предместий — вы могли подумать, что явится на свет Божий такой Адам Уэйн? Могли вы ожидать, что ваша Хартия — пусть это будет эксперимент, пусть декорация, пусть просто шутка, не важно, — но что она застопорит огромные деловые начинания, перегородит дорогу кебам, омнибусам, поездам, что она разорит полгорода и приведет чуть ли не к гражданской войне? На что бы вы ни рассчитывали, но уж не на это, верно?

Баркер и Уилсон восхищенно посмотрели на него; король взглянул еще восхищенней.

— Лорд-мэр Бак, — сказал Оберон, — ораторствуете вы так, что лучше некуда. И я как художник слова великодушно снимаю перед вами шляпу. Нет, я нимало не предвидел возникновения мистера Уэйна. Ах! если б у меня хватило на это поэтического чутья!

— Благодарствуйте, Ваше Величество, — с почтительной поспешностью отозвался Бак. — Ваше Величество всегда изъясняетесь внятно и продуманно, и я не премину сделать вывод из ваших слов. Раз ваш заветный замысел, каков бы он ни был, не предполагал возникновения мистера Уэйна, то исчезновение мистера Уэйна вам тоже нипочем. Так позвольте уж нам снести к чертовой матери этот треклятый Насосный переулок, который мешает нашим замыслам и ничуть, как вы сами сказали, не способствует вашим.

— Вмазал! — заметил король с восторженным безучастием, словно зритель на матче.

— Уэйна этого, — продолжал Бак, — любой доктор тут же упрячет в больницу. Но этого нам не надо, пусть его просто посмотрят. А тем временем ну никто, ну даже он сам, не понесет ни малейшего урона из-за обновления Ноттинг-Хилла. Мы-то, само собой, не понесем: мы это дело тихо обмозговывали добрых десять лет. И в Ноттинг-Хилле никто не пострадает: все его нормальные обитатели ждут не дождутся перемен. Ваше Величество тоже останется при своем: вы же сами говорите и, как всегда, здраво, что никак не предвидели появления этого оглашенного. И, повторяю, сам он тоже только выиграет: он — малый добродушный и даже даровитый, а ежели его посмотрит доктор-другой, так толку будет больше, чем от всех свободных городов и священных гор. Словом, я полагаю — извините, если это на ваш слух дерзко звучит, — что Ваше Величество не станет препятствовать продолжению строительных работ.

И мистер Бак уселся под негромкий, но восторженный гул одобрения.

— Мистер Бак, прошу у вас прощенья за посещавшие меня порой изящные и возвышенные мысли, в которых вам неизменно отводилась роль последнего болвана. Впрочем, мы сейчас не о том. Предположим, пошлете вы своих рабочих, а мистер Уэйн — он ведь на это вполне способен — выпроводит их с колотушками?

— Я подумал об этом, Ваше Величество, — с готовностью отвечал Бак, — и не предвижу особых затруднений. Отправим рабочих с хорошей охраной, отправим с ними — ну, скажем, сотню алебардщиков Северного Кенсингтона (он брезгливо ухмыльнулся), столь любезных сердцу Вашего Величества. Или, пожалуй, сто пятьдесят. В Насосном переулке всего-то, кажется, сотня жителей, вряд ли больше.

— А если эта сотня все-таки задаст вам жару? — задумчиво спросил король.

— В чем дело, пошлем две сотни, — весело возразил Бак.

— Знаете ли, — мягко предположил король, — оно ведь может статься, что один алебардщик Ноттинг-Хилла стоит двух северных кенсингтонцев.

— Может и такое статься, — равнодушно согласился Бак. — Ну что ж, пошлем двести пятьдесят.

Король закусил губу.

— А если и этих побьют? — ехидно спросил он.

— Ваше Величество, — ответствовал Бак, усевшись поудобнее, — и такое может быть. Ясно одно — и уж это яснее ясного: что война — простая арифметика. Положим, выставит против нас Ноттинг-Хилл сто пятьдесят бойцов. Ладно, пусть двести И каждый из них стоит двух наших — тогда что же, пошлем туда не четыре даже сотни, а целых шесть, и уж тут хочешь не хочешь, наша возьмет. Невозможно ведь предположить, что любой из них стоит наших четверых? И все же — зачем рисковать? Покончить с ними надо одним махом. Шлем восемьсот, сотрем их в порошок — и за работу.

Мистер Бак извлек из кармана пестрый носовой платок и шумно высморкался.

— Знаете ли, мистер Бак, — сказал король, грустно разглядывая стол, — вы так ясно мыслите, что у меня возникает немыслимое желание съездить вам, не примите за грубость, по морде. Вы меня чрезвычайно раздражаете. Почему бы это, спрашивается? Остатки, что ли, нравственного чувства?

— Однако же, Ваше Величество, — вкрадчиво вмешался Баркер, — вы же не отвергаете наших предложений?

— Любезный Баркер, ваши предложения еще отвратительнее ваших манер. Я их знать не хочу. Ну, а если я вам ничего этого не позволю? Что тогда будет?

И Баркер отвечал вполголоса:

— Будет революция.

Король быстро окинул взглядом собравшихся. Все сидели потупившись; все покраснели. Он же, напротив, странно побледнел и внезапно поднялся.

— Джентльмены, — сказал он, — вы меня приперли к стенке. Говорю вам прямо, что, по-моему, полоумный Адам Уэйн стоит всех вас и еще миллиона таких же впридачу. Но за вами сила и, надо признать, здравый смысл, так что ему несдобровать. Давайте собирайте восемьсот алебардщиков и стирайте его в порошок. По-честному, лучше бы вам обойтись двумя сотнями.

— По-честному, может, и лучше бы, — сурово отвечал Бак, — но это не по-хорошему. Мы не художники, нам неохота любоваться на окровавленные улицы.

— Подловато, — сказал Оберон. — Вы их задавите числом, и битвы никакой не будет.

— Надеемся, что не будет, — сказал Бак, вставая и натягивая перчатки. — Нам, Ваше Величество, никакие битвы не нужны. Мы мирные люди, мы народ деловой.

— Ну что ж, — устало сказал король, — вот и договорились. Он мигом вышел из палаты; никто и шевельнуться не успел.


Сорок рабочих, сотня бейзуотерских алебардщиков, две сотни южных кенсингтонцев и три сотни северных собрались возле Холланд-Парка и двинулись к Ноттинг-Хиллу под водительством Баркера, раскрасневшегося и разодетого. Он замыкал шествие; рядом с ним угрюмо плелся человек, похожий на уличного мальчишку. Это был король.

— Баркер, — принялся он канючить, — вы же старый мой приятель, вы знаете мои пристрастия не хуже, чем я ваши. Не надо, а? Сколько потехи-то могло быть с этим Уэйном! Оставьте вы его в покое, а? Ну что вам, подумаешь — одной дорогой больше, одной меньше? А для меня это очень серьезная шутка — может, она меня спасет от пессимизма. Ну, хоть меньше людей возьмите, и я часок-другой порадуюсь. Нет, правда, Джеймс, собирали бы вы монеты или, пуще того, колибри, и я бы мог раздобыть для вас монетку или пташку — ей-богу, не пожалел бы за нее улицы! А я собираю жизненные происшествия — это такая редкость, такая драгоценность. Не отнимайте его у меня, плюньте вы на эти несчастные фунты стерлингов. Пусть порезвятся ноттингхилльцы. Не трогайте вы их, а?

— Оберон, — мягко сказал Баркер, в этот редкий миг откровенности обращаясь к нему запросто, — ты знаешь, Оберон, я тебя понимаю. Со мною тоже такое бывало: кажется, и пустяк, а дороже всего на свете. И дурачествам твоим я, бывало, иногда сочувствовал. Ты не поверишь, а мне даже безумство Адама Уэйна бывало по-своему симпатично. Однако же, Оберон, жизнь есть жизнь, и она дурачества не терпит. Двигатель жизни — грубые факты, они вроде огромных колес, и ты вокруг них порхаешь, как бабочка, а Уэйн садится на них, как муха.

Оберон заглянул ему в глаза.

— Спасибо, Джеймс, ты кругом прав. Я, конечно, могу слегка утешаться в том смысле, что даже мухи неизмеримо разумнее колес. Но мушиный век короткий, а колеса — они вертятся, вертятся и вертятся. Ладно, вертись с колесом. Прощай, старина.

И Джеймс Баркер бодро зашагал дальше, румяный и веселый, постукивая по ноге бамбуковой тросточкой.

Король проводил удаляющееся воинство тоскливым взглядом и стал еще больше обычного похож на капризного младенца. Потом он повернулся и хлопнул в ладоши.

— В этом серьезнейшем из миров, — сказал он, — нам остается только есть. Тут как-никак смеху не оберешься. Это же надо — становятся в позы, пыжатся, а жизнь-то от природы смехотворна: как ее, спрашивается, поддерживают? Поиграет человек на лире, скажет: «Да, жизнь — это священнодействие», а потом идет, садится за стол и запихивает разные разности в дырку на лице. По-моему, тут природа все-таки немного сгрубила — ну что это за дурацкие шутки! Мы, конечно, и сами хороши, нам подавай для смеху балаган, вроде как мне с этими предместьями. Вот природа и смешит нас, олухов, зрелищем еды или зрелищем кенгуру. А звезды или там горы — это для тех, у кого чувство юмора потоньше.

Он обратился к своему конюшему:

— Но я сказал «есть», так поедим же: давайте-ка устроим пикник, точно благонравные детки. Шагом марш, Баулер, и да будет стол, а на нем двенадцать, не меньше, яств и вдоволь шампанского — под этими густолиственными ветвями мы с вами вернемся к природе.

Около часу заняла подготовка к скромной королевской трапезе на Холланд-Лейн; тем временем король расхаживал и посвистывал — впрочем, довольно мрачно. Он предвкушал потеху, обманулся и теперь чувствовал себя ребенком, которому показали фигу вместо обещанного представления. Но когда они с конюшим подзакусили и выпили как следует сухого шампанского, он понемногу воспрянул духом.

— Как все, однако, медленно делается, — сказал он. — Очень мне мерзостны эти баркеровские идеи насчет эволюции и маломальского преображения того-сего в то да се. По мне, уж лучше бы мир и вправду сотворили за шесть дней и еще за шесть разнесли вдребезги. Да я бы сам за это и взялся. А так — ну что ж, в целом неплохо придумано: солнце, луна, по образу и подобию[275] и тому подобное, но как же все это долго тянется! Вот вы, Баулер, никогда не жаждали чуда?

— Никак нет, сэр, — отвечал Баулер, эволюционист по долгу службы.

— А я жаждал, — вздохнул король. — Иду, бывало, по улице с лучшей на свете и во вселенной сигарой в зубах, в животе у меня столько бургундского, сколько вы за всю свою жизнь не видывали; иду и мечтаю — эх, вот бы фонарный столб взял да и превратился в слона, а то скучно, как в аду. Вы уж мне поверьте, разлюбезный мой эволюционист Баулер, — вовсе не от невежества люди искали знамений и веровали в чудеса. Наоборот, они были мудрецами — может, гнусными и гадкими, а все же мудрецами, и мудрость мешала им есть, спать и терпеливо обуваться. Батюшки, да этак я, чего доброго, создам новую теорию происхождения христианства — вот уж, право, нелепица! Хлопнем-ка лучше еще винишка.

Они сидели за небольшим столиком, застланным белоснежной скатертью и уставленным разноцветными бокалами; свежий ветер овевал их и раскачивал верхушки деревьев Холланд-Парка, а лучистое солнце золотило зелень. Король отодвинул тарелку, не спеша раскурил сигару и продолжал:

— Вчера я было подумал, будто случилось нечто едва ли не чудесное, и я успею этому порадоваться, прежде чем обрадую могильных червей своим появлением под землей. Ох, поглядел бы я, как этот рыжий маньяк размахивает огромным мечом и произносит зажигательные речи перед сонмом своих невообразимых сторонников — и приоткрылся бы мне Край Вечной Юности, сокрытый от нас судьбами. Я такое напридумывал! Конгресс в Найтсбридже, Найтсбриджский договор — я тут как тут, на троне; может, даже триумф по-древнеримски и бедняга Баркер в каких ни на есть цепях. А теперь эти мерзавцы, эти устроители жизни, будь они трижды прокляты, пошли устранять мистера Уэйна, и заточат они его ради вящей гуманности в какую-нибудь такую лечебницу. Да вы подумайте, какие сокровища красноречия будут изливаться на голову равнодушного смотрителя, а? Хоть бы уж меня, что ли, назначили его смотрителем. Словом, жизнь — это юдоль. Всегда об этом помните, и все будет в порядке. Главное, надо сызмала…

Король прервался, и сигара, которой он жестикулировал, замерла в воздухе: он явно прислушивался к чему-то. Несколько секунд он не двигался; потом резко обернулся к высокой и сплошной реечной изгороди, отделявшей сады и лужайки от улицы. Изгородь содрогалась, будто какой-то плененный зверь царапал и грыз деревянную клетку. Король отшвырнул сигару, вспрыгнул на стол — и сразу увидел руки, уцепившиеся за верх изгороди. Руки напряглись в судорожном усилии, и между ними появилась голова — не чья-нибудь, а бейзуотерского городского советника: глаза выпучены, бакенбарды торчком. Он перевалился и плюхнулся оземь, издавая громкие и непрерывные стоны. Точно залп ударил в тонкую дощатую ограду; она загудела, как барабан, послышалась суматошная ругань, и через нее перемахнули разом человек двадцать в изорванной одежде, со сломанными ногтями и окровавленными лицами. Король соскочил со стола и отпрянул футов на пять в сторону; стол был опрокинут, бутылки и бокалы, тарелки и объедки разлетелись, людской поток подхватил и унес Баулера, как впоследствии написал в своем знаменитом репортаже король, «словно похищенную невесту». Высокая ограда зашаталась, разламываясь, как под градом картечи: на нее лезли, с нее прыгали и падали десятки людей, из проломов появлялись все новые и новые безумные лица, выскакивали все новые беглецы. Это была сущая человечья свалка: одни каким-то чудом целы и невредимы, другие — израненные, в крови и грязи; некоторые роскошно одеты, а иные — полуголые и в лохмотьях; те — в несуразном шутовском облаченье, эти — в обычнейших современных костюмах. Король глядел на них во все глаза, но из них никто даже не взглянул на короля. Вдруг он сделал шаг вперед.

— Баркер, — крикнул он, — что случилось?

— Разбиты, — отозвался тот, — разгромлены — в пух и прах! — и умчался, пыхтя, как загнанная лошадь, в толпе беглецов.

В это самое время последний стоячий кусок изгороди, треща, накренился, и камнем из пращи выбросило на аллею человека, вовсе не похожего на остальных, в алой форме стражника Ноттинг-Хилла; алебарда его была в крови, на лице — упоение победы. И тут же через поверженную изгородь хлынуло алое воинство с алебардами наперевес. Гонители вслед за гонимыми промелькнули мимо человечка с совиными глазами, который не вынимал рук из карманов

Сперва он понимал только, что ненароком чуть не угодил в бредовый людской водоворот. Но потом случилось что-то неописуемое — у него описание не выходило, а мы и пробовать не будем. В темном проходе на месте разметанных ворот возникла, как в раме, пламенеющая фигура.

Победитель Адам Уэйн стоял, закинув голову и воздев к небесам свой огромный меч; его пышные волосы вздыбились, как львиная грива, а красное облачение реяло за плечами, точно архангельские крылья. И король вдруг почему-то увидел мир совсем иными глазами. Ветер качал густозеленые кроны деревьев и взметывал полы алой мантии. Меч сверкал в солнечных лучах. Нелепый маскарад, в насмешку выдуманный им самим, сомкнулся вокруг него и поглотил весь свет. И это было нормально, разумно и естественно; зато он, рассудительный и насмешливый джентльмен в черном сюртучке, был исключением, случайностью — черным пятном на ало-золотых ризах.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 1

Фонарная битва
Мистер Бак хоть и жил на покое, но частенько захаживал в свой большой фирменный магазин на Кенсингтон-Хай-стрит; и нынче он запирал его, уходя последним. Стоял чудесный золотисто-зеленый вечер, но до этого ему особого дела не было; впрочем, скажи ему кто-нибудь об этом, он бы степенно согласился: богатому человеку идет тонкая натура.

Потянуло прохладой: он застегнул желтое летнее пальто и задымил сигарой; в это время на него чуть не наскочил человек тоже в желтом пальто, но демисезонном и расстегнутом, чтоб не сказать распахнутом.

— А, Баркер! — узнал его суконщик. — За покупками, на распродажу? Опоздали, опоздали. Рабочий день кончен, закон не велит, Баркер. Гуманность и прогресс — не шутка, голубчик мой.

— Ох, да не болтайте вы! — крикнул Баркер, топнув ногой. — Мы разбиты.

— Что значит разбиты? — не понял Бак.

— Уэйн разгромил нас.

Бак наконец посмотрел в лицо Баркеру: лицо было искаженное, бледное и потное, поблескивавшее в фонарном свете.

— Пойдемте выпьем чего-нибудь, — сказал он.

Они зашли в первый попавшийся ресторанчик, уютный и светлый; Бак развалился в кресле и вытащил портсигар.

— Закуривайте, — предложил он.

Взбудораженный Баркер словно бы не собирался садиться; потом все-таки присел так, будто вот-вот вскочит. Они заказали виски, не обменявшись ни словом.

— Ну и как же это случилось? — спросил Бак, устремив на собеседника крупные властные глаза.

— А я почем знаю? — выкрикнул Баркер. — Случилось, будто — будто во сне. Как могут двести человек одолеть шестьсот? Вот как?

— Ну-ну, — спокойно сказал Бак, — и как же они вас одолели? Припомните-ка.

— Не знаю; это уму непостижимо, — отвечал тот, барабаня по столу. — Значит, так. Нас было шестьсот, все с этими треклятыми обероновыми рогатинами — и никакого другого оружия Шли колонной по двое, мимо Холланд-Парка между высокими изгородями — мне-то казалось, мы идем напрямик к Насосному переулку. Я шел в хвосте длинной колонны, нам еще идти и идти между оградами, а головные уже пересекали Холланд-Парк-авеню. Они там за авеню далеко углубились в узенькие улочки, а мы вышли к перекрестку и следом за ними на той, северной стороне свернули в улочку, которая хоть вкось и вкривь, а все ж таки ведет к Насосному переулку — и тут все переменилось. Улочки стали теряться, мешаться, сливаться, петлять, голова колонны была уже невесть где, спасибо, если не в Северной Америке И кругом — ни души.

Бак стряхнул столбик сигарного пепла мимо пепельницы и начал развозить его по столу: серые штрихи сложились в подобие карты.

— И вот, хотя на этих улочках никого не было (а это, знаете ли, действует на нервы), но когда мы в них втянулись и углубились, начало твориться что-то совсем уж непонятное Спереди — из-за трех-четырех поворотов — вдруг доносился шум, лязг, сдавленные крики, и снова все затихало. И когда это случалось, по всей колонне — ну, как бы сказать — дрожь, что ли, пробегала, всех дергало, будто колонна — не колонна, а змея, которой наступили на голову, или провод под током. Чего мы мечемся — никто не понимал, но метались, толпились, толкались; потом, опомнившись, шли дальше, дальше, петляли грязными улочками и взбирались кривыми проулками. Что это было за петляние — ни объяснить, ни рассказать: как страшный сон. Все словно бы потеряло всякий смысл, и казалось, что мы никогда не выберемся из этого лабиринта. Странно от меня такое слышать, правда? Обыкновенные это были улицы, известные, все есть на карте. Но я говорю, как было. Я не того боялся, что вот сейчас что-нибудь случится. Я боялся, что не случится больше ничего до скончания веков.

Он осушил стакан, заказал еще виски, выпил его и продолжал:

— Но наконец случилось. Клянусь вам, Бак, что с вами никогда еще ничего не происходило. И со мной не происходило.

— Как это — не происходило? — изумился Бак. — Что вы хотите сказать?

— Никогда ничего не происходило, — с болезненным упорством твердил Баркер. — Вы даже не знаете, как это бывает! Вот вы сидите в конторе, ожидаете клиентов — и клиенты приходят, идете по улице навстречу друзьям — и встречаете друзей; хотите выпить — пожалуйста; решили держать пари — и держите. Вы можете выиграть или проиграть, и либо выигрываете, либо проигрываете. Но уж когда происходит! — И его сотрясла дрожь.

— Дальше, — коротко сказал Бак. — Дальше.

— Вот так мы плутали и плутали, и наконец — бац! Когда что-то происходит, то это лишь потом замечаешь. Оно ведь происходит само, ты тут ни при чем. И выясняется жуткая вещь: ты, оказывается, вовсе не пуп земли! Иначе не могу это выразить. Мы свернули за угол, за другой, за третий, за четвертый, за пятый. Потом я медленно пришел в сознание и выкарабкался из сточной канавы, а меня опять сшибли, и на меня валились, весь мир заполнился грохотом, и больших, живых людей расшвыривало, как кегли.

Бак посмотрел на свою карту, насупив брови.

— Это было на Портобелло-роуд[276]? — спросил он.

— Да, — сказал Баркер, — да, на Портобелло-роуд. Я потом увидел табличку; но Боже мой, какое там Портобелло-роуд! Вы себе представьте, Бак: вы стоите, а шестифутовый детина, у которого в руках шестифутовое древко с шестью фунтами стали на конце, снова и снова норовит раскроить этой штукой вам череп! Нет, уж если вы такое переживете, то придется вам, как говорит Уолт Уитмен, «пересмотреть заново философии и религии».[277]

— Оно конечно, — сказал Бак. — Ну, а коли это было на Портобелло-роуд, вы сами-то разве не понимаете, что случилось?

— Как не понимать, отлично понимаю. Меня сшибли с ног четыре раза: я же говорю, это сильно меняет отношение к жизни. Да, случилось еще кое-что: я сшиб с ног двоих. В четвертый раз на карачках (кровопролития особого не было, просто жестокая драка — где там размахнешься алебардой!) — так вот, поднявшись на ноги в четвертый раз, я осатанел, выхватил у кого-то протазан и давай гвоздить им где только вижу красные хламиды уэйновских молодчиков. С Божьей помощью сбил с ног двоих — они здорово окровавили мостовую. А я захохотал — и опять грохнулся в канаву, и снова встал и гвоздил направо и налево, пока не разломался протазан. Кого-то все-таки еще ранил в голову.

Бак стукнул стаканом по столу и крепко выругался, топорща густые усы.

— В чем дело? — удивленно осекся Баркер: то он его слушал с завидным спокойствием, а теперь взъярился больше его самого.

— В чем дело? — злобно переспросил Бак. — А вы не видите, как они обставили нас, эти маньяки? Что эти два идиота — шут гороховый и полоумный горлопан — подстроили нормальным людям ловушку, и те будто ошалели. Да вы себе только представьте, Баркер, такую картину: современный, благовоспитанный молодой человек в сюртуке скачет туда-сюда, размахивая курам на смех алебардой семнадцатого века — и покушается на смертоубийство обитателей Ноттинг-Хилла! Черт побери! И вам непонятно, как они нас обставили? Не важно, что вы чувствовали, — важно, как это выглядело. Король склонил бы свою дурацкую головенку набок и сказал бы, что это восхитительно. Лорд-мэр Ноттинг-Хилла задрал бы кверху свой дурацкий носище и сказал бы, что это геройство. Но вы-то ради Бога подумайте — как бы вы сами это назвали два дня назад? Баркер закусил губу.

— Вас там не было, Бак, — сказал он. — Вы себе не представляете этой стихии — стихии битвы.

— Да не спорю я против стихии! — сказал Бак, ударив по столу. — Я только говорю, что это их стихия. Это стихия Адама Уэйна. Мы же с вами считали, что эта стихия давным-давно навсегда исчезла из цивилизованного мира!

— Так вот не исчезла, — сказал Баркер, — а коли сомневаетесь, дайте мне протазан, и я вам докажу, что не исчезла.

Молчание затянулось; потом Бак обратился к собеседнику тем доверительным тоном — будем, дескать, смотреть правде в глаза, — который помогал ему заключать особо выгодные сделки.

— Баркер, — сказал он, — вы правы. Эта древняя стихия — стихия битвы — снова тут как тут. Она ворвалась внезапно и застала нас врасплох. Пусть так, пусть на первый случай победил Адам Уэйн. Но не перевернулось же все вверх дном — и разум, и арифметика остались в силе, а значит, в следующий раз мы одолеем его, и одолеем окончательно. Раз перед нами встает какая-то задача, надо толком изучить ее условия и повернуть дело в свою пользу. Раз надо воевать — что ж, разберемся, в чем тут секрет. Я должен уразуметь условия войны так же спокойно и обстоятельно, как я вникаю в сукноделие; вы — так же, как вникаете в политику, спокойно и обстоятельно. Перейдем к фактам. Я ничуть не отступаюсь от того, что говорил прежде. Если у нас есть решающий перевес, то война — простая арифметика. А как же иначе? Вы спрашивали, каким образом двести человек могут победить шестьсот. Я вам отвечу. Двести человек могут победить шестьсот, когда шестьсот воюют по-дурацки. Когда они теряют из виду обстановку и ведут боевые действия на болотах, точно это горы, в лесу — будто это равнина; когда они ведут уличные бои, забывая о назначении улиц.

— А каково назначение улиц? — спросил Баркер.

— А каково назначение ужина? — сердито передразнил его Бак. — Разве неясно? Военное дело требует здравого смысла, и не более того. Назначение улиц — вести из одного места в другое: поэтому улицы соединяются и поэтому уличный бой — дело особое. Вы шествовали по лабиринту улочек, словно по открытой равнине, точно у вас был круговой обзор. А вы углублялись в крепостные ходы, и улицы вас выдавали, улицы вас предавали, улицы сбивали вас с пути, и все это было на руку неприятелю. Вы знаете, что такое Портобелло-роуд? Это единственное место на вашем пути, где боковые улочки встречаются напрямую. Уэйн собрал своих людей по обе стороны, пропустил половину колонны и перерезал ее, как червяка. А вы не понимаете, что могло вас выручить?

Баркер покачал головой.

— Эх вы, а еще толкуете про «стихию»! — горько усмехнулся Бак. — Ну что мне, объяснять вам на высокопарный лад? Представьте же, что, когда вы вслепую отбивались с обеих сторон от красных ноттингхилльцев, за спиной у них послышался бы боевой клич. Представьте, о романтик Баркер! что за их красными хламидами вы узрели бы синее с золотом облачение южных кенсингтонцев, которые напали на них с тыла, окружили их в свою очередь и отбросили на острия ваших протазанов!

— Если б такое было возможно… — начал Баркер и разразился проклятием.

— Такое было очень даже возможно, — отрезал Бак, — по всем правилам арифметики. К Насосному переулку ведет известное число улиц: их не девятьсот и не девять миллионов. Они по ночам не удлиняются. Они не вырастают, как грибы. Наш огромный численный перевес дает нам возможность наступать сразу со всех сторон. И на каждой уличной артерии, на каждом подходе мы выставим почти столько же бойцов, сколько их всего у Уэйна. Вот и все, и попался птенчик. Просто, как чертеж.

— И вы думаете, это наверняка? — спросил Баркер, еще неуверенный, но страстно желая поверить.

— Я вот что думаю, — добродушно сказал Бак, поднимаясь с кресла, — я думаю, что Адам Уэйн учинил на диво лихую потасовку; и мне его, признаться, дьявольски жаль.

— Бак, я преклоняюсь перед вами! — воскликнул Баркер и тоже встал. — Вы меня вернули к рассудку. Стыдно сказать, но я поддался романтическому наваждению. Да, у вас железная логика. Война подчиняется физическим законам, а стало быть, и математике. Мы потерпели поражение потому, что мы не считались ни с математикой, ни с физикой, ни с логикой — потерпели заслуженное поражение. Занять все подступы, и он, разумеется, в наших руках. Когда откроем боевые действия?

— Сейчас, — сказал Бак, выходя из ресторана.

— Как сейчас! — воскликнул Баркер, торопливо следуя за ним. — Прямо сейчас? Но ведь поздно уже.

Бак обернулся к нему и топнул ногой.

— Вы что, думаете, на войне бывает рабочий день? — сказал он, подзывая кеб. — К Ноттинг-Хиллу, — сказал он, и кеб помчался.


Иной раз прочную репутацию можно завоевать за час. За шестьдесят или восемьдесят минут Бак с блеском доказал, что он поистине человек дела. Его зигзагообразное перемещение от короля к Уилсону, от Уилсона к Свиндону, от Свиндона назад к Баркеру было молниеносно. В зубах его была неизменная сигара, в руках — карта Северного Кенсингтона и Ноттинг-Хилла. Он снова и снова объяснял, убеждал, настаивал, что в радиусе четверти мили имеется лишь девять подходов к Насосному переулку: три от Уэстборн-Гроув, два от Ледбрук-Гроув и четыре от Ноттинг-Хилл-Хай-стрит. Эти подходы были заняты отрядами по двести человек прежде, чем последний зеленоватый отблеск странного заката погас в темном небе.

Ночь выдалась на редкость темная, и, указывая на это, какой-то маловер попытался оспорить оптимистические прогнозы лорд-мэра Северного Кенсингтона. Но возобладал заразительный здравый смысл новоявленного полководца.

— В Лондоне, — сказал он, — никакая ночь не темна. Идите от фонаря к фонарю. Смотрите вот сюда, на карту. Две сотни лиловых северных кенсингтонцев под моей командой займут Оссингтон-стрит, еще двести начальник стражи Северного Кенсингтона капитан Брюс поведет через Кланрикард-Гарденз. Двести желтых западных кенсингтонцев под командой лорд-мэра Свиндона наступают от Пембридж-роуд, а еще две сотни моих людей — от восточных улиц, со стороны Квинз-роуд. Два отряда желтых двигаются двумя улицами от Уэстборн-Гроув. И наконец, две сотни зеленых бейзуотерцев подходят с севера по Чепстоу-Плейс; и лорд-мэр Уилсон лично поведет еще две сотни от конца Пембридж-роуд. Джентльмены, это мат в два хода. Неприятель либо сгрудится в Насосном переулке, где и будет истреблен, либо же отступит — если в сторону Коксогазоосветительной компании, то напорется на мои четыре сотни; если же в сторону церкви святого Луки — то на шестьсот копий с запада. Либо мы все свихнулись, либо же дело ясное. Приступаем. Командиры по местам; капитан Брюс подаст сигнал к наступлению — и вперед, от фонаря к фонарю: простая математика одолеет бессмыслицу. Завтра все мы вернемся к мирной жизни.

Его уверенность разгоняла темноту, словно огромный факел, и она передалась всем и каждому в том многосотенном воинстве, которое сомкнулось железным кольцом вокруг жалкой горстки ноттингхилльцев. Сражение было выиграно заранее. Усилия одного человека за один час спасли город от гражданской войны.

Следующие десять минут Бак молча расхаживал возле недвижного строя своих сотен. Он был одет, как и прежде, но поверх желтого пальто появилась перевязь и кобура с револьвером, и странно выглядел одетый по-нынешнему человек подле алебардщиков в пышных облаченьях, казавшихся лиловыми сгустками ночной темноты.

Наконец откуда-то с соседней улицы донесся пронзительный трубный звук: это был сигнал к наступлению. Бак подал команду, и лиловая колонна, тускло поблескивая стальными жалами протазанов, выползла из проулка на длинную улицу, залитую газовым светом, прямую, как шпага, одну из девяти, направленных в ту ночь в сердце Ноттинг-Хилла.

Четверть часа прошагали в безмолвии; до осажденной крепости было уже рукой подать, но оттуда не доносилось ни звука. На этот раз, однако же, они знали, что неприятель зажат в тисках, и переходили из одного светового озерца в другое, вовсе не чувствуя той жуткой беспомощности, какую испытывал Баркер, когда их одинокую колонну затягивали враждебные улицы.

— Стой! Оружие к бою! — скомандовал Бак: спереди послышался топот. Но втуне ощетинились протазаны. Подбежал гонец от бейзуотерцев.

— Победа, мистер Бак! — возгласил он, задыхаясь. — Они бежали. Лорд-мэр Уилсон занял Насосный переулок.

Бак взволнованно выбежал ему навстречу.

— Куда же они отступают? Либо к церкви святого Луки — там их встретит Свиндон, либо нам навстречу, мимо газовщиков. Беги со всех ног к Свиндону, скажи, чтоб желтые наглухо перекрыли все проходы мимо церкви. Мы здесь начеку, не беспокойтесь. Все, они в капкане. Беги!

Гонец скрылся в темноте, а воинство Северного Кенсингтона двинулось дальше, размеренно и неотвратимо. Не прошли они и сотни ярдов, как снова заблистали в газовом свете протазаны, взятые наизготовку: ибо опять раздался топот, и опять прибежал все тот же гонец.

— Мистер лорд-мэр, — доложил он, — желтые западные кенсингтонцы уже двадцать минут после захвата Насосного стерегут все проходы мимо церкви святого Луки. До Насосного и двухсот ярдов не будет: не могли они отступить в ту сторону.

— Значит, отступают в эту, — радостно заключил лорд-мэр Бак, — и, по счастью, вот-вот покажутся на отлично освещенной, хотя, правда, извилистой улице. Вперед!

Им оставалось шагать немногим более трехсот ярдов, и Бак, может статься, впервые в жизни впал в философическое размышление, ибо люди его склада под воздействием успеха добреют и чуть-чуть как бы грустнеют.

— А вот, ей-богу, жаль мне старину Уэйна, — пробормотал он. — Как он за меня заступился тогда на совещании! И Баркеру, ах ты, чтоб его, крепко натянул нос. Вольно ж ему сдуру переть против арифметики, не говоря уж о цивилизации. Ну и вздор же, однако, все эти разговоры о военном гении! Я, видно, подтверждаю открытие Кромвеля[278]: что смекалистый торговец — лучший полководец и что, ежели кто умеет покупать и продавать, тот сумеет посылать людей убивать. Дело-то немудреное: точь-в-точь как подсчитывать приход-расход. Раз у Уэйна две сотни бойцов, то не может он выставить по две сотни на девяти направлениях. Если их вышибли с Насосного — значит, они куда-то отступают. Коли не отступают к церкви, значит, пробираются мимо газовщиков — и сейчас угодят к нам в лапы. У нас, деловых людей, вообще-то своих забот хватает и великие дела нам ни к чему, да вот беда — умники народ ненадежный: чуть что и с панталыку, а мы поправляй. Вот и приходится мне, человеку, скажем так, среднего ума, разглядывать мир взором Господа Бога, взирать на него, как на огромный механизм. О Господи, что такое? — Он прижал ладони к глазам и попятился. И в темноте раздался его дикий, растерянный голос:

— Неужели я богохульствовал? Боже мой, я ослеп!

— Что? — возопил кто-то сзади голосом некоего Уилфрида Джарвиса, северного кенсингтонца.

— Ослеп! — крикнул Бак. — Я ослеп!

— Я тоже ослеп! — отчаянно подхватил Джарвис.

— Одурели вы, а не ослепли, — сказал грубый голос сзади, — а ослепли мы все. Фонари погасли.

— Погасли? Почему? Отчего? — вскрикивал Бак, ни за что не желая примириться с темнотой и вертясь волчком. — Как же нам наступать? Мы же упустим неприятеля! Куда они подевались?

— Да они, видать… — произнес все тот же сипловатый голос и осекся.

— Что видать? — крикнул Бак, топая и топая ногой.

— Да они, — сказал непочтительный голос, — видать, пошли мимо газовщиков ну и сообразили кое-что.

— Боже праведный! — воскликнул Бак и схватился за револьвер, — вы думаете, они перекрыли…

Не успел он договорить, как невидимая сила швырнула его в черно-лиловую людскую гущу.

— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — закричали из темноты грозные голоса: казалось, кричали со всех сторон, ибо северные кенсингтонцы мгновенно заплутались — чужая сторона, да еще в темноте, тут же обернулась темным лесом.

— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — кричали невидимки, и захватчиков разила насмерть черная сталь, впотьмах потерявшая блеск.


Контуженный протазаном Бак злобно силился сохранить соображение. Он поискал стену неверной рукой — и наконец нашел ее. Потом ощупью, срывая ногти, добрался по стенке до проулка и увел туда остаток отряда. Приключения их в ту бредовую ночь не поддаются описанию. Они не знали, куда идут — навстречу неприятелю или бегут от него. А не зная, где они сами, смешно было бы спрашивать, куда делась остальная армия. Ибо на Лондон обрушилась давным-давно забытая дозвездная темнота, и они потерялись в ней, точно до сотворения звезд. Черный час шел за часом, и они вдруг сталкивались с живыми людьми, и те убивали их, а они тоже убивали с бешеной яростью. Когда наконец забрезжил серый рассвет, оказалось, что их отбросили на Аксбридж-роуд. И еще оказалось, что, встречаясь вслепую, северные кенсингтонцы, бейзуотерцы и западные кенсингтонцы снова и снова крошили друг друга, а тем временем Уэйн занял круговую оборону в Насосном переулке.

Глава 2

Корреспондент «Придворного летописца»
В те будущие, благочинные и благонадежные, баркеровские времена журналистика, в числе прочего, сделалась вялым и довольно никчемным занятием: во-первых, не стало ни партий, ни ораторства; во-вторых, с полнейшим прекращением войн упразднились дела иностранные; в последних же и в главных — вся нация заболотилась и подернулась ряской. Из оставшихся газет, пожалуй, известней других был «Придворный летописец», запыленная редакция которого помещалась в миленьком особнячке на задворках Кенсингтон-Хай-стрит. Когда все газеты, как одна, год от года становятся зануднее, степеннее и жизнерадостнее, то главенствует самая занудная, самая степенная и самая жизнерадостная из них. И в этом газетном соревновании к концу XX века победил «Придворный летописец».

По какой-то таинственной причине король был завсегдатаем редакции «Придворного летописца»: он обычно выкуривал там первую утреннюю сигарету и рылся в подшивках. Как всякий заядлый лентяй, он пуще всего любил болтаться и трепаться там, где люди более или менее работают. Однако и в тогдашней прозаической Англии он все же мог бы сыскать местечко пооживленней.

Но в это утро он шел от Кенсингтонского дворца бодрым шагом и с чрезвычайно деловым видом. На нем был непомерно длинный сюртук, бледно-зеленый жилет, пышный и весьма degage[279] черный галстук и чрезвычайно желтые перчатки: форма командира им самим учрежденного Первого Его Величества Полка Зеленоватых Декадентов. Муштровал он их так, что любо-дорого было смотреть. Он быстро прошел по аллее, еще быстрее — по Хай-стрит, на ходу закурил сигарету и распахнул дверь редакции «Придворного летописца».

— Вы слышали новости, Палли, вы новости знаете? — спросил он.

Редактора звали Хоскинс, но король называл его Палли, сокращая таким образом полное наименование — Паладин Свобод Небывалых.

— Ну как, Ваше Величество, — медленно отвечал Хоскинс (у него был устало-интеллигентный вид, жидкая каштановая бородка), — ну, вы знаете, Ваше Величество, до меня доходили любопытные слухи, но я…

— Сейчас до вас дойдут слухи еще любопытнее, — сказал король, исполнив, но не до конца, негритянскую пляску. — Еще куда любопытнее, да-да, уверяю вас, о мой громогласный трибун. Знаете, что я намерен с вами сделать?

— Нет, не знаю, Ваше Величество, — ответил Паладин, по-видимому, растерявшись.

— Я намерен сделать вашу газету яростной, смелой, предприимчивой, — объявил король. — Ну-ка, где ваши афиши вчерашних боевых действий?

— Я, собственно, Ваше Величество, — промямлил редактор, — и не собирался особенно афишировать…

— Бумаги мне, бумаги! — вдохновенно воскликнул король. — Несите мне бумаженцию с дом величиной. Уж я вам афиш понаделаю. Погодите-ка, надобно снять сюртук.

Он весьма церемонно снял его — и набросил на голову мистеру Хоскинсу — тот скрылся под сюртуком — и оглядел самого себя в зеркале.

— Сюртук долой, — сказал он, — а цилиндр оставить. Как есть помощник редактора. По сути дела, именно в таком виде редактору и можно помочь. Где вы там, — продолжал он, обернувшись, — и где бумага?

Паладин к этому времени выбрался из-под королевского сюртука и смущенно сказал:

— Боюсь, Ваше Величество…

— Ох, нет у вас хватки, — сказал Оберон. — Что это там за рулон в углу? Обои? Обставляете собственное неприкосновенное жилище? Искусство на дому, а, Палли? Ну-ка, сюда их, я такое нарисую, что вы и в гостиной-то у себя станете клеить обои рисунком к стене.

И король развернул по всему полу обойный рулон.

— Ножницы давайте, — крикнул он и взял их сам, прежде чем тот успел пошевелиться.

Он разрезал обои примерно на пять кусков, каждый величиною с дверь. Потом схватил большой синий карандаш,встал на колени, подстелив замызганную клеенку, и огромными буквами написал:

НОВОСТИ С ФРОНТА.

ГЕНЕРАЛ БАК РАЗГРОМЛЕН.

СМУТА, СТРАХ И СМЕРТЬ.

УЭЙН ОКОПАЛСЯ В НАСОСНОМ.

ГОРОДСКИЕ СЛУХИ.

Он поразмыслил над афишей, склонив голову набок, и со вздохом поднялся на ноги.

— Нет, как-то жидковато, — сказал он, — не встревожит, пожалуй. Я хочу, чтобы «Придворный летописец» внушал страх заодно с любовью. Попробуем что-нибудь покрепче.

Он снова опустился на колени, посасывая карандаш, потом принялся деловито выписывать литеры.

— А если вот так? — сказал он. —

УЭЙН УБИВАЕТ В КРОМЕШНОЙ ТЬМЕ?

Ну ведь нельзя же, — сказал он, умоляюще прикусив карандаш, — нельзя же написать «у их во тьме»? «Уэйн убивает у их в кромешной тьме»? Нет, нет, нельзя: дешевка. Надо шлифовать слог, Палли, шлифовать, шлифовать и шлифовать! Вот как надо:

УДАЛЕЦ УЭЙН.

КРОВАВАЯ БОЙНЯ В КРОМЕШНОЙ ТЬМЕ

Затмились светила на тверди фонарной.[280]

(Эх, хорошо у нас Библия переведена!) Что бы еще такое измыслить? А вот сыпанем-ка мы соли на хвост бесценному Баку! — и он приписал, на всякий случай помельче:

«По слухам, генерал Бак предан военно-полевому суду».

— Для начала неплохо, — сказал он и повернул обойные листы узором кверху. — Попрошу клейстеру.

С застывшим выражением ужаса на лице Паладин принес клейстер из другой комнаты.

Король принялся размазывать его по обоям — радостно, как грязнуля-младенец, опрокинувший банку патоки. Потом он схватил в обе руки по обойному листу и побежал наклеивать их на фасад, где повиднее.

— Ну-с, — сказал Оберон, вернувшись и бурля по-прежнему, — а теперь — за передовую!

Он расстелил на столе обрезки обоев, вытащил авторучку и начал лихорадочно и размашисто писать, перечитывая вслух написанное и смакуя фразы, словно глотки вина, — есть букет или нет букета?

— Вести о сокрушительном поражении наших вооруженных сил в Ноттинг-Хилле, как это ни ужасно — как это ни ужасно — (нет! как это ни прискорбно) — может быть, и ко благу, поскольку они привлекают внимание к такой-сякой халатности (ну, разумеется, к безобразной халатности) нашего правительства. Судя по всему, было бы преждевременным (ай да оборот!) — да, было бы преждевременным в чем бы то ни было винить генерала Бака, чьи подвиги на бесчисленных полях брани (ха-ха!), чьи боевые шрамы и заслуженные лавры дают ему полное право на снисходительность, чтоб не сказать больше. Есть другой виновник, и настало время сказать о нем в полный голос. Слишком долго молчали мы — то ли из ложной щепетильности, то ли из ложной лояльности. Подобная ситуация никогда не могла бы возникнуть, если бы не королевская политика, которую смело назовем непозволительной. Нам больно писать это, однако же, отстаивая интересы общественности (краду у Баркера: никуда не денешься от его исторического высказывания), мы не должны шарахаться при мысли о том, что будет задета личность, хотя бы и самая высокопоставленная. И в этот роковой для нашей страны час народ единогласно вопрошает: «А где же король?» Чем он занят в то время, когда его подданные, горожане великого города, крошат друг друга на куски? Может быть, его забавы и развлечения (не будем притворяться, будто они нам неизвестны) столь поглотили его, что он и не помышляет о гибнущей нации? Движимые глубоким чувством ответственности, мы предупреждаем это высокопоставленное лицо, что ни высокое положение, ни несравненные дарования не спасут его в лихую годину от судьбы всех тех, кого, ослепленных роскошью или тиранией, постиг неотвратимый народный гнев, ибо английский народ нелегко разгневать, но в гневе он страшен.

— Вот так, — сказал король, — а теперь опишу-ка я битву пером очевидца.

Он схватил новый лист обоев в тот самый миг, когда в редакцию вошел Бак с перевязанной головой.

— Мне сказали, — заявил он с обычной неуклюжей учтивостью, — что Ваше Величество находитесь здесь.

— Скажите пожалуйста, — восторженно воскликнул король, — вот он и очевидец! Или, вернее, оковидец, ибо я не без грусти замечаю, что вы смотрите на мир одним оком. Вы нам напишете отчет о битве, а, Бак? Вы владеете газетным слогом?

Сдержанный до вежливости Бак счел за благо не обращать внимания на королевское бессовестное дружелюбие.

— Я позволил себе, Ваше Величество, — коротко сказал он, — пригласить сюда мистера Баркера.

И точно, не успел он договорить, как на пороге возник Баркер: он, по обыкновению, куда-то торопился.

— Теперь-то в чем дело? — облегченно вздохнув и поворачиваясь к нему, спросил Бак.

— Бои продолжаются, — сказал Баркер. — Четыре западно-кенсингтонские сотни почти невредимы: они к побоищу не приближались. Зато бейзуотерцев Уилсона — тех здорово порубали. Но они и сами рубились на славу: что говорить, даже Насосный переулок заняли. Ну и дела на свете творятся: это ж подумать, что из всех нас один замухрышка Уилсон с его рыжими баками оказался на высоте!

Король быстро черкнул на обойной бумаге:

«Геройские подвиги мистера Уилсона».

— Н-да, — сказал Бак, — а мы-то чванились перед ним правильным произношением.

Внезапно король свернул, не то скомкал клок обоев и запихал его в карман.

— Возникла мысль, — сказал он. — Я сам буду очевидцем. Я вам такие буду писать репортажи с передовой, что перед ними померкнет действительность. Подайте мне сюртук, Паладин. Я вошел сюда простым королем Англии, а выхожу специальным военным корреспондентом[281] «Придворного летописца». Бесполезно удерживать меня, Палли; не обнимайте моих колен, Бак; напрасно вы, Баркер, будете рыдать у меня на груди. «По зову долга…» — конец этой замечательной фразы вылетел у меня из головы. Первый репортаж получите сегодня вечером, с восьмичасовой почтой.

И, выбежав из редакции, он на полном ходу вскочил в синий бейзуотерский омнибус.

— Да-а, — угрюмо протянул Баркер, — вот такие дела.

— Баркер, — сказал Бак, — может, политика и выше бизнеса, зато война с бизнесом, как я понял ночью, очень даже накоротке. Вы, политики, — такие отпетые демагоги, что даже и при деспотии, как огня, боитесь общественного мнения. Привыкли цап и бежать, а чуть что — отступаетесь. Мы же вцепляемся мертвой хваткой. И учимся на ошибках. Да поймите же! В этот самый миг мы уже победили Уэйна!

— Уже победили Уэйна? — недоуменным эхом отозвался Баркер.

— Еще бы нет! — вскричал Бак с выразительным жестом. — Вы поймите: да, я сказал прошлой ночью, что, коли мы заняли девять подходов, они у нас в руках. Ну, я ошибся: то есть они были бы в наших руках, но вмешалось непредвиденное происшествие — погасли фонари. А то бы все сладилось как надо. Но вы не заметили, о мой великолепный Баркер, что с тех пор произошло еще кое-что?

— Нет — а что? — спросил Баркер.

— Вы только представьте себе — солнце взошло! — с нечеловеческим терпением разъяснил Бак. — Почему бы нам снова не занять все подступы и не двинуться на них? Это еще на восходе солнца надо было сделать, да меня чертов доктор не выпускал. Вы командовали, вам и надо было.

Баркер мрачно улыбнулся.

— С превеликим удовольствием сообщаю вам, дорогой Бак, что мы это ваше намерение в точности осуществили. Едва рассвело, как мы устремились со всех девяти сторон. К несчастью, пока мы лупили друг друга впотьмах, как пьяные землекопы, мистер Уэйн со товарищи даром времени отнюдь не теряли. За три сотни ярдов от Насосного переулка все девять подходов преграждены баррикадами высотою с дом. К нашему прибытию они как раз достраивали последнюю, на Пембридж-роуд. Учимся на ошибках! — горько воскликнул он и бросил на пол окурок. — Это они учатся, а не мы.

С минуту оба молчали; Баркер устало откинулся в кресле. Резко тикали настенные часы. И Баркер вдруг сказал:

— Послушайте, Бак, а вам не приходит в голову, что это все как-то чересчур? Отличная была идея — соединить трассой Хаммер-смит и Мейд-Вейл, и мы с вами рассчитывали на изрядный куш. Но нынче — стоит ли оно того? Ведь на подавление этого дурацкого мятежа уйдут многие тысячи. Может, пусть их дурачатся дальше?

— Ну да: и расписаться в поражении, в том, что верх над нами взял этот рыжий остолоп, которого любые два врача немедля отправили бы в лечебницу?[282] — воскликнул Бак, вскакивая на ноги. — Еще чего не предложите ли, мистер Баркер? Может, уж заодно извиниться перед великолепным мистером Уэйном? Преклонить колена перед Хартией предместий? Приложиться к хоругви с Красным Львом, а потом перелобызать священные фонари, спасшие Ноттинг-Хилл? Нет, Богом клянусь! Мои ребята здорово дрались — их не победили, а провели за нос. И они из рук оружия не выпустят — до победы!

— Бак, — сказал Баркер, — я всегда вами восхищался. И вчера вы тоже все правильно говорили.

— Про что я вчера говорил правильно?

— Про то, — отвечал Баркер, медленно поднявшись, — что вы выпали из своей стихии и попали в стихию Адама Уэйна. Друг мой, земные владения Адама Уэйна простираются не далее девяти улиц, запертых баррикадами. Но его духовное владычество простерлось куда как далеко — и здесь, в редакции, оно очень чувствуется. Рыжий остолоп, которого любые два врача немедля запрут в лечебницу, заполняет эту вот комнату своим бредом и безрассудством. И последние ваши слова — это ведь он говорит вашими устами.

Бак ничего не ответил и отошел к окну.

— Словом, — сказал он наконец, — вы сами понимаете — и речи быть не может о том, чтобы я отступился от своего.


А король между тем поспешал на передовую на крыше синего омнибуса. Бурные события последних дней лондонскому сообщению особенно не помешали: в Ноттинг-Хилле беспорядки, район захвачен бандой мятежников — и его попросту объезжали. Синие омнибусы огибали его, будто там ведутся строительные работы: точно так же свернул на углу бейзуотерской Квинз-роуд и тот омнибус, на котором восседал специальный корреспондент «Придворного летописца».

Король сидел наверху один-одинешенек и восхищался бешеной скоростью продвижения.

— Вперед, мой красавец, мой верный скакун, — говорил он, ласково похлопывая омнибус по боку, — резвей тебя нет во всей Аравии! Вот интересно: водитель твой так же ли холит тебя, как своего коня бедуин? Спите ли вы с ним бок о бок или…

Но его размышления были прерваны: омнибус внезапно и резко остановился. Король поглядел и увидел сверху, как лошадей отпрягают люди в алых хламидах; и услышал распорядительные команды.

Засим король Оберон с превеликим достоинством сошел с крыши омнибуса. Наряд или пикет алых алебардщиков, остановивших омнибус, насчитывал не более двадцати человек; командовал ими чернявый молодой офицерик, непохожий на остальных: он был в обычном черном сюртуке, но препоясан алым кушаком с прицепленной длинной шпагой семнадцатого века.

Лоснистый цилиндр и очки самым приятным образом довершали его наряд.

— С кем имею честь? — спросил король, стараясь, вопреки невозможности, явить собой подобие Карла Первого.

Чернявый офицерик в очках приподнял цилиндр не менее чинно.

— Моя фамилия Баулз, — сказал он. — Я — аптекарь. И под моей командой состоит энская рота армии Ноттинг-Хилла. Крайне прискорбно, что я вынужден остановить омнибус и прервать ваше путешествие, однако же, согласно вывешенной прокламации, мы останавливаем всех проезжающих. Смею ли полюбопытствовать, с кем имею честь… О Боже мой, прошу прощения у Вашего Величества. Я польщен и восхищен, что имею дело с самим королем.

Оберон простер длань с несказанным величием.

— Не с королем, нет, — заявил он, — вы имеете дело со специальным военным корреспондентом «Придворного летописца».

— Прошу прощения у Вашего Величества, — с большим сомнением сказал мистер Баулз.

— Вы по-прежнему именуете меня Величеством? А я повторяю, — твердо сказал Оберон, — что я здесь в качестве представителя прессы. Как нельзя более ответственно заявляю, что меня зовут — как бы вы думали? — Пинкер.[283] Над своим прошлым я опускаю занавес.

— Как скажете, сэр, — сказал мистер Баулз, покоряясь, — мы чтим прессу не менее, нежели трон. Мы кровно заинтересованы в том, чтобы весь мир узнал о наших обидах и наших дерзаниях. Вы не против, мистер Пинкер, если я вас представлю лорд-мэру и генералу Тернбуллу?

— С лорд-мэром мы уже имели удовольствие познакомиться, — небрежно заметил Оберон. — Наш брат матерый журналист всюду, вы знаете, вхож. Однако я со своей стороны был бы не прочь, что называется, возобновить знакомство. А с генералом Тернбуллом не худо бы повидаться впервые. Люблю молодежь! А то мы, старики с Флит-стрит, как-то, бывает, Отрываемся от жизни.

— Вы не будете так любезны проследовать вон туда? — осведомился командир энской роты.

— Я буду любезен и так, и этак, — ответствовал мистер Пинкер. — Ведите.

Глава 3

Воинство Южного Кенсингтона
Специальный корреспондент «Придворного летописца» прислал, как обещался, в тот же вечер стопку шершавых листков чернового блокнота, покрытых королевскими каракулями, — по три слова на страницу, и ни одно не разберешь. А начало статьи и вовсе ставило в тупик: абзацы, один за другим, были перечеркнуты. Видимо, автор подбирал нужный слог. Возле одного абзаца было написано на полях: «Попробуем на американский манер», а сам абзац начинался так:

«Королю не место на троне. Нам нужны люди напористые. Оно, конечно, болтовня, она…» На этом абзац обрывался, и приписано было: «Нет уж, лучше добротно, по старинке. Ну-ка…»

Добротно и по старинке получалось так:

«Величайший из английских поэтов заметил, что роза, как бы…»

И этот пассаж обрывался. Дальше на полях было написано что-то совсем уж неразборчивое, примерно такое: «А что, ежели по стопам старика Стивенса ловчить слово за словом, а? Вот, например:

Утро устало подмигивало мне из-за крутого склона Кампденского холма и тамошних домов в четком теневом обрамленье. Серая тень огромного черного квадрата мешает различать цвета, однако же я наконец увидел в тумане какое-то коричневато-желтое передвижение и понял, что это движутся ратники Свиндона, армия Западного Кенсингтона. Их держали в резерве, они охраняли склон над Бейзуотер-роуд. Главные силы их расположились в тени Водонапорной башни на Кампденском холме. Забыл сказать: Водонапорная башня выглядит как-то зловеще.

Я миновал их и, свернув излучиной Силвер-стрит, увидел густо-синее воинство Баркера, заслонившее выходы на шоссе, словно облако сапфирного дыма (хорошо!). Расположение союзных войск под общим командованием мистера Уилсона приблизительно таково: желтяки (да не обидятся на меня за это слово западные кенсингтонцы) узкой полоской пересекают холм с запада на восток — от Кампден-Хилл-роуд до начала Кенсингтон-Гарденз. Изумрудцы Уилсона облегли Ноттинг-Хилл-Хай-роуд от Квинз-роуд до самого угла Пембридж-роуд и дальше за угол еще ярдов на триста по направлению к Уэстборн-Гроув. А уж Уэстборн-Гроув блокируют южные кенсингтонцы Баркера. И наконец четвертая сторона этого неровного четырехугольника со стороны Квинз-роуд занята лиловыми бойцами Бака.

Все это вместе взятое напоминает старинную, изящную голландскую клумбу. На гребне холма — золотые крокусы Западного Кенсингтона. Они служат, так сказать, огневеющей закраиной. С севера напирает темно-синий Баркер, теснятся его несчетные гиацинты. А там, к юго-западу, простирается зеленая поросль бейзуотерцев Уилсона, и далее — гряда лиловых ирисов (из коих крупнейший — сам мистер Бак) завершает композицию. А серебристый отблеск извне… (Нет, я теряю слог, надо было написать, что «дальше за угол» — «великолепным витком». И гиацинты надо было назвать «внезапными». Мне этот слог не по силам. Он ломается под напором войны. Будьте добры, отдайте статью рассыльному, пусть выправит слог.)

А по правде-то говоря, сообщать особенно не о чем: тусклая обыденщина, всегда готовая пожрать всю красоту мира (как Черная Свинья в ирландской мифологии[284] в конце концов слопает звезды и всех богов); так вот обыденщина, подобно Черной Свинье, сожрала всю жидкую романтическую поросль: еще вчера были возможны нелепые, но волнующие уличные стычки, а сегодня война принижена до самого прозаического предела — она превратилась в осаду. Осаду можно определить как мир со всеми военными неудобствами. Конечно же, Уэйн осады не выдержит. Помощи со стороны ему не будет — равно как и кораблей с Луны. Если бы старина Уэйн набил до отказа свой Насосный переулок консервами и уселся на них — а он, увы, так и сделал: там, говорят, и повернуться негде, — что толку? Ну, продержатся месяц-другой, а там припасу конец, изволь сдаваться на милость победителя, и ломаный грош цена всем твоим прежним подвигам, не стоило и утруждаться. Как это, право, неталантливо со стороны Уэйна!

Но странное дело: обреченные чем-то притягательны. Я всегда питал слабость к Уэйну, а теперь, когда я точно знаю, что его песенка спета, в мыслях у меня один сплошной Уэйн. Все улицы указуют на него, все трубы кренятся в его сторону. Какое-то болезненное чувство: этот его Насосный переулок я прямо-таки физически ощущаю. Ей-богу, болезненно — будто сердце сдает. «Насосный переулок» — а что же сердце, как не насос? Это я распускаю слюни.

Лучший наш военачальник — разумеется, генерал Уилсон. В отличие от прочих лорд-мэров он облачился в форму алебардщика — жаль, этот дивный костюм шестнадцатого века не очень идет к его рыжим бакенбардам. Это он, сломив героическое сопротивление, вломился прошлой ночью в Насосный переулок и целых полчаса его удерживал. Потом его выбил оттуда генерал Тернбулл, но рубились отчаянно, и кто знает, чья бы взяла, если бы не обрушилась темень, столь губительная для ратников генерала Бака и генерала Свиндона.

Лорд-мэр Уэйн, с которым мне довелось иметь любопытнейшую беседу, воздал должное доблести генерала Уилсона в следующих красноречивых выражениях: «Я впервые купил леденцы в его лавочке четырех лет от роду и с тех пор был его постоянным покупателем. Стыдно признаться, но я замечал лишь, что он гнусавит и не слишком часто умывается. А он шутя перемахнул нашу баррикаду и низринулся на нас, точно дьявол из пекла». Я повторил этот отзыв с некоторыми купюрами самому генералу Уилсону, и тот, похоже, остался им доволен. Впрочем, по-настоящему он доволен разве что мечом, которым не преминул препоясаться. Из надежных источников мне стало известно, что побрит он более чем небрежно. В военных кругах полагают, что он отращивает усы…

Как я уже сообщил, сообщать не о чем. Усталым шагом бреду я к почтовому ящику на углу Пембридж-роуд. Ровным счетом ничего не происходит: готовятся к длительной и вялой осаде, и вероятно, я в это время на фронте не понадоблюсь. Вот я гляжу на Пембридж-роуд, а сумерки сгущаются: по этому поводу мне припомнилось еще кое-что. Хитроумный генерал Бак присоветовал генералу Уилсону, дабы не повторилась вчерашняя катастрофа (я имею в виду всего лишь коварную темень), повесить на шею каждому воину зажженный фонарь. За что я перед генералом Баком преклоняюсь, так это за так называемое «смирение человека науки», за готовность без устали учиться на своих ошибках. Тут он даст Уэйну сто очков вперед. Вереница огоньков на Пембридж-роуд похожа на гирлянду китайских фонариков.


Позднее. Писать мне затруднительно: все лицо в крови, и боюсь испачкать бумагу. Кровь очень красива, поэтому ее и скрывают. Если вы спросите, отчего мое лицо в крови, я отвечу вам, что меня лягнул конь. А если вы спросите, что еще за конь, я не без гордости отвечу: это боевой конь. Если же вы, не унявшись, поинтересуетесь, откуда на пехотной войне взялся боевой конь, то я вынужден буду исполнить тягостный долг военного корреспондента и рассказать о том, что случилось.

Как было сказано, я собирался бросить корреспонденцию в почтовый ящик и взглянул на огнистую излучину Пембридж-роуд, на бейзуотерские фонарики. И замешкался: вереница огней в буроватых сумерках словно бы потускнела. Я был почти уверен, что там, где только что горело пять огоньков, теперь горят четыре. Я вгляделся, пересчитал их: их стало три — два — один, и все огоньки вблизи вдруг заплясали, как колокольчики на сбруе. Они вспыхивали и гасли: казалось, это меркнут светила небесные, и вот-вот воцарится первозданная темнота. На самом-то деле еще даже не стемнело: дотлевал рдяный закат, рассеивая по небу как бы каминные отсветы. Для меня, однако же, три долгих мгновения темнота была полная. В четвертое мгновение я понял, что небо мне заслоняет всадник на огромной лошади; на меня наехала и отбросила к тротуару черная кавалькада, вылетевшая из-за угла. Они свернули влево, и я увидел, что они вовсе не черные, они алые: это была вылазка осажденных во главе с Уэйном.

Я выбрался из канавы: рана, хоть и пустяковая, обильно кровоточила, но мне все это было как-то нипочем. Отряд проскакал, настала мертвая тишина; потом набежали алебардщики Баркера — они со всех ног гнались за конниками. Их-то заставу и опрокинула вылазка, но уж чего-чего, а кавалерии они не ожидали, и можно ли их за это винить? Да если на то пошло, Баркер и его молодцы едва не нагнали конников: еще бы немного, и ухватили бы лошадей за хвосты.

К чему сей сон — никто не понимает. И вылазка-то малочисленная — Тернбулл с войском остался за баррикадами. История знает подобные примеры: скажем, во время осады Парижа в 1870-м[285] — но ведь тогда осажденные надеялись на помощь извне. А этим на что надеяться? Уэйн знает (а если он вконец свихнулся, так знает Тернбулл), что здравомыслящие лондонцы единодушно презирают его шутовской патриотизм, как и породившее его дурачество нашего жалкого монарха. Словом, все в полном недоумении; многие думают, что Уэйн попросту предатель, что он бросил осажденных на произвол судьбы. Загадки загадками, они постепенно разъяснятся, а вот чего уж никак не понять, так это откуда у них взялись лошади?


Позднее. Мне рассказали удивительную историю о том, откуда они взялись. Оказывается, генерал Тернбулл, этот сногсшибательный военачальник, а ныне, в отсутствие Уэйна, властелин Насосного переулка, поутру в день объявления войны собрал ораву уличных мальчишек (по-нашему, по-газетному — херувимов сточных канав), раздал им по полкроны и, разослав их во все концы Лондона, велел возвращаться на извозчиках. Едва ли не сто шестьдесят кебов съехались в Ноттинг-Хилл, да там и остались: извозчиков отпустили, пролетками забаррикадировали улицы, а лошадей свели в Насосный переулок, превращенный в конюшню и манеж; вот они и сгодились для этой безумной вылазки. Сведения самые достоверные; теперь все ясно, кроме главного — зачем вылазка?

За углом баркеровцев властно остановили, но не враги, а рыжий Уилсон, который стремглав бежал им навстречу, размахивая вырванной у часового алебардой. Баркер с дружиною ошеломленно повиновался: как-никак главнокомандующий! Сумеречную улицу огласила громкая и отчетливая команда — даже не верилось, что у такого тщедушного человечка может быть такой зычный голос: «Стойте, южные кенсингтонцы! Стерегите на всякий случай этот проход. Их я беру на себя. Бойцы Бейзуотера, вперед!»

Меня отделяла от Уилсона двойная темно-синяя шеренга и целый лес протазанов; но из-за этой живой изгороди слышны были четкие приказы и бряцанье оружия, виднелась зеленая дружина, устремившаяся в погоню. Да, это наши чудо-богатыри: Уилсон зажег их сердца своей отвагой, и они за день-другой стали ветеранами. На груди у каждого поблескивал серебряный значок-насос: они побывали в логове врага.

Кенсингтонцы остались стоять, преграждая Пембридж-роуд, а я помчался следом за наступающими и вскоре нагнал их задние ряды. Сумерки сгустились, и я почти ничего не видел, только слышал тяжкий маршевый шаг. Потом раздался общий крик, рослые воины, пятясь, спотыкались об меня, снова заплясали фонарики, и лошади, фыркая в лицо, разбрасывали людей по сторонам. Они, стало быть, развернулись и атаковали нас.

— Болваны! — прокричал холодный и гневный голос Уилсона, мигом смиривший панику. — Вы что, не видите? Кони-то без всадников!

В самом деле, смяли нас лошади без седоков. Что бы это значило? Может, Уэйна уже разгромили? Или это новая военная хитрость, на которые он, как известно, горазд? А может быть, они там все переоделись и попрятались по домам?

Никогда еще не бывал я так восхищен ничьей смекалкой (даже своей собственной), как восхитился уилсоновской. Он молча указал протазаном на южную сторону улицы. Знаете ведь, какие крутые проулки, чуть не лестницы, ведут на вершину холма: так вот, мы были возле самого крутого, возле Обри-роуд. Взбежать по нему нетрудно; куда труднее взвести необученных лошадей.

— Левое плечо вперед! — скомандовал Уилсон. — Вон их куда понесло, — сообщил он мне, оказавшемуся рядом.

— Зачем? — отважился я спросить.

— Да кто их знает, — отвечал бейзуотерский генерал. — Но, видать, очень спешили — потому и спешились. Вроде понятно: они хотят прорваться в Кенсингтон или Хаммерсмит — и нанесли удар здесь, на стыке армий. Им бы, дуракам, взять чуть подальше: глядишь, и обошли бы нашу последнюю заставу. Ламберт отсюда ярдов за четыреста; правда, я его предупредил.

— Ламберт! — воскликнул я. — Уж не Уилфрид ли Ламберт, мой однокорытник?

— Уилфрид Ламберт его зовут, это уж точно, — отвечал генерал, — повеса из повес, эдакий длинноносый обалдуй. Дурням вроде него на войне самое место, тут они при деле. И Ламберт хорош, грех жаловаться. Эти желтяки, западные кенсингтонцы, — не войско, а сущее охвостье. Он привел их в божеский вид, хотя сам под началом у Суиндона — ну, тот попросту осел. А Ламберт давеча показал себя — в атаке с Пембридж-роуд.

— Он еще раньше показал себя, — сказал я. — Он ополчился на мое чувство юмора. Это был его первый бой.

Мое замечание, увы, пропало попусту: командир союзных войск его не понял. Мы в это время взбирались по Обри-роуд, на кручу, похожую на старинную карту с нарисованными деревцами. Немного пыхтя, мы наконец одолели подъем и едва свернули в улочку под названием Подбашенная Креси, словно бы предвосхитившим наши нынешние рукопашные битвы, как вдруг получили в поддых (иначе не знаю, как и сказать): нас чуть не смела вниз гурьба ноттингхилльцев — в крови и грязи, с обломками алебард.

— Да это же старина Ламберт! — заорал дотоле невозмутимый повелитель Бейзуотера. — Черт его подери, ну и хват! Он уже здесь! Он их на нас гонит! Урра! Урра! Вперед, бейзуотерцы!

Мы ринулись за угол, и впереди всех бежал Уилсон, размахивая алебардой, она же протазан…

А можно, я немного о себе? Пожалуй, можно, — тем более что ничего особенно лестного, а даже слегка и постыдное. Впрочем, скорее забавное: вот ведь какой мы, журналисты, впечатлительный народ! Казалось бы, я с головой погружен в поток захватывающих событий; и однако же, когда мы обогнули угол, мне первым делом бросилось в глаза то, что не имеет никакого отношения к нынешней войне. Я был поражен, точно черной молнией с небес, высотой Водонапорной башни. Не знаю, замечают ли обычно лондонцы, какая она высокая, если внезапно выйти к самому ее подножию. На миг мне показалось, что подле этой громады все людские распри — просто пустяки. На один миг, не более — но я чувствовал себя так, будто захмелел на какой-то попойке, и меня вдруг отрезвила эта надвинувшаяся гигантская тень. И почти тут же я понял, что у подножия этой башни свершается то, что долговечней камня и головокружительней любой высоты — свершается человеческое действо, а по сравнению с ним эта огромная башня — сущая пустяковина, всего-навсего каменный отросток, который род людской может переломить как спичку.

Впрочем, не знаю, чего я разболтался про эту дурацкую, обшарпанную Водонапорную башню: она идет к делу самое большее как задник декорации — правда, задник внушительный, и мрачновато обрисовались на нем наши фигуры. Но главная причина, должно быть, в том, что в сознании моем как бы столкнулись каменная башня и живой человек. Ибо стряхнув с себя, так сказать, тень башни, я сразу же увидел человека, и человека мне очень знакомого.

Ламберт стоял на дальнем углу подбашенной улицы, отчетливо видный при свете восходящей луны. Он был великолепен — герой, да и только, но я — то углядел кое-что поинтересней героизма. Дело в том, что он стоял почти в той же самодовольной позе, в какой запомнился мне около пятнадцати лет назад, когда он воинственно взмахнул тростью, вызывающе воткнул ее в землю и сказал мне, что все мои изыски — просто околесица. И ей-богу же, тогда ему на это требовалось больше мужества, чем теперь — на ратные подвиги. Ибо тогда его противник победно восходил на вершину власти и славы. А сейчас он добивает (хоть и с риском для жизни) врага поверженного, обреченного и жалкого — какой жалкой и обреченной была эта вылазка навстречу гибели! Нынче никому невдомек, что победное чувство — это целых полдела. Тогда он нападал на растленного, однако же победительного Квина; теперь — сокрушает вдохновенного, но полуизничтоженного Уэйна.

Имя его возвращает меня на поле брани. Случилось вот что: колонна алых алебардщиков двигалась по улице у северной стены — низовой дамбы, ограждающей башню, — и тут из-за угла на них ринулись желтые кенсингтонцы Ламберта, смяли их и отшвырнули нестойких, как я уже описал, прямо к нам в объятия. И когда мы ударили на них с тыла, стало ясно, что с Уэйном покончено. Его любимца — бравого цирюльника — сшибли с ног, бакалейщика контузили. Уэйн и сам был ранен в ногу и отброшен к стене. Они угодили в челюсти капкана.

— Ага, подоспели? — радостно крикнул Ламберт Уилсону через головы окруженных ноттингхилльцев.

— Давай, давай! — отозвался генерал Уилсон. — Прижимай их к стене!

Ратники Ноттинг-Хилла падали один за другим. Адам Уэйн ухватился длинными ручищами за верх стены, подтянулся и вспрыгнул на нее: его гигантскую фигуру ярко озаряла луна. Он выхватил хоругвь у знаменосца под стеной и взмахнул ею: она с шумом зареяла над головами, точно раскатился небесный гром

— Сомкнемся вокруг Красного Льва! — воскликнул он. — Выставим острия мечей и жала алебард — это шипы на стебле розы!

Его громовой голос и плеск знамени мгновенно взбодрили ноттингхилльцев, и почуяв это, Ламберт, чья идиотская физиономия была едва ли не прекрасна в упоении битвы, заорал:

— Брось свою кабацкую вывеску, дуралей! Бросай сейчас же!

— Хоругвь Красного Льва редко склоняется, — горделиво ответствовал Уэйн, и вновь зашумело на ветру развернутое знамя. На этот раз любовь к театральным жестам могла дорого обойтись бедняге Адаму: Ламберт вспрыгнул на стену со шпагой в зубах, и клинок свистнул возле уха Уэйна прежде, чем тот успел обнажить меч — руки-то у него были заняты тяжелым знаменем. Он едва успел отступить и уклониться от выпада; древко с длинным острием поникло почти к ногам Ламберта.

— Знамя склонилось! — громогласно воскликнул Уэйн. — Знамя Ноттинг-Хилла склонилось перед героем!

С этими словами он пронзил Ламберта насквозь и стряхнул его тело с древка знамени вниз, с глухим стуком грянулось оно о камни мостовой.

— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — неистово, как одержимый, восклицал Уэйн. — Наше знамя освящено кровью отважного врага! Ко мне, на стену, патриоты! Все сюда, на стену! Ноттинг-Хилл!

Его длинная могучая рука протянулась кому-то на помощь, и на озаренной луной стене возник второй силуэт, за ним еще и еще; одни забирались сами, других втаскивали, и вскоре израненные, полуживые защитники Насосного переулка кое-как взгромоздились на стену.

— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — неустанно восклицал Уэйн.

— А чем хуже Бейзуотер? — сердито крикнул почтенный мастеровой из дружины Уилсона. — Да здравствует Бейзуотер!

— Мы победили! — возгласил Уэйн, ударив оземь древком знамени. — Да здравствует Бейзуотер! Мы научили наших врагов патриотизму!

— Ох, да перебить их всех, и дело с концом! — выкрикнул офицер из отряда Ламберта почти в панике: ему ведь надо было принимать команду.

— Попробуем, если получится, — мрачно сказал Уилсон, и оба войска накинулись на третье.


Я просто не берусь описывать, что было дальше. Прошу прощения, но меня одолевает усталость, мне тошно, да вдобавок еще и ужас берет. Замечу лишь, что предыдущий кусок я дописал часов в 11 вечера, сейчас около двух ночи, а битва все длится, и конца ей не видно. Да, вот еще что: по крутым проулкам, от Водонапорной башни к Ноттинг-Хилл-Хай-роуд красными змеями вьются кровавые ручьи; там, на широкой улице, они сливаются в огромную лужу, сверкающую под луной.


Позднее. Ну вот, близится конец всей этой жуткой бессмыслице. Минуло несколько часов, настало утро, а люди все мечутся и рубятся у подножия башни и за углом, на Обри-роуд; битва не кончилась. Но смысла в ней нет ни малейшего.

В свете новых известий ясно, что и отчаянная вылазка Уэйна, и отчаянное упорство его бойцов, ночь напролет сражавшихся на стене у Водонапорной башни, — все это было попусту. И наверно, мы никогда не узнаем, с чего это вдруг осажденные выбрались погибать — по той простой причине, что еще через два-три часа их перебьют всех до последнего.

Минуты три назад мне сообщили, что Бак, собственно, уже выиграл войну: победила его деловая сметка. Он, конечно, был прав, что переулку с городом не тягаться. Мы-то думали, он торчит на восточных подступах со своим лиловым войском; мы-то бегали по улицам, размахивая алебардами и потрясая фонарями; бедняга Уилсон мудрил, как Мольтке[286], и бился, как Ахиллес; а мистер Бак, суконщик на покое, тем временем разъезжал в пролетке и обстряпал дельце проще простого: долго ли умеючи? Он съездил в Южный Кенсингтон, Бромптон и Фулем, израсходовал около четырех тысяч фунтов собственных денег и снарядил почти четырехтысячную армию, которая может шутя раздавить не только Уэйна, но и всех его нынешних противников. Армия, как я понимаю, расположилась на Кенсингтон-Хай-стрит, заняв ее от собора до моста на Аддисон-роуд. Она будет наступать на север десятью колоннами.

Не хочу я больше здесь оставаться. Глаза бы мои на все это не глядели. Холм озарен рассветом; в небе раскрываются серебряные окна в золотистых рамах. Ужасно: Уэйна и его ратников рассвет словно бодрит, на их бледных, окровавленных лицах появляется проблеск надежды… невыносимо трогательно. Еще ужаснее, что сейчас они берут верх. Если бы не новое полчище Бака, они могли бы — пусть ненадолго — оказаться победителями.

Повторяю, это непереносимо. Точно смотришь этакую пьесу старика Метерлинка[287] (люблю я жизнерадостных декадентов XIX века!), где персонажи безмятежно беседуют в гостиной, а зрители знают, какой ужас подстерегает их за дверями. Только еще тягостней, потому что люди не беседуют, а истекают кровью и падают замертво, не ведая, что бьются и гибнут зря, что все уже решено и дело их проиграно. Серые людские толпы сшибаются, теснят друг друга, колышутся и растекаются вокруг серой каменной громады; а башня недвижна и пребудет недвижной. Этих людей истребят еще до захода солнца; на их место придут другие — и будут истреблены, и обновится ложь, и заново отяготеет над миром тирания, и новая низость заполонит землю. А каменная башня будет все так же выситься и, неживая, свысока взирать на безумцев, приемлющих смерть, и на еще худших безумцев, приемлющих жизнь».


На этом обрывался первый и последний репортаж специального корреспондента «Придворного летописца», отосланный в сию почтенную газету.

А корреспондент, расстроенный и угнетенный известием о торжестве Бака, уныло побрел вниз по крутой Обри-роуд, по которой накануне так бодро взбегал, и вышел на широкую, по-рассветному пустынную улицу. Без особой надежды на кеб он огляделся: кеба не было, зато издали быстро приближалось, сверкая на солнце, что-то синее с золотом, похожее на огромного жука; король удивился и узнал Баркера.

— Слыхали хорошие новости? — спросил тот.

— Да, — отвечал Квин ровным голосом, — да, меня уже успели порадовать. Может, возьмем извозчика до Кенсингтона? Вон, кажется, едет.

Не прошло и пяти минут, как они выехали навстречу несметной и непобедимой армии. Квин по дороге не обмолвился ни словом, и Баркер, чуя неладное, тоже помалкивал.

Великая армия шествовала по Кенсингтон-Хай-стрит, а изо всех окон высовывались головы, ибо тогдашние лондонцы в жизни своей не видывали такого огромного войска. Это полчище, которое возглавлял Бак и к которому пристроился король-журналист, разом упраздняло все проблемы. И красные ноттингхилльцы, и зеленые бейзуотерцы превращались в копошащихся насекомых, а вся война за Насосный переулок становилась суматохой в муравейнике под копытом вола. При одном взгляде на эту человеческую махину всякому было ясно, что грубая арифметика Бака наконец взяла свое. Прав был Уэйн или нет, умник он или дуралей — об этом теперь можно было спорить, это уже отошло в историю. В конце Соборной улицы, возле Кенсингтонского собора воинство остановилось; командиры были в отличнейшем настроении.

— Вышлем-ка мы к ним, что ли, вестника или там глашатая, — предложил Бак, обращаясь к Баркеру и королю. — Пусть живенько сдаются — нечего канителиться.

— А что мы им скажем? — с некоторым сомнением спросил Баркер.

— Да сообщим голые факты, и все тут, — отозвался Бак. — Армии капитулируют перед лицом голых фактов. Просто-напросто напомним, что покамест их армия и наши, вместе взятые, насчитывали примерно тысячу человек. И скажем, что у нас прибавилось четыре тысячи. Чего тут мудрить? Из прежней тысячи бойцов ихних самое большее — триста, так что теперь им противостоит четыре тысячи семьсот человек. Хотят — пусть дерутся, — и лорд-мэр Северного Кенсингтона расхохотался.

Глашатая снарядили со всей пышностью: он был в синей хламиде с тремя золотыми птахами; его сопровождали два трубача.

— Как, интересно, они будут сдаваться? — спросил Баркер, чтобы хоть что-то сказать: все огромное войско внезапно притихло.

— Я Уэйна знаю как облупленного, — смеясь, сказал Бак. — Он пришлет к нам алого глашатая с ноттингхилльским Львом на хламиде. Кто-кто, а Уэйн не упустит случая капитулировать романтически, по всем правилам.

Король, стоявший рядом с ним в начале шеренги, нарушил свое долгое молчание.

— Не удивлюсь, — сказал он, — если Уэйн, вопреки вашим ожиданиям, никакого глашатая не пришлет. Вряд ли вы так уж хорошо его знаете.

— Что ж, Ваше Величество, — снизошел к нему Бак, — тогда не извольте обижаться, коли я переведу свой политический расчет на язык цифр. Ставлю десять фунтов против шиллинга, что вот-вот явится глашатай и возвестит о сдаче.

— Идет, — сказал Оберон. — Может, я и не прав, но как я понимаю Адама Уэйна, он ляжет костьми, защищая свой город, и пока не ляжет, покоя вам не будет.

— Заметано, Ваше Величество, — сказал Бак.

И снова все смолкли в ожидании; Баркер нервно расхаживал перед строем замершего воинства. Внезапно Бак подался вперед

— Готовьте денежки, Ваше Величество, — сказал он. — Я же вам говорил! Вон он — глашатай Адама Уэйна.

— Ничего подобного! — воскликнул король, приглядываясь. — Врете вы, это красный омнибус.

— Нет, не омнибус, — спокойно возразил Бак, и король смолчал, ибо сомнений не оставалось: посредине широкой, пустынной улицы шествовал глашатай с Красным Львом на хламиде и два трубача.

Бак умел, когда надо, проявлять великодушие. А в час своего торжества ему хотелось выглядеть великодушным и перед Уэйном, которым он по-своему восхищался, и перед королем, которого только что осрамил на людях, и в особенности перед Баркером, номинальным главнокомандующим великой армии, хоть она и возникла его, Бака, стараниями.

— Генерал Баркер, — сказал он, поклонившись, — угодно ли вам выслушать посланца осажденных?

Баркер поклонился в свою очередь и выступил навстречу глашатаю.

— Получил ли ваш лорд-мэр, мистер Адам Уэйн, наше требование капитуляции? — спросил он.

Глашатай ответствовал утвердительно, степенным и учтивым наклоном головы.

Баркер кашлянул и продолжал более сурово:

— И каков же ответ лорда-мэра?

Глашатай снова почтительно склонил голову и отвечал, размеренно и монотонно:

— Мне поручено передать следующее: Адам Уэйн, лорд-мэр Ноттинг-Хилла, согласно хартии короля Оберона и всем установлениям, божеским и человеческим, свободного и суверенного града, приветствует Джеймса Баркера, лорд-мэра Южного Кенсингтона, согласно тем же установлениям, града свободного, досточтимого и суверенного. Со всем дружественным почтением и во исполнение законов Джеймсу Баркеру, а равно и всему войску под его началом, предлагается немедля сложить оружие.

Еще не отзвучали эти слова, как король с сияющими глазами радостно вырвался вперед, на пустую площадь. Остальные — и командиры, и рядовые воины — онемели от изумления. Придя в себя, они разразились неудержимым хохотом — вот уж чего никто не ожидал!

— Лорд-мэр Ноттинг-Хилла, — продолжал глашатай, — отнюдь не намерен после вашей капитуляции использовать свою победу в целях утеснений, подобных тем, какие претерпел сам. Он оставит в неприкосновенности ваши законы и границы, ваши знамена и правительства. Он не покусится на религию Южного Кенсингтона и не станет попирать древние обычаи Бейзуотера.

И опять содрогнулся от хохота строй великой армии.

— Не иначе как король к этому руку приложил, — заметил Бак, хлопнув себя по ляжке. — До такого нахальства надо додуматься. Баркер, давайте-ка выпьем по стакану вина.

Вконец развеселившись, он и правда послал алебардщика в ресторанчик напротив собора; подали два стакана, и дело было за тостом.

Когда хохот утих, глашатай столь же монотонно продолжал:

— В случае капитуляции, сдачи оружия и роспуска армии под нашим наблюдением все ваши суверенные права вам гарантируются. Если же вы не пожелаете сдаться, то лорд-мэр Ноттинг-Хилла доводит до вашего сведения, что он полностью захватил Водонапорную башню и что ровно через десять минут, то есть получив или не получив от меня известие о вашем отказе, он откроет шлюзы главного водохранилища, и низина, в которой вы находитесь, окажется наглубине тридцати футов. Боже, храни короля Оберона![288]

Бак уронил стакан, и лужа вина растеклась по мостовой.

— Но… но… — проговорил он и, заново призвав на помощь все свое великолепное здравомыслие, посмотрел правде в глаза.

— Надо сдаваться, — сказал он. — Если на нас через десять минут обрушатся пятьдесят тысяч тонн воды, то деваться некуда. Надо сдаваться. Тут уж все равно, четыре нас тысячи или четыре человека. Ты победил, Галилеянин![289] Перкинс, налейте мне стакан вина.

Таким образом сдалась несметная рать Южного Кенсингтона и началось владычество Ноттинг-Хилла. Надо еще, пожалуй, упомянуть вот о чем: Адам Уэйн приказал облицевать Водонапорную башню золотом и начертать на ней эпитафию, гласящую, что это — постамент памятника Уилфреду Ламберту, павшему здесь смертью храбрых; сам же памятник под облаками не очень удался: у живого Ламберта нос был куда длиннее.

КНИГА ПЯТАЯ

Глава 1

Владычество Ноттинг-Хилла
Вечером третьего октября, через двадцать с лишним лет после великой победы Ноттинг-Хилла, которая принесла ему главенство над Лондоном, король Оберон вышел, как бывало, из Кенсингтонского дворца.

Он мало изменился, только в волосах проглянули седые пряди; а лицо у него всегда было старообразное, походка медлительная, шаткая. Выглядел он древним стариком вовсе не потому, что одряхлел умом или телом, а из-за того, что упорно держался допотопной моды — носил сюртук и цилиндр.

— Я пережил потоп, — говаривал он. — Я сохраняюсь как пирамида.

Кенсингтонцы в своих живописных синих нарядах почтительно приветствовали короля и качали головами ему вслед: ну и чудно же одевались в старину!

Король, шаркая сверх всякой меры (друзьям было велено заглазно называть его «Старинушка Оберон»), доковылял до Южных ворот Ногтинг-Хилла и постоял перед ними. Всего ворот было девять: огромные створки из стали и бронзы покрывали барельефы — картины былых сражений работы самого Чиффи.

— Эх-хо-хо! — покряхтел он, тряся головой. — В мое время ничего этого и в помине-то, помнится, не было.

Вошел он через Оссингтонские ворота, украшенные медно-красным Львом на желтой латуни и девизом «Никто тут не хил» Красно-золотой страж отсалютовал ему алебардой.

Вечерело; на улицах зажигали фонари. Оберон полюбовался ими; глаз знатока радовала эта, может быть, лучшая работа Чиффи. В память о Великой Фонарной битве каждый чугунный фонарь был увенчан изваянием: ратник с мечом и в плаще держал над пламенем колпак, как бы всегда готовый опустить его, если в город снова вторгнутся недруги с юга или с запада. И дети, играя на улицах Ноттинг-Хилла, вспоминали рассказы о том, как их родной город спасся от вражеского нашествия.

— Старина Уэйн был в своем роде прав, — заметил король — Меч действительно преображает: мир переполнился романтикой. А меня-то, эх, считали шутом: вообразится же, мол, такое — романтический Ноттинг-Хилл! Батюшки светы! (или «охти мне» — как лучше?) — это надо же! Словно из другой жизни.

Свернув за угол, он попал в Насосный переулок и оказался перед четырьмя домиками, перед которыми двадцать лет назад расхаживал в раздумье Адам Уэйн. От нечего делать он зашел в бакалейную лавку мистера Мида. Хозяин ее постарел, как и весь мир; окладистая рыжая борода и пышные усы поседели и поблекли. Синий, коричневый и красный цвета его длинной ризы сочетались по-восточному замысловато; она была расшита иероглифами и картинками, изображавшими, как бакалейные товары переходят из рук в руки, от нации к нации. На шее у него, на цепочке висел бирюзовый кораблик, знак сана: он был Великим Магистром Бакалейщиков. Лавка не уступала хозяину своим сумрачным великолепием. Все товары были на виду, как и встарь, но теперь они были разложены с толком и вкусом, со вниманием к цвету — бакалейщик прежних дней нашел бы тут, чему поучиться. Никакой торгашеской назойливости; выставка товаров казалась прекрасной, умело подобранной коллекцией тонкого знатока. Чай хранился в больших синих и зеленых вазах; на них были начертаны девять необходимых изречений китайских мудрецов. Другие вазы, оранжево-лиловые, не столь строгие и чопорные, более скромные и более таинственные, содержали индийский чай. В серебристых ларцах предлагались покупателю консервы, и на каждом ларце была простая, но изящная чеканка: раковина, рога, рыба или яблоко — внятное для взора пояснение.

— Ваше Величество, — сказал мистер Мид, склонившись с восточной учтивостью. — Великая честь для меня, но еще большая — для нашего города.

Оберон снял цилиндр.

— Мистер Мид, — сказал он, — у вас в Ноттинг-Хилле только и слышно, что о чести: то вы ее оказываете, то вам ее воздают. А вот есть ли у вас, к примеру, лакрица?

— Лакрица, сэр, — ответствовал мистер Мид, — это драгоценное достояние темных недр Аравии, и она у нас есть.

Плавным жестом указал он на серебристо-зеленый сосуд в форме арабской мечети; затем неспешно приблизился к нему.

— Не знаю уж почему, — задумчиво произнес король, — но что-то нынче не идут у меня из головы дела двадцатилетней Давности. Вы как, мистер Мид, помните довоенные времена?

Завернув лакричные палочки в вощеную бумажку с подобающей надписью, бакалейщик устремил отуманенные воспоминанием большие серые глаза в окно, на вечернее небо

— О, да, Ваше Величество, — молвил он. — Я помню эти улицы до начала правления нашего лорда-мэра. Не помню только, почему мы жили, будто так и надо. Сраженья и песенная память о сраженьях — они, конечно, все изменили, и не оценить, сколь многим обязаны мы лорд-мэру; но вот я вспоминаю, как он зашел ко мне в лавку двадцать два года назад, вспоминаю, что он говорил. И представьте себе, тогда мне его слова вроде бы показались диковинными. Теперь-то наоборот — я не могу надивиться тому, что говорил я: говорил, точно бредил

— Вот так, да? — сказал король, глядя на него более чем спокойно.

— Я тогда ничего не смыслил в бакалейном деле, — продолжал тот — Ну не диковинно ли это? Я и знать не знал, откуда взялись мои товары, как их изготовили. Я и ведать не ведал, что по сути дела я — властелин, рассылающий рабов гарпунить рыб в неведомых водоемах и собирать плоды на незнаемых островах. Ничего этого в голове у меня не было: ни дать ни взять умалишенный.

Король тоже обернулся и взглянул в темное окно, за которым уже зажглись фонари, напоминавшие о великой битве.

— Выходит, крышка бедняге Уэйну? — сказал он сам себе. — Воспламенил он всех кругом, а сам пропал в отблесках пламени Это ли твоя победа, о мой несравненный Уэйн, — что ты стал одним из несчетных уэйнов? Затем ли ты побеждал, чтобы затеряться в толпе? Чего доброго, мистер Мид, бакалейщик, затмит тебя красноречием. Чудны дела твои, Господи! — не стоит и с ума сходить: оглядишься — а кругом такие же сумасшедшие!

В раздумье он вышел из лавки и остановился у следующей витрины — точь-в-точь, как лорд-мэр два десятилетия назад.

— Ух ты, как жутковато! — сказал он — Только жуть какая-то заманчивая, обнадеживающая. Похоже на страшную детскую сказку: мурашки ползут по спине, а все-таки знаешь, что все кончится хорошо. Фронтон-то, фронтон! острый, низкий — ну прямо черный нетопырь крылья сложил! а эти чаши как странно светятся — вурдалачьи глаза, да и только. А все ж таки похоже на пещеру доброго колдуна: по всему видать, аптека.

Тут-то и показался в дверях мистер Баулз: на нем была черная бархатная мантия с капюшоном, вроде бы и монашеская, но отчасти сатанинская. Он был по-прежнему темноволос, а лицо стало бледнее прежнего. На груди его вспыхивала самоцветная звезда — знак принадлежности к Ордену Красного Огня Милосердия, ночного светила врачей и фармацевтов.

— Дивный вечер, сэр, — сказал аптекарь. — Но позвольте, как мог я не узнать сразу Ваше Величество! Заходите, прошу вас, разопьем бутылочку салициловой или чего-нибудь другого, что вам по вкусу. Кстати же, ко мне как раз наведался старинный приятель Вашего Величества: он, с позволения сказать, смакует этот целебный напиток.

Король вошел в аптеку, словно в сказочную пещеру, озаренную переливчатой игрой оттенков и полутонов: аптечные товары богаче цветами, нежели бакалейные, и сочетанье их было здесь еще причудливее и утонченнее. Никогда еще подобный, так сказать, фармацевтический букет не предлагался глазу ценителя.

Но даже это таинственное многоцветье ночной аптеки не скрадывало пышности фигуры у стойки; напротив, блекло перед нею. Высокий, статный мужчина был в синем бархатном костюме с прорезями, как на портретах Возрождения; в прорезях сквозила ярко-лимонная желтизна. Орденские цепи висели у него на шее; а золотисто-бронзовые перья на его шляпе были так длинны, что достигали золотого эфеса длинного меча, что висел у него при бедре. Он отпивал из бокала салициловой и любовался на свет ее опаловым сияньем. Лицо его скрывала тень; король недоуменно приблизился и воскликнул:

— Пресвятой Боже, да это вы, Баркер!

Тот снял пышно оперенную шляпу, и король увидел ту же темную шевелюру и длинную лошадиную физиономию, которая, бывало, виднелась над высоким чиновничьим воротничком. На висках пробилась седина, а в остальном изменений не было: Баркер был как Баркер.

— Ваше Величество, — сказал он, — при виде вас в душе моей оживает славное прошлое, осиянное золотистым октябрьским светом. Пью за дни былые, — с чувством проговорил он и духом осушил свой бокал.

— Отрадно вас видеть снова, Баркер, — отозвался король. — Давненько мы не встречались. Я, знаете, путешествовал по Малой Азии, писал книгу (вы читали мою «Жизнь викторианского мужа в изложении для детей»?) — словом, раза всего два мы с вами виделись после Великой войны.

— Вы позволите, — немного замялся Баркер, — можно говорить с Вашим Величеством напрямик?

— Чего уж там, — разрешил Оберон, — время позднее, разговор приватный. В добрый час, мой буревестник!

— Так вот, Ваше Величество, — промолвил Баркер, понизив голос. — Думается, мы — на пороге новой войны.

— Это как? — спросил Оберон.

— Мы этого ига больше не потерпим! — негодующе выкрикнул Баркер. — Мы не стали рабами оттого, что Адам Уэйн двадцать лет назад обвел нас вокруг пальца. На Ноттинг-Хилле свет не клином сошелся. Мы в Южном Кенсингтоне тоже не беспамятные — и у нас есть свои упованья. Если они отстояли несколько фонарей и лавчонок — неужели же мы не постоим за нашу Хай-стрит и священный Музей естественной истории?

— Силы небесные! — промолвил потрясенный Оберон. — Будет ли конец чудесам? А это уж чудо из чудес — вы, значит, теперь угнетенный, а Уэйн — угнетатель? Вы — патриот, а он — тиран?

— Корень зла отнюдь не в самом Уэйне, — возразил Баркер. — Он большей частью сидит у камина с мечом на коленях, погруженный в мечтания. Не он тиран, а Ноттинг-Хилл. Здешние советники и здешняя чернь так приохотились насаждать повсеместно старые замыслы и проекты Уэйна, что они всюду суют нос, всем указывают, всех норовят перекроить на свой лад. Я не спорю, та давнишняя война, казалось бы, и нелепая, необычайно оживила общественную жизнь. Она разразилась, когда я был еще молод, и — согласен — открыла передо мной новые горизонты. Но мы больше не желаем сносить ежедневные и ежечасные глумления и придирки лишь потому, что Уэйн четверть века назад нам в чем-то помог. Я здесь дожидаюсь важных новостей. Говорят, Ноттинг-Хилл запретил открытие памятника генералу Уилсону на Чепстоу-Плейс. Если это действительно так, то это прямое и вопиющее нарушение условий, на которых мы сдались Тернбуллу после битвы у Башни. Это — посягательство на наши обычаи и самоуправление. Если это действительно так…

— Это действительно так, — подтвердил глубокий бас, и собеседники обернулись.

В дверях стояла плотная фигура в лиловом облачении, с серебряным орлом на шее; усы его спорили пышностью с плюмажем.

— Да, да, — сказал он в ответ на изумленный взор короля, — я — лорд-мэр Бак, а слухи — верны. Здешний сброд забыл, что мы дрались у Башни не хуже их и что иной раз не только подло, но и опрометчиво оскорблять побежденных.

— Выйдем отсюда, — сказал посуровевший Баркер.

Они вышли на крыльцо вслед за Баком; тот обводил ненавистным взглядом ярко освещенную улицу.

— Хотел бы я своей рукой смести это все с лица земли, — прорычал он, — хоть мне и под семьдесят. Уж я бы…

Вдруг он страшно вскрикнул и отшатнулся, прижав ладони к глазам, в точности как на этих же улицах двадцать лет назад.

— Темнота! — вскрикнул он. — Опять темнота! Что это значит?

И правда, все фонари в переулке погасли, и при свете витрины они еле-еле различали силуэты друг друга. Из черноты послышался неожиданно радостный голос аптекаря.

— А, вы и не знали? — сказал тот. — Вас разве не предупредили, что сегодня — Праздник Фонарей, годовщина Великой битвы, когда Ноттинг-Хилл едва не сгинул и был спасен едва ли не чудом? Вы разве не знаете, Ваше Величество, что в ту ночь, двадцать один год назад, мы увидели, как по нашему переулку мчатся яростные, будто исчадия ада, зеленые алебардщики Уилсона, а горстка наших, с Уэйном и Тернбуллом, отступает к газовому заводу? Тогда, в тот роковой час, Уэйн запрыгнул в заводское окно и одним могучим ударом погрузил город во тьму — а потом, издав львиный рык, слышный за несколько кварталов, ринулся с мечом в руках на растерявшихся бейзуотерцев — и очистил от врага наш священный переулок. Вы разве не знаете, что в эту ночь каждый год на полчаса гасят фонари и мы поем в темноте гимн Ноттинг-Хилла? Слушайте! Вот — начинают.

В темноте раскатился глухой барабанный бой, и мощный хор мужских голосов завел:

Содрогнулся мир, и свет померк и погас,
Свет померк и погас в тот ночной, ненадежный час,
Когда враг вступал в Ноттинг-Хилл, погруженный в сон,
Накатил океанской волной и накрыл с головою он —
Мрак, спасительный мрак, когда враг был со всех сторон
И ратники Ноттинг-Хилла расслышали трубный глас,
И стала их знаменем эта черная мгла,
И прежде, чем стяг их поникнет, звезды сгорят дотла
Ибо в час, когда в Переулке послышалась вражья речь,
Когда рушилась крепость и преломился меч —
Почернела ночь и склубилась, точно Господень смерч —
Ратники Ноттинг-Хилла расслышали трубный глас[290]
Голоса затянули вторую строфу, но ее прервала суматоха и яростный вопль. Баркер выхватил кинжал и прыгнул с крыльца в темноту с кличем: «Южный Кенсингтон!»

Во мгновение ока заполненный народом переулок огласился проклятьями и лязгом оружия. Баркера отшвырнули назад, к витрине; он перехватил кинжал в левую руку, обнажил меч и кинулся на толпу, выкрикнув: «Мне вас не впервой рубить!» Кого-то он и правда зарубил или приколол: раздались крики, в полутьме засверкали ножи и мечи. Баркера снова оттеснили, но тут подоспел Бак. При нем не было оружия; в отличие от Баркера, который из чопорного фата стал фатом драчливым, он сделался мирным, осанистым бюргером. Но он разбил кулаком витрину лавки древностей, схватил самурайский меч и, восклицая «Кенсингтон! Кенсингтон!», кинулся на подмогу.

Меч Баркера сломался; он отмахивался кинжалом. Его сшибли с ног, но подбежавший Бак уложил нападающего, и Баркер снова вскочил с залитым кровью лицом.

Внезапно все крики перекрыл могучий голос; казалось, он слышался с небес. Но Бака, Баркера и короля испугало не это — они знали, что небеса пусты; страшней было то, что голос был им знаком, хотя они давно его не слышали.

— Зажгите фонари! — повелел голос из поднебесья; в ответ раздался смутный ропот

— Именем Ноттинг-Хилла и Совета Старейшин Города, зажгите фонари!

Снова ропот, минутная заминка — и вдруг переулок осветился нестерпимо ярко: все фонари зажглись разом. На балконе под крышей самого высокого дома стоял Адам Уэйн; его рыжую с проседью гриву ворошил ветер.

— Что с тобою, народ мой? — вымолвил он. — Неужели едва мы достигаем благой цели, как она тут же являет свою оборотную сторону? Гордая слава Ноттинг-Хилла, достигшего независимости, окрыляла мой ум и согревала сердце в долгие годы уединенного созерцания. Неужели же вам этого недостаточно — вам, увлеченным и захваченным бурями житейскими? Ноттинг-Хилл — это нация; зачем нам становиться простой империей? Вы хотите низвергнуть статую генерала Уилсона, которую бейзуотерцы по справедливости воздвигли на Уэстборн-Гроув. Глупцы! Разве Бейзуотер породил этот памятник? Его породил Ноттинг-Хилл. Разве не в том наша слава, наше высшее достижение, что благородный идеализм Ноттинг-Хилла вдохновляет другие города? Правота нашего противника — это наша победа. О, близорукие глупцы, зачем хотите вы уничтожить своих врагов? Вы уже сделали больше — вы их создали. Вы хотите низвергнуть огромный серебряный молот, который высится, как обелиск, посреди хаммерсмитского Бродвея. Глупцы! До того, как победил Ноттинг-Хилл, появился бы на хаммерсмитском Бродвее серебряный молот? Вы хотите убрать бронзового всадника вместе с декоративным бронзовым мостом в Найтсбридже? Глупцы! Кому бы пришло в голову воздвигнуть мост и статую, если бы не Ноттинг-Хилл? Я слышал даже, и болью это отдалось в моем сердце, что вы устремили завистливый взор далеко на запад и в своей имперской спеси требуете уничтожить великое черное изваяние Ворона, увенчанного короной — память о побоище в Рэвенскорт-Парке. Откуда взялись все эти памятники? Не наша ли слава создала их? Умалились ли Афины оттого, что римляне и флорентийцы переняли афинское патриотическое красноречие? Неужто судьба Афин, судьба Назарета — скромный удел созидателей нового мира кажется вам недостойным? Умалится ли Назарет оттого, что миру были явлены многие такие же селеньица, о которых вопрошают спесивцы: может ли быть оттуда что доброе? Разве требовали афиняне, чтобы все облеклись в хитоны? Разве приверженцам Назорея должно было носить тюрбаны? Нет! но частица души Афин была в тех, кто твердой рукой подносил к губам чашу цикуты[291], и частица души Назарета — в тех, кто радостно и твердо шел на распятие. Те, кто принял в себя частицу души Ноттинг-Хилла, постигли высокий удел горожанина. Мы создали свои символы и обряды; они создают свои — что за безумие препятствовать этому! Ноттинг-Хилл изначально прав: он искал себя и обретал, менялся по мере надобности, и менялся самостоятельно. Ноттинг-Хилл воздвигся как нация и как нация может рухнуть. Он сам решает свою судьбу. И если вы сами решите воевать из-за памятника генералу Уилсону…

Рев одобрения заглушил его слова; речь прервалась. Бледный, как смерть, великий патриот снова и снова пытался продолжать, но даже его влияние не могло унять беснующуюся уличную стихию. Его попросту не было слышно; и он, опечаленный, спустился из своей мансарды и отыскал в толпе генерала Тернбулла. С какой-то суровой лаской положив руку ему на плечо, он сказал:

— Завтра, мой друг, нас ждут свежие, неизведанные впечатления. Нас ждет разгром. Мы вместе сражались в трех битвах, но своеобразного восторга поражения мы не изведали. Вот обменяться впечатленьями нам, увы, вряд ли удастся: скорее всего, как назло, мы оба будем убиты.

Смутное удивление выразилось на лице Тернбулла.

— Да убиты — это ничего, дело житейское, — сказал он, — но почему нас непременно ждет разгром?

— Ответ очень простой, — спокойно отозвался Уэйн. — Потому что мы ничего другого не заслужили. Бывали мы на волосок от гибели, но я твердо верил в нашу звезду, в то, что мы заслужили победу. А теперь я знаю так же твердо, что мы заслужили поражение: и у меня опускаются руки.

Проговорив это, Уэйн встрепенулся: оба заметили, что им внимает человечек с круглыми любопытствующими глазами.

— Простите, милейший Уэйн, — вмешался король, — но вы и правда думаете, что завтра вас разобьют?

— Вне всякого сомнения, — отвечал Адам Уэйн, — я только что объяснил почему. Если угодно, есть и другое, сугубо практическое объяснение — их стократное превосходство. Все города в союзе против нас. Одно это, впрочем, дела бы не решило.

Совиные глаза Квина не смигнули; он настаивал:

— Нет, вы совершенно уверены, что вас должны разбить?

— Боюсь, что это неминуемо, — мрачно подтвердил Тернбулл.

— В таком случае, — воскликнул король, взмахнув руками, — давайте мне алебарду. Эй, кто-нибудь, алебарду мне! Призываю всех в свидетели, что я, Оберон, король Англии, отрекаюсь от престола и прошу лорд-мэра Ноттинг-Хилла зачислить меня в его лейб-гвардию. Живо, алебарду!

Он выхватил алебарду у растерявшегося стражника и, взяв ее на плечо, пристроился к колонне, шествовавшей по улице с воинственными кликами. Еще до рассвета памятник генералу Уилсону был низвергнут; впрочем, в этой акции король-алебардщик участия не принимал

Глава 2

Последняя битва
Под хмурыми небесами Уэйн повел свое войско на гибель в Кенсингтон-Гарденз; еще пуще нахмурилось небо, когда алых ратников обступили разноцветные полчища обновленного мира. В промежутке зловеще блеснуло солнце, и лорд-мэр Ноттинг-Хилла каким-то сторонним, безмятежным взором окинул расположение неприятеля: изумрудные, сапфирные и золотые прямоугольники и квадраты, точно вытканный на зеленом ковре чертеж к эвклидовой теореме. Но солнечный свет был жидкий, едва сочился и вскоре вовсе иссяк. Король попытался было расспрашивать Уэйна, как мыслится битва, однако же тот отвечал равнодушно и вяло. Он верно сказал накануне, что вместе с чувством нездешней правоты утратил все качества вождя. Он отстал от времени, ему непонятны были ни соглашенья, ни раздоры враждующих империй, когда примерно один черт, кто виноват и кто прав. И все же, завидя короля, который чинно расхаживал в цилиндре и с алебардой, он немного посветлел.

— Что же, Ваше Величество, — сказал он, — вы-то, по крайней мере, можете нынче гордиться. Пусть ваши дети встали друг на друга, так или иначе ваши дети победят. Другие короли отправляли правосудие, а вы наделяли жизнью. Другие правили нацией, а вы нации создавали. Те скапливали земли, а вы порождали царства земные. Отец, взгляни на своих детей! — и он обвел рукой неприятельский стан.

Оберон не поднял глаз.

— Посмотрите же, как это великолепно! — воскликнул Уэйн. — Как подступают из-за реки новые города. Смотрите, вон Баттерси — под знаменем Блудного Пса; а Патни — видите Патни? — вот как раз солнце озарило их знамя, знамя Белого Оседланного Кабана! Настают новые времена, Ваше Величество. Ноттинг-Хилл не так себе владычествует: он, вроде Афин, порождает новый образ жизни, возвращает вселенной юность, наподобие Назарета. Помню, в былые, тусклые дни умники писали книги о сверхскоростных поездах, о всемирной империи и о том, как трамваи будут ездить на луну. Еще ребенком я говорил себе: «Нет, скорее уж снова мы все двинемся в крестовый поход или возобожаем городские божества!» Так оно и случилось. И я этому рад, хотя это — моя последняя битва.

Его слова прервал скрежет и гул слева, и он радостно обернулся.

— Уилсон! — восторженно крикнул он. — Рыжий Уилсон громит наш левый фланг! Ему нет преграды: что ему мечи! Он — воин не хуже Тернбулла; только терпенья ему не хватает, вот потому и хуже. Ух ты! Баркер пошел в атаку. Баркер-то каков: залюбуешься! Перья перьями, а вот ты попробуй оправдай свои перья! Ну!

Лязг и громыхание справа возвестили о том, что Баркер всею силою обрушился на ноттингхилльцев.

— Там Тернбулл! — крикнул Уэйн. — Контратакует — остановил? — отбросил! А слева дела плохи: Уилсон расколошматил Баулза и Мида, того и гляди сомнет. Гвардия лорд-мэра, к бою!

И центр стронулся: впереди сверкал меч и пламенела рыжая грива Уэйна. Король побежал следом; задние ряды содрогнулись — передние сшиблись с врагом. За лесом протазанов Оберон увидел стяг с лиловым орлом Северного Кенсингтона. Слева напирал Рыжий Уилсон: его зеленая фигурка мелькала повсюду, в самой гуще сечи появлялись огненные усы и лавровый венок. Баулз рубанул его по голове: посыпались лавровые листья, венок окровянился; взревев, как бык, Уилсон бросился на аптекаря, и после недолгого поединка тот пал, пронзенный мечом, с криком: «Ноттинг-Хилл!» Ноттингхилльцы дрогнули и уступили натиску зеленых воинов во главе с Уилсоном.

Зато справа Тернбулл громил ратников Баркера, и уже ясно было, что Золотые Птахи не выстоят против Красного Льва. Баркеровцы падали один за другим. В центре рубились, смешавшись, ратники Уэйна и Бака. Словом, сражение шло наравне, но сражались словно в насмешку. За спиною трех небольших ратей, с которыми схватились ратники Ноттинг-Хилла, стояло несметное союзное воинство: оттуда презрительно следили за схваткой. Им стоило только шевельнуться, чтобы шутя раздавить все четыре дружины.

Вдруг они всколыхнулись: в бой пошли пастухи Шепердс-Буша, в овчинах и с рогатинами, и свирепые, оголтелые паддингтонцы. Всколыхнулись они недаром: Бак яростно призывал их на подмогу; он был окружен, отрезан от своих. Остатки его дружины тонули в алом потопе ноттингхилльцев.

Союзники здорово проморгали. На их глазах Тернбулл наголову разгромил дружину Баркера; покончив с нею, старый опытный военачальник тут же развернул войско и атаковал Бака с тылу и с флангов. Уэйн крикнул громовым голосом «Вперед!» и ударил с фронта. Две трети северных кенсингтонцев изрубили в капусту прежде, чем подмога подоспела. Но потом нахлынуло море городов — знамена были точно буруны — и захлестнуло Ноттинг-Хилл на веки вечные. Битва не кончилась, ибо никто из ноттингхилльцев живым не сдавался: битва продолжалась до заката и после заката. Но все было решено — история Ноттинг-Хилла завершилась.

Увидевши это, Тернбулл на миг опустил меч и огляделся. Закатное солнце озарило его лицо: в нем был младенческий восторг.

— Юность не миновала меня, — сказал он. И, выхватив у кого-то бердыш, кинулся на рогатины Шепердс-Буша и принял смерть где-то в глубине взломанных рядов неприятеля. А битва все длилась и длилась; лишь к ночи добили последнего ноттингхилльца.

Один Уэйн стоял, прислонившись к могучему дубу. На него надвигались воины с бердышами. Один с размаху ударил; он отразил удар, но оскользнулся — и, протянув руку, ухватился за дерево.

К нему подскочил Баркер с мечом в руке, дрожа от возбужденья.

— Ну как, милорд, — крикнул он, — велик ли нынче Ноттинг-Хилл?

Уэйн улыбнулся; темнота сгущалась.

— Вот его границы, — сказал он, и меч его описал серебряный полукруг.

Баркер упал, обезглавленный; но на труп его по-кошачьи вспрыгнул Уилсон, и Уэйн отбил смертоносный меч. Позади послышались крики, мелькнул желтый стяг, и показались алебардщики Западного Кенсингтона, взбиравшиеся на холм по колено в траве. Знамя несли впереди; сзади подбадривали криками.

Новый взмах меча Уэйна, казалось, покончил с Уилсоном; но взметнулся меч, и вместе с ним взметнулся Уилсон; меч его был сломан, и он, словно пес, метнулся к горлу Уэйна. Передовой желтый алебардщик занес секиру над его головой, но король со злобным проклятием раскроил ему череп и сам упал и покатился по склону; а тем временем неистовый Уилсон, снова отброшенный, опять вскочил на ноги и опять бросился на Уэйна. Отскочил он с торжествующим смехом: в руке у него была орденская лента, знак отличия ноттингхилльского лорд-мэра. Он сорвал ее с груди, где она пребывала четверть века.

Западные кенсингтонцы с криками сгрудились вокруг Уэйна; желтое знамя колыхалось над его головой.

— Ну, и где же твоя лента, лорд-мэр? — воскликнул вожак западных кенсингтонцев. Вокруг захохотали.

Адам одним ударом меча сокрушил знаменосца и вырвал клок поникшего желтого знамени. Алебардщик пырнул его в плечо: хлынула кровь.

— Вот желтый! — крикнул он, затыкая за пояс клок знамени. — А вот, — указывая на окровавленное плечо, — вот и красный!

Между тем тяжелый удар алебарды уложил короля. Перед глазами его пронеслось видение давних времен, что-то виденное давным-давно, возле какого-то ресторана. Перед его меркнущими глазами сверкнули цвета Никарагуа — красный и желтый.

Квину не привелось увидеть, чем это все кончилось. Уилсон, вне себя от ярости, снова кинулся на Уэйна, и еще раз просвистел страшный меч Ноттинг-Хилла. Кругом втянули головы в плечи, а повелитель Бейзуотера превратился в кровавый обрубок, но и клинок, сокрушивший его, был сломан.

Страшное очарование исчезло; у самой рукояти сломался клинок. Уэйна прижали к дереву: нельзя было ни колоть алебардой, ни ударить мечом; враги сошлись грудь с грудью и даже ноздря к ноздре. Но Бак успел выхватить кинжал.

— Убить его! — крикнул он не своим, придушенным голосом. — Убить его! Какой он ни есть, он не наш! Не смотрите ему в лицо! Да Господи! Давно бы нам в лицо ему не смотреть! насмотрелись! — и он занес руку для удара, зажмурив глаза.

Уэйн по-прежнему держался за ветвь дуба; и грудь его, и вся его мощная фигура напряглась, словно горы в предвестии землетрясения. Этим страшным усилием он выломал, вырвал ветвь с древесными клочьями — и с размаху ударил ею Бака, сломав ему шею. И планировщик Великого Шоссе замертво рухнул ничком, стальною хваткой сжимая кинжал.

— Для тебя, и для меня, и для всех отважных, брат мой, — нараспев проговорил Уэйн, — много доброго, крепкого вина в том кабачке за гранью мирозданья.

Толпа снова тяжко надвинулась на него; сражаться в темноте возможности не было. А он опять ухватился за дуб, на этот раз просунув руку в дупло, как бы цепляясь за самое нутро дерева. Толпа — человек тридцать — налегла на него, но оторвать его от дуба не смогла. Тишина стояла такая, точно здесь никого не было. Потом послышался какой-то слабый звук.

— Рука у него соскользнула! — в один голос воскликнули двое.

— Много вы понимаете, — проворчал третий (ветеран прошлой войны). — Скорее кости у него переломятся.

— Да нет, это не то. Господи, пронеси! — сказал один из тех двоих.

— А чего тогда? — спросил другой.

— Дерево падает, — ответил тот.

— Если упадет дерево, то там оно и останется[292], куда упадет, — сказал из темноты голос Уэйна, и была в нем, как всегда, заманчиво-бредовая жуть, и звучал он издалека, из былого или из будущего, но уж никак не из настоящего. Что бы ни делал Уэйн, говорил он будто бы декламировал. — Если дерево упадет, там оно и останется, — сказал он. — Этот стих Екклезиаста считается мрачным; а я на него не нарадуюсь. Это апофеоз верности, и я остаюсь верен себе, срастаясь и сживаясь с тем, что стало моим. Да, пусть упадет, но, упавши, пребудет навечно. Глупы те, кто разъезжает по миру, пожирая глазами царства земные, либеральные и рассудительные космополиты, поддавшиеся дешевому искушению, презрительно отвергнутому Христом. Нет, я предпочел мудрость истинную, мудрость ребенка, который выходит в сад и выбирает дерево себе во владение: и корни дерева нисходят в ад, а ветви протягиваются к звездам.[293] Я радуюсь, как влюбленный, для которого в мире нет ничего, кроме возлюбленной, как дикарь, которому, кроме своего идола, ничего на свете не надо. И мне ничего не надо, кроме моего Ноттинг-Хилла: здесь он, мой город, здесь и останется, куда упадет дерево.

При этих его словах земля вздыбилась, как живая, и клубком змей вывернулись наружу корни дуба. Его громадная крона, казавшаяся темно-зеленой тучей среди туч серых, помелом прошлась по небу, и дерево рухнуло, опрокинулось, как корабль, погребая под собою всех и вся.

Глава 3

Два голоса
На несколько часов воцарилась кромешная тьма и полное безмолвие. Потом откуда-то из темноты прозвучал голос:

— Вот и конец владычеству Ноттинг-Хилла. И началось оно, и закончилось кровопролитием; все было, есть и пребудет всегда одинаково.

И снова настало молчание, и опять зазвучал голос, но зазвучал иначе; а может, это был другой голос.

— Если все всегда одинаково, то потому лишь, что в сущности все и всегда героично. Все всегда одинаково новое: каждому даруется душа, и каждой душе единожды даруется власть вознестись над звездами. Век за веком заново дается нам эта власть: видимо, источник ее неиссякаем. И все, отчего люди дряхлеют — будь то империя или торгашество, — все подло. А то, что возвращает юность — великая война или несбыточная любовь, — все благородно. Темнейшая из богодухновенных книг[294] дарит нас истиной под видом загадки. Люди устают от новизны — от новейших мод и прожектов, от улучшений и благотворных перемен. А все, что ведется издревле, — поражает и опьяняет. Издревле является юность. Всякий скептик чувствует, как дряхлы его сомнения. Всякий капризный богач знает, что ему не выдумать ничего нового. И обожатели перемен склоняют головы под гнетом вселенской усталости. А мы, не гонясь за новизной, остаемся в детстве — и сама природа заботится о том, чтобы мы не повзрослели. Ни один влюбленный не думает, что были влюбленные и до него. Ни одна мать, родив ребенка, не помышляет, что дети бывали и прежде. И тех, кто сражаются за свой город, не тяготит бремя рухнувших империй. Да, о темный голос, мир извечно одинаков, извечно оставаясь нежданным.

Повеяло ночным ветерком, и первый голос отвечал:

— Но есть в этом мире и такие, дураки они или мудрецы, кого ничто не опьяняет, кому и все ваши невзгоды — что рой мошкары. Они-то знают, что хотя над Ноттинг-Хиллом смеются, а Иерусалим и Афины воспевают, однако же и Афины, и Иерусалим были жалкими местечками — такими же, как Ноттинг-Хилл. Они знают, что и земля тоже не Бог весть какое местечко и что даже перемещаться-то по ней немножечко смешновато.

— То ли они зафилософствовались, то ли попросту одурели, — отозвался тот, другой голос. — Это не настоящие люди. Я же говорю, люди век от века радуются не затхлому прогрессу, а тому, что с каждым ребенком нарождается новое солнце и новая луна. Будь человечество нераздельно, оно бы давно уже рухнуло под бременем совокупной верности, под тяжестью общего героизма, под страшным гнетом человеческого достоинства. Но вышним произволением души людские так разобщены, что судят друг о друге вчуже, и на всех порознь нисходит счастливое озарение, мгновенное и яркое, как молния. А что все человеческие свершения обречены — так же не мешает делу, как не мешают ребенку играть на лужайке будущие черви в его будущей могиле. Ноттинг-Хилл низвержен; Ноттинг-Хилл погиб. Но не это главное. Главное, что Ноттинг-Хилл был.

— Но если, — возразил первый голос, — только всего и было, что обыденное прозябание, то зачем утруждаться, из-за чего гибнуть? Свершил ли Ноттинг-Хилл что-нибудь такое, что отличает его от любого крестьянского селения или дикарского племени? Что случилось бы с Ноттинг-Хиллом, будь мир иным, — это глубокий вопрос, но есть другой, поглубже. Что потеряло бы мироздание, не окажись в нем Ноттинг-Хилла?

— Оно понесло бы невозместимый урон, равно как если бы на любой яблоне уродилось шесть, а не семь яблок. Ничего вполне подобного Ноттинг-Хиллу до сей поры не было — и не будет до скончания веков. И я верую, что он был любезен Господу, как любезно ему все подлинное и неповторимое. Впрочем, я и тут не уступлю. Если даже Всевышнему он был ненавистен, я его все равно любил.

И над хаосом, в полутьме воздвиглась высокая фигура. Другой голос заговорил нескоро и как бы сипловато.

— Но предположим, что все это было дурацкой проделкой, и как ее ни расписывай, нет в ней ничего, кроме сумасбродной издевки. Предположим…

— Я был участником этой проделки, — послышалось в ответ, — и я знаю, как все это было.

Из темноты появилась маленькая фигурка, и голос сказал:

— Предположим, что я — Бог и что я создал мир от нечего делать, что звезды, которые кажутся вам вечными, — всего-навсего бенгальские огни, зажженные лоботрясом-школьником. Что солнце и луна, на которые вы никак не налюбуетесь, — это два глаза насмешливого великана, непрестанно подмигивающего? Что деревья, на мой господень взгляд, омерзительны, как огромные поганки? Что Сократ и Карл Великий для меня оба не более, чем скоты, расхаживающие, курам на смех, на задних лапах? Предположим, что я — Бог и что я потешаюсь над своим мирозданием.

— Предположим, что я — человек, — отвечал другой. — И что у меня есть наготове ответ сокрушительней всякой насмешки. Что я не буду хохотать в лицо Всевышнему, поносить и проклинать Его. Предположим, что я, воздев руки к небесам, от всей души поблагодарю Его за обольщение, мне предоставленное. Что я, задыхаясь от счастья, воздам хвалу Тому, чья издевка доставила мне столь несравненную радость. Если детские игры стали крестовым походом, если уютный и прихотливый палисадник окропила кровь мучеников — значит, детская превратилась во храм. Кто же выиграл, смею спросить?

Небо над вершинами холмов и верхушками деревьев посерело; издалека повеяло утром. Маленький собеседник перебрался поближе к высокому и заговорил немного иначе.

— Предположи, друг, — сказал он, — ты предположи в простейшем и горчайшем смысле, что все это — одно сплошное издевательство. Что от начала ваших великих войн некто следил за вами с чувством невыразимым — отчужденно, озабоченно, иронично и беспомощно. Кому-то, предположи, — известно, что все это, с начала до конца, пустая и глупая шутка.

Высокий отвечал:

— Не может ему это быть известно. Не шутка это была. Порывом ветра разогнало облака, и сверкнула серебряная полоса у его ног. А другой голос проговорил, еще ближе.

— Адам Уэйн, — сказал он, — есть люди, которые исповедуются только на смертном одре; люди, которые винят себя, лишь если не в силах помочь другим. Я из них. Здесь, на поле кровавой сечи, положившей всему этому конец, я прямо и просто объясняю то, что тебе не могло быть понятно. Ты меня узнаешь?

— Я узнаю тебя, Оберон Квин, — отозвался высокий, — и я рад буду облегчить твою совесть от того, что ее тяготит.

— Адам Уэйн, — повторил тот, — ты не будешь рад облегчить меня, услышав, что я скажу. Уэйн, это было издевкой с начала и до конца. Когда я выдумывал ваши города, я выдумывал их точно кентавров, водяных, рыб с ногами или пернатых свиней — ну, или еще какую-нибудь нелепость. Когда я торжественно ободрял тебя, говоря о свободе и нерушимости вашего града, я просто издевался над первым встречным, и эта тупая, грубая шутка растянулась на двадцать лет. Вряд ли кто мне поверит, но на самом-то деле я человек робкий и милосердный. И когда ты кипел надеждой, когда был на вершине славы, я побоялся открыть тебе правду, нарушить твой великолепный покой. Бог его знает, зачем я открываю ее теперь, когда шутка моя закончилась трагедией и гибелью всех твоих подданных. Однако же открываю. Уэйн, я просто пошутил.

Настало молчанье, и ветер свежел, расчищая небо, и занимался бледный рассвет. Наконец Уэйн медленно выговорил:

— Значит, для тебя это была пустая шутка?

— Да, — коротко отвечал Квин.

— И значит, когда ты измыслил, — задумчиво продолжал Уэйн, — армию Бейзуотера и хоругвь Ноттинг-Хилла, ты даже отдаленно не предполагал, что люди пойдут за это умирать?

— Да нет, — отвечал Оберон, и его круглое, выбеленное рассветом лицо светилось простоватой искренностью, — ничуть не предполагал.

Уэйн спустился к нему и протянул руку.

— Не перестану благодарить тебя, — сказал он звенящим голосом, — за то добро, которое ты нехотя сотворил. Главное я уже сказал тебе, хотя и думал, что ты — это не ты, а насмешливый голос того всевластья, которое древнее вихрей небесных. А теперь я скажу доподлинно и действительно. Нас с тобою, Оберон Квин, то и дело называли безумцами. Мы и есть безумцы — потому что нас не двое, мы с тобою один человек. А безумны мы потому, что мы — полушария одного мозга, рассеченного надвое. Спросишь доказательства — за ним недалеко ходить. Не в том даже дело, что ты, насмешник, был в эти тусклые годы лишен счастия быть серьезным. И не в том, что мне, фанатику, был заказан юмор. Мы с тобой, различные во всем, как мужчина и женщина, мы притязали на одно и то же. Мы — как отец и мать Хартии Предместий.

Квин поглядел на груду листьев и ветвей, на поле кровавой битвы в утренних лучах, и наконец сказал:

— Ничем не отменить простое противоречие: что я над этим смеялся, а ты это обожал.

Восторженный лик Уэйна, едва ли не богоподобный, озарил ясный рассвет.

— Это противоречие теряется, его снимает та сила, которая вне нас и о которой мы с тобой всю жизнь мало вспоминали. Вечный человек равен сам себе, и ему нет дела до нашего противоречия, потому что он не видит разницы между смехом и обожанием; тот человек, самый обыкновенный, перед которым гении, вроде нас с тобой, могут только пасть ниц. Когда настают темные и смутные времена, мы с тобой оба необходимы — и оголтелый фанатик, и оголтелый насмешник. Мы Возместили великую порчу. Мы подарили нынешним городам ту поэзию повседневности, без которой жизнь теряет сама себя. Для нормальных людей нет между нами противоречия. Мы — два полушария мозга простого пахаря. Насмешка и любовь неразличимы. Храмы, воздвигнутые в боголюбивые века, украшены богохульными изваяниями. Мать все время смеется над своим ребенком, влюбленный смеется над любимой, жена над мужем, друг — над другом. Оберон Квин, мы слишком долго жили порознь: давай объединимся. У тебя есть алебарда, я найду меч — пойдем же по миру. Пойдем, без нас ему жизни нет. Идем, уже рассветает.

И Оберон замер, осиянный трепетным светом дня. Потом отсалютовал алебардой, и они пошли бок о бок в неведомый мир, в незнаемые края.

Человек, который был Четвергом (1908)

ЭДМОНДУ КЛЕРИХЬЮ БЕНТЛИ[295]


Клубились тучи, ветер выл,
и мир дышал распадом
В те дни, когда мы вышли в путь
с неомраченным взглядом.
Наука славила свой нуль,
искусством правил бред;
Лишь мы смеялись, как могли,
по молодости лет.
Уродливый пороков бал
нас окружал тогда —
Распутство без веселья
и трусость без стыда.
Казался проблеском во тьме
лишь Уистлераname=r296>[296] вихор,
Мужчины, как берет с пером,
носили свой позор.
Как осень, чахла жизнь, а смерть
жужжала, как комар;
Воистину был этот мир
непоправимо стар.
Они сумели исказить
и самый скромный грех,
Честь оказалась не в чести, —
но, к счастью, не для всех.
Пусть были мы глупы, слабы
перед напором тьмы —
Но черному Ваалу
не поклонились мы,
Ребячеством увлечены,
мы строили с тобой
Валы и башни из песка,
чтоб задержать прибой.
Мы скоморошили вовсю
и, видно, неспроста:
Когда молчат колокола,
звенит колпак шута.
Но мы сражались не одни,
подняв на башне флаг,
Гиганты брезжили меж туч
и разгоняли мрак.
Я вновь беру заветный том,
я слышу дальний зов,
Летящий с Поманока[297]
бурливых берегов;
«Зеленая гвоздикам[298]
увяла вмиг, увы! —
Когда пронесся ураган
над листьями травы;[299]
И благодатно и свежо,
как в дождь синичья трель,
Песнь Тузиталы[300] разнеслась
за тридевять земель.
Так в сумерках синичья трель
звенит издалека,
В которой правда и мечта,
отрада и тоска.
Мы были юны, и Господь
еще сподобил нас
Узреть Республики триумф
и обновленья час,
И обретенный Град Души,
в котором рабства нет, —
Блаженны те[301], что в темноте
уверовали в свет.
То повесть миновавших дней;
лишь ты поймешь один,
Какой зиял пред нами ад,
таивший яд и сплин,
Каких он идолов рождал,
давно разбитых в прах,
Какие дьяволы на нас
нагнать хотели страх.
Кто это знает, как не ты,
кто так меня поймет?
Горяч был наших споров пыл,
тяжел сомнений гнет.
Сомненья гнали нас во тьму
по улицам ночным;
И лишь с рассветом в головах
рассеивался дым.
Мы, слава Богу, наконец
пришли к простым вещам,
Пустили корни — и стареть
уже не страшно нам.
Есть вера в жизни, есть семья,
привычные труды;
Нам есть о чем потолковать,
но спорить нет нужды.[302]
События в романе разворачиваются во времена разгула анархизма, чье орудие — террор. Сайм, молодой человек, возненавидев вседозволяющий либерализм общества, встает на защиту правопорядка и здравого смысла и… совершает безумные поступки.

Чудом, став агентом полиции, Сайм попадает в логово анархистов, где, отдавшись наитию, умудряется стать членом Верховного Совета, заняв должность Четверга. Под председательством загадочного сверхчеловека Воскресенье обсуждается план убийства русского царя и президента Франции. Для срыва заговора Сайм идет на все, но сознает свое бессилие перед всемогущим Председателем, который держит судьбы мира в своих руках.

Перед Саймом встает главный вопрос: кто же такой Воскресенье?

Глава 1

Два поэта в Шафранном парке
На закатной окраине Лондона раскинулось предместье, багряное и бесформенное, словно облако на закате. Причудливые силуэты домов, сложенных из красного кирпича, темнели на фоне неба, и в самом расположении их было что-то дикое, ибо они воплощали мечтанья предприимчивого строителя, не чуждавшегося искусств, хотя и путавшего елизаветинский стиль[303] со стилем королевы Анны, как, впрочем, и самих королев. Предместье не без причины слыло обиталищем художников и поэтов, но не подарило человечеству хороших картин или стихов. Шафранный парк[304] не стал средоточием культуры, но это не мешало ему быть поистине приятным местом. Глядя на причудливые красные дома, пришелец думал о том, какие странные люди живут в них, и, встретив этих людей, не испытывал разочарования. Предместье было не только приятным, но и прекрасным для тех, кто видел в нем не мнимость, а мечту. Быть может, жители его не очень хорошо рисовали, но вид у них был, как говорят в наши дни, в высшей степени художественный. Юноша с длинными рыжими кудрями и наглым лицом не был поэтом, зато он был истинной поэмой. Старик с безумной белой бородой, в безумной белой шляпе не был философом, но сам вид его располагал к философии. Лысый субъект с яйцевидной головой и голой птичьей шеей не одарил открытием естественные науки, но какое открытие подарило бы нам столь редкий в науке вид? Так и только так можно было смотреть на занимающее нас предместье — не столько мастерскую, сколько хрупкое, но совершенное творение. Вступая туда, человек ощущал, что попадает в самое сердце пьесы.


Это приятное, призрачное чувство усиливалось в сумерки, когда сказочные крыши чернели на зареве заката и весь странный поселок казался отторгнутым от мира, словно плывущее облако. Усиливалось оно и в праздничные вечера, когда устраивали иллюминацию и китайские фонарики пылали в листве диковинными плодами. Но никогда ощущение это не было таким сильным, как в один и доныне памятный вечер, героем которого оказался рыжий поэт. Впрочем, ему не впервые довелось играть эту роль. Тот, кто проходил поздно вечером мимо его садика, нередко слышал зычный голос, поучавший всех, в особенности женщин. Кстати сказать, женщины эти вели себя очень странно. Исповедуя передовые взгляды и принципиально протестуя против мужского первенства, они покорно слушали мужчин, чего от обычной женщины не добьешься. Рыжего поэта, Люциана Грегори, стоило иногда послушать хотя бы для того, чтобы над ним посмеяться. Старые мысли о беззаконии искусства и искусстве беззакония обретали, пусть ненадолго, новую жизнь, когда он смело и своенравно излагал их. Способствовала этому и его внешность, которую он, как говорится, умело обыгрывал: темно-рыжие волосы, разделенные пробором, падали нежными локонами, которых не постыдилась бы мученица с картины прерафаэлита, но из этой благостной рамки глядело грубое лицо с тяжелым, наглым подбородком. Такое сочетание и восхищало, и возмущало слушательниц. Грегори являл собой олицетворение кощунства, помесь ангела с обезьяной.

Вечер, о котором я говорю, сохранился бы в памяти обитателей из-за одного только необычайного заката. Небосклон оделся в яркие, на ощупь ощутимые перья; можно было сказать, что он усыпан перьями, и спускаются они так низко, что чуть не хлещут вас по лицу. Почти по всему небу они были серыми с лиловым, розовым и бледно-зеленым, на западе же пылали, прикрывая солнце, словно оно слишком прекрасно для глаз. Небо тоже опустилось так низко, что исполнилось тайны и того невыразимого уюта, которым держится любовь к родным местам. Самые небеса казались маленькими.

Я сказал, что многие обитатели парка помнят тот вечер хотя бы из-за грозного заката. Помнят его и потому, что здесь впервые появился еще один поэт. Рыжий мятежник долго властвовал один, но именно тогда наступил конец его одинокому величию. Новый пришелец, назвавшийся Габриелем Саймом, был безобиден, белокур, со светлой мягкой бородкой, но чем дольше вы с ним беседовали, тем сильнее вам казалось, что он не так уж и кроток. Появившись, он сразу признался, что не разделяет взглядов Грегори на самую суть искусства, и назвал себя певцом порядка, мало того — певцом приличия. Стоит ли удивляться, что Шафранный парк глядел на него так, словно он только что свалился с пламенеющих небес?

Грегори, поэт-анархист, прямо связал эти события.

— Весьма возможно, — сказал он, впадая в привычную велеречивость, — весьма возможно, что облака и пламя породили такое чудище, как почтенный поэт. Вы зовете себя певцом законности, я же назову вас воплощенной бессмыслицей. Удивляюсь, что ваш приход не предвещали землетрясения и кометы.

Человек с голубыми кроткими глазами и остроконечной светлой бородкой вежливо, хотя и важно выслушал эти слова. Розамунда, сестра его собеседника, тоже рыжая, но гораздо более мирная, засмеялась восторженно и укоризненно, как смеялись все, кто слушал местного оракула. Оракул тем временем продолжал, упоенный своим красноречием:

— Анархия и творчество едины. Это синонимы. Тот, кто бросил бомбу, — поэт и художник, ибо он превыше всего поставил великое мгновенье. Он понял, что дивный грохот и ослепительная вспышка ценнее двух-трех тел, принадлежавших прежде полисменам. Поэт отрицает власть, он упраздняет условности. Радость его — лишь в хаосе. Иначе поэтичнее всего на свете была бы подземка.

— Так оно и есть, — сказал Сайм.

— Глупости! — воскликнул Грегори, обретавший здравомыслие, как только на парадоксы отваживался кто-нибудь другой. — Почему матросы и клерки в вагоне так утомлены и унылы, ужасно унылы, ужасно утомлены? Потому что, проехав Слоун-сквер, они знают, что дальше будет Виктория[305]. Как засияли бы их глаза, какое испытали бы они блаженство, если бы следующей станцией оказалась Бейкер-стрит!

— Это вы не чувствуете поэзии, — сказал Сайм. — Если клерки и впрямь обрадуются этому, они прозаичны, как ваши стихи. Необычно и ценно попасть в цель; промах — нелеп и скучен. Когда человек, приручив стрелу, поражает далекую птицу, мы видим в этом величие. Почему же не увидеть его, когда, приручив поезд, он попадает на дальнюю станцию? Хаос уныл, ибо в хаосе можно попасть и на Бейкер-стрит, и в Багдад. Но человек — волшебник, и волшебство его в том, что он скажет «Виктория» и приедет туда. Мне не нужны ваши стихи и рассказы, мне нужно расписание поездов! Мне не нужен Байрон, запечатлевший наши поражения, мне нужен Брэдшоу[306], запечатлевший наши победы! Где расписание Брэдшоу, спрашиваю я?

— Вам пора ехать? — насмешливо сказал Грегори.

— Да слушайте же! — страстно продолжал Сайм. — Всякий раз, когда поезд приходит к станции, я чувствую, что он прорвал засаду, победил в битве с хаосом. Вы брезгливо сетуете на то, что после Слоун-сквер непременно будет Виктория. О нет! Может случиться многое другое, и, доехав до нее, я чувствую, что едва ушел от гибели. Когда кондуктор кричит: «Виктория!», это не пустое слово. Для меня это крик герольда, возвещающего победу. Да это и впрямь виктория, победа адамовых сынов.

Грегори покачал тяжелой рыжей головой и печально усмехнулся.

— Даже и тогда, — сказал он, — мы, поэты, спросим: а что такое Виктория? Для вас она подобна Новому Иерусалиму. Мы же знаем, что Новый Иерусалим будет таким же, как Виктория. Поэта не усмирят и улицы небесного града. Поэт всегда мятежен.

— Ну вот! — сердито сказал Сайм. — Какая поэзия в мятеже? Тогда и морская болезнь поэтична. Тошнота — тот же мятеж. Конечно, в крайности может стошнить, можно и взбунтоваться. Но, черт меня подери, при чем тут поэзия? Чистое, бесцельное возмущение — возмущение и есть. Вроде рвоты.

Девушку передернуло при этом слове, но Сайм слишком распалился, чтобы ее щадить.

— Поэзия там, где все идет правильно! — восклицал он. — Тихое и дивное пищеварение — вот сама поэзия! Поэтичнее цветов, поэтичнее звезд, поэтичней всего на свете то, что нас не тошнит.

— Однако и примеры у вас… — брезгливо заметил Грегори.

— Прошу прощения, — отозвался Сайм, — я забыл, что мы упразднили условности. Тут на лбу у Грегори впервые проступило красное пятно.

— Уж не хотите ли вы, — спросил он, — чтобы я взбунтовал вон тех, на лужайке?

Сайм посмотрел ему в глаза и мягко улыбнулся.

— Нет, не хочу, — отвечал он. — Но будь ваш анархизм серьезен, вы бы именно это и сделали.

Воловьи глаза Грегори замигали, словно у сердитого льва, и огненная грива взметнулась.

— Значит, — грозно промолвил он, — вы не верите в мой анархизм?

— Виноват? — переспросил Сайм.

— По-вашему, я несерьезен? — спросил Грегори, сжимая кулаки.

— Ну что вы, право! — бросил Сайм и отошел в сторону. С удивлением и удовольствием он увидел, что Розамунда отошла вместе с ним.

— Мистер Сайм, — сказала она, — когда люди говорят так, как вы с братом, серьезно это или нет? Вы действительно верите в то, что говорите?


Сайм улыбнулся.

— А вы? — спросил он.

— Я не понимаю… — начала она, пытливо глядя на него.

— Дорогая мисс Грегори, — мягко объяснил он, — и неискренность, и даже искренность бывают разные. Когда вам передадут соль и вы скажете: «Благодарю вас», верите ли вы в то, что говорите? Когда вы скажете: «Земля круглая», искренни ли вы? Все это правда, но вы о ней не думаете. Такие люди, как ваш брат, иногда и впрямь во что-нибудь верят. Это половина истины, четверть истины, десятая доля истины, но говорят они больше, чем думают, потому что верят сильно.

Она смотрела из-под ровных бровей, лицо ее было спокойно и серьезно, ибо на него пала тень той нерассуждающей ответственности, которая таится в душе самой легкомысленной женщины, — материнской настороженности, старой как мир.

— Так он ненастоящий анархист? — спросила она.

— Только в таком смысле, — сказал Сайм. — Если можно назвать это смыслом.

Она сдвинула темные брови и резко спросила:

— Значит, он не бросит бомбу или… что они там бросают?

Сайм расхохотался, пожалуй, слишком громко для столь безупречного и даже щеголеватого джентльмена.

— Господи, конечно нет! — сказал он. — Покушения готовят тайно.

Тут уголки ее губ дрогнули в улыбке, и мысль о бестолковости брата блаженно слилась в ее душе с мыслью о его безопасности.

Сайм дошел с ней до скамьи в углу парка, излагая свои взгляды. Дело в том, что он был искренним и, несмотря на элегантность и легкомысленный вид, по сути своей смиренным. Именно смиренные люди говорят много, гордые слишком следят за собой. Он рьяно и самозабвенно отстаивал приличия, он страстно защищал любовь к тишине и порядку и все время чувствовал, что кругом пахнет сиренью. Однажды ему послышалось, что где-то еле слышно заиграла шарманка, и он подумал, что его отважным речам вторит тоненький напев, звучащий из-под земли или из-за края Вселенной.

Он говорил, глядя на рыжие кудри и внимательное лицо, и ему казалось, что прошло несколько минут, не больше. Потом он подумал, что в таких местах не принято беседовать вдвоем, встал и, к удивлению своему, увидел, что вокруг никого нет. Все давно ушли, и сам он, поспешно извинившись, вышел из парка. Позже он никак не мог понять, почему в этот час чувствовал себя так, словно выпил шампанского. Рыжая девушка не играла никакой роли в его чудовищных приключениях, он и не видел ее, пока все не кончилось. Однако мысль о ней возвращалась, словно музыкальная тема, и блеск ее волос вплетался красной нитью в грубую ткань тьмы. Ибо позже случились такие немыслимые вещи, что все они могли быть и сном.

Когда Сайм вышел на улицу, слабо освещенную звездами, она показалась ему пустой. Затем он почему-то понял, что тишина скорей живая, чем мертвая. Прямо за воротами стоял фонарь, золотивший листву дерева, склонившегося над оградой. Примерно на шаг дальше стоял человек, темный и недвижный, как фонарь. Цилиндр его и сюртук были черны, черным казалось лицо, скрытое тенью, лишь огненный клок волос на свету да вызывающая поза говорили о том, что это Грегори. Он немного походил на разбойника в маске, поджидающего врага со шпагой в руке. Грегори небрежно кивнул, Сайм чинно поклонился.

— Я вас жду, — сказал рыжий поэт. — Можно с вами поговорить?

— Конечно, — не без удивления ответил Сайм. — О чем же?

Грегори ударил тростью по дереву и по столбу.

— Об этом и об этом! — вскричал он. — О порядке и об анархии. Вот ваш драгоценный порядок — хилый, железный, безобразный фонарь, а вот анархия — щедрая, живая, сверкающая зеленью и золотом. Фонарь бесплоден, дерево приносит плоды.

— Однако, — терпеливо сказал Сайм, — сейчас мы видим дерево при свете фонаря. Можно ли увидеть фонарь при свете дерева? — Он помолчал и добавил: — Простите, неужели вы дожидались меня в темноте только для того, чтобы продолжить наш незначительный спор?

— Нет! — крикнул Грегори, и голос его, словно гром, прокатился вниз по улице. — Я дожидался вас, чтобы покончить с нашим спором раз и навсегда.

Они помолчали, и Сайм, ничего не понимая, ощутил, что дело нешуточно. Грегори тихо заговорил, как-то странно улыбаясь.

— Мистер Сайм, — сказал он, — сегодня вам повезло. Вы поистине преуспели. Вы сделали то, чего не мог добиться ни один человек на свете.

— Вот как? — удивился Сайм.

— Ах нет, вспомнил… — задумчиво сказал поэт. — Если не ошибаюсь, это удалось еще одному. Капитану какого-то пароходика. Я на вас рассердился.

— Мне очень жаль, — серьезно сказал Сайм.

— Боюсь, мой гнев и вашу вину не искупишь извинением, — спокойно продолжал Грегори. — Никакой поединок их не изгладит. Смерть не изгладит их. Есть лишь один способ, и я его изберу. Быть может, ценою чести, быть может, ценою жизни я докажу вам, что вы были не правы, когда это сказали.

— Что же я сказал? — спросил Сайм.

— Вы сказали, — отвечал поэт, — что я несерьезен, когда именую себя анархистом.

— Серьезность бывает разная, — возразил Сайм. — Я никогда не сомневался в вашей искренности. Конечно, вы считали, что ваши слова важны, а парадокс напомнит о забытой истине.

Грегори напряженно и мучительно всматривался в него.

— И больше ничего? — спросил он. — Для вас я просто бездельник, роняющий случайные фразы? Вы не думаете, что я серьезен в более глубоком, более страшном смысле?

Сайм яростно ударил тростью по камню мостовой.

— Серьезен! — воскликнул он. — О, Господи! Серьезна ли улица? Серьезны ли эти несчастные китайские фонарики? Серьезен ли весь этот сброд? Гуляешь, болтаешь, обронишь связную мысль, но я невысоко ценю того, кто не утаил в душе чего-нибудь посерьезней слов. Да, посерьезней, и не важно, вера ли это в Бога или любовь к спиртному.

— Прекрасно, — сказал Грегори, и лицо его омрачилось. — Скоро вы увидите то, что посерьезней вина и даже веры.

Сайм, как всегда незлобиво, дожидался следующей фразы; наконец Грегори заговорил.

— Вы упомянули о вере, — сказал он. — Есть ли она у вас?

— Ах, — лучезарно улыбнулся Сайм, — все мы теперь католики!

— Тогда поклянитесь Богом и святыми, ну — всеми, в кого вы верите, что вы не откроете никому того, что я вам скажу. Ни одному человеку на свете, а главное — полиции. Если вы так страшно свяжете себя, если обремените душу обетом, которого лучше бы не давать, и тайной, которая вам не снилась, я обещаю…

— Обещаете… — поторопил его Сайм, ибо он остановился.

— Обещаю занятный вечер, — закончил рыжий поэт. Сайм почему-то снял шляпу.

— Предложение ваше слишком глупо, — сказал он, — чтобы его отклонить. По-вашему, всякий поэт — анархист. Я с этим не согласен, но надеюсь, что всякий поэт — игрок. Даю обет вам, как христианин, обещаю, как добрый приятель и собрат по искусству, что не скажу ни слова полиции. Так что же вы хотите сказать?

— Я думаю, — благодушно и непоследовательно заметил Грегори, — что надо бы кликнуть кеб.

Он дважды свистнул; по мостовой с грохотом подкатил кеб. Поэты молча сели в него. Грегори назвал адрес какой-то харчевни на чизикском берегу реки[307]. Кеб покатил по улице, и два почитателя фантазии покинули фантастический пригород.

Глава 2

Секрет Гэбриела Сайма
Кеб остановился перед жалкой, грязной пивной, и Грегори поспешил ввести туда своего спутника. Они сели в душной и мрачной комнате за грязный деревянный стол на деревянной ноге. Было так тесно и темно, что Сайм с трудом разглядел грузного бородатого слугу.

— Не желаете ли закусить? — любезно спросил Грегори. — Pate de foie gras[308] здесь не очень хорош, но дичь превосходна.

Чтобы поддержать шутку, Сайм невозмутимо произнес:

— Пожалуйста, омара под майонезом.

К его неописуемому изумлению, слуга ответил: «Слушаю, сэр», — и быстро удалился.

— Что будем пить? — все так же небрежно и учтиво продолжал Грегори. — Я закажу только creme de menthe[309], я ужинал. А вот шампанское у них недурное. Разрешите угостить вас для начала прекрасным «Поммери»?

— Благодарю вас, — проговорил Сайм. — Вы очень любезны.

Дальнейшую беседу, и без того не слишком связную, прервал и прекратил, словно гром с небес, самый настоящий омар. Сайм отведал его, восхитился и принялся за еду с завидной поспешностью.

— Простите, что я жадно ем! — с улыбкой сказал он. — Нечасто видишь такие хорошие сны. Ни один мой кошмар не заканчивался омаром. Обычно омары ведут к кошмару.

— Вы не спите, поверьте мне, — сказал Грегори. — Напротив, скоро настанет самый реальный и поразительный миг вашей жизни. А вот и шампанское. Согласен, непритязательный вид этого заведения не совсем соответствует качеству кухни. Все наша скромность! Мы ведь очень скромны, таких скромных людей на свете и не было.

— Кто именно? — осведомился Сайм, осушив бокал шампанского.

— Ну, это несложно! — отвечал Грегори. — Серьезные, истинные анархисты, в которых вы не верите.

— Вот как! — заметил Сайм. — Что ж, в винах вы разбираетесь.

— Да, — сказал Грегори. — Мы ко всему подходим серьезно. — Помолчав немного, он добавил: — Если через несколько секунд стол начнет вертеться, не вините в этом шампанское. Я не хочу, чтобы вы незаслуженно корили себя.

— Если я не пьян, я безумен, — с безупречным спокойствием сказал Сайм. — Надеюсь, в обоих случаях я сумею вести себя прилично. Разрешите закурить?

— Разумеется, — сказал Грегори, доставая портсигар. — Прошу.

Сайм выбрал сигару, обрезал кончик и не спеша закурил, выпустив облачко дыма. К чести своей, делал он это спокойно, ибо стол начал вращаться и вращался все быстрее, словно на безумном спиритическом сеансе.

— Не обращайте внимания, — сказал Грегори. — Это вроде винта.

— Ах вон что! — благодушно отозвался Сайм. — Вроде винта. Подумать, как просто…

Дым его сигары, змеившийся в воздухе, рванулся кверху, словно из фабричной трубы, и оба собеседника, стол и стулья провалились вниз, будто их поглотила земля. Пролетев с грохотом по трубе или шахте, как оборвавшийся лифт, они остановились. Когда Грегори распахнул двери, красный подземный свет осветил Сайма, который продолжал невозмутимо курить, положив ногу на ногу, и волосы его были аккуратны как всегда.

Грегори ввел своего спутника в длинный сводчатый проход, в конце которого над низкой, но массивной дверью светил огромный, словно очаг, алый фонарь. В железо двери была вделана решетка Грегори пять раз постучал в нее. Низкий голосе иностранным акцентом спросил, кто идет. На это несколько неожиданно поэт ответил: «Джозеф Чемберлен».[310] Тяжелые петли заскрипели; несомненно, то был пароль.

За дверью коридор сверкал, словно его обили стальной кольчугой. Присмотревшись, Сайм разглядел, что блестящий узор составлен из ружей и револьверов, уложенных тесными рядами.

— Простите за такие формальности, — сказал Грегори, — приходится быть осторожными.

— Ах, что там! — отвечал Сайм. — Я знаю, как вы чтите закон и порядок, — и с этими словами он вступил в выложенный оружием коридор. Белокурый и элегантный, он выглядел странно и призрачно в сверкающей аллее смерти.

Миновав несколько коридоров, Грегори и Сайм дошли до комнаты с вогнутыми, почти круглыми стенами, где, как в ученой аудитории, стояли ряды скамеек. Здесь не было ни ружей, ни револьверов, но круглые стены всплошную покрывали еще более неожиданные и жуткие предметы, подобные клубням железных растений или яйцам железных птиц. То были бомбы, и сама комната казалась внутренностью бомбы. Сайм стряхнул о стену пепел с сигары и вошел.

— А теперь, дорогой мой мистер Сайм, — сказал Грегори, непринужденно усевшись на скамью под самой крупной бомбой, — теперь, в тепле и уюте, поговорим толком. Я не сумею объяснить, почему привел вас сюда. Порыв, знаете ли… словно ты прыгнул со скалы или влюбился. Скажу одно: вы были невыносимы, как, впрочем, и сейчас. Я нарушил бы двадцать клятв, чтобы сбить с вас спесь. Вы так раскуриваете сигару, что священник поступится тайной исповеди. Итак, вы усомнились в моей серьезности. Скажите, серьезно ли это место?

— Да, тут очень забавно, — сказал Сайм. — Но что-то ведь за этим есть. Однако могу ли я задать вам два вопроса? Не бойтесь отвечать. Если помните, вы очень хитро вытянули из меня обещание, и я его сдержу, не выдам вас. Спрашиваю я из чистого любопытства. Во-первых, что это все значит? Против чего вы боретесь? Против властей?

— Против Бога! — крикнул Грегори, и глаза его загорелись диким пламенем. — Разве дело в том, чтобы отменить десяток-другой деспотических и полицейских правил? Такие анархисты есть, но это жалкая кучка недовольных Мы роем глубже, удар направляем выше. Мы хотим снять пустые различия между добром и злом, честью и низостью — различия, которым верны обычные мятежники. Глупые, чувствительные французы в годы революции болтали о правах человека. Для нас нет ни прав, ни бесправия, нет правых и неправых.

— А правых и левых? — искренне заволновался Сайм. — Надеюсь, вы отмените их Очень уж надоели.

— Вы хотели задать второй вопрос, — оборвал его Грегори.

— Сейчас, сейчас, — ответил Сайм. — Судя по обстановке и по вашим действиям, вы с научной дотошностью храните тайну. Одна моя тетка жила над магазином, но я никогда не видел людей, которые по доброй воле обитают под харчевней. У вас тяжелые железные двери. Пройти в них может лишь тот, кто, унизив себя, назовется Чемберленом. Эти стальные украшения — как бы тут выразиться? — скорее внушительны, чем уютны. Вы прячетесь в недрах земли, что довольно хлопотно. Почему же, разрешите спросить, вы выставляете напоказ вашу тайну, болтая об анархизме с каждой дурочкой Шафранного парка?

Грегори усмехнулся.

— Очень просто, — ответил он. — Я сказал вам, что я настоящий анархист, и вы мне не поверили. Не верят и они. И не поверят, разве что я приведу их в это адское место.

Сайм задумчиво курил, с любопытством глядя на него.

— Быть может, вам интересно, почему так случилось, — продолжал Грегори. — Это очень занятная история. Когда я примкнул к Новым анархистам, я перепробовал много респектабельных личин. Сперва я оделся епископом. Я прочитал все, что пишут про них анархисты, изучил все памфлеты — «Смертоносное суеверие», «Хищные ханжи» и тому подобное. Выяснилось, что епископы эти — странные, зловещие старцы, скрывающие от людей какую-то жуткую тайну. Но я ошибся. Когда я впервые вошел в гостиную и возопил: «Горе тебе, грешный и гордый разум!» — все почему-то догадались, что я не епископ. Меня сразу выгнали. Тогда я притворился миллионером, но так умно отстаивал капитал, что и дурак уразумел бы, как я беден. Стал я майором. Надо сказать, я человек гуманный, но, надеюсь, не фанатик. Мне понятны последователи Ницше, которые славят насилие — жестокую, гордую борьбу за жизнь, ну, сами знаете. Я зашел далеко. То и дело я выхватывал шпагу. Я требовал крови, как требуют вина. Я твердил: «Да погибнет слабый, таков закон». И что же? Сами майоры почему-то ничего этого не делают. Наконец, в полном отчаянии я пошел к председателю Центрального Совета анархистов, величайшему человеку в Европе.

— Кто же это? — спросил Сайм.

— Имя его вам ничего не скажет, — отвечал Грегори. — Тем он и велик. Цезарь и Наполеон вложили весь свой талант в то, чтобы их знали; и мир знал их Он же вкладывает силы и ум в то, чтобы никто о нем не слышал, — и о нем не слышат. А между тем, поговорив с ним пять минут, чувствуешь, что и Цезарь, и Наполеон перед ним просто мальчишки.

Он замолчал, даже побледнел немного, потом заговорил опять:

— Когда он дает совет, совет этот неожидан, как эпиграмма, и надежен, как английский банк. Я спросил его:

«Какая личина скроет меня от мира? Что почтеннее епископов и майоров?» Он повернул ко мне огромное, чудовищное лицо. «Вам нужна надежная маска? — спросил он. — Вам нужен наряд, заверяющий в благонадежности? Костюм, под которым не станут искать бомбы?» Я кивнул. Тогда он зарычал как лев, даже стены затряслись:

«Да нарядитесь анархистом, болван! Тогда никто и думать не будет, что вы опасны». Не добавив ни слова, он показал мне широкую спину, а я последовал его совету и ни разу о том не пожалел. Я разглагольствую перед дамами о крови и убийстве, а они, честное слово, дадут мне покатать в колясочке ребенка.

Сайм не без уважения смотрел на него большими голубыми глазами.

— Вы и меня провели, — сказал он. — Да, неплохо придумано!

Помолчав, он спросил:

— А как вы зовете своего грозного владыку?

— Мы зовем его Воскресеньем, — просто ответил Грегори. — Понимаете, в Центральном Совете Анархистов — семь членов, и зовутся они по дням недели. Его называют Воскресеньем, а те, кто особенно ему предан, — Кровавым Воскресеньем.[311] Занятно, что вы об этом спросили… Как раз тогда, когда вы к нам заглянули (если разрешите так выразиться), наша лондонская ветвь — она собирается здесь — выдвигает кандидата на опустевшее место. Наш товарищ, достойно и успешно исполнявший нелегкую роль Четверга, неожиданно умер. Естественно, мы собрались сегодня, чтобы выбрать ему преемника.

Он встал и прошелся по комнате, смущенно улыбаясь.

— Почему-то я доверяю вам, как матери, — беззаботно говорил он. — Почему-то мне кажется, что вам можно сказать все. Собственно, я скажу вам то, о чем не стал бы толковать с анархистами, которые минут через десять придут сюда. Конечно, мы выполним все формальности, но вам я признаюсь, что результат практически предрешен. — Он опустил глаза и скромно прибавил: — Почти окончательно решено, что Четвергом буду я.

— Очень рад! — сердечно сказал Сайм. — От души поздравляю! Поистине блистательный путь.

Грегори, как бы отвергая комплименты, улыбнулся и быстро прошел к столу.

— Собственно, все уже готово, лежит здесь, — говорил он. — Собрание не затянется.

Сайм тоже подошел к столу и увидел трость, в которой оказалась шпага, большой кольт, дорожный футляр с сандвичами и огромную флягу бренди. На спинке стула висел тяжелый плащ.

— Перетерплю это голосование, — пылко продолжал Грегори, — схвачу трость, накину плащ, рассую по карманам футляр и флягу, выйду к реке, тут есть дверь, а там ждет катер, и я… и я… буду Четвергом… Какое счастье! — И он стиснул руки.

Сайм, снова сидевший на скамейке в своей обычной томной позе, встал и с необычным для себя смущением поглядел на него.

— Почему, — медленно проговорил он, — вы кажетесь мне таким порядочным? Почему вы так нравитесь мне, Грегори? — Он помолчал и добавил с удивлением и живостью: — Не потому ли, что вы истинный осел?

Оба они помолчали, и Сайм воскликнул:

— А, черт! Никогда не попадал в такое глупое положение… Значит, и вести себя надо глупо. Прежде чем прийти сюда, я дал вам слово. Я не нарушу его и под пыткой. Дадите вы мне, спокойствия ради, такое же обещание?

— Обещание? — ошеломленно переспросил Грегори.

— Да, — очень серьезно ответил Сайм. — Я клялся перед Богом, что не выдам вашей тайны полиции. Поклянетесь ли вы перед человечеством или перед каким-нибудь из ваших мерзких идолов не выдавать моей тайны анархистам?

— Вашей тайны? — спросил Грегори, неотрывно глядя на него. — У вас есть тайна?

— Да, — отвечал Сайм. — Тайна у меня есть. — Он помолчал. — Так клянетесь?

Грегори мрачно глядел на него, потом резко сказал:

— Наверное, вы меня околдовали, но мне очень хочется ее узнать. Хорошо, клянусь не говорить анархистам то, что от вас услышу. Только поскорее, они сейчас придут.

Сайм медленно встал и сунул узкие белые руки в карманы узких серых брюк. Почти в тот же миг прозвучало пять ударов, возвестивших о том, что прибыл первый заговорщик.

— Ну вот… — неспешно произнес Сайм. — Будет короче всего, если я скажу так: не только вы и ваш глава догадались, что безопасней всего притвориться самим собой. Мы давно пользуемся этим приемом в Скотланд-Ярде.

Грегори трижды попытался встать и трижды не смог.

— Что вы сказали? — спросил он каким-то нечеловеческим голосом.

— То, что вы слышали, — просто ответил Сайм. — Я сыщик. Однако вот и ваши друзья.

Далеко за дверью неясно прозвучало имя Джозефа Чемберлена. Пароль повторился дважды, трижды, тридцать раз, и вереница Чемберленов (как возвышает эта мысль!) мерно протопотала по коридору.

Глава 3

Человек, который стал Четвергом
Прежде чем чье-нибудь лицо показалось в проеме дверей, Грегори очнулся и ожил. Издав клокочущий звериный звук, он прыгнул к столу, схватил револьвер и прицелился в Сайма. Но Сайм спокойно, даже учтиво поднял тонкую руку.

— Не делайте глупостей, — сказал он с женственной важностью священника. — Неужели вы не видите, что это ни к чему не приведет? Неужели вы не понимаете, что мы сейчас равны? Мы — в одной лодке, и ее сильно качает.

Грегори говорить не мог, не мог и стрелять и вопрос свой выразил взглядом.

— Мы же загнали друг друга в угол! — воскликнул Сайм. — Я не могу сказать полиции, что вы анархист. Вы не можете сказать анархистам, что я из полиции. Я могу только следить за вами, раз уж знаю, кто вы; вы тоже знаете, кто я, и можете следить за мной… Словом, у нас дуэль без свидетелей, мой ум — против вашего. Я полицейский, которого не защитит полиция. Вы, мой несчастный друг, — анархист, которого не защитят закон и порядок, без которых нет анархии. Разница между нами — в вашу пользу. Вы не окружены проницательными полицейскими, я окружен проницательными анархистами. Я не могу выдать вас, но могу выдать себя. Ах, что уж там! Подождите, увидите, как ловко я себя выдам.

Грегори медленно положил револьвер, все еще глядя на Сайма, словно на морского змея.

— Я не верю в вечную жизнь, — наконец вымолвил он, — но если бы вы нарушили слово, Бог сотворил бы ад для вас одного.

— Слова я не нарушу, — сказал Сайм, — не нарушите и вы. А вот и ваши соратники.

Анархисты шагали тяжело и глядели угрюмо, словно сильно устали. Лишь один из них, с черной бородкой, в очках, чем-то похожий на Тима Хили, озабоченно поспешил вперед, держа какие-то бумаги.

— Товарищ Грегори, — сказал он, — надеюсь, с вами — наш делегат?

Грегори, застигнутый врасплох, опустил глаза и пробормотал фамилию своего спутника, а спутник этот заметил не без дерзости:

— Я рад, что ваши врата надежно защищены и сюда нелегко войти чужому человеку.

Однако чернобородый анархист настороженно хмурился.

— Какую ветвь вы представляете? — мрачно спросил он.

— Я не назвал бы это ветвью, — весело ответил Сайм. — Я по меньшей мере говорил бы о корне.

— Что вы имеете в виду? — спросил анархист.

— Видите ли, — безмятежно продолжал Сайм, — я блюду день воскресный. Меня послали посмотреть, достаточно ли здесь почитают Воскресенье.

Чернобородый человечек выронил какую-то бумагу, остальные испуганно переглянулись. Судя по всему, грозный председатель, называвшийся Воскресеньем, иногда посылал сюда своих людей.

— Что ж, — сказал наконец анархист с бумагами. — По-видимому, лучше пустить вас на собрание.

— Если вы спрашиваете совета, — с благожелательной строгостью промолвил Сайм, — я тоже думаю, что так будет лучше.

Услышав, что опасная беседа окончилась в пользу соперника, Грегори вскочил и принялся шагать по комнате. Его терзали мысли, терзающие тех, кому надо сделать выбор. Он видел, что вдохновенная наглость спасет его противника от всех случайностей и полагаться на них не стоит. Сам он сделать ничего не мог, отчасти по благородству, отчасти же потому, что, если Сайм все же спасется, он будет свободен от всех обязательств и может отправиться в ближайший участок. В конце концов, думал Грегори, это всего лишь одно собрание, и знать о нем будет всего лишь один сыщик. Значит, надо быть как можно сдержанней, а потом, когда Сайм уйдет, положиться на удачу.

Он подошел к анархистам, которые уже рассаживались по местам.

— Я думаю, пора начинать, — сказал он, — катер ждет на реке. Пусть товарищ Баттонс займет председательское место.

Все подняли руки, и человечек с бумагами юркнул туда, где это место было.

— Товарищи! — сказал он резко, словно выстрелил из пистолета. — Собрание это очень важное, хотя не должно быть долгим. Наша ветвь наделена почетным правом, мы выбираем Четверга в Центральный Европейский Совет. Мы выбирали его не раз, и выбор наш бывал удачен. Все мы оплакиваем отважного собрата, занимавшего этот пост неделю назад. Как вам известно, он сделал немало. Именно он организовал прославленный взрыв в Брайтоне, который, повези нам больше, убил бы всех на пристани. Известно вам и то, что смерть его была такой же героической, как жизнь, ибо он пал жертвой веры в гигиеническую смесь мела с водой. Смесь эта заменяла молоко, которое он считал ужасным, поскольку доить корову жестоко, а покойный не выносил жестокости. Но мы собрались не для того, чтобы отдать ему должное; задача наша много сложнее. Трудно оценить по заслугам былого Четверга, трудно и заменить его. Вы, товарищи, выберете из нас человека, достойного стать Четвергом. Если кто-нибудь выдвинет кандидатуру, я поставлю ее на голосование. Если не выдвинет никто, мне придется признать, что дорогой нам всем динамитчик унес в неведомую бездну последний образец невинности и благородства.

По рядам пробежал неслышный, как в церкви, гул одобрения. Потом почтенный высокий старик с почтенной длинной бородой (вероятно, единственный здесь рабочий) неуклюже поднялся и сказал:

— Предлагаю на пост Четверга товарища Грегори. После этого он неуклюже опустился на скамью.

— Кто поддерживает кандидатуру? — спросил председатель.

Ее поддержал невысокий анархист в бархатной куртке.

— Прежде чем перейти к голосованию, — сказал председатель, — предоставим слово товарищу Грегори.

Все бурно захлопали. Грегори встал. Лицо его было таким бледным, что рыжие волосы казались багряными; однако он улыбался и не выдавал своих чувств. Он знал, что делать, он ясно видел свой путь, словно прямую дорогу.


Ему оставалось одно: произнести туманную, путаную речь, чтобы сыщику показалось, будто братство анархистов, в сущности, невинная затея. Веря в свой поэтический дар, он думал, что сумеет найти нужные слова и тонкие оттенки речи, чтобы даже сейчас, при всех, незаметно исказить облик истины. Сайму казалось когда-то, что анархисты, как они ни дерзки, просто валяют дурака. Неужели нельзя убедить его в этом теперь, когда пришла опасность?

— Товарищи, — негромко, но проникновенно начал Грегори, — я не стану излагать своих взглядов, ибо они и ваши. На них клеветали, их искажали, их поносили, их калечили, но они не менялись. Те, кто толкует об ужасах анархии, узнают о ней где угодно, от кого угодно, только не у нас и не от нас Они черпают сведения из бульварных романов и продажных газет, из грошовых брошюр и спортивных листков, но не черпают из истинного источника.

Мы не можем опровергнуть клеветы, затопившей Европу. Тот, кто вечно слышит, как мы страшны, не слышал нашего ответа. Не услышит он его и сегодня, хотя рвение мое могло бы взорвать крышу. Ведь угнетенные вправе собираться лишь глубоко под землей, как собирались в катакомбах христиане. Но если бы по ужасной, немыслимой случайности сюда попал человек, который всю жизнь судил о нас неверно, я спросил бы его: «Когда христиане собирались в катакомбах, какая слава ходила о них наверху, на улицах? Какие басни об их жестокости рассказывали друг другу просвещенные римляне? Предположите, — сказал бы я, — что мы повторяем таинственный парадокс истории. Предположите, что и нас считают чудищами, ибо мы безобидны. Предположите, что и нас считают безумными, ибо мы кротки».

Рукоплескания, пылкие поначалу, становились все слабее и оборвались при последнем слове. Наступила тишина. Человек в бархатной куртке крикнул тонким голосом:

— Я не кроток!

— Товарищ Уизерспун говорит нам, что он не кроток, — сказал Грегори. — Как мало он знает себя! Да, слова его странны, вид его дик и даже неприятен, лишь взор глубокой и чуткой дружбы рассмотрит под всем этим истинную кротость, о которой не ведает он сам. Повторяю, мы те же ранние христиане, но мы пришли слишком поздно. Мы просты, как они, — посмотрите на товарища Уизерспуна. Мы скромны, как они, — посмотрите на меня. Мы милосердны…

— Нет! — возопил Уизерспун Бархатная Куртка.

— Мы милосердны, повторяю, — яростно продолжал Грегори, — как первые христиане. Однако их обвиняли в людоедстве. Мы не людоеды…

— Позор! — крикнул Уизерспун. — А почему?

— Товарищ Уизерспун, — с лихорадочной веселостью сказал Грегори, — хочет узнать, почему его никто не ест. (Смех.) Не знаю, как другие, но мы его любим. Наше общество стоит на любви…

— Нет! — заорал Уизерспун. — Долой любовь!

— …стоит на любви, — повторил Грегори, скрипнув зубами, — и потому нетрудно угадать, какие цели оно преследует и какие цели стану преследовать я, если меня изберут. Презрев наветы тех, кто видит в нас человекоубийц и врагов общества, мы не утратим достойной отваги и спокойной, твердой разумности. Мы будем стремиться к вечным идеалам братства и простоты.

Грегори сел и отер лоб. Наступило неловкое молчание. Председатель поднялся и произнес без какой бы то ни было интонации:

— Возражает ли кто-нибудь против кандидатуры товарища Грегори?

Анархисты смутно ощущали какое-то разочарование. Товарищ Уизерспун тревожно ерзал на стуле, что-то бормоча в густую бородку. Однако рутина так сильна, что все сошло бы гладко. Председатель открыл было рот, но в эту минуту Сайм вскочил с места и тихо, спокойно сказал:

— Да, товарищ председатель, я возражаю.

Самый сильный эффект в ораторском искусстве — неожиданная перемена голоса. Гэбриел Сайм был в этомискусстве сведущ. Первые ритуальные слова он произнес коротко и просто, но вдруг повысил голос, и следующее слово громом прокатилось под сводами, словно вдруг выстрелили ружья.

— Товарищи! — крикнул он так, что все подскочили. — Для этого ли мы собрались? Для того ли мы живем под землей, чтобы все это слышать? Такие речи произносят, поедая пышки на пикнике воскресной школы. Неужели мы выкладываем стены оружием и заграждаем двери смертью, чтобы услышать от товарища Грегори: «Чистота — лучшая красота», «Честность лучше хитрости» и «Добродетель — сама себе награда»? Любое его слово умилило бы священника. (Смех.) Но я не священник (всеобщее внимание), и я не умиляюсь (радостный ропот). Человек, который годится в викарии, не станет твердым, бесстрашным, деятельным Четвергом (ропот еще радостней).

Товарищ Грегори, как бы прося прощения, сообщил нам, что мы не враги обществу. А я скажу вам: нет, мы ему враги, и тем хуже для общества. Мы — враги общества, ибо общество — враг человечества, древний и беспощадный враг (всеобщее одобрение). Товарищ Грегори все так же виновато сообщил нам, что мы не убийцы. С этим я согласен. Мы не убийцы, мы палачи (громкие аплодисменты).

С той минуты как Сайм поднялся, Грегори упорно, изумленно, бессмысленно смотрел на него. Когда он на секунду замолчал, побелевшие губы произнесли с безжизненной отчетливостью:

— Проклятый лицемер!

Бледно-голубые глаза смело встретили страшный взгляд анархиста, и Сайм сказал:

— Товарищ Грегори обвиняет меня в лицемерии. Он знает не хуже меня, что я верен своим обязательствам и исполняю свой долг. Я не шучу и шутить не намерен. Я утверждаю, что при всех своих достоинствах товарищ Грегори не может стать Четвергом. Он не может стать Четвергом из-за своих достоинств. Мы не хотим, чтобы в Совет Анархии проникло слюнявое милосердие (всеобщее одобрение). Нам некогда льстить, как льстят на собраниях, некогда и скромничать. Я отвожу кандидатуру товарища Грегори так же бесстрастно, как бесстрастно сверг бы все правительства Европы. Истинный анархист, всецело предавшийся анархии, не ведает ни смирения, ни гордыни (аплодисменты). Я не человек, я — дело (бурные аплодисменты). Я возражаю против товарища Грегори так же объективно и спокойно, как взял бы со стены тот, а не иной револьвер. Чтобы беззубые идеи не проникли в Высший Совет, я предложу другую кандидатуру — самого себя.

Слова эти утонули в грохоте рукоплесканий. Лица анархистов становились все свирепей по мере того, как речь становилась все непримиримей. Теперь их исказили довольные ухмылки, кто-то даже кричал от радости. В тот миг, когда Сайм выставил свою кандидатуру, волнение и восторг вышли за все пределы; и в тот же миг Грегори вскочил, пытаясь перекричать шум.

— Остановитесь, несчастные безумцы! — возопил он. — Остановитесь…

Но и крики его, и гул оваций перекрыл такой же громкий, неумолимый голос Сайма:

— Я вступаю в Совет не для того, чтобы опровергнуть нашу грозную славу. Я вступаю в него, чтобы ее заслужить (громкие крики одобрения). Священник именует нас врагами веры, судья — врагами закона, жирный член парламента — врагами порядка. А я отвечу им: «Вы незаконные властители, но истинные пророки. Я пришел уничтожить вас и пророчество выполню».

Тяжкий шум постепенно стихал. Но прежде чем он затих, взъерошенный Уизерспун вскочил и произнес:

— Предлагаю поправку, кандидатуру товарища Сайма.

— Стойте! Стойте! — крикнул Грегори, дико размахивая руками. — Это…


Холодный голос председателя прервал его:

— Кто поддерживает поправку?

В заднем ряду медленно поднялся высокий человек с печальными глазами и редкой, как у китайца, бородой, которую носят в Америке. Грегори все кричал; но вдруг сменил тон, и голос его стал страшнее крика.

— Довольно, — сказал он. — Этого человека выбрать нельзя. Он…

— Да, — спросил Сайм, не двигаясь с места. — Кто же я такой?

Грегори дважды открыл и дважды закрыл рот; его помертвевшее лицо стало багровым.

— Он — новичок в нашей работе, — проговорил анархист и рухнул на свое место.

Но еще раньше длинный человек из заднего ряда снова встал и произнес высоким заунывным голосом, каким говорят в Америке:

— Поддерживаю поправку товарища Уизерспуна.

— Как обычно, сперва голосуем поправку, — быстро сказал мистер Баттонс, председатель. — Итак, товарищ Сайм…

Грегори снова вскочил на нога.

— Товарищи! — задыхаясь крикнул он. — Я не сошел сума.

— Неужели? — вставил Уизерспун.

— Я не сошел с ума, — повторил Грегори, и страшная его искренность на миг потрясла собравшихся, — но я дам вам совет, который вы можете назвать безумным. Нет, не совет, ведь я не вправе его объяснить. Не совет, приказ. Выполните его. Смейтесь над ним, но исполните. Ударьте меня, но выслушайте! Убейте, но послушайте! Не избирайте этого человека.

Истина так грозна даже в оковах, что непрочная и дикая победа Сайма пошатнулась, как тростник. Но вы не догадались бы об этом по его холодным голубым глазам.

— Товарищ Грегори приказывает… — произнес он. Это развеяло чары.


— Кто вы такой? — громко спросил у Грегори один из анархистов. — Вы не Воскресенье. А другой еще грознее прибавил:

— Даже и не Четверг.

— Товарищи! — крикнул Грегори истошно, словно мученик, вставший превыше муки. — Возненавидьте меня как тирана и презирайте как раба. Мне все равно. Если вы не принимаете моих приказов, примите мою мольбу. Хотите, я встану на колени? Я умоляю, я прошу, я заклинаю вас — не избирайте его!

— Товарищ Грегори, — произнес председатель после неловкой паузы, — все-таки не совсем прилично…

Впервые за этот вечер наступила тишина. Бледный, измученный Грегори снова рухнул на место, а председатель повторил, словно заведенный:

— Итак, ставим на голосование кандидатуру товарища Сайма.

Собрание зарокотало, как море; руки поднялись, и через три минуты Гэбриел Сайм, агент тайной сыскной полиции, был избран на пост Четверга в Центральном Совете анархистов.

Вероятно, каждый почувствовал, что на реке поджидает катер, а трость со шпагой и револьвер лежат на столе. Как только голосование закончилось и пути назад уже не было, Сайм получил мандат, а все вскочили и, пылко беседуя, собрались в небольшие кучки. Сайм очутился рядом с Грегори, с тяжкой злобой глядевшим на него. Оба долго молчали.

— Вы истинный дьявол, — сказал наконец анархист.

— А вы — истинный джентльмен, — серьезно ответил сыщик.

— Это вы меня поймали, — продолжал Грегори, сильно дрожа, — втянули меня…

— Не говорите глупостей, — резко прервал его Сайм. — Если уж на то пошло, это вы меня втянули в какой-то чертов парламент. Вы первый взяли с меня слово. Должно быть, оба мы поступаем по совести, но взгляды наши так различны, что договориться мы не можем. Общего у нас только честь да смерть… — И, накинув длинный плащ, он взял со стола флягу.

— Катер ждет, — предупредительно сообщил Баттонс. — Прошу вас, вот сюда!..

Жестом, изобличающим в нем приказчика, он пригласил Сайма в короткий, окованный железом коридор. Пылающий гневом Грегори быстро и нервно шел за ними. Миновав коридор, Баттонс распахнул дверь, и глазам их внезапно предстали серебро и синева Темзы, напоминающей в свете луны сцену из пьесы. У самых дверей стоял темный маленький катер, похожий на дракона-младенца с единственным злым оком.

Прежде чем ступить на борт, Гэбриел Сайм обернулся к оцепенелому Грегори.

— Вы сдержали слово, — учтиво сказал он; лицо его закрыла тень. — Вы человек чести, и я благодарю вас. Слово вы сдержали во всем, даже в самой малости. В начале всех этих дел вы обещали мне кое-что, и вот я признаю, что вы выполнили свое обещание.

— Что вы хотите сказать? — воскликнул измученный Грегори. — Что я обещал?

— Занятный вечер, — отвечал Сайм, салютуя тростью; а катер уже неслышно скользил по реке.

Глава 4

Повесть о сыщике
Гэбриел Сайм не был сыщиком, который прикинулся поэтом. Он был поэт, ставший сыщиком. Ненависть его к анархии не была лицемерной. Он принадлежал к тем, кто смолоду полюбил порядок по вине сумасбродных мятежников. Благопристойность он не унаследовал; она родилась сама, как бунт против бунта. В его нелепом семействе все взрослые увлекались новейшими веяниями. Один его дядя не носил шляпы, другой безуспешно попытался пройтись в одной лишь шляпе по Лондону. Отец исповедовал красоту и свободу, мать предпочитала простоту и пользу. Мальчиком, в самом раннем детстве, он знал только два напитка — абсент и какао и к обоим питал искреннее отвращение. Чем яростнее мать проповедовала сверхпуританское воздержание, тем яростнее отец впадал в сверхъязыческую вседозволенность, и к тому времени, как она дошла до принудительного вегетарианства, он вплотную подходил к защите людоедства.

Окруженный с младенчества всеми разновидностями мятежа, Гэбриел должен был взбунтоваться, но оставалось ему лишь одно — здравый смысл. В нем хватало закваски фанатиков, чтобы сама борьба его была слишком яростной для здравомыслия. Он ненавидел нынешнее беззаконие, но утвердил эту ненависть весьма прискорбный случай. Однажды, когда он шел по переулку, на ближней улице бросили бомбу. Сперва он оглох и ослеп, потом увидел сквозь светлеющий дым разбитые окна и окровавленные лица. Он остался таким, как прежде, — тихим, учтивым, даже мягким, но в душе его с этих пор не заживала рана. В отличие от многих из нас он видел в анархистах не горстку мрачных людей, сочетающих невежество с книжностью. Они были для него мерзкой, безжалостной угрозой, вроде вторжения китайцев.

Он наводнил издательства, точнее — редакционные корзины, рассказами, стихами и яростными статьями, предупреждающими о том, что на нас грядет бесчеловечное всеотрицание. Однако враг ему не давался, и что хуже, не давался и заработок. Когда он бродил по набережной, печально посасывая дешевую сигару и размышляя о грядущем хаосе, не было на свете анархиста с бомбой в кармане, озлобленного и одинокого, как он. Он чувствовал, что и власти плохо, что она загнана в угол. Если бы не это, такой Дон Кихот не мог бы ее любить.

Однажды он бродил по набережной в багряный вечерний час. Багрец реки отражал багрец неба, оба отражали гнев Сайма. Уже почти стемнело, река сверкала, и свет ее был так ярок, что казалось, будто она пламенней глядящего в нее заката. Она походила на поток огня, текущий по просторным пещерам подземного царства.

Сайм был очень бледен в те дни. Он носил старомодный черный цилиндр и совсем уж старомодный старый плащ, что придавало ему сходство со злодеями Бульвер Литтона или молодого Диккенса. Светлые кудри и борода были пышными, львиными и никак не предвещали подстриженных волос и аккуратной эспаньолки, которые видели много позже в аллеях Шафранного парка. В стиснутых зубах он держал тощую черную сигару, купленную в Сохо за два пенса. Словом, Сайм был прекрасным образчиком тех самых анархистов, которым объявил священную войну. Быть может, потому однажды с ним заговорил полисмен.

— Добрый вечер, — сказал он.

Терзаемый страхами за человечество, Сайм был уязвлен невозмутимостью глупой глыбы, синевшей на фоне сумерек.

— Добрый? — резко спросил он. — Ваш брат назовет добрым и светопреставление. Посмотрите на это кровавое солнце и на кровавую реку! Если бы здесь текла и сверкала кровь, вы бы стояли так же неколебимо, выслеживая безобидного бродягу. Вы, полицейские, жестоки к бедным, но я скорее прощу вам жестокость, чем спокойствие.

— Да, мы спокойны, — отвечал полисмен. — Ведь мы едины, и мы противимся злу.

— Что?.. — удивленно воскликнул Сайм.

— Солдат в битве должен быть спокоен, — продолжал его собеседник. — Спокойствие армии — гнев народа.

— О, Господи! — сказал Сайм. — Вот оно, всеобщее образование.

— Нет, — печально возразил страж порядка. — Я не учился в бесплатной школе. Не так я молод. Боюсь, мне дали несовершенное, устаревшее воспитание.

— Где же это? — спросил Сайм.

— В Харроу[312], — ответил полицейский.

Как ни мнимы сословные симпатии, во многих они устойчивей всего, и чувства прорвались у Сайма наружу прежде, чем он успел с ними совладать.

— Ну что ж это такое! — сказал он. — Вам не место в полиции.

Полицейский грустно вздохнул и еще печальней кивнул.

— Я знаю, — серьезно сказал он. — Я знаю, что недостоин.

— Почему же вы туда пошли? — с непозволительным любопытством спросил Сайм.

— По той причине, — отвечал собеседник, — по какой вы ее бранили. Я узнал, что там нужны люди, которых тревожит судьба человечества, причем их больше страшат заблуждения развитого ума, чем естественная и простительная, хотя и нежелательная, слабость воли. Надеюсь, вы меня поняли?

— Мысль свою вы выразили ясно, — сказал Сайм, — и я с ней согласен. Ее я понял, вас — ни в коей мере. Как могло случиться, что такой человек, как вы, стоит в полицейском шлеме у реки и ведет философскую беседу?

— Вижу, вы не слышали о наших недавних переменах, — сказал полицейский. — Иначе и быть не может, мы скрываемся от интеллектуалов, ведь среди них в основном и вращаются наши враги. Но воззрения ваши как раз такие, как надо. Мне кажется, вы почти достойны примкнуть к нам.

— К кому и в чем? — спросил Сайм.

— Сейчас объясню, — медленно произнес полицейский. — Дело обстоит так: глава нашего отдела, один из лучших в мире сыщиков, давно полагает, что самому существованию цивилизации скоро будет грозить интеллектуальный заговор. Он убежден, что мир науки и мир искусства молчаливо объединились в борьбе против семьи и общества. Поэтому он образовал особый отряд полицейских, которые к тому же и философы. Они обязаны отыскивать зачатки заговора не только в преступных деяниях, но и в простых беседах. Лично я демократ и высоко ценю простых людей. Они прекрасно справятся там, где нужна простая отвага и простая добродетель. Но, сами понимаете, обычный полисмен не может обнаружить ересь.

Глаза Сайма светились сочувствием и любопытством.

— Что же вы делаете? — спросил он.

— Работа полицейского-философа, — сказал человек в синем, — требует и большей смелости, и большей тонкости, чем работа обычного сыщика. Сыщик ходит по харчевням, чтобы ловить воров; мы ходим на изысканные приемы, чтобы уловить самый дух пессимизма. Сыщик узнает из дневника или счетной книги, что преступление совершилось. Мы узнаем из сборника сонетов, что преступление совершится. Нам надо проследить, откуда идут те страшные идеи, которые в конечном счете приводят к нетерпимости и преступлениям разума. Мы едва успели предупредить убийство в Хартлпуле потому и только потому, что молодой Уилкс, человек на редкость способный, правильно понял один триолет.

— Неужели вы считаете, — спросил Сайм, — что современные идеи так тесно связаны с преступлением?

— Вы не слишком демократичны, — отвечал полисмен, — но вы правильно заметили, что полиция не милует бедных преступников. Иногда мне противно это занятие — я ведь вижу, как мои коллеги воюют с невежественными и отчаявшимися. Однако новое движение совсем иное. Мы не согласны с английскими снобами, которые считают неграмотных опасными злодеями. Мы помним римских императоров. Мы помним вельмож Возрождения. Опасен просвещенный преступник, опаснее же всего беззаконный нынешний философ. Перед ним многоженец и грабитель вполне пристойны, я им сочувствую. Они признают нормальный человеческий идеал, только ищут его не там, где надо. Вор почитает собственность. Он просто хочет ее присвоить, чтобы еще сильнее почитать. Философ отрицает ее, он стремится разрушить самое идею личной собственности. Двоеженец чтит брак, иначе он не подвергал бы себя скучному, даже утомительному ритуалу женитьбы. Философ брак презирает. Убийца ценит человеческую жизнь, он просто хочет жить полнее за счет других жизней, которые кажутся ему менее ценными. Философ ненавидит свою жизнь не меньше, чем чужую.

— Как верно! — воскликнул Сайм. — Я чувствую это с детства, но никогда не мог выразить. Обычный преступник — плохой человек, но он, по крайней мере, согласен быть хорошим на тех или иных условиях. Избавившись от помехи — скажем, от богатого дяди, — он готов принять мироздание и славить Бога. Он — реформатор, но не анархист. Он хочет почистить дом, но не разрушить. Дурной философ стремится уничтожать, а не менять. Современный мир сохранил те стороны полицейской службы, где есть и насилие, и произвол, — он преследует бедных, следит за неудачливыми. Но он отказался от более достойных дел и не карает ни могучих изменников, ни могущественных ересиархов. Теперь говорят, что нельзя наказывать за ересь. Я часто думаю, вправе ли мы наказывать за что-либо другое.

— Да это же нелепо! — воскликнул полисмен, стиснув руки, что несвойственно людям такого роста и в такой форме. — Это невыносимо! Не знаю, чем вы занимаетесь, но вы просто губите свою жизнь. Вы должны, вы непременно примкнете к нам. Армии анархистов стоят у границы. Они вот-вот нападут. Еще немного, и вы лишитесь чести работать с нами, а может — и великой чести умереть с последними героями мира.

— Конечно, нельзя упускать такой случай, — согласился Сайм. — И все же я еще не понимаю. Я знаю, как и вы, что современный мир кишит мелкими беззаконниками и мелкими безумцами. Они дурны, но у них есть одно достоинство — они вечно ссорятся друг с другом. Разве это армия, разве они могут напасть? О каких анархистах вы говорите?

— Не о тех, — отвечал констебль, — которые с горя, а то и по невежеству бросят бомбу в России или в Ирландии. Существует могучее философское движение, и состоит оно из внешнего и внутреннего круга. Можно бы назвать внешний круг мирянами, а внутренний — жрецами. Я назову внешний круг невинным, внутренний — очень-очень виновным. Внешний круг, то есть большинство — простые анархисты, другими словами — люди, полагающие, что правила и догмы мешают человеческому счастью. Преступления, считают они, дурны лишь потому, что некая система назвала их дурными. Они верят, что не кара порождена злодеянием, а злодеяние порождено карой. Они верят, что, соблазнив семь женщин, можно быть чистым, как цветок. Они верят, что, обчистив чужой карман, надо восхищаться своею тонкостью. Их я называю невинными.

— Ну знаете ли!.. — вставил Сайм.

— Конечно, — продолжал полисмен, — они толкуют о светлом будущем, о грядущем рае, о свободе от уз добра и зла. О том же толкуют и жрецы, люди внутреннего круга. Они говорят восторженной толпе о светлом будущем и о свободе. Но в их устах, — полисмен понизил голос, — эти радостные речи обретают ужасный смысл. Внутренний круг не обольщается мечтами, члены его слишком умны и не считают, что на этой земле можно быть свободными от борьбы и от греха. Когда они говорят все это, они имеют в виду смерть. Они толкуют о том, что мы обретем свободу, а думают, что мы покончим с собой. Они толкуют о рае, где нет добра и зла, а думают о могиле. У них только две цели: сначала уничтожить всех, потом самих себя. Вот почему они бросают бомбы, не стреляют. Невинные, простые анархисты жалеют, что бомба не убила короля; жрецы довольны, что она хоть кого-нибудь убила.

— Как мне присоединиться к вам? — взволнованно спросил Сайм.

— Я знаю, что сейчас есть свободное место, — ответил полисмен. — Начальник наш оказывает мне честь и многое доверяет. Право, вам надо бы его повидать. Нет, что я говорю! Ведь его никто не видит. Вы можете, если хотите, побеседовать с ним. — По телефону? — спросил Сайм.

— Нет, — спокойно сказал полисмен. — Он сидит в совершенно темной комнате. По его словам, это просветляет разум. Что ж, пойдемте.

Несколько ошеломленный и очень взволнованный Сайм покорно двинулся за ним и вскоре очутился у боковой двери одного из зданий Скотланд-Ярда. Едва он сообразил, что с ним происходит, как прошел через руки трех или четырех посредников и переступил порог комнаты, чей мрак ослепил его, как яркий свет. В обычной темноте что-то смутно различаешь; здесь же казалось, что ты внезапно ослеп.

— Вы новый воин? — спросил его низкий голос. Ничего не видя, Сайм почему-то понял две вещи: во-первых, человек этот очень высок и толст, во-вторых — он сидит к нему спиной.

— Вы новый воин? — повторил невидимый начальник, без сомнения, все зная. — Хорошо. Вы приняты.

Сайм, озадаченный вконец, растерянно попытался оспорить неумолимый приговор.

— Я еще никогда… — начал он.

— Никто и никогда, — отвечал начальник, — не бился при Армагеддоне[313].

— Право, я не гожусь… — проговорил Сайм.

— Вы готовы, — сказал неведомый. — Этого достаточно.

— Я не знаю занятия, — сказал Сайм, — для которого достаточно одной готовности.

— А я знаю, — сказал начальник. — Мученики. Я приговариваю вас к смерти. До свидания.

Так и случилось, что Гэбриел Сайм, в черном плаще и старой черной шляпе, вышел под алое вечернее небо членом нового сыскного отряда, сражающегося с великим заговором. По совету своего друга-полисмена, питавшего профессиональную склонность к порядку, он подстригся, подравнял бороду, купил хорошую шляпу и легкий голубовато-серый костюм, воткнул бледно-желтый цветок в петлицу — словом, стал тем элегантным и даже невыносимым джентльменом, с которым встретился Грегори в одной из аллей Шафранного парка. Прежде чем отпустить его, полисмен дал ему голубую карточку с надписью «Последний крестовый поход» и номерок, знак полицейской власти. Он бережно положил их в жилетный карман, закурил сигарету и отправился выслеживать и разить врага в лондонских гостиных. Мы видели, куда это его завело. Около половины второго, предвесенним утром, вооруженный револьвером и тростью со шпагой, на маленьком катере, который плыл по тихой Темзе, находился законно избранный Четверг Центрального Совета анархистов.

Шагнув на маленькую палубу, Сайм ощутил, что все стало иным, словно он попал не в новое место, а как бы на новую планету. Отчасти это объяснялось безумным, но твердым решением, которое он недавно принял, отчасти же тем, что за два часа — с той поры, как он вошел в харчевню, — и погода, и само небо совершенно изменились. Исчезли пламенные перья заката, и с голых небес глядела голая луна, светлая и полная, словно слабое солнце. Это странно, но бывает нередко. Так и казалось, что свет не лунный, а дневной, только мертвый.

Все было светлым, и все обесцветилось, как в том недобром сумраке[314], который Мильтон назвал обителью солнечного затмения; и Сайм сразу ощутил, что он на чужой, пустынной планете, вращающейся вокруг чужого, печального солнца. Но чем сильнее чувствовал он сияющую печаль озаренного луною края, тем ярче пылало в ночи его отважное безумие. Даже самые простые вещи — бренди, еда, заряженный револьвер — обрели именно ту ощутимую поэтичность, которой радуется ребенок, когда берет ружье в дорогу или булочку в постель. Дары зловещих заговорщиков стали символами его собственной, куда более здравой романтики. Трость со шпагой обратилась в рыцарский меч, фляжка — в прощальный кубок. Ведь и бесчеловечные бредни наших дней связаны с чем-нибудь простым и старым; приключения могут быть безумными, герой их должен быть разумен. Дракон без святого Георгия даже не смешон. Холодный пейзаж обретал красоту, когда в нем был человек, похожий на человека. Ярко-черные дома у реки казались впечатлительному Сай-му пустынными, как горы на луне. Но и луна поэтична лишь потому, что на ней виднеется человек.

Катер вели двое, и плыл он медленно. Яркая луна, освещавшая Чизик, уже закатилась, когда он миновал Баттерси; когда же он приблизился к громаде Вестминстера, занимался рассвет. Свинцовая твердь раскололась, являя серебристые полосы, и серебро сияло белым огнем, когда катер свернул к большой пристани где-то за Черинг-Кросс.

Сайм посмотрел на камни набережной, и они показались ему огромными, словно темные глыбы на фоне белых небес. Ему почудилось, что он причалил к ступеням египетского дворца, и мысль эта не удивила его, ибо он ощущал, что идет опрокинуть престолы грозных языческих царей. Спрыгнув на скользкую ступень, он немного постоял, невысокий и призрачный перед каменной громадой. Катер отчалил и ушел обратно, вверх по реке. Пока он плыл, два человека, им управлявшие, не произнесли ни слова.

Глава 5

Пиршество страха
Поначалу широкая каменная лестница показалась Сайму пустынной, как ступенчатая пирамида; но, еще не достигнув верхней ступени, он увидел, что у перил набережной стоит человек и смотрит на реку, вдаль. Человек этот ничем не отличался, он был в обычном фраке и в цилиндре, в петлице у него алел цветок. Сайм приближался к нему, он не шевелился; и только совсем вблизи Сайм разглядел в слабом утреннем свете тонкое, бледное лицо. Таким аскетическим, благородным лицам пристало быть бритыми, но на подбородке темнел клок волос, словно незнакомец не добрился по рассеянности. Замечая все это, Сайм подходил ближе и ближе, а человек не шевелился.

Сперва чутье подсказало Сайму, что человек ждет его, но тот не подавал никаких знаков. Сайм решил, что ошибся, и снова почувствовал, что незнакомец чем-то связан с его безумными похождениями. Нельзя стоять неподвижно, когда к тебе подходят вплотную, а он стоял словно восковая фигура и был примерно так же неприятен. Сайм снова и снова глядел на него, он безучастно глядел куда-то на другой берег. Наконец Сайм достал из кармана мандат и развернул его перед скорбным строгим лицом. Тут человек улыбнулся, и улыбка его поразила Сай-ма — она пересекла лицо наискосок, вверх по правой щеке, вниз по левой.

Если здраво рассудить, ничего страшного не было. Нервные люди нередко так улыбаются, кривая улыбка даже бывает привлекательной. Но сейчас, на сумрачном рассвете, на пустынных мокрых ступенях, при таких обстоятельствах, улыбку эту было трудно вынести. У безмолвной реки стоял безмолвный человек с тонким, точеным лицом. И вдруг, словно завершая страшный сон, это лицо перекосилось.

Перекосилось оно на миг и снова стало правильным и печальным. Человек заговорил, ни о чем не спрашивая, как со старым приятелем.

— Если мы пойдем на Лестер-сквер[315], — сказал он, — мы как раз поспеем к завтраку. Воскресенье всегда настаивает на том, чтобы завтракать рано. Вы не спали?

— Нет, — ответил Сайм.

— И я тоже, — равнодушно сказал незнакомец. — Попытаюсь заснуть попозже.

Он говорил легко и любезно, но безжизненный голос не вязался с одержимостью лица, словно вежливые слова для него — пустая условность, а живет он ненавистью. Помолчав, он начал снова:

— Конечно, секретарь вашего отдела сообщил вам все что нужно. Но никогда нельзя сказать, что выкинет наш председатель, ибо причуды его беззаконны, словно тропический лес. Сообщу на всякий случай, что сейчас он доводит до самых немыслимых пределов свой принцип «Скрывайся не скрываясь». Конечно, и мы, как ваша ветвь, собирались в подземелье, но теперь Воскресенье приказал нам нанимать отдельный кабинет в обычном ресторане. Он сказал, что, если ты не прячешься, никто тебя искать не будет. Да, знаю, равных ему нет, но иногда мне кажется, что на старости лет его могучий разум немного сбился с пути. Представьте себе, мы собираемся на людях. Теперь мы завтракаем на балконе. На балконе, вы подумайте, над самой площадью!

— А что говорят? — спросил Сайм.

— Очень просто, — ответил провожатый. — Говорят, что чудаки джентльмены играют в анархистов.

— Мне кажется, — заметил Сайм, — это неглупая мысль.

— Неглупая? Ну и нахал вы, однако! Неглупая, видите ли!.. — воскликнул анархист, и голос его стал неприятным и странным, как улыбка. — Посидите с Воскресеньем полсекунды, и сразу отучитесь от таких слов.

Тут, выйдя из узкого переулка, они увидали залитый утренним солнцем Лестер-сквер. Едва ли мы когда-нибудь узнаем, почему эта площадь кажется такой чужой, не английской. Едва ли мы узнаем, чужеземный ее вид привлек к ней чужеземцев, или чужеземцы придали ей чужеземный вид. Этим утром такое ощущение было особенно сильным. И сама площадь, и позлащенные солнцем листья, и памятник, и восточный облик Альгамбры[316] казались подобием французского или испанского города. Сходство это усилило иллюзию, которую Сайм испытал не раз, пока длились его приключения, ему показалось, что он попал в неведомый мир. Он с юности покупал здесь дешевые сигары, но когда увидел деревья и мавританские башенки, мог бы поручиться, что вышел на Place de…[317] в какой-то чужой стране.

На одном из углов стояла дорогая, но скромная гостиница, выходившая фасадом на боковую улицу. Стеклянная дверь на первом этаже, по-видимому, вела в кофейню, выше, прямо над площадью, висел на массивных подпорках огромный балкон, на котором умещался обеденный стол или, точнее, стол для завтрака. За столом, у всех на виду, в свете солнца сидела и громко болтала шумная компания; одежды были вызывающе модными, жилеты сверкали белизной, в петлицах алели изысканные бутоньерки. Некоторые шутки долетали чуть ли не до середины площади. Серьезный секретарь криво улыбнулся, и Сайм понял, что веселый пир — тайное заседание европейских динамитчиков.

Вглядевшись, Сайм увидел то, чего не заметил сразу. Не заметил он этого потому, что оно было слишком большим. У перил, закрывая часть небосвода, возвышалась огромная спина. Разглядев ее, Сайм подумал, что под таким человеком может обрушиться каменный балкон. Человек этот был необычайно высок и невероятно грузен, но главное — он был непомерно задуман, словно колоссальная статуя. Голова его в венчике седых волос казалась сзади больше, чем подобает голове, и даже уши казались больше обычных человеческих ушей. Он был немыслимо, ужасно огромен, и величина эта настолько подавляла, что, когда Сайм его разглядел, все другие съежились, обратились в карликов. Они по-прежнему сидели у стола, во фраках, с цветком в петлице, но теперь казалось, что взрослый развлекает и угощает четверых детей.

Когда Сайм и его проводник подошли к дверям отеля, им повстречался слуга.

— Джентльмены там, наверху, сэр, — сообщил он, широко улыбаясь. — И болтают, и смеются, и чего только не скажут! Так и говорят, что бросят бомбу в короля.

Он поспешил прочь, перекинув салфетку через руку и все еще смеясь над потешными господами, которые сидят наверху.

Новоприбывшие молча поднялись по лестнице.

Сайму и в голову не пришло спросить, не грозный ли Председатель почти целиком заполняет балкон, который вот-вот обрушится под его тяжестью. Он знал это, он понял это сразу. Собственно, он был из тех, чья чуткость к неназванным душевным токам немного опасна для здоровья души. Он совершенно не боялся физической опасности, но слишком сильно ощущал духовное зло. Дважды за эту ночь незначительные мелочи бросались ему в глаза, и он чувствовал, что подходит все ближе к главному штабу преисподней. Чувство это стало особенно острым, когда он подходил все ближе к прославленному Председателю.

Облеклось оно в форму детской, но жуткой фантазии. Пока Сайм пересекал комнату, приближаясь к балкону, лицо Воскресенья становилось больше и больше, а он в ужасе думал, что, когда он подойдет вплотную, оно станет слишком большим, и он закричит. Ему вспомнилось, как в детстве он не хотел смотреть на маску Мемнона[318] в Британском музее, такая она была огромная.

Собрав всю свою волю, точно для прыжка с обрыва, он подошел к пустому стулу и сел. Все добродушно заулыбались, будто были всегда с ним знакомы. Обычные сюртуки и солидный сверкающий кофейник немного отрезвили его. Он посмотрел на Воскресенье и увидел большое, но все же человеческое лицо.

Рядом с Председателем все казались довольно заурядными и различались разве тем, что по его прихоти были одеты празднично, как гости на свадебном пиру. Только один из них выделялся с первого взгляда: хоть кто-то здесь был привычным уличным динамитчиком. Как и все, он носил атласный галстук и сверкающий воротничок, но над воротничком торчала мятежная, бунтарская голова. Из-за спутанной, как у скайтерьера, чащи волос выглядывали скорбные глаза русского крепостного. В отличие от Воскресенья, человек этот не был страшен: такая бесовщина сродни гротеску. Если бы над чопорным воротничком торчала песья или кошачья голова, неожиданность была бы ничуть не более глупой.

Звали его, кажется, Гоголем, а в круге дней — Вторником, и родом он был из Польши. Взор его и речи отличались неизлечимой скорбью, и он не мог играть веселую роль, навязанную Председателем. Когда Сайм вошел, Воскресенье, по обычаю своему презирая осторожность и подозрительность, как раз подшучивал над тем, что Гоголь никак не научится пристойности.

— Друг наш Вторник, — говорил он и зычно, и очень спокойно, — друг наш Вторник, по-видимому, никак не усвоит моей мысли. Он одет безупречно, но душа его велика для джентльмена, и он ведет себя как театральный заговорщик. Между тем, если джентльмен во фраке и цилиндре разгуливает по Лондону, никто не заподозрит в нем анархиста. Но если он наденет фрак и цилиндр, а потом пойдет на четвереньках, на него, вполне возможно, обратят внимание. Это и делает брат наш Гоголь. Он ходит на четвереньках так ловко, что скоро разучится ходить на двух ногах.

— Я не терпю вжи, — угрюмо произнес Гоголь с сильным акцентом. — Я не стыжусь нашего дева.

— Неправда, стыдитесь, — добродушно сказал Председатель. — И оно вас стыдится. Прячетесь вы не меньше нас, но вам это не удается, ибо вы очень глупы. Вы пытаетесь соединить два несовместимых метода. Если хозяин найдет человека под кроватью, он удивится, это я допускаю. Но согласитесь, любезный Вторник, что он никогда этого не забудет, если незнакомец окажется в цилиндре. Когда вас нашли под кроватью адмирала Биффина…

— Я не умею притворяться, — сумрачно проговорил Вторник.

— Вот именно, мой дорогой, — задушевно сказал Председатель. — Вы вообще мало что умеете.

Во время этой беседы Сайм немного приободрился и осмотрел окружавших его людей. Пока он оглядывал их, к нему вернулось ощущение, что, если говорить о духе, многое в них странно.

Сперва ему показалось, что все, кроме мохнатого Гоголя, вполне обычны и обычно одеты. Но, приглядевшись, он заметил в каждом то самое, что поразило его в человеке у реки, — хотя бы одну бесовскую черту, чьим прообразом могла служить кривая улыбка. С десятого, а то и с двадцатого взгляда в каждом обнаруживалось что-нибудь не совсем нормальное и даже не совсем человеческое. Ему пришла в голову лишь одна метафора: все они выглядели так, как выглядели бы светские, пристойные люди в кривом зеркале.

Только примеры могут передать эту полускрытую странность. Вожатый Сайма звался Понедельником, он был Секретарем Совета, и его кривая улыбка казалась самой жуткой, если не говорить о страшном, радостном смехе Председателя. Теперь, при свете, глядя на него прямо, Сайм подметил и другие жутковатые черты. Тонкое лицо было изможденным, словно Секретаря глодал тайный недуг; но отчаянье в темных глазах говорило о том, что страдает не тело его, а разум. Глаза эти светились такой мукой, словно самая мысль причиняла ему боль.

То же самое было с каждым — каждый отличался хоть какой-то странностью. Рядом с Секретарем сидел всклокоченный Вторник, самый дикий из них с виду; дальше — Среда, некий маркиз де Сент-Эсташ, человек весьма заметный. Только на нем одном элегантный костюм выглядел естественно. Черная борода была подстрижена квадратом, на французский манер, черный фрак был выкроен безупречно, и все же чуткий Сайм ощутил удушающий дух роскоши. Он невольно подумал об одуряющих куреньях и гаснущих светильниках в самых мрачных поэмах Байрона и По. Кроме того, ему казалось, что маркиз одет не в более светлые, а в более мягкие ткани и потому их черный цвет гуще и теплее, словно бы сгустился из какой-то другой краски. Черный фрак был на самом деле темно-пурпурным, черная борода — темно-синей, а во мраке ее презрительно кривились чувственные темно-красные губы. Французом он не был: он мог быть евреем; мог происходить из страны, уходящей еще глубже в темные глубины Востока. Такие миндалевидные глаза, иссиня-черные бороды и жестокие малиновые губы можно увидеть на пестрых персидских миниатюрах, изображающих царскую охоту.

Рядом с ним сидел Сайм, а потом — глубокий старец, профессор де Вормс, занимавший кресло Пятницы, хотя все ожидали, что оно вот-вот освободится за его смертью. Он дошел до последней стадии старческого маразма, но ум свой сохранил. Лицо его было белым, как и длинная борода, лоб навеки сморщило жалобное отчаяние. Ни у кого, даже у Гоголя, свадебная щеголеватость костюма не казалась столь мучительно неуместной. Алый цветок оттенял свинцовую бледность лица, и все вместе наводило на гнусную мысль, что подгулявшие франты нарядили по моде труп. Когда он вставал или садился с невыразимой осторожностью, в его замедленных движениях отражалась не простая слабость, а что-то иное, неуловимо связанное с ужасом всей этой сцены. То была не дряхлость, то было разложение, и еще одна гнусная мысль терзала Сайма: всякий раз как Пятница шевелил рукой или ногой, он думал, что они отвалятся.

Завершал неделю человек, звавшийся Субботой, самый простой и самый загадочный; Он был невысок, плотен, гладко выбрит и держался бойко, но грубовато, что нередко бывает у молодых врачей. Он и на самом деле был врачом и в миру назывался Буллем. Элегантный костюм он носил скорее самоуверенно, чем непринужденно, с лица его не сходила улыбка. Странного в нем не было ровно ничего, кроме темных, непроницаемых очков. Возможно, у Сайма от страха разгулялась фантазия, но эти черные диски напоминали ему полузабытые рассказы о медяках, которые кладут на глаза покойнику. У едва живого профессора или изможденного Секретаря такие очки были бы уместны. Но у молодого, здорового человека они казались загадкой. Из-за них никто не смог бы понять, какое же у него лицо; не смог бы понять, что значит его улыбка или его серьезность. От этого ли или из-за своей пошловатой мужественности, которой не было ни в ком другом, Суббота казался самым зловещим из злодеев, и Сайм подумал на мгновение, что глаза его прикрыты, потому что в них слишком страшно смотреть.

Глава 6

Разоблачение
Такими были шесть человек, поклявшиеся разрушить мир. Сидя рядом с ними, Сайм снова и снова призывал на помощь здравый смысл, и порою ему казалось, что впечатления его субъективны, перед ним обычные люди, один из которых стар, другой нервен, третий близорук. Но всякий раз им снова овладевало чувство, что это не люди, а неестественные символы. Каждый из них выходил за пределы реальности, подобно тому как их теория выходила за пределы разума. Он знал, что каждый довел до конца безумную мысль, и вспоминал старинные сказки, где, пойдя на запад, дойдешь до края света и увидишь что-нибудь невероятное, скажем — дерево, которое больше или меньше дерева, ибо в нем живет злой дух, а пойдя на восток, увидишь башню, самые очертания которой исполнены зла. Так и казалось, что люди эти загадочно и четко встают из-за края земли, словно призраки из бездны. Когда ты глядел на них, край света подходил вплотную.

Пока Сайм смотрел и думал, беседа не прекращалась, и одним из самых резких контрастов этого безумного завтрака был контраст между тоном ее и содержанием.

Обсуждали самое настоящее, неотложное покушение. Давешний слуга не ошибся, речь шла о бомбах и властителях. Всего через три дня, в Париже, русский царь должен был встретиться с французским президентом; и, поедая яичницу с ветчиной на залитом солнцем балконе, улыбающиеся собеседники обсуждали, как именно умрут властители. Выбрали и оружие — по-видимому, чернобородый маркиз должен был отвезти бомбу.

В сущности, близость явного, невыдуманного преступления могла бы отрезвить Сайма и прогнать его мистические страхи. Он мог бы забыть обо всем, кроме одного — необходимо спасти хотя бы два человеческих тела, пока их не разнес в куски неумолимый взрыв. Но именно теперь к нему подобрался третий страх, более острый и здравый, чем нравственное отвращение или социальная ответственность. Попросту говоря, ему было не до царей и не до президентов, ибо он начал бояться за самого себя. Почти никто из собравшихся не обращал на него внимания. Они спорили, сгрудившись теснее, и лица их были одинаково серьезны, только лицо Секретаря порою пересекала улыбка, словно зигзаг молнии, наискось пересекающий небо. Но одно обстоятельство сперва смутило Сайма, потом насмерть напугало. Председатель глядел на него в упор с несомненным интересом. Огромный человек сидел смирно и тихо, только синие его глаза буквально вылезали из орбит. Обращены они были к Сайму.

Сайму захотелось вскочить и спрыгнуть с балкона. Когда он встречал взгляд Воскресенья, ему казалось, что он прозрачен, как стекло. Он и не сомневался, что каким-то неведомым образом страшный Председатель узнал, что он сыщик. Взглянув вниз, он увидел полисмена, рассеянно созерцавшего блестящую решетку и залитые солнцем деревья.

Тут его посетило великое искушение, которым он терзался еще много дней. Перед этими могущественными, гнусными людьми, властелинами анархии, он почти забыл жалкий, почти призрачный облик Грегори, ее певца. Теперь он относился к мятежному поэту с какой-то привычной доброжелательностью, словно они вместе играли когда-то давно, в детстве. Однако он твердо помнил, что они связаны великой клятвой: он поклялся не делать того, что почти готов был сделать; поклялся не прыгать с этого балкона и не говорить с этим полицейским. Сайм снял холодную руку с холодных каменных перил. Душу его подхватил вихрь сомнения. Стоит ему оборвать нить обета, данного преступнику, и жизнь его станет ясной и светлой, как площадь внизу. Стоит ему остаться верным своей старомодной чести, и он постепенно, понемногу попадет во власть врага человеческого, чей разум подобен застенку. Глядя вниз, он видел спокойного полисмена, столп здравомыслия и порядка. Глядя перед собой, он видел Председателя, пытливо и спокойно глядевшего на него большими, страшными глазами.

Однако при всем смятении мыслей о двух вещах он не подумал. Во-первых, он не усомнился в том, что Председатель и Совет раздавят его, если он останется один. Быть может, это случится на людях; быть может, этоневыполнимо. Но Воскресенье не из тех, кто будет так беспечен, если как-то, где-то не расставит ловушки. Неизвестным ли ядом, несчастным ли случаем, гипнозом, адским пламенем Председатель уничтожит его.

Если Сайм бросит вызов, он умрет тут же, за столом, или намного позже, от невинной болезни. Если он кликнет полицию, всех арестует, все расскажет, восстановит против них все силы Англии — быть может, он уцелеет. Другого выхода нет. На балконе, над светлой и шумной площадью, сидели приличные с виду люди; но Сайм чувствовал себя так, словно вооруженные пираты сидели на палубе корабля, над пустынным морем.

И вторая мысль не коснулась его — он ни разу не подумал, что может поддаться врагу. Многие наши современники, увлеченные малодушным поклонением уму и силе, восхитились бы могучей личностью. Вероятно, они назвали бы Воскресенье сверхчеловеком. Если сверхчеловек вообще возможен, Председатель им и казался, так отрешен он был, так грозен, словно ходячее изваяние. Замыслы его были слишком просты, чтобы их разгадать, лицо — слишком открыто, чтобы понять его, и нетрудно было бы сказать, что он — выше человека. Но даже сейчас, невыразимо страдая, Сайм не опустился так низко. Как все мы, он был достаточно слаб, чтобы бояться страшной силы, но не так слаб, чтобы ею восхищаться.

Беседуя, анархисты ели, и каждый из них ел по-своему. Доктор Булль и маркиз ели попросту, без затей, выбирая все лучшее — холодного фазана, страсбургский пирог. Секретарь оказался вегетарианцем и ревностно обсуждал будущее убийство над половинкой помидора и стаканом тепловатой воды. Старый профессор хлебал жидкую кашку, вызывавшую мысль о том, что он впал в какое-то мерзостное детство. Председатель даже тут сохранял свое странное, чисто количественное превосходство — он жрал за десятерых, явно наслаждаясь и перемалывая пищу, словно колбасная фабрика. Но, сжевав дюжину булок и выпив кварту кофе, он продолжал неотступно глядеть на Сайма, склонив набок огромную голову.

— Я все думаю, — сказал маркиз, откусывая кусок от тоста с джемом, — не лучше ли мне убить их кинжалом? Удачнейшие убийства совершали именно так. К тому же какое свежее ощущение! Всадить кинжал в президента Франции, повернуть…

— Вы не правы, — возразил Секретарь, хмуря черные брови. — Кинжал был символом личного спора с твоим, личным тираном. Динамит не только лучшее наше оружие, но и лучший наш символ. Он совершенен; он как ладан, для христиан подобный молитве. Динамит — это взрыв; он разрушает, ибо расширяется. Так и мысль. Она тоже становится все шире и приводит к разрушению. Мозг — это бомба! — вдруг крикнул он и с непонятным пылом ударил себя по голове. — Мой мозг подобен бомбе всегда, днем и ночью! Дайте ему волю! Дайте волю, даже если он разнесет весь мир!

— По-моему, мир разносить рановато, — протянул маркиз. — Я собираюсь проделать до смерти еще немало мерзостей. Вчера я как раз обдумывал одну в постели.

— Если наша цель — ничто, — сказал доктор Булль, загадочно улыбаясь, — стоит ли трудиться?

Старый профессор уныло глядел куда-то вверх.

— Каждый знает в сердце своем, — проговорил он, — что ради великого Ничто трудиться стоит.

Наступило многозначительное молчание, потом Секретарь сказал:

— Однако мы отошли от темы. Нам надо решить, как именно убьет их Среда. Полагаю, все согласны с первым предложением, с бомбой. Что же до частностей, я предложу, чтобы завтра утром он…

Речь его резко прервалась, над ним нависла огромная тень. Председатель поднялся, заслонив собою небо.

— Прежде чем это обсуждать, — спокойно и тихо сказал он, — перейдем в комнату. Я должен сообщить нечто важное.

Сайм вскочил раньше всех. Миг выбора настал, смерть подошла вплотную. Он слышал, как полисмен внизу переступает с ноги на ногу, — утро, хотя и солнечное, было холодным.

Вдруг где-то на улице весело заиграла шарманка. Сайм замер и подобрался, словно зазвучала боевая труба. Он ощутил, что неведомо откуда на него снизошло сверхъестественное мужество. Бренчащие звуки звенели всей живучестью, всей нелепостью, всей безрассудной храбростью бедных, упорно полагавшихся там, в грязных улочках, на все, что есть доброго и доблестного в христианском мире. Мальчишеская игра в полицейских ушла куда-то; он не ощущал себя ни посланцем приличных людей, притворившимся сыщиком, ни посланцем старого чудака из темной комнаты. Здесь он представлял людей простоватых и добрых, каждый день выходящих на бой под звуки шарманки. Он возгордился тем, что он — человек, это ставило его неизмеримо выше сидевших рядом чудовищ. Хотя бы на мгновенье он увидел их жуткие причуды с сияющих высот обычности. Он испытал то простое превосходство, которое чувствует смелый человек, когда встретит могучего зверя, мудрый — когда встретит могущественное заблуждение. Он знал, что не наделен умом и мощью Председателя, но сейчас это беспокоило его не больше, чем то, что у него нет тигриной силы или рога на носу. Все исчезло, он знал одно — Председатель не прав, шарманка права. В ушах его звучал неопровержимый и грозный трюизм из «Песни о Роланде»: «Paiens ont tort et chretiens ont droit»[319], который на древнем, гнусавом языке звенит и скрежещет, как мечи. Дух его сбросил бремя слабости, он решил спокойно встретить смерть. Если шарманочный люд может держаться старых как мир обязательств, может и он. Он гордился, что верен слову, именно потому, что дал это слово неверным. Вот она, последняя победа над безумцами — он войдет в их темную комнату и умрет за то, чего им даже не понять. Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти.

Заговорщики тем временем входили в отель через балконную дверь. Сайм замыкал шествие, спокойный с виду, хотя мысль его и тело были послушны возвышенному ритму. Председатель провел анархистов вниз по кривой лесенке (должно быть, по ней ходили слуги), и все очутились в полутемной холодной комнате, где стояли скамьи и стол, словно в заброшенном зале заседаний. Когда все вошли, он закрыл дверь и запер ее на ключ.

Первым заговорил неугомонный Гоголь, задыхавшийся от невысказанного протеста.

— Фот! — крикнул он с таким сильным акцентом, что даже это слово стало почти непонятным. — Фы гофорите, что не скрыфаетесь. Это вожь! Когда надо обсудить что-нибудь фажное, фы прячетесь ф темный ящик.

Председатель встретил эту речь с невозмутимым благодушием.

— Никак вы не поймете, Гоголь, — сказал он заботливо, как отец. — Все слышали нашу болтовню на балконе, и никому не интересно, куда и зачем мы пошли. Если бы мы сразу явились сюда, все слуги прильнули бы к замочной скважине. Видно, вы ничего не смыслите в людях.

— Я умру за них! — запальчиво вскричал Гоголь. — Я убью тех, кто их притесняет! Мне не до игры в прятки. Я поразив бы тирана прямо на пвощади.

— Так, так, — благодушно кивнул Председатель, усаживаясь во главе длинного стола. — Сперва вы умрете за людей, потом поразите тирана. Прекрасно. А теперь не сдержите ли вы свои похвальные чувства и не сядете ли с нами за стол? Впервые за сегодняшний день вы услышите толковое слово.

Сайм сразу же сел с нервной поспешностью, отличавшей его в это утро. Гоголь сел последним, ворча в бороду «…согвашатевство». По-видимому, никто, кроме Сайма, не подозревал, что их ждет. Сам он чувствовал себя как человек, который собирается сказать хорошую речь на эшафоте.

— Товарищи, — начал Председатель, поднявшись с места. — Поиграли, и хватит. Я привел вас сюда, чтобы сообщить вам такую простую и потрясающую вещь, что даже слуги, привыкшие к нашим шуткам, уловили бы в моем тоне серьезность. Мы обсуждали планы и назначали место. Прежде всего я предлагаю ни планов, ни места на голосование не ставить, а всецело препоручить их одному из нас. Самым надежным мне представляется товарищ Суббота, доктор Булль.

Все уставились на него, потом подскочили, потому что следующие слова Председатель произнес негромко, но с истинной страстью и стукнул кулаком по столу:

— Итак, ни о планах, ни о месте мы говорить не будем. В этом обществе ничего обсуждать нельзя.

Воскресенье умел удивить соратников, но сейчас им показалось, что он еще никогда не удивлял их по-настоящему. Все беспокойно заерзали, только Сайм сидел неподвижно, держа руку в кармане, где лежал заряженный револьвер. Когда удар обрушится на него, он дорого продаст свою жизнь. По крайней мере, он узнает, смертен ли Председатель.

Воскресенье ласково говорил:

— Вероятно, вы догадываетесь, почему я препятствую свободной беседе на этом пиршестве свободы. Пускай посторонние слышат нас, это не важно — они считают, что мы шутим. Зато важно другое. Если среди нас окажется человек, знающий о наших взглядах, но не разделяющий их, человек, который…

Секретарь по-женски взвизгнул.

— Этого не может быть! — крикнул он и вскочил с места. — Не может…

Председатель хлопнул по столу большой рукой, плоской, как плавник гигантской рыбы.

— Может, — медленно произнес он. — Среди нас сыщик. За этим столом сидит предатель. Не буду тратить лишних слов. Это…

Сайм приподнялся, держа палец на курке.

— Это Гоголь, — сказал Воскресенье. — Вот тот лохматый шарлатан, выдающий себя за поляка.

Гоголь вскочил, в обеих его руках были револьверы. Три человека мгновенно схватили его, даже профессор попытался встать. Но Сайм ничего не видел. Окутанный блаженным мраком, он опустился на место, обессилев от радости.

Глава 7

Необъяснимое поведение профессора де Вормса
— Садитесь! — сказал Воскресенье голосом, которым говорил лишь раза два или три, голосом, при звуке которого люди роняли оружие.

Те, кто схватили Гоголя, сели, и сам этот сомнительный человек сел.

— Итак, мой милый, — сказал Председатель, словно обращаясь к незнакомцу, — пожалуйста, суньте руку в жилетный кармашек и покажите мне, что у вас там.

Бывший Гоголь немного побледнел, что было заметно, несмотря на густую поросль, но с подчеркнутым хладнокровием запустил в карман два пальца и вынул голубую карточку. Стоило Сайму увидеть ее, как он ожил. Карточка была далеко, разобрать слов он не мог, но это и не было нужно. Она в точности походила на ту, которую получил он сам, когда стал полицейским, сражающимся с анархией.

— Печальный славянин, — сказал Председатель, — трагическое дитя Польши, можете ли вы пред лицом этой карточки отрицать, что здесь вы… как бы это выразить?.. de trop?[320]

— Чего уж там! — отозвался бывший Вторник. Все подскочили, когда из чащи заморских волос послышался быстрый и бойкий говор лондонца. Это было так нелепо, словно китаец вдруг заговорил с шотландским акцентом.

— Вижу, вы понимаете свое положение, — заметил Председатель.

— Не без того, — отвечал сыщик. — Ну что же, ваша взяла! Согласитесь, никакой поляк не сумел бы так говорить.

— Соглашаюсь, — сказал Воскресенье. — Акцент ваш неподражаем, хотя… надо будет поупражняться как-нибудь в ванне. Вас не затруднит положить вашу бороду рядом с карточкой?

— Чего там! — отвечал сыщик и сдернул одним пальцем косматую оболочку, из-под которой вынырнули жидкие рыжеватые волосы и бледное остренькое лицо. — Жарко было, — добавил он.

— Отдаю вам должное, — сказал Председатель с каким-то жестоким восхищением, — держались вы неплохо. А теперь послушайте. Вы мне нравитесь. Поэтому я огорчался бы две с половиной минуты, если бы услышал, что вы умерли в муках. Между тем, сообщи вы о нас полиции или кому-нибудь иному, мне не избежать этих неприятных минут. О ваших ощущениях распространяться не стану. Будьте здоровы. Не споткнитесь, тут ступенька…

Рыжеватый служитель порядка, притворявшийся Гоголем, молча встал и вышел. На вид он был беспечен, но потрясенный Сайм все же понял, что это далось ему нелегко. Судя по легкому шуму у двери, изгнанный сыщик оступился.

— Время летит, — весело сказал Председатель, взглянув на часы, которые, как и все у него, были больше, чем надо. — Пора и уходить. Опаздываю в филантропическое общество, мне вести заседание.

Секретарь повернулся к нему, дернув бровью, и не без резкости спросил:

— Не лучше ли обсудить план? Шпион ушел.

— Не лучше, — сказал Председатель зевая (зевок этот был похож на легкое землетрясение). — Оставьте все, как есть. Суббота распорядится. Мне пора. Значит, завтракаем здесь ровно через неделю.

Бурные сцены сильно расшатали и без того больные нервы Секретаря. Он был из тех, кто щепетилен и совестлив даже в преступлении.

— Я протестую, — сказал он. — Так нельзя. Одно из основных наших правил требует, чтобы планы обсуждал Совет в полном составе. Конечно, я всецело одобряю вашу осторожность, но теперь, когда предателя нет…

— Любезный Секретарь, — отвечал Воскресенье, — если, придя домой, вы сварите свою голову вместо репы, она еще может пригодиться. Впрочем, не знаю. Нет, скорее пригодится.

Секретарь поднялся на дыбы, словно разъяренный конь.

— Право, я не пойму… — обиженно начал он.

— То-то и оно, — перебил Председатель, часто кивая, — то-то и оно, что вы никак не поймете. Да осел вы несчастный! — взревел он и встал. — Вы не хотите, чтобы нас подслушали? А откуда вы знаете, что предателей больше нет?

И он вышел из комнаты, трясясь от непонятного презрения.

Четверо оставшихся глядели ему вслед, явно ничего не понимая. Один Сайм все понял и похолодел от ужаса, Если последняя фраза что-нибудь означала, она означала, что опасности не кончились. Воскресенье еще не мог обличить его, как Гоголя, но не мог и доверять ему, как другим.

Другие эти встали с мест и, ворча кто громко, кто потише, пошли куда-нибудь пообедать, ибо было уже далеко за полдень. Профессор выбрался последним, он двигался медленно и мучительно. Сайм посидел еще, обдумывая свое странное положение. Молния в него не ударила, но гроза не прошла стороной. Наконец он встал и вышел на площадь. Холод стал сильнее, и Сайм удивился, увидев порхающие снежинки. Трость и фляга были при нем, но плащ он снял и оставил то ли на катере, то ли на балконе. Надеясь, что скоро распогодится, он укрылся в подъезде небольшой грязноватой парикмахерской, в витрине которой виднелась лишь хилая, хотя и нарядная дама.

Снег между тем становился все гуще, и, чтобы не впасть в уныние от вида восковой дамы, Сайм стал усердно глядеть на пустынную белую улицу. К великому своему удивлению, он заметил, что неподалеку тихо стоит старик и смотрит на парикмахерскую. Цилиндр его был засыпан снегом, словно шапка Рождественского Деда, вокруг штиблет и щиколоток образовались сугробы, но ничто не могло оторвать его от созерцания облезлой дамы в грязном вечернем платье. Странно было уже то, что он стоит неподвижно в такую погоду и любуется такой витриной. Но праздное недоумение Сайма сменилось потрясением: он узнал в старике профессора де Вормса. Поистине, здесь нечего было делать столь старому и немощному существу.

Сайм готов был поверить в какие угодно извращения обесчеловеченного братства, но даже и он не мог допустить, чтобы старый калека влюбился в восковую даму. Оставалось предположить, что немощи де Вормса сопровождаются приступами транса или столбняка. Это не вызвало у Сайма жалости; напротив, он обрадовался, что легко убежит от человека, который движется так осторожно и с таким трудом. Он хотел одного: подышать хотя бы час чистым воздухом, а не отравленным. Тогда он смог бы собраться с мыслями, выработать план действий и решить окончательно, держать или не держать слово.

Сайм зашагал прочь под пляшущим снегом, прошел улицы две вверх, потом вниз, увидел маленький ресторанчик, которых так много в Сохо, и нырнул туда, чтобы пообедать. Он рассеянно съел четыре легких вкусных блюда, запил их красным вином и черным кофе, потом закурил сигару, не переставая думать. Сидел он наверху, вокруг звенели ножи, болтали иностранцы, и ему припомнилось, что когда-то давно эти безобидные, милые люди представлялись ему анархистами. Вспомнив об анархистах, он вздрогнул, но, как это ни стыдно, обрадовался, что от них сбежал. Вино, простая еда, знакомое место, обычные лица, привычная болтовня почти убедили его, что Совет Дней Недели — только тяжелый сон; и хотя он точно знал, что это явь, теперь она была далеко. Между ним и отелем, где он видел страшную седмицу, лежали шумные улицы и высокие дома. Он был свободен в свободном Лондоне и пил вино среди свободных. Успокоившись немного, он взял трость и шляпу и спустился вниз, в общий зал.

Там он застыл на месте. За маленьким столиком у пустого окна, выходившего на белую от снега улицу, сидел над стаканом молока анархист-профессор, обратив к потолку мертвенное лицо и опустив веки. С минуту Сайм стоял неподвижно, как трость, на которую он опирался. Затем, проскочив мимо профессора, бросился к двери, захлопнул ее за собой и остановился под снегом.

«Неужели этот труп меня выслеживает? — думал он, кусая светлый ус. — Нет, я слишком долго там сидел. Даже параличный старик успел сюда добраться. Одно хорошо: стоит мне прибавить шагу, и он окажется дальше Африки. А может, я просто мнителен? Точно ли он следит за мною? Воскресенье не так глуп, чтобы приставлять ко мне хромого старца».

Он бодро направился к Ковент-Гардену, размахивая и вертя тростью. Пока он пересекал рынок, снег пошел гуще и все больше слепил, ибо уже смеркалось. Хлопья осаждали его серебряным роем. Они залепляли глаза, таяли в бороде, терзая и без того взвинченные нервы. Когда, широко шагая, он достиг Флит-стрит, терпение его истощилось. Увидев маленькое кафе, он юркнул туда, чтобы передохнуть, и заказал еще одну чашку кофе. Едва успел он это сделать, как профессор де Вормс, кряхтя, вошел в комнату, с трудом уселся и спросил молока.

Трость выпала из руки Сайма, звякнув сталью, но профессор не оглянулся. Сайм, обычно владевший собой, разинул рот, словно деревенский простофиля, глядящий на фокусника. Кеб не ехал за ним, не подъехал и теперь — он бы услышал стук колес; следовательно, профессор пришел пешком. И все же двигался он не быстрее улитки, а Сайм несся как ветер. Теряя голову от этой чисто математической нелепицы, поэт порядка вскочил и вылетел за дверь, не притронувшись к кофе. Мимо с непривычной быстротой катил омнибус. Сайму пришлось пробежать ярдов сто, чтобы нагнать его, и он едва успел вскочить, уцепившись за подножку. На миг остановившись, чтобы перевести дух, он уселся на империале. Примерно через полминуты он услышал за собой тяжелое, хриплое дыхание.

Резко обернувшись, он увидел, что по ступеням омнибуса медленно поднимается заметенная снегом шляпа, из-под полей которой глядят подслеповатые глаза. Вскоре появились и дрожащие плечи. Со свойственной ему осторожностью профессор уселся и закутался по самую бороду в непромокаемый плащ.

Каждое движение его, дрожанье рук, нетвердый жест, беспомощная поза — все убеждало в том, что он беспредельно дряхл, едва жив. Передвигался он мелкими шажками, садился с трудом, кряхтя и вздыхая. Между тем, если время и пространство хотя бы в какой-то степени реальны, он бежал за омнибусом и догнал его.

Сайм вскочил, дико поглядел в холодное небо, темневшее с каждой минутой, и кинулся вниз, едва удержавшись, чтобы просто не спрыгнуть на мостовую.

Уже не оглядываясь и не рассуждая, он бросился в какой-то переулок у Флит-стрит, словно кролик в норку. Ему казалось почему-то, что, если за ним и вправду гонятся, загадочного старика легче сбить со следа в лабиринте улочек. Он шмыгал туда и сюда по кривым проулкам, похожим скорее на трещины. Лишь обогнув множество углов и очертив тем самым немыслимый многоугольник, он остановился, прислушался, но ничего не услышал. Впрочем, особого шума быть и не могло, ибо переулки устлал гасящий звуки снег. За Ред-Лайон-Корт он подметил площадку ярдов в двадцать, расчищенную от снега каким-то рачительным лондонцем, сверкающий мокрый булыжник. Не обратив на нее особого внимания, он снова нырнул в хитросплетение переулков, но шагов на триста дальше остановился, прислушался, и сердце его тоже остановилось. По оголенным камням явственно стучала трость и шаркали шаги проклятого калеки.

Небо обложили тяжелые снежные тучи, погружая Лондон в слишком ранний, наводящий отчаяние сумрак. По обеим сторонам тянулись слепые голые стены. Здесь не было ни единого окошка, ни единого взгляда. Сайму захотелось вырваться из этого улья на открытую, освещенную улицу, но он еще долго путал следы, пока на нее не вышел. Оказалось, что он зашел дальше, чем думал.


Перед ним открылось пустое пространство Ледгейт-Серкус, и он увидел на фоне туч собор святого Павла.

Поначалу он удивился, что улицы пусты, словно над городом пронеслась чума. Потом решил, что удивляться нечему: во-первых, мело уже слишком сильно, во-вторых, было воскресенье. При этом слове он закусил губу — теперь оно звучало мерзко, как грязная шутка. В снежном тумане, поднявшемся до самых небес, лондонские сумерки стали очень странными, зеленоватыми, словно ты двигался в глубинах моря. Угрюмый закат за темным куполом собора отливал зловещими тонами — болезненно-зеленым, мертвенно-лиловым, тускло-бронзовым, достаточно яркими все же, чтобы оттенить плотную белизну снега. Над невеселым закатом вставала черная глыба, а на самом ее верху, словно на альпийской вершине, сверкало белое пятно. Снег падал как попало, но расположился так, что закрыл ровно половину купола, высветив чистым серебром и огромный шар, и крест наверху. Увидев это, Сайм внезапно выпрямился и, почти того не замечая, поднял трость, как поднимают меч.

Он знал, что старик зловещей тенью медленно или быстро подкрадывается к нему, знал — и не боялся. Небеса темнели, но светлая вершина земли еще сверкала, и это показалось ему знамением веры и отваги человека. Быть может, бесы захватили небо, но распятие им не досталось. Ему снова захотелось вырвать тайну у пляшущего, скачущего, преследующего калеки, и, едва выйдя из переулка, он повернулся, сжимая трость, чтобы встретить его лицом к лицу.

Профессор де Вормс медленно обогнул угол. Силуэт его в свете фонарей был странен, словно извилистые улочки исковеркали его тело, и Сайм вспомнил стихи о скрюченном человеке и скрюченной дорожке. Он подходил все ближе, лучи сверкали в обращенных к нему очках, освещали закинутое лицо. Сайм дожидался его, как дожидался дракона святой Георгий, как дожидается человек последнего откровения или смерти. Старый анархист поравнялся с ним и равнодушно прошел мимо, даже не моргнув печальными веками.

В этом неожиданном и тихом неведении было что-то такое, отчего Сайм разъярился. Бесцветное лицо и безучастный взгляд явственно утверждали, что погоня эта — просто несчастная случайность. Сайм ожил: в него вселилась сила, которая сродни и досаде, и мальчишеской лихости. Он взмахнул рукой, словно хотел сбить с профессора шляпу, несвязно вскрикнул: «А ну поймай!» — и бросился бегом через белую пустую площадь. Скрыться было невозможно; и, оглядываясь через плечо, он видел черный силуэт старика. Профессор гнался за ним широкими шагами, словно бегун на состязании. Но лицо над скачущим телом было бледным, ученым, важным, словно голову лектора приделали к туловищу клоуна.

Пока невероятная пара мчалась через Ледгейт-Серкус, по Ледгейт-Хилл, вокруг собора, вдоль Чипсайда, Сайм вспоминал все кошмары, которые видел за свою жизнь. Наконец он свернул к реке и добежал почти до самых доков. Тут он заметил освещенное окно, ввалился в невысокий кабачок и спросил пива. Кабачок был самого низкого пошиба — такой, где пьют заморские матросы. Здесь могли бы курить опиум и драться на ножах.

Профессор де Вормс вошел туда через минуту, осторожно уселся и спросил молока.

Глава 8

Рассказ профессора
Когда Гэбриел Сайм прочно обосновался на стуле и увидел напротив себя печальные брови и свинцовые веки де Вормса, все страхи возвратились к нему. Не оставалось сомнений, что загадочный член свирепого Совета преследует его. По-видимому, старик раздваивался на паралитика и гончую, что делало его более занятным, но не более приятным. Если по прискорбной случайности профессор разоблачит его, едва ли ему послужит утешением то, что он разгадал профессора. Сайм выпил большую кружку пива прежде, чем престарелый анархист притронулся к молоку.

Оставалось еще одно соображение, внушавшее надежду, хотя и никак не помогавшее. Быть может, это не преследование, а условный знак. Быть может, дурацкие скачки — дружеский привет, ритуал, который надо понять. Быть может, это особая церемония. Быть может, нового Четверга принято гонять вдоль Чипсайда, как провожают по тому же пути нового лорд-мэра. Сайм придумывал, как бы поосторожней начать расспросы, но профессор внезапно предупредил его. Не дожидаясь первой дипломатической фразы, старый анархист спросил без всяких приготовлений:

— Вы полицейский?

Сайм был готов ко всему, но столь грубый и недвусмысленный вопрос его поразил. Он умел владеть собой, однако выдержки хватило лишь на неуклюжую шутливость.

— Полицейский? — глуповато смеясь, переспросил он. — С чего вы взяли?

— Очень просто, — отвечал терпеливый профессор. — Мне показалось, что вы полицейский. Мне и теперь так кажется.

— Неужели я прихватил в ресторане полицейский шлем? — спросил Сайм, неестественно улыбаясь. — А может, на мне оказался номерок или у моих ботинок подозрительный вид? Почему я должен быть полицейским? Нельзя ли почтальоном?

Старый профессор серьезно покачал головой, что не слишком обнадеживало, но Сайм продолжал с лихорадочной игривостью:

— Может быть, я мало смыслю в тонкостях немецкой философии. Может быть, полицейский — понятие относительное. Если подойти с точки зрения эволюции, обезьяна так плавно превращается в полицейского, что я и сам не замечу перехода. Да, обезьяна — полисмен в потенции. Старая дева из Клэпама — несостоявшийся полисмен. Что ж, на это согласен и я. Пусть немецкий философ называет меня как угодно.

— Вы служите в полиции? — спросил старик, не замечая этих отчаянных импровизаций. — Вы сыщик?

Сердце у Сайма стало тяжелым, как камень, но лицо его не изменилось.

— Какая чепуха, — начал он. — Почему, собственно…. Профессор гневно ударил немощной рукой по шаткому столу и чуть не сломал его.

— Вы слышите меня, трус? — высоким, странным голосом воскликнул он. — Я вас спрашиваю прямо, сыщик вы или нет?

— Нет, — отвечал Сайм так, словно стоял под виселицей.

— Честное слово? — спросил де Вормс, склонясь к нему, и мертвенное его лицо как-то гнусно оживилось. — Вы в этом клянетесь? Клянетесь? Ложная клятва губит душу. Вы не боитесь, что на ваших поминках будут плясать бесы? Вы уверены, что на вашей могиле не воссядет адский ужас? А что, если вы ошиблись? Вы точно анархист и динамитчик? Ни в коей мере не сыщик? Не служите в английской полиции?

Он высунул в сторону острый локоть и приложил к уху, как заслонку, большую ладонь.

— Я не служу в английской полиции, — с безумным спокойствием сказал Сайм.

Профессор де Вормс откинулся на спинку стула так странно, словно ему нехорошо, но он ничуть не сердится.

— Очень жаль, — сказал он. — А я вот в ней служу. Сайм вскочил, отшвырнув скамейку.

— Что? — глухо спросил он. — Где вы служите?

— В полиции, — ответил профессор, радостно улыбаясь, и глаза его впервые засияли сквозь очки. — Но поскольку вы считаете, что полицейский — понятие относительное, нам с вами говорить не о чем. Я служу в полиции, вы не служите, встретились мы на сборище анархистов. Видимо, придется вас арестовать. — И он положил перед Саймом на стол голубую карточку — точно такой же, как у него самого, знак полицейской власти.

Сайму показалось, что мир перевернулся вверх дном, деревья растут вершиной вниз, звезды сверкают под ногами. Затем им овладело другое, противоположное чувство: последние сутки мир стоял вверх ногами, а теперь, перекувырнувшись, встал как должно. Бес, от которого он так долго бежал, оказался членом его семьи, старшим братом, который сидел по ту сторону стола и смеялся над ним. Сайму ни о чем не хотелось спрашивать, он радовался глупому, блаженному факту: тень, так назойливо преследовавшая его, была тенью друга, и тот в нем нуждался. Он чувствовал себя и глупым, и свободным — нельзя излечиться от недоброго мрака, не пройдя через здравое унижение. Бывают минуты, когда нам остается одно из трех: упорствовать в сатанинской гордыне, расплакаться, рассмеяться. Несколько мгновений Сайм из самолюбия придерживался первого выхода, потом внезапно избрал третий. Выхватив из кармана голубую карточку, он швырнул ее на стол, закинул голову так, что светлый клин бородки устремился к потолку, и залился диким смехом.

Даже здесь, в тесном кабачке, где вечно звенели ножи, тарелки, кружки, ругань и всякую минуту могла начаться драка, кое-кто из полупьяных мужчин оглянулся, услышав гомерический хохот.

— Над кем смеетесь, хозяин? — спросил удивленный докер.

— Над собой, — ответил Сайм, заходясь и содрогаясь от счастья.

— Возьмите себя в руки, — сказал профессор. — С вами будет истерика. Выпейте еще пива. И я выпью.

— Вы не допили молоко, — заметил Сайм.

— Молоко! — с невыразимым презрением повторил профессор. — Ах, молоко! Стану я смотреть на эту дрянь, когда нет мерзких анархистов! Все мы здесь христиане, — добавил он, оглядывая пьяный сброд, — хотя, быть может, и не очень строгие. Молоко? Да уж, я его прикончу, — и он смахнул стакан, отчего тот разлетелся, а серебристые брызги взметнулись вверх.

Сайм глядел на него с радостным любопытством.

— Понял! — воскликнул он. — Значит, вы не старик.

— Сейчас я не могу разгримироваться, — сказал профессор де Вормс. — Грим довольно сложный. Не мне судить, старик ли я. Недавно мне исполнилось тридцать восемь.

— Я имел в виду, — нетерпеливо проговорил Сайм, — что вы совсем здоровы.

— Как сказать, — безмятежно ответил сыщик. — Я склонен к простуде.

Сайм опять засмеялся, слабея от облегчения. Ему было очень смешно, что философ-паралитик оказался молодым загримированным актером. Но он смеялся бы не меньше, если бы опрокинулась перечница.

Мнимый профессор выпил пива и отер фальшивую бороду.

— Вы знали, — спросил он, — что этот Гоголь из наших?

— Я? — переспросил Сайм. — Нет, не знал. А вы?

— Куда там! — отвечал человек, называвший себя де Вормсом. — Я думал, он говорит обо мне, и трясся от страха.

— А я думал, что обо мне, — радостно засмеялся Сайм. — Я все время держал на курке палец.

— И я, — сказал сыщик. — И Гоголь, наверное, тоже.

— Да нас было трое! — крикнул Сайм, ударив кулаком по столу. — Трое из семи, это немало. Если бы мы только знали, что нас трое!

Лицо профессора омрачилось, и он не поднял глаз.

— Нас было трое, — сказал он. — Если бы нас было триста, мы бы и тогда ничего не сделали.

— Триста против четверых? — удивился Сайм.

— Нет, — спокойно сказал профессор. — Триста против Воскресенья.

Самое это имя сковало холодом радость. Смех замер в душе поэта-полисмена прежде, чем на его устах. Лицо незабвенного Председателя встало в памяти четко, словно цветная фотография, и он заметил разницу между ним и всеми его приверженцами. Их лица, пусть зловещие, постепенно стирались, подобно всем человеческим лицам; черты Воскресенья становились еще реальней, как будто бы оживал портрет.

Соратники помолчали; потом речь Сайма снова вскипела, как шампанское.

— Профессор, — воскликнул он, — я больше не могу! Вы его боитесь?

Профессор поднял тяжелые веки и посмотрел на Сайма широко открытыми голубыми глазами почти неземной чистоты.

— Боюсь, — кротко сказал он. — И вы тоже. Сайм сперва онемел, потом встал так резко, словно его оскорбили, и отшвырнул скамью.

— Да, — сказал он, — вы правы. Я его боюсь. И потому клянусь перед Богом, что разыщу его и ударю. Пусть небо будет ему престолом, а земля — подножьем, я клянусь, что его низвергну.

— Постойте, — сказал оторопевший профессор. — Почему же?

— Потому что я его боюсь, — отвечал Сайм. — Человек не должен терпеть того, чего он боится.

Де Вормс часто мигал в тихом изумлении. Он хотел что-то сказать, но Сайм продолжал негромко, хотя и очень волнуясь:

— Кто станет поражать тех, кого не боится? Кто унизится до пошлой отваги ярмарочного борца? Кто не презрит бездушное бесстрашие дерева? Бейся с тем, кого боишься. Помните старый рассказ об английском священнике, который исповедовал на смертном одре сицилийского разбойника? Умирая, великий злодей сказал: «Я не могу заплатить тебе, отец, но дам совет на всю жизнь — бей кверху!» Так и я говорю вам, бейте кверху, если хотите поразить звезды.

Де Вормс глядел в потолок, как ему и подобало по роли.

— Воскресенье — большая звезда, — промолвил он.

— Скоро он станет падучей звездой, — заметил Сайм, надевая шляпу с такой решительностью, что профессор неуверенно встал.

— Вы хоть знаете, что намерены делать? — в кротком изумлении спросил он.

— Да, — сказал Сайм. — Я помешаю бросить бомбу в Париже.

— А как это сделать, вам известно? — спросил профессор.

— Нет, — так же решительно отвечал Сайм.

— Вы помните, конечно, — продолжал мнимый де Вормс, поглаживая бороду и глядя в окно, — что перед нашим несколько поспешным уходом он поручил это дело маркизу и доктору Буллю. Маркиз, должно быть, плывет сейчас через Ла-Манш. Куда он отправится и что сделает, едва ли знает сам Председатель. Мы, во всяком случае, не знаем. Но знает доктор Булль.

— А, черт! — воскликнул Сайм. — И еще мы не знаем, где доктор.

— Нет, — отрешенно проговорил профессор, — это я знаю.

— Вы мне скажете? — жадно спросил Сайм.

— Я отведу вас туда, — сказал профессор и снял с вешалки шляпу.

Сайм глядел на него не двигаясь.

— Неужели вы пойдете со мной? — спросил он. — Неужели решитесь?

— Молодой человек, — мягко сказал профессор, — не смешно ли, что вы принимаете меня за труса? Отвечу коротко и в вашем духе. Вы думаете, что можно сразить Воскресенье. Я знаю, что это невозможно, но все-таки иду. — И, открыв дверь таверны (в залу ворвался свежий воздух), они вышли вместе на темную улицу, спускавшуюся к реке.

Почти весь снег растаял и смешался с грязью, но там и сям во мраке скорее серело, чем белело светлое пятно. Весь лабиринт проулков запрудили лужи, в которых прихотливо плясало пламя фонарей, словно внизу возникал и пропадал иной мир, тоже упавший с высот. Смешение света и мрака ошеломило Сайма, но спутник его бодро шагал к устью улочки, где огненной полосой пылала река.

— Куда вы идете? — спросил Сайм.

— Сейчас, — ответил профессор, — иду за угол. Хочу посмотреть, лег ли спать доктор Булль. Он бережет здоровье и рано ложится.

— Доктор Булль! — воскликнул Сайм. — Разве он живет за углом?

— Нет, — сказал профессор. — Он живет за рекой. Отсюда мы можем увидеть, лег ли он.

С этими словами он свернул за угол, стал лицом к мрачной, окаймленной огнями реке и указал куда-то палкой. В тумане правого берега виднелись дома, усеянные точками окон и вздымавшиеся, словно фабричные трубы, на почти немыслимую высоту. Несколько домов стояли так, что походили все вместе на многоокую Вавилонскую башню. Сайм никогда не видел небоскреба и мог сравнить эти дома лишь с теми, которые являются нам во сне.

Пока он смотрел, на самом верху испещренной огнями башни одно из окон погасло, словно черный Аргус подмигнул ему одним из своих бесчисленных глаз.

Профессор де Вормс повернулся и ударил палкой о башмак.

— Мы опоздали, — сказал он. — Аккуратный доктор лег.

— Как так? — спросил Сайм. — Значит, он живет на самом верху?

— Да, — сказал профессор. — Именно за тем окном, которого теперь не видно. Пойдемте ужинать. К нему мы отправимся с утра.

Он повел своего спутника окольными путями и вывел на шумную светлую улицу. По-видимому, профессор хорошо знал эти места, ибо сразу юркнул в закоулок, где освещенные витрины лавок резко сменялись тьмой и тишиной, а футах в двадцати от угла стояла белая харчевня, давно нуждавшаяся в ремонте.

— Хорошие харчевни еще попадаются, как динозавры, — пояснил профессор. — Однажды я наткнулся на вполне приличный уголок в Вест-Энде.

— Должно быть, — улыбнулся Сайм, — это соответствующий уголок в Ист-Энде?

— Вот именно, — серьезно кивнул профессор и открыл дверь.

Здесь они поужинали со знанием дела, здесь и заночевали. Бобы с ветчиной, которые тут стряпали очень вкусно, старое вино, неожиданно появившееся из здешних подвалов, окончательно утешили Сайма. Он знал, что теперь у него есть друг. Самым страшным за это время было для него одиночество, а на свете нет слов, способных выразить разницу между одиночеством и дружбой. Быть может, математики правы, дважды два — четыре. Но два — не дважды один, а тысячу раз один. Вот почему, как это ни накладно, мир всегда будет возвращаться к единобрачию.

Наконец Сайм смог поведать о своих немыслимых приключениях, начиная с той минуты, когда Грегори привел его в кабачок у реки. Он говорил не спеша, наслаждаясь речью, словно беседовал со старыми друзьями. Не менее словоохотлив был и тот, кто изображал профессора де Вормса; а история его была почти так же нелепа.

— Грим у вас хороший, — заметил Сайм, попивая вино, — куда лучше, чем у Гоголя. Даже в самом начале он показался мне чересчур мохнатым.

— Разные школы… — задумчиво сказал профессор. — Гоголь — идеалист. Он изобразил идеал, саму идею анархиста. Я — реалист; я — портретист. Впрочем, это неточно: я — портрет.

— Не понимаю, — сказал Сайм.

— Портрет, — повторил профессор. — Портрет знаменитого де Вормса. Если не ошибаюсь, сейчас он в Неаполе.

— Вы загримировались под него, — сказал Сайм. — Неужели он не знает, что вы используете всуе его внешность?

— Знать-то он знает, — весело откликнулся новый друг.

— Почему же он не обличит вас? — спросил Сайм, и профессор ответил:

— Потому что я его обличил.

— Объясните получше, — сказал Сайм.

— С удовольствием, — согласился прославленный иноземный философ, — если вы готовы слушать мой рассказ. Я актер, фамилия моя Уилкс. Когда я еще играл, я встречался с богемным да и много худшим сбродом — с отбросами скачек, с отбросами сцены, а то и с политическими эмигрантами. В одном прибежище изгнанных сновидцев меня познакомили со знаменитым немецким нигилистом, профессором де Вормсом. Теорий его я толком не понял, но вид у него был гнусный, и я к нему присмотрелся. По-видимому, он как-то доказал, что Бог — начало разрушительное, и потому призывал неустанно и неумолимо разрушать все на свете. Он прославлял силу, сам же был хромым, подслеповатым и еле двигался. Когда мы встретились, я был в ударе и он так не понравился мне, что я решил его сыграть. Будь я художником, я бы нарисовал карикатуру, ноя актер и стал карикатурой сам. Гримируясь, я думал, что безбожно искажаю его мерзкую внешность. Входя в комнату, где сидели почитатели, я ожидал, что все расхохочутся, а если зашли далеко — разозлятся. К великому моему удивлению, меня встретила почтительная тишина, сменившаяся восхищенным ропотом, лишь только я заговорил. Да, я пал жертвой своего дарования. Я играл слишком тонко, слишком хорошо, и они поверили, что перед ними — сам проповедник нигилизма. В то время я был молод, мыслил здраво и, признаюсь, очень расстроился. Не успел я опомниться, как ко мне подбежали двое или трое из самых ярых поклонников и, пылая гневом, сказали, что в соседней комнате меня тяжко оскорбляют. Я спросил, в чем дело, и обнаружил, что какой-то нахал загримировался под меня самым непотребным образом. Выпил я больше, чем следовало, и сдуру решил довести игру до конца. Когда настоящий профессор вошел в комнату, его встретили гневные крики и мой удивленный, леденящий взгляд.

Надо ли говорить, что мы сцепились? Пессимисты, кишевшие вокруг, пытливо глядели то на меня, то на него, пытаясь определить, кто дряхлее. Выиграл, конечно, я. Больной старик не может быть такой развалиной, как молодой актер в расцвете сил. Что поделаешь, он и на самом деле еле двигался, куда уж тут играть калеку! Тогда он попробовал сразиться со мной на поприще мысли. Но я победил его простым приемом. Когда он изрекал что-нибудь такое, чего никто, кроме него, не мог понять, я отвечал то, чего не понимал и сам.

«Навряд ли вы полагаете, — сказал он, — что эволюция есть чистое отрицание, ибо ей свойственны пробелы, без которых нет различия». Я с искренним презрением возразил: «Это вы вычитали у Пинквертса! Глюмпе давно опроверг предположение, что инволюция функционирует евгенически!» Незачем и говорить, что на свете никогда не было ни Пинквертса, ни Глюмпе. Как ни странно, окружающие превосходно их знали; профессор же, видя, что высокоумная загадочность отдает его во власть не слишком честного противника, прибегнул к более привычным видам юмора. «Что ж, — язвительно произнес он, — вы побеждаете, как мнимая свинья у Эзопа». — «А вы, — отвечал я, — погибаете, как еж у Монтеня». (Надо ли объяснять, что Монтень и не мыслил о еже?) «Ваши трюки фальшивы, — сказал он, — как ваша борода». Я не смог достойно ответить на это вполне резонное, даже меткое замечание, но громко рассмеялся, ответив наугад: «Нет, как башмаки пантеиста!» — а затем отвернулся, всем видом своим выражая триумф. Профессора выставили, впрочем, довольно мирно, хотя кто-то прилежно пытался оторвать ему нос. Теперь он слывет по всей Европе забавнейшим шарлатаном. Серьезность и гнев только прибавляют ему забавности.

— Я понимаю, — сказал Сайм, — ради шутки можно прилепить на один вечер грязную бороду. Но никак не пойму, почему вы ее не сняли.

— Подождите, — ответил актер. — Меня проводили почтительными аплодисментами, и я заковылял по темной улице, собираясь, уйдя подальше, шагать нормально. Свернув за угол, я с удивлением ощутил, что кто-то положил мне руку на плечо. Оглянувшись, я увидел огромного полисмена. Он сказал, что меня ждут. Я принял мерзейшую позу и закричал с немецким акцентом: «Да, меня ждут угнетенные всего мира! Вы хватаете меня, ибо я — прославленный анархист де Вормс!» Полисмен невозмутимо заглянул в какую-то бумажку. «Нет, сэр, — сказал он, — не совсем так. Я задерживаю вас, ибо вы не анархист де Вормс». Такое преступление не очень тяжко, и я пошел за ним без особой тревоги, хотя и сильно удивился. Меня провели через несколько комнатк какому-то начальнику, который объяснил мне, что организуют крестовый поход против анархии и мой успешный маскарад может сильно помочь в этом деле. Он предложил мне хорошее жалованье и дал вот эту карточку. Беседовали мы недолго, но меня поразили его юмор и могучий разум, хотя я мало могу о нем сказать, потому что…

Сайм положил нож и вилку.

— Знаю, — сказал он. — Потому что вы говорили с ним в темной комнате.

Профессор де Вормс кивнул и допил вино.

Глава 9

Человек в очках
— Славная штука бургундское, — горестно сказал профессор, ставя стакан.

— Глядя на вас, этого не подумаешь, — сказал Сайм. — Вы пьете его как микстуру.

— Вы уж миритесь с моими особенностями, — попросил профессор. — Мне тоже нелегко. Меня просто распирает веселье, но я так удачно играю паралитика, что не могу остановиться. Даже среди своих, когда притворяться не надо, я мямлю и морщу лоб, словно это и правда мой лоб. Хочется радоваться и кричать, а выходит совсем другое. Вы бы послушали, как я говорю: «Веселей, старина!» Заплакать можно.

— Да, можно, — сказал Сайм. — Но мне кажется, сейчас вы и впрямь немного озабочены.

Профессор вздрогнул и пристально посмотрел на него.

— Однако вы умны, — сказал он. — Приятно работать с таким человеком. Да, я озабочен. Надо разрешить нелегкую задачу. — И он опустил на ладони лысое чело.

Немного погодя он тихо спросил:

— Вы играете на рояле?

— Да, — удивленно ответил Сайм. — Говорят, у меня хорошее туше.

Профессор не отвечал, и он осведомился:

— Как, легче вам?

Профессор долго молчал и наконец изрек из темной пещеры ладоней:

— Наверное, вы неплохо печатаете на машинке.

— Спасибо, — сказал Сайм. — Вы мне льстите.

— Слушайте меня, — сказал актер, — и запомните, с кем мы завтра увидимся. То, что мы намерены сделать, гораздо опасней, чем украсть королевские бриллианты. Мы попытаемся похитить тайну у очень хитрого, очень сильного и очень дурного человека. Я думаю, на свете нет — кроме Председателя, конечно, — такого страшного и непостижимого создания, как этот ухмыляющийся субъект в очках. Вероятно, он не знает той восторженной жажды смерти, того безумного мученичества ради анархии, которым терзается Секретарь. Но в фанатизме Понедельника есть что-то человеческое, трогательное, и это многое искупает. Доктор же груб и нормален, а это гораздо гнуснее, чем болезненная взвинченность. Заметили, какой он живучий и крепкий? Он подскакивает, как мячик. Поверьте, Воскресенье не дремал (дремлет ли он вообще?), когда поместил все планы преступления в круглую черную голову доктора Булля.

— И вы думаете, — вставил Сайм, — что это чудовище смягчится, если я сыграю ему на рояле?

— Не валяйте дурака, — отозвался его наставник. — Я упомянул о пианистах, потому что у них ловкие, подвижные пальцы. Сайм, если вы хотите, чтобы мы остались живы после этой беседы, надо пользоваться сигналами, которых этот мерзавец не поймет. Я изобрел простенький шифр для пяти пальцев. Вот смотрите, — и он пробарабанил по столу «ПЛОХО». — Да, именно «плохо». Слово это понадобится нам не раз.

Сайм налил себе еще вина и начал изучать шифр. Он был умен и ловок, легко решал загадки, легко делал фокусы и быстро научился передавать простые сообщения, как бы невзначай постукивая по столу или по колену. Вино и приятное общество всегда вдохновляли его, и профессору вскоре пришлось бороться с его неуемной фантазией. Проходя через разгоряченный мозг Сайма, новый язык неудержимо разрастался.

— Нам нужны ключевые слова, — серьезно говорил Сайм. — И такие, заметьте, которые передают тончайшие оттенки смысла. Мое любимое слово «соименный», А ваше?

— Перестаньте дурачиться, — молил профессор. — Вы поймите, это очень серьезно.

— Или «разнотравье», — задумчиво продолжал Сайм. — Очень хорошее слово.

— Вы думаете, — сердито спросил профессор, — что нам придется беседовать с ним о траве?

— Можно подойти к предмету с разных сторон, — сказал Сайм, — и невзначай ввести это слово. Например: «Доктор Булль, вы мятежник и помните, конечно, что тиран когда-то посоветовал нам есть траву. И впрямь, многие из нас, глядя на буйное разнотравье…»

— Вы понимаете, — перебил профессор, — что все это очень страшно?

— Прекрасно понимаю, — отвечал Сайм. — Если вам страшно, будьте смешным. Что же еще остается? Мне бы хотелось обогатить ваш язык. Нельзя ли изъясняться и пальцами ног? Правда, пришлось бы разуться во время беседы, а как ты скромно это ни делай…

— Сайм, — просто и сурово сказал профессор, — ложитесь спать!

Однако Сайм еще долго сидел на постели, осваивая новый шифр. Проснулся он, когда восток был еще затянут мраком, и увидел, что у изголовья, словно призрак, стоит его седобородый друг.

Он присел на кровати, часто мигая; потом медленно собрался с мыслями и встал. Почему-то он ощутил, что радость и уют прошлого вечера безвозвратно исчезли и он снова погружается в холодный воздух опасности. Спутнику своему он был верен и доверял по-прежнему; но то была верность двух людей, идущих на эшафот.

— Ну вот! — сказал он с напускной веселостью, надевая брюки. — Мне снилась ваша азбука. Долго вы ее составляли?

Профессор молчал, глядя перед собой, и глаза его были такого же цвета, как зимнее море.

— Вы долго над ней возились? — снова спросил Сайм. — Говорят, я способен к языкам, а пришлось зубрить битый час. Неужели вы ее сразу выдумали?

Профессор не отвечал, глаза его были широко открыты, на губах застыла улыбка.

— Как долго вы занимались? — еще раз спросил Сайм. Профессор не шелохнулся.

— Черт вас побери, можете вы ответить? — крикнул Сайм, скрывая злостью страх.

Неизвестно, мог профессор ответить или нет, но он не ответил.

Сайм уставился на безжизненное, как пергамент, лицо и чистые светлые глаза. Сперва он решил, что спутник его помешался; вторая мысль была еще ужасней. В конце концов, что он знает о странном человеке, которого принял за друга? Очень немного: человек этот завтракал с анархистами и рассказал ему нелепую басню. Вероятно ли, чтобы там, на балконе, оказался еще один из своих? Быть может, теперь профессор объявил войну? Быть может, неподвижно глядя вдаль, над ним глумится троекратный предатель, совершивший последнее предательство? Сайм стоял, прислушиваясь к неумолимой тишине, и ему казалось, что динамитчики тихо крадутся по коридору, чтобы схватить его.

Тут он случайно взглянул вниз и расхохотался. Профессор стоял неподвижно, как статуя, но пять немых пальцев живо плясали на мертвом столе. Сайм проследил их мельканье и прочел слова:

«Буду говорить только так. Надо тренироваться».

«Ладно, — весело пробарабанил он. — Идемте завтракать».

Они молча взяли шляпы и трости, но, когда Сайм брал свою трость, он стиснул ее в руке.

Остановились на несколько минут, чтобы выпить кофе с толстыми сандвичами в уличной кофейне, и поспешили на другой берег реки, унылой, как Ахерон, в светлевшем сером рассвете. Дойдя до высокого дома, который они вчера видели через реку, они медленно пошли по голым бесконечным ступенькам, лишь изредка останавливаясь, чтобы перекинуться фразой-другой, барабаня по перилам. На пустых площадках были окна, и между этажами в каждое окно глядела бледная, скорбная заря, медленно и мучительно поднимавшаяся над Лондоном. Виднелись шиферные крыши, подобные свинцовым валам серого моря, встревоженного дождем. Сайм ощущал все сильнее, что в его новую жизнь входит дух холодной рассудительности, куда более страшной, чем былые безумные приключения. Вчера вечером, например, высокий дом показался ему башней из страшного сна. Теперь, когда он устало поднимался по нескончаемой лестнице, его смущало и подавляло, что ей нет конца, но то был не ужас сна или заблуждения. Лестница напоминала скорее о математической бесконечности, невообразимой, но необходимой, или о пугающих расстояниях между звездами, известных нам от астрономов. Он поднимался в обиталище рассудка, который безобразней безумия.

Когда они достигли площадки, на которой жил доктор Булль, в последнее окно глядел ярко-белый рассвет, обрамленный багровыми тучами, больше похожими на красную глину, чем на алые облака. Когда же они вошли в пустую мансарду, она была залита солнцем.

Сайм пытался вспомнить что-то из истории, связанное с этими голыми стенами и суровым рассветом. Когда он увидел мансарду и доктора Булля у стола, он понял, что ему мерещится французская революция. На белом и красном фоне мрачного утра могла бы чернеть гильотина. Доктор в белой рубахе и черных брюках, со стрижеными черными волосами мог сойти за Марата или за небрежного Робеспьера, еще не надевшего парик.

Однако стоило вглядеться в него, как эти образы исчезали. Якобинцы были идеалистами; доктора отличал какой-то убийственный материализм. В резком утреннем свете, падавшем сбоку, он был и бледнее, и угловатей, чем на балконе гостиницы. Черные очки, прикрывавшие его глаза, еще сильнее походили на черные глазницы черепа. Если смерти доводилось сидеть за письменным столом, это была она.

Доктор поднял глаза и весело улыбнулся, потом вскочил с той упругой прытью, о которой говорил профессор. Придвинув им стулья, он подошел к вешалке, надел жилет и темный сюртук, аккуратно застегнулся и возвратился к столу.

Спокойное добродушие его действий обезоружило противников, и профессору не сразу удалось нарушить молчание.

— Сожалею, что пришлось так рано вас побеспокоить, — начал он, тщательно подражая манерам и слогу де

Вормса. — Несомненно, вы уже распорядились насчет парижского покушения? — И прибавил с невыносимой медлительностью: — Мы получили сведения, которые требуют немедленных и неотложных действий. Доктор Булль улыбался и молча глядел на них.

— Пожалуйста, — продолжал профессор, останавливаясь перед каждым словом, — не сочтите меня чрезмерно торопливым, но я советую вам изменить планы или же, если мы опоздали, немедленно следовать за товарищем Средою. С нами обоими случились некоторые происшествия, рассказывать о которых неуместно, если мы с вами не пожелаем воспользоваться… э-э… обретенным опытом. Тем не менее я готов изложить их, рискуя потерять время, ибо это поистине необходимо для уразумения задачи, которую нам предстоит разрешить.

Он сплетал словеса все медленней и нуднее, надеясь, что Булль выйдет из себя, а значит — хоть как-то себя выдаст. Но маленький доктор сидел и улыбался, никак не откликаясь на эту речь. Сайм страдал все сильнее. Улыбка и молчание доктора нимало не походили на застывший взгляд и страшное безмолвие, которым полчаса назад его испугал профессор. Сайм вспоминал о былых страхах, как о детском ужасе перед чудищем. Грим и повадки де Вормса были нелепы, как пугало. Теперь же, при дневном свете, перед ними сидел здоровый, крепкий человек, ничуть не странный, если не считать безобразных очков, благодушно улыбался и не говорил ни слова. Вынести это было невозможно. Свет становился все ярче, и разные мелочи — скажем, покрой костюма или румяные щеки — обретали ту преувеличенную важность, какая выпадает на их долю в реалистическом романе. Между тем улыбка была приятна, голова любезно клонилась набок, только молчание казалось поистине жутким.

— Как я уже сказал, — снова начал профессор, словно продвигаясь сквозь зыбучие пески, — случай, приведший нас сюда, чтобы осведомиться о маркизе, может показаться вам недостойным подробного изложения. Но так как непосредственно в нем замешан не я, а товарищ Сайм, мне представляется…

Слова его тянулись, как литания, но длинные пальцы отбивали быструю дробь по деревянному столу. «Продолжайте, — разобрал Сайм, — этот бес высосал меня досуха».

— Да, это было со мной, — начал Сайм, импровизируя вдохновенно, как всегда в минуту опасности. — Мне удалось разговориться с сыщиком, из-за шляпы он принял меня за порядочного человека. Я пригласил его в ресторан и напоил. Напившись, он размяк и прямо сказал мне, что дня через два они собираются арестовать маркиза в Париже. Если ни вам, ни мне не удастся его перехватить…

Доктор дружелюбно улыбался, его скрытые глаза были по-прежнему непроницаемы. Профессор пробарабанил, что может продолжать, и начал с таким же натужным спокойствием:

— Сайм немедленно явился ко мне, и мы поспешили к вам, чтобы узнать, не склонны ли вы воспользоваться нашими сведениями. Мне представляется, что необходимо как можно скорее…

Все это время Сайм глядел на доктора так же пристально, как доктор на профессора, но не улыбался. Соратники едва держались под гнетом недвижного дружелюбия, как вдруг поэт порядка небрежно пробарабанил по краю стола: «А у меня мысль!»

Профессор, не умолкая, ответил: «Дело ваше». «Поразительная», — уточнил Сайм. «Могу себе представить», — ответил профессор. «Заметьте, — напомнил Сайм, — я поэт». «Точнее, мертвец», — парировал профессор. Лицо у Сайма стало алым, ярче волос, глаза сверкали. Как он и сказал, на него снизошло вдохновение, возвышенное и легкое. Он снова пробарабанил другу:

«Вы и не представляете, как прекрасна моя догадка! Что-то такое бывает в начале весны…» — и принялся изучать ответ.

«Идите к черту», — отвечал профессор и окончательно погрузился в медленное плетение словес.

«Скажу иначе, — барабанил Сайм. — Догадка моя подобна дуновению моря средь раннего разнотравья».

Профессор не отвечал.

«Нет, все не то, — сообщил Сайм, — она хороша и надежна, как пламенные кудри прекрасной женщины».

Профессор продолжал свою речь, когда его прервал странный возглас. Сайм склонился над столом и крикнул:

— Доктор Булль!

Тот все так же улыбался, голова его не дрогнула, но глаза под очками несомненно метнулись к Сайму.

— Доктор Булль, — четко и вежливо сказал Сайм, — не окажете ли мне небольшую услугу? Не будете ли вы любезны снять очки?

Профессор быстро обернулся и воззрился на друга, застыв от яростного изумления. Сайм перегнулся вперед, словно бросил все на карту; лицо его пылало. Доктор не шевельнулся.

Несколько секунд царило мертвое молчание, только гудок гудел где-то на Темзе. Потом доктор Булль, улыбаясь, медленно встал и снял очки.

Сайм вскочил с места и отступил на шаг, как читающий лекцию химик при удачном взрыве. Глаза его сияли, словно звезды, палец указывал на Булля. Говорить он не мог.

Вскочил и профессор, забыв о параличе, и смотрел на доктора так, словно тот внезапно превратился в жабу. Надо сказать, превращение его было ничуть не менее удивительно.

Перед сыщиками сидел молодой человек, почти мальчик, с бесхитростными карими глазами и веселым открытым лицом, просто дышавший добродетелью, едва ли не мещанской. Костюм его был прост и безвкусен, как у лондонского клерка. Он улыбался, но то была первая улыбка младенца.

— Вот видите, я поэт! — воскликнул Сайм в неподдельном волнении. — Я знал, что чутье мое непогрешимо, как папа римский. Все дело в очках! Из-за этих мерзких черных дисков и здоровье, и бодрость, и улыбка просто пугали, словно доктор — живой бес среди бесов мертвых.

— Несомненно, перемена разительна, — проговорил профессор, — но что до планов доктора Булля…

— К черту планы! — кричал Сайм. — Да посмотрите вы на него! Смотрите на его лицо, на его воротничок, на его благословенные ботинки! И это, по-вашему, анархист?

— Сайм! — возопил профессор.

— А, Богом клянусь! — сказал Сайм. — Возьму риск на себя. Доктор Булль, я полицейский. Прошу, — и он швырнул на письменный стол голубую карточку.

Профессор боялся, что все погибло, но остался верным дружбе: он вынул карточку и, дрожа, положил ее рядом. Тогда третий из собравшихся засмеялся, и впервые за это утро они услышали его голос.

— Вот это славно, что вы так рано пришли! — живо, как школьник, сказал он. — Теперь мы поедем во Францию. Конечно, я служу в полиции, — и он небрежно щелкнул карточкой, как бы для проформы.

Лихо нахлобучив котелок и снова надев бесовские очки, доктор так быстро двинулся к двери, что гости послушно пошли за ним. Сайм был немного рассеян; переступив через порог, он звонко стукнул палкой по каменному полу.

— Господи милостивый! — крикнул он. — Значит, в этом проклятом Совете больше сыщиков, чем злодеев!

— Да, мы могли схватиться с ними, — сказал доктор Булль. — Нас было четверо против троих.

Профессор, уже спускавшийся по лестнице, отозвался снизу:

— Нет, нас было не четверо против троих, далеко нам до такого счастья. Нас было четверо против одного.

И они молча дошли до низа.

Молодой человек по фамилии Булль с присущей ему простодушной учтивостью настоял на том, чтобы пропустить гостей вперед, но, выйдя на улицу, тут же опередил их и бодро поспешил к справочной вокзала, переговариваясь со спутниками через плечо.

— А хорошо, когда есть приятели, — говорил он. — Я чуть не умер со страха, пока был один. Честное слово, еще немного, и я бы бросился на шею Гоголю, и зря, конечно. Надеюсь, вы не презираете меня за то, что я струсил?

— Трусил и я, — сказал Сайм, — словно за мной гнались все бесы, какие только есть. Но худшим из них были вы в этих очках…

Молодой человек залился радостным смехом.

— А правда, ловкая штука? — сказал он. — Какая простая мысль — впрочем, не моя, куда мне! Понимаете, я мечтал служить в полиции и как раз в этом отделе, против динамитчиков. Значит, надо было притвориться анархистом, а все ручались, что это у меня не выйдет. Все твердили, что даже походка у меня честная и сзади я похож на свод законов. Как меня только не называли в Скотланд-Ярде! И я слишком здоровый, и я слишком веселый, и приветливый, и достойный… В общем, будь я злодеем, я бы сделал блестящую карьеру, так я приличен с виду, но раз уж я, на свою беду, человек приличный, за злодея мне никак не сойти, полиции не помочь. Наконец привели меня к какому-то старому тузу, он у них занимал большой пост. Умный был человек! Другие болтали Бог знает что. Кто советовал отрастить бороду, чтобы скрыть улыбку, кто — вычернить лицо, чтобы сойти за негра, но тот старикан дал самый неожиданный совет. «Наденьте ему черные очки, и все. Сейчас он похож то ли на клерка, то ли на ангела. Наденьте очки, и дети будут визжать от страха». Честное слово, так и вышло. Когда я скрыл глаза, все прочее — улыбка, широкие плечи, короткие волосы — стало страшным, как у беса. Да, штука простая, все чудеса просты, но не это главное чудо. Когда я вспоминаю о самом удивительном, у меня голова кружится.

— Что же это такое? — спросил Сайм.

— А вот что, — отвечал доктор. — Тот полицейский, который про меня все знал и придумал эти очки, никогда меня не видел!

Сайм взглянул на него, глаза его сверкнули.

— Как же так? — сказал поэт. — Кажется, вы с ним говорили?

— Говорил, — весело откликнулся врач, — но комната была темная, как погреб. Что, не угадали бы?

— Никогда бы и в голову не пришло, — сказал Сайм.

— И впрямь оригинальная мысль, — поддержал его профессор.

Новый союзник оказался на удивление деловитым. Быстро и ловко узнав в справочной, какие поезда идут в Дувр, он запихал спутников в кеб, а потом сел с ними в вагон, прежде чем они уразумели, что происходит. Беседа толком возобновилась лишь на палубе, по пути в Кале.

— Я знал, что буду обедать во Франции, — пояснил доктор. — Но я так рад, что со мною будете вы. Понимаете, мне пришлось снарядить эту скотину с бомбой. Председатель следил за мной, хотя Бог его знает, как он ухитрялся. Когда-нибудь я вам все расскажу. Просто ужас какой-то! Только я попытаюсь увильнуть, откуда ни возьмись является он. Идешь мимо клуба, а он улыбается из окошка. Переходишь улицу — раскланивается с империала. Нет, честное слово, он продался черту. Он может быть сразу в шести местах.

— Значит, вы снарядили маркиза в путь, — сказал профессор. — Давно это было? Успеем мы его перехватить?

— Да, — отвечал Булль. — Я все рассчитал. Мы застанем его в Кале.

— Хорошо, перехватим, — сказал профессор. — Но что мы с ним будем делать?

Доктор Булль впервые растерялся, но подумал немного и сказал:

— Должно быть, нам надо позвать полицию.

— Только не мне, — сказал Сайм. — Лучше сразу утопиться. Я обещал одному бедняге, настоящему пессимисту, дал ему честное слово. Не хочу заниматься казуистикой, но нынешнего пессимиста я обмануть не могу. Это все равно что обмануть ребенка.

— Вот так же и я, — сказал профессор. — Я хотел пойти в полицию и не мог, я ведь тоже дал глупый обет. В бытность актером я много грешил, но одного все же не делал — не изменял, не предавал. Если я это сделаю, я перестану различать добро и зло.

— Я это все понимаю, — сказал доктор Булль. — Я тоже не могу, мне жаль Секретаря. Ну, этого, с кривой улыбкой. Друзья мои, он страшно страдает. Желудок ли виной, или нервы, или совесть, или взгляд на вещи, только он проклят, он живет в аду. Я не могу выдать и ловить такого человека. Разве можно сечь прокаженного? Наверное, я рехнулся, но не могу, и все тут.

— Не думаю, чтобы вы рехнулись, — сказал Сайм. — Я знал, что вы именно такой, с тех пор…

— Да? — спросил доктор.

— С тех пор, — закончил Сайм, — как вы сняли очки. Доктор улыбнулся и прошел по палубе посмотреть на залитое солнцем море. Потом он вернулся, беззаботно притоптывая, и трое спутников помолчали, сочувствуя друг другу.

— Что же, — сказал Сайм, — по-видимому, мы одинаково понимаем нравственность, а если хотите — безнравственность. Значит, надо принять то, что из этого следует.

— Да, — согласился профессор, — вы совершенно правы. Поторопимся же, я вижу мыс на берегу Франции.

— Следует же из этого, — сказал Сайм, — что мы одиноки на земле. Гоголь исчез Бог знает куда; быть может, Воскресенье раздавил его, как муху. В Совете нас трое против троих: мы — как римляне на мосту. Но нам хуже, чем им, потому что они могли позвать своих, а мы не можем, и еще потому…

— …потому, — закончил профессор, — что один из троих не человек. Сайм кивнул, помолчал и начал снова:

— Мысль у меня такая. Надо задержать маркиза в Кале до завтрашнего полудня. Я перебрал проектов двадцать. Донести на него мы не можем; не можем и подвести под арест под пустым предлогом, потому что нам пришлось бы выступать в суде, а он знает нас и поймет, что дело нечисто. Можно задержать его как бы по делам Совета, он поверит многому в этом роде, но не тому, что надо сидеть в Кале, когда царь спокойно ходит по Парижу. Можно похитить его и запереть, но это вряд ли удастся, его здесь знают. У него много верных друзей, да и сам он храбр и силен… Что же, воспользуемся этими самыми качествами. Воспользуемся тем, что он храбр, и тем, что он дворянин, и тем, что у него много друзей в высшем обществе.

— Что вы несете? — спросил профессор.

— Саймы впервые упоминаются в четырнадцатом веке, — продолжал поэт порядка, — по преданию, один из них сражался при Беннокберне[321], рядом с Брюсом. Начиная с тысяча триста пятидесятого года генеалогическое древо неоспоримо.

— Он помешался, — сказал доктор, в изумлении глядя на него.

— Наш герб, — невозмутимо продолжал Сайм, — серебряная перевязь в червленом поле и три андреевских креста. Девиз меняется.

Профессор схватил его за лацканы.

— Мы причаливаем, — сказал он. — Что это с вами? Морская болезнь или неуместная шутливость?

— Замечания мои до неприличия практичны, — неспешно отвечал Сайм. — Род Сент-Эсташ тоже древний. Маркиз не может отрицать, что он дворянин; не может отрицать, что и я дворянин. А чтобы подчеркнуть мой социальный статус, я при первом же случае собью с него шляпу. Вот мы и у пристани.

В некотором изумлении они сошли на опаленный солнцем берег. Сайм, перенявший теперь у Булля роль вожака, повел их вдоль набережной к осененным зеленью, глядящим на море кофейням. Шагал он дерзко и тростью размахивал, как шпагой. По-видимому, он направлялся к последней кофейне, но вдруг остановился и резким мановением затянутой в перчатку руки оборвал беседу, указывая на столик среди цветущих кустов. За столиком сидел Сент-Эсташ. На лиловом фоне моря сверкали ослепительные зубы, темнело смелое лицо, затененное светло-желтой соломенной шляпой.

Глава 10

Поединок
Сайм с друзьями сел за другой столик (его голубые глаза сверкали, как море неподалеку) и с радостным нетерпением заказал бутылку вина. Он и раньше был неестественно оживлен, и настроение его все поднималось по мере того, как опускалось вино в бутылке. Через полчаса он порол немыслимую чепуху. Собственно, он составлял план предстоящей беседы со зловещим маркизом, поспешно записывая карандашом вопросы и ответы. План этот был построен наподобие катехизиса.

— Я подхожу, — с невероятной быстротой сообщал Сайм. — Пока он не снял шляпы, снимаю свою. Я говорю:

«Маркиз де Сент-Эсташ, если не ошибаюсь?» Он говорит:

«Полагаю, прославленный мистер Сайм?» Я говорю:

«О да, самый Сайм!» Он говорит на безупречном французском языке: «Как поживаете?» Я отвечаю на безупречном лондонском…

— Ой, хватит! — воскликнул человек в очках. — Придите в себя и бросьте эту бумажку. Что вы собираетесь делать?

— Такой был хороший разговорник… — жалобно сказал Сайм. — Дайте мне его дочитать. В нем всего сорок три вопроса и ответа. Некоторые ответы маркиза поразительно остроумны. Я справедлив к врагу.

— Какой во всем этом толк? — спросил изнемогающий доктор.

— Я подвожу маркиза к дуэли, — радостно пояснил Сайм. — После тридцать девятого ответа, гласящего…

— А вы не подумали, — весомо и просто спросил профессор, — что маркиз может все сорок три раза ответить иначе? Тогда, мне кажется, ваши реплики будут несколько натянутыми.

Сайм ударил кулаком по столу, лицо его сияло.

— И верно! — согласился он. — Ах, в голову не пришло! Вы удивительно умны, профессор. Непременно прославитесь!

— А вы совсем пьяны, — сказал доктор Булль.

— Что ж, — невозмутимо продолжал Сайм, — придется иначе разбить лед, разрешите мне так выразиться, между мною и человеком, которого я хочу прикончить. Если, как вы проницательно заметили, один из участников беседы не может предсказать ее, придется этому участнику взять всю беседу на себя. Так я и сделаю! — И он внезапно встал, а ветер взметнул его светлые волосы.

Где-то за деревьями на открытой сцене играл оркестр, и певица только что кончила свою арию. Звон меди показался взволнованному Сайму звоном и звяканьем шарманки на Лестер-сквер, под музыку которой он однажды встал, чтобы встретить смерть. Он взглянул на столик, за которым сидел маркиз. Сидели там и двое степенных французов в сюртуках и цилиндрах, а один из них — и с красной ленточкой Почетного легиона. Очевидно, то были люди солидные и почтенные. Рядом с корректными трубами цилиндров маркиз в вольнодумной панаме и светлой весенней паре казался богемным и даже пошловатым, но все же глядел маркизом. Мало того — он глядел монархом; что-то царственное было и в звериной его небрежности, и в пламенном взоре, и в гордой голове, темневшей на светлом пурпуре волн. Однако то был не христианский король, а смуглолицый деспот, то ли греческий, то ли азиатский, из тех, что в прошлые дни, когда рабство казалось естественным, смотрели сверху на Средиземное море, на галеры и на стонущих рабов. Точно таким, думал

Сайм, было бронзово-золотое лицо тирана рядом с темной зеленью олив и пылающей синевой.

— Ну, — сердито спросил профессор, глядя на неподвижного Сайма, — намерены вы обратиться к собранию? Сайм осушил последний стакан искрящегося вина.

— Намерен, — сказал он, указывая на маркиза и его приятелей. — Это собрание мне не нравится. Я сейчас дерну собрание за его большой медно-красный нос.

И он быстро, хотя и не вполне твердо, подошел к маркизу. Увидев его, маркиз удивленно поднял черные ассирийские брови, но вежливо улыбнулся.

— Мистер Сайм, если не ошибаюсь? — сказал он. Сайм поклонился.

— А вы маркиз де Сент-Эсташ, — произнес он с немалым изяществом. — Разрешите дернуть вас за нос?

Чтобы сделать это, он наклонился, но маркиз отскочил, опрокинул кресло, а люди в цилиндрах схватили Сайма за плечи.

— Он меня оскорбил! — крикнул Сайм, красноречиво взмахнув рукой.

— Оскорбил вас? — удивился господин с красной ленточкой. — Когда же?

— Да вот сейчас, — бестрепетно ответил Сайм. — Он оскорбил мою матушку.

— Вашу матушку? — недоверчиво переспросил француз.

— Ну, тетушку, — уступил Сайм.

— Каким образом мог маркиз ее оскорбить? — спросил второй француз с понятным удивлением. — Он все время сидел здесь.

— Но что он говорил? — туманно изрек Сайм.

— Я ничего не говорил, — сказал маркиз. — Разве что насчет оркестра. Я люблю, когда хорошо играют Вагнера.

— Это намек, — твердо сказал Сайм. — Моя тетя плохо играла Вагнера. Нас вечно этим попрекают.

— Все это очень странно, — заметил господин с ленточкой, в недоумении глядя на маркиза.

— Уверяю вас, — настаивал Сайм, — ваш разговор кишел намеками на слабости моей тетушки.

— Вздор! — воскликнул маркиз. — Я за полчаса только и сказал, что эта брюнетка хорошо поет.

— То-то и оно! — гневно отозвался Сайм. — Моя тетушка была рыжей.

— Мне кажется, — сказал француз без ордена, — вы просто хотите оскорбить маркиза.

— Честное слово, — обрадовался Сайм, круто повернувшись к нему, — вы неглупый человек!

Маркиз вскочил. Глаза его горели, как у тигра.

— Со мной ищут ссоры! — вскричал он. — Со мной ищут поединка! За чем же дело? Долго его искать не приходилось никому. Господа, не согласитесь ли вы быть моими секундантами? До вечера еще часа четыре. Можем драться сегодня.

Сайм отвесил вполне изящный поклон.

— Маркиз, — сказал он, — ваш поступок достоин вашей славы и вашего рода. Позвольте мне посовещаться с теми, в чьи руки я предаю свою судьбу.

Он в три шага вернулся к спутникам, и те, видевшие его вдохновленный шампанским вызов и слышавшие идиотские реплики, сильно удивились. Теперь он был трезв, хотя и слегка бледен, и речь его дышала пылкой деловитостью.

— Ну вот, — тихо и хрипло сказал он. — Я навязал этой скотине дуэль. Слушайте внимательно, времени у нас мало. Вы мои секунданты, и все должно исходить от вас. Стойте на том, чтобы дуэль состоялась завтра, после семи утра. Только тогда я помешаю ему поспеть к парижскому поезду, который проходит здесь в семь сорок пять. Если он пропустит поезд, он пропустит и убийство. В такой пустячной просьбе он вам отказать не сможет. Но вот что он сделает: он выберет поляну поближе к станции, чтобы все же вскочить в вагон. Фехтует он хорошо и понадеется на то, что успеет убить меня. Однако и я недурно фехтую и постараюсь задержать его, пока не пройдет поезд. Тогда, наверное, он убьет меня, чтобы утешиться. Поняли? Превосходно. А теперь позвольте мне представить вас моим достойнейшим друзьям, — и, быстро подведя их к столику маркиза, он назвал две чрезвычайно аристократические фамилии, которых ни доктор, ни профессор в жизни своей не слыхали.

Время от времени у Сайма бывали приступы здравого смысла, отнюдь не присущего ему. Как сказал он (когда речь шла об очках), его охватило вдохновение, а оно доходило порой до высот пророчества.

В данном случае он угадал тактику противника. Когда секунданты уведомили маркиза, что Сайм может встретиться с ним только утром, тот сообразил, конечно, что между ним и его смертоносной миссией встало неожиданное препятствие. Объяснить он этого не мог и сделал именно то, что предсказал Сайм. Он велел секундантам найти небольшую лужайку почти у самого пути и положился на роковой исход первых своих выпадов.

Когда он с полным хладнокровием явился на поле чести, никто бы не понял, что он торопится. Руки он держал в карманах, шляпу сдвинул на затылок, красивое лицо нагло золотилось на солнце. Но постороннему человеку могло бы показаться странным, что кроме секундантов, несущих шпаги, его сопровождало и двое слуг, несущих саквояж и корзину с едой.

Несмотря на ранний час, все купалось в теплых лучах солнца, и Сайм удивился, заметив, как много весенних цветов горят серебром и золотом в высокой траве, доходившей почти до колен.

Кроме маркиза, все были одеты мрачно и торжественно; цилиндры напоминали трубы, а маленький доктор в темных очках казался гробовщиком из фарса. Сайм поневоле ощущал, как смешно и нелепо это похоронное шествие на светлой лужайке, усеянной полевыми цветами. Но, конечно, комический контраст между светлыми цветами и черной шляпой был лишь символом трагического контраста между светлыми цветами и черным делом. Справа виднелся лесок; далеко налево уходил изгиб железной дороги, которую Сайм охранял от маркиза, норовившего туда сбежать. Впереди, за черными силуэтами противников, над смутной линией моря, он мог различить миндальный куст в цвету, похожий на яркое облачко.

Кавалер Почетного легиона, который звался полковником Дюкруа, с величайшей учтивостью приблизился к профессору и Буллю и предложил драться лишь до первой крови.

Однако доктор Булль, хорошо подготовленный Саймом, с большим достоинством, хотя и с отвратительным акцентом ответил, что сражение должно продолжаться до тех пор, пока один из дуэлянтов не будет выведен из строя. Сайм рассчитал, что не изувечит маркиза и не даст маркизу изувечить себя в продолжение двадцати минут. За двадцать минут парижский поезд успеет уйти.

— Для такого искусного и мужественного фехтовальщика, как маркиз, — важно сказал профессор, — подобные мелочи должны быть безразличны, а наш доверитель имеет веские причины требовать более продолжительного поединка. Щекотливость этих причин не дозволяет мне открыть их, но за справедливость их и благородство я…

— Черт! — воскликнул маркиз, и лицо его омрачилось. — Хватит болтать, начнем… — И он снес тростью головку высокого цветка.

Сайм понял его неучтивое нетерпение и глянул через плечо, нет ли поезда. Но на горизонте еще не было дыма.

Полковник Дюкруа опустился на колени, открыл футляр и достал две одинаковые шпаги, клинки которых сверкнули на солнце лучами белого огня. Одну он подал маркизу, без церемоний схватившему ее, другую Сайму, который бережно ее принял, согнул и взвесил на руке со всей медлительностью, какую допускала честь. Затем полковник достал еще две шпаги, для себя и для доктора Булля, и начал размещать противников.

Дуэлянты сбросили сюртуки и жилеты и встали на места со шпагами в руках. Секунданты застыли по сторонам, тоже со шпагами, все такие же мрачные, в черных сюртуках и шляпах. Маркиз и Сайм салютовали друг другу, полковник спокойно сказал: «Engage!»[322], и клинки со звоном скрестились.

Когда трепет скрестившихся шпаг пробежал по руке Сайма, все странные страхи, о которых мы поведали, покинули его, как покидают сны по пробуждении. Теперь он видел в каждом из них лишь игру нервов: страх перед профессором был страхом перед своеволием кошмара, страх перед доктором — страхом перед безвоздушной пустотой науки. Сперва он отдался древнему страху перед чудом, потом — безнадежному нынешнему страху перед тем, что чудес не бывает. Но когда возник реальный страх смерти во всей его грубой, беспощадной простоте, Сайм понял, что прежние страхи были пустыми фантазиями. Он чувствовал себя как человек, которому снилось, что он падает в пропасть, а поутру, проснувшись, он понял, что его ждет виселица. Едва он увидел отблеск солнца на неприятельской шпаге, едва ощутил, что скрестились стальные клинки, трепетавшие словно живые, он понял, что противник его — грозный боец, а для него, должно быть, пришел смертный час.

Он ощутил беспредельную ценность земли и травы под ногами, преисполнился любовью к жизни и ко всему живому. Казалось, он слышал, как растет трава; ощущал, как растут и раскрываются цветы, алые, синие, ярко-золотые, словно весенний праздник. И всякий раз, когда его взор отрывался на миг от спокойных, уверенных, властных глаз маркиза, он видел миндальный куст на горизонте. Если он каким-то чудом спасется, думал он, хорошо бы всю жизнь просидеть у этого куста, ни о чем не помышляя.

Земля и небо являли ему живую красоту утраты, но другая половина его сознания была ясна, как стекло, и он парировал удары с механически точным блеском, на который едва ли счел бы себя способным. Однажды острие шпаги скользнуло по его запястью, оставив полоску крови, но он не заметил или не пожелал заметить ее. Иногда нападал и он, и раза два ему показалось, что шпага попала в цель, но, не видя крови ни на клинке, ни на рубахе маркиза, он решил, что ошибся. Потом все изменилось.

Рискуя все потерять в единый миг, маркиз оторвал упорный взгляд от Сайма и быстро взглянул через правое плечо на железную дорогу. Когда он повернулся к противнику, лицо его было лицом беса, и биться он стал так, словно в руке у него оказалось двадцать клинков. Выпады следовали один за другим с такой быстротой и яростью, что шпага обратилась в дождь сверкающих стрел. Сайм не мог взглянуть на железную дорогу; но и не хотел. Причина боевого исступления была ему ясна — показался парижский поезд.

Между тем маркиз превзошел самого себя. Сайм дважды отбил его удары, а в третий раз сделал выпад так быстро, что не сомневался в успехе. Шпага согнулась под упором тяжелого тела, и поэт был уверен, что вонзил клинок в неприятеля, как уверен садовник, что воткнул в землю лопату. Тем не менее маркиз отскочил назад не пошатнувшись, а Сайм как дурак воззрился на свою шпагу. Крови на ней не было.

На миг наступила тяжкая тишина, и Сайм, пожираемый любопытством, перешел в атаку. Маркиз, вероятно, фехтовал лучше, чем он, но сейчас почему-то растерялся и утратил свое превосходство. Он дрался рассеянно и даже слабо, то и дело оглядываясь на железную дорогу, словно боялся поезда больше, чем клинка. Сайм же сражался свирепо, но хладнокровно, страстно стремясь понять, почему на шпаге нет крови. Теперь он целился не столько в туловище, сколько в шею и в голову. Минуты полторы спустя он ощутил, что лезвие вонзилось прямо под челюстью — и вышло обратно чистым. Почти теряя рассудок, он снова нанес удар, который должен был оставить хотя бы след, хотя бы царапину на щеке; но следа не оказалось.

На миг небо снова заволокли сверхъестественные ужасы. Сайм понял, что противник его заколдован. Новый, суеверный страх был много ужаснее простой нелепицы, чьим символом был быстроногий паралитик. Профессор казался гномом, маркиз — бесом, быть может — самим Сатаною. Как бы то ни было, человеческое оружие трижды вонзилось в него, не оставив следа. Когда Сайм подумал об этом, все лучшее, что было в нем, громко запело, как ветер поет в деревьях. Он вспомнил об истинно человеческом в своей эпопее — о китайских фонариках Шафранного парка, о рыжей девушке в саду, о честных, налитых пивом матросах в портовом кабаке, о верных товарищах, стоящих рядом с ним.

«Что ж, — сказал он себе, — я выше беса, я человек. Я могу умереть», — и в тот же миг, как это слово прозвучало в его сознании, раздался слабый, отдаленный гудок, которому предстояло стать ревом парижского поезда.

Сайм снова бросился на врага со сверхъестественной беспечностью, словно мусульманин, жаждущий рая. По мере того как поезд подходил все ближе и ближе, ему чудилось, что там, в Париже, воздвигают цветочные арки и сам он сливается со звоном и блеском великой республики, врата которой оборонял от ада. Мысли его воспаряли все выше, поезд грохотал все громче, пока грохот не сменился гордым и пронзительным свистом. Поезд остановился.

Внезапно, ко всеобщему удивлению, маркиз отпрянул назад и отбросил шпагу. Скачок был тем более поразителен, что Сайм как раз перед тем вонзил клинок ему в бедро.

— Остановитесь! — властно сказал аристократ. — Я должен вам кое-что сообщить.

— В чем дело? — удивленно спросил полковник Дюк-руа. — Что-нибудь не так?

— Еще бы! — сказал заметно побледневший доктор Булль. — Наш доверитель ранил маркиза по крайней мере четыре раза, а тот невредим.

Маркиз поднял руку с каким-то грозным терпением.

— Позвольте мне сказать, — вымолвил он. — Это довольно важно. Мистер Сайм, — и он повернулся к противнику, — если память мне не изменяет, мы сражаемся из-за того, что вы пожелали дернуть меня за нос, а я счел это неразумным. Сделайте одолжение, дергайте как можно скорее. Я очень спешу.

— Это против правил, — с негодованием сказал доктор Булль.

— Действительно, так нельзя, — согласился полковник, с тревогой поглядывая на маркиза. — Был, правда, случай (капитан Бельгар и барон Цумпт), когда противники во время поединка обменялись шпагами. Но едва ли можно назвать нос оружием…

— Будете вы дергать меня за нос? — в отчаянии воскликнул маркиз. — Ну, мистер Сайм! Давайте дергайте! Вы и не знаете, как это для меня важно. Не будьте эгоистом, тащите, когда вас просят! — И он наклонился вперед, любезно улыбаясь.

Парижский поезд, пыхтя и хрипя, подошел к полустанку за ближним холмом.

Саймом овладело чувство, не раз посещавшее его во время этих приключений, — ему показалось, что грозная волна, взметнувшись до самого неба, ринулась вниз. Почти не понимая, что делает, он шагнул вперед и ухватил римский нос загадочного вельможи. Когда он дернул, нос остался у него в руке.

Он постоял, с дурацкой торжественностью держа картонный хобот. Солнце, облака и лесистые холмы глядели сверху на эту глупейшую сцену.

Молчание нарушил маркиз.

— Кому нужна моя левая бровь? — громко и бодро сказал он. — Пожалуйста, прошу. Полковник Дюкруа, не желаете ли? Хорошая вещь, всегда может пригодиться. — И, степенно оторвав одну из ассирийских бровей вместе с частью смуглого лба, он вежливо преподнес ее онемевшему и побагровевшему полковнику.

— Если бы я знал, — забормотал тот, — что помогаю трусу, который подкладывает вату перед дуэлью…

— Ладно, ладно! — сказал маркиз, бесшабашно разбрасывая по лужайке части своего тела. — Вы заблуждаетесь, но я не могу сейчас объяснять. Понимаете, поезд подошел к станции.

— Да, — гневно вымолвил доктор Булль, — и он отойдет от станции. Он уйдет без вас. Мы знаем, какое адское дело-Таинственный маркиз в отчаянии воздел руки. На ярком солнце, с содранной половиной лица, он казался истинным пугалом.

— Я из-за вас с ума сойду! — крикнул он. — Поезд…

— Вы не уедете этим поездом, — твердо сказал Сайм и сжал рукоять шпаги.

Немыслимая физиономия повернулась к нему.По-видимому, маркиз собрал последние силы.

— Кретин, дурак, оболтус, остолоп, идиот, безмозглая репа, — быстро сказал он. — Сытая морда, белобрысая образина, недо…

— Вы не уедете этим поездом, — повторил Сайм.

— А какого черта, — взревел маркиз, — ехать мне этим поездом?

— Мы все знаем, — строго сказал профессор. — Вы едете в Париж, чтобы бросить бомбу.

— Нет, я не могу! — закричал маркиз, без труда вырывая клочьями волосы. — Что вы все, слабоумные? Неужели не поняли, кто я? Неужели вы серьезно думаете, что я хотел попасть на этот поезд? Да пускай в Париж проедет хоть двадцать поездов! Ну их к черту!

— Чего же вы хотите? — спросил профессор.

— Чего хочу? — переспросил маркиз. — Да сбежать от поезда! А теперь, Богом клянусь, он меня поймал!

— К сожалению, — смущенно сказал Сайм, — я ничего не понимаю. Если бы вы удалили остатки вашего первого лба и подбородка, я бы понял лучше. Многое может прояснить разум… Что вы имеете в виду? Как так поймал?

Быть может, это лишь поэтическая фантазия — все же я поэт, — но мне кажется, что ваши слова что-то значат.

— Они немало значат, — сказал маркиз. — Но что там, все кончено! Теперь мы в руках Воскресенья.

— Мы!.. — повторил ошеломленный профессор. — Что вы имеете в виду?

— Полицию, разумеется, — ответил маркиз, срывая скальп и пол-лица.

Вынырнувшая наружу голова оказалась русой и прилизанной, что весьма распространено среди английских полисменов; лицо было очень бледно.

— Я инспектор Рэтклиф, — до грубости поспешно сказал бывший маркиз. — Мое имя достаточно известно в полиции, к которой, полагаю, принадлежите и вы. Но если кто-нибудь сомневается… — и он стал извлекать из кармана голубую карточку.

Профессор утомленно махнул рукой.

— Ах, не показывайте! — сказал он. — У нас их столько, хоть разыгрывай в лотерею…

Человек, именуемый Буллем, как и многие люди, отличающиеся с виду бойкой вульгарностью, нередко проявлял истинный такт. Сейчас он спас положение. Прервав необычную сцену, он выступил вперед со всей степенностью секунданта.

— Господа, — обратился он к секундантам недавнего противника, — мы приносим вам серьезные извинения. Могу вас заверить, что вы не сделались жертвами низкопробной шутки и ничем не запятнали свою честь. Ваше время не пропало даром: вы помогали спасать мир. Мы не шуты. Мы почти без надежды сражаемся со страшным заговором. Тайное общество анархистов травит нас, как зайцев. Я говорю не о несчастных безумцах, бросающих бомбу с голоду или от немецкой философии, а о богатой, могущественной и фанатической церкви, исповедующей восточное отчаяние. Она считает своей святой обязанностью истребить людей, как гадов. О том, как она теснит нас, вы можете заключить хотя бы из того, что мы пускаемся на нелепейшие переодевания и выходки, подобные той, от которой вы сейчас пострадали.

Младший секундант, невысокий толстяк с черными усами, вежливо поклонился и сказал:

— Разумеется, я принимаю ваши извинения, но и вы извините меня, если я не стану вникать в ваши дела и откланяюсь. Не каждый день увидишь, как твой почтенный соотечественник разбирается на части, и с меня вполне достаточно. Полковник, я не вправе влиять на ваши поступки, но если и вы полагаете, что окружающее нас общество не совсем нормально, едемте обратно в город.

Полковник Дюкруа машинально шагнул вслед за ним, яростно дернул себя за белый ус и воскликнул:

— Нет, я останусь! Если эти господа и впрямь скрестили шпаги с такими негодяями, я буду с ними до конца. Я сражался за Францию. Сражусь и за цивилизацию.

Доктор Булль снял котелок и замахал им, как на митинге.

— Не шумите, — остановил его инспектор Рэтклиф, — вас услышит Воскресенье.

— Воскресенье! — воскликнул Булль, и котелок его упал в траву.

— Да, — кивнул Рэтклиф. — Наверное, он с ними.

— С кем? — спросил Сайм.

— С пассажирами этого поезда, — ответил инспектор.

— Какая чушь!.. — начал Сайм. — Да прежде всего… Боже мой, — воскликнул он, словно увидел взрыв вдалеке. — Боже мой! Если это правда, все наше сборище было против анархии. Все как один — сыщики, кроме Председателя и его личного Секретаря. Что же это такое?

— Что это такое? — повторил Рэтклиф с неожиданной силой. — Это конец. Разве вы не знаете Воскресенья? Шутки его так чудовищны и так просты, что никогда никому не придут в голову. Вот уж поистине в его духе всунуть всех своих главных врагов в Совет анархистов! Да он подкупил каждый трест, каждый телеграф, каждую железнодорожную линию, особенно эту! — и он указал дрожащим пальцем на маленькую станцию. — Все движение направлял он, полмира готово идти за ним. Осталось, быть может, ровно пять человек, способных ему противиться, и он, мерзавец, ткнул их в Совет, чтобы они ловили не его, а друг друга. Ах мы идиоты! Он сам и замыслил наши идиотства. Он знал, что профессор будет гнаться за Саймом в Лондоне, а Сайм будет драться со мной во Франции. Он сосредоточивал капиталы, захватывал телеграфные линии, пока пятеро дураков гонялись друг за другом, как дети, играющие в жмурки.

— И что же? — не утратив упорства, спросил Сайм.

— А то, — с внезапным спокойствием ответил бывший маркиз, — что он изловил нас, пока мы играли в жмурки на этой прекрасной, простой, пустынной поляне. Должно быть, он завладел всем светом, кроме нее и собравшихся на ней олухов. И если вы хотите знать, чем плох этот поезд, я вам скажу. Поезд плох тем, что из него в эту самую минуту вышел Воскресенье или его Секретарь.

Сайм невольно вскрикнул, и все повернулись к станции. Несомненно, к ним двигалось довольно много народу, но разглядеть лица было еще нелегко.

— Покойный маркиз де Сент-Эсташ, — сказал полицейский, доставая кожаный футляр, — всегда носил при себе бинокль. Либо Председатель, либо Секретарь идет на нас с этой толпой. Они настигли нас в укромном месте, где мы при всем желании не сможем нарушить наши клятвы и обратиться к полиции. Доктор Булль, я подозреваю, что бинокль поможет вам больше, чем ваши убедительные окуляры.

Он вручил бинокль доктору, который тут же снял очки.

— Не будем заранее бить тревогу, — сказал профессор. — Правда, народу там немало, но это, наверное, простые туристы.

— Носят ли простые туристы черные полумаски? — спросил доктор Булль, глядя в бинокль.

Сайм вырвал у него бинокль и посмотрел на пассажиров парижского поезда. Большинство из них выглядело вполне заурядно, но двое или трое впереди были в черных масках, спускавшихся почти до самых губ. Это сильно меняло лицо, особенно на расстоянии, и Сайм никого не узнавал, видя только выбритые подбородки. Но вот, разговаривая, все улыбнулись, и один улыбнулся наискосок.

Глава 11

Преступники гонятся за полицией
Сайм опустил бинокль. Ему стало много легче.

— Что ж, хоть Председателя с ними нет, — сказал он, отирая лоб.

— Они еще далеко, — сказал полковник, не вполне пришедший в себя после поспешных, хотя и учтивых объяснений доктора Булля. — Как же вы различите своего Председателя в такой толпе?

— Как бы я различил белого слона? — не без раздражения сказал Сайм. — Да, они далеко, но если бы он был с ними… Господи, земля бы тряслась!

Помолчав немного, инспектор Рэтклиф сказал с мрачной решимостью:

— Конечно, его нет. Лучше бы он с ними был. Наверное, он с триумфом въезжает в Париж или сидит на соборе святого Павла, точнее — на его развалинах.

— Это нелепо! — сказал Сайм. — Не спорю, что-нибудь да случилось, пока нас не было, но не мог же он единым махом покорить мир. Действительно, — добавил он, хмуро глядя на поля у маленькой станции, — действительно, сюда идет толпа, но не такая уж большая, не войско.

— О, эти! — пренебрежительно отмахнулся новоявленный сыщик. — Да, их не очень много. Стоит ли тратиться на них? Скажу откровенно, мы не так уж важны, мой друг, в мире Воскресенья. Телеграф и железные дороги он захватил сам. А перебить Центральный Совет — просто пустяк, как опустить открытку. Это сделает и Секретарь. — И он плюнул в траву. Потом, повернувшись к спутникам, не без суровости добавил: — Можно многое сказать в защиту смерти. Но если вы предпочитаете другой вариант, искренне советую, идите за мной.

С этими словами он повернулся и молча зашагал к лесу. Остальные оглянулись и увидели, что темная туча, отделившись от станции, в поразительном порядке идет через луг. Уже и без бинокля можно было различить на лицах черные пятна полумасок. Недолго думая, они тоже повернулись и последовали за своим вожаком, исчезнувшим в мерцании леса.

На лугу пекло и пылало солнце, и, нырнув в лес, они радостно удивились прохладе, словно пловцы, нырнувшие в пруд. Свет дробился, тени дрожали, лес казался трепещущей завесой, как экран в кино. Узоры светотени плясали, и Сайм едва различал своих спутников. То чья-нибудь голова загоралась рембрандтовским светом, то возникали ярко-белые руки и темный, как у негра, нос. Бывший маркиз низко нахлобучил шляпу, и тень полей разделяла его лицо черной полумаской. Недоумение, томившее Сайма, становилось все тяжелее. В маске ли он? В маске ли кто-нибудь вообще? Кто из них кто? Волшебный лес, где лица становились то черными, то белыми, где очертания расплывались в свете и таяли во тьме, этот хаос светотени, сменивший четкую яркость солнечного дня, представлялся Сайму символом того мира, в котором он жил последние трое суток, — мира, в котором люди снимали бороды, очки и носы, превращаясь в кого-то другого. Трагическая вера, горевшая в его сердце, когда он счел маркиза бесом, почему-то исчезла, когда он увидел в нем друга. После всех этих превращений он плохо понимал, что такое друг, что — недруг. Существует ли вообще что-нибудь, кроме того, что кажется? Маркиз снял нос и стал сыщиком. А вдруг он снимет голову и станет лешим? Быть может, жизнь подобна неверному лесному миру, пляске света и тени? Все мелькает, все внезапно меняется, все исчезает. В сбрызнутом солнцем лесу Гэбриел Сайм нашел то, что нередко находили там нынешние художники. Он нашел импрессионизм — так называют теперь предельное сомнение, когда мир уже не стоит ни на чем.

Как человек, видящий дурной сон, старается крикнуть и проснуться, Сайм постарался отогнать последнюю, худшую из своих фантазий. Нетерпеливо нагнав того, кого научился звать Рэтклифом, он громко и бодро нарушил бездонное молчание.

— Скажите, — спросил он, — куда же мы идем?

Сомнения его были так сильны, что он обрадовался, услышав обычный человеческий голос.

— Нам надо добраться до моря, — ответил Рэтклиф, — через городок Ланей[323]. Мне кажется, в этой местности навряд ли перейдут на их сторону.

— Ну что вы! — воскликнул Сайм. — Не мог он поработить весь мир. Я уверен, что среди рабочих не так уж много анархистов, а если бы и много, простая толпа не может разбить полицию и солдат.

— Толпа! — повторил инспектор и гневно фыркнул. — При чем тут простой народ, при чем тут рабочие? Вечно эта идиотская идея! Неужели вы считаете, что анархия придет от бедных? Откуда вы это взяли? Бедные бывают мятежниками, но не бывают анархистами. Кому-кому, а им нужна мало-мальски приличная власть. Они вросли корнями в свою страну. А богатые — нет. Богач может уплыть на яхте в Новую Гвинею. Бедные иногда бунтовали против плохих властей, богатые всегда бунтовали против всяких. Аристократы издавна были анархистами, вспомните мятежных баронов.

— Прекрасная лекция для малолетних, — сказал Сайм, — но я не пойму, к чему вы клоните.

— Клоню я к тому, — отвечал Рэтклиф, — что помогают Воскресенью миллионеры из Южной Африки и Северной Америки. Вот почему он завладел дорогами и телеграфом. Вот почему последние воины из полиции, вставшей против анархии, бегают по лесу, как зайцы.

— Миллионеры, это понятно, — задумчиво сказал Сайм. — Они почти все спятили. Но одно дело совратить нескольких скверных стариков, совсем другое — совратить великие христианские нации. Я нос дам на отсечение (не сочтите за намек), что Председатель не сможет совратить обычного, здравомыслящего человека.

— Смотря какого, — сказал инспектор.

— Хотя бы этого! — воскликнул Сайм, указывая прямо перед собой. — Такого не совратишь, — и он указал куда-то пальцем.

Они уже вышли на залитую солнцем просеку, знаменовавшую для Сайма возвращение здравого смысла. Посреди нее стоял человек, с почти пугающей полнотой воплощавший этот здравый смысл. Грузный крестьянин, пропеченный солнцем, рубил дерево. Рубаха его пропотела, лицо и вся фигура дышали той беспредельной важностью, которую обретают люди, выполняющие день за днем сотни мелких и необходимых дел. Повозка, наполовину нагруженная дровами, стояла в нескольких шагах; лошадь, щипавшая траву, была отважна, но не отчаянна, как и ее хозяин; она была, как и хозяин, благополучна и невесела. Дровосек, нормандец — немного повыше, чем обычный француз, и почти квадратный — темнел в прямоугольнике света, словно аллегория труда на золотом фоне.

— Сайм говорит, — крикнул Рэтклиф полковнику, — что вот этот человек никогда не станет анархистом.

— На сей раз мсье Сайм совершенно прав, — смеясь, ответил полковник, — ведь этому человеку есть что отстаивать. Я забыл, что у себя на родине вы не привыкли встречать крестьян с достатком.

— Вид у него бедный, — заметил доктор Булль.

— Вот именно, — ответил полковник. — Потому он и богат.

— У меня мысль! — внезапно воскликнул доктор. — Сколько он возьмет за то, чтобы нас подвезти? Эти мерзавцы движутся пешком, мы живо бы от них ушли.

— Ах, дайте ему сколько запросит! — нетерпеливо подхватил Сайм. — У меня уйма денег.

— Так не годится, — возразил полковник. — Он не станет уважать вас, если вы не поторгуетесь.

— Нам некогда торговаться… — с досадой сказал Булль.

— Он торгуется, потому что он свободен, — сказал француз. — Поймите, он не оценит вашей щедрости. Ему не нужны чаевые.

Пришлось топтаться на месте, пока французский полковник обменивался с французским крестьянином неторопливыми шутками базарного дня. Однако всего минут через пять они убедились, что полковник прав, ибо дровосек принял их предложение не с равнодушной угодливостью хорошо оплаченного наемника, а с серьезностью адвоката, получившего должный гонорар. Он сказал, что лучше всего пробраться к маленькой харчевне в холмах над Ланей, хозяин которой, старый солдат, ударившийся на старости лет в благочестие, поможет им и даже не пожалеет ради них жизни. Беглецы влезли на груду дров, и тряская повозка двинулась вниз по другому, крутому склону. Как ни тяжела и громоздка она была, двигалась она быстро, и вскоре всех воодушевила отрадная вера, что им удастся уйти от таинственных преследователей. Никто так и не знал, откуда анархисты раздобыли столько сторонников; по-видимому, люди срывались с места при одном взгляде на кривую улыбку Секретаря. Сайм время от времени глядел через плечо на преследующую их армию.

По мере того как лес, отдаляясь, становился реже и ниже, Сайм видел сзади над собой залитый солнцем склон, по которому, словно гигантский жук, ползла темная толпа. Солнце светило ярко, видел Сайм прекрасно и различал отдельные фигуры, но все больше удивлялся тому, что движутся они как один человек. Одеты все были обычно, по-городскому — в темных костюмах и шляпах; но в отличие от уличных толп эта толпа не расплывалась, не рассыпалась, не распадалась на отдельные группы. Она двигалась грозно и неумолимо, словно армия зрячих автоматов.

Сайм сказал об этом Рэтклифу.

— Да, — кивнул инспектор, — это дисциплина, это Воскресенье. Быть может, он за пятьсот миль, но страх перед ним — всегда с ними, как страх Божий. Маршируют они по правилам, и говорят по правилам, и думают. Но, что много важнее для нас, по всем правилам оптики исчезают вдали.

Кивнул и Сайм. Черная толпа и впрямь становилась все меньше по мере того, как крестьянин погонял лошадь.

Залитая солнцем земля была здесь плоской, но за лесом, уступами, круто спускалась к морю, напоминая холмы Сассекса. Разница лишь в том, что сассекская дорога извилиста и прихотлива, как ручей, а белая французская дорога водопадом срывалась вниз. Повозка загромыхала на крутизне, и через несколько минут, когда склон стал еще круче, беглецам открылись маленькая бухта и синяя дуга моря. Туча преследователей меж тем исчезла за холмами.

Лошадь лихо свернула за купу вязов, едва не задев мордой старика, сидевшего на скамье под вывеской «Le Soleil d'Or»[324]. Возница что-то пробурчал, видимо прося прощения, и слез на землю. Путники тоже слезли один за другим и поздоровались со стариком, судя по радушию его — хозяином харчевни.

Он был седовлас, седоус и румян, как яблоко; такие простодушные люди с несколько сонным взором нередко встречаются во Франции, еще чаще — в южной Германии. И трубка его, и кружка пива, и цветы, и пчельник дышали покоем былых времен, но, войдя в дом, путники увидели на стене саблю.

Полковник поздоровался с трактирщиком, как со старым приятелем, прошел в дом, сел за стол и — вероятно, как всегда — что-то заказал. Воинская точность его действий заинтересовала Сайма; когда трактирщик вышел, он решил удовлетворить свое любопытство.

— Простите, полковник, — тихо спросил он, — почему мы зашли сюда?

Полковник Дюкруа усмехнулся, и усмешка пропала в его седых усах.

— По двум причинам, мсье, — отвечал он. — Первой я назову менее важную, но более практичную. Мы зашли сюда потому, что только здесь имеются лошади.

— Лошади? — повторил Сайм.

— Да, — сказал француз. — Если вы хотите уйти от врага, вам нужны лошади. Насколько я понимаю, вы не припасли ни велосипедов, ни мотора.

— Куда вы советуете ехать? — нерешительно спросил Сайм.

— В жандармерию, куда ж еще, — сказал полковник. — Она по ту сторону Ланей. Мой друг, чьим секундантом я был при довольно странных обстоятельствах, преувеличивает опасность, всеобщего восстания быть не может, но даже он, полагаю, согласится, что среди жандармов вам спокойнее.

Сайм серьезно кивнул, потом спросил:

— А вторая причина?

— Вторая причина та, — степенно отвечал полковник, — что недурно повидать хорошего человека, когда стоишь перед лицом смерти.

Сайм взглянул на стену и увидел грубую и трогательную религиозную гравюру.

— Да, — сказал он. — Вы правы. — И почти сразу добавил: — Распорядился кто-нибудь насчет лошадей?

— Не беспокойтесь, — сказал полковник. — Я распорядился, как только вошел. Ваши враги не особенно торопливы, но двигались они быстро, как настоящая армия. Я и не думал, что у анархистов такая дисциплина. Нельзя терять ни минуты.

Почти в тот же миг вошел синеглазый седой трактирщик и доложил, что пять коней оседланы.

По совету полковника все захватили вина и еды, не забыли и шпаги — другого оружия не было, и понеслись по крутой белой дороге. Слуг, которые несли багаж инспектора в бытность его маркизом, решили оставить в харчевне, чему они не противились, намереваясь выпить вина.

Послеполуденное солнце уже светило наискось, и в его лучах Сайм видел трактирщика, становившегося все меньше, но упорно глядевшего им вслед. Серебряные волосы сверкали на солнце, и Сайм никак не мог отделаться от суеверной мысли, что это и впрямь последний хороший человек, которого он встретил на земле.

Он еще видел серый силуэт, осененный белым светом, когда на зелени крутого склона появилось черное пятно. Полчище черных людей, словно туча саранчи, нависло над добрым старцем и его домом. Коней оседлали вовремя.

Глава 12

Земля в анархии
Дорога была неровной, но, пустив коней галопом, всадники вырвались далеко вперед, и вскоре первые здания предместья заслонили от них врага. Однако скакать до города пришлось еще довольно долго, и, когда они его достигли, запад уже сиял теплыми красками заката. Пока они ехали через город, полковник предложил по дороге в жандармерию приобрести еще одного небесполезного союзника.

— Из пяти здешних богачей, — сказал он, — четверо просто мошенники. Думаю, именно такой процент повсюду. Пятый же — мой добрый знакомый и превосходный человек; а что еще важнее для нас, у него есть автомобиль.

— Боюсь, — с незлобивой насмешкой сказал профессор, оглядываясь на белую дорогу, где каждый миг могло появиться черное ползучее пятно, — боюсь, что сейчас не время для визитов.

— Доктор Ренар живет в трех минутах отсюда, — ответил полковник.

— Опасность — меньше чем в двух, — сказал доктор Булль.

— У него есть автомобиль, — повторил полковник.

— Он может его не дать, — сказал Булль.

— Непременно даст, — сказал полковник. — Он поймет нас.

— Мы можем не застать его, — настаивал доктор.

— Молчите! — крикнул Сайм. — Что это? Они замерли на миг, словно конные статуи, — и на два, на три, на четыре мига замерли небо и земля. Потом, мучительно вслушиваясь, различили вдали на дороге тот неописуемый топот и трепет, который означает лишь одно — скачут кони.

Лицо полковника резко изменилось, словно молния поразила его и оставила живым.

— Ну что ж! — сказал он насмешливо и коротко, как истинный воин. — Готовьтесь встретить кавалерию.

— Где они достали коней? — спросил Сайм. Полковник помолчал и глухо ответил:

— Я выражался точно, когда сказал, что, кроме той таверны, лошадей нет на двадцать миль в округе.

— Не верю! — упрямо сказал Сайм. — Не может быть. Вспомните его серебристые волосы!

— Должно быть, его принудили, — мягко сказал полковник. — Их не меньше ста. Они сильны. Потому и нужно заехать к моему другу Ренару.

С этими словами он свернул за угол и помчался так быстро, что и на полном скаку все едва поспевали за развевающимся хвостом его лошади.

Доктор Ренар обитал в высоком удобном доме, на самом верху крутой улочки, и когда всадники спешились у его дверей, им снова открылись зеленая гряда холмов и белая дорога над городскими крышами. Увидев, что дорога пуста, они перевели дух и позвонили в дверь.

Русобородый хозяин оказался приветливым и радушным. Он был образцом того молчаливого, но чрезвычайно делового сословия, которое сохранилось во Франции даже лучше, чем в Англии. Когда ему объяснили суть дела, он посмеялся над бывшим маркизом, утверждая с весомым французским скепсисом, что общее восстание анархистов совершенно немыслимо.

— Анархия! — сказал он, пожимая плечами. — Что за ребячество…

— Et са[325], — крикнул полковник, — et ca, по-вашему, ребячество?

Беглецы оглянулись и увидели изогнутое пятно. Кавалерия неслась по круче стремительно, как войско Аттилы. При всей своей быстроте ряды двигались строго, и маски на лицах первых всадников чернели ровной полосой. Да, черное пятно не изменилось, хотя и двигалось быстрее, но все же одно различие было, и различие поразительное. На склоне холма, как на карте, положенной наклонно, всадники держались вместе; но один из них мчался впереди так быстро, словно убегал от погони. Он размахивал руками, понукая коня, и вид его был настолько дик, что даже издали в нем признали Понедельника.

— Жалею, что придется прервать такую глубокую беседу, — сказал полковник. — Не можете ли вы одолжить мне свой автомобиль?

— Должно быть, вы не в себе, — заметил доктор Ренар, добродушно улыбаясь. — Но безумие дружбе не помеха. Идемте в гараж.

Доктор Ренар был тихого нрава, но неимоверно богат; комнаты его напоминали музей, в гараже стояли три автомобиля. Однако вкусы у него были простые, как у всех французов среднего класса, автомобилем он пользовался редко, и когда нетерпеливые беглецы ворвались в гараж, им пришлось повозиться, чтобы определить, исправен ли хоть один мотор. Потом они не без труда выкатили автомобиль на улицу и, выйдя из полутемного гаража, с удивлением увидели, что быстро, словно в тропиках, стемнело. Либо они провозились дольше, чем думали, либо над городом собрался сплошной навес облаков. Над морем, в конце крутой улочки, поднимался легкий туман.

— Поспешим, — сказал доктор Булль. — Я слышу топот коней.

— Нет, — поправил его профессор, — вы слышите топот коня.

Так оно и было; по камням, все ближе и ближе, скакала не кавалькада, а тот, кто намного ее опередил, — безумный Секретарь.

У родителей Сайма, как у многих сторонников опрощения, был автомобиль, и он умел его водить. Вскочив на шоферское сиденье, он принялся колдовать над отвыкшими от употребления рукоятками; лицо его пылало. Нажав на что-то со всею силой, он подождал и спокойно сказал:

— Боюсь, ничего не выйдет.

Пока он говорил, из-за угла вылетел всадник, прямой и стремительный как стрела. Улыбка его была такой странной, словно он вывихнул челюсть. Подлетев к неподвижному автомобилю, где сидели все беглецы, он положил руку на кузов. Это и вправду был Секретарь, улыбавшийся в радости победы безумной, но уже не кривой улыбкой.

Сайм лихорадочно повернул руль. Все было тихо, только вдали скакали кони остальных преследователей. Вдруг, лязгая и громыхая, автомобиль сорвался с места, выхватив Секретаря из седла, как вынимают клинок из ножен, протащил шагов двадцать и оставил распластанным на мостовой. Когда мотор величаво заворачивал за угол, беглецы успели увидеть, как анархисты поднимают своего вождя.

— Не могу понять, почему так стемнело, — тихо сказал профессор.

— Должно быть, гроза идет, — ответил доктор Булль. — А знаете, жалко, что у нас нет фонаря.

— Фонарь у нас есть, — сказал полковник и выудил снизу тяжелый резной фонарь, в котором стояла свеча. Фонарь был дорогой, старинный и, может быть, висел когда-то в храме, ибо одно из цветных стекол пересекал грубый крест.

— Где вы его раздобыли? — спросил профессор.

— Там же, где автомобиль, — сказал полковник. — У своего друга. Пока мсье Сайм возился с мотором, я подбежал к открытым дверям, у которых стоял Ренар. Кажется, я спросил: «Фонарь достать некогда?» Он благодушно замигал и оглядел красивые своды передней. С потолка спускался на цепях фонарь тончайшей работы, одно из бесчисленных сокровищ его домашней сокровищницы. Доктор рванул его, вырвал, повредив при этом роспись и свалив с размаху две драгоценные вазы, и вручил мне, а я отнес сюда. Прав ли я был, когда советовал заглянуть к Ренару?

— Правы, — сказал Сайм и повесил тяжелый фонарь на ветровое стекло. Современный автомобиль со странным священным светильником мог показаться аллегорией их испытаний.

Поначалу они ехали пустынными улицами, и редкие пешеходы не давали возможности судить, дружелюбны или враждебны к ним здешние жители. Потом в домах стали загораться огни, все больше напоминая о милости и уюте. Доктор Булль повернулся к инспектору, который стал их главою, и улыбнулся, как обычно, простой, приветливой улыбкой.

— С огнями как-то веселей, — сказал он. Инспектор Рэтклиф нахмурил брови.

— Меня веселят только одни огни, — сказал он. — Вон те, в жандармерии. Я их уже вижу. Дай Бог, чтобы мы оказались там минут через десять!

Здравомыслие и надежда, преисполнявшие Булля, бурно вырвались наружу.

— Какая чушь! — воскликнул он. — Если вы верите, что обычные люди в обычных домах могут стать анархистами, вы сами безумней анархиста. Случись нам вступить в бой, весь город будет за нас.

— Нет, — отвечал Рэтклиф с неколебимой простотой. — Весь город был бы за них. Сейчас увидим.

Пока он говорил, профессор в немалом волнении наклонился вперед.

— Что это за шум? — спросил он.

— Должно быть, кони, — сказал полковник. — Я думал, они совсем отстали.

— Кони? — сказал профессор. — Нет, это не кони, и они не сзади.

Он еще говорил, когда впереди что-то дважды мелькнуло. Как ни молниеносно было это движение, беглецы разглядели, что же мелькнуло перед ними. Бледный профессор вскочил и принялся убеждать, что автомобили принадлежат Ренару.

— Это его моторы, — повторял он, обводя спутников безумным взглядом. — Там люди в масках.

— Чепуха! — гневно воскликнул полковник. — Доктор Ренар не даст им своих машин.

— Должно быть, его принудили, — спокойно сказал Рэтклиф. — Город на их стороне.

— Вы все еще в это верите, — сказал полковник.

— Скоро поверите и вы, — с безнадежным спокойствием сказал сыщик.

Наступило нелегкое молчание, затем полковник отрывисто проговорил:

— Нет, не поверю. Какой вздор! Простодушные жители мирного французского городка…

Шум оглушил его, у самых глаз вспыхнул свет. Автомобиль успел проскочить, сзади поднялся белый дымок, и Сайм услышал, что мимо просвистела пуля.

— Господи! — воскликнул полковник. — В нас кто-то стреляет.

— Зачем же прекращать разговор? — заметил мрачный Рэтклиф. — Продолжайте, полковник. Помнится, вы говорили о простодушных жителях мирного городка.

Полковник давно перестал ощущать насмешку. Он тревожно оглядывал улицу.

— Поразительно, — приговаривал он. — Нет, поразительно.

— Придирчивый человек, — сказал Сайм, — мог бы назвать это неприятным. Как бы то ни было, вон те огни — окна жандармерии. Скоро мы будем там.

— Нет, — сказал инспектор Рэтклиф, — мы никогда там не будем.

Все это время он стоял, зорко глядя вперед. Теперь он сел и устало провел рукой по гладким волосам.

— Что вы хотите сказать? — спросил Булль.

— Я хочу сказать, что мы туда не попадем, — спокойно повторил пессимист. — Поперек улицы стоят два ряда людей, я их отсюда вижу. Город против нас, как я и предсказывал. Могу утешиться сознанием своей правоты.

Рэтклиф уселся поудобней и закурил, но спутники его повскакали с мест, глядя в конец улицы. Теперь, когда надежды пошатнулись, Сайм повел автомобиль медленней и наконец остановился на углу улочки, круто сбегавшей к морю.

Было почти темно, хотя солнце еще не село, и там, куда проникали низкие лучи, тлело горячее золото. Предзакатный свет, словно прожектор в театре, прорезал переулок узким клином, обращая автомобиль в огненную колесницу. Остальная часть переулка, особенно верх и низ, были окутаны сумраком. Наконец остроглазый Сайм горестно и негромко свистнул.

— Все верно, — сказал он. — Внизу толпа, или войско, или что-то еще…

— Если и так, — нетерпеливо сказал доктор Булль, — это что-то еще. Может — цирковая борьба, может — день рождения мэра. Да мало ли что! Я не верю и не поверю, чтобы простые, славные люди в этом славном местечке ходили с динамитом в кармане. Подвиньтесь-ка поближе, Сайм, разглядим их.

Автомобиль прополз шагов сто, и все вздрогнули, ибо доктор громко расхохотался.

— Эх вы! — вскричал он. — Что я вам говорил? Да эта толпа послушна закону, как корова. Во всяком случае, она с нами.

— Откуда вы знаете? — спросил удивленный профессор.

— Вы что, слепой? — крикнул Булль. — Смотрите, кто их ведет!

Они вгляделись, и полковник, не сразу обретя голос, воскликнул:

— Да это Ренар!

По улице бежали какие-то люди, разглядеть их никто не мог бы, но гораздо ближе, в полосе вечернего света, шествовал доктор Ренар в белой шляпе, поглаживая правой рукой темно-русую бороду. В левой он держал револьвер.

— Какой я дурак, — воскликнул полковник. — Ну конечно, он пришел помочь нам!

Доктор Булль хохотал, размахивая шпагой беспечно, словно тростью. Он выскочил на мостовую и побежал вперед, крича:

— Доктор Ренар! Доктор Ренар!

Через мгновение Сайм подумал, что глаза его безумны. Человеколюбивый Ренар не спеша поднял револьвер и дважды выстрелил в своего коллегу.

Почти в ту же секунду, когда над этой прискорбной сценой поднялось белое облачко, от сигареты циничного Рэт-клифа потянулась вверх белая струйка. Как и все, он чуть-чуть побледнел, но по-прежнему улыбался. Булль, едва увернувшись от смерти, постоял посреди дороги, никак не выражая страха, потом очень медленно побрел к автомобилю. В полях его котелка были две дырки.

— Ну-с, — медленно сказал тот, кто курил сигарету, — что вы теперь думаете?

— Я думаю, — твердо сказал доктор Булль, — что лежу в постели у себя дома и скоро проснусь. А если нет, стало быть, я сижу в обложенной тюфяками палате, и диагноз у меня печальный. Если же вы хотите знать, чего я не думаю, я скажу вам. Я не думаю того, что думаете вы. Я не думаю и не подумаю, что толпа обычных людей — скопище дрянных современных мыслителей. Нет, сэр, я демократ и никогда не поверю, чтобы Воскресенье совратил хоть одного матроса или приказчика. Быть может, я безумен; но человечество в своем уме.

Сайм поглядел на него ясными голубыми глазами. Он редко позволял себе смотреть так серьезно.

— Вы очень хороший человек, — сказал он. — Вы способны верить, что нормален кто-то, а не вы. В общем, вы правы насчет людей — насчет крестьян или таких, как этот милый старый трактирщик. Но вы не правы насчет Ренара. Я заподозрил его сразу. Он рационалист, и что еще хуже, он богач. Если долг и веру уничтожат, уничтожат их богачи.

— Их уже уничтожили, — сказал инспектор и встал, сунув руки в карманы. — Бесы идут на нас.

Спутники его взглянули туда, куда устало глядел он, и увидели толпу, впереди которой яростно шагал Ренар. Борода его развевалась по ветру.

— Господа, — воскликнул полковник, выскакивая на мостовую. — Это немыслимо! Должно быть, это шутка. Если бы вы знали Ренара, как я… Тогда уж назовите динамитчицей королеву Викторию! Если бы вы знали этого человека…

— Доктор Булль его неплохо узнал, — сказал Сайм.

— Нет! — крикнул полковник. — Ренар все объяснит. Он все объяснит мне. — И он шагнул вперед.

— Не спешите, — сказал инспектор. — Скоро он всем нам объяснит.

Нетерпеливый полковник уже ничего не слышал, поспешая навстречу врачу. Возбужденный Ренар поднял револьвер, но, увидев приятеля, заколебался, и полковник начал говорить, размахивая руками.

— Ничего он не добьется от этого старого язычника, — сказал Сайм. — Лучше просто прорваться сквозь них, как пуля сквозь ваш котелок. Может быть, нас убьют, но и мы перебьем их немало.

— Ой, бросьте! — вскричал доктор Булль, который стал еще простоватей, так искренна была его честность. — Наверное, их сбили с толку. Пускай полковник попробует!

— Не повернуть ли нам назад? — спросил профессор.

— Улица и там перерезана, — сухо сказал Рэтклиф. — Мало того, я вижу наверху вашего любимца, Сайм.

Сайм быстро повернулся и увидел всадников, скачущих к ним в полумгле. Над головой первого коня блеснуло серебро шпаги, потом — серебро седины. Тогда автомобиль понесся вниз, к морю, словно тот, кто им правил, хотел одного — умереть.

— Что такое? — спросил профессор, хватая его за руку.

— Скатилась утренняя звезда, — ответил Сайм. Автомобиль его падающей звездой катился во мраке.

Никто не понял этих слов, но, оглянувшись, все увидели, что вниз по круче мчатся враги, а впереди, в невинном сверкании предвечернего света, скачет добрый трактирщик.

— Весь мир помешался, — сказал профессор, закрывая руками лицо.

— Нет, — с непоколебимым смирением сказал доктор Булль. — Помешался я.

— Что же мы будем делать? — спросил профессор.

— Сейчас, — с отрешенной точностью ученого ответил Сайм, — мы врежемся в фонарный столб.

Раздался грохот, и через минуту-другую четыре человека выползли из груды металла, тогда как высокий тонкий столб, стоявший у самой набережной, повис над мостовою сломанным сучком.

— Хоть что-нибудь да разбили! — слабо улыбнулся профессор. — И то утешение.

— Вы прямо анархист какой-то, — сказал Сайм, тщательно отряхиваясь.

— Как и все, — отозвался Рэтклиф.

Пока они говорили, седовласый всадник и его соратники с грохотом промчались мимо, и почти в тот же миг у самого моря закричали и задвигались люди. Сайм взял свою шпагу в зубы, сунул две чужие под мышки, еще одну сжал в левой руке, фонарь — в правой и соскочил с высокой набережной на морской берег.

Решившись действовать, прочие спрыгнули вслед за ним, покидая обломки мотора и собравшуюся толпу.

— У нас остается один шанс, — сказал Сайм, вынимая клинок изо рта. — Что бы ни значила эта бесовщина, жандармерия нам поможет. Туда не добраться, путь отрезан, но вон там — мол, и мы можем продержаться на нем, как Гораций на мосту.[326] Будем его защищать, пока не подойдут жандармы. Идите за мной.

Все пошли за ним, и морской гравий скоро сменился под ногами каменными плитами. Дойдя до конца узкого мола, врезавшегося в темное бурлящее море, они ощутили, что пришел конец им и всем событиям. Тогда они остановились и повернулись лицом к городу.

Город был в смятении. Во всю длину набережной ревел и волновался темный поток людей; и даже там, где гневные лица не мелькали в свете факелов, было видно, что сами силуэты дышат общей, организованной ненавистью. Не оставалось сомнений, что люди неведомо почему отвергли наших путников.

Человека два-три, казавшиеся издали темными и маленькими, как обезьяны, спрыгнули с парапета на берег. Громко крича и увязая в песке, они двинулись вперед и зашлепали по мелкой водице. Потом спрыгнули и другие — темная масса перелилась через край, словно черная патока.

Вдруг Сайм увидел, что над толпой возвышается давешний крестьянин. Он въехал в воду на повозке, размахивая топором.

— Крестьянин! — крикнул Сайм. — Они не восставали со средних веков.

— Даже если жандармы и явятся, — уныло сказал профессор, — им не одолеть такую толпу.

— Чепуха! — сердито сказал Булль. — Остались же в городе нормальные люди.

— Нет, — отвечал лишенный надежд инспектор, — скоро людей вообще не будет. Мы — последние.

— Вполне возможно, — отрешенно проговорил профессор; потом прибавил обычным своим сонным тоном: — Как там, в конце «Тупициады»[327]?

Светить не смеют ясные огни,
Туманны ночи, беспросветны дни,
Клубится древний хаос, словно дым,
Под дуновеньем гибельным твоим,
Безвластие окутало дома,
И горестную землю кроет тьма.
— Стойте!.. — воскликнул Булль. — Вот они, жандармы. И впрямь, на фоне жандармерии, в свете окон мелькали какие-то люди. Что-то бряцало и звякало в темноте, словно кавалерийский полк готовился к походу.

— Они атакуют толпу! — воскликнул Булль то ли радостно, то ли тревожно.

— Нет, — сказал Сайм, — они строятся вдоль набережной.

— Они целятся! — кричал Булль приплясывая.

— Да, — сказал Рэтклиф, — целятся в нас. Он еще не кончил, когда застрекотали выстрелы и пули запрыгали, словно град, на каменных плитах.

— Жандармы примкнули к ним! — закричал профессор и ударил себя по лбу.

— Я в сумасшедшем доме, — твердо сказал Булль. После долгого молчания Рэтклиф проговорил, глядя на бурное серо-лиловое море:

— Какая разница, кто помешан, кто в своем уме? Скоро все мы умрем.

Сайм повернулся к нему и спросил:

— Значит, вы больше не надеетесь?

Рэтклиф молчал; потом спокойно ответил:

— Нет. Странно сказать, но меня не оставляет одна безумная надежда. Силы всей земли встали против нас, а я все думаю, так ли она нелепа.

— На кого вы надеетесь и на что? — спросил Сайм.

— На того, кого я не видел, — ответил инспектор, глядя на серое море.

— Я знаю, о ком вы думаете, — тихо сказал Сайм. — О человеке в темной комнате. Наверное, Воскресенье его убил.

— Наверное, — согласился тот. — Но если и так, только его одного Воскресенью было трудно убить.

— Я слышал вас, — сказал профессор, стоявший к ним спиной, — и тоже надеюсь на того, кого никогда не видел.

Сайм стоял, словно слепой, погруженный в свои раздумья. Вдруг, очнувшись, он громко крикнул:

— Где же полковник? Я думал, он с нами.

— Да, — подхватил Булль. — Господи, где полковник?

— Он пошел поговорить с Ренаром, — напомнил профессор.

— Нельзя оставлять его среди этих скотов! — вскричал Сайм. — Умрем как приличные люди, если…

— Не жалейте полковника, — болезненно усмехнулся Рэтклиф. — Ему совсем неплохо. Он…

— Нет! Нет! Нет! — бешено закричал Сайм. — Только не полковник! Никогда не поверю!

— Не поверите собственным глазам? — спросил инспектор.

Многие из толпы шли по воде, потрясая кулаками, но море было бурным и никто не мог добраться до мола. Но вот двое вступили на каменную тропу. Случайно свет фонаря осветил их. На одном была черная маска, а рот под нею дергался так, что клок бороды казался живым. У другого были белые усы. Оба о чем-то совещались.

— Да, и его не стало, — сказал профессор, садясь на камень. — Ничего больше нет, нет и меня. Я не верю собственному телу. Мне кажется, что моя рука может подняться и меня ударить.

— Когда поднимется моя рука, она ударит другого, — сказал Сайм и зашагал навстречу полковнику, с фонарем в одной руке и шпагой в другой.

Словно разрушая последнюю надежду и последние сомнения, полковник, увидев его, поднял револьвер и выстрелил. Пуля не попала в Сайма, но разбила рукоятку шпаги. Сайм бросился вперед, высоко подняв фонарь.

— Иуда! — крикнул он и ударил полковника с размаху. Когда полковник растянулся на каменных плитах, Сайм повернулся к Секретарю, чьи страшные уста едва ли не покрылись пеной, и обратился к нему так властно, что тот застыл. — Видите этот фонарь? — грозно спросил он. — Видите крест и пламя? Не вы его сделали, не вы его зажгли. Лучшие, чем вы — люди, умевшие верить и повиноваться, — изогнули жилы железа и сохранили сказку огня. Каждая улица, каждая нить вашей одежды созданы, как этот фонарь, теми, кто не ведал вашей гнусной премудрости. Вы не можете ничего создать. Вы можете только разрушать. Разрушьте мир. Уничтожьте всех людей. Но этого фонаря вам не уничтожить. Он будет там, откуда его не достать вашему обезьяньему царству.

Он ударил противника фонарем так, что Секретарь закачался, и, дважды взмахнув над головой светящимся сокровищем, с размаху швырнул его в море. Фонарь вспыхнул ракетой и погас.

— Шпагу! — крикнул Сайм, обращая пылающее лицо к своим соратникам. — Сразимся с этими псами, ибо настал наш смертный час.

Три спутника двинулись к нему, обнажив шпаги. Его шпага уже никуда не годилась, но он выхватил дубину из стиснутой руки какого-то рыбака. Еще мгновенье, и сыщики погибли бы, вступив в бой с толпою; но их остановили. Выслушав Сайма, Секретарь стоял, словно в оцепенении, приложив руку к раненому лбу; потом внезапно сдернулчерную маску. Бледное лицо в свете факелов было не гневным, а удивленным. Секретарь испуганно, хотя и властно поднял руку.

— Тут какое-то недоразумение, — сказал он. — Мистер Сайм, вы не совсем понимаете, в чем дело. Я арестую вас именем закона.

— Закона? — повторил Сайм, роняя дубинку.

— Разумеется, — отвечал Секретарь. — Я сыщик. — И он вынул из кармана голубую карточку.

— А мы кто, по-вашему? — спросил профессор, воздевая к небу руки.

— Вы члены Совета анархистов, — твердо сказал Секретарь. — Притворившись вашим единомышленником, я…

Доктор Булль швырнул шпагу в море.

Никакого Совета анархистов никогда не было, — сказал он. — Было несколько глупых сыщиков, гонявшихся друг за другом. А все эти славные люди, стрелявшие в нас, думали, что мы — динамитчики. Я знал, что не могу обмануться в обывателях, — и он оглядел с сияющей улыбкой толпу, тянущуюся вдоль набережной направо и налево. — Вульгарный человек не сходит с ума. Я сам вульгарен, мне ли не знать! Идемте-ка на берег. Ставлю выпивку всем поголовно.

Глава 13

Погоня за председателем
Утром на дуврский пароход село пятеро растерянных, но очень веселых пассажиров. Бедный полковник мог бы посетовать, ибо его сперва заставили сражаться за две несуществующие партии, потом сбили с ног тяжелым фонарем. Однако великодушный старик был рад, что ни на одной стороне не оказалось динамитчиков, и с величайшей любезностью проводил новых друзей на пристань.

Пяти примирившимся сыщикам было о чем поведать друг другу. Секретарь рассказывал Сайму, как он и его товарищи надели маски, чтобы мнимые неприятели приняли их за сообщников; Сайм — почему они так поспешно бежали по цивилизованной стране. Но одного, и самого важного, никто объяснить не мог. Что все это значило? Если они — безобидные стражи порядка, кто же тогда Воскресенье? Если он не победил мира, чем он был занят? Инспектор Рэтклиф по-прежнему хмурился.

— Никак не пойму, что за игру он затеял, — говорил он. — Чем-чем, но честным человеком Воскресенье быть не может. А, черт! Да вы помните его лицо?

— Поверьте, — отвечал Сайм, — я никак не мог его забыть.

— Что ж, — сказал Понедельник, — завтра мы все узнаем. Ведь у нас опять собрание. Вы уж простите, — прибавил он с печальной улыбкой, — я хорошо знаю свои обязанности.

— Должно быть, вы правы, — задумчиво сказал профессор. — Можно спросить его самого. Но, признаюсь, я бы побоялся спросить у Воскресенья, кто он.

— Почему? — спросил Секретарь. — Вы боитесь, что он вас убьет?

— Я боюсь, — сказал профессор, — что он мне ответит.

— Давайте выпьем, — сказал доктор Булль, немного помолчав.

И на пароходе, и в поезде они старались держаться бодро, но ни на миг не расставались. Бывший Суббота, присяжный оптимист, уговаривал ехать с вокзала в одном и том же кебе, но они туда не уместились и взяли карету, причем сам он сидел рядом с кучером и весело пел.

Остановились они в отеле на Пикадилли-Серкус, чтобы утром быть поближе к Лестер-сквер. Однако похождения этого дня на том не кончились. Неугомонный доктор отказался лечь; он хотел как можно скорее полюбоваться Лондоном и часов в одиннадцать вышел побродить. Минут через двадцать он вернулся, что-то выкликая еще в холле. Сайм пытался усмирить его, пока не заметил в его словах какого-то смысла.

— Да, я его видел! — с упорством повторял Булль.

— Кого? — быстро спросил Сайм. — Неужели Председателя?

— Куда лучше! — отвечал доктор с неуместным смехом. — Гораздо лучше! Он тут, со мной.

— Кто тут с вами? — спросил Сайм.

— Косматый, — вразумительно объяснил медик. — Тот, кто раньше был косматым. Гоголь. Да вот он, — и доктор Булль вытащил за локоть рыжего бледного человека, которого почти неделю тому назад изгнали из

Совета; первого из мнимых анархистов, которого разоблачили.

— Что вы ко мне лезете? — крикнул тот. — Вы меня выгнали как шпиона.

— Все мы шпионы, — тихо сказал Сайм.

— Мы шпионы! — завопил Булль. — Пойдем выпьем. Утром отряд объединившихся сыщиков направился к отелю на Лестер-сквер.

— Ну что ж! — говорил доктор Булль. — Ничего страшного. Шестеро человек идут спросить у одного, чего же он хочет.

— Все не так просто, — возразил Сайм. — Шестеро человек идут спросить у одного, чего хотят они сами.

Они молча свернули на площадь и, хотя отель был на другой ее стороне, увидели сразу и небольшой балкон, и огромного вождя. Он сидел один, склонившись над газетой. Но соратники, пришедшие, чтобы его свергнуть, переходили площадь так, словно с неба за ними следила сотня глаз.

Еще у себя в отеле они спорили, вести ли с собой бывшего Гоголя и сразу бросить карты на стол или сделать сначала какой-нибудь дипломатический ход. Сайм и Булль стояли за прямую атаку и победили, хотя Секретарь до конца спрашивал их, почему они так спешат.

— Очень просто, — объяснил Сайм. — Я нападаю на него сразу, потому что я его боюсь.

Сыщики молча поднялись за Саймом по темной лестнице, и все сразу вошли туда, где их ждали лучезарный утренний свет и лучезарная улыбка Воскресенья.

— Какая прелесть! — сказал он. — Как приятно всех вас видеть. И день чудесный… А что царь, умер?

Секретарь выпрямился, чтобы слова его прозвучали и достойно, и гневно.

— Нет, сэр, — сурово вымолвил он. — Убийства не было. Черная мерзость…

— Ай-ай-ай-ай! — сказал Председатель, укоризненно качая головой. — У каждого свои вкусы. Простим Субботе его небольшие слабости. Называть черной мерзостью эти очки… Ах, как невежливо! И при нем!.. Вы ли это, мой милый?

Секретарь задохнулся; доктор сорвал очки и швырнул их на стол.

— Это и правда мерзость, — сказал он. — Но я больше в мерзостях не участвую. Посмотрите мне прямо в лицо…

— Ничего, ничего, — утешил его Председатель. — С таким лицом жить можно, бывает хуже. Мне ли судить игру природы? А вдруг и я в один прекрасный день…

— Сейчас не время шутить, — сказал Секретарь. — Мы пришли спросить, что это все означает. Кто вы такой? Чего вы хотите? Зачем вы собрали нас вместе? Знаете ли вы, кто мы? Безумец вы, играющий в заговор, или мудрец, валяющий дурака? Отвечайте.

— Должностные лица, — проурчал Воскресенье, — обязаны отвечать лишь на восемь вопросов из семнадцати. Если не ошибаюсь, вы требуете, чтобы я объяснил, кто я такой, и кто такие вы, и что такое этот стол, и этот Совет, и этот мир. Что ж, отважусь сорвать завесу с одной из тайн. Что до вас, вы — сборище благонамеренных кретинов.

— А вы? — спросил Сайм, наклоняясь вперед. — Вы что такое?

— Я? — взревел Председатель и медленно поднялся, словно огромная волна, которая вот-вот загнется над головами и ринется вниз. — Хотите знать, что я такое? Булль, вы ученый. Вникните в корни деревьев и разгадайте их. Сайм, вы поэт. Взгляните на утренние облака и скажите мне или другим, что они значат. Но говорю вам, вы узнаете истину о самом высоком дереве и самой далекой тучке прежде, чем вам откроется истина обо мне. Вы разгадаете море, а я останусь загадкой; вы поймете звезды, но не меня. С начала времен меня травили, как волка, правители и мудрецы, поэты и законники, все церкви, все философы. Но никто не поймал меня, и небеса упадут прежде, чем паду я. Да, погонялись они за мной… Погоняетесь и вы.

Никто еще не шелохнулся, когда чудовищный человек перемахнул через перила, словно орангутан. Но раньше, чем спрыгнуть вниз, он подтянулся, как на турнике, и, опершись огромным подбородком о край балкона, торжественно промолвил:

— Одно я вам скажу. Я — человек в темной комнате, который сделал вас сыщиками.

С этими словами он рухнул вниз и подпрыгнул, как гигантский мяч, и побежал мягкими прыжками к углу, где кликнул кеб, а потом в него вскочил. Шестеро сыщиков стояли в оцепенении; но когда загадочный Председатель исчез во тьме кеба, здравомыслие вернулось к Сайму. Он соскочил с балкона, едва не сломав себе ногу, и тоже кликнул кеб.

Они с Буллем вскочили в него, профессор с инспектором — в другой, Секретарь и бывший Гоголь — в третий, как раз вовремя, чтобы помчаться за мчащимся Председателем. Воскресенье направился на северо-запад, и возница, гонимый его нечеловеческой волей, гнал лошадь во всю прыть. Не расположенный к учтивости Сайм вскочил и заорал: «Держите вора!» — и за кебом побежала толпа. Полисмены всполошились. Возница Воскресенья перепугался, уменьшил прыть и заглянул в свой экипаж, чтобы урезонить пассажира, причем его длинный бич свесился вниз. Председатель дернулся вперед и резко вырвал бич. Затем он поднялся на ноги и принялся погонять лошадь, ревя так истошно, что она вихрем понеслась вперед. Улица за улицей, площадь за площадью летели мимо неистового экипажа, который возница тщетно пытался остановить. Три кеба мчались сзади, как гончие, если можно сравнить собаку с каретой. Магазины и улицы звенящими стрелами пролетали мимо них.

Когда кеб несся как угорелый, Воскресенье обернулся и скорчил страшную рожу. Белые его волосы свистели на ветру, но он был похож на гигантского уличного мальчишку. Вдруг он поднял правую руку, швырнул что-то в Сайма, пригнулся, а Сайм, инстинктивно прикрыв рукой глаза, поймал шарик, скатанный из двух бумажек. Одна была адресована ему, другая — Буллю, за чьей фамилией следовала вереница загадочных букв, занимавших гораздо больше места, чем сам текст, который состоял лишь из таких слов:

«Как же теперь насчет Мартина Таппера?»

— Чего он хочет, старый маньяк? — спросил доктор, глядя на записку. — А у вас что, Сайм?

Записка Сайма была длиннее и гласила следующее:

«Никто не огорчится больше меня, если вмешается епископ. Надеюсь, что до этого не дойдет. Однако спрошу в последний раз, где ваши калоши? Дело скверно, особенно после того, что сказал дядя».

Тем временем возница Председателя немного справился с лошадью, и, сворачивая на Эджвер-роуд, преследователи были ближе к беглецу. И тут случилось то, что они приписали воле рока: толпа и экипажи раздались направо и налево, издали донесся рев пожарной машины, и через несколько секунд она медной молнией промелькнула мимо. Однако Воскресенье успел выскочить из кеба, ухватиться за нее и даже на нее взобраться. Сыщики видели, как, объясняя что-то пожарным, он исчезает в шумной дали.

— Вперед! — крикнул Сайм. — Теперь он не сбежит. Пожарную машину не упустишь.

Трое возниц очнулись от испуга и снова погнали лошадей. Расстояние уменьшалось. Заметив это, Председатель перешел к заднему краю машины. Вставши лицом к ним, он раскланивался, посылал воздушные поцелуи и наконец бросил прямо на грудь инспектору аккуратно сложенную записку. Нетерпеливо развернув ее, адресат прочитал:

«Бегите немедленно. Раскрылась тайна ваших подтяжек. Преданный друг».

Пожарная машина неслась прямо на север в какие-то неведомые края. Когда она поравнялась с решеткой, осененной деревьями, шестеро сыщиков с удивлением, но и с облегчением увидели, что Председатель спрыгнул на землю. Однако, прежде чем три кеба подоспели к нему, он вскарабкался на ограду, словно огромный серый кот, и скрылся в темной листве.

Сайм остановил кебмена, выскочил и бросился к решетке. Он уже перебросил через нее ногу, и соратники его лезли наверх, когда он обратил к ним лицо, бледное в тени деревьев.

— Что тут такое? — спросил он. — Неужели он здесь живет? Кажется, я слышал, что у него есть дом на северных окраинах Лондона.

— Если живет, тем лучше для нас, — сказал Секретарь, ища подходящую дыру в узоре ограды. — Застанем его дома.

— Нет, не в том дело, — сказал Сайм, мучительно хмурясь. — Я слышу жуткие звуки. Там кто-то хохочет, чихает, сморкается…

— Собаки, я думаю, — сказал Секретарь.

— Вы уж скажите — тараканы! — крикнул Сайм. — Улитки! Цветы!

Из чащи деревьев донесся протяжный рев — глухой, леденящий рев, похожий на рыдание.

— У него не может быть обыкновенных собак, — проговорил Гоголь и вздрогнул.

Сайм уже соскочил в парк и стоял, терпеливо прислушиваясь.

— Ну, слышите? — сказал он. — Собака это? Могут быть такие собаки?

Они услышали хриплый визг, словно кто-то стонал и верещал от боли, потом могучий, носовой, поистине трубный звук.

— Да это ад какой-то! — сказал Секретарь. — Что ж, пойду в ад… — И он перемахнул через ограду.

Перелезли и остальные. Продираясь сквозь путаницу кустов, они вышли на дорожку, ничего не видя. Вдруг доктор Булль всплеснул руками.

— Ослы вы ослы! — воскликнул он. — Это не ад, это сад. Зоологический.


Пока они оглядывались, нет ли где их дичайшего зверя, по дорожке опрометью промчались сторож и человек в штатском.

— Был он здесь? — задыхаясь, спросил сторож.

— Кто? — спросил Сайм.

— Слон! — воскликнул сторож. — Слон взбесился…

— Утащил на себе джентльмена, — подхватил человек в штатском. — Несчастного седого старика.

— Какой он, этот старик? — с большим интересом спросил Сайм.

— Очень высокий, очень толстый, в светло-сером костюме, — ответил сторож.

— Ну, — откликнулся Сайм, — если он толстый, высокий, в светло-сером, это не слон его утащил. Это он утащил слона. Не родился еще тот слон, с которым он сбежит против своей воли. А вот и они!

Сомнений в этом не было. Ярдов за двести прямо по траве несся огромный слон, вытянув хобот, и трубил во всю свою мочь, как трубы Страшного суда. На спине его сидел Воскресенье, невозмутимый и величавый, как султан, но погонявший несчастного зверя чем-то острым.

— Остановите его! — кричала публика. — Он выскочит в ворота!

— Скорее обвал остановишь, — сказал сторож. — Уже выскочил.

Он еще говорил, когда, судя по крикам и треску, огромный серый слон и впрямь вылетел из сада и помчался по Олбэни-стрит, словно быстроходный омнибус.

— Господи Боже! — воскликнул Булль. — Никогда не думал, что слон может бегать так быстро. Придется опять взять кебы, а то мы его упустим.

Пока они бежали к воротам, Сайм замечал краем глаза клетки, в которых находились чрезвычайно странные существа. Позже он удивлялся, что разглядел их так отчетливо. В особенности запомнились ему пеликаны с нелепым отвислым зобом. Почему, думал он на бегу, пеликана считают символом милосердия? Не потому ли, что лишь милосердие поможет найти в нем красоту? Еще ему запал в память клюворог — огромный желтый клюв, к которому прикреплена небольшая птица. Все эти создания усиливали странное, очень живое чувство: ему казалось, что природа непрестанно и непонятно шутит. Воскресенье сказал им, что они поймут его, когда поймут звезды. Сайм спрашивал себя, способны ли даже архангелы понять клюворога.

Шестеро злополучных сыщиков вскочили в кебы и поскакали за слоном. На сей раз Воскресенье не оглядывался, но его широкая безучастная спина бесила их еще больше, чем прежние насмешки. Подъезжая к Бейкер-стрит, он что-то подбросил, и предмет этот упал, когда мимо него проезжал третий кеб. Повинуясь слабой надежде, Гоголь остановил возницу и поднял довольно объемистый пакет, адресованный ему. Состоял пакет из тридцати трех бумажек, а внутри лежала записка:

«Искомое слово, полагаю, будет “розовый”».

Человек, носивший некогда имя Гоголь, ничего не сказал, но ноги его и руки нервно дернулись, словно он пришпорил коня.

Минуя улицу за улицей, квартал за кварталом, неслось живое чудо — скачущий слон. Люди глядели из окон, кареты шарахались в стороны. Три кеба неслись за ним, вызывая весьма нездоровое любопытство, пока зрители не сочли, что все это — просто странное шествие или реклама цирка. Неслись они с дикой скоростью, пространство сокращалось, и Сайм увидел Альберт-холл[328], когда думал, что они еще в Паддингтоне. На пустых аристократических улицах Южного Кенсингтона слон развернулся во всю силу, направляясь к тому пятну на горизонте, которое было одним из аттракционов Эрлс-Корта. Колесо становилось все ближе, пока не заполнило собою неба, словно кольцо созвездий.

Кебы сильно отстали. Многократно сворачивая за угол, они потеряли беглеца из виду и, добравшись до Эрлс-Корта, не смогли проехать сквозь толпу, окружавшую слона, который колыхался и пыхтел, как все бесформенные твари. Воскресенья на спине не было.

— Куда он девался? — спросил Сайм, спрыгнув на землю.

— Он вбежал на выставку, сэр! — ответил служащий, еще не очнувшийся от удивления. И обиженно прибавил: — Странный джентльмен, сэр. Попросил подержать лошадку и дал мне вот это.

И он протянул сложенный листок, на котором было написано:

«Секретарю Центрального Совета анархистов».

Секретарь с отвращением развернул записку и увидел такие стихи:

Если рыбка побежит,
Понедельник задрожит.
Если рыбка скачет,
Понедельник плачет.[329]
— Да как же вы его пустили? — крикнул Секретарь. — Разве к вам приезжают на бешеных слонах? Разве…

— Смотрите! — закричал Сайм. — Смотрите туда!

— Куда? — сердито спросил Секретарь.

— На воздушный шар! — не унимался Сайм, показывая куда-то вверх.

— Зачем мне на него смотреть? — сказал Секретарь. — Что в нем такого?

— Не столько в нем, сколько на нем, — отвечал Сайм. Все взглянули туда, где только что, словно детский шарик, парил огромный шар. Веревка порвалась, и шар уплывал прочь с легкостью мыльного пузыря.

— А, черт! — закричал Секретарь. — Он и туда влез! — И бывший Понедельник погрозил кулаком небу.

Когда шар, подхваченный случайным ветром, пролетал над сыщиками, они увидели большую голову Председателя, благодушно созерцавшего их.

— О, Господи! — проговорил профессор с той старческой медлительностью, от которой не мог избавиться, как и от седой бороды и от серой кожи. — О, Господи милостивый! Мне показалось, будто что-то упало мне на шляпу.

Он снял дрожащей рукой клочок смятой бумаги, рассеянно его развернул и увидел, что там написано:

«Ваша красота не оставила меня равнодушным. Крохотный Подснежник».

Все помолчали, потом Сайм сказал, покусывая бородку:

— Нет, я не сдаюсь. Где-нибудь эта мерзкая штука спустится. Идемте за ней.

Глава 14

Шестеро мудрецов
По зеленым лугам, продираясь сквозь цветущие изгороди, милях в пяти от Лондона шли шесть сыщиков. Самый бодрый из них предложил поначалу ехать в кебах, но это было невыполнимо, поскольку упорный шар не желал лететь над дорогами, а упорные кебмены не желали следовать за шаром. И вот неутомимые, хотя и разъяренные путники продирались сквозь заросли и вязли во вспаханных полях, пока каждый из них не обрел вид, слишком жалкий даже для бродяги. Зеленые холмы Суррея видели гибель светло-серой пары, в которой Сайм ушел из Шафранного парка. Сломанная ветка прикончила цилиндр, шипы расправились с фалдами, английская грязь забрызгала даже ворот; но Сайм, безмолвно и яростно задрав голову, так что бородка торчала прямо вперед, глядел на летящий клубок, подобный при свете дня закатному облаку.

— Что ни говори, — сказал он, — а шар этот очень красив!

— Странной и редкой красотой, — подтвердил профессор. — Чтоб ему лопнуть!

— Надеюсь, он не лопнет, — сказал Булль. — Тогда старик ударится.

— Ударится! — воскликнул злопамятный профессор. — Это он-то! Попадись он мне в руки, я бы его ударил… Подснежник, видите ли!

— А я не хочу ему зла, — сказал доктор.

— Неужели вы верите ему? — с горечью спросил Секретарь. — Неужели верите, что он — наш человек из темной комнаты? Воскресенье выдаст себя за кого угодно.

— Не знаю, правда это или нет, — ответил Булль, — но я не то думал сказать. Я не хочу, чтобы он разбился, потому что…

— Да? — нетерпеливо перебил Сайм. — Потому что?..

— Потому что он сам так похож на шар, — растерянно сказал доктор. — Я не знаю, он или не он дал нам голубые карточки. Если он, это чепуха какая-то. Но я всегда любил его, хотя он и очень плохой. Любят же непослушного ребенка. Как мне объяснить вам? Любовь не мешала мне сражаться с ним. Будет ли понятней, если я скажу: мне нравилось, что он такой толстый?

— Не будет, — отвечал Секретарь.

— Нет, вот как! — воскликнул Булль. — Мне нравилось, что он такой толстый и легкий. Ну прямо как мяч! Мы представляем толстых тяжелыми, а он перепляшет эльфа. Да, вот именно! Средняя сила выразит себя в насилии, великая — в легкости. В старину рассуждали, что было бы, если бы слон прыгал, как кузнечик.

— Наш слон, — сказал Сайм, глядя вверх, — так и делает.

— Вот почему я его люблю, — продолжал доктор. — Нет, я не поклоняюсь силе, это все глупости. Но Воскресенье всегда весел, словно хочет поделиться радостной новостью. Вы заметили, так бывает весной? Природа шутит часто, но весной мы видим, что шутки ее добры. Сам я Библию не читал, но место, над которым так смеются, — сущая правда: «Что вы прыгаете, горы[330], как овны, и вы, холмы, как агнцы?» Холмы действительно прыгают, стараются подпрыгнуть. Я люблю Воскресенье, — ах, как вам сказать? — потому что он такой прыгучий.

После долгого молчания Секретарь сказал странным, сдавленным голосом:

— Вы не знаете его, быть может, потому, что вы лучше меня и не знаете ада. Я от роду мрачен и нездоров. Человек во тьме за то меня и выбрал, что я похож на рехнувшегося заговорщика — и улыбка у меня кривая, и взгляд угрюмый, даже когда я смеюсь. Словом, есть во мне что-то, угодное анархистам. И вот когда я увидел Воскресенье, я узнал в нем не легкость и веселье, а грубость и печаль природы. Он курил в полумраке за спущенными шторами, а это куда мрачней живительной тьмы, в которой сидит наш начальник. Он сидел на скамье и показался мне темной, бесформенной грудой в образе человека. Слушая мои речи, он не говорил и не двигался. Я страстно взывал к нему, я вопрошал; и, когда я умолк, он долго молчал, а потом затрясся, я даже подумал, что он чем-то болен. Он трясся, как живой студень, напоминая мне обо всем, что довелось читать о низших формах жизни, о самом ее возникновении, о протоплазме в глубинах вод. Хуже того, мне казалось, что это — материя, лишенная формы, постыдная, пустая материя. Утешался я лишь тем, что такое чудище страдает. Но вдруг я догадался, что скотоподобная туша сотрясается от смеха, и смеется она надо мной. И вы хотите, чтобы я его простил? Меня высмеял тот, кто и ниже, и сильнее, чем я, а это немало.

— Как вы все преувеличиваете! — звонко сказал инспектор Рэтклиф. — Воскресенье, не спорю, крепкий орешек, но он вовсе не такое несуразное чудище. Он принял меня в обычной конторе, средь бела дня, и был на нем самый прозаичный серый в клеточку костюм. Говорил он со мной обычно; но, признаюсь, что-то жуткое в нем все-таки есть. Комната его убрана, костюм опрятен, но сам он — рассеян. Иногда он глядит в пустоту, иногда забывает о тебе. А дурной человек слишком страшен, чтоб быть рассеянным. Мы представляем злодея бдительным. Мы не смеем представить, что он искренне и честно задумался, ибо не смеем представить его в одиночестве. Рассеянный человек добродушен; если он заметит вас, он попросит прощения. Но как стерпеть того, кто, заметив вас, покончит с вами? Вот это и невыносимо — рассеянность вместе с жестокостью. Люди в девственных лесах нередко ощущали, что звери и невинны, и безжалостны. Они не увидят вас, а если увидят — убьют. Хотелось бы вам провести часов десять с рассеянным тигром?

— А вы что думаете о Воскресенье? — спросил Сайм у Гоголя.

— Я вообще не могу о нем думать, — просто ответил Гоголь. — Не могу же я смотреть на солнце.

— Что ж, верно и это… — задумчиво заметил Сайм. — А вы что скажете, профессор?

Тот шел понуро, волоча за собой палку, и не ответил.

— Очнитесь! — сказал Сайм. — Что вы думаете о Воскресенье?

— Того, что я думаю, — медленно начал профессор, — мне не выразить. Точнее, я не могу это как следует понять. Скажу хотя бы так: смолоду я жил широко, как живет богема. И вот когда я увидел лицо Воскресенья, оно показалось мне слишком широким — нет, это видят все, скажу иначе: слишком расплывчатым. Нельзя было охватить его взором, нельзя понять, лицо ли это. Глаз слишком далеко отстоял от носа. Рот был сам по себе, и о нем приходилось думать отдельно. Нет, не могу объяснить!

Он помолчал, все так же волоча палку, и начал снова:

— Скажу иначе. Проходя как-то вечером по улице, я увидел человеческое лицо, составленное из фонаря, окна и облака. Если хоть у кого-нибудь на свете именно такое лицо, я сразу его узнаю. Но, пройдя подальше, я понял, что лица и не было: окно светилось в десяти ярдах, фонарь — в доброй сотне, облако — на небе. Так ускользает от меня лицо Воскресенья; оно разбегается в стороны, как случайная картина. Лицо его вселило в меня сомнение — а есть ли вообще лица? Быть может, доктор, один круг ваших гнусных очков совсем близко, а другой — за пятьдесят миль. Сомнения материалиста не стоят и гроша. Воскресенье научил меня худшим, последним сомнениям — сомнениям идеалиста. Наверное, я буддист; буддизм же — не вера, а сомнение. Бедный мой друг, — сказал он Бул-лю, — я не знаю, есть ли у вас лицо. Я не решаюсь верить в то, что вижу.

Сайм смотрел на воздушный шар, розовевший в лучах заката словно иной, более невинный мир.

— Заметили вы одну странность? — спросил он. — Каждый видит его по-разному, но каждый сравнивает с мирозданием. Булль узнает в нем землю весной, Гоголь — солнце в полдень, Секретарь — бесформенную протоплазму, инспектор — беспечность диких лесов, профессор — изменчивый ландшафт города. Все это странно, но еще страннее то, что сам я тоже думаю о нем и тоже сравниваю его с мирозданием.

— Идите быстрее, Сайм, — сказал доктор Булль. — Не забудьте, шар летит быстро.

— Когда я впервые увидел Воскресенье, — медленно продолжал Сайм, — он сидел ко мне спиною, и я понял, что хуже его нет никого на свете. Затылок его и плечи были грубы, как у гориллы или идола. Голову он наклонил, как бык. Словом, я чуть не решил, что это — зверь, одетый человеком.

— Так… — сказал доктор Булль.

— И тут случилось самое странное, — сказал Сайм. — Спину я видел с улицы. Но я поднялся на балкон, обошел спереди и увидел его лицо в свете солнца. Оно испугало меня, как пугает всех, но не тем, что грубо, и не тем, что скверно. Оно испугало меня тем, что оно так прекрасно и милостиво.

— Сайм, вы в себе? — вскричал Секретарь.

— Он показался мне Архистратигом, вершащим правый суд после битвы, — продолжал Сайм. — Смех был в его глазах, честь и скорбь — на устах. И белые волосы, и серые плечи остались такими же. Но сзади он походил на зверя; увидев его спереди, я понял, что он — бог.

— Пан был и богом, и зверем, — сказал профессор.

— И тогда, и позже, и всегда, — говорил Сайм как бы себе самому, — это было и его тайной, и тайной мироздания. Когда я вижу страшную спину, я твердо верю, что дивный лик — только маска. Когда я хоть мельком увижу лицо, я знаю, что спина — только шутка. Зло столь гнусно, что поневоле сочтешь добро случайным: добро столь прекрасно, что поневоле сочтешь случайным зло. Особенно сильно я это чувствовал вчера, когда мы за ним гнались и я всю дорогу был сзади.

— Неужели у вас было время думать? — спросил Рэтк-лиф.

— Да, — отвечал Сайм. — На одну дикую мысль у меня хватило времени. Мне показалось вчера, что слепой затылок — это безглазое страшное лицо, глядящее на меня. И еще мне показалось, что сам он бежит задом, приплясывая на ходу.

— Какой ужас! — сказал доктор Булль и содрогнулся.

— Мало сказать ужас, — возразил Сайм. — То была худшая минута моей жизни. Однако через десять минут он высунул голову, скорчил рожу — и я понял, что это отец играет в прятки с детьми.

— Игра что-то затягивается, — сказал Секретарь, мрачно глядя на стоптанные штиблеты.

— Послушайте меня! — с необычайным пылом сказал Сайм. — Открыть вам тайну мира? Тайна эта в том, что мы видим его только сзади, с оборотной стороны. Мы видим все сзади, и все нам кажется страшным. Вот это дерево, например — только изнанка дерева, облако — лишь изнанка облака. Как вы не понимаете, что все на свете прячет от нас лицо? Если бы мы смогли зайти спереди…

— Смотрите! — крикнул Булль. — Шар спускается! Сайм видел это и без его крика, ибо все время глядел вверх. Огромный светящийся шар покачнулся, выпрямилея и медленно спустился за деревья, словно закатное солнце.

Человек, именовавшийся Гоголем, мало говорил, пока они шли; но теперь он воздел руки к небу, горестно, словно погибшая душа.

— Он умер! — воскликнул Вторник. — Теперь я знаю, что он был мне другом, моим другом во тьме!

— Умер! — фыркнул Секретарь. — Не так его легко убить. Если он вылетел из корзины, он катается в траве, как жеребенок, и дрыгает ногами от радости.

— Как жеребенок, — сказал профессор, — или как Пан.

— Опять вы со своим Паном! — сердито воскликнул Булль. — Послушать вас, этот Пан — все на свете.

— Он и значит «всё», — ответил профессор. — По-гречески.

— Однако, — заметил Секретарь, — от имени его происходит и слово «паника».

Сайм стоял, как бы не слыша всего этого.

— Он упал вон там, — сказал он. — Идем поищем его. И прибавил, странно взмахнув рукою:

— О, если бы он надул нас и умер! Вот была бы шутка в его вкусе…

Он зашагал к деревьям; лохмотья щегольского костюма развевались на ветру. Спутники пошли за ним не так быстро, ибо сильно натерли ноги. И почти в одно и то же мгновенье все шестеро ощутили, что на лужайке есть кто-то еще.

Опираясь на посох, подобный жезлу или скипетру, к ним приближался человек в красивом, но старомодном платье. Короткие, до колен, штаны были того лиловато-серого цвета, какой случается подметить в тенистом лесном закоулке; и благодаря старинному костюму казалось, что волосы его не седы, а напудрены. Двигался он очень тихо. Если бы не иней в волосах, его можно было бы принять за одну из лесных теней.

— Господа, — сказал он, — рядом на дороге вас дожидаются кареты, которые прислал мой хозяин.

— Кто ваш хозяин? — спросил Сайм не шелохнувшись.

— Мне сказали, — почтительно отвечал слуга, — что вам известно его имя.

Все помолчали, потом Секретарь спросил:

— Где кареты?

— Они дожидаются лишь несколько минут, — сказал седой незнакомец. — Мой хозяин только что вернулся.

Сайм оглядел небольшую зеленую поляну. Изгороди были изгородями, деревья — деревьями; между тем он чувствовал себя так, словно его заманили в сказочное царство. Оглядел он и загадочного посланца и не обнаружил ничего страшного, разве что одежда его перекликалась с сизыми тенями, а лицо повторяло багряные, бурые и золотые тона предзакатного неба.

— Проведите нас, — сказал Сайм, и слуга в лиловой ливрее, не вымолвив ни слова, направился к изгороди, за которой неожиданно забелела дорога.

Выйдя на нее, шестеро скитальцев увидели вереницу карет, подобных тем, что поджидают гостей у лондонского особняка. Вдоль ряда экипажей стояли слуги в серо-голубых ливреях, величавые и свободные, словно они — не лакеи джентльмена, а послы великого короля. Экипажей было шесть, по числу странников, и когда те садились в них, слуги помогли им, а потом салютовали шпагами, сверкнувшими в предвечернем свете.

— Что это такое? — успел спросить Булль у Сайма. — Еще одна шутка Председателя?

— Не знаю, — отвечал Сайм, устало опускаясь на подушки. — Если это и шутка, то в вашем духе. Добрая.

Невольные искатели приключений пережили их немало, но ни одно не поразило их так, как эта нежданная роскошь. К бедам они притерпелись, когда же все пошло на лад, им стало не по себе. Они и отдаленно не могли представить, что это за кареты; но с них хватало того, что это кареты, да еще и с мягкими сиденьями. Они не могли понять, что за старик их встретил; но с них хватало того, что он привел их к экипажам.

Сайм ехал сквозь плывущую мглу деревьев, расслабившись и забывшись. Как всегда в своей жизни, он шел, воинственно задрав бородку, пока что-то можно было сделать; когда же от него ничего не зависело, он в счастливом изнеможении откинулся на подушки.

Очень медленно, очень смутно обнаружил он, как хороши дороги, по которым его везут. Он увидел, что экипаж миновал каменные ворота, въехал под сень листвы — наверное, то был парк — и неспешно поднялся по склону, поросшему деревьями, но слишком аккуратному, чтобы назвать его лесистым. Тогда, словно пробуждаясь от крепкого, целительного сна, он стал находить радость в каждой мелочи. Он ощутил, что изгородь как раз такая, какою и должна быть; что изгородь — как войско, которое тем живее, чем четче его дисциплина. За изгородью он увидел вязы и подумал о том, как весело лазить на них мальчишкам. Вдруг карета резко свернула, и перед ним, внезапно и спокойно, предстал невысокий длинный дом, подобный узкому длинному облаку в мягких лучах заката. Позже шестеро друзей спорили о том, кто что подумал, но согласились, что почему-то каждому из них дом этот напомнил детство. Причиной была верхушка вяза или кривая тропинка, уголок фруктового сада или узорное окно; однако каждый знал, что место это вошло в его сознание раньше, чем собственная мать.

Когда кареты подкатили к другим воротам, широким и низким, словно вход в пещеру, навстречу путникам вышел еще один слуга в такой же ливрее, но с серебряной звездой на сизой груди.

— Ужин в вашей комнате, сэр, — вежливо и величаво сказал он удивленному Сайму.

Все в том же изумлении, как под гипнозом, Сайм поднялся вслед за учтивым слугой по широкой дубовой лестнице и вступил в блистательную анфиладу комнат, словно и предназначенных для него. Повинуясь инстинкту сословия, он подошел к высокому зеркалу, чтобы поправить галстук или пригладить волосы, и увидел, каким страшным он стал: кровь текла по исцарапанному лицу, волосы торчали клочьями желтой травы, костюм обратился в длинные лохмотья. Сразу же перед ним встала вся загадка в виде простых вопросов: как он здесь очутился, как он отсюда выйдет? И тут же слуга в голубой ливрее торжественно промолвил:

— Я приготовил вам платье, сэр.

— Платье! — насмешливо воскликнул Сайм. — У меня нет другой одежды, только эта, — и он приподнял два длинных фестончатых лоскута, словно собирался сделать пируэт.

— Мой господин велел передать, — продолжал служитель, — что сегодня костюмированный бал. Он хочет, чтобы вы надели костюм, который я приготовил. А пока что не откажитесь отведать холодного фазана и бургундского, ибо до пира осталось еще несколько часов.

— Холодный фазан — хорошая штука, — задумчиво сказал Сайм, — а бургундское и того лучше. Но больше всего я хотел бы узнать, что тут творится, какой мне положен костюм и где он?

Загадочный слуга поднял с низкого дивана длинное сине-зеленое одеяние, сбрызнутое яркими звездами и полумесяцами. На груди красовалось золотое солнце.

— Вы оденетесь Четвергом, сэр, — почтительно сказал слуга.

— Четвергом!.. — повторил Сайм. — Звучит не слишком уютно.

— Напротив, сэр, — заверил его слуга. — Это очень теплый костюм. Он застегивается сверху донизу.

— Ничего не понимаю, — сказал Сайм и вздохнул. — Я так привык к неприятным похождениям, что приятные мне не под силу. Разрешите спросить, почему я больше похож на четверг в зеленом балахоне, испещренном светилами? Насколько мне известно, они видны всю неделю. Помнится, мне довелось видеть луну во вторник.

— Простите, сэр, — сказал слуга, — для вас приготовлена и Библия. — И он почтительно и непреклонно указал на первую главу Книги Бытия.

Речь шла о четвертом дне творения; но, видимо, здесь предполагали, что счет надо начинать с понедельника. Сайм в недоумении прочитал:

«И сказал Бог, да будут светила[331] на тверди небесной, для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов; и да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю. И стало так. И создал Бог два светила великие: светило большое, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды; и поставил их Бог на тверди небесной, чтобы светить на землю, и управлять днем и ночью, и отделять свет от тьмы. И увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро: день четвертый».

— Нет, ничего не пойму, — сказал он, опускаясь на стул. — Кто эти люди, поставляющие дичь и вино, зеленые одежды и Библии? Быть может, они поставляют все на свете?

— Да, сэр, — серьезно ответил слуга. — Не помочь ли вам одеться?

— Ладно, напяливайте эту хламиду! — в нетерпении отвечал Сайм. Но как ни прикидывался он небрежным, его охватила небывалая легкость, когда вокруг него, словно так и нужно, заколыхались сине-зеленые с золотом одежды. Когда же он понял, что одежды эти надо препоясать мечом, к нему вернулись полузабытые мальчишеские мечтанья. Выходя, он дерзко, как трубадур, закинул через плечо край плаща; ибо маскарад этот не скрывал, а открывал человека.

Глава 15

Обвинитель
Проходя по коридору, Сайм увидел Секретаря, стоявшего на самом верху лестницы. Никогда еще этот человек не казался столь благородным. Черный хитон ниспадал до самых его стоп, а сверху вниз, от ворота, шла чисто-белая полоса, подобная лучу света. Все это походило на строгую одежду жреца. Сайму не пришлось рыться ни в памяти, ни в Библии — он вспомнил и так, что в первый день творенья свет отделился от тьмы. Само одеяние напомнило бы об этом; но поэт порядка ощутил к тому же, что простое сочетание белого с черным как нельзя лучше выражает скорбную, строгую душу Секретаря, исполненную пламенной искренности и ледяного гнева, которые подвигли его на борьбу с анархистами и помогли так легко сойти за одного из них. Как ни радостно было все вокруг, глаза Понедельника глядели невесело. Ни запах пива, ни благоухание сада не отвлекли его; он алкал правды.

Если бы Сайм увидел себя, он понял бы, что и он впервые стал самим собою. Секретарь был философом, возлюбившим первоначальный, лишенный очертаний свет; Сайм — поэтом, вечно стремящимся воплотить этот свет в ощутимые, четкие предметы, в солнце и звезды. Философ может порою любить бесконечность, поэт всегда любит конечное. Величайший миг для него — не сотворение света, а сотворение солнца и луны.

Спускаясь с лестницы, они настигли Рэтклифа в охотничьем камзоле и плаще весенних зеленых тонов, украшенном узором ветвей. Он воплощал тот третий день, когда была создана Земля в ее зеленом наряде; и простое умное лицо, дышащее незлым сомнением, как нельзя лучше сочеталось с его одеждой.

Через низкие широкие ворота их провели в очень большой, очень старый сад, где в трепетном свете костров и факелов плясали ряженые. Костюмы были поистине безумны, и Сайму показалось, будто здесь — все, что только существует на свете. Был тут и человек, одетый мельницей с огромными крыльями, и человек, одетый слоном, и человек, одетый воздушным шаром; эти двое держались вместе, видимо, напоминая о недавних нелепых приключениях. Со странным трепетом Сайм подметил, что один танцор одет клюворогом — странной птицей, чей клюв вдвое больше тела, запечатлевшейся в его памяти, пока он бежал по длинной аллее зоологического сада.

Были здесь и тысячи других странностей — и пляшущий фонарь, и пляшущий корабль, и пляшущая яблоня, словно все обычные вещи, какие только есть в деревне и в городе, пустились в пляс под веселую музыку безумного шарманщика. Через много лет, немолодым человеком, Сайм не мог видеть ни фонаря, ни яблони, ни мельницы, чтобы не ощутить, что это — плясун, сбежавший с карнавала.

С одной стороны лужайки, на которой плясали пары, возвышался зеленый уступчатый склон, обычный в старых садах. На нем стояли полумесяцем семь кресел, престолы семи дней. Гоголь и доктор Булль уже сидели на местах, де Вормс взбирался на свое. Простоту Вторника как нельзя лучше выражала одежда, падавшая серо-серебряными складками, подобными завесе проливного дождя; то было разделение вод. Пятница, в чей день были созданы низшие формы жизни, облачился в мутно-лиловый хитон, на котором распластались лупоглазые рыбы и диковинные птицы, причудливые и нечеткие, как он. Камзол Субботы, последнего дня творенья, украшали геральдические звери, золотые и алые, а на коньке его шлема стоял человек. Доктор удобно расселся в кресле, сияя улыбкой, — присяжный поборник надежды в своей стихии.

Один за другим садились скитальцы на странные свои престолы, и всякий раз парк оглашали крики, словно толпа приветствовала царей. Звенели кубки, трещали факелы, взлетали в воздух украшенные перьями шляпы. Тех, кому предназначались кресла, славили свыше меры. Но среднее кресло оставалось пустым.

Сайм, сидевший по левую руку от него, посмотрел на Секретаря, сидевшего по правую, и тот сказал, едва разжимая губы:

— Быть может, он лежит мертвый на поляне.

И в тот же миг море лиц страшно и прекрасно изменилось, словно разверзлось небо за спинками кресел. Безмолвно и просто, как тень, Воскресенье прошел сквозь толпу и уселся между Секретарем и Саймом. На нем был хитон грозной белизны; волосы серебристым пламенем вздымались над челом.

Долго, быть может — часами, плясал многолюдный маскарад под звуки веселой, возносящей душу музыки. Каждая пара казалась неповторимым рассказом; фея, танцующая с почтовым ящиком, или крестьянка с месяцем были нелепы, как Зазеркалье, и серьезны, как повесть о любви. Наконец толпа стала редеть. Все потянулись кто в аллеи, кто — к поляне у дома, где дымились в котлах диковинные варева, благоухающие элем и вином. Над ними, на возвышении, ревел в тагане огромный костер, освещавший всю округу, озаряя мягким отблеском очага серый и коричневый лес и согревая пустоту поднебесья. Однако и ему пришло время померкнуть. Едва различимые кучки людей теснились у котлов и пропадали, болтая и смеясь, в покоях старого дома. Вскоре в саду осталось десять гостей, потом — четверо, и наконец последний вбежал в дом, окликая приятелей. Огонь погас, неспешно засверкали яркие звезды. Семеро странных людей, как семь изваяний, сидели на каменных престолах, ни слова не говоря.

Долго молчали они, вслушиваясь в жужжанье жуков и пенье птицы вдали. Потом Председатель заговорил, и так задумчиво, словно не начинал, а продолжал беседу.

— Поедим и выпьем мы позже, — сказал он. — Побудем немного вместе, мы, что так долго сражались и так скорбно любили друг друга. Мне кажется, я помню века геройских битв, в которых вы бились, как герои, эпос за эпосом, песнь за песнью, и вас, братьев по оружию. Недавно (ведь время — ничто) или вначале мира я посылал вас на брань. Я сидел во тьме, где нет ни единого творенья, и был лишь голосом для вас, провозвещавшим доблесть и невиданную, немыслимую добродетель. Голос звучал из мрака, больше вы его не слыхали. Солнце отрицало его, земля и небо, вся человеческая мудрость. И когда я встречался с вами при свете, я сам его отрицал.

Сайм резко выпрямился в кресле, все молчали, и Непостижимый продолжил:

— Но вы были мужами. Вы не забыли тайну чести, хотя весь мир стал орудием пытки, чтобы выпытать ее. Я знаю, как близки вы были к аду. Я знаю, что ты, Четверг, скрестил меч с Сатаною, а ты, Среда, воззвал ко мне в час отчаянья.

В залитом звездным светом саду наступила тишина, потом чернобровый Секретарь повернулся и резко спросил:

— Кто ты и что ты такое?

— Я отдых воскресный, — отвечал Председатель не двигаясь. — Я — мир, я покой Божий.

Секретарь вскочил, сминая рукой драгоценные одежды.

— Я знаю, что ты хочешь сказать! — воскликнул он. — И не прощаю. Ты — довольство, ты — благодушие, ты — примирение. А я не мирюсь. Если ты человек в темной комнате, почему ты был и главою злодеев, оскорблением для дневного света? Если ты изначально был нам отцом и другом, почему ты был злейшим нашим врагом? Мы плакали, мы бежали в страхе, оружие пронзило нам сердце — и ты покой Божий? О, я прощу Богу гнев, даже если он всех уничтожит, но не прощу Ему такого мира!

Воскресенье не ответил ни слова, только обратил недвижное лицо к Сайму, как бы задавая вопрос.

— Нет, — сказал Сайм, — я не злюсь. Я благодарен тебе не только за вино и радушие, но и за лихую погоню, и за добрый бой. И все-таки мне хотелось бы знать. Душа моя и сердце мое блаженны, как этот сад, но разум неспокоен. Я хотел бы понять.

Воскресенье взглянул на Рэтклифа, и тот звонко сказал:

— Это ведь глупо! Ты был на обеих сторонах и боролся с самим собой.

— Я ничего не понимаю, — сказал Булль, — но счастлив. Мне так хорошо, что я сейчас усну.

— А мне плохо, — сказал профессор, охватив ладонями лоб, — потому что я не понимаю. Ты подпустил меня слишком близко к аду.

Гоголь произнес с простотой ребенка:

— Я хочу знать, почему меня так мучили. Воскресенье молчал, опершись мощным подбородком на руку и глядя вдаль. Наконец он сказал:

— Я выслушал ваши жалобы. Вот идет еще один. Он тоже будет жаловаться, выслушаем и его.

Догоравший огонь бросил на темную траву последний отблеск, подобный бруску золота. По этой огненной полосе двигались черные ноги. Пришелец был одет как здешний слуга, только не в голубое, а в черное. Как и слуги, он носил шпагу или меч. Лишь когда он вплотную подошел к полумесяцу престолов, Сайм с удивлением увидел обезьянье лицо, рыжие кудри и наглую усмешку своего старого друга.

— Грегори! — вымолвил он приподнимаясь. — Вот он, истинный анархист.

— Да, — сказал Грегори с грозной сдержанностью. — Я — анархист истинный.

Доктор Булль бормотал во сне:

— «И был день, когда пришли сыны Божий предстать пред Господа; между ними пришел и Сатана».

— Ты прав, — сказал Грегори, оглядев поляну. — Я разрушитель. Если бы я мог, я разрушил бы мир.

Жалость, поднявшаяся из глубин земли, охватила Сай-ма, и он сбивчиво начал:

— Бедный ты, бедный! Попробуй быть счастливым. Волосы у тебя рыжие, как у твоей сестры.

— Мои рыжие волосы сожгут мир, словно пламень! — вскричал Грегори. — Я думал, что ненавижу все на свете больше, чем можно ненавидеть. Но теперь я понял, что еще больше я ненавижу тебя.

— Я никогда не чувствовал к тебе ненависти, — ответил Сайм с глубокой печалью.

— Ты! — крикнул Грегори. — Куда тебе, ведь ты и не жил! Я знаю, кто вы. Вы — власть. Вы — сытые, довольные люди в синих мундирах. Вы — закон, и вас еще никто не сломил. Но есть ли живая душа, которая не жаждет сломить несломленных? Мы, бунтари, болтаем о ваших преступлениях. Нет, преступление у вас одно: вы правите. Смертный грех властей в том, что они властвуют. Я не кляну вас, когда вы жестоки, я не кляну вас, когда вы милостивы. Я кляну вас за то, что вы в безопасности. Вы не сходили со своих престолов. Вы — семь ангелов небесных, не ведавшие горя. Я простил бы вам все, властители человеков, если бы увидел, что вы хотя бы час страдали, как страдал я…

Сайм вскочил, дрожа от внезапного прозренья.

— Я понял! — воскликнул он. — Теперь я знаю! Почему каждое земное творенье борется со всеми остальными? Почему самая малость борется со всем миром? Почему борются со Вселенной и муха, и одуванчик? По той же причине, по какой я был одинок в Совете Дней. Для того, чтобы каждый, кто покорен порядку, обрел одиночество и славу изгоя. Для того, чтобы каждый, кто бьется за добрый лад, был смелым и милосердным, как мятежник. Для того, чтобы мы смели ответить на кощунство и ложь Сатаны. Мы купили муками и слезами право на слова: «Ты лжешь». Какие страдания чрезмерны, если они позволяют сказать: «И мы страдали»?

Ты говоришь, что нас не сломили. Нас ломали — на колесе. Ты говоришь, мы не сходили с престолов. Мы спускались — в ад. Мы сетовали, мы жаловались, мы не могли забыть своих бед в тот самый миг, когда ты нагло пришел обвинить нас в спокойствии и счастье. Я отвергаю твою клевету, мы не были спокойны. Счастлив не был никто из великих стражей закона, которых ты обвиняешь. Во всяком случае…

Он замолчал и посмотрел в лицо Воскресенья, на котором застыла загадочная улыбка.

— А ты, — страшным голосом крикнул он, — страдал ли ты когда-нибудь?

Пока он глядел, большое лицо разрослось до немыслимых размеров. Оно стало больше маски Мемнона, которую Сайм не мог видеть в детстве. Оно становилось огромней, заполняя собою небосвод; потом все поглотила тьма. И прежде чем тьма эта оглушила и ослепила Сайма, из недр ее донесся голос, говоривший простые слова, которые он где-то слышал: «Можете ли пить чашу, которую Я пью?»

Когда люди в книгах просыпаются, они оказываются там, где могли заснуть: зевают в кресле или устало встают с травы. Сейчас у Сайма все было не так просто, если и впрямь он прошел через то, что в обычном, земном смысле зовется нереальным. Хотя он хорошо помнил, что лишился чувств перед лицом Воскресенья, он никогда не смог вспомнить, как пришел в себя. Постепенно и естественно он осознал, что уже довольно долго гуляет по тропинкам с приятным, словоохотливым собеседником. Собеседник этот играл немалую роль в недавно пережитой им драме; то был рыжий поэт, Люциан Грегори. Они по-приятельски прогуливались, толкуя о пустяках. Но сверхъестественная бодрость и кристальная ясность мысли казались Сайму гораздо важнее того, что он говорил и делал. Он чувствовал, что обрел немыслимо благую весть, рядом с которой все становится ничтожным и в ничтожности своей — драгоценным.

Занималась заря, окрашивая мир светлыми и робкими красками, словно природа впервые пыталась создать розовый цвет и желтый. Ветерок-был так свеж и чист, словно дул сквозь дырку в небе. Сайм удивился, что по сторонам тропинки алеют причудливые дома Шафранного парка, — он и не думал, что гуляет совсем близко от Лондона. Повинуясь чутью, он направился к белой дороге, на которой прыгали и пели ранние птицы, и очутился у окруженного решеткою сада. Здесь он увидел рыжую девушку, нарезавшую к завтраку сирень с бессознательным величием юности.

Коментарий к роману «Человек, который был Четвергом»

«Человек, который был Четвергом» (1908) считается лучшим романом Честертона. Однако именно его почти всегда воспринимают как чистую эксцентрику. Здесь, у нас в России, в 20-е годы это дошло до полного абсурда, особенно — в инсценировке Таирова, и Честертон печально писал, что принять роман против анархистов за апологию анархии — это слишком даже для большевиков.

Объяснять и доказывать трогательность и мудрость какой бы то ни было книги по меньшей мере глупо. Сделаем иначе: чтобы избежать слепых пятен, замедлим чтение там, где Сайм думает и «шарманочном люде»; там, где он видит, не глядя, миндальный куст на горизонте; там, где доктор Булль жалеет Понедельника или говорит «Мне ли не знать, я сам вульгарен!»; там, наконец, где, отвечая Грегори, Сайм рассуждает о «свободе и одиночестве изгоя». Особенно важен разговор с человеком в темной комнате. Стыдно писать такие слова, но ведь это — точнейшее определение Церкви. («Я не знаю занятия, для которого достаточно одной готовности». — «А я знаю. Мученики».)

Сам парк, Сохо, Лестер-сквер, переулки у реки — реальней настоящего Лондона. Когда через 52 года после того, как прочитала книжку, я увидела их, они оказались такими, как там, а не такими, как на фотографиях.

Можно ограничиться удивительной красотой этого «сна», но жалко, если мы не пройдем с Саймом его путь. Часто мы делаем почти то же самое, что он или Булль, и нам, как им, намного легче, если мы не одни.

И еще немного об этом романе:

1. Шарманочный люд. Многие из нас (тем более — здесь, в России) испытали тот невыносимый страх, который описал Честертон в главе VI своего «Страшного сна». Можно себе представить, какой стала бы эта сцена у величайших писателей века, который тогда начинался, а сейчас, слава Богу, кончается. У Борхеса или Кафки к страху бы все и свелось, мы вместе с автором оказались бы в черной воронке, только Кафку было бы жалко, а Борхеса — нет. У Камю вывезло бы (куда?) безупречное и бессмысленное благородство. Есть, наверное, и другие варианты, скажем — бравурный героизм, хотя вряд ли его проповедник может стать великим.

Только один человек, забытый за свою глупость и прославленный в самом прямом, богословском смысле слова, по той же самой причине, нашел совсем иной выход. Страх не раздавил его героя потому, что тот услышал шарманку, и случилось вот что:

«Сайм замер и подобрался, словно зазвучала боевая труба. (…) Бренчащие звуки звенели всей живучестью, всей нелепостью, всей безрассудной храбростью бедных, упорно полагавшихся там, в грязных улочках, на все, что есть доброго и доблестного в христианском мире. (…) Здесь он представлял людей простоватых и добрых, каждый день выходящих в бой под звуки шарманки. (…) Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти».

Шарманочный люд не обманул. Позже, на очередном витке страха, оказалось, что он не помогает анархистам, а хочет защитить от них мир. Лучший человек в книге, доктор Булль, воплощающий день творенья, когда создан человек и звери вроде слона, собаки, кошки, этому не удивился. «Я знал, что не могу обмануться в обывателях, — говорит он. — Вульгарный человек не сходит с ума. Я сам вульгарен, мне ли не знать!»

Что же это, честное слово? Вульгарные, а если хотите — простоватые, люди жили рядом с Освенцимом и ухом не вели. Неумение выбирать и думать — не такая уж добродетель. Толпа у Голгофы этим и отличалась. Неужели для Честертона всё лучше «этих умников»? Наши микроголгофы и микроосвенцимы — очереди, коммуналки, трамваи, долго мешали мне поверить его апологии «common people». Хорошо, у них нет той гордыни, которая есть у изысканного интеллектуала, но чем лучше агрессивность и самодовольство без тонкости и ума?

Но вот очередей нет, трамваи — не набиты, коммуналки скупают для офисов и хором. Столетие беспощадной свободы и беспощадного порядка кончается. Те, кто не умеет выбирать и думать, служат скорее низшим похотям, чем бесовским идеологиям, а главное — «common people» лишились возможности всех контролировать и учить. Слова Честертона смущают меня меньше. Что слышится в них теперь?

Скорее всего, то самое, чем поражает последний стих Ионы. Есть это у Осии; есть (меньше) у Иоиля, вообще есть у пророков. Богу нас жалко, у Него переворачивается от жалости сердце. Авраам молил о праведниках и не добрал нужного числа. Может быть, Содом и Гоморра остались совсем без обычных, жалобных людей и этим отличались, как отличается от всех морей Мертвое море. Но в других местах и столетиях эти люди есть всегда. Прося в очередной раз о том, чтоб они сносно жили, мы должны помнить вместе с Богом, как они (даже «мы») похожи на детей, не умеющих отличить правую руку от левой.

Собственно, слова «Прости им, ибо не ведают, что творят» — ровно о том же. Кажется, Честертон считал, что кто-то ведает, скажем — те же «умники». Я думаю, скорей уж должны ведать мы, назвавшиеся христианами. Потому мы и берем вину на себя, несем чужие кресты. Но это — другая тема. Что до «common people», их Честертон считал не ответственными, а священными, как маленький зверь или обжитое жилище.

Поэтому, со всеми своими мечами, он так близок тем людям, которые, на границе тысячелетий, пылко защищают уютную, мирную жизнь. Другое дело, что они, в отличие от него, не знают, чем она окуплена; кто и как спасает ее от жестокости и хаоса.

2. Розамунда и Франциска. Иногда пишут, что эта книга — поэма о любви к жене. Действительно, до свадьбы Франсис жила в Бедфорд-парке. Дом ее семьи стоит, как стоял, при нем — красивый садик. В семействе Блоггов, кроме матери, носившей старинное (для Англии) имя Бланш, были три сестры и несколько сумасшедший брат, Джордж Ноллис, который покончил с собой в самом конце лета 1906 года (роман писался в 1907-м).

Рыжей Франсис не была. Когда двадцатидвухлетний Гилберт увидел ее в первый раз, он записал в дневнике: «Гармония коричневого, зеленого… и еще что-то золотое — корона, должно быть». По той артистической моде, которую мы знаем из иллюстраций к «Алисе», она была в свободном зеленоватом платье, с распущенными волосами; и он решил, что похожа она на прекрасную гусеницу (роль перехватов выполняли какие-то подобия веночков).

Писем, записей и стихов, связанных с любовью к Франсис, необычайно много. Увидел он ее в 1896 году, объяснился ей в любви — в 1898-м, женился — в июне 1901-м. Когда, уже за 30, она делала операцию, чтобы избавиться от бесплодия, он сидел на ступеньках, мешая сестрам и врачам, и писал ей сонет (операция не помогла).

Роль невесты, потом — жены, в жизни Честертона так велика, что поэмами о ней можно считать все его книги. Однако, кроме совпадений, у «Четверга» есть преимущество: избавление от страха Честертон всегда связывал с Франсис. При всей ее скромности, она приняла это и не спорила, когда, посвящая ей поэму «Белая лошадь», он писал: «Ты, что дала мне крест».

Когда сорокалетний Честертон заболел какой-то странной болезнью и несколько недель был без сознания, Франсис спросила его: «Ну скажи, кто за тобой ухаживает?» — и немного посмеялась над собой, потому что, открыв глаза, он ясно ответил:

«Бог».

Цветы и снег. Сон это или не сон, определить невозможно (подробно об этом в длинном послесловии к роману, изданному в 1989-м в приложении к «Иностранной литературе»). Здесь заметим только одну неустранимую странность: нельзя установить и время действия. В заметках Честертон говорит о «февральском вечере», и это не совсем нелепо — в самом начале марта в Англии цветут яблони и вишни. Во Франции теплей, там высокая трава — что ж, может быть. Однако перед самым снегопадом члены Совета сидят без пальто на открытом балконе, а в конце книги, то ли — наутро, то ли — примерно через неделю, Розамунда срезает сирень. Это уже не февраль, даже не март. Лучше всего подошел бы апрель, но принять это и успокоиться что-то мешает. Ощущение сна или хотя бы стихов создается и тем, что время года, вообще время — колеблется, съезжает куда-то.

Наталия Трауберг

Шар и крест (1909)

Первая редакция романа — 1910 год. В конце 20-х годов роман был почти полностью переписан и в окончательном варианте увидел свет в 1927 году. В данном издании представлен русский перевод выполненный по второй редакции романа.


Эвану Макиэну, приехавшему в Лондон из далекой горной деревушки в Шотландии, случайно попалась на глаза газета, в которой он прочитал нелицеприятные высказывания о Деве Марии. Он был настолько шокирован и возмущен этой статьей, что немедля вызвал на дуэль редактора газеты — убежденного атеиста Джеймса Тернбулла…

Именно так начинается роман-диспут Г. К. Честертона, жанровую принадлежность которого не так легко определить. Фантастическая сатира? Фельетон? Антиутопия?

«Это притча! Притча о вас и таких, как вы. Сначала вы отрицаете крест; потом — все на свете. Мы согласимся, когда скажут, что нельзя загонять силой в церковь, но вы немедленно скажете, что никто не ходит туда по доброй воле.»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Неоконченный спор
Аэроплан профессора Л. серебряной стрелой разрезал небеса, сверкая в холодной и синей бездне вечера. Мало сказать, что он летел над землею — тем двоим, кого он нес, казалось, что он летит над звездами. Профессор сам сконструировал его, и все в нем было искаженным и причудливым, как и подобает чудесам науки. Мир наук несравненно туманней и неуловимей, чем мир поэзии; ведь в поэзии и в вере мысли и образы верны себе, тогда как, скажем, сама идея эволюции зыбка, словно тяжкий сон.

Все детали и предметы в аэроплане профессора Л. были такие же, как у людей, только на себя не похожие. Они как бы забыли свое назначение и обрели иную, чудовищную форму или иное имя. Штука, похожая на большой ключ о трех колесах, была чем-то вроде револьвера; гибрид двух пробочников — ключом. Открывалось этим ключом что-то похожее на велосипед и очень важное. Все это создал сам профессор — совершенно все, кроме себя и своего пассажира.

Пассажира этого он в самом прямом смысле слова выудил из маленького садика в горах и, хотя не создавал его, собирался над ним поработать. Обитатель болгарских то ли греческих гор просто светился сквозь заросли седых волос; видны были, собственно, одни глаза, и казалось, что ими он разговаривает. Он был необычайно умен и мудр, и не знал печали в своей окруженной горами хижине, обличая ереси, чьи последние приверженцы переказнили друг друга 1119 лет тому назад. Ереси эти содержали немалый соблазн, и монах сумел обличить их; однако никто, кроме него, не понял бы хода его мыслей. Звали его Михаилом (фамилию я писать не стану, западным людям все равно не прочитать ее) и, повторяю, он счастливо жил со зверями в своей хижине. Даже теперь, когда ученый безумец вознес его превыше гор, он не утратил своей радости.

— Милый мой, — говорил профессор, — я не собираюсь убеждать вас доводами. Нелепость вашего предания ясна всякому, кто знает сей мир тем знанием, которое велит нам избегать сквозняков и нищих. Поистине глупо спорить о таких глупостях. Когда поживешь среди людей…

— Простите меня, — послышалось из белых зарослей, — значит, вы подняли меня в небеса, чтобы я пожил среди людей?

— Занятный вопрос, в узком схоластическом духе, — отвечал профессор. — Что ж, я докажу мою мысль, исходя из вашей. Ваша религия, насколько мне известна, считает небо символом и даже источником правды и милости. Ну вот, вы — в небе, судите сами. Небо жестоко. Пространство страшнее тигра или чумы. Надежды в нем не больше, чем в аду, а правды тоже. Если для несчастного потомка обезьяны есть утешение и упование, оно — на земле, и…

— Простите, что прерву вас, — сказал отец Михаил, — но я всегда замечал…

— Так, так! — подбодрил его профессор. — Люблю ваши немудреные мысли!..

— Вы так прекрасно говорите, — продолжал монах, — и вы, и вся ваша школа… но я припомнил ее историю и пришел к странным выводам, которые нелегко передать, особенно на чужом языке.

— Слушаю, слушаю! — все подбадривал его ученый. — Итак?

— Я заметил, — мягко промолвил отец Михаил, — что особенно красиво вы проповедуете как раз тогда, когда… ну, как бы это сказать?

— Прошу, прошу, договаривайте! — нетерпеливо вставил профессор.

— Словом, ваш аэроплан сейчас во что-то ударится, — закончил монах, — простите, что я об этом говорю, но лучше вам знать заранее… — Профессор вскрикнул и пригнулся к рулю. Последние десять минут они летели вниз сквозь кручи и пещеры облаков. Теперь, за лиловатым туманом, словно островок в облачном море, темнело что-то вроде макушки огромного шара. Глаза профессора блеснули огнем безумия.

— Новая планета! — закричал он. — Я назову ее моим именем. Да, именно ей, а не пошлой Венере, пристало называться светоносной, денницей, светилом зари. Здесь не будет суеверий, здесь не будет богов, здесь человек станет невинным и безжалостным, как полевой цветок, здесь человеческий разум…

— Простите, — несмело сказал монах, — там что-то торчит…

— И верно, — согласился профессор (очки его сверкнули ученым восторгом), — что бы это могло быть?

Тут он дико закричал и выпустил руль. Монах не очень удивился, ибо привык в своем отсталом краю, что некоторые созданья кричат именно при виде этого предмета. Он устало взялся за руль, и как раз вовремя, чтобы аэроплан не врезался в купол собора.

Тусклое море облаков лежало почти у самой его вершины, и крест на макушке шара казался буйком среди свинцовых волн. Когда аэроплан подлетел к ним вплотную, облака стали четкими, словно камни на серой равнине. Лететь сквозь них было неприятно, словно древний утес оказался куском масла или, точнее, взбитым белком. Однако еще удивительнее были мгновенья, когда внезапный и удушливый сумрак сменился бурным туманом, который где-то пониже как бы разгорался, обращаясь в огонь. Сквозь плотную лондонскую мглу сверкали огни, сливавшиеся в квадраты и полосы. Можно было сказать, что мгла утопает в пламени; можно было сказать, что пламя подожгло мглу. Самолет летел рядом с куполом, который, словно морское чудовище, возвышался над морем улиц или, если хотите, висел в беззвездном небе, ибо туман скрыл звезды от отца Михаила и профессора Л.

Монах и ученый пролетели от купола так близко, что профессор, оставив руль на секунду, оттолкнулся от него, как отталкивается от берега тот, кто правит лодкой. Крест, тонувший во мраке, казался снизу и больше, и причудливей.

Профессор погладил огромный, шар, словно гигантского зверя, и сказал:

— Вот это по мне!

— Что же именно? — спросил монах.

— Да вот это, — повторил профессор. — Люблю этот символ. Как он завершен, как довлеет себе! Я говорил вам, мой милый, что могу опровергнуть ваши бредни, отталкиваясь от чего угодно; Что же выразит лучше разницу наших мировоззрений? Шар сообразен разуму, крест — несообразен. Шар — логичен, крест — нелеп и произволен. Шар в ладу с самим собою, крест себя отрицает. Крест — это спор противных друг другу линий, и примирить их нельзя. Он противоречив по самой своей форме.

— Вы совершенно правы, — отвечал монах. — Мы не страшимся противоречий. Человек — это противоречие: он тем и выше собратьев своих, животных, что способен к падению. Вы говорите, крест — нелеп и произволен. Форма креста произвольна и нелепа, как человеческое тело.

Профессор Л. нахмурился и сказал:

— Без сомнения, все относительно. Не стану отрицать, что элемент борьбы, противоречия, спора занимает свое место в природе. Однако элемент этот ниже полноты, заключенной в шаре. Да сами посудите, сразу видно, что Кристофер Рен допустил серьезную ошибку.

— Простите, какую же? — кротко спросил монах.

— Крест стоит на шаре, — отвечал профессор. — Это бессмысленно, шар должен стоять на кресте. Крест, в самом лучшем случае, уродливое дерево прошлого; шар — совершенный плод будущего. Итак, крест увенчивается шаром, а не наоборот.

— Ну что же, — покладисто сказал монах, — представим себе эту аллегорию. Она очень хорошо показывает, чем дурны ваши схемы. Вы сами представьте, что случится, если мы поставим шар на крест.

— О чем вы говорите? — вознегодовал профессор. — Что случится?

— Все рухнет, — отвечал монах.

Профессор сердито поглядел на него и хотел было говорить, но монах продолжал:

— Я знал такого, как вы…

— Такого, как я, на свете нет, — вставил профессор.

— Я знал, — повторил монах, — человека, ненавидевшего крест. Сперва он запретил жене носить крестик и вешать в доме распятия. Потом он стал ломать кресты на дороге, ибо жил в стране, где распятия ставят у дорог. Однажды он изрубил изгородь, заметив, что ветви переплетаются крестом. Когда он вернулся домой, он был уже безумен. Он увидел перекрестие балок, и те скрещения досок, которыми держится мебель. Словом, он разнес в щепы все, что мог, и утопился.

— Это правда? — спросил профессор.

— О, нет, — отвечал монах, — это притча! Притча о вас и таких, как вы. Сначала вы отрицаете крест; потом — все на свете. Мы согласимся, когда скажут, что нельзя загонять силой в церковь, но вы немедленно скажете, что никто не ходит туда по доброй воле. Мы не спорим тогда, когда вы сомневаетесь в существовании рая, но вслед за этим вы отрицаете существование Англии. Сперва вы ненавидите все, что не сведешь к логике, потом — просто все, ибо ничто в мире не сводится к логике без остатка.

Профессор Л. за это время поднялся немного выше; тут он крикнул:

— Каждому свое!

И с невиданной силой подняв монаха одной рукою, он опустил его на перекладину креста, венчавшего собор.

— Ну как? — с издевкой спросил он. — Спасает вас крест?

— Я за него держусь, — отвечал монах. — С шара бы я упал. Неужели вы меня здесь и оставите?

— Конечно! — вскричал профессор. — Мой путь ввысь, туда, к сверкающим звездам!

— Много раз вы говорили мне, — напомнил монах, — что верх и низ — понятия относительные. Мой путь тоже ведет наверх.

— Вот как? — спросил ученый. — В каком же это смысле?

— Я попытаюсь влезть на звезду, — отвечал монах. — Во всяком случае, на небесное тело.

И он указал вниз, на Ладгэйт-хилл.

Поверхностные люди полагают, что парадокс — что-то вроде притянутой за уши шутки. Такие парадоксы можно встретить в декадентской комедии, где денди говорит: «Жизнь слишком серьезна, чтобы принимать ее всерьез».

Те, кто посмотрит на дело внимательней и глубже, обнаружат, что религия кишит парадоксами. Пример такого парадокса: «Кроткие наследуют землю». Те же, кто вглядится в самую глубь, увидят, что парадоксально все, что значительно. Именно это заметил бы каждый, кому довелось бы висеть над куполом собора, вцепившись в перекладину креста.

Несмотря на годы, несмотря на посты (вернее, благодаря им), отец Михаил отличался и силой, и ловкостью. Вися над бездной, он понял то, что понимают в опасности; то, что и зовется истинным мужеством. Как и всякий нормальный человек, в такую минуту он понял, что главная опасность — страх, а единственная надежда — спокойствие, доходящее до беспечности, и беспечность, доходящая до безумия. Единственный шанс остаться живым заключается в том, чтобы не держаться за жизнь. На куполе могли быть какие-нибудь ступеньки, но чтобы добраться до них, нужно было о них забыть. Безумно спускаться по гладкому шару; умно — висеть, пока не свалишься. Противоречие это повторялось в его сознании, как повторяется в мире противоречие креста. Он вспомнил слова: «Кто хочет сохранить душу свою, потеряет ее», и — как бывает в некоторых толкованиях — понял, что слово «душа» здесь можно заменить словом «жизнь». Он узнал истину, ведомую, скажем, всем альпинистам: стих этот прекрасно подходит и не к духовной, а к обычной земной жизни.

Не все поверят, что человек в его положении может философствовать. Однако не стоит судить о том, что может, а чего не может быть в такие минуты. Нередко разум работает особенно живо и четко, когда человек потерял и возможность, и даже надежду спастись. Тем более не стоит эти минуты описывать. Здравые мысли сменились диким страхом — страхом зверька, которому враждебен весь мир. Десять минут, отданные этому страху, не описал бы никто, не буду описывать и я. Они же сменились той полной покорностью, о которой тоже не напишешь, ибо она непостижимей ада и, быть может, — последняя тайна, которую скрывает от нас Господь. На самой вершине страха мы обретаем непостижимый покой. Это не надежда, ибо надежда — чувство, она романтична и устремлена в будущее. Это не вера, ибо вера исполнена сомнения и вызова. Это не мудрость — разум как будто отключен. Наконец, это не оцепенение горя (как сказали бы глупые нынешние люди). Состояние, о котором я пишу, не отрицательно; оно положительно, как благая весть. Собственно, мы можем назвать его благой вестью — словно существует некое высшее равновесие, о котором нам знать не положено, чтобы мы не стали равнодушны к добру и злу; и знание это открывают нам на мгновенье, как последнюю помощь, когда никакой другой помощи быть не может.

Отец Михаил не сумел бы поведать об удивительном спокойствии, сошедшем на него; но он с небывалой ясностью понял, что крест есть, и купол есть, что они преисполнены бытия — и что он спускается по ним, и что ему безразлично, разобьется он или нет. Состояние это длилось достаточно, чтобы он начал свой безумный спуск; но страх шесть раз накатывал на него, прежде чем он достиг верхней галереи.

Он ощущал, как ощущает пьяный, что у него — два сознания: одно, спокойное до бесконечности, приносит пользу; другое — перепуганное насмерть — не приносит ничего. Достигнув галереи, он удивился — ему казалось, что придется ползти лицом к шару до самого низа — и, хотя до земли было далеко, словно он упал на луну с солнца, он с удовольствием потоптался, разминая ноги. И тут душу его пронзила молния: человек, обычный человек, украшенный множеством пуговиц, стоял на его пути. Отец Михаил не думал о том, почему он здесь; радость и любовь переполнили его сердце. Он хотел бы постигать, один за другим, бесценные оттенки его чувств, и чувств его тетки, и чувств его тещи. Минуту назад он умирал в одиночестве. Теперь он жил в том же самом мире, что этот дивный человек. На верхней галерее, огибающей купол собора, отец Михаил обрел самого лучшего из людей, самого благородного и достойного любви, того, кто чище святых, величественнее героев — он обрел Пятницу.

Сквозь музыку и сверканье явленного рая монах едва различал, что человек произносит какие-то слова. Он заметил лишь слово «время» и дивное слово «порядок». Заметил он и выражение: «Как вы сюда долезли?» Несомненно, этот истинный образ Божий тоже считал, что путь от креста к галерейке ведет вверх, на небесное тело, именуемое Землею.

Вопрос этот повторялся столько раз, что отец Михаил, наслаждавшийся сперва самими звуками голоса, решил на него ответить. Он честно сказал, что летел над куполом, но его силою посадили на крест. Услышав это, образ Божий растрогался донельзя и заговорил ласково, как с любимым ребенком. Любовь его дошла до того, что он обнял монаха и осторожно повел по галереям, суля какие-то радости, которые даже анахорету, мало знавшему мир, показались немного чрезмерными. В одном месте приоткрылась дверца; отец Михаил заглянул вовнутрь и увидел свод небес, на сей раз созданный людьми. Золото, зелень и пурпур этого свода слагались не в изменчивые гряды облаков, а в четкие фигуры серафимов. Звезды сверкали здесь не наверху, а внизу, над плотною массою людей. Звуки органа сотрясали воздух, и сквозь них долетали еще более дивные звуки — голоса человеческие, взывающие к Богу.

— Нет, не сюда, — сказал образ Божий, усеянный звездами пуговиц. — Идемте-ка дальше, там хорошо, там вас ждет сюрприз, вы очень обрадуетесь…

Отец Михаил кротко пошел дальше. Он не знал, далеко ли до земли, когда открылась еще одна дверь, и перед ним засверкала улица. Монах несказанно обрадовался, словно снова стал ребенком. Он смотрел на мостовую деловито, как смотрят дети, от которых она близко. Он ощущал во всей полноте ту радость, которая неведома гордым; радость, которая граничит с унижением, нет — которая от него неотделима. Она ведома тем, кто спасся от смерти, и тем, к кому вернулась любовь, и тем, чьи беззакония покрыты. Он наслаждался всем, что видел, — не лениво, как эстет, а жадно и мирно, как мальчик, который ест пирожки. Его умиляло, что дома похожи на кубики, и четкость их граней радовала его, словно он сам вырезал их из дерева. Светлые квадраты витрин восхищали его, как восхищают они всех детей. Должно быть, он был самым счастливым из детей человеческих, ибо в те минуты, когда он висел над собором св. Павла, мир исчез и родился снова на его глазах.

Вдруг зазвенело стекло, и лондонская толпа со свойственной ей быстротой кинулась на звон. Осколки, словно звезды, сверкали на плитках тротуара. Полицейские уже держали высокого человека с темными прямыми волосами и удивленным взором; на плечо его был накинут серый шотландский плед.

— Ничуть не жалею! — говорил молодой человек, бледнея от гнева. — Вы читали, что там написано?

Тут он увидел одежды отца Михаила и жестом истинного католика швырнул на землю серый шотландский берет.

— Отец, рассудите нас! — крикнул он. — Посмотрите, что там написано… вы только посмотрите!

Отец Михаил почувствовал, что люди не замечают только что сотворенного мира. Они вели, как всегда, свои глупые, простительные, бессмысленные споры, где так много можно сказать в защиту каждого, а лучше не говорить ничего. Ему захотелось передать им свою радость, чтобы они не двинулись с места, пока не удивятся своей улице и не обрадуются друг другу. Крест, с которого он спустился сюда, отбрасывал тень своей непостижимой милости; и первые три слова прозвенели серебром. Люди застыли на месте — но тяжелая рука Пятницы упала на его плечо.

— Старичок не в себе, — добродушно объяснил он зевакам. — Гуляет по самой верхней галерее и говорит, что прилетел. Мне бы кого на помощь. Лучше констебля…

Констебль нашелся и помог. Другие два констебля занялись молодым человеком, а четвертый — владельцем разбитого стекла. Их увезли в полицию, куда последуем и мы, а счастливейшего из людей увезли в сумасшедший дом.

Глава 2

Убеждения полицейского судьи
Газета «Атеист» не пользовалась особой популярностью; она не подходила к атмосфере этих мест. Здесь не любили и не читали Библию, и редактор тщетно вопрошал, как удалось Ною засунуть в ковчег жирафа. Тщетно указывал он на то, что антропоморфность Бога-Отца противоречит Его бесплотности; тщетно сообщал, сколько платят в год епископу за то, что тот притворяется, будто верит в миф об Ионе, тщетно приводил точные размеры китовой глотки. Никого это не трогало. Крест на вершине собора и редакция у его подножия были одинаково чужды миру. Редакция и крест одинаково и одиноко парили в небесах.

Безразличие это не столько сердило, сколько удивляло свирепого невысокого шотландца с огненными волосами, носившего фамилию Тернбулл. Он писал и печатал немыслимые кощунства, а читатель, по всей видимости, принимал их равнодушно, как газетную болтовню. Кощунства становились все страшнее и покрывались все более толстым слоем пыли, а редактору казалось, что он живет среди полных дураков. Шли годы, и с каждым из них людей все меньше трогало, что в маленькой редакции на Ледгэйт-хилл умер Бог, Те, кто не отставал от времени, Тернбулла порицали. Социалисты указывали ему, что обличать надо не священников, а буржуев; служители искусств — что душу надо освобождать не от веры, а от нравственности. Шли годы, и наконец явился тот, кто отнесся к делу серьезно, — молодой человек в шотландском пледе разбил в редакции окно.

Человек этот тоже родился в Шотландии, но на севере, в горах. Его черты и гладкие черные волосы напоминали о той исторической загадке, которая зовется «кельтской кровью», хотя она, вероятно, древнее кельтов, кто бы они ни были. Принадлежал он к клану Макдональдса, но семья его, как нередко бывает, носила имя одной из ветвей, и звался он Эван Макиэн. Рос он одиноко, людей почти не видел, воспитан был в католичестве, ибо родился среди тех немногочисленных католиков, которые остались верны Стюартам; а очутился на Флит-стрит потому, что ему туманно обещали там какую-то работу. Перед статуей королевы Анны он обнажил голову, твердо веря, что это — Дева Мария, и удивляясь, почему прохожие как бы не видят ее. Он не знал, что в их сердцах запечатлен утешительный и неопровержимый факт: они так же уверены в том, что эта королева умерла, как уверен он в том, что жива Царица Небесная. Покинув родные места, он, по случайности, встречал до сих пор или равнодушных, или лицемерных людей. Если же кто-нибудь произносил при нем одно из принятых ныне богохульств, он просто не понимал, что это значит.

На кромке горной страны, где он провел детство и юность, утесы были причудливы, как тучи, и казалось, что небеса смиренно сошли на землю. На закате, когда смешивались зелень, золото и пурпур, острова и облака было трудно различить. Эван жил на границе того и этого мира. Как многие люди, которые росли рядом с природой и простой сельской утварью, он понял сверхъестественное раньше, чем естественное. Он знал, что платье Пречистой Девы — голубое, когда еще не знал, какого цвета шиповник у Ее ног. Чем дальше уходила его память в сумрачный дом детства, тем ближе подходила она к тому, что не поддается словам. Явленный взору мир лишь напоминал ему давнее видение. Горы и небеса были подобиями рая, звезды — рассыпанными алмазами Богоматери.

Мирские его убеждения тоже не отличались современностью. Предок его погиб при Каллодене, твердо веря, что Господь восстановит на престоле истинного короля. Десятилетний сын этого предка взял страшный палаш из мертвой руки и повесил на стену, для будущего восстания. Отец нашего героя — единственный, кто уцелел из их потомства, — отказался встречать королеву Викторию, когда она посетила Шотландию. Эван был таким же, как они, хотя и жил в XX веке. Он ни в коей мере не походил на чудаковатого и трогательного якобита из приключенческих романов; он ощущал себя заговорщиком, и дело свое — живым. Долгими зимними вечерами, на арисэгских песках, он курил, размышляя о том, как возьмет приступом Лондон.

Брать Лондон он прибыл один, с сумкой на плече, вооруженный лишь тростью. Лондон ошеломил его — не испугал, а удивил тем, что похож не на рай, и не на ад, а на лимб. Однако увидев в небе собор св. Павла, он растрогался и сказал: «Его построили при Стюартах!» Потом, горько ухмыльнувшись, он спросил, какой памятник воздвигли себе Ганноверы, и, оглядевшись, выбрал рекламу патентованного лекарства.

Перед витриной редакции он остановился от нечего делать. Названия газеты он не увидел, а может быть — не знал такого слова. Как бы то ни было, сама газета не оскорбила бы невинного жителя гор, если бы он не прочитал ее с начала до конца, чего еще никто не делал.

Украшением номера была статья о месопотамской мифологии. Макиэн читал ее бесстрастно и узнавал множество ученых фактов с той бездумностью, с какой ребенок задает вопросы жарким летним днем, — с той бездумностью, которая велит спрашивать снова и снова, когда это утомило тебя не меньше, чем взрослых. Улицы кишели людьми, приключений не было. Можно было почитать и про богов Междуречья; и он читал, приблизив длинное лицо к слабо освещенному стеклу. Он узнал, что один из этих богов считался исключительно сильным и что такое представление поражает своим сходством с известным мифом о Ягве. Про Ягве Эван никогда не слыхал и, решив, что это какое-то еще местное божество, с ленивым любопытством прочитал о похождениях того, первого, бога; как выяснилось, бог этот, называвшийся Шо или, точнее, Псу, соблазнил деву, зачавшую героя; герой же, чье имя мы опустим, играл немаловажную роль в создании этического кодекса тех древних и далеких стран. Потом шли другие примеры спасителей и героев, родившихся от связи бога и смертной девицы. Потом шла фраза, которую Эван не понял и несколько раз перечитал. Потом он понял ее. Стекло посыпалось на плиты. Эван Макиэн прыгнул в редакцию, размахивая тростью.

— Что случилось? — крикнул мистер Тернбулл. — Как вы смеете бить окна?

— Вставай и защищайся, подлец! — отвечал Макиэн. — Есть тут шпаги?

— Вы с ума сошли? — спросил Тернбулл.

— А вы? — спросил Макиэн. — Неужели вы писали в здравом уме? Защищайтесь, сказано вам!

Огненно-рыжий редактор побледнел от счастья. Он вскочил с мальчишеской легкостью; юность вернулась к нему. И — как нередко бывает, когда к человеку средних лет возвращается юность — он увидел полицейских.

Задав несколько вопросов, служители закона повели обоих фанатиков в полицейский суд. С Макиэном они обращались почтительно, ибо в нем была тайна, а наши полисмены, как многие уроженцы Англии, — и снобы, и поэты. Вопли же Тернбулла не трогали их, ибо они не привыкли слушать доводы, даже если доводы эти согласны с законом.

Привели нарушителей порядка к судье, которого звали Камберленд Вэйн. Он был радушен и немолод, славился легкостью слога и легкими приговорами. Иногда, по долгу службы, он гневно порицал кого-нибудь — скажем, человека, побившего жену, и очень удивлялся, что жена эта сердится на него больше, чем на мужа. Одевался он безупречно, носил небольшие усики и вполне походил на джентльмена, точнее — на джентльмена из пьесы.

Нарушение порядка и порчу чужой собственности он почти и не считал преступлениями, и потому отнесся с юмором к какому-то разбитому стеклу.

— Мистер Макиэн! — сказал он, откинувшись на спинку кресла, — Вы всегда заходите к друзьям через окно? (Смех.)

— Он мне не друг, — ответил Эван с серьезностью глупого ребенка.

— Ах вон как, не друг? — переспросил судья. — Быть может, родственник? (Громкий смех.)

— Он мой враг, — отвечал Эван. — Он враг Богу.

Судья выпрямился и едва удержал пенсне.

— Прошу вас, без… э… выражений! — торопливо сказал он. — Причем тут Бог?

Эван широко открыл светлые глаза.

— Бог… — начал он.

— Прошу вас! — строго сказал судья. — И вам не стыдно говорить о таких вещах на людях… э… в полиции? Вера — частное дело, ей здесь не место.

— Неужели? — спросил житель гор. — Тогда зачем они клялись на Писании?

— Не путайте! — сердито поморщился Вэйн. — Конечно, мы все уважаем присягу… да, именно уважаем. Но говорить в публичном месте о священных и глубоких личных чувствах — это безвкусно! Вот именно, безвкусно. (Слабые аплодисменты.) Я бы сказал, нескромно. Да, так бы я и сказал, хотя и не отличаюсь особым благочестием.

— Это я вижу, — заметил Эван.

— Итак, вернемся к нашему… инциденту, — сказал судья. — Смею спросить вас, почему вы разбили стекло у своего достойного согражданина?

Эван побледнел от одного лишь воспоминания, но отвечал просто и прямо.

— Потому чтоон оскорбил Божью Матерь.

— Я вам сказал раз и навсегда! — крикнул мистер Кэмберленд Вэйн, стукнув по столу. — Я вам сказал, что не потерплю здесь никаких выражений! Не надейтесь меня растрогать! Верующие люди не говорят о своей вере где попало. (Аплодисменты.) Отвечайте на вопрос, больше мне от вас ничего не надо.

— Я и отвечаю, — сказал Эван и слегка улыбнулся. — Вы спросили, я и ответил. Другой причины у меня не было. Иначе я ответить не могу.

Судья смотрел на него с необычайной для себя строгостью.

— Вы неправильно защищаетесь, мистер Макиэн — сурово промолвил он. — Если бы вы просто выразили сожаление, я счел бы этот инцидент пустяковой вспышкой. Даже теперь, если вы скажете, что сожалеете о…

— Я не сожалею, — прервал его Эван.

— Видимо, вы не в себе, — сказал судья. — Разве можно бить стекла, если кто-то думает иначе, чем вы? Мистер Тернбулл вправе выражать свое мнение.

— А я — свое, — сказал шотландец.

— Кто вы такой? — рассердился Камберленд Вэйн. — Вы что, владеете истиной?

— Да, — сказал Макиэн.

Судья издал презрительный смешок.

— Честное слово, вам нянька нужна, — сказал судья. — Уплатите 10 фунтов.

Эван Макиэн сунул руку в карман и вытащил довольно странный кошелек. Там было 12 тяжелых монет. Он молча отсчитал десять и молча положил две обратно. Потом он вымолвил:

— Разрешите мне сказать слово, ваша милость…

Почти зачарованный его механическими движениями, судья не то кивнул, не то покачал головой.

— Я согласен, — продолжал Макиэн, опуская кошелек в глубины кармана, — что бить стекла не следует. Но это лишь начало, как бы пролог. Где бы и когда бы я ни встретил этого человека, — и он указал на Тернбулла, — через десять минут или через двадцать лет, здесь или в далеком краю, я буду с ним драться. Не бойтесь, я не нападу на него, как трус. Я буду драться, как дрались наши отцы. Оружие выберет он. Но если он откажется, я ославлю его на весь мир. Скажи он о матери моей или жене то, что сказал он о Матери Божией, вы, англичане, оправдали бы меня, когда бы я его избил. Ваша милость, у меня нет ни матери, ни жены. У меня есть лишь то, чем владеют и бедный, и богатый, и одинокий, и тот, у кого много друзей. Этот страшный мир не страшен мне, ибо в самом сердце его — мой дом. Этот жестокий мир добр ко мне, ибо там, превыше небес — то, что человечней человечности. Если за это нельзя сражаться, то за что можно? За друзей? Потеряв друга, я останусь жив. За свою страну? Потеряв ее, я буду жить дальше. Но если бы эти мерзкие вымыслы оказались правдой, меня бы не было — я бы лопнул, как пузырь. Я не хочу жить в бессмысленном мире. Так почему же мне нельзя сражаться за собственную жизнь?

Судья обрел голос и собрался с мыслями. Самый вызов сильно удивил его, остальные же фразы принесли его туманному уму немалое облегчение, словно из них следовало, что человек этот, хотя и ненормальный, не так уж опасен. И он устало рассмеялся.

— Не говорите вы столько! — сказал он. — Дайте и другим вставить слово. (Смех.) На мой взгляд, ваши доводы — чистейшая чушь. Во избежание дальнейших неприятностей я вынужден, просить вас, чтобы вы помирились с мистером Тернбуллом.

— Ни за что, — сказал Макиэн.

— Простите? — переспросил судья, но тут раздался голос потерпевшего.

— Мне кажется, — сказал редактор «Атеиста», — я и сам могу уладить наше нелепое дело. Этот странный джентльмен говорит, что не нападет на меня. Он хочет поединка. Но для поединка нужны двое, ваша милость. (Смех.) Пожалуйста, пусть сообщает кому угодно, что я не хочу драться с человеком из-за месопотамских параллелей к мифу о Деве Марии. Не беспокойтесь, ваша милость, дальнейших неприятностей не будет.

Камберленд Вэйн с облегчением рассмеялся.

— Как приятно слушать вас! — сказал он. — Хоть отдохнешь… Вы совершенно правы, мистер Тернбулл. Стоит ли принимать это всерьез? Я рад, я очень рад.

Эван вышел из суда шатаясь, как больной. Теперь он знал, что нынешний мир считает его мир чушью. Никакая жестокость не убедила бы его в этом так быстро, как их доброта. Он шел, невыносимо страдая, когда перед ним встал невысокий рыжий человек с серыми глазами.

— Ну, — сказал редактор «Атеиста», — где же мы будем драться?

Эван застыл на месте я повял, что как-то ответил, только по словам Тернбулла.

— Хочу ли я поединка? — вскричал свободомыслящий редактор. — Что ж, по-вашему, только святые умеют умирать за свою веру? День и ночь я молился… то есть молил… словом, жаждал вашей крови, суеверное вы чучело!

— Но вы сказали… — проговорил Макиэн.

— А вы что сказали? — усмехнулся Тернбулл. — Да нас обоих заперли бы на год! Если хотите драться, причем тут этот осел? Что ж, деритесь, если не трусите!

Макиэн помолчал.

— Клянусь вам, — сказал он, — что никто не встанет между нами. Клянусь Богом, в Которого вы не верите, и Матерью Его, Которую вы оскорбили, семью мечами в Ее сердце и землею моих предков, честью моей собственной матери, судьбой моего народа и чашей крови Господней.

— А я, — сказал атеист, — даю вам честное слово.

Глава 3

Лавка древностей
Под золотым куполом вечернего неба самый ничтожный закоулок казался прекрасным. Темную улочку Сент-Мартинс-лейн вымостили золотом; витрина ломбарда сияла так, словно здесь и впрямь парили те милосердие и благочестие, которые померещились сентиментальным французам; книжная лавка самого скучного и пошлого пошиба заиграла ненадолго истинно-парижскими красками. Однако самым прекрасным был крохотный магазин между ломбардом и книгами, который и в прочее время отличался красотой. Витрина его сверкала бронзой, серебром и звездами самоцветов (по-видимому, фальшивых), ибо здесь разместил свои товары торговец древностью, антиквар. Впереди, словно решетка, стояли потемневшие шпаги, за ними еще темнее поблескивали старый дуб и старая сталь, а наверху красовались причудливые предметы с тихоокеанских островов, предназначенные не то для убиения, не то для варки врага.

Но романтичней и пленительнее всего было то, что обе двери стояли открытыми, и сквозь них виднелся садик, обращенный вечерним солнцем в золотой квадрат. Ничего нет прекрасней на свете, чем смотреть сквозь арку дома, словно небеса — нетленная комната, а солнце — сияющая лампа.

Два шотландца, зашедшие к антиквару, выбирали долго, но не торговались. Интересовали их только старинные шпаги. Хозяин разложил перед ними все, что у него было, и они выбирали, пока не нашли двух шпаг совершенно одинаковой длины. Но и после этого они не успокоились — проверяли, остро ли острие, взвешивали шпаги на руке, сгибали их кольцом и смотрели, как они выпрямляются.

— Вот эти ничего, — сказал один из них, невысокий и рыжий. — Заплачу я сразу. А вы, мистер Макиэн, объясните, в чем дело.

Высокий шотландец подошел к прилавку и сказал четко, но сухо, словно выполнял обряд:

— Мы доверяем вам нашу честь, сэр. К несчастью, за нами гонится полиция и мы спешим. Спор ваш очень серьезен, и решить его можно только дуэлью. Если вы позволите нам занять ненадолго ваш садик, мы будем весьма…

— Вы что, напились? — очнулся хозяин лавки. — Дуэль! Да еще у меня в саду! О чем это вы поспорили?

— Мы спорили о вере, — все так же четко отвечал Эван.

Толстенький антиквар развеселился.

— Забавно! — сказал он. — Убить человека ради веры! Я, знаете ли, понимаю под верой человечность, порядочность, уважение к личности…

— Простите, — сказал Тернбулл, — ломбард тоже ваш?

— Э-э… собственно, да, — ответил антиквар.

— А та лавка? — спросил атеист, указывая в сторону не всегда пристойных обложек.

— Моя, — отвечал антиквар. — Ну и что?

— Прекрасно! — закричал Тернбулл. — За человечность я теперь спокоен, она в надежных руках. Как и порядочность. Жаль только, что я собирался говорить с вами о чести. Что ж, драться мы будем, и у вас в саду. Тихо! Скажете хоть слово, пеняйте на себя.

И он коснулся острием шпаги пестрого жилета.

— Мистер Макиэн, — деловито сказал он, — свяжите его и заткните ему рот.

Антиквар слишком перепугался, чтобы кричать, но боролся храбро, пока Макиэн связывал его, затыкал ему рот и клал его на пол.

— Через полчаса он высвободится, — сказал уроженец гор.

— Да, — отвечал уроженец равнины, — но один из нас будет уже мертв.

— Надеюсь, — откликнулся Макиэн.

— Идемте в сад, — сказал Тернбулл, крутя рыжий ус, — Ах ты, какой вечер!

Макиэн молча взял шпагу и пошел в сад. Дуэлянты вонзили в землю клинки, вспыхнувшие белым светом, сняли пиджаки и жилеты, и даже разулись. Пока Эван Макиэн произносил несколько фраз по латыни, Тернбулл демонстративно курил, но сразу отбросил сигарету, когда его противник замолк. Однако Макиэн не шевелился, глядя куда-то вдаль.

— Куда вы смотрите? — спросил Тернбулл. — Вы видите там полицию?

— Я вижу Иерусалим, — отвечал Макиэн. — Я вижу щиты и знамена неверных. Простите. Сейчас начнем.

И он отсалютовал шпагой, а Тернбулл насмешливо или нетерпеливо повторил его движение.

Клинки зазвенели громко, словно колокол; и в то же мгновение оба шотландца поняли, что шпаги — как обнаженные стальные нервы.

Обычно Макиэн казался рассеянным, но это не была апатия тех, кому все безразлично; это была отрешенность человека, которому на всем свете важно лишь одно. Именно потому рассеянность его сменилась такой живой яростью. Противник отбивал удары, но нападать не мог. Эван становился все легче, спокойней и проворнее.

Тернбулл был уже на грани гибели, как вдруг Макиэн остановился. Из благородства, а может от удивления, остановился и он.

— Что это? — хрипло спросил Макиэн.

Из темной лавки слышался странный звук, словно по полу тащили чемодан.

— Он разорвал одну веревку и ползет сюда, — отвечал Тернбулл. — Скорее! Надо кончить, пока он не вынул кляп.

— Да, скорее! — крикнул Макиэн, и клинки скрестились снова; но тут раздался крик:

— Полиция! На помощь!

Эван не остановился бы, если бы не увидел, что редактор глядит куда-то поверх его плеча. Он обернулся; арка была темна, ибо в двери, ведущей на улицу, стояли люди.

— Надо бежать, — сказал Тернбулл, — Делайте, как я.

Он схватил одежду и башмаки, лежавшие на траве, взял в зубы шпагу и перелетел через изгородь. Через три секунды ноги его, прикрытые лишь носками, ощутили камни мостовой. Макиэн прыгнул за ним, тоже в носках, держа в зубах шпагу, в руке — одежду.

Они очутились в пустом переулке, но улица была близко, и по ней двигался сплошной поток кэбов и машин.

Именно в эту минуту один кэб проезжал прямо перед ними. Тернбулл свистнул, как уличный мальчишка; Эван уже слышал голос за стеной.

Кэб свернул в переулок. Однако вид возможных пассажиров охладил профессиональное рвение кэбмена.

— Поговорите с ним, — шепнул Тернбулл, отступая в тень ограды.

— Нам нужно на вокзал Сент-Панкрас, — сказал Макиэн с явственным шотландским акцентом. — Да побыстрей!

— Простите, сэр, — проговорил кэбмен. — Можно спросить, что это с вами, сэр? Откуда вы взялись?

Голос за стеной произнес тем временем: «Поддержите меня, я взгляну».

— Друг, — сказал Макиэн, — если тебе очень нужно знать, откуда я взялся, так и быть, знай: из Шотландии. Из Северной, заметь. Открой-ка дверцу.

Кэбмен засмеялся. Голос за стеной говорил: «Вот так, вот сюда, мистер Прайс». Из тени ограды вылез одетый Тернбулл (жилет он оставил на мостовой), и решительно полез сзади на верхушку кэба.

Макиэн ни в малой мере не понимал, чего он хочет, но послушание, унаследованное от воинов, подсказало ему, что вмешиваться не надо.

— Дверцу открой, — повторил он с торжественностью пьяного. — На поезд спешим, понятно?

Над оградой показался шлем. Кэбмен его не видел, но подозрения его еще не рассеялись.

— Прошу прощения, сэр… — снова начал он, когда Тернбулл, словно кошка, прыгнул на него сзади и осторожно спустил его на мостовую.

— Дайте мне его шляпу, — звонко сказал он. — Берите мою шпагу, садитесь в кэб.

Сердитое красное лицо показалось над оградой. Кэбмен приподнялся. Тернбулл стегнул лошадь, и кэб помчался по улице.

Он промчался по семи улицам и четырем площадям, и только у Мэйда-вейл возница заглянул внутрь и вежливо позвал:

— Мистер Макиэн!

— Да, мистер Тернбулл, — откликнулся тот.

— Надеюсь, — сказал редактор, — вы понимаете, что мы нарушили закон и за нами гонятся. Я немного изучил ваш характер, но все же спрошу для порядка; остается ли в силе ваш вызов?

— Остается, — сказал Макиэн. — Пока мы едем, я смотрю на улицы, на дома, на храмы. Сперва я удивлялся, почему всюду так пусто. Потом я понял: из-за нас. Мы — самые важные люди во всей стране, может быть — во всей Европе. Нынешняя цивилизация — сон. Мы с вами реальны.

— Я не очень люблю притчи в этом духе, — сказал в отверстие Тернбулл, — но в вашей есть смысл. Мы должны решить этот спор, ибо мы знаем, что оба мы реальны. Мы должны убить друг друга — или обратить. Я думал, что христиане

— ханжи и, честно говоря, терпел их. Я лижу, что вы искренни — и душа моя возмутилась. Вы тоже, смею предположить, думали, что атеисты — просто циники, и терпели их, но меня вы терпеть не можете, как и я — вас. Да, на плохих людей не рассердишься. Но когда хороший человек ошибается, вытерпеть это невозможно. Об этом стоит подумать.

— Только не врежьтесь во что-нибудь, — сказал Эван.

— Подумаю и об этом, — ответил Тернбулл.

Освещенные улицы стрелами пролетали мимо. В Тернбулле, без сомнения, таились до поры неведомые ему таланты. Кэб ушел от погони, когда она еще только-только раскачивалась; а главное, кэбмен выбирал не тот путь, который выбрал бы каждый. Он ехал не пустынными переулками, где каждый экипаж заметен, как шествие, но шумными улицами, где полным-полно и машин, и кэбов. На одной из улиц потише Макиэн улыбнулся. У Олбэни-стрит кэбмен снова заглянул вниз, к седоку.

— Мистер Макиэн, — сказал он, и голос его, как ни странно, немного дрожал, — я хочу предложить вам… да вы, наверное, сами о том же думаете. Пока мы не можем драться, мы, практически, если не товарищи, то хотя бы деловые партнеры. Мне кажется, нам не стоит ссориться. Вежливость друг к другу не только хороша сама по себе, но и полезна в такой ситуации.

— Вы правы, — отвечал Макиэн, — я об этом думал. Все, кто дерется, должны быть учтивы друг с другом, а мы… мы не просто враги, мы и впрямь скорее товарищи…

— Мистер Макиэн, — сказал Тернбулл, — ни слова больше, — и закрыл дверцу. Открыл он ее только на Финиглирод.

— Мистер Макиэн, — спросил он, — не хотите ли закурить? У меня хорошие сигареты.

— Спасибо, — отвечал Макиэн, — вы очень добры. И он закурил в темноте кэба.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 4

Разговор на рассвете
Казалось бы, наши герои ускользнули от главных сил века сего — и от судьи, и от лавочника, и от полиции.

Теперь корабль их плыл по безбрежному морю, другими словами — кэб их стал одним из бесчисленных кэбов. Но они забыли немаловажную силу — газетчиков. Они забыли, что в наши дни (быть может, впервые за всю историю) существуют люди, занятые не тем, что какое-то событие нравственно или безнравственно, не тем, что оно прекрасно или уродливо, не тем, что оно полезно или вредно, а просто тем, что оно произошло.

Событие, происшедшее неподалеку от собора св. Павла, само по себе дало этим людям работу; события же, происшедшие в суде и сразу после суда, вызвали истинный прилив творческих сил. Запестрели заголовки: «Дуализм или дуэль», «Поединок из-за Девы» и многие другие, еще остроумнее. Журналисты почуяли кровь и разошлись вовсю. Когда же один из них, задыхаясь, сообщил о происшествии в садике, сами издатели пришли в экстаз.

Наутро все большие газеты поместили большие статьи. К концу все статьи становились одинаковыми, начинались же они по-разному. Одни взывали поначалу к гражданским чувствам, другие — к разуму, третьи — к истинной вере, четвертые ссылались на особенности кельтов; но все негодовали и все осуждали обоих дуэлянтов. Еще через сутки газеты почти ни о чем другом не писали. Кто-то спрашивал, как парламент может это допустить; кто-то предлагал начать сбор денег в пользу несчастного лавочника; а главное — за дело взялись карикатуристы. Макиэн мгновенно стал их любимым героем, причем изображали его с багровым носом, рыжими усами и в полном шотландском костюме. В том же самом обличье предстал он на сцене мюзик-холла, как раз на третьи сутки, когда подоспели письма от негодующих читателей. Словом, газеты стали очень интересными, и Тернбулл говорил о них с Макиэном на рассвете четвертого дня, в поле, над холмами Хэмстеда.

Темное небо прорезала широкая серая полоса, серебряный меч расщепил ее, и утро стало медленно подниматься над Лондоном. Холм, на котором лежало поле, возвышался над всеми холмами, и наши герои различали, как возникает город во все светлеющем свете.

Наконец на небе появилось ярко-белое солнце, и город стал виден целиком. Он лежал у ног во всей своей чудовищной красе. Параллелограммы кварталов и квадраты площадей складывались в детскую головоломку или в огромный иероглиф, который непременно надо прочитать. Тернбулл, истинный демократ, часто бранил демократию за тупость, суетность, снобизм — и был прав, ибо демократия наша плоха лишь тем, что не терпит равенства. Он много лет обвинял обычных людей в глупости и холуйстве; и только сейчас, со склонов Хэмстеда, увидел, что они — боги. Творение их было тем божественней, чем больше ты сомневался в его разумности. Поистине, нужна не только глупая практичность, чтобы совершить, такую дикую ошибку, как Лондон. К чему же это идет? Кем станут, какими будут когда-нибудь немыслимые созданья — рабочий, толкающийся в трамвае, или клерк, чинно сидящий в омнибусе? Подумав об этом, Тернбулл вздрогнул — быть может, от утреннего холода.

Смотрел на город и Макиэн, но лицо его и взгляд свидетельствовали о том, что на самом деле глаза его слепы, точнее — обращены в его душу. Когда Тернбулл заговорил с ним о Лондоне, жизнь вернулась в них, словно хозяин дома вышел на чей-то зов.

— Да, — сказал Макиэн, — это очень большой город. Когда я приехал, я даже испугался. Там, у нас, много больших вещей — горы уходят в бесконечность Божью, море — к краю света. Но у них нет четкости, нет формы, и не человек их создал. Когда же ты видишь такие большие дома, или улицы, или площади, кажется, что бес дал тебе лупу, или что перед тобою — миска, высокая, как дом, или мышеловка для слона.

— Словно Бробдингнег, — сказал Тернбулл.

— А где это? — спросил Макиэн.

Тернбулл печально ответил: «В книге», и молчание разделило их.

Все, что наши герои захватили с собой, лежало рядом с ними. Шпаги валялись на траве, как тросточки; плитки шоколада, бутылки вина, консервы напоминали о мирном пикнике; а в довершение беспорядка повсюду виднелись изделия глашатаев нашего безвластия — газеты. Тогда-то редактор «Атеиста» и взял одну из них.

— Про нас много пишут, — сказал он. — Вам не помешает, если я закурю?

— Чем же это может помешать мне? — спросил Макиэн.

С интересом взглянув на человека, совершенно незнакомого с условностями, Тернбулл закурил и выпустил клубы дыма.

— Да, — сказал он наконец, — мы с вами — хорошая тема. Я сам журналист, мне ли не знать! Впервые за несколько поколений британцев волнуют английские, а не заморские злодеи.

— Мы не злодеи, — сказал Макиэн.

Тернбулл засмеялся.

— Если бы я не подозревал, что вы гений, — сказал он, — я бы решил, что вы дурак. Вы совершенно не понимаете обычной речи. Ну что ж, давайте собирать пожитки, пора нам идти.

Он вскочил и принялся рассовывать припасы по карманам. Пытаясь засунуть в полный карман еще и банку консервов, он заметил:.

— Так вот, если судить по газетам, мы с вами — самые знаменитые люди в Англии.

— Да, — отвечал Макиэн, — я прочитал то, что про нас пишут. Но они не поняли главного. — И он вонзил шпагу в землю, как человек, сажающий дерево.

Тернбулл привязал к пуговице последнюю пачку печенья и заговорил, словно нырнул в море:

— Мистер Макиэн, послушайтесь меня. Нет, слушайтесь меня не только потому, что я тут бывал, а вы нет — вы можете посмотреть карту, — а потому, что я знаю здешний народ. Каждое из этих окон — око, следящее за нами. Каждая труба — палец, указующий на нас. Шесть месяцев, не меньше, будут заниматься только нами, как в свое время занимались Дрейфусом. Не думайте по простодушию, что нам стоит перевалить за эти холмы, как переваливает за горы беглец на вашей земле. Узнать нас могут повсюду, словно мы — Наполеоны, бежавшие с Эльбы. Нам придется спать под открытым небом, как в Африке. Нам придется обходить даже маленькие селения. А главное — мы не сможем заняться тем, что вы назвали главным, пока не убедимся, что мы совершенно одни. Поверьте, если нас поймают, мы до самой смерти не выйдем из сумасшедшего дома. Словом, слушайтесь меня, иначе мы не отойдем от Лондона и на десять миль. Под моим началом мы пройдем все шестьдесят. У меня — галеты, консервы и сгущенное молоко. Вы берете шоколад и бутылку.

— Хорошо, — отвечал Макиэн послушно, как солдат.

— Ну и прекрасно. Пошли! Вон туда, за третий куст — и вниз, в долину.

Тернбулл быстро пошел по указанному пути; но вскоре остановился на извилистой тропинке, почуяв, что Макиэн за ним не идет.

— Что с вами? — спросил он. — Вам плохо?

— Да, — ответил Макиэн.

— Хлебните немного, — сказал Тернбулл. — Бутылка у вас.

— Я не болен, — произнес Макиэн странным и скучным голосом. — Точнее, у меня болит душа. Меня мучает соблазн.

— Что вы такое говорите? — спросил Тернбулл.

— Сразимся сейчас! — неожиданно и звонко крикнул Макиэн. — Здесь, на этой блаженной траве!

— Да что с вами, дурак вы… — начал Тернбулл, но Макиэн кричал, ничего не слыша:

— Вот он, час воли Божьей! Скорее, будет поздно! Скорее, сказано вам.

Он вырвал шпагу из ножен с невиданной яростью, и солнце сверкнуло на клинке.

— Дурак вы, честное слово, — закончил Тернбулл. — Спрячьте шпагу. На первый шум выйдут люди, хотя бы из того дома

— Один из нас уже умрет, — не сдался Макиэн. — Ибо пробил час Божьей воли.

— Меня мало трогает Его воля, — отвечал редактор «Атеиста». — Скажите лучше, чего хотите вы.

— Дело в том… — начал Макиэн и замолчал.

— Ну, ну! — подбодрил его Тернбулл.

— Дело в том, — сказал Макиэн, — что я могу полюбить вас.

Лицо Тернбулла вспыхнуло на мгновение, но он насмешливо сказал:

— Любовь ваша выражается несколько странно.

— Не говорите вы в этом стиле! — гневно закричал Макиэн. — Не насилуйте себя! Вы знаете, что я чувствую. Вы сами чувствуете так же.

Тернбулл снова вспыхнул и снова сказал:

— Мы, шотландцы с равнины, думаем медленней, чем вы, уроженцы гор. Дорогой мой мистер Макиэн, о чем вы говорите?

— Вы это знаете, — отвечал Макиэн. — Сражайтесь, или я…

Тернбулл глядел на него спокойно и серьезно.

— …или я не смогу сражаться с вами, — неожиданно сказал Макиэн.

— Можно мне сначала задать вам вопрос? — спросил Тернбулл.

Макиэн кивнул.

— Что станет, — спросил Тернбулл, — если мы не будем драться?

— Я буду знать, — отвечал Макиэн, — что слабость моя помешала справедливости.

— Слабость, справедливость… — повторил Тернбулл. — Но это же просто слова.

— Ах, номинализм… — сказал Макиэн и устало махнул рукой. — Мы разобрались в нем семь столетий тому назад,

— Разберемся же и сейчас, — сказал Тернбулл. — Вы действительно считаете, что любить меня грешно? — И он неловко улыбнулся.

— Нет, — медленно отвечал Макиэн, — я не это хотел сказать. Быть может, в том, что вы исповедуете, не все от лукавого. Быть может, вам явлены неведомые мне истины Божьи. Но мне надо сделать дело, а добрые чувства к вам этому мешают.

— Мне кажется, вы сами чувствуете, — мягко сказал атеист, — что от Бога, а что — нет. Почему же вы верите догме, а не себе?

Макиэн потерял терпение, как теряет его человек, когда ему приходится объяснять каждое свое слово.

— Церковь — не клуб! — закричал он. — Если из клуба все уйдут, его просто не будет. Но Церковь есть, даже когда мы не все в ней понимаем. Она останется, даже если в ней не будет ни кардиналов, ни папы, ибо они принадлежат ей, а не она — им; Если все христиане внезапно умрут, она останется у Бога. Неужели вам не ясно, что я больше верю Церкви, чем себе? Нет, что я больше верю в Церковь, чем в себя самого? Да что мне до чувств, когда их перевернет приступ печени или бутылка бренди? Я больше верю в…

— Постойте, — перебил его Тернбулл, — вы говорите «я верю». Почему вы доверяете своей вере и не доверяете своей… скажем, любви?

— Я могу доверять тому, что во мне от Бога, — серьезно отвечал Макиэн. — Но во мне есть и низшее, животное начало, ему доверять нельзя.

— Значит, ваши чувства ко мне — низкие и животные? — спросил Тернбулл.

Макиэн впервые за эту беседу посмотрел на него не гневно, а растерянно.

— Что бы ни свело нас, — сказал он, — лжи между нами быть не может. Нет, мои чувства к вам не низки. Я ненавижу вас потому, что вы ненавидите Бога. Я могу полюбить вас… потому что вы хороший человек.

— Ну что ж, — сказал Тернбулл (лицо его не выдало никаких чувств), — что ж, будем драться.

— Да, — отвечал Макиэн.

И клинки их скрестились, и на первый же звук стали из ближнего дома вышел человек. Тернбулл опустил шпагу. Макиэн удивленно оглянулся. Почти рядом с ним стоял крупный, холеный мужчина в светлых одеждах и широкополой шляпе.

Глава 5

Миротворец
Когда дуэлянты увидели, что они не одни, оба сделали очень короткое и одинаковое движение. Каждый из них заметил это и за собою, и за другим, и понял, что это значит. Они выпрямились, словно и не думали драться, но не сердито, а скорее с каким-то облегчением. Что-то — не то вне их, не то внутри — неуклонно размывало камень клятвы. Они вспоминали зарю своей вражды, как вспоминают зарю любви несчастные супруги.

Сердца их становились все мягче. Когда шпаги скрестились там, в лондонском садике, и Тернбулл, и Макиэн готовы были убить того, кто им помешает. Они были готовы убить его и убить друг друга. Сейчас им помешали, и они ощутили облегчение. Что-то росло в их душах и казалось им особенно немилосердным, ибо могло обернуться милосердием. Каждый из них думал — не подвластна ли дружба року, как подвластна ему любовь?

— Конечно, вы простите меня, — и бодро и укоризненно сказал человек в панаме, — но я должен с вами поговорить.

Голос его был слишком слащав, чтобы называться вежливым, и никак не вязался с довольно дикой ситуацией, — увидев, что люди дерутся на шпагах, любой удивился бы.

Не вязался он (то есть голос) и с внешностью незнакомца. Все в этом человеке дышало здоровьем, словно в хорошем звере, борода сверкала, сверкали и глаза. Лишь со второго взгляда можно было заметить, что борода слишком кудрява, а нос торчит вперед так, словно все время принюхивается; и только с сотого — что в глазах ярко светится не столько ум, сколько глупость. Незнакомец казался еще шире из-за своих светлых и широких одежд, приличествующих тропикам. Однако с того же сотого взгляда можно было заметить, что и в тропиках так не одеваются, ибо одежды эти были сотканы и сшиты по особым медицинским предписаниям, нарушение которых, по-видимому, грозило неминуемой смертью. Широкополая шляпа тоже отвечала требованиям медицины. Голос же, как мы говорили, был слишком слащав для такого здорового существа.

— Насколько я понимаю, — сказал незнакомец, — вы хотите решить некий спор. Несомненно, мы уладим его без драки. Надеюсь, вы на меня не в обиде?

Приняв молчание за знак стыда, он бодро продолжал:

— Я читал про вас в газетах. Да, молодость — пора романтическая!.. Знаете, что я всегда говорю молодым?

— Поскольку мне перевалило за сорок, — мрачно сказал Тернбулл, — я слишком рано явился в мир, чтобы это узнать.

— Бесподобно! — обрадовался незнакомец. — Как говорится, шотландский юмор. Сухой шотландский юмор! Итак, если я не ошибаюсь, вы хотите решить спор поединком. А знаете ли вы, что поединки устарели?

Не дождавшись ответа, он снова заговорил:

— Итак, если верить журналистам, вы хотите сразиться из-за чего-то католического. Знаете, что я говорю католикам?

— Нет, — сказал Тернбулл. — А они знают?

Забыв о своих спорах с римско-католической Церковью, незнакомец благодушно рассмеялся, и продолжал так:

— А знаете ли вы, что дуэль — не шутка? Если мы обратимся к нашей высшей природе… скажем, к духовному началу… Надо заметить, что у каждого из нас есть и низшее начало, и высшее. Итак, отбросим романтические бредни — честь и все такое прочее, — и нам станет ясно, что кровопролитие — страшный грех.

— Нет, — впервые за все это время сказал Макиэн.

— Ну, ну, ну! — сказал миротворен.

— Убийство — грех, — сказал неумолимый шотландец. — А греха кровопролития нет..

— Не будем спорить о словах, — сказал незнакомец.

— Почему? — спросил Макиэн. — О чем же тогда спорить? На что нам даны слова, если спорить о них нельзя? Из-за чего мы предпочитаем одно слово другому? Если поэт назовет свою даму не ангелом, а обезьяной, может она придраться к слову? Да чем вы и спорить станете, если не словами? Движениями ушей? Церковь всегда боролась из-за слов, ибо только из-за них и стоит бороться. Я сказал, что убийство — грех, а кровопролитие — не грех, и разница между этими словами не меньше, чем между «да» и «нет», — куда там, она больше, ведь «да» и «нет» одной породы. Убийство — понятие духовное, кровопролитие — материально. Хирург, например, проливает чужую кровь.

— Ах, вы казуист? — покачал головой незнакомец. — Знаете, что я говорю казуистам?

Макиэн махнул рукой, Тернбулл засмеялся. Не обижаясь на них, миротворец оживленно продолжал:

— Итак, вернемся к сути дела. Я не признаю насилия и, как могу, пытаюсь предотвратить нелепейшее насилие, которое задумали вы. Однако и полиция — насилие, так что я ее не вызову. Это противно моим принципам. Толстой доказал, что насилие лишь порождает насилие, тогда как любовь… она порождает любовь. Мои принципы вам известны. Я действую только любовью.

Слово это он произносил с неописуемой многозначительностью.

— Да, — сказал Тернбулл, — нам ясны ваши принципы. Ясны они вам, Макиэн? Полицию никто не позовет.

И Макиэн, вслед за ним, вырвал из земли свою шпагу.

— Я просто обязан предотвратить это преступление! — крикнул, багровея, человек с блестящими глазами, — Оно противно самой любви. Как же это вы, христианин…

Бледный Макиэн прямо посмотрел на него.

— Сэр, вы говорите о любви, — сказал он, — хотя вы холоднее камня. Предположим, однако, что вы когда-нибудь любили кошку, собаку или ребенка. Когда вы сами были ребенком, вы любили свою мать. Что ж, вы можете говорить о любви. Но прошу вас, не говорите о христианстве! Оно для вас — непостижимая тайна. Люди умирали за него, люди из-за него убивали. Люди творили зло ради него — но вам не понять даже их зла. Вас бы затошнило, если бы вы хоть раз о нем подумали. Я не стану вам его объяснять. Возненавидьте его, ради Бога, как ненавидит Тернбулл! Христианство — чудище и, повторяю, люди за него умирали. Если вы простоите тут еще минут десять, вы сможете это увидеть.

Но увидеть это было трудно, ибо Тернбулл что-то поправлял в своей рукояти, пока незнакомец не произнес:

— А что, если я позвоню в полицию?

— Вы отвергнете свою священную догму, — ответил Макиэн.

— Догму! — воскликнул незнакомец. — Мы — не догматики.

Затягивая что-то, Тернбулл крикнул, налившись краской:

— Да уходите вы, не мешайте!

— Нет, — покачал головой мыслитель. — Я должен все это обдумать. Мне кажется, в столь исключительных случаях… — И он, неожиданно для них, медленно направился к дому.

— Ну, — спросил Макиэн, — верите теперь в молитву? Я молился об ангеле.

— Простите, не понял, — отвечал Тернбулл.

— Час назад, — объяснил Макиэн, — я ощутил, что бес размягчает мое сердце, и попросил Бога, чтобы Он послал мне на помощь ангела. И пожалуйста…

— Я не думал, что они такие противные, — сказал Тернбулл.

— Бесы знают Писание, — отвечал мистик. — Почему бы ангелу не показать нам бездну неправды, когда мы стояли на ее краю? Если бы он не остановил нас, я бы сам мог остановиться.

— Да, я тоже, — сказал Тернбулл.

— Но он пришел, — продолжал Макиэн, — и душа моя сказала: «Не борись — и ты станешь таким. Откажись от ответов и догм — и вот кем ты будешь. Ты решишь, что бить человека нельзя не потому, что это его унижает, а потому, что ему больно. Ты решишь, что нельзя убивать потому, что это грубо, а не потому, что несправедливо». Час тому назад я почти любил вас, оскорбившего Божью Матерь. Но теперь бойтесь меня. Я слышал, как он говорил «любовь», и понял, что он имеет в виду. Защищайтесь!

Шпаги скрестились и почти сразу застыли в воздухе.

— Что там такое? — спросил Макиэн.

— Он обдумал все это, — отвечал Тернбулл. — Полиция уже близко.

Глава 6

Еще один мыслитель
Между зелеными изгородями Хертфордшира, как по туннелю, бежали два шотландца. Двигались они не слишком быстро, а размеренно, словно маятник. Прилив заката захлестнул уступы холмов, окошки в селеньях вспыхнули алым светом, но дорога вилась по долине, и ее покрывала тень. Бежавшим по ней казалось, как часто бывает в этой местности, что они движутся по извилинам лабиринта.

Хотя бег их не был быстрым, они устали, лица у них вспотели, глаза расширились. Вид их никак не вязался с мирным пейзажем, словно это — два беглых безумца. Быть может, так оно и было.

Наконец один из них произнес

— Мы бежим быстрее полиции. Почему у вас так раскармливают служителей порядка?

— Не знаю, — отвечал Тернбулл, — но из-за нас они похудеют. Когда они нас поймают, они будут…

— Они нас не поймают, — перебил его Макиэн. — Если только… Послушайте!

Тернбулл прислушался и услышал далекий цокот копыт.

— Жаль, что мы отпустили кэб, — сказал он. — Конная полиция, подумать только! Словно мы — опасные, мятежники.

— Кто же мы еще? — спокойно спросил Макиэн и тем же тоном спросил: — Что будем делать?

— Надо бы где-нибудь спрятаться, пока они проскачут мимо, — сказал Тернбулл. — У полиции много недостатков, одно хорошо — она плохо работает. Скорей, вот сюда!

Он кинулся вверх по склону, прямо в алое небо, и проломил с разбегу черную изгородь. Голова его пришлась выше нее, и рыжие волосы вспыхнули ослепительным пламенем, а сердце бежавшего за ним преисполнилось не то пламенной любовью, не то пламенной ненавистью.

Он ощутил, что все это значимо, словно эпос; что люди взлетают сейчас куда-то ввысь, где царят любовь, честь и ярость. Когда он сам добежал до верху, ему казалось, что его несут крылья.

Легенды, которые он слышал в детстве или читал в юности, припомнились ему во всей их царственной красе. Он подумал о тех, кто любил друг друга — и вступал в поединок; о тех, кто, решив поединком спор, становились близкими друзьями. Теперь он был одним из них, и алое море заката казалось ему священной кровью, которой истекает самое сердце мира.

Тернбулл не вспоминал ни о каких легендах. Но даже с ним что-то случилось, пусть на мгновение, ибо голос его стал слишком спокоен.

— Видите там что-то вроде беседки? — спросил он. — Бежим туда!

Выпутавшись из переплетения ветвей, он побежал по темному треугольнику огорода к какому-то легкому строению.

— С дороги ее не видно, — сказал он, входя в серый деревянный домик, — и ночевать тут можно.

— Я должен сказать вам… — начал Макиэн, но Тернбулл перебил его: «Тихо!» Цокот копыт стал громче. По долине пронеслась конная полиция.

— Я должен сказать вам, — повторил Макиэн, — что вы истинный вождь, и большая честь для меня — идти за вами.

Тернбулл не отвечал и произнес нескоро: «Надо нам поесть перед сном».

Когда последние звуки погони замерли вдали, Тернбулл уже разложил припасы. Он поставил на подоконник рыбные консервы, вино — на пол; но тут кто-то трижды постучал в тонкую дверцу.

— Что за черт? — сказал Тернбулл, открывавший консервы.

— Быть может, это Бог, — сказал Макиэн.

Звук был нелепый, как будто в дверцу не стучались, а хотели проделать в ней дыру. Тернбулл пошел открывать, схватив для чего-то шпагу, и сразу увидел бамбуковую трость. Он ударил по ней, конец ее сломался, пришелец отскочил назад.

На золотом и алом щите неба силуэт его был нелепым и черным, как геральдическое чудище. Длинные волосы казались рогами, концы галстука-бабочки — нелепыми крыльями.

— Вы ошиблись, Макиэн, — сказал Тернбулл, — больше похоже на черта.

— Кто вы такие? — вскрикнул незнакомец резким и тонким голосом.

— И правда, — сказал Тернбулл, оглядываясь на Макиэна, — кто же мы такие?

— Выходите! — крикнул незнакомец.

— Пожалуйста, — ответил Тернбулл и вышел, держа в руках шпагу; Макиэн последовал за ним.

Незнакомец оказался невысоким, даже маленьким, но не таким причудливым, как на фоне заката. Рыжие волосы падали ему на плечи, словно у какой-нибудь девы со средневековой картины (или с картины прерафаэлитов), но лицо было грубым, как у обезьяны.

— Что вы здесь делаете? — тонким и резким голосом спросил он.

— А вы что здесь делаете? — с обычной для него детской серьезностью спросил Макиэн.

— Это мой сад! — крикнул незнакомец.

— О! — простодушно сказал Макиэн. — Тогда простите нас.

— Лучше расскажем все нашему хозяину, — сказал Тернбулл. Понимаете, мы собирались закусить, но вообще мы собираемся драться.

При этом слове человечек необычайно оживился.

— Как? — закричал он. — Вы те самые люди, которые затеяли дуэль? Это вы и есть? Нет, это вы?

— Да, это мы, — отвечал Макиэн.

— Идемте ко мне! — воскликнул хозяин. — Ужин у меня получше, чем вот это… А вино… Да идемте же, я вас и ждал!

Даже невозмутимый Тернбулл немного удивился.

— Простите, сэр… — начал он.

— Борьба — моя страсть! — перебил его тщедушный хозяин. — Ах, сколько я гулял по этим мерзким лугам, ожидая борьбы, убийства и крови! Только ради них и стоит жить на свете, ха-ха!

И он так сильно ударил по дереву тростью, что на коре осталась полоса.

— Простите, — нерешительно спросил Макиэн, — простите, вы так секли и дверь?

— Да, — резко отвечал хозяин; Тернбулл хмыкнул.

— Идемте же! — снова закричал человечек. — Нет, боги все же есть! Они услышали мои молитвы! Я угощу вас по-рыцарски, а потом увижу, как один из вас умрет!

Он понесся сквозь сумерки по извилистой дорожке, и все трое скоро очутились перед маленьким красивым коттеджем. Коттедж этот ничем не отличался бы от соседних, если бы перед ним, среди левкоев и бархатцев, не стоял божок с тихоокеанских островов. Сочетание безглазого идола с такими невинными цветами казалось кощунственным.

Однако внутри коттедж никак не походил на соседние. Едва ступив в него, наши герои ощутили себя в сказке из «Тысячи и одной ночи». Дверь, захлопнувшаяся за ними, отрезала их от Англии и от всей Европы. Жестокие барельефы Ассирии и жестокие ятаганы турков украшали стены, словно цивилизации эти не разделяли тысячи лет. Как в сказке из «Тысячи и одной ночи», казалось, что комната вставлена в комнату; и самая последняя из этих комнат была подобна самоцвету. Человечек упал на багряные и золотые подушки. Негр в белых одеждах молча приблизился к нему.

— Селим, — сказал хозяин, — эти люди будут ночевать в моем доме. Пришли сюда лучшего вина и лучших яств. А завтра, Селим, один из этих людей умрет на моих глазах.

Негр поклонился и исчез.

Наутро Эван Макиэн вышел в сад, залитый серебристым светом; лицо его было серьезней, чем прежде, и смотрел он вниз; Тернбулл еще доедал завтрак, что-то напевая, у открытого окна. Через минуту-другую он легко поднялся и тоже вышел, держа под мышкой шпагу и дожевывая хлебец.

Обоим показалось, что хозяина еще нет, и оба удивились, обнаружив его в саду. Карлик стоял на коленях, замерев перед божеством, как святой перед Мадонной. Когда Тернбулл нечаянно наступил на сучок, он быстро вскочил.

— Да, именно тут! — воскликнул он, потирая руки. — Не бойтесь, он нас видит.

Макиэн обратил к божку синие сонные глаза, и брови его сдвинулись.

— Знаете, — продолжал человечек, — он даже лучше нас видит спиною. Я часто думаю, что там его лицо. Да, со спины он лучше. Со спины он безжалостнее, как вы считаете?

— А что это такое? — не без брезгливости спросил Тернбулл.

— Это Сила, — отвечал человечек с длинными волосами.

— О! — резко откликнулся Тернбулл.

— Да, друзья мои, — радостно сообщил хозяин, — Там, на островах, перед этим камнем приносили в жертву людей. Мне не разрешат, куда там… разве что кошку или кролика, это бывает.

Макиэн дернулся и застыл на месте.

— А сейчас, — голос у хозяина стал звонче, — сейчас он дождется своего! Перед ним прольется человеческая кровь. — И он укусил себя за палец от избытка чувств. Но дуэлянты стояли, как статуи.

— Быть может, я слишком восторженно выражаюсь, — сказал хозяин. — Да, у меня бывают экстазы, вам их не понять… но вам повезло. Вы нашли единственного человека, который любит не ту или эту борьбу, а борьбу вообще. Меня зовут Уимпи, Морис Уимпи. Я преподавал в Оксфорде. Пришлось уйти, что поделаешь, предрассудки!.. Никто не понял моего преклонения перед великими отравителями Ренессанса. За обедом — туда-сюда, терпят, а в лекциях — нельзя, видите ли… Словом, только у меня вы сможете совершить то, что задумали. Судить ваш поединок будет то, что движет солнце и светила, — само насилие. Vae Victis! Горе, горе, горе побежденным! Что же вы стоите? Сражайтесь! Я жду.

Тогда Макиэн сказал:

— Тернбулл, дайте мне вашу шпагу.

Тернбулл дал, удивленно глядя на него. Макиэн переложил свою шпагу в левую руку и швырнул чужую к ногам мистера Уимпи.

— Сражайтесь! — закричал он. — Я жду!

Карлик обернулся к Тернбуллу, ища защиты.

— Прошу вас, сэр, — проговорил он. — Ваш противник принял меня…

— Поганый трус! — заоралТернбулл. — Сражайтесь, если любите драку! Сражайтесь, если верите в силу! Слава победителю? Что ж, победите! Горе побежденному? Что ж, если он победит вас, примите вашу участь. Сражайтесь, мерзкая тварь, — или бегите!

Уимпи побежал, а шотландцы погнались за ним.

— Лови его! — кричали они. — Гони его! Ату!

Ныряя, словно кошка или кролик, меж высоких цветов, карлик несся вперед. Тернбулл несся за ним, Макиэн задержался. Пробегая мимо божка, он вскочил на его подножье, толкнул его изо всех сил, и тот покатился в густую зелень.

Когда уроженец гор снова пустился в погоню, бывший оксфордский лектор перескочил через изгородь и бежал по долине. Шотландцы орали на бегу и размахивали шпагами. Они пересекли вслед за ним три луга, рощу и дорогу и оказались у пруда. Мыслитель остановиться не мог; он с плеском упал в воду. Потом поднялся — вода оказалась ему по колено — и медленно побрел к другому берегу. Тернбулл сидел на траве и смеялся. Лицо Макиэна странно подергивалось; с уст его срывались непонятные звуки. Очень трудно смеяться в первый раз.

Глава 7

Деревня
Примерно в половине второго, под ярко-синим небом, Тернбулл поднялся из высоких папоротников и трав, и смех его сменился вздохом,

— Есть хочется, — сказал он. — А вам?

— Я об этом не думал, — отвечал Макиэн. — Что же нам делать?

— Там подальше, за прудом, видна деревня, — сказал Тернбулл. — Вон, смотрите, беленькие домики и угол какой-то церкви. Как это мило на вид… Нет, не найду слова… трогательно, что ли. Только не думайте, что я верю в сельскую идиллию и невинных пастушков. Крестьяне пьют и уподобляются скотам — но они хотя бы не болтают, уподобляясь бесам. Они убивают зверей в диком лесу и свиней на заднем дворе, но они не приносят кровавых жертв какому-то богу силы. Они никогда… — Неожиданно он закончил и плюнул на землю.

— Простите, — сказал он, — это ритуал. Очень уж привкус противный…

— У чего? — спросил Макиэн.

— Не знаю точно, — отвечал Тернбулл. — То ли у тихоокеанских божков, то ли у оксфордского колледжа.

Оба помолчали, и Макиэн тоже поднялся. Глаза у него были сонные.

— Я знаю, что вы имеете в виду, — но мне казалось, что у вас это принято.

— Что именно? — спросил редактор.

— Ну, «делай, что хочешь», и «горе слабым», и «сильная личность» — все, что проповедовал этот таракан.

Серо-голубые глаза Тернбулла стали еще больше: он удивился.

— Неужели вы правда считали, Макиэн, — спросил он, — что мы, поборники свободомыслия, исповедуем эту грязную, безнравственную веру? Неужели вы думали, неужели вы все это время считали, что я — безмозглый поклонник природы?

— Да, считал, — просто и добродушно ответил Макиэн. — Но я очень плохо разбираюсь в вашей вере… или неверии.

Тернбулл резко обернулся и указал на далекие домики деревни.

— Идемте! — крикнул он. — Идемте в старый, добрый кабак. Без пива здесь не разберешься.

— Я не совсем вас понимаю, — сказал Макиэн.

— Скоро поймете, — отвечал Тернбулл. — Выпьете пива, и поймете. Прежде, чем мы это обговорим, дальше нам идти нельзя. Меня осенила простая, чудовищная мысль: да, стальные шпаги решат наш спор, но только оловянные кружки помогут понять, о чем же мы спорим.

— Никогда об этом не думал, — отвечал Макиэн. — Что ж, пойдем!

И они пошли вниз по крутой дороге, к деревне.

Деревню эту — неровный прямоугольник — прорезали две линии, которые с известным приближением можно было назвать улицами. Одна шла повыше, другая пониже, ибо весь прямоугольник, так сказать, лежал на склоне холма. На верхней улице находились кабак побольше, мясная лавка, кабак поменьше, лавка бакалейная и совсем маленький кабак; на нижней — почта, усадьба за высокой оградой, два домика и кабак, почти невидимый глазу. Где жили те, кто посещал эти кабаки, оставалось — как и во многих наших деревнях — непроницаемой тайной. Церковь с высокой серой колокольней стояла немного в стороне.

Но никакой собор не сравнился бы славою с самым большим кабаком, называвшимся «Герб Валенкортов». Знатный род, давший ему имя, давно угас, и землями его владел человек, который изобрел безвредную надевалку для ботинок, но чувствительные англичане относились к своему кабаку с гордой почтительностью и пили там торжественно, словно в замке, как и следует пить пиво. Когда вошли два чужака, на них, конечно, все уставились — не с любопытством, тем более не с наглостью, а с жадной научной любознательностью. Чужаки эти — один высокий и черный, другой невысокий и рыжий — спросили по кружке эля.

— Макиэн, — сказал Тернбулл, когда эль принесли, — дурак, который хотел, чтобы мы стали друзьями, подбавил нам бранного пыла. Вполне естественно, что другой дурак, толкавший нас к брани, сделает нас друзьями. Ваше здоровье!

Сгущались сумерки; посетители уходили по двое, по трое, прощаясь с самым стойким пьяницей, когда Макиэн и Тернбулл дошли до сути своего спора. Лицо Макиэна, как нередко с ним бывало, туманилось печальным удивлением.

— Значит, в природу вы не верите, — говорил он.

— Я не верю в нее, как не верю, скажем, в Одина, — говорил Тернбулл. — Природа — миф. Дело не в том, что я не собираюсь ей следовать. Дело в том, что я сомневаюсь в ее существовании.

Макиэн еще удивленнее и печальнее повторил последнюю фразу и поставил кружку на стол.

— Да, — пояснил Тернбулл, — в действительности никакой «природы» нет. На свете нет ничего «естественного». Мы не знаем, что было бы, если бы ничто ни во что не вмешивалось. Травинка пронзает и пожирает почву — то есть вмешивается в природу. Бык ест траву; он тоже вмешивается. Так почему же человек не вправе властвовать над ними всеми? Он делает то же самое, но на уровень выше.

— А почему же, — сонно спросил Макиэн, — не счесть, что сверхъестественные силы — еще на уровень выше?

Тернбулл сердито выглянул из-за пивной кружки.

— Это другое дело, — сказал он. — Сверхъестественных сил просто нет.

— Конечно, — кивнул Макиэн, — если нет естественных, не может быть и сверхъестественных.

Тернбулл почему-то покраснел и быстро ответил:

— Вероятно, это умно. Однако всем известна разница между тем, что бывает, и тем, чего не бывает. То, что нарушает законы природы…

— Которой нет, — вставил Макиэн.

Тернбулл стукнул кулаком по столу.

— О, Господи! — крикнул он.

— Которого нет, — пробормотал Макиэн.

— О, Господи милостивый! — не сдался Тернбулл. — Неужели вы не видите разницы между обычным событием и так называемым чудом? Если я взлечу под крышу…

— Вы ударитесь, — докончил Макиэн. — Такие материи не годится обсуждать под крышей. Пойдем отсюда.

И он распахнул дверь в синюю бездну сумерек. На улице было уже довольно холодно.

— Тернбулл, — начал Макиэн, — вы сказали столько правды и столько неправды, что я должен вам многое объяснить. Пока что мы называем одними именами совершенно разные вещи.

Он помолчал секунду-другую и начал снова:

— Только что я дважды поймал вас на противоречии. С точки зрения логики я был прав; но я знал, что не прав. Да, разница между естественным и сверхъестественным есть. Предположим, что вы сейчас улетите в синее небо. Тогда я подумаю, что вас унес Сам Бог… или дьявол. Но я говорил совсем не об этом. Попробую объяснить.

Он снова помолчал немного.

— Я родился и вырос в целостном мире. Сверхъестественное не было там естественным, но было разумным. Нет, оно было разумней естественного, ибо исходило прямо от Бога, Который разумней твари… Меня учили, что одни вещи, — естественны, а другие — божественны. Но есть одна сложность, Тернбулл… Попробуйте меня понять, если я скажу вам, что в этом, моем мире, божественны и вы.

— Кто — я? — спросил Тернбулл. — Почему это?

— Здесь-то вся и сложность, — с трудом продолжал Макиэн. — Меня учили, что есть разница между травой и свободной человеческой волей. Ваша воля — не часть природы. Она сверхъестественна.

— Какая чушь! — сказал Тернбулл.

— Если это чушь, — терпеливо спросил Макиэн, — почему вы и ваши единомышленники отрицаете свободу воли?

Тернбулл помолчал секунду, что-то начал говорить, но Макиэн продолжал, печально глядя на него.

— Поймите, я мыслю так: вот Божий мир, в который меня учили верить. Я могу представить, что вы вообще не верите в него, но как можно верить в одно и не верить в другое? Для меня все было едино. Бог царствовал над миром, потому что Он — наш Господь. Человек тоже царствовал, потому что он — человек. Нельзя, невозможно доказать, что Бог лучше или выше человека. Нельзя доказать и того, что человек чем-то выше лошади.

— Мы с вами говорим как бы скорописью, — наконец перебил его Тернбулл, — но я не стану притворяться, что не понял вас. С вами случилось примерно вот что: вы узнали о своих святых и ангелах тогда же, когда усвоили начатки нравственности, да, тогда же, и от тех же людей. Потому вам и кажется, что это тесно связано. Допустим на минуту, что вы правы. Но разрешите спросить, не входят ли в тот целостный мир, который для вас столь реален, и чисто местные понятия: традиции клана, фамильная распря, вера в деревенских духов и прочее в этом роде? Не окрасили ли эти понятия — особенно чувства к вождю — ваше богословие?

Макиэн глядел на темную дорогу, по которой с трудом пробирался последний посетитель кабака.

— То, что вы сказали, довольно верно, — отвечал он, — но не совсем. Конечно, мы знали разницу между нами и вождем клана, но она была совсем другой, чем разница между человеком и Богом или между зверем и человеком. Скорее она походила на разницу между двумя видами зверей. Однако…

— Что вы замолчали? — спросил Тернбулл. — Говорите! Кого вы ждете?

— Того, кто нас рассудит, — отвечал Макиэн.

— А, Господа Бога! — устало сказал Тернбулл.

— Нет, — покачал головою Макиэн, — вот его.

И он показал пальцем на последнего посетителя, которого заносило то туда, то сюда.

— Его? — переспросил Тернбулл.

— Именно его, — сказал Макиэн. — Того, кто встает на заре и пашет землю. Того, кто, вернувшись с работы, пьет эль и поет песню. Все философские и политические системы намного моложе, чем он. Все храмы, даже наша Церковь, пришли на землю позже, чем он. Ему и подобает судить нас.

Тернбулл усмехнулся.

— Этот пьяный неуч… — начал он.

— Да! — яростно заорал Макиэн. — Оба мы знаем много длинных слов. Для меня человек — образ Божий, для вас — гражданин, имеющий всякие права. Так вот он. Божий образ; вот он, свободный гражданин. Первый встречный и есть человек. Спросим же его.

И он гигантскими шагами двинулся в гущу сумерек, а Тернбулл, добродушно бранясь, пошел за ним.

Поймать образец человека было не так легко, ибо, как мы уже говорили, его заносило туда и сюда. Отметим кстати, что он пел о короле Уильяме (неизвестно, каком именно), который жил в самом Лондоне, хотя в остальном текст был полон чисто местных географических названий. Когда оба шотландца пересекли его извилистый путь, они увидели, что он скорее стар, чем молод, что волосы у него пегие, нос красный, глаза — синие, а лицо, как у многих крестьян, словно бы составлено из каких-то очень заметных, но не связанных между собой предметов. Скажем, нос его торчал, как локоть, а глаза сверкали, как лампы.

Приветствовав их с пьяной учтивостью, он остановился, а Макиэн, сгоравший от нетерпения, сразу начал беседу; он старался употреблять только понятные и конкретные слова, но слушатель его, по-видимому, больше тяготел к словам книжным, ибо схватился за первое же из них.

— Атеисты! — повторил он, и голос его был преисполнен презрения, — Атеисты! Знаем мы их! Да. Вы мне про них не говорите! Еще чего, атеисты!..

Причины его презрения были не совсем ясны; однако Макиэн торжествующе воскликнул:

— Ну вот! Вы тоже считаете, что человек должен верить в Бога, ходить в церковь…

При этом слове образец указал на колокольню.

— Вот она! — не без труда выговорил он. — При старом помещике ее было снесли, а потом опять…

— Я имею в виду религию, — сказал Макиэн, — священников…

— Вы мне про них не говорите! — оживился крестьянин. — Знаем мы их! Да. Чего им тут надо, э? Чего, а?

— Им нужны вы, — сказал Макиэн.

— Именно, — сказал Тернбулл, — и вы, и я. Но мы им не достанемся! Макиэн, признайте свое поражение. Разрешите мне попытаться:. Вам, мой друг, нужны права. Не церкви, не священники; а право голоса, свобода слова, то есть право говорить то, что вы хотите, и…

— А я что ж, не говорю, что хочу? — возразил с непонятной злобой пьяный крестьянин. — Нет уж! Я что хочу, то и скажу! Я — человек, ясно? Не нужны мне ваши, эти, голоса и священники. Человек, он человек есть. А кто ж он еще? Человек! Как увижу, так и скажу: вот он, человек-то!

— Да, — поддержал его Тернбулл, — свободный гражданин.

— Сказано, человек! — повторил крестьянин, грозно стуча палкой по земле. — Не гра… ик… ну, это… а че-ло-век!

— Правильно, — сказал Макиэн, — вы знаете то, чего не знает теперь никто в мире. Доброй вам ночи!

Крестьянин снова запел и растворился во мраке.

— Странный тип, — заметил Тернбулл. — Ничего не понял. Заладил свое: человек, человек.

— А кто сказал больше? — спросил Макиэн. — Кто знает больше этого?

— Уж не становитесь ли вы агностиком? — спросил Тернбулл.

— Да поймите вы! — крикнул Макиэн. — Все христиане агностики. Мы только и знаем, что человек — это человек. А ваши Золя и ваши Бернарды Шоу даже в этом ему отказывают.

Глава 8

Перерыв
Холодное серебро зари осветило серую равнину, и почти в ту же самую минуту оба шотландца появились из невысокой рощи. Они шли всю ночь.

Они шли всю ночь и почти всю ночь говорили, и если бы предмет их беседы можно было исчерпать, они исчерпали бы его. Сменялись доводы, сменялись ландшафты. Об эволюции спорили на холме, таком высоком, что, казалось, даже в эту холодную ночь его обжигают звезды; о Варфоломеевской ночи — в уютной долине, где золотой стеной стояла рожь; о Кэнсите — в сумрачном бору, среди одинаковых, скучных сосен. Когда они вышли на равнину, Макиэн пылко отстаивал христианское Предание.

Он много узнал и о многом думал с тех пор, как покинул скрытые тучами горы. Он повстречал много нынешних людей в почти символических ситуациях; он изучил современность, беседуя со своим спутником, ибо дух времени легко усвоить из слов и даже из самого присутствия живого и умного человека. Он даже начал понимать, почему теперь так единодушно отвергают его веру, и яростно ее защищал.

— Я понял одну или две ваши догмы, — как раз говорил он, когда они пробирались сквозь рощу на склоне холма, — и я отрицаю их. Возьмем любую.

Вы полагаете, что ваши скептики и вольнодумцы помогали миру идти вперед. Это неверно. Каждый из них создавал свое собственное мироздание, которое следующий еретик разбивал в куски. Попробуйте, поищите, с кем из них вы договорились бы. Почитайте Годвина или Шелли, или деистов XVIII столетия, или гуманистов Возрождения, и вы увидите, что вы отличаетесь от них больше, чем от Папы Римского. Вы — скептик прошлого века, и потому вы толкуете мне о том, что природа безжалостна.

Будь вы скептиком века позапрошлого, вы бы укоряли меня за то, что я не вижу ее чистоты и милосердия. Вы — атеист, и вы хвалите деистов. Почитайте их, чем хвалить, и вы увидите, что их мир не устоит без божества. Вы — материалист, и вы считаете Бруно мучеником науки. Посмотрите, что он писал, и вы увидите в нем безумного мистика. Нет, великие вольнодумцы не разрушили Церкви. Каждый из них разрушил лишь вольнодумца, предшествовавшего ему. Вольнодумство заманчиво, соблазнительно, у него немало достоинств, одного только нет и быть не может — прогрессивности. Оно не может двигаться вперед, ибо ничего не берет из прошлого, всякий раз начинает сызнова, и каждый раз ведет в другую сторону. Все ваши философы шли по разным дорогам, потому и нельзя сказать, кто дальше ушел. Нет, только две вещи на свете движутся вперед, и обе они собирают сказанное раньше. Быть может, они ведут вверх, быть может — вниз, но они ведут куда-то. Одна из них — естественные науки. Другая — христианская Церковь.

— Однако! — сказал Тернбулл. — И конечно, наука весьма обязана Церкви.

— Если уж зашла об этом речь, — отвечал Макиэн, — то я скажу: да, обязана. Когда вы думаете о Церкви, преследующей науку, вам смутно мерещится Галилей. Но перечитайте научные открытия после падения Рима и вы увидите, что многие из них сделаны монахами. Однако это не важно. Я хотел привести пример того, что воистину может развиваться, как развивается наука. Церковь в мире духовном — то же, что наука в своем мире.

— С той разницей, — сказал Тернбулл, — что плоды науки видны, ощутимы. Кто бы ни открыл электричество, мы им пользуемся. Но я нигде не вижу духовных, или просто нравственных плодов, которыми мы обязаны Церкви.

— Они невидимы, потому что они нормальны, — отвечал Макиэн. — Христианство всегда немодно, ибо оно всегда здраво, а любая мода в лучшем случае — легкая форма безумия. Когда Италия помешалась на пуританстве. Церковь казалась слишком преданной искусствам. Сейчас мы связаны для вас с монархией, хотя при Генрихе VIII именно мы не признали божественных прав кесаря. Церковь всегда как бы отстает от времени, тогда как на самом деле она — вне времени. Она ждет, пока последняя мода мира увидит свой последний час, и хранит ключи добродетели.

— Ох, слышал я все это! — отмахнулся Тернбулл. — Это такая чушь, что даже не рассердишься. Ну, хорошо, христианство хранит нравственность. Но сами же вы не пользуетесь этой лакмусовой бумажкой! Koгдa вы зовете врача, вы не спрашиваете, христианин он или нет. Вам важно, хорошо ли он лечит, честен ли он — словом, многое, только не его вера. Если вера так важна, почему вы не поверяете ею всех людей?

— Когда-то мы поверяли, — отвечал Макиэн, — и вы нас за это бранили. Ничего, я заметил, что чаще всего именно так и спорят с христианством.

— Ответ неплох для ученого спора, — добродушно признал Тернбулл, — но вопрос остается. Поставлю его иначе: почему вы не доверяете одним лишь христианам, если только они — хорошие люди?

— Что за ерунда?! — воскликнул Макиэн. — Почему только они? Неужели вы думаете, что Церковь когда-нибудь так считала? Средневековые католики говорили о добродетели язычников столько, что это всем надоело. Нет, мы имеем в виду совсем другое. Надеюсь, даже вы согласитесь, что завтра в Ирландии или в Италии может появиться такой человек, как Франциск Ассизский, — не такой же хороший, а просто такой же самый. Возьмем теперь другие человеческие типы. Некоторые из них поистине прекрасны. Английский джентльмен-елизаветинец был предан чести и благороден. Но можете ли вы здесь, сейчас стать елизаветинцем? Республиканец XVIII века, с его суровым свободолюбием и высоким бескорыстием, был по-своему неплох. Но видели вы его? Видели вы сурового республиканца? Прешло немногим больше столетия, и огнедышащая гора чести и мужества холодна, как лунный кратер. То же самое произойдет и с нынешними нравственными идеями. Чем можно тронуть теперь клерка или рабочего? Наверное, тем, что он — гражданин Британской империи, или тем, что он член профсоюза, или тем, что он сознательный пролетарий, или тем, наконец, что он — джентльмен, а это уже неправда. Все эти имена достойны, но долго ли они продержатся? Империи падают, производственные отношения меняются. Что же остается? Я скажу вам. Остается святой.

— А если он мне не нравится? — сказал Тернбулл.

— Вернее было бы спросить, нравитесь ли вы ему. Но слова ваши разумны. Вы вправе, как любой обычный человек, подумать о том, нравятся ли вам святые. Но именно обычному человеку они очень нравятся. Осуждаете же вы их не как человек, а как, простите, заумный интеллектуал с Флит-стрит. То-то и смешно! Люди всегда восхищались христианскими добродетелями, и больше всего теми, которые особенно пылко осуждают теперь. Вы сердитесь на нас за то, что мы дали миру идеал целомудрия — но не мы первые! Идеал этот чтили и в Афинах, городе девственницы, и в Риме, где горел огонь весталок. Разница лишь в одном: христиане осуществили этот идеал, он уже — не поэтическая выдумка. Когда вы и ваши единомышленники на него нападаете, вы встаете не против христиан, а против Парфенона, и против Рима, и против европейской традиции, против льва, который щадит девственниц, и единорога, который чтит их, против Шекспира, написавшего «Мера за меру», — словом, против Англии и против всего человечества. Не кажется ли вам, что, может быть, вы ошибаетесь, а не оно?

— Нет, — отвечал Тернбулл, — не кажется. Мы правы, даже если не прав Парфенон. Мир движется, психология меняется, рождаются новые, более тонкие идеалы. Конечно, в половой сфере необходима чистота. Вы посмеетесь, но я скажу: мы понимаем, что можно быть страстным, как сэр Ланселот, и чистым, как сэр Галахад. Да в конце концов, сейчас есть много новых, лучших идеалов. Например, мы научились восхищаться детьми.

— Да, — ответил Макиэн. — Это очень хорошо выразил один из современных авторов: «…если не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное». Но вообще-то вы правы, перед детством теперь преклоняются. Перед чем же именно, спрошу я? Что это, как не преклонение перед девством? Разве незрелое и маленькое непременно лучше зрелого и большого? Да, вы пытались уйти от старого идеала, но к нему и пришли. Почему же я не прав, когда называю вечными такие ценности?

С этими словами они и вышли из рощи. Джеймс Тернбулл помолчал, потом сказал довольно резко: «Нет, я просто не могу во все это поверить». Макиэн не ответил, быть может, ответа на такие слова и нет. И больше в этот день они не говорили.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 9

Загадочная дама
Большая, почти полная луна осветила равнины и обратила их в голубое светящееся озеро. Два шотландца шли молча не меньше получаса. Наконец Макиэн остановился и вонзил шпагу в землю, словно то был шест палатки, где они устроятся на ночь. Потом он обхватил большими руками темноволосую голову, как делал всегда, когда хотел ускорить течение мыслей.

— Трудно сказать, чего хочет от нас с вами Бог, — проговорил он в конце концов, опуская руки. — Но чего-то Он хочет. Всякий раз, когда мы скрещиваем шпаги, нам что-нибудь мешает. Нам не везет, и мы не можем стать ни друзьями, ни противниками.

Тернбулл серьезно кивнул и медленно оглядел пустынный луг, перерезанный большой дорогой.

— Здесь нам не могут помешать, — сказал он.

— Об этом я и думал, — сказал Макиэн, пристально глядя на рукоять вонзенной в землю шпаги, которая покачивалась на ветру, словно огромный шип. — Об этом я и думал, мы одни. Много миль мы прошли, не услышав ни голоса, ни цокота копыт, ни паровозного гудка. Значит, можно остановиться и попросить о чуде.

— О чуде? — переспросил атеист, упиваясь удивлением.

— Простите меня, — кротко сказал Макиэн, — я забыл о ваших предрассудках. — Он печально и задумчиво смотрел на колеблемую ветром шпагу и продолжал: — Понимаете, сейчас мы можем узнать, надо нам сражаться, или не надо. Как пророк Илья, предлагаю вам обратиться в судилище небес. Скрестим шпаги на пустынной равнине, залитой лунным светом. И если здесь, в этой светлой пустоте, нам что-нибудь помешает — молния ударит в клинок, заяц кинется под ноги, — сочтем это знамением и станем друзьями навеки. Сердитая усмешка мелькнула под рыжими усами редактора, и он сказал:

— Прежде, чем ждать знамения Господня, надо было бы дождаться знаменья науки о том, что Бог существует. Однако все-таки ни один ученый не вправе отказаться от эксперимента.

— Прекрасно, — отвечал Макиэн. — Тогда начнем. — И выдернул из земли шпагу.

Тернбулл глядел на него с полминуты, потом сделал быстрое движенье, и в лунном свете сверкнула сталь.

Как опытные шахматисты начинают партию традиционными ходами, так и они начали поединок: один сделал безобидный выпад, другой легко отбил его. Исполнив этот ритуал, Макиэн яростно кинулся на противника, а Тернбулл, сжав зубы, дождался третьего, самого отчаянного выпада, и мастерски его отбил, когда неподалеку раздался крик, похожий на крик раненого животного.

Должно быть, неверующий редактор был суеверней, чем думал: вместо того, чтобы перейти в атаку, он застыл на месте. Макиэн знал, что верит в знамения, и не размышляя отбросил шпагу. Крик раздался снова. Теперь было ясно, что кричит молодая женщина.

— Это глас Божий, — сказал Макиэн, широко открыв большие светлые глаза, так мало сочетавшиеся с черными волосами. — Да, глас Божий, — повторил он.

— Однако тонкий у Бога голос, — сказал редактор, не упускавший случая для самого дешевого кощунства. — Нет, Макиэн, кричит не ваш Бог, а куда более важная личность — человек… нет, еще важнее — женщина в беде. Бежим ей на помощь!

Макиэн молча схватил отброшенную было шпагу, и они побежали туда, откуда слышался крик.

Чтобы сократить путь, они мчались полем, наперерез, сквозь высокие травы, перескакивая через глубокие кроличьи норки. Тернбулл два раза чуть не упал; Макиэн, хотя и был тяжелее, научился бегать у себя в горах. Но оба облегченно вздохнули, вынырнув на дорогу.

Там, на белой дороге, лунный свет был ярче и светлее, чем в серо-зеленом поле, и сразу можно было понять, что же происходит.

У левой обочины стоял маленький, очень изящный автомобиль, а большой, зеленоватый, наполовину увяз еще левее. Из него уже вылезли четыре франтоватых человека.

Трое обращались к луне с малоприличными сетованиями, четвертый грозил тростью шоферу маленькой машины. Шофер как раз поднимался, чтобы ему ответить. Рядом, тоже впереди, сидела молодая женщина.

Сидела она очень прямо и теперь не кричала. На ней был темный костюм; густые каштановые волосы обрамляли ее лицо, словно два крыла или две волны, профиль ее был четок и строг, как у сокола, только что выпущенного из гнезда.

Тернбулл обладал здравым смыслом и хорошо знал жизнь, о чем не подозревали его друзья, ибо он был очень рассеян. Когда, размышляя о небытии Божьем, он стоял у дверей своей редакции, жизнь, мелькавшая перед глазами, западала в его душу. Он с одного взгляда понимал и человека, и ситуацию. То, что он понял сейчас, прибавило ему прыти.

Он понял, что люди эти богаты, что они пьяны, что они — а это хуже всего — очень испуганы. Опыт подсказал ему, что ни один неотесанный вор, нападающий на женщин в книгах, не сравнится в грубости и злобе с перепуганным джентльменом. Причина проста: вор привык к полицейскому участку, джентльмен — не привык. Когда герои наши подбежали ближе и услышали, что кто-то кричит, ожидания Тернбулла полностью оправдались. Тот, что стоял посередине, орал, что шофер налетел на их машину нарочно и должен теперь везти их туда, куда им надо. Шофер отвечал, что везет домой свою хозяйку. «Ничего, мы ее не обидим!» — сказал самый краснолицый, и засмеялся дребезжащим старческим смешком.

Когда герои наши добрались до места, дела шли еще хуже. Тот, кто кричал на шофера, занес над ним палку, но шофер ее перехватил, а пьяный упал навзничь, увлекая за собой противника. Собутыльник его кинулся на шофера сзади и пнул его ногой. Первый джентльмен поднялся на ноги, шофер не поднялся.

Тот, кто ударил шофера, перепугался еще сильнее и тупо уставился на бездыханное тело, что-то бормоча в свое оправдание. Трое других, издав победный крик, окружили с трех сторон маленькую машину. Именно в этот момент Тернбулл обрушился на них, словно с неба. Одного схватил за шиворот и отшвырнул в лужу (тот упал ничком); второй, уже ничего не понимавший спьяну, бестолково бил ногой в багажник; третий бросился на незваного мстителя. Тут вылезла из лужи первая жертва, навалилась на врага сзади, но в этот миг до места схватки добежал Макиэн.

Тернбулл дрался руками, а не шпагой, если того не требовал этикет, но для Макиэна шпага была естественней, и он орудовал ею как палкой. Пьяница с тростью лишился своих преимуществ; когда же трость вылетела у него из рук, а приятель его схватил ее и кинулся на Макиэна, призывая друзей на помощь, он пробормотал: «У меня трости нет…», и выбыл на время из драки.

Макиэн тем временем выбил трость и у второго врага и швырнул ее подальше, как вдруг услышал за своей спиной легкий шорох. Молодая женщина, привстав немного, смотрела на битву. Тернбулл еще дрался с третьим пьяницей, четвертый в обществе не нуждался и радостно пихал багажник, о чем-то рассуждая.

Противник Тернбулла был сильнее и храбрее прочих, и честь обязывает нас признать, что он мог бы победить, если б не поскользнулся на мокрой траве. Пока он поднимался, Тернбулл кинулся выручать Макиэна, с которым сражались теперь два врага, правда — руками против шпаги, но один висел на нем сзади. Подкрепление пришло в самую пору, как Блюхер при Ватерлоо; оба врага убежали рысцой. Радостного, брыкающегося джентльмена Макиэн взял за шкирку, словно бродячего кота, и посадил на обочину дороги. Потом он обошел машину и смущенно снял шляпу.

Несколько долгих мгновений Макиэн и незнакомка просто смотрели друг на друга, и ему казалось (а это не очень приятно), что они внутри какой-то картины, висящей на стене, ибо полная неподвижность сочеталась в них с необычной значительностью. На дорогу Макиэн не глядел, не видел ее, и ему казалось, что она покрыта снегом. Не глядел он и на машину, но ему казалось, что это — карета, на которую напали разбойники. Ему — якобиту, воскресшему из мертвых, ему, так любившему поединки и старинное вежество, казалось наконец, что он попал именно в ту картину, из которой когда-то выпал.

Пока длилось молчание, он разглядел свою даму. До сих пор он никогда не разглядывал человека. Сперва он увидел ее лицо и волосы, потом — длинные перчатки; потом — маленькую меховую шапочку. Почему молчала дама, объяснить труднее; быть может, она еще не пришла в себя. Во всяком случае именно она первая вспомнила о шофере и виновато воскликнула:

— О, что же с ним?

Оба резко обернулись и увидели, что Тернбулл тащит шофера в машину. Тот уже очнулся и слабо поводил левой рукой.

Дама в меховой шапочке и длинных перчатках кинулась было к нему, но Тернбулл успокоил ее (в отличие от многих своих единомышленников, он не только верил в науку, но кое-что знал).

— Он жив и здоров, — сказал отважный редактор. — А вот машину он не сможет вести еще не меньше часа.

— Вести могу я, — сказала дама, проявляя неколебимую практичность.

— Ну, тогда… — начал Макиэн, не смог договорить фразы, и в том невыносимом смущении, без которого нет романтики, двинулся прочь, словно он теперь за даму спокоен. Но более разумный — то есть более равнодушный Тернбулл угрюмо произнес:

— Вам не надо бы ехать одной, мадам. Можете встретить других нахалов, а от шофера сейчас мало проку. Если вы не возражаете, мы проводим вас до дома.

Молодая женщина смутилась, как смущаются те, кому это не свойственно.

— Спасибо вам большое, — и резковато, и беспомощно сказала она. — И за все спасибо. Места здесь много, садитесь.

Незаинтересованный Тернбулл легко вскочил в машину, но Макиэн не сразу сдвинулся с места, словно врос в него корнями. Наконец он неловко влез на сиденье; ему мешали длинные ноги, но — что много важнее — он испытывал чувство, знакомое многим людям, которых пригласили остаться к чаю или к ужину: ему казалось, что он ныряет в небо. Воскресающего шофера посадили сзади, Тернбулл уселся с ним, Макиэн — впереди. Машина дернулась и побежала, а за нею побежал, что-то крича, вставший с дороги джентльмен. Если слова его представляли какую-то ценность, печально признать, что никто на свете их не услышал.

Машина бежала по залитым светом равнинам; но сидящие в ней — по той, по иной ли причине — никак не могли заговорить. Чувства дамы выражались в том, что она мчала все быстрее; потом, неизвестно почему, снова уменьшила скорость. Тернбулл — самый спокойный из всех — сказал было что-то о лунном свете, но сразу замолчал. Макиэн просто не помнил себя, словно попал на луну в какой-нибудь сказке. То, что происходило, отличалось от обычной жизни, как сон от яви, но сном была жизнь, а сейчас он не только проснулся

— он очнулся в новом, неведомом мире.

Можно сказать, что он обрел новую жизнь, где другое добро, другое зло, и сама радость так сильна, что разбивает сердце. Небеса не только послали знамение — небеса разверзлись и, пусть на час, наделили его своей силой. Никогда он не был так преисполнен жизни, но сидел неподвижно, как в трансе. Если бы его спросили, почему он так счастлив, он бы ответил, что счастье его держится на четырех-пяти фактах, как держится занавесь на пяти гвоздях: на том, что воротник его дамы оторочен мехом; на том, что лунный свет подчеркивает нежную худобу ее щеки; на том, что маленькие руки в перчатках крепко держат руль; на том, что дорога сверкает колдовским белым светом; на том, что ветер колышет не только каштановые волосы, но и темный мех шапочки. Факты эти были для него непостижимы и непреложны, как таинства.

Примерно в полумиле от места драки на дорогу упала большая тень. Тот, кто отбрасывал ее, оглядел машину искоса, но ничего не сделал. В лунном свете тускло сверкнули свинцовым блеском галуны его синей формы. Через триста ярдов показался еще один полисмен и чуть не остановил их, но засомневался и отступил. Девушка без сомнения была из богатых, и внимание полиции, столь привычное для бедных, так удивило ее, что она заговорила.

— Что им нужно? — сказала она, — Я не превышаю скорости.

— Да, — сказал Тернбулл, — вы хорошо ведете машину.

— Вы благородно ее ведете, — сказал Макиэн, и эти бессмысленные слова удивили его самого.

Машина проехала еще милю, и снова миновала полицейского. Он что-то кому-то крикнул, но больше ничего не случилось. Через восемьсот ярдов Тернбулл привстал и воскликнул, впервые проявляя волнение.

— Скорость тут ни при чем! Это из-за нас!

Макиэн не сразу обратил к нему белое, как луна, лицо.

— Если вы правы, — проговорил он, — мы должны об этом сказать.

— Пожалуйста, я скажу, — добродушно предложил Тернбулл.

— Вы? — вскричал Макиэн в искреннем удивление. — Почему же вы? Это я… конечно, я обязан…

И он сказал своей даме:

— Кажется, мы навлекли на вас беду. — Слова эти показались ему нелепыми (как все, что он говорил девушке в длинных перчатках), и он в полном отчаянии продолжал: — Понимаете, нас преследуют. — И отчаялся вконец, ибо головка, увенчанная мехом, не шевельнулась.

— Нас преследует полиция, — отважно повторил он, и прибавил для ясности: — Видите ли, я верю в Бога.

Прядь темных волос отнесло ветром, линия щеки изменилась (что, конечно, потребовало создания новой эстетики), но девушка не сказала ничего.

— Понимаете, — продолжал Макиэн, — мистер Тернбулл написал в своей газете, что Дева Мария — просто женщина, дурная женщина. И я вызвал его на поединок. Мы как раз начали драться… но это было еще до вас.

Теперь девушка глядела на него, и лицо ее не было ни кротким, ни терпеливым. Потом она отвернулась. Когда Макиэн увидел гордый и тонкий профиль на фоне светлого неба, он понял, что все потеряно. Он просил, чтобы ангелы показали ему, прав он или не прав, но не ждал, что они так презрительно его осудят.

Наконец девушка сказала:

— Я думала, я надеялась, что в наше время люди уважают чужую веру.

— И даже неверие? — еле выговорил Макиэн, и услышал в ответ:

— Надо быть терпимей.

Он никому не спустил бы таких слов, но сейчас принял их как высший суд, словно понял, что его фантазию победила детская простота. Все, что делала и говорила эта девушка, было для него преисполнено добра и духовной тонкости. Как многие люди, которых сразило это простое чувство, он погрузился в мир этических понятий. Если бы кто-нибудь заговорил об ее «доблестной блузке», «благородных перчатках» или «милостивых туфлях», он бы прекрасно это понял.

Но девушке он не ответил, и, быть может огорченная этим, она сказала чуть мягче:

— Так правды не найдешь. Это все зря. Вы знаете, сколько всяких вер, и каждый считает, что прав. Мой дядя — последователь Сведенборга.

Макиэн сидел опустив голову и жадно слушал ее голос, не вникая в слова, — но великая драма его жизни становилась все меньше и меньше, пока не стала маленькой, словно детский кукольный театр.

— Время теперь не то, — говорила девушка, — ничего вы не докажете, и не найдете… да и нечего искать… — И она устало вздохнула, ибо, как у многих девушек ее класса, разум ее был стар и разочарован, хотя чувства еще оставались молодыми.

Когда они проехали еще с полмили, она сказала, как бы ставя точку:

— В общем, это полная чепуха!

И вздохнула снова.

— Вы не совсем понимаете… — начал Тернбулл, но вдруг закричал: — Эй, что это?

Машина резко затормозила, так как поперек дороги стояло несколько полисменов. Сержант вышел вперед и прикоснулся к каске, обращаясь к настоящей леди:

— Прошу прощения, мисс, — он немного смутился, понимая, что она из богатых. — Мы, понимаете ли, подозреваем, что эти люди, которых вы везете… э-э… — И он не кончил фразы.

— Да, я Эван Макиэн, — сказал человек, носящий это имя, не без печальной торжественности, свойственной школьникам.

— Сейчас мы выйдем, сержант, — сказал Тернбулл попроще. — Я Джеймс Тернбулл. Мы не хотим доставлять неприятности даме.

— За что вы их преследуете? — спросила дама, глядя на дорогу.

— За нарушение порядка, — отвечал полисмен.

— А что им будет? — так же холодно спросила она.

— Пошлют на излечение.

— Надолго?

— Пока не вылечатся, — отвечал служитель закона.

— Что ж, — сказала девушка, — не буду вам мешать. Но эти господа оказали мне большую услугу. Если разрешите, я с ними попрощаюсь. Не отойдут ли ваши люди немного в сторонку? Как-то неудобно при них…

Сержант был рад хоть немного загладить перед истинной леди свою вынужденную неловкость. Полицейские отошли. Тернбулл взял обе шпаги — единственный, теперь ненужный багаж. Макиэн, боясь думать о разлуке, распахнул дверцу.

Однако выйти ему не довелось — хотя бы потому, что опасно выходить из мчащейся машины. Не оборачиваясь, не говоря ни слова, девушка дернула какую-то ручку, машина рванула вперед, как буйвол, и понеслась, как гончая. Полисмены побежали вдогонку, и тут же бросили это нелепое и бесполезное занятие.

Дверца хлопала, машина неслась, Макиэн стоял, согнувшись, и ничего не понимал. Черная точка вдали стала густым лесом, который поглотил их и выплюнул. Железнодорожный мост вырос, навис над ними — и тоже остался позади. Пролетели какие-то селения, залитые лунным светом, и жители, должно быть, просыпались на минуту, словно мимо них пронеслось землетрясение. Иногда на дороге попадался крестьянин и глядел на них, как на летучий призрак.

А Макиэн все стоял, дверца все хлопала, словно знамя на ветру. Тернбулл уже пришел в себя и громко смеялся. Девушка сидела неподвижно.

Наконец Тернбулл перегнулся вперед и закрыл дверцу. Эван опустился на сиденье и обхватил голову руками. Машина мчалась, девушка не двигалась. Луна уже скрылась, приближалась заря, оживали звери и птицы. Наступили те таинственные минуты, когда утренний свет словно создается впервые и меняет весь мир. Люди в машине взглянули на небо и увидели мрак; потом они различили черное дерево и поняли, что мрак этот — серый. Куда они едут, ни Тернбулл, ни Макиэн не знали; но догадывались, что путь их лежит на юг. А немного позже Тернбулл, проводивший когда-то лето на море, узнал приморские деревни, которые не спутаешь ни с чем, хотя описать их невозможно. Потом меж черных сосен сверкнуло белое пламя, и заря — как многое на свете, а не в книгах — возникла гораздо быстрее, чем можно было думать. Серое небо свернулось, как свиток, открывая блаженное сияние, когда машина перевалила через холм; а на сияющем фоне появилось одно из тех искривленных деревьев, которые первыми сообщают о том, что рядом — море.

Глава 10

Поединок продолжается
Когда они перевалили через холм, весь Божий мир открылся им и сверху, и снизу, словно увеличившись в несколько раз. Почти под ногами лежало бескрайнее море, такое же светлое и пустое, как небо. Солнце поднималось над ними, бесшумно сверкая, словно ночь без единого звука разлетелась на куски. Победные солнечные лучи окружало сияние переходящих друг в друга цветов — лилово-коричневого, голубого, зеленого, желтого, розового, — словно золото гнало перед собой побежденные краски мира.

Самый пейзаж был строг, прост, но неровен, и казалось, что машину затягивает в огромный и тихий водоворот. Во всяком случае, Тернбуллу показалось так, ибо он впервые за много часов высказал свежую мысль.

— Если мы будем так мчаться, — промолвил он, — мы слетим с обрыва в море.

— Как хорошо! — сказал Макиэн.

Однако, спустившись на берег, машина мягко свернула, проехала сквозь редкие деревья и тихо остановилась. Хотя светило солнце, в маленьком домике (вероятно, там жил привратник) почему-то горел свет. Девушка обратила к сверкающему небу прекрасное лицо.

Эван сидел, потрясенный тишиной, словно издавна привык к шуму и скорости. Потом он встал, покачнувшись на длинных ногах, попытался овладеть собой и все же задрожал. Тернбулл уже открыл заднюю дверцу и выскочил из машины.

Как только он вышел, загадочная дама, неизвестно почему, проехала еще несколько ярдов, затормозила, вышла сама и с почти жестоким безразличием стала стягивать длинные перчатки.

— Спасибо, до свиданья, — сказала она так беспечно, словно они случайно встретились минут пять назад. — Здесь живет наш привратник. Зайдите к нам, если хотите, но кажется, вы оба заняты.

Эван глядел на ее лицо и видел, что оно прекрасно; он слишком поглупел, чтобы увидеть, как оно измождено, и догадаться, что за строгостью скрывается смертельная усталость. Он поглупел настолько, что продолжал беседу.

— Почему вы нас спасли? — несмело спросил он, не отрывая взгляда от ее лица.

Девушка рванула перчатку, словно оторвала руку, и горестно отвечала:

— Не знаю. Сама не пойму.

Эван молчал, не ведая, что ничего более умного он сделать не мог.

По-видимому, молчание и утреннее солнце оказали целительное действие, ибо загадочная дама заговорила наконец мягко и почти виновато.

— Спасибо вам большое, — сказала она. — Я вам очень благодарна.

— Нет, почему вы нас спасли? — повторил ободренный и упорный Макиэн.

Большие темные глаза осветились странным светом — не то великой печали, не то внезапной и непривычной откровенности.

— Бог его знает! — вскричала девушка. — Бог знает, что, если Он есть, Он от всего отвернулся. Бог знает, что я никогда не радовалась, хотя красива и молода, и у отца куча денег. Мне говорят, что надо делать, я делаю — и все это чушь. Мне говорят, работай с бедными, то есть читай им Рескина и чувствуй себя хорошей. Мне говорят, служи тому и сему, то есть — выгоняй людей из лачуг, где они жили, в новые дома, где они умирают. Я должна давать неимущим, а у меня есть только горький смех, пустая голова, пустое сердце. Я должна учить неученых, а я не верю в то, чему меня учили. Я должна спасать людей, а я не знаю, зачем им жить. Конечно, я спасла бы утопающего, как спасла и вас, или погубила, или сама не знаю что…

— Почему же вы спасли нас? — тихо спросил Эван, не отрывая взгляда.

— Мне не понять, голова не вмещает, — отвечала девушка.

Она долго молчала, глядя на то, как меняется синева сверкающего моря, и наконец промолвила:

— Описать это нельзя, но я попробую. Мне кажется, не только я несчастна — никто не счастлив в мире. Отец несчастлив, хотя он член парламента… — Она слабо улыбнулась. — Тетя Мэйбл несчастна, хотя какой-то индус поведал ей высшие тайны. Но я могу и ошибаться… я могу не знать, что есть выход… Недолго, совсем недолго я чувствовала, что вы его нашли и потому вас все преследуют. Понимаете, если выход есть, он непременно покажется очень странным.

Эван приложил ладонь ко лбу и неловко начал:

— По-вашему, мы кажемся…

— Ну конечно, вид у вас самый дикий! — перебила она с неожиданной простотой. — Вам бы помыться и почиститься!

— Вы забыли, что мы очень заняты, — сказал Макиэн, и голос его дрогнул.

— Я бы на вашем месте не погибала в таком виде, — с нечеловеческой честностью сказала она.

Эван снова застыл в молчании, а удивительная девушка еще раз изменилась на глазах: она беспомощно раскинула руки и сказала тихим голосом, который он потом слышал и днем и ночью:

— Разве я могу вас останавливать? То, что вы делаете, по-моему, так глупо, что это должно быть правильно, — она вздохнула.

Тернбулл глядел на море, но слышал, и медленно отвернулся. А девушка тронула руку Макиэна и исчезла в темной аллее.

Эван стоял неподвижно, как древнее изваяние. Тернбулл окликнул его раза два, хлопнул по плечу, но он пошатнулся в таком гневе, словно их разделил Божий меч. Нет, он не возненавидел Тернбулла — быть может, он только сейчас полюбил его. Но неверующий редактор был теперь хуже, чем враг, — он стал обреченной жертвой или будущим палачом.

— Что с вами? — спросил Тернбулл, не опуская руки, хотя понял больше, чем думал.

— Джеймс, — сказал Эван, морщась от сильной боли. — Я просил знамения у Бога, и я его получил. Господь знает, как я слаб. Он знает, что я могу забыть лицо Его Матери, даже оскверненное вашей пощечиной И вот. Он связал меня словом, и мы должны драться.

— Я понимаю вас, — сказал Тернбулл, — хотя вы говорите все задом наперед. Мы должны что-то сделать для нее, когда она столько сделала для нас.

— Я никогда не любил вас так сильно, — сказал Макиэн. — Да, она рискует покоем и честью, добрым именем, достоинством, привычной жизнью, надеясь услышать о том, что мы пробили дыру в небе.

Пока он говорил это, три важных лакея вышли из ворот парка и повели шофера в дом. Самый их вид так не подходил к этой беседе, что оба шотландца, сами того не заметив, кинулись прочь и оказались на самом краю Англии. Эван сказал: «Разрешат ли мне там, на небе, видеть ее хотя бы раз в тысячу лет?», обращаясь к атеисту, словно тот мог ему дать достоверный ответ. Но Тернбулл не отвечал, и они помолчали. Когда же редактор заговорил, речь его была о другом.

— Я знаю эти места, — сказал он. — Я знаю, где нам драться. Там, под обрывом, полоса песка, на которой никто нас не увидит.

Макиэн кивнул и тоже подошел к краю обрыва. Рассвет, занявшийся над берегом и морем, был из тех редких и прекрасных рассветов, когда нет ни мглы, ни тумана, и все на свете становится и яснее и четче. Прозрачными стали цвета, словно предвещая совершенный мир, в котором все будет и безгрешным, и понятным, а сами тела наши уподобятся сверкающему стеклу. Море перед ними казалось мощенным изумрудами, небо ослепляло белизною, а у самого горизонта сверкала кайма облаков, такого глубокого и сияющего цвета, словно их отлили из небесного металла, который здесь, на земле, пытаются заменить жалкой подделкой, именуемой золотом.

Тернбулл уже спускался вниз и крикнул Макиэну, что на обрыве есть ступенчатая тропинка, а в самом низу — настоящая лестница. Пока наши герои спускались (обрыв был высокий), под ними жила и шелестела листва, все сильнее разгораясь в утренних лучах багрянцем, медью и зеленью. Жизнь кипела со всех сторон, птицы шелестели и пели в клетках ветвей или взлетали вверх, словно цветы, осыпающиеся не вниз, а в небо. Зверьки, неведомые ни горожанину, ни уроженцу гор, шныряли под ногами. Оба шотландца — каждый по-своему — слышали сто третий псалом: Макиэн ощущал всей душой силу и милость Отца, Тернбулл — ту безымянную мощь, о которой сказал Лукреций. Так спускались они по лестнице жизни, чтобы умереть.

Наконец они остановились на бурном полумесяце песка и воткнули шпаги в неверную почву. Тернбулл быстро оглядел берег, и перед ним мелькнуло детство; но сказал он: «Да, здесь никто не бывает». Оба выдернули шпаги из мокрого песка и прошли туда, где песок этот с трех сторон окружали белые утесы, а с четвертой окаймляла зеленая стена моря.

— Я бывал тут в детстве, с тетей, — сказал Тернбулл. — Смешно, если тут я и умру. Можно, я выкурю трубку?

— Конечно, — отвечал Эван странным, сдавленным голосом и зашагал по мокрому, мерцающему песку.

Минут через десять он вернулся, бледный от снедающих его чувств; Тернбулл весело выбил трубку и с обезьяньей ловкостью вскочил на ноги.

Прежде, чем отсалютовать шпагой, Макиэн, который, как все мистики, был на дюйм ближе к природе, оглядел арену их героической глупости. Кишащий жизнью склон сверкал в лучах солнца, и каждая птица, взлетавшая в небо, светилась белым, как звезда или как голубь Духа Святого. Макиэн чувствовал, что мог бы написать книгу о каждой из этих птиц. Он знал, что и два столетия не устал бы от общения с кроликом. Дворец, в который он попал, был так преисполнен жизни, что даже ковры его и обои кишели живыми существами. Наконец он очнулся и вспомнил, зачем сюда пришел. Противники подняли шпаги, салютуя друг другу, и в этот самый миг Эван увидел, что Тернбулл стоит по щиколотку в соленой воде.

— Что такое? — спросил отважный редактор, научившийся замечать любое движение длинного, странного лица.

Макиэн снова посмотрел вниз, на серебристую воду, потом обернулся и увидел пену, взлетающую к небесам.

— Море отрезало нас от берега, — сказал он.

— Да, я знаю, — сказал Тернбулл. — Что будем делать? Эван бросил шпагу и, как обычно в таких случаях, обхватил руками голову.

— Я знаю, что это значит, — сказал он наконец. — Это очень честно. Господь не хочет, чтобы убивший остался живым.

Он помолчал (море шумело все громче) и снова заговорил так рассудительно и разумно, что у Тернбулла дрогнуло сердце.

— Понимаете, мы оба ее спасли… она обоим завещала драться… и будет несправедливо, если погибнет только один из нас.

— Вы считаете, — на удивление мягко и кротко сказал Тернбулл, — что хорошо сражаться там, где погибнет и победитель?

— Вот именно! — по-детски радостно вскричал Эван. — Как вы хорошо это поняли! Нет, вы и вправду знаете Бога!

Тернбулл не ответил и молча поднял шпагу.

Макиэн в третий раз взглянул на кишащий жизнью склон. Он жадно испил последний глоток дивных Божьих даров — зелени, пурпура, меди, — как осушают до дна бокал с драгоценным вином. Потом, обернувшись, он снова приветствовал Тернбулла шпагой, и они скрестили клинки, и сражались до тех пор, пока пена не дошла им до колен.

Тогда Макиэн отпрыгнул в сторону.

— Джеймс! — крикнул он. — Не могу… вы меньше ростом… это будет нечестно.

— Что вы мелете? — сказал Тернбулл.

— Я выше вас фута на полтора, — в отчаянии сказал Эван. — Вас смоет, как водоросль, когда вода не дойдет мне и до пояса. Я не стану сражаться так ни за женщину, ни за ангела.

— Еще посмотрим, кого смоет! — воскликнул Тернбулл. — Сражайтесь, а то я ославлю вас трусом перед всеми этими тварями!

Первый выпад Макиэн отбил блестяще, второй похуже, третий совсем плохо, но именно в этот момент молот моря ударил с размаху побеждающего атеиста, сбил его с ног и увлек за собою.

Макиэн быстро схватил шпагу в зубы и кинулся спасать противника. Семь небес, одно за другим, морскими волнами упали на него, но ему удалось схватить утопающего за левую ногу.

Проборовшись минут десять с волнами, Эван вдруг заметил, словно очнувшись, что плывет по высокой, мирной зыби, держа в руках шпагу, а под мышкой — редактора газеты «Атеист». Что делать дальше, он не знал, и потому так и поплыл, естественно-одной рукой.

Когда на него неожиданно накатила снова высокая черная волна, он инстинктивно отшатнулся, как вдруг понял, что такой волны быть не может. Тогда он увидел, что это — рыбачья лодка, в с трудом ухватился за нее. Сперва он чуть ее не потопил, потом кое-как в нее взобрался и положил на дно бездыханного Тернбулла. Опять прошло минут десять, прежде чем он отдышался, огляделся и, не обращая внимания на то, что с волос его и одежды струится вода, бережно вытер шпагу, чтобы не заржавела. Потом он увидел на дне весла и стал медленно грести.

* * *
Серые сумерки над морем сменились холодным светом, когда лодка, проплыв всю ночь неизвестно куда, достигла пустынной, как море, земли. Ночью было тихо, лишь иногда лодка взмывала вверх, словно на чье-то огромное плечо, — должно быть, где-то неподалеку проплывал корабль.

Но холод стоял сильный, а порою небо извергало несильные фонтаны дождя, и брызги словно бы замерзали на лету. Макиэн греб, сколько мог, но часто предавался воле ветра. Из всего, что было у них, осталась лишь фляжка бренди, и он поил прозябшего спутника так часто, что умеренный житель города даже удивлялся; но сам Макиэн прибыл из холодных, туманных краев, где человек глазом не моргнув может выпить в море стакан чистого виски и не опьянеть.

Завидев сушу, Макиэн подгреб поближе к берегу и помог своему спутнику идти по мелководью. Потом они долго шли какими-то серыми пустошами, пока не увидели следов человека. Ботинки у них совсем прохудились, камни резали ступни, и они опирались на шпаги, как паломники — на посох. Макиэну припомнилась баллада о том, как душа в чистилище бредет по каменистой равнине, и спасает ее лишь доброе дело, совершенное ею на земле; Ты снял сапог со своей ноги, Несчастному помог.

Обуй же эти сапоги, И не поранишь ног.

Тернбулл не думал о столь возвышенных предметах, и ему было еще хуже.

Наконец они добрели до светло-серой дороги, окаймленной жесткой, почти бесцветной травой; а еще немного подальше они увидели серое от непогоды распятие, какие стоят при дороге только в католических странах.

Макиэн поднес к голове руки и обнаружил, что берета нет. Тернбулл посмотрел на распятие с тем состраданием, которое так верно выражено в любимых некогда стихах:

О, если Ты любил людей, Не возвращайся вновь!

Попы за деньги продают Поддельную любовь, И в кровь Твою отраву льют, Чтоб ядом стала кровь.

Оставив молящегося Макиэна, Тернбулл зорко огляделся, словно чего-то искал. Наконец он нашел и, вскрикнув, кинулся вперед — туда, где тускло серела какая-то изгородь. На ней едва держался клочок потемневшей бумаги. Тернбулл схватил его и увидел, что буквы на нем складываются в слова: «C'est elle qui»…

— Ура! — закричал он. — Мы свободны! Нет, мы не в раю, гораздо лучше; мы в стране дуэлей.

— О чем вы говорите? — спросил Макиэн, мрачно сдвинув брови, ибо его наконец утомили трудная ночь и безотрадная заря.

— Мы во Франции! — ликовал Тернбулл. — Смотрите! — И он протянул драгоценный клочок. — Вот оно, знамение! «C'est elle qui», «именно она». Да, именно она спасет мир!

— Франция… — повторил Макиэн, и глаза его засветились, словно два фонаря.

— Франция! — воскликнул Тернбулл, и лицо его загорелось, как его волосы. — Франция, сражавшаяся всегда за разум и свободу! Франция, побивавшая мракобесов дубинкой Рабле и шпагой Вольтера! Франция, где чтят по сю пору великого Юлиана Отступника! Франция, сказавшая слова: «Мы погасили навсегда небесные огни!»

— Франция! — воскликнул Макиэн. — Франция, которую учил Бернард и вела Иоанна! Франция, сокрушавшая ереси молотом Боссюэ и Массильона! Франция, где в новое время обращаются мудрец за мудрецом — Брюнтьер, Коппе, Бурже, Гауптман, Баррес…

— Франция! — восклицал Тернбулл с не свойственным ему пылом, — Франция, водомет сомнений от Абеляра до Франса! — Франция! — восклицал Макиэн. — Водомет веры от Людовика Святого до Лурдского чуда!

— Франция! — крикнул наконец Тернбулл задорно, как мальчишка. — Где думают о Боге и борются за свои идеи! Франция, где понимают пыл, породивший наш поединок! Здесь нас не будут гнать за то, что мы рискуем жизнью ради неверия или веры. Радуйтесь, мой друг, мы-в стране, где царствует честь!

Не заметив неожиданных слов «мой друг», Макиэн кивнул, обнажил шпагу и далеко отшвырнул ножны.

— Да! — вскричал он. — Мы сразимся перед распятием!

— Он сможет увидеть Свое поражение, — сказал Тернбулл.

— Нет, — сказал Макиэн, — ибо Он его видел, и победил.

И сверкающие клинки ударили друг о друга, образуя жуткое подобие креста.

Однако почти сразу на земле, над распятием, возникло еще одни кощунственное подобие — человек, распростерший руки. Он исчез, но Макиэн, стоявший лицом в ту сторону, его заметил, и удивился еще больше, чем если б само распятие ожило, ибо то был английский полисмен.

Отбивая удары, Макиэн гадал, откуда может взяться во Франции это загадочное создание. Гадать ему пришлось недолго. Не успели противники обменяться и десятком выпадов, как на холме, небесам на удивление, снова появился толстый полисмен. Теперь он махал лишь одной рукой и что-то кричал. Сразу же вслед за этим полицейские встали поперек дороги за спиной Тернбулла.

Увидев удивление на лице Макиэна, Тернбулл обернулся и попятился назад.

— Что вы здесь делаете? — сердито крикнул он, словно застал в своей кладовой воришку.

— Простите, сэр, — сказал сержант с той неуклюжей почтительностью, с какой обращаются к заведомо виноватому джентльмену, — а вы что здесь делаете?

— Это вас не касается, — воскликнул Тернбулл. — Если французская полиция против, пусть она и спрашивает. А вы тут при чем, синие сардельки?

— Я не совсем вас понял, сэр, — растерянно промолвил сержант.

— Я говорю, — повторил Тернбулл, — почему французская полиция не вмешивается?

— Понимаете, сэр, — отвечал сержант, — скорее всего потому, что мы не во Франции.

— Не во Франции? — переспросил Тернбулл.

— Вот именно, сэр, — отвечал сержант, — хотя говорят тут больше по-французски. Это остров Сэн-Луп, в Ламанше, сэр. А нас послали из Лондона, чтобы вас поймать. Так что, кстати скажу, все, что вы сделаете, может быть использовано против вас.

— Да, — сказал Тернбулл, — спасибо, что мне напомнили.

И он помчался со всех ног, а Макиэн, очнувшись и оставив полрукава в руке полицейского, побежал за ним.

Бегали они хорошо — куда лучше тяжеловесных служителей закона, да и особенности края использовали умней. Сперва они кинулись к берегу, где полисмены немедленно оказались по щиколотку в воде. Пока те выбирались на сушу, они вернулись и помчались прямо через поле. Добежав до другой дороги, они перешли на рысь, ибо полицейские уже исчезли из виду.

Примерно через полмили они увидели у дороги два беленых домика и какую-то лавку. Только тогда редактор обернулся и сказал:

— Макиэн, мы неправильно взялись за дело. Как же нам драться, если нас все знают?

— К чему вы клоните? — спросил Макиэн.

— К тому, — отвечал Тернбулл, — что нам с вами надо зайти в эту лавку.

Глава 11

Скандал в селении
В селении Арок, на острове Сэн-Луп, жил гражданин Англии, воплощавший самуя суть Франции. Он был довольно незаметен, как и многие его соотечественники; он не был «истинным французом» — их очень мало на свете. Обычному англичанину он показался бы старомодным и даже похожим на Джона Булля. Он был толстоват; он был невзрачен; он носил бакенбарды. Звали его Пьер Дюран, занимался он виноторговлей, придерживался умеренно-республиканских взглядов, воспитан был в католичестве, но жил и думал, как агностик. Дар у него был один (если слово это вообще здесь применимо): к любому случаю он находил расхожую истину, вернее — то, что мы бы так назвали. Сам он ее расхожей не считал и верил в нее всей душой. В нем не было и намека на ханжество или пошлость. Просто он придерживался обычных взглядов, и если бы ему об этом сказали, он был бы польщен.

Когда речь заходила о женщинах, он замечал, что им пристали достоинство и домовитость; но искрение верил в это и мог бы это доказать. Когда речь заходила о политике, он говорил, что все люди свободны и равны — и думал именно так. Когда речь заходила о воспитании, он сообщал, что надо прививать сызмала трудолюбие и почтение к старшим; но сам являл пример трудолюбия и — что еще реже — был тем старшим, к которому испытывают почтение собственные дети.

Для англичан такой тип мышления безнадежно скучен. Однако у нас эти трюизмы произносят, как правило, дураки, да еще боящиеся общественного мнения. Дюран же ни в коей мере не был дураком; он много читал и мог защитить свои взгляды по всем канонам позапрошлого века. А уж трусом он не был никак, чужого мнения не страшился и готов был умереть за каждый свой трюизм. Боюсь, мне не удалось описать это чудище моим нетерпимым и эксцентричным согражданам. Скажу проще: мсье Дюран был просто человеком.

Жил он в маленьком домике, обставленном уютной мебелью и украшенном неуютными медальонами в античном вкусе. Правда, холодность этих украшений уравновешивалась другой крайностью — у дочери его висели и стояли в высшей степени дешевые и пестрые изображения святых. За несколько лет до нашего повествования умерла его жена, которую он очень любил, и теперь он возлагал на ее могилу уродливые бело-черные венки. Любил он и дочь, хотя и мучил, непрестанно беспокоясь о ее невинности, что было излишне и потому, что она отличалась исключительной набожностью, и потому, что в селении почти никто не жил.

Мадлен Дюран казалась несколько сонной, и могла бы показаться ленивой, если б не тот неоспоримый факт, что хозяйство она вела одна и шло оно превосходно; Лоб ее, широкий и невысокий, казался еще ниже из-за мягкой челки тепло-золотого оттенка. Лицо ее было достаточно круглым, чтобы не казаться строгим, а яркие большие глаза освещали его и поднимали вверх, словно голубые бабочки. Больше ничего примечательного в ней не было, и от девушек, подобных владелице машины, она отличалась тем, что никто не замечал в ее обличье ничего, кроме круглой золотистой головки и простодушного лица.

Как и отец, она не любила привлекать внимания, особенно — того внимания, которое нынешний мир оказывает всему, кроме истины. Оба — и отец, и дочь — были сильны, гораздо сильней, чем казалось; гораздо сильней, чем думали о себе сами. Отец верил в цивилизацию — многоэтажную башню, построенную наперекор природе; другими словами, он верил в человека. Дочь верила в Бога, и была еще сильнее. Ни он, ни она не верили в себя, то есть не знали самой большой слабости.

Дочь славилась благочестием. Как все подобные ей люди, она производила сильное, хотя и не всегда приятное впечатление; передать его я могу лишь сравнив ее с водопадом, низвергающимся неизвестно откуда. Она легко вела дом, она была приветлива, она ничего не забывала и никого не обижала. Мы перечислили то, что было в ней мягкого; но осталось твердое. Она твердо ступала по земле; она вызывающе откидывала голову, глаза ее горели боевым огнем, хотя она в жизни не сказала недоброго слова. Люди никак не могли понять, на что же уходит эта молчаливая сила. Наверное, они бы не поверили, узнав, что уходит она в молитву.

Обычаи на острове были полуанглийскими, полуфранцузскими, и молодая девушка все же могла иметь поклонников, что во французском селении совершенно исключено. Недавно поклонник появился и у Мадлен Дюран. Каждый день за ней ходил в церковь чернобородый невысокий человек с черным зонтиком, который придавал ему еще большую респектабельность. Он казался пожилым, но глаза его и походка были молодыми.

Звали его Камилл Берт. На остров он прибыл недели две назад, по торговым делам, и почти сразу стал неотступно ходить следом за Мадлен. Он буквально преследовал ее и каждый день бывал вместе с нею в церкви. В таких маленьких селениях все здороваются; здоровались и они, но вряд ли сказали друг другу хотя бы слово. Мсье Берт казался честным, но не казался набожным; однако он неуклонно посещал церковь. Быть может, потому Мадлен его и заметила. Во всяком случае она дважды улыбнулась ему у входа в храм, и жители селения — все же люди — обратили даже это в сплетню.

Но только дней через пять сплетня эта набрала силу. Неподалеку от селения стояла большая пустая гостиница в столичном вкусе. И вот, к числу ее считанных постояльцев прибавился странный человек, назвавшийся; графом Грегори. Он был молчалив и изысканно вежлив. Говорил он по-английски, по-французски, а однажды (с местным кюре) по латыни. От прочих людей его отличали высокий рост и неправдоподобно желтые усы. Вообще же он был красив, белокур, хотя волосы его казались слишком яркими, и довольно элегантен. В руке он обычно держал тяжелую трость. Однако несмотря на титул, манеры и цвет волос, местные жители не удостоили бы его внимания, если бы не один странный случай.

А случилось вот что: как известно, лишь очень благочестивые люди ходят в церковь еще и по вечерам. Однажды в тепло-голубых сумерках домой возвращались только Мадлен, четыре старушки, один рыбак и неутомимый Камилл. Когда старушки и рыбак растворились в сине-зеленом смешении воздуха и листвы, Мадлен вошла одна в темную рощу. Она не боялась одиночества, ибо не боялась бесов. Скорее, они ее боялись.

Но в роще, на поляне, едва освещенной последним лучом, перед ней появился человек, смахивающий на беса.

Желтоволосый аристократ протягивал к ней длинные руки, странно растопырив пальцы.

— Мы одни! — вскричал он. — Вы были бы в моей власти, не будь я в вашей!

Потом он опустил руки и довольно долго молчал. Мадлен же простодушно сказала:

— Кажется, мсье, я вас где-то видела.

— Я увидел вас, — снова оживился граф, — и жизнь моя изменилась. Знайте, я не ведаю жалости. Я — последний из подлецов. Земли мои простираются от масличных рощ Италии до датских сосновых лесов, и нет в них уголка, который я не осквернил бы. Я великий грешник, но до сих пор я не совершал святотатства и не испытывал благоговения. А теперь…

Он неловко схватил ее за руку; она не закричала, только вырвалась, но кто-то услышал и это, ибо из-за деревьев, словно пушечное ядро, вылетел коренастый человек и ударил графа по щеке. Немного оправившись, Мадлен узнала в нем своего немолодого поклонника с молодыми глазами.

До того, как мсье Берт дал пощечину, Мадлен не сомневалась, что желтоволосый граф просто сошел с ума. Теперь же он удивил ее здравомыслием, ибо сперва ударил Берта, словно выполняя долг, потом отступил на шаг и поклонился.

— Не здесь, мсье, — сказал он. — Выбирайте место сами.

— Я рад, что вы меня поняли, — отвечал Камилл Берт. — И еще я рад, что вы не только подлец, но и джентльмен.

— Мы задерживаем даму, — сказал учтивый граф и поднес руку к голове, словно хотел приподнять несуществующую шляпу. Затем он исчез — точнее, спина его еще была видна какое-то время, и выглядела очень достойно, такой он был аристократ.

— Разрешите проводить вас, мадемуазель, — сказал Берт. — Если не ошибаюсь, вам недалеко.

— Да, недалеко, — ответила Мадлен и улыбнулась ему в третий раз, несмотря на усталость, и страх, и плоть, и мир сей, и дьявола. Синее сияние сумерек сменилось непроницаемой синевой ночи, когда Камилл привел свою даму в освещенный и теплый дом, а сам вернулся во тьму.

Французы и полуфранцузы, населяющие местечко, сочли этот случай достойным поводом для дуэли, и противники легко нашли себе секундантов. Те, кто победней и понабожней, стояли за благочестивого Берта, порочный же и родовитый Грегори обрел соратников в лице местного врача, всегда готового поддержать истинно современных людей, и какого-то туриста из Америки, готового на все, что угодно. Назначили дуэль на послезавтра, и все в селении успокоились, кроме одного человека, обычно — самого спокойного. Следующим вечером Мадлен Дюран опять пошла в церковь, и Камилл, как всегда, следовал за ней. Но на сей раз по дороге она обратилась к нему.

— Простите, — сказала она, — я должна с вами поговорить.

И он ощутил дыхание правды, ибо во всех книгах девушка сказала бы: «Я не должна с вами говорить».

— Да, я должна, — продолжала Мадлен, глядя на него большими и серьезными, как у животных, глазами. — Ведь ваша душа, и всякая душа, настолько важнее пересудов! Так вот, я с вами поговорю о том, что вы хотите сделать.

— Я послушался бы вас во всем, — отвечал Берт, — но этого не просите. Даже ради вас я не стану трусом и подлецом.

Она удивленно приоткрыла рот, потом поняла и странно улыбнулась уголками губ.

— Я не про это, — сказала она. — Зачем мне говорить о том, чего я не понимаю? Меня никто не бил, а если бы и били, для женщины это не то, что для мужчины. Конечно, сражаться дурно. Лучше простить — если можешь простить по-настоящему. Но когда у нас за обедом кто-нибудь говорит, что дуэль — то же убийство, мне кажется, что это не так. Тут все иначе… и повод есть… и противник знает наперед… и он тоже может убить вас. Я совсем не умна, но я уверена, что такие люди, как вы, не бывают убийцами. Нет, я хотела поговорить о другом.

— Тогда о чем же? — спросил ее собеседник, глядя в землю.

— Завтра месса очень рано, — сказала она. — Так что вы исповедуйтесь и причаститесь с самого утра, не опоздайте.

Берт отступил шага на два, и она не узнала его движений, словно он весь переменился.

— Быть может, — продолжала она, — вы и правы, рискуя жизнью. Женщины в нашем селении рискуют ею много раз, рожая детей. Мужчины — другая половина мира, и я не знаю, как им положено умирать. Но душой рисковать нельзя.

И при всей своей кротости она взмахнула рукой с той трогательной решительностью, которая может разорвать сердце.

Мсье Берт не был кротким. Но беспомощный жест и молящий взор повлияли на него так, словно, он увидел дракона. Он страшно побледнел (отчего его черные волосы стали особенно неестественными), когда же он обрел дар речи, сказал: «О, Господи!», причем не по-французски и даже, говоря строго, не по-английски. Придерживаясь истины, я должен сообщить, что он сказал это по-шотландски.

— Месса будет очень скоро, через восемь часов, — говорила тем временем Мадлен, — вы успеете. Простите меня, но я очень боялась, как бы вы не опоздали.

— А почему вы думаете, — едва выговорил мсье Берт, — что я вообще хочу пойти к мессе?

— Вы всегда ходите, — отвечала она, и ее голубые глаза широко раскрылись. — Мессу трудно выдержать, если не любишь Бога.

Именно тогда степенный Берт повел себя, как его необузданный соперник. Глаза его загорелись, он шагнул к своей собеседнице и чуть не схватил ее за плечи.

— Да не люблю я вашего Бога! — закричал он. — На что Он мне сдался? Ну вас всех, надоело! Простите… вы самый честный и чистый человек на свете… а я вот — самый подлый.

Мадлен с сомнением посмотрела на него.

— Если вы сами так думаете, — сказала она, — значит, все в порядке. Если вы каетесь, еще лучше. Вы пойдите, скажите священнику, а Бог…

— Плевал я на ваших священников! — не унимался Берт. — А Бог — это просто выдумка, миф, вранье. Правда, не мне судить Его за это…

— Что вы такое говорите? — искренне удивилась Мадлен.

— Я и сам — просто миф, — отвечал Берт, срывая парик и бороду. После этого страшного действия Мадлен увидела гораздо более молодое лицо и рыжие волосы.

— Ну вот, — с облегчением сказал бывший Берт, — я мерзавец, и я хотел сыграть подлую шутку в вашем тихом селении. С любой другой женщиной я бы ее и сыграл, но мне, как на беду, попалась единственная, с которой играть нельзя. Да, угораздило меня, однако… А правда в том, — и он смутился, как смутился Эван, когда решил поведать правду загадочной даме, — правда в том, что я — Тернбулл, атеист, за которым гонится полиция. То есть, не потому, что я атеист, а потому, что я хочу за атеизм сразиться.

— Да, я что-то про вас читала, — сказала Мадлен Дюран с простотой, которую не может поколебать даже такая странная весть.

— Я не верю в Бога, — продолжал Тернбулл. — Его нет. И ваше причастие — не Бог. Это просто кусок хлеба.

— Вы думаете, это кусок хлеба? — переспросила Мадлен.

— Я это знаю! — яростно ответил Тернбулл.

Она откинула голову и широко улыбнулась.

— Тогда почему вы боитесь его съесть? — спросила она.

Джеймс Тернбулл впервые в жизни воспринял чужую мысль, и это так поразило его, что он отступил назад.

— Какие глупые! — смеялась Мадлен весело, как школьница. — Это вы — атеист! Это вы-то богохульник! Господи, да вы себе все испортили, только бы не совершить кощунства!

Рыжая голова Тернбулла очень смешно торчала из чинных и буржуазных одежд Камилла Берта, но его лицо было искажено такой болью, что никто бы не засмеялся.

— Вы приезжаете к нам, — говорила Мадлен с той женской живостью, которая так хороша дома и так неприятна на митингах, — вы с вашим Макиэном едете к нам на остров и надеваете парики, и все идет гладко, а потом вы швыряете парик и бросаете все дело, потому что я попросила вас съесть кусок хлеба! И вы еще говорите, что никто нас не видит! И вы еще говорите, что в алтаре ничего нет. От чего же вы бежите, от Кого? Нет, знаете…

— Я знаю одно, — сказал Тернбулл, — мне надо бежать от вас.

И быстро пошел прочь, оставив на дороге и бороду, и парик.

На рыночной площади он увидел графа Грегори и кинулся к нему. Но он не прошел и полпути, когда открылось окно, и из него высунулась голова в ночном колпаке. Несмотря на этот убор, Тернбулл сразу узнал багровую физиономию сержанта. Сержант в ярости выкрикнул его имя, из-под арки выскочил полицейский и помчался к преступнику. Два торговца овощами, оставив свои корзины, побежали на помощь закону. Тернбулл толкнул полисмена, посадил одного из торговцев в его же корзину и крикнул высокородному противнику: «Бежим, Макиэн!» Граф Грегори сорвал усы и парик и не без облегчения отшвырнул их. Потом он понесся вслед за Тернбуллом, на ходу вынимая из трости спрятанную там шпагу.

Бежать до пристани было довольно долго, но английская полиция неповоротлива, французские селяне равнодушны. Во всяком случае, дорога оказалась пустой, только на пол-пути Макиэн врезался в какого-то джентльмена. Как он узнал, что это именно джентльмен, сказать нелегко. Сам он был очень бедным и очень трезвым джентльменом из Шотландии; этот был богатым и пьяным джентльменом из Англии. Но по взаимным извинениям они поняли друг друга быстро, как двое людей, говорящих в Китае по-французски. Джентльмена проще всего описать так: он или оскорбляет, или просит прощения. В данном случае никто никого не оскорбил.

— Спешите, а? — спросил незнакомец и чему-то сердечно рассмеялся. — А я вот Уилкинсон. Да, внук того Уилкинсона, который пиво! Сам пиво не пью. Печень. — И он покачал головою с неподходящей к случаю хитростью.

— Да, спешим, — отвечал Макиэн, улыбаясь по-возможности учтиво, — так что простите…

— Вот что, милстигспда, — доверительно сказал незнакомец, когда Эван уже слышал топот полисменов, — если вы спешите, а я-то знаю, что такое спешка… да, кто-кто, а я знаю… так вот. если вы спешите, — тон его стал торжественным, — вам нужна яхта!

— Конечно, — отвечал Макиэн, в отчаянии вырываясь от него. На холме показался первый полицейский. Тернбулл проскочил под локтем у пьяного и побежал дальше.

— Нет, посудите сами, — продолжал Уилкинсон, цепко хватая Макиэна за рукав. — Если спешишь, нужна… ик… яхта… а если нужна яхта, берите мою, — закончил он с пьяной рассудительностью.

Эван посмотрел на него в удивлении.

— Да, мы очень спешим, — сказал он, — и яхта нам очень нужна.

— Стоит у пристани, — с трудом выговорил Уилкинсон. — Слева… Называется «Красотка Полли»… никак не пойму, почему я вам раньше ее не дал…

С этими милостивыми словами он упал ничком, мягко смеясь. Решив в ускоренном темпе несколько казуистических проблем, Эван принял решение (быть может, неверное), и через две минуты, догнав Тернбулла, все ему рассказал, а через десять минут оба они как-то влезли на яхту и как-то отплыли от острова Сэн-Луп.

Глава 12

Неведомый остров
Те, кто считает, что добрые феи или Бог вели наших героев сквозь нелепые опасности (например, мистер Эван Макиэн, который сейчас жив и счастлив), могут найти один из лучших доводов в истории с яхтой. Ни атеист, ни рыцарь веры никогда яхтами не правили, но Макиэн плавал в лодке по морю, а Тернбулл, что много хуже, знал начала навигации. Вмешательство феи или Бога явствует хотя бы из того, что они ни разу ни во что не врезались. Кроме этого, все же отрицательного утверждения, об их плавании трудно сказать что-нибудь определенное. Плыли они недели две, и Макиэн считал, что путь их лежит на запад. Сколько они проплыли, установить не удавалось, но оба думали, что немало и находятся теперь в открытом океане. Поэтому оба они удивились, когда пасмурным утром перед ними показался пустынный остров — точнее, пятно на серебряной черте, отделяющей серо-зеленое море от розовато-серого неба.

— Что бы это могло быть? — спросил Макиэн. — Я не знал, что в Атлантическом океане есть острова так далеко за Силли. Господи, неужели мы доплыли до Мадеры?

— Скорее, до Атлантиды, — угрюмо откликнулся Тернбулл. — Как раз в вашем вкусе…

— Да, может быть, — серьезно отвечал Макиэн, — но мне всегда казалось, что предание об Атлантиде недостаточно обосновано.

— Но, что бы это ни было, — сказал Тернбулл, — о скалы мы разобьемся.

Тем временем пустынный мыс становился все длиннее и длиннее, словно на яхту наступал огромный слон. Однако вместо скал взору являлись бесчисленные ракушки, а в одном месте — чистый песок, достаточно безопасный даже для таких неученых мореплавателей. Они кое-как загнали яхту в бухточку, причем задом, так что корма вонзилась в песок, а нос торчал вверх, словно гордясь своей дурацкой удачей. Они вылезли и принялись разгружать судно с торжественностью школьников, играющих в пиратов. Рядами ставили они ящики сигар, принадлежавших милостивому Уилкинсону, и бутылки его шампанского, и коробки его консервов (сардин, языка и лососины), и многое другое. Наконец Макиэн застыл с банкой пикулей в руке и промолвил:

— Не пойму, зачем нам все это. Тому, кто останется в живых, вряд ли будет до деликатесов.

— Разрешите мне две вольности, — сказал Тернбулл. — Во-первых, я закурю (это поможет мне думать), а во-вторых, я позволю себе угадать, о чем вы думаете.

— А, что? — спросил Макиэн с той самой интонацией, с какой нас переспрашивает невнимательный ребенок.

— Я знаю, о чем вы думаете, Макиэн, — повторил Тернбулл. — О том же самом, что и я.

— О чем же вы думаете? — спросил Эван.

— О том же, о чем и вы. Ну, хорошо: о том, что жалко оставлять столько шампанского.

Призрак улыбки скользнул по серьезному лицу кельта, но он не ответил: «Нет, что вы», и не покачал головой.

— Мы все выпьем и выкурим примерно за неделю, — сказал Тернбулл. — Устроим себе заранее погребальный пир.

— И вот еще что, — не сразу ответил Макиэн. — Мы на неведомом острове, далеко в океане. Полиция не найдет нас, но и люди о нас не услышат. — Он помолчал, чертя по песку шпагой, — Она не услышит о нас.

— Что же вы предлагаете? — спросил редактор, дымя сигарой.

— Мы должны подробнее описать все, что с нами было и будет, а главное — изложить наши мнения. Один экземпляр оставим здесь, на всякий случай, другой положим в бутылку. и бросим в море, как в книге.

— Прекрасная мысль, — сказал Тернбулл. — А теперь — за дело.

Долговязый Макиэн расхаживал по кромке песка, и торжественная поэзия, которой он жил, разрывала на части его душу. Неведомый остров и бескрайнее море воплощали его мечту об эпосе. Здесь не было ни дам, ни полицейских, и потому он не видел в нынешней ситуации ничего страшного и ничего смешного.

— Должно быть, сотворяя звезды на заре мира, — говорил он, — Господь породил этот остров, чтобы на нем свершилась битва между верой и небытием.

Потом он нашел площадку повыше и тщательно расчистил ее от песка.

— Здесь мы сразимся, — сказал он, — когда придет время. До той поры это место священно.

— А я думал тут закусить, — сказал Тернбулл, державший в руке бутылку.

— Только не здесь! — сказал Макиэн и быстро спустился к воде. Правда, прежде этого он вонзил в землю обе шпаги.

Закусили они в самой бухточке и там же поужинали. Дым Уилкинсоновых сигар языческой жертвой вздымался к небу; золото Уилкинсонова вина порождало причудливые мечты и философские споры. Время от времени друзья глядели вверх, на шпаги, охранявшие поле битвы и похожие на два черных кладбищенских креста.

Достойное Гомера перемирие длилось не меньше недели. Шотландцы ели, пили, спорили, иногда и пели. Отчет они написали обстоятельный и засунули его в бутылку. Остров они не исследовали, ибо свободное от вышеупомянутых занятий время Макиэн отдавал молитве, Тернбулл — табаку. Однажды, в золотой предвечерний час, Тернбулл допил последнюю каплю, швырнул бутылку в золотые волны, подобные кудрям Аполлона, и решительно направился к шпагам, дожидавшимся своих хозяев. Поднявшись за ним следом, Макиэн стоял, глядя в землю. Но предприимчивый и любопытный редактор, поднявшись на площадку, огляделся — и это повлекло за собой немаловажные последствия.

— Вот это да! — воскликнул он в изумлении, — Мы не на острове. Наверное, мы добрались до самой Америки.

Огляделся и Макиэн, и лицо его стало еще бледнее. Он тоже увидел длинную полосу земли, протянувшуюся от какой-то суши, и ему показалось, что это рука, готовая схватить их.

— Как знаете, Макиэн, — сказал Тернбулл со свойственной ему разумной неторопливостью, — но мне не хотелось бы умирать, погибая от любопытства. Узнаем-ка, где мы, а?

— Жалко откладывать поединок, — отвечал Макиэн со свойственной ему тяжеловесной простотой, — но я думаю, что это знамение, если не чудо. Быть может, Сам Господь проложил мост над морем.

— Если вы согласны, — засмеялся Тернбулл, — причина |мне не важна.

И они решительно двинулись по узкому перешейку. Минут через двадцать долговязый Макиэн перегнал Тернбулла, и приверженный науке редактор еще сильнее ощутил себя Робинзоном. Он шел, старательно высматривая признаки жизни (позже он признавался своей благочестивой жене, что думал увидеть аллигатора).

Однако первое же живое существо, представшее перед ним, было не аллигатором, но Макиэном, который бежал во весь опор, по привычке сжимая в руке шпагу.

— Осторожно, Джеймс! — крикнул он. — Я видел дикаря.

— Какого дикаря? — спросил Тернбулл.

— Кажется, негра, — отвечал Макиэн. — Там, за холмом.

— Милостивый! — вскричал Тернбулл, неизвестно к кому взывая. — Неужели мы на Ямайке?!

Он запустил руки в рыжие лохмы, и лицо у него было такое, словно он отказывается постичь столь плохо составленную загадку, как мир. Потом, не без подозрительности взглянув на Макиэна, он проговорил:

— Не обижайтесь, но вы немножко… как бы это сказать… мечтательны… и потом, мы немало пили… Подождите-ка, я схожу сам, погляжу.

— Если что, зовите на помощь, — отвечал Макиэн. Прошло пять минут, даже семь; Макиэн, закусив губу, сильнее сжал шпагу, подождал еще и, крикнув что-то по-гэльски, кинулся на выручку своему противнику в тот самый миг, когда тот появился на холме.

Даже на таком расстоянии было видно, что идет он странно — настолько странно, что Макиэн все же двинулся ему навстречу. То ли он был ранен, то ли заболел, но его шатало из стороны в сторону. Только с трех футов противник его и друг разглядел, что шатается он от смеха.

— Да, — едва выговорил развеселившийся редактор. — Это негр. — И снова стал извиваться.

— Что с вами? — нетерпеливо выговорил Макиэн. — Вы видели негра, это я понял, но что ж тут смешного?

— Понимаете, — сказал Тернбулл, внезапно обретая серьезность, — понимаете, он из джаза, а джаз этот играет на небезызвестном курорте под названием Маргэйт. Хотел бы я видеть на карте, как мы плыли…

Макиэн не улыбнулся.

— Значит… — сказал он.

— Да, значит мы в Англии, — сказал Тернбулл, — и это еще не самое смешное. Благородный дикарь сообщил мне, что бутылку нашу выловили вчера в присутствии олдермена, трех полицейских, семи врачей и ста тридцати отдыхающих на море клерков. Успех у нас невиданный. Знаете, мы с вами как на качелях — то храм, то балаган. Что ж, позабавимся балаганом…

Макиэн молчал, и через минуту Тернбулл проговорил другим тоном:

— М-да, тут не позабавишься…

Из-за холма, мягко и важно, как поезд, выходил полицейский.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 13

Обитель отдохновения
До этой минуты Эван Макиэн ничего толком не понял; увидев полисмена, он понял все. Перед ним был враг, перед ним была сила мира сего. И он мгновенно обратился из статуи в быстроногого жителя гор.

— Бежим! — крикнул он, и понесся прямо туда, где песок был поглубже. Когда полисмен завершил свой плавный выход, он увидел между собой и жертвой небольшую осыпающуюся дюну. Завязнув дважды,свалившись трижды и одолев ее с четвертого раза, он обнаружил, что беглецы уже довольно далеко. Бежать им было тоже не очень удобно — и по песку, и по какой-то трясине, и сквозь густую осоку. Положение осложнялось тем, что бутылка, брошенная ими в море, подняла полицию всего графства.

Чуть подальше от моря они то и дело замечали синюю фигуру; и только тогда, когда Макиэн вломился в лес, как вламываются в дом, преследователи мигом исчезли, словно их и не было.

Рискуя запутаться, как муха, в черной паутине стволов и сучьев, Эван, наделенный чутьем охотника и зверя, пошел прямо через лес и довольно скоро вышел на опушку, где полицейских не было. Вдоль этой опушки беглецы прошли мили две; потом Макиэн прислушался, как лесной зверь, и сказал: «Они наш след потеряли», а Тернбулл спросил: «Куда мы теперь пойдем?» Макиэн посмотрел на серебристое небо, перерезанное длинными алыми облаками, и на верхушки деревьев, ловивших последний луч, и на птиц, возвращавшихся в гнезда, словно это были понятные ему письмена. Потом ОН сказал:

— Мы пойдем спать. Если нам удастся заснуть в этом лесу, мы выиграем завтра ярдов двести.

Развеселившийся Тернбулл отвечал, что спать не хочет, и бодро пошел дальше. То, что он говорил, было поистине блестяще, но речь его оборвалась сразу, и он заснул прямо на жесткой земле. И правильно сделал, ибо другой беглец разбудил его на заре.

— Больше спать нельзя, — покорно, почти виновато сказал Эван, — Они пробежали гораздо дальше нас, но поняли свою ошибку и теперь возвращаются.

— Вы уверены? — спросил Тернбулл, протирая глаза.

Но тут же вскочил, словно его окатили ледяной водой, и кинулся в чащу за Макиэном. На жемчужно-розовом небе появилась знакомая фигура. Полицейские очень смешно выглядят на фоне зари.

Утренний свет устало занимался над землею, и белый туман, похожий на белую шерсть, сплошь забил поля. Пустынная дорога, на которую бегство загнало наших героев, шла мимо высокой стены, ограждавшей большое поместье. Точнее говоря, Макиэн и Тернбулл бежали не по дороге, а между стеной и рядом деревьев, как бы по туннелю аллеи, где сумрак, туман и движущиеся тени скрывали их от преследователей. Бежали они бесшумно, ибо еще в лесу разулись, а шпаги не звенели, так как они повесили их на спину, словно гитары.

В полутораста ярдах от них, тяжело отдуваясь и пыхтя, на дорогу выбежал самый быстроногий из полицейских. Для своего веса бежал он мастерски, но, как всегда бывает, когда быстро движется тяжелое тело, казалось, что ему легче бежать, чем остановиться. Ничто, кроме каменной преграды, не остановило бы его. Тернбулл, как он ни задыхался, что-то сказал Макиэну. Макиэн кивнул.

Добежав до места, где три дерева росли почти рядом, полисмен не замедлил бега и помчался дальше, но преследовал он только ветер или собственную тень, ибо Тернбулл взлетел, словно кошка, на одно из этих деревьев. За ним

— не так ловко, но вполне успешно — влез на вершину и длинноногий горец; и сквозь облако листвы они увидели, как исчезают полицейские в дымке тумана, пыли и дали.

Белый туман лежал слоями, и макушка дерева едва возвышалась над ним, словно зеленый корабль, разрезающий пену. Еще повыше, совсем на свету, был верх стены, манившей их, как ограда земного рая. Теперь легче было Макиэну

— не такой легкий и юркий, как Тернбулл, он был зато сильнее и выше. В мгновение ока он ухватился за стену, образуя перекладину; еще мгновение — и он сидел на стене верхом. Потом он помог перебраться Тернбуллу, и оба они, чтобы было вернее, медленно поползли назад, туда, откуда бежали. Макиэну казалось, что он сидит в седле. Стена тянулась перед ним серой шеей Россинанта, и он вспомнил щит храмовников, где два рыцаря сидят на одном коне.

Ощущение странного сна усиливалось от того, что белый туман за стеною был гуще, чем снаружи. Беглецы не видели внизу ничего, кроме искривленных ветвей, подобных щупальцам зеленого спрута. Однако все годилось им, лишь бы убежать от погони — и они, как по лестнице, спустились по этим ветвям. Когда они спрыгнули с самой нижней, их разутые ноги ощутили неровную твердость гравия.

Макиэн и Тернбулл стояли на широкой дорожке. Белый туман был здесь не гуще белого тюля, и сквозь него сверкали загадочные предметы, которые могли оказаться и утренними облаками, и ало-золотой мозаикой, и дамами в изумрудных и яхонтовых платьях. Когда туман стал еще прозрачней, беглецы увидели, что это просто цветы, но такие пышные и яркие, какие бывают только в тропиках. Пунцовые и пурпурные георгины гордо, как геральдические звери, рдели на изжелта-зеленом фоне. Алые розы казались раскаленными докрасна, белые — раскаленными добела. Даже рядом с яростной синевой лобелий белый цвет был самым насыщенным и ярким. Золотые лучи понемногу разгоняли дымку тумана, и это было так прекрасно, словно медленно открывались райские врата. Привычный к таким сравнениям Макиэн что-то сказал, но Тернбулл ответил, что они попали в сад к миллионеру.

Последний клочок тумана исчез, открывая взору пламенеющие клумбы, и шотландцы с удивлением увидели, что они не одни. По самой середине самой широкой дорожки шел человек, явно наслаждавшийся ранней прогулкой. Голубое облачко дыма клубилось перед ним, он был худощав, светло-серый его костюм отличала небрежная безупречность. Лицо его, слишком тонкое, казалось старым, хотя волосы и усы еще не совсем побелели. Он улыбался невыносимо-довольной улыбкой; поношенная шляпа не вязалась ни с его обликом, ни с костюмом, словно он надел ее случайно.

Наверное, только такая большая тень, которую отбрасывал Макиэн, могла пробудить его от самодовольной полудремы. Он поднял голову, милостиво поморгал близорукими глазами, но не особенно удивился. Без сомнения, он был джентльменом, то есть умел достойно держаться и с другом, и с наглецом.

— Чем могу служить? — спросил он не сразу.

Макиэн слегка поклонился.

— Простите нас, сэр, — сказал он, ибо тоже был истинным джентльменом, более того — джентльменом неимущим, — простите нам невольное вторжение. Мы перелезли через ограду. Ведь это ваш сад?

— Да, конечно, — отвечал старик, опять не сразу (он минуту-другую глядел в землю и курил).

— У вас большое поместье, — сказал Тернбулл.

— Да, — ответил старик, — очень большое.

Глаза мятежника сверкнули, но Макиэн учтиво сказал:

— Конечно, вы понимаете, что бывают частные… да, именно частные дела, о которых никто не должен знать до поры до времени.

Землевладелец улыбнулся еще приветливей, и ободренный Макиэн продолжал:

— Мы с моим… другом должны драться на дуэли. Полиция нам мешает, но в вашем саду…

Землевладелец улыбнулся снова и спросил:

— Из-за чего же вы деретесь?

Макиэн твердо верил, что аристократ понимает законы чести. Однако он не знал, поймет ли тот, что можно сразиться из-за веры. Из-за карт, из-за дамы, из-за многих вещей, — но из-за того, что Деву Марию сравнили с вавилонской блудницей… Да, этого он может и не понять. Даже уроженец гор, не отличавшийся светским лоском, догадался, что кое-что объяснять придется.

— Мы сражаемся из-за Бога… — начал он.

— Из-за Бога! — почти пронзительно вскрикнул землевладелец.

— Давайте я объясню, — вмешался Тернбулл. — Я считаю, что Бога нет, и на том стою. Мистер Макиэн — вот он — считает, что Бог есть. Поэтому он разбил мое окно, и вызвал меня на дуэль. Полиция почему-то не разрешает нам драться. Мы от нее бежим, и вот влезли к вам. Надеюсь, вы нас не прогоните?

Пока он говорил, старый аристократ становился все пунцовее, но улыбался по-прежнему; когда же он кончил свою речь, тот странно хихикнул.

— Значит, из-за Бога хотите драться? — переспросил он. — У меня в саду?

— А что тут такого? — сказал Макиэн, не утративший по ею пору своей чудовищной простоты. — Человек в саду узнал Бога.

— И верить в Него перестал в саду, — прибавил Тернбулл. — В зоологическом.

— У меня?.. При мне?.. — выкликал землевладелец, перемежая выклики смехом. — Из-за того, есть ли Бог! — И он отер глаза, насмеявшись вдоволь.

— Да, тесен мир! — вскричал он напоследок. — Драться не стоит, сейчас все уладим. Видите ли, я — Бог. — Он подпрыгнул, странно брыкая элегантно обутыми ногами.

— Простите, кто вы? — спросил Тернбулл голосом, который описывать не мне.

— Да Бог же! — радостно отвечал Вседержитель. — Нет, подумать, перелезли через стену и угодили прямо ко мне! Повезло, что называется!.. Ходили бы по церквам, по ученым… И что же там? Слова. А Бог — вот он, перед вами. Рад служить. — И милостивый Творец поднял одну ногу, приветливо глядя на пришельцев.

— Насколько я понял, этот сад… — начал ошарашенный Макиэн.

— Ну как же! — снова оживился старик. — Как же, он мой, и та земля моя, и вообще все. И море, и небо, и луна, и что там еще есть, — он виновато улыбнулся. — Ничего не попишешь, Бог!

Вглядевшись в него, Тернбулл увидел в его смеющихся глазах знаменательную и страшную серьезность. Тогда здравомыслящий редактор внимательно оглядел дорожки, веселые клумбы, длинный дом, который не был виден прежде. Потом он посмотрел на Макиэна.

Примерно в тот же миг на широкой тропинке появился еще один человек. Походил он на преуспевающего дельца, был достаточно толст, чтобы от его пиджака отлетели пуговицы, и шляпу носил хорошую — но говорил на ходу сам с собой, и один его локоть странно торчал в сторону.

Глава 14

Кунсткамера страждущих душ
Человек в хорошей шляпе, странно выставив локоть, быстро шел по дорожке; но человек в плохой шляпе успел его перехватить. Чтобы это сделать, он перескочил через ярко-оранжевую клумбу.

— Простите, ваше величество, — с язвительной учтивостыо сказал второй человек, — не могли бы вы помочь нам?

Подводя незнакомца к нашим героям, он быстро шепнул Макиэну: «Не в себе, бедняга!.. Думает, что он — король».

Делец достойно и тихо стоял на газоне и, хотя рука его дергалась, был на высоте положения.

— Эти джентльмены хотят драться на шпагах, — сказал человек в плохой шляпе, — и мы с вами будем у них секундантами. Вы — хи-хи — король, я — Бог. Поистине, лучше не найдешь.

Тернбулл угрюмо помахивал шпагой, гладя на эту сцену, но тут бесшумнее кошки к нему подкрался новоприбывший и залепетал:

— Не верьте! Он не в себе, но очень хитер. Он вам скажет, что я его ненавижу, но вы не верьте. Я все слышал, когда он говорил с почтальоном. Долго рассказывать, да и опасно, но вы…

Тернбуллу стало так плохо, что он чуть не упал. Что-то возмутилось в нем — то был здоровый языческий страх перед нечистотою, нечеловечески сильная ненависть к утрате человеческого облика. Ему казалось, что сад наполнен шепотом и каждый лист сообщает другому о мнимом злодеянии или несуществующей тайне. Все разумное, все простое и человеческое в нем восстало в этот миг против тьмы; и он сказал Макиэну: «Нет, не могу!»

— Чего вы не можете? — спросил тот, раздражаясь все больше и больше.

— Выдержать… как бы это назвать понятнее?.. ну, скажем, атмосферу, — отвечал поборник материализма. — Нельзя обижать и божество, но понимаете, я не хотел бы такого секунданта.

— Простите! — с обидой, но и с достоинством сказал первый безумец. — От моих милостей не отказываются. Вы понимаете, кто я такой?

— Понимаю! — вскричал редактор «Атеиста». — Вот вы мне скажите, почему у нас два ряда зубов?

— Зубов? — удивленно переспросил больной, поднося руку ко рту.

— Да! — кричал Тернбулл, размахивая перед ним руками. — И почему они болят? Почему больно рожать? Почему прилипчива корь? Почему розы колются? Почему у носорога есть рог, а у меня нет? — И он погрозил пальцем создателю. — Давно собираюсь спросить вас, почему этот мир так ' нелеп и жесток! Из сотни семян прорастает одно, из миллиона миров лишь на одном есть жизнь. Что это вы, а?

Несчастный старик отступил назад, держа перед собой неверный щит сигареты. Наконец он провел левой рукой по морщинистому лбу и ответил разумней, чем можно было ожидать:

— Что ж, если я вам неприятен, я могу быть секундантом вашего противника…

— Мой противник очень любит всякую власть, — отвечал Тернбулл. — Он почитает тех, кто увенчан алмазной или звездной короной. Я же не признаю божественного права ни за королем, ни за Богом. Второй секундант годится ему — но не мне.

Макиэн молчал и о чем-то думал. Потом, резко обернувшись к больному в хорошей шляпе, он спросил:

— Кто вы такой?

— Ваш король! — с обидой и вызовом ответил тот. — Эдуард VI… нет… мм… Георг V. Вы что, не верите мне, не верите?

— Почему же, верю, — отвечал Макиэн. — Все может быть.

— Тогда, — спросил самодержец, — почему вы не сняли шляпу?

— А зачем мне ее снимать перед узурпатором? — в свою очередь спросил Макиэн.

— Я думал, вы — монархист, — удивился Тернбулл. — Так сказать, верноподданный.

— Я верен законному королю, — ответил Макиэн. — Я верен Стюарту. А вам, — вскричал он, грозно помахивая рукой, — вам, чужеземцам, нечего здесь делать! Не вам решать спор английских, шотландских и ирландских лордов! Что вы принесли нам? — вопрошал он, оттесняя потомка германских принцев к пламенеющим клумбам. — Варварскую муштру вместо дворянской отваги? Туман метафизики, сквозь который не видно Бога? Плохие картины, плохие манеры, дурацкие здания? Если вы — нынешний король, возвращайтесь к себе, мы вас не держим.

Задолго до конца этой речи монарх потерял свой апломб и к последним ее словам рысцой бежал по дорожке. Увлекшийся якобит погнался за ним. Тернбулл согнулся от хохота, первый безумец выпрямился от мстительного торжества. В это время с другой стороны к ним подошел еще один человек.

Бородка его торчала вперед, очки сверкали, сверкали и зубы — он улыбался непрестанно, и трудно было понять, улыбка это или усмешка. Однако вид у него был печальный.

— А не позавтракать ли нам? — ласково спросил он. — С утра надо поесть… вредно голодать с утра…

— Вполне с вами согласен, — сказал Тернбулл.

— Кажется, мы немного поссорились? — спросил человек со светлой бородкой.

— Долго рассказывать, — улыбнулся Тернбулл. — Если говорить кратко, вы застали одну из фаз спора между наукой и религией. Я представляю науку.

— Искренне рад, — сказал незнакомец. — Разрешите представиться: доктор Квейл.

Тернбулл глядел на него, но видел краем глаза, что первый безумец, утратив былую спесь, стоит в стороне и лицо его искажают ненависть и страх.

Макиэн печально сидел на пне, охватив загорелыми руками темноволосую голову, когда к нему подошел Тернбулл. Он не поднял глаз, но друг его и враг заговорил с ним, словно должен был излить наконец свои чувства.

— Теперь вы видите, — начал редактор, — до чего довели этого беднягу ваши псалмы, попы и догмы. Я уже встретил пять человек, целых пять, которые считают себя Богом. Протоплазмой никто себя не считает.

— Стоит ли из-за нее сходить с ума? — устало отвечал Макиэн.

— А начал это ваш Христос! — продолжал Тернбулл. — Это Он первый возомнил себя Богом.

Глаза Макиэна сверкнули, он усмехнулся и сказал:

— Нет, первый возомнил себя Богом сатана.

— Какая же между ними разница? — спросил Тернбулл, срывая цветок.

— Очень простая, — отвечал Макиэн. — Христос сошел в ад, сатану туда свергли.

— Не все ли одно? — спросил атеист.

— Нет, — отвечал его собеседник, — Сатана хотел возвыситься и пал. Христос умалил Себя — и вознесся во славе. Бог может быть смиренным, дьявол — только униженным.

— Почему вы так не любите благородную гордость? — спросил Тернбулл. — Почему вечно требуете от людей смирения?

— Почему вы обидели бедного бога часа два назад? — спросил Макиэн. — Почему хотели смирить его?

— Он обнаглел донельзя! — отвечал Тернбулл.

— Нет, он еще ничего, — сказал Макиэн. — Это мы обнаглели, хотя и знаем, что мы — только люди. Человек ведет себя как Вседержитель, зная, что он — не Бог. Он хочет, чтобы все служило ему, не имея на то права.

— Ну, ладно, — сказал Тернбулл. — Я говорю о другом: вера приводит в такое вот место, а наука — нет.

— Разве? — спросил Макиэн. — Несколько больных помешались на Боге, несколько — на Библии, а почти все прочие — на самом безумии.

— Вы так думаете? — удивился Тернбулл.

— Думаю, — отвечал Макиэн, — больше того, знаю. Начитались ученых книг, наслушались басен о наследственности и комплексах. Да весь воздух, которым здесь дышат, насыщен психиатрией! Я говорил сейчас с одним больным. Господи, во что он верит! Он говорит, что Бог есть, но что сам он — лучше Бога. Он говорит, что жену человеку должен выбирать врач, а родители не вправе растить своих детей, так как они к ним пристрастятся.

— Да, вам попался тяжелый случай, — признал Тернбулл. — Видимо, можно помешаться и от науки, как от любви и от других хороших вещей. Интересно бы поглядеть на этого больного…

— Пожалуйста, я покажу, — сказал Макиэн. — Вон он, у настурций.

И Макиэн указал на человека с неподвижной улыбкой и легкой светлой бородкой. Тернбулл надолго окаменел.

— Ну вы и кретин! — выговорил он наконец. — Это не больной, это доктор.

— Доктор? — переспросил Макиэн.

— Врач, эскулап, медик, — нетерпеливо объяснил Тернбулл. — Он здесь работает. Я тоже с ним говорил. От него многое зависит, будьте осторожны.

— Так мы же нормальны! — сказал Макиэн.

— Еще бы! — вскричал Тернбулл. — Если нас осмотрят, нас признают здоровыми

— и немедленно переправят в тюрьму. Нужно их запутать, иначе нас выведут на чистую воду за полчаса.

Макиэн угрюмо глядел на траву; потом проговорил не своим, каким-то невзрослым голосом:

— Джеймс, я очень глуп, будьте со мной терпеливы.

Доктор как раз приближался к ним, выжидающее улыбаясь.

— Надеюсь, не помешал, — сказал он. — Кажется, вы хотели побеседовать со мной. — Он кивнул Тернбуллу. — Что ж, прошу в мой кабинет.

И он провел их в небольшой, но красивый кабинет, обставленный сверкающей мебелью. Всю стену занимали полированные книжные шкафы, в которых стояли не книги, а какие-то ящички.

Доктор с вежливым нетерпением уселся в кресло. Тернбулл опустился на стул, Макиэн стоял.

— Неудобно отнимать у вас время, — начал редактор. — Такое дурацкое происшествие… видите ли, мы с друзьями играли в охоту. Мы двое изображали зайцев и, увидев такую стену… сами понимаете…

Тернбулл думал, что врач поинтересуется, почему они играли в такую нелепую игру, и быстро придумывал ответ — но медик молчал и улыбался.

— В общем, — растерянно продолжал он, — это досадная случайность. Поверьте, мы не собирались врываться в ваше заведение…

— Я верю, — улыбаясь отвечал доктор. — Я верю всему, что вы скажете.

— Что ж, тогда не будем вам мешать, — сказал Тернбулл, вставая. — Надеюсь, кто-нибудь выпустит нас отсюда?

— Нет, — сказал врач все с той же улыбкой. — Никто вас не выпустит.

— Значит, мы выйдем сами? — не без удивления спросил Тернбулл.

— Конечно, нет, — отвечал служитель науки. — Опасно оставлять ворота открытыми в таком месте, как наше.

— Как же нам отсюда выйти? — крикнул Тернбулл, впервые за эти часы теряя осторожность.

— Это зависит от вашего лечения и от вашего благоразумия, — равнодушно сказал врач. — На мой взгляд, ни одного из вас нельзя признать неизлечимым.

Сын мира онемел от удивления и, как всегда в подобных случаях, на арену вышел тот, кто не от мира сего.

— Простите, — сказал Макиэн, — мы не сумасшедшие.

— Мы не употребляем таких терминов, — сказал доктор, улыбаясь своим башмакам.

— Да вы же нас не знаете! — вскричал Макиэн.

— Мы вас очень хорошо знаем, — отвечал врач.

— Где же доказательства? — вопрошал кельт. — У вас нет ни бумаг, ни свидетельств…

Доктор медленно встал.

— Да, — сказал он, — надо бы показать вам бумаги…

Он подошел к полке и взял один из ящичков, вплотную заполненный карточками. Первые три слова на первой из них были написаны так крупно, что наши герои их прочитали. То были слова: «Макиэн Эван Стюарт».

Когда врач поставил ящичек на стол, Эван склонил над ним гневное лицо: но даже его орлиный взор изменил ему, и он с трудом разобрал:

«Наследственное предрасположение к навязчивым идеям. Дед верил в возвращение Стюартов. Мать хранила косточку т. н. святой Евлалии и касалась ею больных детей. Ярко выраженное религиозное помешательство…» Эван долго молчал, потом промолвил:

— О, если бы мир, который я исходил за этот месяц, был так нормален, как моя мать!

Потом он сжал голову руками, словно хотел раздавить ее; и через несколько минут явил присутствующим молодое, спокойное лицо, словно омытое святой водой.

— Хорошо, — сказал он, — я заплачу за то, что радуюсь Богу в мире, который не способен радоваться ни человеку, ни зверю. Да, я — маньяк, я — мистик. Но он-то здоров! Слава Богу, его вам обвинить не в чем. Никто из его предков не умирал за Стюартов. Я готов поклясться, что у его матери не было реликвий. Выпустите моего друга, а что до меня…

Врач, все это время близоруко вглядывавшийся в полки, вынул другой ящичек, и другой из наших героев увидел слова:

«Тернбулл Джеймс». Дальше было написано примерно следующее:

«Редкий случай элевтеромании. Как обычно при этой болезни, родители совершенно здоровы. Первые признаки помешательства выразились в интересе к учению социалистов. Позже наблюдались приступы полной анархии…» Тернбулл оттолкнул ящичек, едва не сбросив его на пол, и горько засмеялся.

— Пошли, Макиэн, — сказал он. — Чем нам плохо в саду? Только бы уйти из этой комнаты.

Выйдя в прохладный, зеленый сад он прибавил:

— Теперь я понял самое главное.

— Что же именно? — спросил Эван.

— Выйти отсюда нельзя, — сказал редактор, — но мы легко вошли. Никто не охранял то место, где мы перелезли через стену. Это была ловушка. Двух знаменитых безумцев загнали в сумасшедший дом. Обратно нас не выпустят.

Эван серьезно поглядел на ограду больницы и молча кивнул.

Глава 15

Сон Макиэна
Слежка в сумасшедшем доме была так идеально налажена, что больные жили как бы и без надзора. Они могли подойти к стене, которую никто не охранял, и думать о том, как легко им уйти. Ошибку свою они обнаруживали лишь тогда, когда и впрямь решались бежать.

На этой оскорбительной свободе, в этом мнимом уединении Эван Макиэн часто гулял по саду, когда смеркалось, и особенно часто — в лунные вечера. Луна манила его. Конечно, Аполлон так же прекрасен, как Диана, но дело было не в красоте, а в нетленном воспоминании детства. Солнце поистине невидимо — его нельзя увидеть телесным оком. Луна много доступней, и потому, должно быть, много понятней детям. Она висит в небесах неведомо зачем, серебряная, крепкая, плотная, словно вечный снежок. Именно эти воспоминания (или фантазии) влекли плененного Эвана в залитый луною сад.

Однажды, когда он бродил в обесцвеченном саду, где самыми яркими были в тот час мягкая тьма небес и бледная желтизна луны, — тогда он бродил, глядя вверх с тем странным видом, который оправдывал отчасти ошибку его стражей, он увидел, что к нему летит что-то маленькое и блестящее, словно осколок луны. Сперва он подумал, что это — обман зрения, поморгал и протер глаза. Потом он решил, что это — падающая звезда, не она не падала. Она летела плавно, как не летают метеоры, но летают творения рук человеческих. Тут она оказалась на фоне луны и стала не серебряной на синем, а черной на серебре. И Макиэн понял, что это — аэроплан.

Описав красивую дугу, небесный корабль спустился вниз и остановился над газоном, сверкая, словно доспехи сэра Галахада. Сравнение это вполне уместно, ибо тот, кто сидел в нем, был весь в белом, и голову его венчали не то ослепительно-седые, не то очень светлые волосы. Сидел он неподвижно, и Макиэн принял бы его за изваяние, если бы он не заговорил.

— Эван Макиэн, — сказал он властно, как отец, давно не видевший сына, — твой меч нужен не здесь.

— Кому и чему он нужен? — спросил Эван, почему-то не удивляясь.

— Тому, что тебе дорого, — отвечал незнакомец. — Престолу, порядку и преданию.

Эван снова взглянул на луну, но лик ее был бессмысленным, как его лицо, — природа не поможет против сверхъестественного. И он взглянул на незнакомца.

— Кто вы? — спросил он, и сразу же испугался, что на вопрос его ответят. Но незнакомец долго молчал, потом промолвил:

— Я не могу сказать, кто я, пока стоит мир. Но я скажу, что я: Я — закон.

Он поднял голову, и луна осветила его лицо. То было лицо греческого бога, безупречно-правильное, если бы не слишком длинный раздвоенный подбородок. Широко открытые глаза сверкали, но были бесцветны.

Макиэн был из тех, для кого порядок и ритуал естественнее своеволья. Он поклонился и спросил тише, чем прежде:

— Вы принесли мне весть?

— Да, — отвечал незнакомец. — Король вернулся.

— Я готов, — сказал Макиэн. — Вы возьмете меня с собой?

Серебряная статуя кивнула. Тогда Макиэн сел в серебряную ладью, и они полетели к звездам.

Это не метафора, ибо небеса очистились и стали такими прозрачными, что были ясно видны и звезды, и луна.

Когда облеченный в белые одежды поднял ввысь свою небесную ладью, он спокойно сказал Эвану:

— Вот тебе ответ на глупые толки о равенстве. Одни светила больше, другие

— меньше. Планеты вращаются вокруг звезд. Все они подчинены закону, но не равны.

— Все они прекрасны, — медленно сказал Эван.

— Они потому и прекрасны, что знают свое место, — отвечал небесный кормчий. — Теперь и Англия станет прекрасной по той же причине. Земля уподобится небу, ибо вернулся король.

— Стюарт… — серьезно начал Эван.

— Тот, кто вернулся, — прервал его собеседник, — старше Стюартов. Он и Тюдор, и Плантагенет, и Пендрагон. Вернулось старое время; вернулся век Сатурна; вернулось все, утраченное по воле неповиновения и мятежа — твой предок, погибший в битве, и Карл, отказавшийся отвечать мятежному суду, и Мария, обратившая волшебное лицо к неверным пэрам. Это Ричард, последний Плантагенет, отдающий корону Болингброку, как отдают кошелек разбойнику. Это Артур, окруженный язычниками и умирающий во мгле, не зная, вернется ли он на этот остров.

— А теперь… — тихо промолвил Эван.

— Теперь он вернулся, — сказал сверкающий. — Там, за морем, еще надо победить последних врагов, но в Англии правит он. Люди снова стали счастливыми рыцарями, счастливыми сквайрами, счастливыми слугами, счастливыми крестьянами. Они свободны от пустого и тяжкого бремени, которое зовется гражданством.

— Неужели все это так? — спросил Эван.

— Можешь убедиться сам, — отвечал его собеседник. — Мне кажется, ты бывал тут.

Там, куда они летели, небеса были темны, но на черном сверкали серебром купол и крест. Наверное, их посеребрили заново, ибо они поистине обратились в белое пламя. Однако Эван сразу узнал эти места и подумал о том, вставили новое стекло в пустой редакции или нет.

Когда летающая ладья оказалась над собором, Макиэн различил и другие перемены. По всему куполу, на галерее, серебряными изваяниями стояли рыцари в латах, держа вверх остриями обнаженные мечи. Рыцари были живые, они охраняли крест; и Эван задохнулся, как задыхаются дети, когда увидят что-нибудь слишком красивое. Ничто на свете не могло бы так полно воплотить его мечты, как этот белый купол, вознесшийся над Лондоном тройной тиарой мечей.

Вглядевшись в улицы, Эван убедился, что его собеседник прав: все дышало порядком. Исчезли невесть куда суета и шум. Скромно и нарядно одетые люди степенно шли туда и сюда, и не по одному, а живописными группами, если не рядами; порядок же охраняли конные рыцари, застывшие на перекрестках, и латы их сверкали скорее алмазным, чем стальным блеском. Лишь на одном перекрестке — на углу Бувери-стрит — какой-то старик замешкался, переходя дорогу, и рыцарь не очень сильно ударил его по спине.

— Так нельзя, — сказал Макиэн. — Старик не может идти быстро.

— Порядок на улицах очень важен, — сказал одетый в белое.

— Справедливость важнее порядка, — сказал Макиэн.

Спутник его молчал. Лишь когда они летели над Сэнт-Джеймс-парком, он промолвил:

— Их надо научить послушанию. И я не уверен, — он вгляделся в тьму, — я не уверен, что ты прав. Порядок в обществе гораздо важнее, чем справедливость к человеку.

Эван, глядевший вниз, обернулся к нему.

— Порядок в обществе… — отрывисто повторил он, — важнее… чем справедливость к человеку?

Потом он помолчал и спросил:

— Кто ты такой?

— Я ангел, — отвечал, не глядя на него, одетый в белые одежды.

— Ты не католик, — сказал Макиэн.

Одетый в белое не ответил, но сказал так:

— Наше воинство стоит на том, что младшие боятся старших.

— Говори еще! — вскричал Макиэн. — Говори!

— Кроме того, — продолжал его собеседник, — нам, избранным, пристали гордость и суровость.

— Говори! — восклицал Эван, и глаза его горели.

— Грех оскорбляет Господа, — продолжал неизвестный, — но и безобразие Его оскорбляет. Те, кто прекрасен и велик, обязаны проявлять нетерпимость к тем, кто убог, жалок и…

— Дурак! — крикнул Макиэн, вставая во весь рост. — Неужели ты не мог сказать иначе? Я знаю, что бывают плохие рыцари; я знаю, что хорошие рыцари — лишь слабые люди. Я знаю, что у Церкви есть дурные слуги и злые князья. Я всегда это знал. Ты мог бы сказать: «Да, зря он это сделал!» — и я бы все забыл. Но я увидел твое лицо и понял: что-то нечисто с тобой и с твоим законом; Что-то… нет, все. Ты не ангел. Ты — не от Церкви. И король, который вернулся, не вправе править людьми.

— Жаль, что ты это говоришь, — промолвил его собеседник спокойно и жестко, — ибо ты скоро предстанешь перед королем.

— Нет, — отвечал Макиэн. — Я спрыгну вниз.

— Ты жаждешь смерти? — спросил неизвестный.

— Нет, — отвечал Эван. — Я жажду чуда.

— Кого же ты молишь о нем? — спросил тот, кто правил ладьей. — К кому ты взываешь, предавший монарха, отринувший крест, оскорбивший ангела?

— Я взываю к Богу, — отвечал Эван. Существо у руля медленно обернулось, посмотрело на него сверкающими, как солнце, глазами и слишком поздно поднесло ладонь ко рту, чтобы скрыть страшную усмешку.

— Откуда ты знаешь, — спросило оно, — что я не Бог?

Макиэн закричал.

— Теперь я понял, — промолвил он, — ты не Бог. Ты не Божий ангел. Но ты был им когда-то.

Созданье в белом отняло ладонь от искривленных в усмешке губ, и тогда Макиэн спрыгнул вниз.

Глава 16

Сон Тернбулла
Тернбулл мерил шагами сад и жевал сигарету, в том самом настроении, в котором так хочется плюнуть на землю. Настроениям он поддавался редко, и душевные бури Макиэна вызывали в нем сострадание, но не были ему понятны, словно перед ним играли романтическую пьесу из жизни горных шотландцев. Сам он принадлежал к тем, у кого жадно и споро работает разум, чувства же развиты слабо. Он был благороден и добр, но не думал об этом — его занимало не сердце, а голова. И утром, и вечером он не мечтал, не страдал и не надеялся — он решал проблемы, поверял догадки, делал обобщения. Однако даже такой счастливый нрав не выдержит сумасшедшего дома, не говоря уж об неотвязном образе благочестивой белокурой девицы. Словом, в этот непогожий день Джеймс Тернбулл был сам не свой.

Быть может, небо и земля действовали на его душу сильнее, чем он предполагал; а погода в тот вечер сердилась не меньше его. Вихри и полосы рыжих, как он, облаков неслись куда-то клочьями мятежного знамени. Неумолимый ветер кружил над садом алые цветы и медные листья, вторившие меди и багрянцу облаков. Глядя на такую смуту, мятежник, и гневался, и радовался. Деревья ломались и гнулись, рвались облака, и клочки их неслись дальше. Один из этих клочков летел быстрее других и сверкал сильнее, но почему-то не менял формы.

Глядя на небо, Тернбулл пережил тот странный миг, когда невероятное становится несомненным. Медное облачко неслось к земле огромным листом осеннего бука. И в этот миг оказалось, во-первых, что это не облачко, а во-вторых, что оно не медное, а только отражает медь сверкающих облаков. Когда странный предмет подлетел поближе, стало ясно, что это — небольшой самолет. Когда он был футах в ста, Тернбулл разглядел и пилота, черного на бронзовом фоне, а пилот этот минуты через две приземлился у большой яблони.

Едва не перевернув маленький самолет, летчик выпрыгнул из него ловко, как обезьяна, и с исключительной прытью вскочил на стену, где и уселся как можно удобней, болтая ногами и ухмыляясь Тернбуллу. Ветер дико сотрясал деревья, багровые клочья заката исчезали за горизонтом, словно багровых драконов затягивала пучина, а на стене преспокойно сидел высокий человек, болтая ногами в такт буре. Над ним метался, поднявшись вверх, самолет, привязанный длинной веревкой к дереву.

Неподвижно постояв целую минуту, Тернбулл обернулся и посмотрел на прямоугольник сада и длинный прямоугольник здания. Все как будто вымерло, и редактору показалось, что кроме него никого и не было на свете.

Собрав все сильное, но безрадостное мужество атеиста, он приблизился немного к ограде и, увидев незнакомца под другим углом, в другом освещении, хорошо разглядел его лицо и фигуру. Он походил на пирата из мальчишеских книжек, во-первых, тем, что его худое коричневое тело было обнажено до пояса, во-вторых, тем, что из каких-то неведомых соображений голова его была туго, хотя и не очень аккуратно, повязана ярко-красной тряпкой из-под которой выбивались ярко-белые волосы. Лицо молодое, несмотря на седину, поражало силой и красотой, которую, может быть, немного портил длинный раздвоенный подбородок (его можно было бы назвать двойным, если бы сочетание это употреблялось в другом смысле).

Незнакомец улыбнулся. Собственно, именно те черты, которые нарушали правильность его лица, подчеркивали насмешливую гордыню, с которой он глядел на камни, цветы и особенно на одинокого человека, стоявшего перед ним.

— Что вам нужно? — крикнул Тернбулл.

— Мне нужен ты, Джимми, — отвечал эксцентричный незнакомец, спрыгивая прямо на газон. Приземлившись, он подпрыгнул, как резиновый мячик; и застыл на месте, расставив ноги. Теперь Тернбулл разглядел еще три вещи: на поясе у пришельца висел страшноватый нож, коричневые ноги были босыми, глаза ярко сверкали, но были бесцветными.

— Прости, я не во фраке, — сказал незнакомец, — сам понимаешь, мотор, то-се, перепачкаешься…

— Знаете что, — сказал Тернбулл, сжимая в карманах кулаки, — я привык разговаривать с сумасшедшими тут, в саду, но из-за стены им лезть не советую, а уж тем более — падать с неба.

— Ай-яй-яй! — сказал незнакомец. — Ты же сам перелез через эту стену, Джим.

— Что вам нужно? — снова спросил Тернбулл.

— Нам обоим нужно одно и то же, — серьезно сказал пришелец. — Нам нужен мятеж.

Тернбулл посмотрел на пламенное небо и мечущиеся деревья, повторяя про себя слово, так хорошо выражавшее и то, что творилось в его душе, и то, что творилось в природе. Повторяя его, он неизвестно почему очутился на стене, рядом с пришельцем. Когда же тот молча подтянул за веревку маленький самолет, он сказал:

— Я не могу оставить тут Эвана.

— Мы свергнем папу и королей, — сказал незнакомец, — стоит ли брать его на такое дело?

Сам не заметив как, Тернбулл оказался в самолете, и они взлетели вверх.

— Мятежники так слабо замахивались, — говорил человек в красном платке, — просто школьники из младших классов, лезущие на старшеклассников!.. Да, вот истинная цена этим цареубийствам и французским революциям. Кто посмел до сих пор замахнуться на учителя?

— Кого вы называете учителем? — спросил Тернбулл с удивлением.

— Сам знаешь, — отвечал странный пришелец, взглянув в гневное небо.

Небо это становилось все ярче и ярче, словно то был не закат, а рассвет; но земля становилась все темнее. Больница и сад казались отсюда смешными и какими-то детскими; но краски их быстро выцветали. Багрянец роз и георгинов стал лиловатой синевою, золото дорожек — темной бронзой. Когда самолет поднялся настолько, что исчезло все, кроме крохотных светящихся точек, рубиновый свет небес неистовствовал кругом, словно море Дионисова напитка. Внизу тускло светились упавшие звезды гаснущего разума, вверху бились знамена свободы и мятежа.

По-видимому, незнакомец умел читать мысли, ибо он сказал именно то, о чем подумал было Тернбулл.

— Правда, как будто все перевернулось? То-то и хорошо здесь, в небе, — все вверх дном! Летишь, летишь вверх к утренней звезде — и вдруг поймешь, что ты на нее падаешь. Ныряешь поглубже в небо — и поймешь, что ты вознесся. Мир только тем и хорош, что в нем нет ни верха, ни низа.

Тернбулл молчал, и он продолжал свою речь:

— В небе и узнаешь мятеж, настоящий мятеж. Все высокое тонет внизу, все большое становится маленьким. На свете есть только одна небесная радость — сомнение.

Тернбулл по-прежнему молчал, и незнакомец спросил его:

— Значит, твой Макиэн тебя обратил?

— Обратил?! — вскричал Тернбулл. — Да почему? Мы с ним знакомы один месяц, и я ничем…

— Христианство — странная штука, — задумчиво сказал незнакомец с раздвоенным подбородком, легко облокачиваясь на руль. — Ты и не заметишь, как размякнешь… собственно, ты и не заметил.

— Я атеист, — сдавленным голосом проговорил Тернбулл. — Я всегда был атеистом. Да побойтесь вы Бога!

— Я не боюсь Его, — сказал незнакомец.

Тернбулл сплюнул в окошко; незнакомец продолжал:

— А жаль, мы очень на тебя рассчитывали… Умны они, гады, особенно такие дураки, как твой Макиэн.

— Да ничего я от него не набрался! — заорал Тернбулл. — Если я так плох, куда вы меня везете?

— Я везу тебя, — отвечал незнакомец, — чтобы показать последний мятеж. Тот самый, о котором ты мечтал, разгуливая вон там и размахивая от ярости руками.

Самолет стал спускаться — резко, словно человек, нырнувший в воду, и Тернбулл увидел внизу слишком хорошо знакомые места. Гнев заката утих, небо потемнело, слабые уличные огни освещали собор св. Павла. Да, собор еще стоял, но крест лежал рядом, на земле.

— Прибыли в самое время, — сказал пилот. — Сбили уже, молодцы! Мятежники все больше люди простые, и для них это — добрый знак.

— Конечно, — сказал Тернбулл без особого пыла.

— Я думал, — сказал незнакомец, — тебе приятно видеть, что молитва твоя исполнилась. Прости, конечно, за такое слово.

— Ладно, чего уж там! — отвечал Тернбулл. Самолет поднимался снова, и теперь внизу что-то ярко сверкало. Ладгэйт-хилл изменился мало, если не считать креста, но другие районы кишели людьми. Когда же Тернбулл с птичьего полета увидел почти весь Лондон, опьяняющий дух мятежа ударил ему в голову.

— Неужели восстал весь народ? — спросил он, едва дыша. — Неужели все бедные за нас?

Незнакомец пожал плечами.

— Сознательные, конечно, — сказал он. — Были кой-какие предместья… да вот, над одним мы пролетаем.

Тернбулл. посмотрел туда и увидел яркий свет. Тихие кварталы предместья пылали, словно прерия, охваченные пожаром.

— Что с ними поделаешь, трущобы… — сказал незнакомец. — Понимаешь, эти людишки слишком измотаны и слабы для мятежа. Мешали нам.

— И вы их сжигаете? — проговорил Тернбулл.

— Просто как, а? — усмехнулся незнакомец. — Только подумать, сколько было хлопот и разговоров, как помочь этим… бедным. А на что они сдались? На что они будущему? Вместо них придут новые, счастливые поколения.

— Разрешите мне сказать, — не сразу выговорил Тернбулл, — что это мне не нравится.

— Разреши и мне, — усмехнулся незнакомец, — сказать, что мне не нравится мистер Эван Макиэн.

Тонкий душою скептик почему-то не обиделся, даже не ответил — он мучительно думал о чем-то, пока не произнес:

— Нет. Мне кажется, не друг мой заразил меня такими взглядами. Мне кажется, я и раньше сказал бы то же самое. У этих людей есть свои права.

— Права! — неописуемым голосом повторил незнакомец. — Ах, права! А может быть, и души?

— У них есть жизнь, — серьезно отвечал Тернбулл, — с меня и этого хватит. Мне казалось, вы признаете жизнь священной.

— Еще бы! — в каком-то восторге воскликнул его собеседник. — Жизнь священна, отдельные жизни — ни в коей мере! Мы именно улучшаем жизнь, уничтожая слабых. Можешь ли ты, свободомыслящий, отыскать здесь ошибку?

— Да, — отвечал Тернбулл.

— Ах, какая непоследовательность! — усмехнулся пришелец. — Ты же одобрял тираноубийство. Что ж это — отнимать жизнь у того, кто умеет ею пользоваться, и жалеть всякую страждущую шваль?

Тернбулл неспешно поднялся; он был очень бледен. Незнакомец тем временем кричал:

— Да на этом самом месте поставят золотые статуи здоровых и счастливых людей! Ты подумай, прежде тут рисовал на мостовой пьяный художник, которому жизнь не в радость, а мы…

Не опускаясь на сиденье, Тернбулл проговорил:

— Нельзя ли нам спуститься на землю? Я хочу выйти.

— То есть как это выйти? — крикнул незнакомец. — Ты будешь вождем, ты у меня…

— Спасибо, — так же медленно, словно мучаясь, отвечал Тернбулл. — Мне нечего делать у вас.

— Куда ж тебя тянет, в монастырь? — ухмыльнулся незнакомец. — К Макиэну и его умильным мадоннам?

— Меня тянет в сумасшедший дом, — четко отвечал редактор. — Туда, откуда вы меня взяли.

— Зачем? — спросил незнакомец.

— Соскучился по приличным людям.

Незнакомец долго и насмешливо глядел на него (одна издевка отражала другую в его взоре, словно там была целая система поставленных друг против друга зеркал), потом спросил прямо:

— Ты думаешь, что я — дьявол?

— Да, — ответил Тернбулл. — Я думаю, что дьявола нет. Нет и вас, вы мне снитесь. И вы, и ваш самолет, и ваш мятеж — только страшный сон. Я верю в это и умру за свою веру, как святая Екатерина, ибо спрыгну и проснусь живым.

И он нырнул в небо, как ныряют в море. Звезды и планеты взметнулись перевернутым фейерверком, но сердце его наполнилось радостью. Он не знал, чему радуется; он почти не помнил слов Эвана о разнице между Христом и сатаной, когда сам, по собственной воле, падал вниз.

Очнувшись, он понял, что, опершись на локоть, лежит на больничном газоне, и пурпур заката еще не угаснад ним.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава 17

Идиот
Эван Макиэн стоял неподалеку и молча смотрел на него. Тернбулл не смел спросить его, не упал ли он сам с неба, а Макиэн ничего не сказал. Они подошли друг к другу — лица у них были совсем одинаковые — и впервые за все это время пожали друг другу руки.

Словно то был сигнал, из дома немедленно выскочил доктор и побежал прямо к ним.

— Вот вы где! — кричал он. — Заходите, вы мне нужны!

Они вошли в его сверкающий кабинет. Опустившись во вращающееся кресло, он обернулся к ним и впервые посмотрел на них без улыбки.

— Буду говорить прямо, — начал он. — Как вы прекрасно знаете, мы делаем для каждого, что можем. Сам главный врач решил, что ваши заболевания требуют особых методов и… э — э… более простых условий.

— Если ваш главный врач так решил, — произнес Макиэн, — пусть он нам и скажет. Вам я не верю. Вы — человек слабоумный. Мы хотим видеть вашего начальника.

— Это невозможно, — отвечал доктор Квейл.

— Послушайте, — сказал Макиэн, — мы с ним сумасшедшие. Если мы вас убьем, нам ничего не будет.

— Вполне согласен, — прибавил Тернбулл.

Доктор Квейл издал слабый смешок.

— Ну, что вы! — проговорил он. — Пожалуйста, идите, если вам так приспичило… — И выбежал из кабинета, а оба шотландца побежали за ним. Когда он постучал в самую обычную дверь и оттуда послышалось «Прошу!», у Макиэна упало сердце, но нетерпеливый Тернбулл ворвался в комнату.

Там было прибрано и красиво, стены скрывались за рядами медицинских книг, а в дальнем конце стоял большой стол, и на нем горела лампа. Света было достаточно, чтобы различить стройного холеного человека в белом халате. Седая его голова низко склонилась над бумагами. Он поднял взор на мгновение, свет упал на его очки, и посетители увидели длинное лицо, которое можно было бы назвать породистым, если бы раздвоенный подбородок не придавал ему сходства с актером. Лицо мелькнуло лишь на миг, потом седая голова снова склонилась, и человек за столом сказал не глядя:

— Я приказал вам, доктор Квейл, отправить этих больных в палаты В и С.

Тернбулл и Макиэн переглянулись и пошли за доктором Квейлом.

Когда они вышли в коридор, четыре дюжих санитара сразу окружили их. Они могли бы, наверное, подраться с ними и победить, но по какой-то неведомой причине они вместо этого засмеялись. По холодным проходам их долго вели, вероятно, в глубины здания, ибо окна становились все темнее.

Потом окон вообще не стало, в коридорах горели лампочки. Пройдя не меньше мили по белым блестящим туннелям, они наконец добрались до тупика. Перед ними стояла белая стена, в ней были две белые железные двери, а на них буквы — «В» и «С».

— Вам сюда, сэр, — вежливо сказал главный из санитаров, — а вам сюда.

Прежде чем двери за ними закрылись, Макиэн успел сказать Тернбуллу:

— Интересно, кто в палате А?

Тернбулл вошел не так покорно, его в палату втолкнули, и потому он минут пять был охвачен боевым пылом. Лишь тогда, когда за два с половиной часа не случилось совершенно ничего, до него дошло, что жизнь его кончилась: он похоронен заживо, он мертв, мир победил его.

Палата его, или камера, была узкой и длинной. Воздух в нее попадал, видимо, по трубам, и в стене зияли какие-то дырки. Медики считали, без сомнения, что человек должен быть здоров, даже если он несчастен. По камере можно было ходить (длиной она была в 1/35 мили), в ней хватало кислорода. На этом их забота внезапно кончалась. Они не думали, что радость прогулки — в свободе; они не знали, что свежий воздух хорош под открытым небом. И кислород, и прогулку они прописывали как лекарство. Особенно пеклись они о чистоте. Каждое утро, очень рано, во всех четырех углах открывались железные рты, и вода мыла стены. Это особенно раздражало узника. «Да я тут сгнию, как в могиле! — восклицал он. — Какое им дело, чисто у меня или грязно?» Дважды в день открывалась железная дверца, и волосатая темная рука совала в камеру тарелку прекрасно сваренных бобов и большую чашку какао.

Узник мог ходить, дышать свежим воздухом, хорошо питаться — но ходить ему было некуда, пировать незачем, да и дышать, собственно, тоже.

Даже самая форма комнаты раздражала его. Одна из коротких стен была плоская, а другая почему-то углом, словно нос корабля. Через три дня тишины и какао этот угол стал просто бесить Тернбулла. Он не мог спокойно думать о том, что две линии сходятся, никуда не указывая. Через пять дней он уткнулся туда лицом, через двадцать пять чуть не разбил об него голову. После чего им овладело тупое спокойствие, и на угол он глядел с бесцельным любопытством.

Ему было свойственно все узнавать и разнюхивать, словно он стал Робинзоном Крузо, особенно же влекли его дырки в стене. Довольно скоро он обнаружил, что к ним подведены длинные трубы, по которым идет воздух, видимо — с хорошего курорта. Однажды, осматривая их в пятый раз, он заметил в одной слабый свет, сунул в дырку руку и нащупал совсем недалеко какую-то хлопающую заслонку, которая закрывала конец трубы. Он приподнял ее, труба вела в соседнюю камеру.

Механизация наших дней хороша тем. что если что-нибудь портится, оно портится начисто. Наши механизмы не починишь так просто, как прежние орудия или живой организм. Из винтовки можно убить слона, но раненый слон легко сломает винтовку. Можно создать сильную армию на одном страхе; но вполне возможно, что рано или поздно солдаты испугаются противников больше, чем офицеров. Так и канализация: пока она действует, все прекрасно; но стоит ей испортиться, и город отравлен. Наши машины и приборы прекрасно экономят время, но почти совсем не умеют противостоять человеку. Достать конфету из автомата легче, чем купить ее; но если мы ее украдем, автомат не погонится за нами.

Тернбулл скоро открыл эти истины, исследуя гигантский механизм сумасшедшего дома. С тех пор, как его втолкнули в камеру, палату или келью, он пережил много состояний духа. Приступ гордости и даже радости сменился холодной пустотой. Потом проснулось любопытство, побудившее его все рассматривать; он многое обнаружил, причем больше всего его раздражали непонятный угол и какая-то железка, торчавшая из стены. Потом его обуяло безумие, которое описывать не мне, а тем, кто любит копаться в низинах человеческой души. Прошло и оно, оставив по себе злое раздражение. Когда он давно уж обрел ту безнадежную бодрость, которую обретает человек на необитаемом острове, ему были неприятны и стены, и пол, а главное — он яростно ненавидел непонятную железку.

Однако в безумии и в здравом уме, в отчаянии или спокойствии стоика Тернбулл не сомневался, что машина держит его так бездумно и крепко, как держало с рожденья безрадостное мирозданье его веры. Он знал, что наша цивилизация очень сильна, и выйти из сумасшедшего дома невозможно для него, как выйти из Солнечной системы. О Макиэне он вспоминал с доброй печалью, словно о драчливом друге детства, который давно умер. Пытаясь изложить свои мысли, он сам удивлялся тому, как они изменились; но писать было очень трудно и потому, что в кармане у него оказалось совсем немного бумаги, а на кафеле стен невозможно было что-нибудь нацарапать. Когда он это понял, над ним тяжкой волною навис ужас перед нашим научным методом, лишающим человека не только свободы, но и жалких радостей узилища. В старых, грязных тюрьмах можно было нацарапать на камне молитву или проклятие, но эти гигиенические стены не могли даже запечатлеть свидетельство. Прежде узник мог приручить мышь или хотя бы мокрицу — но эти непроницаемые стены мыли каждый день. Так Джеймс Тернбулл увидел впервые непобедимую жестокость мира, в котором он жил, и жестокость чего-то, чего он никак не мог назвать. Однако он не сомневался, что пятиугольник стен отделяет его от живых, подобно склепу, и он невообразимо удивился, увидев в одном из отверстий слабый свет. Он забыл о том, как плотно все подогнано в наших механизмах, и потому — как легко они ломаются. Тернбулл сунул в дырку палец. Свет был слабый, падал сбоку, должно быть — из окна, находившегося повыше. Изо всех сил вглядываясь в этот свет, плененный журналист с удивлением увидел, как другой палец, очень длинный, появился в трубе и поднял его куда-то вверх. Свет исчез, но вместо него появилась часть лица и послышались какие-то звуки.

— Кто там? — спросил Тернбулл, дрожа и от страха, и от радости.

И услышал привычный, приятный голос:

— Я говорю, через эту трубку не сразишься, а?

Тернбулл долго молчал, и чувства его просто неудобно описывать. Потом он весело ответил:

— Лучше сперва поболтаем. Зачем убивать первого человека, которого я увидел за десять миллионов лет?

— Да, — сказал Эван, — тяжеловато бывало. Целый месяц я провел наедине с Богом.

Тернбулл едва не сказал: «Ну, тогда вы не знаете, что такое одиночество», но ответил в прежнем стиле:

— Вот как? А с Ним не скучно?

— Нет, — отвечал Макиэн, и голос его дрожал. — О, нет!

После долгого молчания он прибавил:

— Что вы там, у себя, ненавидите больше всего?

— Если я вам скажу, вы решите, что я спятил, — отвечал Тернбулл.

— Значит, то же самое, что и я, — сказал Макиэн. — Железку.

— Как, и у вас она есть? — вскричал редактор.

— Была, — спокойно сказал Макиэн. — Я ее сломал.

— «Сломал»… — медленно повторил Тернбулл.

— Выдернул на второй день, — спокойно продолжал Эван. — Она такая… ненужная…

— Однако и сильный же вы! — сказал Тернбулл.

— Будешь сильный, когда ты не в себе, — отвечал Макиен. — Никак не могу понять, зачем она. Зато я обнаружил занятную штуку.

— Какую? — проговорил Тернбулл.

— Я узнал, кто сидит в камере А, — сказал Макиэн.

Показать это он смог только через три недели, но и теперь узники вовсю использовали упомянутую выше особенность механизации. Тюремщиков здесь не было, другими словами — некого было подкупить, зато никто и не следил. Механизмы, моющие стены и доставляющие какао, были столь же беспомощны, сколь и безжалостны. Понемногу, трудясь с обеих сторон, герои наши расширили дыру настолько, что в нее уже мог пролезть тщедушный человек. Наконец Тернбулл попал к Макиэну и сразу увидел еще одну дыру на месте ненавистной железки.

— Что там за ней? — спросил он.

— Другая палата, — ответил Эван.

— А где в нее дверь? — удивился Тернбулл. — Наши двери с другой стороны.

— Двери там нет, — ответил Эван. — Джеймс, они ненавидят нас больше, чем Нерон ненавидел христиан, и боятся больше, чем люди боялись Нерона. И все же не мы для них ненавистней и страшнее всех. Они похоронили нас — ведь мы просто проделали дверку в гробе, — но еще один похоронен глубже. Не знаю, что он сделал. У него нет ни двери, ни окна, ни люка на потолке. Наверное, железки для того и нужны, чтобы засунуть его в гроб. Я его видел, но только сзади. Он не оборачивается и не двигается.

Суеверный ужас, охвативший Тернбулла во время этой речи, разрешился тем, что он кинулся к дырке и заглянул в соседнюю палату. Она была такая же узкая и длинная, как и у них, но буква «А», за отсутствием двери, красовалась внутри. На кафельном полу, сводившем Тернбулла с ума, сидел какой-то человек. Он был так мал, что его можно было бы счесть за ребенка, если бы он не оброс длиннейшими волосами, мерцающими, словно иней. Одет он был по всей видимости в какие-то лохмотья от бурого халата; рядом с ним, на полу, стояла чашка из-под какао.

Тернбулл продержался шесть долгих секунд и что-то крикнул седому человеку. Тот вскочил легко, как зверек, обернулся, и явил им серые круглые глаза и длинную седую бороду. Борода эта в буквальном смысле слова спускалась до пят, что было кстати, ибо от одежды при малейшем движении отлетал хотя бы один клок. Лицо у старика было таким тонким и глубоким, что казалось, что у него лиц пять или десять. Он был старым, как мир; но глаза сияли, как у младенца, или, скажем иначе, — словно их только что вставили.

То, что скажет этот человек, было настолько важно, что Тернбулл забыл, о чем спросил и спросил ли. Наконец раздался тонкий голос. Человек говорил по-английски с каким-то акцентом, но не романским и не немецким. Протянув маленькую грязную руку, он воскликнул:

— Это дырка!

Подумав немного и радостно посмеявшись, он добавил:

— А в ней голова. Тернбуллу стало не по себе.

— За что они сунули вас в такое место? — растерянно спросил он.

— Да, хорошее место, — сказал старик, улыбаясь, как польщенный хозяин. — Длинное, узкое и с углом. Вот такое. — И он с любовной точностью очертил в воздухе форму палаты.

— А какие квадратики, — доверчиво сообщил он. — Смотрю и смотрю, все пересчитал. Но и это не самое лучшее;

— Что же тут лучшее? — спросил вконец расстроенный Тернбулл.

— Железка, — отвечал старик, сияя синими глазами. — Она — торчит!

— Что мы можем сделать для вас? — спросил Тернбулл, и голос его дрогнул от жалости.

— Мне ничего не нужно, — сказал старик. — Мне очень хорошо. Вы — добрый человек. Что для вас сделать?

— Вряд ли вы можете нам помочь, — печально сказал Тернбулл. — Спасибо и на том, что вам не плохо.

Старик с неожиданной суровостью поглядел на него.

— Вы уверены, — сказал он, — что я не могу помочь вам?

— Уверены, спасибо, — ответил Тернбулл. — До свиданья!

И закричал снова, обернувшись к Эвану:

— Звери! До чего они его довели!

— Вы думаете, он сумасшедший? — медленно спросил Эван.

— Нет, — ответил Тернбулл, — он слабоумный. Идиот.

— Он хочет нам помочь… — начал Макиэн, направляясь в другой конец палаты.

— Да, просто сердце разрывается, — откликнулся Тернбулл. — Это он — нам… Эй, что это?

— Господи, помилуй! — сказал Эван, глядя, как открывается дверь, тридцать дней отделявшая их от мира. Тернбулл подбежал к ней; она уже приоткрылась на дюйм.

— Он хотел… — неверным голосом проговорил Эван. — Он предложил…

— Да идите вы сюда! — заорал Тернбулл. — Ну, ясно в чем дело! Когда вы сломали железку, что-то у них там разладилось, а сейчас испортилось совсем.

Схватив Макиэна за руку, он вытащил его в коридор и тащил, пока сквозь полутемное окно они не увидели дневного света.

— Нет, — сказал Макиэн, словно их беседа и не обрывалась, — он спросил, не может ли он помочь нам.

Шли они чуть ли не целый час, и когда очередной коридор вывел их к выходу, сверкающий прямоугольник травы, залитой предвечерним золотом, показался им дверью в небо. Раза два за свою жизнь человек видит мир извне, и ощущает саму жизнь как неначатое приключение. Глядя на сверкающий сад из адского лабиринта, оба шотландца чувствовали себя так, словно еще не родились и Бог спрашивает их, хотят ли они пожить на земле.

Тернбулл выскочил в сад первым так легко, словно мог бы взлететь. Макиэн, исполненный радости и страха, еще поглядел изнутри на невинные краски цветов и блаженную листву деревьев. Потом и он вышел в предвечернюю прохладу, где у самой двери стоял и смотрел на них человек в черном. Чем презрительнее он усмехался, тем длиннее становился его подбородок.

Глава 18

Загадки и знамения
Чуть-чуть поодаль, сзади, стояли два врача: известный нам Квейл и какой-то еще, помоложе и поплотнее, с гладко причесанными волосами и круглым, но не кротким лицом. Оба они кинулись к беглецам, но начальник их, не двигаясь с места, остановил их леденящим взором.

— Пускай идут, — ледяным голосом сказал он (лед его голоса и взгляда, без сомнения, никогда не был водой). — Не люблю излишнего рвения. Неужели вы думаете, что я дал бы им выйти из палат, если бы этого не хотел? Теперь — пускай гуляют, весь мир стал для них палатой. Да пускай хоть выйдут за стену — от меня им не уйти. Пускай возьмут крылья зари и переселятся на край моря — и там рука моя поведет их и удержит десница моя. Не унывайте, доктор Квейл, истинная тирания только начинается.

И с этими словами главный врач удалился, смеясь на ходу, словно смех его был слишком страшен для человечества.

Тернбулл резко спросил у его подчиненных:

— Что это значит?

— Разрешите представиться, — улыбаясь сказал тот, что помоложе: — Доктор Хаттон. Насколько я понимаю, вы недовольны тем, что вам разрешили свободный режим?

— Нет, — сказал Тернбулл. — Я недоволен другим: если мне можно свободно гулять, почему меня целый месяц держали взаперти? Никто меня не осматривал, ничего не изменилось…

Молодой врач курил, глядя в землю, потом ответил:

— Многое изменилось. Именно за этот месяц он провел свой законопроект. Теперь организована особая, медицинская полиция. Даже если вы сбежите, любой полисмен схватит вас, поскольку у вас нет нашей справки о нормальности.

Доктор Крейл тем временем шагал большими шагами по газону; доктор Хаттон продолжал свой рассказ:

— Глава нашей клиники объяснил членам парламента, почему, с научной точки зрения, неверна прежняя система. Ошибка заключалась в том, что сумасшествие считалось исключением. На самом же деле оно — как, скажем, забывчивость — присуще почти всем людям, и целесообразнее определять тех немногих — очень немногих, — у кого его нет. Если это доказано достаточно точно, человек получает справку, а чтобы легче было, ему выдают маленький значок — букву «S», латинское «Sanus» — И парламент принял такой закон? — спросил Тернбулл.

— Мы им объяснили, — сказал врач, — что науке виднее.

Тернбулл пнул ногой камень, сдержался и спросил еще:

— Причем же тут мы? Почему нас заперли? Ни я, ни Макиэн — не члены парламента, не министры…

— Он не боялся министров, — перебил его медик, — он не боялся ни палаты общин, ни палаты лордов. Он боялся вас обоих.

— Боялся! — впервые за это время вступил в беседу Эван. — Неужели он…

— Опасность позади, теперь это сказать можно, — перебил врач и его. — Только вас обоих он и боялся. Нет, есть и третий, его он боялся еще сильнее и похоронил еще надежней.

— Идем отсюда, Джеймс, — сказал Макиэн. — Надо это все обдумать.

Однако Тернбулл спросил напоследок:

— Но что стряслось с народом? Почему вся Англия помешалась на помешательстве?

Доктор Хаттон улыбнулся своей открытой улыбкой и отвесил легкий поклон.

— Не хотел бы потворствовать вашему тщеславию, — сказал он.

Тернбулл молча повернулся и вместе с Макиэном исчез в светящейся листве сада. Место их заключения почти не изменилось, разве что цветы были красивей, чем когда-либо, а больных или врачей стало больше: на дорожках то и дело попадались какие-то люди.

Один из этих людей — скорее всего врач — решительно и быстро прошел мимо, и Тернбуллу показалось, что он где-то его видел; более того, что он когда-то на него смотрел. Лицо его не вызывало ни гнева, ни нежности, но Тернбулл знал, что оно играло немалую роль в его жизни. Кружа по саду, он пытался припомнить, с чем связано это породистое, но никак не благородное лицо. С врачами Тернбулл редко имел дело, психиатров вообще не видел до недавних пор. Так кто же это, дальний родственник или забытый попутчик?

Вдруг человек этот, снова проходя мимо, раздраженно поправил пенсне, и Тернбулл вспомнил: то был судья, перед которым некогда стояли они с Макиэном. По-видимому, его вызвали сюда по делу.

Сердце у редактора забилось сильнее. А может, мистер Кэмберленд Вэйн проверяет, законно ли то, что здесь творится? Конечно, судья глуповат, но никак не бессердечен, даже благодушен в своем роде. Как бы то ни было, он много больше похож на человека, чем безумец с бородой или мертвец с раздвоенным подбородком. И редактор подошел к судье.

— Добрый вечер, мистер Вэйн, — сказал он. — Наверное, вы меня не помните.

— Как не помнить! — с неожиданной живостью, если не злобой, отвечал судья. — Еще бы мне не помнить вас и этого… длинного…

— Макиэна, сэр, — учтиво подсказал Тернбулл. — Он тоже здесь.

— То-то и оно! — воскликнул Взйн. — Черт бы его побрал!

— Мистер Вэйн, — миролюбиво сказал Тернбулл, — спорить не буду, мы вам порядком досадили. Вы были очень добры к нам, и теперь, надеюсь, подтвердите, что мы-не преступники и не сумасшедшие. Пожалуйста, помогите нам! С вашим влиянием…

— Моим влиянием?! — крикнул судья. — В каком это смысле? — Лицо его изменялось от гнева, но сердился он, кажется, не на Тернбулла.

— Разрази меня Бог… простите, гром! — наконец крикнул он снова. — Я здесь не судья. Я — больной. Эти кретины утверждают, что я сошел с ума.

— Вы?! — воскликнул Тернбулл, — Вы сошли с ума? — и, едва удержавшись от слов: «Да у вас его и не было», мягко продолжал: — Быть не может. Такие, как мы с Эваном, можем страдать безвинно, но вам это просто не идет… У вас должно быть влияние.

— Теперь оно есть в Англии только у одного человека, — сказал Вэйн, и высокий его голос неожиданно зазвучал жалобно и покорно. — У этого негодяя с длинным подбородком.

— Как же до этого дошло? — спросил Тернбулл. — Кто виноват?

— Кто виноват? — повторил судья, — Да вы же! Когда вы согласились драться с Макиэном, все перевернулось. Англичане теперь поверят, что премьер-министр выкрасился в розовое с белыми крапинками.

— Не понимаю, — произнес Тернбулл. — Да я же всю свою жизнь дрался.

— Но как вы дрались? — вскричал судья. — Конечно, бывало, вы пересаливали, однако мы понимали вас… мы на вас надеялись…

— Вот как? — спросил редактор «Атеиста». — Жаль, я тогда не знал…

Быстро отойдя в сторону, он опустился на скамейку, и минут шесть собственные мучения мешали ему понять, как странно и как смешно, что судья Вэйн признан сумасшедшим.

Здесь, в саду, было так красиво, что казалось, будто на всем свете просто течет время, когда тут занимается рассвет или начинается закат. Один здешний вечер — точнее, самый конец дня — Эван Макиэн вспомнит, мы полагаем, в самый час своей смерти. Поэты и художники сравнивали именно такое небо с желтым нарциссом, но сравнению этому недостает тонкости и точности. Небеса сияли той невинной желтизною, которая не ведает шафрановых оттенков, и каждый миг может перейти в зеленый цвет. Деревья на этом фоне стали фиолетово-синими, белый месяц едва виднелся. Макиэн, повторю, запомнил навсегда эти прозрачные, почти призрачные минуты, и потому что они сияли девственным золотом и серебром, и потому что они были самыми страшными в его жизни.

Тернбулл сидел на скамейке, и золотое предвечернее сияние трогало даже его, как тронуло бы вола на пастбище. Однако неспешные его раздумья мигом оборвались, когда он увидел, что Макиэн несется по газону, а вид у него такой, какого не бывало за все это время.

Уроженец Южной Шотландии хорошо знал чудачества уроженца Шотландии Северной, но на сей раз удивился, особенно когда Макиэн рухнул на скамью, едва не свалив ее, и стиснул колени, словно боролся с сильной болью.

Взглянув на бледное лицо своего друга и врага, Тернбулл похолодел. Синие глаза и прежде бывали темны, как бурное море у северо-западных берегов Шотландии, но в них звездою над морем всегда светилась надежда. Теперь звезда угасла.

— Они правы, они правы! — воскликнул Эван. — О, Господи, Джеймс, они правы! Меня и должны здесь держать! Ах, можно было догадаться… я столько мечтал, так возомнил о себе… думал, что все против меня… такие верные симптомы…

— Объясните же, что случилось! — вскричал атеист, не заметив, что голос его исполнен отеческой любви.

— Я сумасшедший, — ответил Эван и откинулся на спинку скамьи.

— Какая чепуха! — сказал Тернбулл. — Опять на вас что-то нашло.

Макиэн покачал головою.

— Я себя неплохо знаю. — сказал он. — На меня находит, это правда. Я бываю в раю, бываю в аду. Но ни один мистик не видит — просто так, глазами — того, чего нет.

— Что же вы видели? — недоверчиво спросил Тернбулл.

— Я видел ее, — тихо сказал Макиэн, — сейчас, здесь, в этом чертовом саду.

Тернбулл так растерялся, что ничего не ответил, и Эван продолжал:

— Я видел ее за дивными деревьями, на фоне блаженных небес, как вижу всякий раз, когда закрываю глаза. Я закрыл их, открыл, но она не исчезла. У ворота ее был такой же мех, но костюм казался ярче, чем тогда, когда я и впрямь ее видел.

Тернбулл наконец сумел рассмеяться.

— Замечтались, вот и все… — сказал он. — Приняли за нее другую девушку.

— Принял за нее другую… — начал Макиэн, и голос его пресекся.

Наступило молчание, тяжкое — для скептика, пустое и безнадежное — для рыцаря веры.

Наконец Эван сказал:

— Что ж, если я сошел с ума, слава Богу, что я помешался на этом.

Тернбулл что-то неловко пробормотал и закурил, чтобы собраться с мыслями, но тут же чуть не подпрыгнул.

На фоне бледно-лимонного неба появилась темная хрупкая фигурка, и он узнал соколиный профиль и гордую посадку головы. Медленно поднявшись, он произнес как можно беспечней:

— Да, Макиэн, ничего не скажешь, похожа.

— Что? — закричал Эван. — Вы тоже ее видите? — И звезда загорелась в его глазах.

Сдвинув брови, Тернбулл быстро пошел прямо по траве. Макиэн сидел недвижно и видел то, чего видеть нельзя, — он видел, как человек из плоти и крови подходит к призраку, как они здороваются и даже как они подают друг другу руки.

Больше выдержать он не мог, кинулся к ним и увидел снова, как с Тернбуллом по-светски приветливо беседует та, чье лицо в его снах то почти ускользало от него, то вставало перед ним с немыслимой наяву четкостью. Героиня его снов вежливо и мило протянула ему руку. Когда он тронул ее, он понял, что совершенно здоров, даже если весь мир сошел с ума.

Она была изысканно хороша и держалась с полной непринужденностью. Женщины, как это ни чудовищно, не выказывают чувств на людях; но Макиэн их выказал. Он по сей день не знает, что он спросил, но помнит очень точно, какое было у нее лицо, когда он спрашивал.

— Как, разве вы не слышали? — улыбаясь, ответила она. — Я — сумасшедшая.

Потом помолчала и прибавила не без гордости:

— У меня и справка есть.

Она по-прежнему держалась стоически, как светская дама, а Макиэн по-прежнему едва пролепетал:

— За что они вас сюда посадили? Она засмеялась неизвестно чему, как смеются женщины, и спросила в свой черед:

— А вас?

Тернбулл стоял в стороне и смотрел на рододендрон, быть может, потому, что Эван успешно воззвал к небесам, быть может — потому, что сам он хорошо знал здешнюю, земную жизнь. Но хотя они были теперь одни. как Адам и Ева, она говорила все тем же легким тоном.

— Меня здесь держат за то, — ответил Эван, — что я пытался сдержать обещание, которое дал вам.

— Ну вот, — сказала она и беззаботно кивнула. — А меня за то, что вы его дали мне.

Макиэн посмотрел на нее, потом — на траву, потом — на небо, и снова — на нее.

— Не смейтесь надо мной, — сказал он. — Неужели вы здесь потому, что помогли нам?

— Да, — отвечала она, по-прежнему улыбаясь, но голос изменил ей.

Эван закрыл лицо своей большой рукой и заплакала Даже апостолу науки надоест глядеть сорок пять минут на один и тот же кустик, и потому Тернбулл был рад, когда течение событий заставило его перейти к изучению штокроз, которые росли футов на пятьдесят дальше. Однако и там, не глядя на него, показались двое его знакомых, настолько захваченные беседой, что черноволосая голова почти прикасалась к каштановой.

Оставив штокрозы, Тернбулл перепрыгнул через клумбу и пошел к дому. Двое других медленно шли по тропинке, и только Бог знает, о чем они говорили (ибо ни он, ни она так и смогли это вспомнить); но если бы я случайно и знал, я бы не сказал вам.

Когда они остановились, она с прежней светскостью протянула руку, но рука эта дрожала.

— Если всегда будет, как сейчас, — неловко проговорил Эван, — неважно, выпустят ли нас отсюда.

— Вы пытались умереть из-за меня четыре раза, — сказала она. — Меня заперли из-за вас в сумасшедшем доме. Мне кажется, после этого…

— Да— тихо сказал Эван, не поднимая глаз, — после этого мы отданы друг другу. Мы… мы как бы проданы друг другу навеки. — И он поднял глаза. — Скажите, как вас зовут?

— Меня зовут Беатрис Дрейк, — серьезно отвечала она. — Можете все про меня прочитать вот тут, в этой справке.

Глава 19

Последние переговоры
Тернбулл шел к дому, тщетно пытаясь понять, почему здесь оказались два столь разных человека, как судья и девушка.

Вдруг из-за лавровых кустов выскочил еще один человек и чуть не кинулся ему на шею.

— Неужели не узнаете? — почти прорыдал он, — Забыли меня? А что с моей яхтой?

— Пожалуйста, не обнимайте меня, — сказал Тернбулл. — Вы что, с ума сошли?

Человек опустился на дорожку и захохотал.

— Именно что нет! — вскричал он. — Торчу тут, а с ума не сошел! — И он снова залился невинным смехом.

Тернбулл, который уже ничему не удивлялся, серьезно смотрел на него круглыми серыми глазами.

— Если не ошибаюсь, мистер Уилкинсон, — минуты через две сказал он.

Уилкинсон, не вставая с дорожки, учтиво поклонился ему.

— К вашим услугам, — произнес он. — Нет, вы мне скажите, что с моей яхтой? Понимаете, меня здесь заперли, а яхта все же развлечение для холостяка.

— Простите нас, — с искренним огорчением сказал Тернбулл, — но сами видите…

— Вижу, вижу, при вас ее нет, — разумно и милостиво ответил Уилкинсон.

— Понимаете, — снова начал Тернбулл, но слова застыли в его устах, ибо из-за угла показалась бородка и очки доктора Квейла.

— А, дорогой мой мистер Уилкинсон! — обрадовался врач. — И мистер Тернбулл здесь! Мне как раз надо побеседовать с мистером Тернбуллом. Я уверен, что вы нас простите! — И, кивнув Уилкинсону, он увлек Тернбулла за угол.

— Мой дорогой, — ласково сказал он, — я должен предупредить вас… вы ведь так умны… так почитаете науку. Не надо вам связываться с безнадежно больными. От них можно с ума сойти. Этот несчастный — один из самых ярких случаев так называемой навязчивой идеи. Он всем говорит, — и врач доверчиво понизил голос, — что двое людей увели его яхту. Рассказ его совершенно бессвязен.

— Нет, не могу!.. — воскликнул Тернбулл, топая ногой по камешкам.

— Я вас прекрасно понимаю, — печально сказал врач. — К счастью, такие случаи очень редки. Собственно, этот настолько редок, что мы создали особый термин — пердинавитит, то есть навязчивая мысль о том, что ты потерял какой-либо вид судна. Не хочу хвастаться, — и он смущенно улыбнулся, — что именно я обнаружил единственный случай пердинавитита.

— Доктор, это неправда! — воскликнул Тернбулл, чуть не вырывая у себя волосы. — У него действительно увели яхту. Я и увел.

Доктор Квейл пристально поглядел на него и ласково ответил:

— Ну конечно, конечно, увели, — и быстро удалился, бормоча: «Редчайший случай рапинавитита!.. Исключительно странно при элевтеромании… До сих пор не наблюдалось ни…» Тернбулл еще постоял немного и кинулся искать Макиэна, как кидается муж, даже плохой, искать жену, чтобы излить ей гневное недоумение.

Макиэн медленно шел по слабо освещенному саду, опустив голову, и никто не понял бы, что он — в раю. Он не думал, он даже ничего особенного не чувствовал. Он наслаждался воспоминаниями, главным образом — материальными: той или иной интонацией, движением руки. Это неколебимое и отрешенное наслаждение внезапно оборвалось, и перед ним появилась рыжая бородка. Он отступил на шаг, и душа его медленно вернулась в окна глаз. Когда Джеймс Тернбулл скрещивал с ним шпаги, он не был в такой опасности. В течение трех секунд Макиэн мог бы убить собственного отца.

Однако гнев его исчез, когда он увидел лицо друга. Даже пламя рыцарской любви поблекло на миг перед огнем недоумения.

— Вы заболели? — испуганно спросил Макиэн.

— Я умираю, — спокойно отвечал Тернбулл. — Я в самом прямом смысле слова умираю от любопытства. Я хочу понять, что же все это значит.

Макиэн не ответил, и он продолжал свою речь:

— Тут Уилкинсон, этот, у которого мы взяли яхту. И судья, который судил нас. Что это значит? Только во сне видишь столько знакомых лиц.

Помолчав, он вскрикнул с какой-то невыносимой искренностью:

— А сами вы здесь, Эван? Может быть, вы мне снитесь? Может быть, вы вообще приснились мне, и я сплю?

Макиэн молча слушал каждое слово, и тут лицо его осветилось, как бывало, когда что-нибудь открывалось ему.

— Нет, благородный атеист! — воскликнул он. — Нет, целомудренный, учтивый, благочестивый враг веры! Вы не спите, вы просыпаетесь.

— Что вы хотите сказать? — проговорил Тернбулл.

— Много знакомых лиц видишь в двух случаях, — промолвил Макиэн, — во сне, и на Страшном суде.

— По вашему… — начал бывший редактор.

— По-моему, это не сон, — звонко сказал Эван.

— Значит… — снова заговорил Тернбулл.

— Молчите, я то я спутаюсь! — прервал его Эван, тяжело дыша. — Это трудно объяснить. Сои лживей, чем явь, а это — правдивей. Нет, сейчас не конец света, но конец чего-то… один из концов. И вот, все люди загнаны в один угол. Все сходится к одной точке.

— Какой? — спросил Тернбулл.

— Я ее не вижу, — отвечал Эван. — она слишком проста. — Он опять помолчал и сказал так;

— Я не вижу ее, но попробую объяснить. Тернбулл, три дня назад я понял, что нам не стоит драться.

— Три дня назад! — повторил Тернбулл. — Почему же это?

— Я понял, что не совсем прав, — сказал Эван, — когда увидел глаза того человека, в келье.

— В келье?! — удивился Тернбулл. — В камере, в палате? Этого идиота, который радовался, что железка торчит?

— Да, — отвечал Эван. — Когда я увидел его глаза и услышал его голос, мне открылось, что вас убивать не надо. Это все-таки грех.

— Премного обязан, — сказал Тернбулл.

— Подождите, мне трудно объяснить, — кротко сказал Эван. — Я ведь хочу сказать правду. Я хочу сказать больше, чем знаю.

Он снова помолчал.

— Так вот, — медленно продолжал он, — я исповедуюсь и каюсь в том, что хотел вас убить. Я покаялся бы в этом перед старым судьей. Я покаялся бы в этом даже перед тем ослом, который говорил о любви» Все, кто считал нас безумными, правы. Я не совсем здоров.

Он отер ладонью лоб, словно и впрямь совершал тяжелую работу, и сказал:

— Душа моя не совсем здорова, но безумие мое — не из самых страшных. Многие убивали друг друга, убивают и сейчас… По сравнению с ними — я нормален. Но когда я увидел его, я все увидел. Я увидел Церковь и мир. Церковь бывала безумной здесь, на земле, такой же самой, как я. Но все же именно мы при мире — как санитары при больных. Убивать дурно даже тогда, когда тебе бросили вызов. Но ваш Ницше говорит, что убивать вообще хорошо. Пытать людей нельзя, и если даже их пытает церковник, надо схватить его за руку. Но ваш Толстой говорит, что никого никогда за руку хватать нельзя. Так кто же безумен — мир или Церковь? Кто безумней — испанский священник, допускающий тиранию, или прусский философ, восхищающийся ею? Кто безумней

— русский монах, отговаривающий даже от праведного гнева, или русский писатель, вообще запрещающий сильные чувства? Если мир оставить без присмотра, он станет безумней любой веры. Недавно мы с вами были самыми сумасшедшими людьми в Англии, а теперь… да Господи, мы самые нормальные! Так и можно проверить, кто безумней, — Церковь или мир. Предоставьте рационалистов их собственной воле и посмотрите, до чего они дойдут. Если у мира есть какой-то противовес, кроме Бога, — пусть мир отыщет его. Но ищет ли он его? Да этот ваш мир только и делает, что шатается!

Тернбулл молчал, и Макиэн сказал ему, снова глядя в землю:

— Мир шатается, Тернбулл, вы это знаете. Он не может стоять сам собой. Оттого вы и мучались всю жизнь. Нет, сад этот — не сон, но мир, сошедший с ума. Он помешался, — продолжал Эван, — и помешался на вас. Теперь суд миру сему. Теперь князь мира… да, князь мира будет осужден именно потому, что взял на себя суд. Только так и решается спор между шаром и крестом…

Тернбулл резко поднял голову.

— Между шаром и… — повторил он.

— Что с вами? — спросил Макиэн.

— Я видел сон, — отвечал Тернбулл. — Крест в этом сне упал, шар остался.

— И я видел сон, — сказал Эван. — Крест в этом сне стоял, шар не был виден. Сны эти посланы адом. Чтобы поставить крест, нужен земной шар. Но в том-то и разница, что земля даже шаром быть не. может. Ученые вечно твердят нам, что она — как апельсин, или как яйцо, или как сосиска. Они лепят из нее сотни нелепых тел. Джеймс, мы не вправе полагаться на то, что шар останется шаром, что разум останется разумным. Шар мира сего покосился набок, и только крест стоит прямо.

Оба долго молчали, потом Тернбулл нерешительно произнес:

— Заметили вы, что с тех пор… ну, с тех наших снов… мы и не взглянули на наши шпаги?

— Заметил, — очень тихо отвечал ему Эван. — Оба мы видели то, что ненавидим поистине, и кажется, я знаю, как это зовется.

— Неважно, как это назвать, — сказал Тернбулл, — если ты этому не поддаешься.

Кусты расступились, и, перед друзьями встал главный врач клиники. На сей раз в его глазах не было и тени усмешки, они горели чистой ненавистью, которая гнездится не в сердце. И в голосе его было не больше иронии, чем в железной дубинке.

— Через три минуты быть в больнице, — с сокрушительной четкостью произнес он. — Всех, кто останется в саду, расстреляем из окон. Выходить запрещается. Много разговоров.

Макиэн легко и даже радостно вздохнул.

— Значит, я прав, — сказал он и послушно пошел к дому.

Тернбулл боролся минуту-другую со страстным желанием — ударить как следует главного врача, потом смирился. Им обоим казалось, что чем меньше они будут делать, тем скорее придет счастливый конец.

Глава 20

В оный день
Подходя к зданию больницы, наши герои увидели, что главный врач сказал правду: из каждого окна торчали какие-то блестящие стальные цилиндры, холодные чудеса современной техники. Свое действие они уже оказали — не только Макиэн и Тернбулл, но и все обитатели сумасшедшего дома, и все врачи, и все санитары шли из сада в больницу. Когда же они все вошли в огромный зал и железные двери закрылись за ними, Тернбулл чуть не упал, ибо в нескольких футах стояла девушка с острова — Мадлен Дюран.

Она прямо смотрела на него, тихо улыбаясь, и улыбка эта освещала мрачную, нелепую сцену, словно честный и радостный очаг. Как и прежде, она откинула голову, а в мягкости ее взора было даже что-то сонное. Ее он увидел первой и несколько мгновений видел ее одну; но потом заметил другие лица. Золотобородый толстовец беседовал с лавочником, которого они когда-то связали. Подвыпивший херфортширский крестьянин беседовал сам с собой. Кроме судьи Вэйна, здесь был его секретарь; кроме мисс Дрейк — ее шофер. Однако сильнее всего удивило Тернбулла вот что: он шагнул было к Мадлен, но смущенно остановился, ибо увидел над ее плечом еще одно широкое лицо с седыми баками. Тернбулл вспомнил Дюрана; вспомнил его скучное, несокрушимое здравомыслие, его приверженность к общим местам, и поистине крикнул про себя: «Ну, если он здесь, на воле нет никого!» Потом он снова двинулся к Мадлен, все так же улыбающейся ему. Макиэн уже подошел к Беатрис уверенно, как наделенный неотторжимым правом.

Тогда и раздался жестокий, леденящий кровь голос. Глава больницы стоял посредине зала, оглядывая его, как оглядывает художник только что оконченную картину. Он был красив, но лишь сейчас стало ясно, чем отвратительно его лицо: брови были так изогнуты, а подбородок так длинен, что казалось, будто оно освещено снизу, как у актера.

— Итак, все в сборе, — начал он, но тут перед ним появился мсье Дюран и заговорил тем самым тоном, каким говорит с метрдотелем француз-буржуа: очень быстро, но совершенно четко, и без каких бы то ни было эмоций. Сама живость его речи порождалась не гневной страстью, а разумом. Вот что он сказал:

— Я привык пить за обедом полбутылки вина, а мне его не дают! Моя дочь должна быть со мной, а нас разлучают. Я ни разу не ел здесь мяса, хотя сейчас не пост. Теперь мне запретили гулять, а в мои годы без этого нельзя. Только не говорите, что все это законно. Закон стоит на общественном договоре. Если гражданин лишен удобств, которыми пользуются даже дикари, этот договор можно считать расторгнутым.

— Перестаньте болтать, мсье, — сказал доктор Хаттон; главный же врач молчал. — Мы подчиняемся закону, что и вам советую. Кстати, тут повсюду пулеметы.

— Прекрасные пулеметы, — признал Дюран. — Должно быть, смазываете керосином. Так я говорю, если нет самого необходимого, договор аннулирован. Казалось бы, ясно.

— Ну, знаете! — воскликнул доктор Хаттон.

Дюран слегка поклонился и куда-то исчез.

— Итак, все в сборе, — брезгливо повторил главный врач. — Должно быть, многим интересно, почему они здесь. Сейчас объясню, все объясню. К кому же обращаться? А, вот, к мистеру Тернбуллу! У него научный склад ума.

Тернбулл налился кровью, главный врач откашлялся.

— Мистер Тернбулл прекрасно знает, как доказала наука, что никогда не было так называемой крестной смерти. Подобных суеверий много, и все они похожи. Мы успешно опровергли так называемые чудеса. Однако в наше время возникло новое суеверие — распространился нелепый слух о шотландце, который хотел сразиться за честь так называемой Девы. Мы разъяснили, что этого быть не может, но люди невежественны и падки на романтику. Этого шотландца и еще одного, его противника, стали считать чуть ли не героями. Мы приняли все меры. Тех, кто заключал пари о мифической дуэли, мы арестовали за азартные игры. Тех, кто пил за здоровье мифических лиц, мы арестовали за пьянство. Однако народ не унимался, и мы прибегли к проверенному методу. Мы доказали научно, что история эта — выдумка. Никто никого не вызывал на дуэль. Никогда не было человека по фамилии Макиэн. Все это миф в мелодраматическом вкусе. Создали же его несколько человек с неустойчивой психикой. Так, некий Гордон, владелец антикварной лавки, страдает викуломанией — навязчивой идеей, что его связали.

— Одна несчастная женщина, — голос его стал ласковым, — верит, что она ехала с мифическим шотландцем в машине: типичный случай, связанный с иллюзией быстрого движения. Другая, не менее несчастная женщина, страдающая манией величия, возомнила себя причиной дуэли. Мы собрали всех, кто вообразил, что видел что-либо, связанное с этим мифом, и доказали, что ониневменяемы. Поэтому вы все здесь.

Оглядев снова сцену с жесткой улыбкой, профессор Л. удалился, оставив во главе санитаров Хаттона и Квейла.

— Надеюсь, больше у нас затруднений не будет, — сказал доктор Квейл, обращаясь к Тернбуллу, который тяжело опирался на стол.

Не поднимая глаз, Тернбулл поднял стул и швырнул его во врача. Макиэн схватил отлетевшую ножку и кинулся на его коллегу. Двадцать санитаров бросились к ним; Макиэн отбился от трех, Тернбулл — от одного, когда сзади раздался крик.

Коридоры, ведущие в зал, были полны голубого дыма.

Через секунду наполнился дымом и зал, а в нем замелькали пчелами алые искры.

— Пожар! — крикнул Квейл, — Что такое? Как это могло случиться?

Глаза у Тернбулла засветились.

— Почему началась Французская революция? — спросил он.

— Не знаю! — крикнул медик.

— Тогда я скажу вам, — сказал Тернбулл. — Она началась потому, что некоторые люди думали, будто французский лавочник так солиден, как кажется.

Он еще говорил, когда мсье Дюран вернулся в зал, вытирая запачканные керосином руки.

— Теперь доктора уйдут! — закричал Макиэн. — И санитары уйдут, мы останемся одни.

— Откуда вы знаете, что мы уйдем? — спросил Хаттон.

— Вы не верите ни во что, — ответил Макиэн. — Значит, боитесь смерти.

— А вы идете на самоубийство, — хмыкнул медик. — Нормально ли это?

— Мы идем на месть, — спокойно ответил Тернбулл. — Она нормальна.

Пока они беседовали так, все санитары и служители в полной панике бежали по саду. Но ни один из больных не шелохнулся.

— Мы не хотим умирать, — сказал Тернбулл, — но вас мы ненавидим больше смерти. Это — удачный мятеж.

Над их головами уже образовался просвет, и в него было видно, что в небе висит какая-то блестящая штука. В дыре появилось лицо главного врача. «Квейл, Хаттон! — сказал — он. — Полетите со мной». И они, как автоматы, поднялись по спущенной им лесенке.

Но существо с длинным подбородком сказало напоследок:

— Кстати, какой я рассеянный! Вечно что-нибудь забуду. Этого человека я как-то забыл на кресте св. Павла, а теперь вот — в палате, а там самый пожар. Весьма неприятно… для него.

Макиэн кинулся в полный дыма коридор. Тернбулл посмотрел на Мадлен и побежал за ним.

Пробившись чудом сквозь горящие деревья, они добежали до знакомых палат. Однако разглядеть, где старец, мешал не мрак, а ослепительный свет: пламя стояло стеной, как золотая пшеница. Шум был такой, как на многолюдном митинге, но Макиэн расслышал сквозь него какие-то звуки и кинулся в самое пламя. Тернбулл схватил его за локоть.

— Пустите! — воскликнул Эван. — Он жив, он зовет на помощь. Или кричит от боли.

— Разве это крик? — сказал Тернбулл. — Он поет.

Деревья упали, и голос стал слышнее. Старец пел, словно птица.

— Да… — горестно сказал Тернбулл. — Хорошо быть слабоумным. — И крикнул: — Вы можете выйти? Вы не отрезаны?

— Господи! — сказал Макиэн. — Теперь он смеется.

— Выходите, дурак вы этакий! — крикнул Тернбулл. — Спасайтесь!

— Нет! — воскликнул Эван. — Не так. — И он закричал очень громко: «Отец, спаси нас!» Огонь поднялся высоко, словно деревья дьявольского сада или золотые драконы, пытающиеся вырваться. Точнее сказать, что огонь был подобен сатане.

— Отец, — снова крикнул Макиэн, — спаси нас всех! Огненный лес покачнулся и распался надвое, словно поле пшеницы, по которому идет человек. Дым уже не вздымался к небу, а стлался по земле, как побежденное знамя. Когда затихли отзвуки Макиэнова крика, огонь лежал двумя мирными холмами, а между ними, как по долине, шел маленький старец и пел, словно гулял в весеннем лесу.

Когда Джеймс Тернбулл увидел это, он протянул руку и, сам того не зная, оперся о сильное плечо Мадлен. Заколебавшись на мгновение, он положил руку на плечо Эвана. Глаза его были сейчас сияющими и прекрасными. Многие скептики ругали его потом в журналах и газетах за то, что он предал стоящий на фактах материализм. До сих пор он и сам верил, что материализм стоит на фактах, но, в отличие от своих критиков, предпочитал факты — даже материализму.

Старец шел и пел. Эван упал на колени, и через мгновенье за ним опустилась Беатрис. Когда на колени упала Мадлен, за ней опустился Тернбулл. Старец прошел мимо них, меж огненных холмов. На лицо его никто не глядел.

Когда он прошел, они подняли головы. Высоко над ними сверкнул самолет, освещенный снизу. Вдруг от него отделились две черные точки и полетели вниз. Кто-то крикнул, все отвернулись, ибо то были мертвые тела Хаттона и Квейла.

— О Господи! — крикнула Беатрис, — Они погибли! Эван обнял ее и сказал ей:

— Они спаслись. Он не забрал с собой ни единой души.

Огонь угасал, и в пепле сверкали две тонкие линии — две шпаги, упавшие крестом.

Жив-человек (1912)

Некий чудак Инносент появляется в тихом пансионе «Маяк» и переворачивает всю его жизнь. «Жив человек» Честертона: история о тождестве радости и праведности.


Инносент, главный герой романа «Жив человек» (и как бы воплощение смысла творчества Честертона, добавим от себя) говорит: «Я желаю сохранить оставшиеся заряды для тех, кто еще находится в таком позорном состоянии, в каком находились мы с вами минувшею ночью. Мы даже не можем оправдаться тем, что были пьяны. Я желаю сохранить эти пути для пессимистов — пилюли для бедных людей. Я пройду по свету, как нечаянное чудо — полечу беспечно, как перекати-поле, явлюсь бесшумно, как восходящее солнце, сверкну внезапно, как искра, и исчезну бесследно, как затихший зефир. Я не желаю, чтобы люди догадались заранее, какие шутки я намерен с ними сыграть. Я хочу, чтобы оба подарка, которые я несу человечеству, предстали в своей девственной и яростной силе: первый подарок — смерть, второй жизнь. Я направлю дуло револьвера в лоб Современного Человека. Но не с тем, чтобы убить его, а затем, чтобы вернуть его к жизни. Я дам новое значение понятию: скелет на пиру…»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Загадки Инносента Смита

Глава 1

Как великий ветер ворвался в дом «Маяка»
Буйный ветер поднялся на западе, словно волна неизъяснимого счастья, и понесся к востоку над Англией, распространяя прохладные ароматы лесов и пьяное дыхание моря. В миллионах закоулков и щелей он освежал человека, точно бутылка вина, и ошеломлял, как удар. В отдаленнейших комнатах глухих, непроницаемых зданий он пробуждался, как взрыв динамита. В кабинете у профессора он разбрасывал по полу рукописи, казавшиеся тем драгоценнее, чем труднее было их поймать. Он тушил свечку у школьника, читавшего «Остров сокровищ»[332], и повергал ею в кромешную тьму. Развеяв над миром знамя великого бунта, он вносил драму в самые мирные души. Вздрагивала в тревоге убогая мать, увидев мотающиеся на веревочке, под ветром, на заднем дворе, пять детских рубашонок, точно повесила она пятерых своих малышей; рубашонки раздувались от ветра и начинали драться, будто в каждую вселился пузатый чертенок, и где-то в глубине удрученного сознания женщины просыпались дикие отцовские сказки о тех временах, когда среди людей жили эльфы. И много было в тот вечер незамечаемых девушек, которые, гуляя но мокрым садам, окруженным высокими стенами, бросались в гамак так отчаянно, словно бросались в Темзу. А ветер врывался сквозь зыбкую живую ограду, налетал на гамак, и гамак взлетал воздушным шаром, показывая девушке причудливые высокие тучи, а там внизу веселые деревни, ярко озаренные солнцем, словно девушка неслась по небесной лазури в волшебном челноке над землей. Запыленным пономарям и викариям, бредущим среди тополей по телескопам дорог, в сотый раз казалось каждый тополь черным пером катафалка. Тополя были подхвачены незримою силою, взвились и завертелись вокруг каждого путника, словно венок или приветливый шелест серафимовых крыльев. Этот ветер был еще влажнее, еще вдохновеннее того старого ветра, о котором говорится в пословице, потому что это был добрый ветер, никому не навевающий зла.[333]

Крылатый вихрь ударил по северной окраине Лондона, там, где Лондон, словно Эдинбург — терраса за террасой, — вскарабкивается на отвесные кручи. Однажды какой-то поэт, быть может возвращаясь с попойки, поднял глаза вверх и с удивлением увидел, что все улицы встали дыбом и поднялись к небесам. Ему смутно представились ледники и опоясанные канатом туристы; он назвал эту местность «Швейцарская Хижина», и прозвище прилипло к ней навсегда. С запада она обрывалась крутосклоном высоких и серых домов, по большей части пустующих, почти столь же унылых, как холмы Грампианов.[334] Крайний дом, пансионат «Маяк», узкий, высокий, обращенный к закатному солнцу, вздымался, как величественный нос покинутого людьми корабля.

Корабль, однако, был покинут не всеми.

Содержательница пансиона, некая миссис Дьюк, была одним из тех беспомощных созданий, перед коими отступает в бессилии самая злая судьба. Она улыбалась одинаковой неопределенной улыбкой — до всякого несчастья и после. Она была слишком мягка и потому не могла ушибиться. Но с помощью (вернее, под командой) предприимчивой и энергичной племянницы ей всегда удавалось удержать у себя в пансионе несколько жильцов — по большей части молодых, но беспечных. В ту минуту, когда великий ветер примчался к подножию крайней башни и стал штурмовать ее, как море штурмует передний утес, пятеро жильцов миссис Дьюк невесело прогуливались по саду: трое мужчин и две девушки.

Весь день тяжелые тучи висели печатью проклятия над громадой лондонских домов, но квартиранты миссис Дьюк предпочли холодный и пасмурный сад темным и унылым покоям. Когда нагрянул ветер, он разорвал небеса пополам, расшвырял тучи направо и налево и обнажил необъятные ясные горны вечернего золота. Струя света сбросила оковы почти в то самое мгновение, когда сорвался ураган и яростно накинулся на все, что лежало у него по пути. Низкая, блестящая трава сразу полегла в одну сторону, словно приглаженные щеткою волосы. Каждый кустик в саду стал дергаться, срываться с корешка, словно собака с цепи. Каждый прыгающий листочек понесла на себе всесокрушительная буйная сила. Как стрелы из арбалета, со свистом неслись отломанные от деревьев ветки. Закоченелые мужчины встали спиною к ветру, словно опираясь на стену. Дамы кинулись в дом, или, говоря по правде, дамы были вдунуты в дом. Их блузы — синяя и белая — казались большими цветками, гонимыми бурей. Это высокое сравнение было в ту пору уместно: таким романтическим чудом явился поток воздуха и света, хлынувший на землю после долгого, темного, туманного дня. Трава и деревья в саду засветились ласковым и в то же время призрачным сиянием закатного солнца — будто светом костра из волшебного царства. Было похоже, что солнце ошиблось: восходило не утром, а вечером.

Девушка в белом нырнула в дом чрезвычайно поспешно, потому что ее белая шляпа, величиной с парашют, грозила унести ее к раскрашенным вечерним облакам. Для безденежных обитателей пансиона она была олицетворением богатства и роскоши, ибо не так давно получила небольшое наследство. Она поселилась в «Маяке» на днях и проживала там вместе с подругой. Темноглазая, круглолицая, она была при этом решительна и даже, пожалуй, бойка. Увенчанная богатством, добродушная и миловидная, она, однако, оставалась незамужней. Быть может, она не выходила замуж потому, что постоянно была окружена целым роем поклонников. У нее были хорошие манеры (хотя многие назвали бы ее вульгарной); на нерешительных юнцов она производила впечатление очень общительной и вместе с тем недоступной женщины. Влюбленному казалось, будто он влюблен в Клеопатру или стучится у двери в уборную к знаменитой актрисе. Театральные блестки и в самом деле украшали мисс Хант: она играла на гитаре и на мандолине и вечно требовала, чтобы ставили шарады. Грандиозный турнир солнца и бури затронул ее театральные чувства: детскую мелодраму почувствовала она в этом турнире. Над бурным хаосом пространства взвились облака, словно занавес над долгожданной пантомимой.

Девушка в синем тоже не осталась равнодушна к апокалипсису в маленьком саду, хотя во всем свете не было более прозаического существа, чем она; это была та предприимчивая, энергичная племянница, которая своей энергией спасала пансион от краха. Но когда ветер раздул ее юбку и юбку мисс Хант — синюю и белую — наподобие гигантских грибовидных кринолинов времен королевы Виктории, в ее душе тоже проснулось поэтическое, забытое, дивное: пыльный том «Панча»[335], который она читала ребенком у тетки, обручи кринолинов, обручи крокета на картинке и какой-то грациозный рассказ, в котором, кажется, говорилось о них. Это слабое благоухание прошлого поблекло почти мгновенно, и Диана Дьюк вошла в дом еще поспешнее, чем ее спутница. Тонкая, стройная, гибкая, черная, она, казалось, была создана для стремительных внезапных движений. Фигурой она напоминала тех продолговатых птиц и зверей, которые отличаются большой быстротой: борзую, или цаплю, или даже безобидную змею. Весь дом вертелся на ней, как на стальном стержне. Она не то чтобы командовала в доме, о нет! Но она была так энергична и так нетерпелива, что сама исполняла свои приказания, не дожидаясь, чтобы их исполнили другие. Прежде чем монтер успевал починить электрический звонок, или слесарь — открыть дверь, или дантист — вырвать расшатанный зуб, или буфетчик — выдернуть тугую пробку — это уже было сделано — молчаливо и яростно — ее стремительными маленькими пальчиками. Она была подвижна, но в этой подвижности не было ничего суетливого. Она шпорила землю, по которой ступала. Много было говорено о трагедии некрасивых женщин; но еще больше трогает трагедия женщины, которая красива и одарена всеми достоинствами, за исключением женственности.

— Ну и ветер! Голову сорвет! — сказала девушка в белом, направляясь к зеркалу.

Девушка в синем ничего не ответила, сняла перчатки, подошла к буфету и стала расстилать на столе дневную чайную скатерть.

— Я говорю, голову сорвет! — повторила мисс Розамунда Хант. Она была непоколебимо уверена, что слова и песни, исходящие из ее уст, не потеряют своей прелести от повторения.

— Не голову, а шляпу! — сказала Диана Дьюк. — Но шляпа иногда поважнее.

Лицо Розамунды приняло на минуту капризное выражение избалованного ребенка, но скоро опять отразило добродушие очень здоровой женщины.

— Силен же должен быть ветер, который снесет вашу голову, — со смехом сказала она.

Снова наступило молчание. Снова закатное солнце прорвалось сквозь разорванные тучи, залило комнату мягким огнем и расписало мрачные стены золотыми и пурпурными красками.

— Мне кто-то говорил, — сказала Розамунда Хант, — что, если потеряешь сердце, легче сохранить голову.

— Перестаньте болтать чепуху! — резко перебила Диана.

Сад облачился в роскошные золотые одежды. Но ветер продолжал бушевать, и мужчинам также пришлось призадуматься над проблемой шляп и голов. У каждого из них шляпа отлично выражала характер владельца. У самого высокого на голове был цилиндр; ветер казался столь же бессилен поколебать эту башню, как сдвинуть с места унылую громаду пансиона. Второй сначала пытался удержать на голове свою жесткую соломенную шляпу, но в конце концов ему пришлось снять ее и взять в руку. Третий был без шляпы и держался так, словно шляпы у него никогда и не было. Быть может, ветер служил волшебным жезлом для распознавания мужчин и женщин, — столько своего, самобытного проявилось у каждого из этих мужчин при испытании ветром.

Мужчина в солидном шелковом цилиндре был воплощением шелковой мягкости и солидности — большой, ласковой, скучающей и (по мнению некоторых) навевающий скуку. У него были гладкие светлые волосы, черты лица красивые и крупные, звали его Уорнер, он был преуспевающий доктор. Хотя его бесцветные волосы и придавали ему некоторую простоватость, он был далеко не глуп. Если Розамунда Хант слыла единственной богачкой в пансионе, то Уорнер был среди собравшейся компании единственным человеком, снискавшим в мире кое-какую славу. Его трактат «О возможности ощущения боли низшими организмами» превозносился повсюду в ученых кругах как солидный и вместе с тем смелый труд. Короче говоря, у него были мозги, и не его вина, если такие мозги можно исследовать лишь кочергой.

Молодой человек, то снимавший, то надевавший шляпу, был дилетантом в науке. С восторженной непосредственностью боготворил он великого Уорнера. Это он пригласил его сюда, в пансион. Уорнер и не мог быть, конечно, обитателем этого убогого жилья — он занимал собственный докторский дом на Харли-стрит[336]. Румяный, темноволосый и застенчивый юноша был самым молодым и миловидным изо всех трех джентльменов. Но он принадлежал к тому разряду людей, у которых красота соединена с незначительностью. Мигая глазами, весь красный, стоял он лицом к ветру, и нежные черты его лица грубели и темнели, покрываясь коричнево-красным румянцем. Он был самый заурядный и незаметный молодой человек. Все знали, что зовут его Артур Инглвуд, что он смышленый, холостой, высоконравственный; что живет он на собственные скромные средства и имеет две слабости: фотографию и велосипед. Всякий знал его и всякий забывал. Даже теперь, в озарении золотого заката, его фигура была смутной и неясной, без отчетливых линий, словно любительские темно-бурые снимки, фабрикуемые его аппаратом.

Третий был без шляпы; он был худ, а легкий спортивный костюм и большая трубка в зубах еще подчеркивали его худобу, длинное насмешливое лицо, иссиня-черные волосы, синие ирландские глаза и синий подбородок актера. Ирландцем он был, но актером он не был, если не считать его давнишнего участия и шарадах мисс Хант. Был он журналистом, неизвестным и бойким, по имени Майкл Мун. Прежде он, кажется, готовился стать юристом, но друзья чаще заставали его не в суде, а в баре. Мун не был пьяницей и напивался редко; но у него было пристрастие к дурной компании. Дурная компания проще великосветского общества, а с девицами в барах ему было весело разговаривать потому, главным образом, что говорил не он, а девицы. Кроме того, на подмогу девицам он нередко привозил с собой в кабак какого-нибудь даровитого друга. Он обладал странностью, характерной для подобных субъектов, умных и лишенных самолюбия, — охотно водился с людьми, которые были ниже его по развитию. В том же пансионе жил Моисей Гулд, маленький юркий еврей. Майкл забавлялся его негритянским проворством, ею пронырливостью и таскал его за собою из бара в бар, как шарманщик ученую обезьяну.

Все шире и шире становилась необъятная пробоина, проторенная ветром в облаках; небеса открывали чертог за чертогом. Казалось, еще немного — и засияет свет, который светлее света! И полноте безмолвного величия все предметы вновь вернули себе свои краски, серые стволы стали серебряными, а грязный гравий стал золотым. Как оборванный листок, перелетала с дерева на дерево какая-то птица, и ее темные перья горели огнем.

— Инглвуд, — спросил Майкл Мун, следя голубыми глазами за птицей, — есть ли у вас друзья?

Уорнеру показалось, что вопрос обращен к нему, и, повернув к Муну свое широкое лоснящееся лицо, он сказал:

— О да, я часто хожу в гости!

Майкл Мун саркастически улыбнулся и стал молча ожидать ответа от Инглвуда, а тот заговорил не сразу, и казалось, что его свежий, молодой, спокойный голос исходит из окружающего их мрачного и даже пыльного хаоса.

— К сожалению, — сказал он, — я растерял своих старых друзей. В школе я очень дружил с одним мальчиком, по фамилии Смит. Странно, что вы именно сейчас заговорили об этом; я как раз сегодня вспоминал моего школьного товарища, а мы не виделись с ним семь или восемь лет. У нас были общие любимые уроки, — не глупый был он малый, хотя и со странностями. Он уехал в Оксфорд, я — в Германию. История довольно грустная. Я часто писал ему и приглашал приехать ко мне погостить, но не получал ответа, и навел о нем справки. И с великим огорчением узнал, что бедняга сошел с ума. Сведения были, правда, довольно туманные; некоторые утверждали, что он выздоровел, но так уж принято говорить о помешанных. С год тому назад я получил от него телеграмму. Как это ни грустно, телеграмма подтвердила прискорбные слухи.

— Конечно! — промолвил бесстрастно Уорнер. — Безумие неизлечимо.

— Ум тоже, — сказал ирландец и мрачно взглянул на Уорнера.

— Симптомы? — спросил доктор. — Что это за телеграмма?

— Стыдно смеяться над такими вещами, — сказал Инглвуд с обычной прямотой и застенчивостью. — В этой телеграмме не Смит, а его болезнь. «Найден живой человек на двух ногах», вот подлинные слова телеграммы.

— Живой на двух ногах? — повторил Майкл и нахмурился. — Быть может, там сказано не живой человек, а буян? Я мало знаком с сумасшедшими, но мне кажется, они всегда дерутся.

— А умные? — улыбаясь, спросил Уорнер.

— Умных нужно драть, — ответил с неожиданной горячностью Майкл.

— Послание сумасшедшее, — продолжал невозмутимый Уорнер. — Какой же нормальный человек станет сообщать в телеграмме такие общеизвестные вещи? Каждый ребенок знает, что людей на трех ногах не бывает.

— Ах, как бы пригодилась нам теперь третья нога! В этакую бурю! — сказал Майкл Мун.

Новый порыв урагана чуть не повалил их на землю и чуть не сломал почернелые деревья в саду. А наверху, над головою, неслись всевозможные случайные вещи: соломинки, лоскутья, истки, бумажки, и даже далеко-далеко мелькнула исчезающая шляпа. Исчезновение ее не было, однако, окончательным. Через несколько минут стоявшие в саду опять увидали ее; она была ближе и больше; белая панама, словно воздушный шар, летевшая ввысь к облакам. Бумажным змеем кувыркалась она в воздухе, появляясь то тут, то там, и наконец, нерешительно, как оторванный с дерева лист, опустилась на лужайку среди трех джентльменов.

— Кто-то потерял хорошую шляпу, — констатировал доктор Уорнер.

Не успел он договорить, как вслед за летевшей панамой пронесся над решеткой какой-то другой предмет, оказавшийся большим зеленым зонтиком. За ним, кружась, как волчок, промчался желтый чемодан, колоссальных размеров, а вслед затем в воздухе заметались, вертясь колесом, чьи-то ноги, как на гербе острова Мэн[337].

Хотя с первого взгляда казалось, что ног было пять или шесть, наземь спустилась фигура, обладавшая только двумя ногами, по примеру того человека, о котором упоминалось в загадочной телеграмме. Фигура приняла образ огромного блондина в светло-зеленом праздничном костюме. Блестящие, светлые волосы этого человека были откинуты ветром назад, на немецкий манер, большой, острый нос его выдавался вперед, почти как у собаки, а румяным, открытым лицом он напоминал херувима. Но голову его нельзя было назвать херувимской. Напротив, на широких плечах и громадном туловище она казалась нелепой и неестественно маленькой. Обстоятельство это служило научной основой гипотезы, всецело подтвердившейся ею поведением, что он — идиот.

Инглвуд был инстинктивно вежлив, но вежливость его была неуклюжая. Его жизнь была полна незаконченных услужливых жестов. И необычайное появление огромного человека в зеленом, перескочившего через стену, наподобие зеленого кузнечика, не парализовало его привычки быть альтруистом в таких мелочах, кик потерянная шляпа. Он сделал шаг вперед, чтобы поднять головной убор зеленого джентльмена, но в ту же минуту остановился, как вкопанный, оглушенный нечеловеческим ревом.

— Это нечестно! — орал широкоплечий верзила. — Не мешайте ей бежать, не мешайте!

Быстро, но осторожно, с пылающим взором, гигант помчался за собственной шляпой. Шляпа не двигалась: казалось, что она только нежится на солнце, но с новым порывом ветра она заплясала по саду дьявольское pas de quatre[338]. Запыхавшись, прыгая, как кенгуру, скакал за нею эксцентрик, кидая на ходу обрывки полубессмысленных фраз:

— Чистая игра, чистая игра… Королевский спорт… Погоня за коронами… Очень гуманно… Трамонтана[339]… Кардиналы гонятся за красными шапками… Старинная английская охота… Вспугнули шляпу в Брамбер-Комб… Шляпа затравлена… Стойка гончих… Ату ее!.. Есть!..

Глухое рычание ветра превратилось в пронзительный вой. Гигант подпрыгнул к небу на своих мощных фантастически длинных ногах, прихлопнул рукою бегущую шляпу, но шляпа увильнула от него, и он распластался на траве носом в землю. Как торжествующая птица, взвилась шляпа у него над головой. Но торжество ее было преждевременным; ибо безумец встал на руки, вскинул ноги кверху, заболтал ими в воздухе, как символическими знаменами (зрителям опять припомнился текст телеграммы), и на виду у всех поймал шляпу ногами. Долгий, пронзительный вой ветра рассек небесный свод с одного конца до другого. Мужчины были ослеплены этим невидимым вихрем; казалось, будто странный водопад, совершенно прозрачный, отрезал их от окружающего мира. И когда великан снова перекувырнулся и, сидя на земле, торжественно увенчал свою голову шляпой, Майкл, к своему величайшему удивлению, почувствовал, что он глядел на эту сцену, затаив дыхание, точно секундант на дуэли.

Когда буйный ветер достиг вершины своего небоскребного взлета, вдруг раздался короткий крик. Резко начался он, но быстро оборвался, внезапно потонув в тишине. Ворсистый черный цилиндр доктора Уорнера, его официальный головной убор, слетев с головы, понесся по длинной, плавной параболе ввысь, точно воздушный корабль, и застрял в самых верхних сучьях какого-то дерева, как бы возглавляя его. Еще одна шляпа улетела. Людям в саду показалось, что они попали в водоворот необычайных событий: никто не знал, что теперь будет схвачено ветром. Не успели они опомниться, как жизнерадостный и шумный охотник за шляпами был уже па дереве, на полпути от цилиндра; прыгая своими крепкими, согнутыми, как у кузнечика, ногами с ветки на ветку, он не переставал выкрикивать отрывистые таинственные фразы:

— Древо жизни… Иггдрасиль[340]… Карабкаться несколько веков… Совы гнездятся в шляпе… Отдаленные поколения сов… все же узурпаторы… Улетела на небо… Житель луны надевает ее… Разбойник!.. Она не твоя!.. Она принадлежит унылому врачу… в саду… Отдай ее!.. Отдай!

Ветер гремел, как гром. Дерево металось, раскачивалось и рвалось во все стороны, словно тростинка, пылая под лучами солнца, как костер. Зеленая фантастическая фигура, резко выделявшаяся среди пурпура и золота осени, сидела на самых верхних тонких и ломких ветвях, и только но странной счастливой случайности эти ветви не подломились под тяжестью огромного тела. Гигант притаился между последними дрожащими листьями и первой мигающей звездой. Он продолжал, как бы оправдываясь, выбрасывать из себя рассудительные, веселые, отрывистые выкрики. Должно быть, он запыхался, так как всю свою нелепую погоню за шляпой совершил без передышки, мгновенно, и, вскочи и на стену, как футбольный мяч, взвился на дерево, точно ракета. Зрители были погребены под этой грудой событий, которые бешеным вихрем следовали одно за другим. У всех у трех блеснула одновременно одна и та же мысль. Дерево стоит здесь много лет, — все время, пока они живут в пансионе. Все они сильны и энергичны. И ни одному из них ни разу не пришло в голову взобраться на это дерево. Инглвуд был поражен сочетанием красок: светлые свежие листья, суровое синее небо, буйные зеленые руки и ноги напоминали ему что-то далекое, детское, какого-то пестрого человека на золотом дереве. (Быть может, это был только портрет обезьяны, сидящей на длинном шесте.) Хотя Майкл Мун был юморист по натуре, в душе у него тоже зазвучали нежные струны; ему вспомнилось, как в прежние годы он играл с Розамундой «в театр», и он удивился, заметив, что бессознательно повторяет слова Шекспира:

Любовь есть Геркулес, который и поныне
Взбирается на дерево в саду
Прекрасных Гесперид…[341]
Даже неподвижного представителя науки посетило буйное, светлое чувство: ему померещилось, что Машине Времени дали полный ход, и она с бешеным грохотом понеслась вперед, как безумная, вскачь.

Доктор Уорнер не ожидал того, что случилось. Человек. в зеленом, сидя на тонкой ветке, как ведьма на ненадежном помеле, протянул руку вверх и вынул черный цилиндр из того гнездовья, в котором эта шляпа очутилась. Шляпа порвалась о толстый сук еще в самом начале своего путешествия. Ветки исцарапали, исполосовали ее во всех направлениях, а ветер и листва сплюснули ее, как концертино. Услужливый востроносый джентльмен тоже не проявил особой нежности к фасону и форме шляпы. Его эксперименты над шляпой показались кое-кому необычными. С громким победным криком замахал он цилиндром в воздухе, затем кинулся с дерева вниз головою, однако не упал, а вцепился в листву длинными могучими ногами и повис, как обезьяна на хвосте. Свесившись таким образом над непокрытой головой Уорнера, он торжественно нахлобучил ему ломаный цилиндр по самые брови.

— Каждый человек — король! — пояснил этот философ наизнанку. Поэтому каждая шляпа — корона. Но эта корона — с неба…

И он снова приступил к торжественному коронованию Уорнера; то с величайшей поспешностью уклонился от осеняющей его диадемы. Как это ни странно, Уорнер, по-видимому, не желал украсить чело своим старым головным убором в его новом, небывалом виде.

— Неправильно вы поступаете! — орал с шумной веселостью услужливый господин. — Носите форму всегда, — даже драную, даже истасканную! Ритуалист имеет право быть грязным. Пусть ваша манишка испачкана сажей, но на бал вы должны прийти непременно в манишке! Охотник носит потертый камзол, но этот старый камзол все-таки пунцового цвета. Носите котелок, даже дырявый насквозь, потому что главное, главное — символ! Возьмите вашу шляпу, вы, старый петух, — все же она ваша! Правда, ворс у нее немного попорчен и поля немного искривились. Но, клянусь всеми благами мира, это самая благородная шляпа на свете!..

Произнеся эти слова, он с дикой непринужденностью надвинул, или, вернее, нахлобучил растерявшемуся доктору бесформенный цилиндр прямо на глаза, прыгнул на землю и, сияющий, бездыханный, встал среди остальных джентльменов, не переставая болтать.

— Почему так мало придумано игр для забавы во время ветра? — спрашивал он, видимо волнуясь. — Бумажные змеи отличная вещь, но почему только бумажные змеи? Вот я придумал, пока взбирался на дерево, три новых игры — на случай ветреного дня. Например, такая: вы берете пригоршню перцу…

— Мне кажется, — прервал его Мун с насмешливой кротостью, — что и эти ваши игры достаточно интересны; но позвольте спросить, кто вы такой: странствующий акробат или ходячая реклама, Солнечный Джим[342]? Как и почему проявляете вы столько энергии, перелезая через стены и взбираясь на деревья в нашем меланхолическом, но не сошедшем с ума захолустье?

Незнакомец постарался, насколько это было по силам его громогласной натуре, принять конфиденциальный тон.

— Видите ли, это трюк моего изобретения, — откровенно признался он. — Для этого нужно иметь две ноги.

Артур Инглвуд, стушевавшийся на задний план во время этой сумасшедшей сцены, встрепенулся и впился в пришельца своими близорукими глазами. Его румянец стал еще румянее.

— Да ведь вы — Смит! — вскричал он обычным свежим мальчишеским голосом и через минуту прибавил: — А может быть, и не Смит…

— Кажется, у меня где-то есть визитная карточка, — произнес незнакомец с напускною торжественностью, — карточка, где обозначено мое подлинное имя, мои титулы и чины, а также указана цель, ради которой я живу на этой планете.

Медленно вынул он из верхнего жилетного кармана ярко-красную коробку для карточек и так же медленно извлек оттуда визитную карточку огромных размеров. Пока он вынимал ее, присутствующие успели заметить, что карточка эта имела необычную форму — не такую, как визитные карточки других не джентльменов. Но один только миг была она видна окружающим; когда она переходила из рук незнакомца к Артуру, один из них не успел ее удержать. Неугомонный ветер, бушевавший в саду, налетел на нее и унес прочь в бесконечную даль, к другим ошалелым бумажкам вселенной; тот же великий западный ветер потряс до основания весь дом и пронесся дальше — на восток.

Глава 2

Пожитки оптимиста
Кто из нас не помнит научных сказок, слышанных нами в детстве, — сказок о том, что случилось бы, если бы крупные животные прыгали так же высоко, как животные малые? Если бы слон был силен, как кузнечик, он мог бы (мне кажется) без труда выпрыгнуть из Зоологического сада и усесться с победным ревом на Примроз-хилл[343]. Если бы киты могли выскакивать из воды, как форели, мы, может статься, увидели бы кита над Ярмутом, наподобие летающего острова Лапута[344].

Эта природная энергия, несомненно величественная, обладала бы, однако, неудобствами. Такие неудобства и возникли в связи с веселым нравом и добрыми намерениями человека в зеленом костюме. Слишком был он велик по сравнению с окружающим миром; и насколько был он велик, настолько же и подвижен. Благодаря мудрому устройству природы, большинство крупнейших животных обладают спокойным нравом; а лондонские пансионы среднего калибра не строятся в расчете на постояльца — огромного, как бык, и непоседливого, как котенок.

Когда Инглвуд вошел обратно в комнаты вслед за незнакомым мужчиной, он увидел, что тот беседует очень серьезно (и, по его мнению, секретно) с беспомощной миссис Дьюк. Подобно умирающей рыбе, эта полная, томная дама смотрела, выпучив глаза, на громадного вновь прибывшего господина, который вежливо просился в жильцы пансиона, сопровождая свои слова широчайшими жестами, держа в одной руке желтый чемодан, а в другой — белую широкополую шляпу.

К счастью, деловитая племянница миссис Дьюк находилась здесь же и могла вступить с ним в переговоры. В комнате собрались к тому времени все обитатели дома. Факт этот, кстати, был чрезвычайно характерен. Гость создал вокруг себя атмосферу веселого кризиса. С минуты его появления вплоть до его исчезновения вся компания окружала его тесным кольцом, глазела на него и ходила за ним по пятам, как уличные дети за Панчем. Час тому назад, как и во все предыдущие четыре года, эти люди чуждались друг друга, хотя и питали друг к другу симпатию. Они лишь тогда выходили из своих мрачных комнат, если искали какой-нибудь номер газеты или свое рукоделье. Впрочем, и теперь собрались они как бы случайно, каждый по своему делу, но собрались все до одного человека. Тут был и растерявшийся Инглвуд, все еще похожий на некую красную тень, сюда пришел и нерастерявшийся Уорнер — бледный, но плотный. Сюда пришел и Майкл Мун, — его пестрый, вульгарный костюм был в кричащем и загадочном противоречии с его мрачным и умным лицом. От него не отставал его еще более забавный товарищ Моисей Гулд. Это был превеселый щенок на коротеньких ножках, в ярко-красном шикарном галстуке. В нем сказывалась его собачья натура; как бы он ни вилял хвостом, как бы ни прыгал, черные глазки по обеим сторонам его длинною носа сверкали мрачно, как две черные пуговицы. Там же находилась мисс Розамунда Хант, в той же белой изящной шляпе, обрамлявшей ее широкое и доброе лицо, как всегда, нарядная, точно она собиралась в гости. Если у мистера Муна был компаньон, то у мисс Хант была компаньонка, стройная молодая женщина, облаченная в темно-серое платье, лицо новое в нашем рассказе, но в действительности близкий друг и протеже Розамунды. В ней не было ничего замечательного — ничего, кроме роскошных, тяжелых темно-рыжих волос, придававших ее бледному лицу остроконечную треугольную форму. Чертами лица она напоминала красавиц времен королевы Елизаветы с опущенными долу головными уборами и широкими роскошными фижмами. Фамилия ее была, кажется, Грэй, а мисс Хант звала ее попросту Мэри; Розамунда обращалась с ней, как со старой служанкой, которая стала понемногу подругой. Серебряный крестик висел у нее на груди — на будничной серой блузе: изо всех жильцов она одна ходила по праздникам в церковь.

Последней по порядку (но отнюдь не по значению) была Диана Дьюк. Пристально изучала она новоявленного гостя стальными глазами и внимательно прислушивалась к каждому его слову. Что же касается миссис Дьюк, она просто улыбалась, не думая слушать. В сущности, она в своей жизни никогда и никого не слушала, чем, по мнению некоторых, и объясняется то, что она до сих пор не погибла.

Все же миссис Дьюк была приятно польщена вниманием к ней нового гостя; еще ни один человек не разговаривал с нею серьезно, и она серьезно еще никого не выслушивала. Лицо ее просияло, когда незнакомец, широко и плавно махая чемоданом и огромнейшей шляпой, начал извиняться перед нею, что он вошел в ее сад необычным путем: не калиткой, а через забор. Он объяснял это несчастной семейной традицией — привычкой к чистоте и аккуратности.

— Говоря по совести, матушка моя, — объяснял он, понизив голос, — была даже слишком строга по этой части. Она очень сердилась, когда я терял в школе фуражку. Если человека приучить к чистоте и аккуратности, эта привычка прилипает к нему на всю жизнь…

Еле слышным голосом миссис Дьюк пролепетала в ответ, что у него, она уверена, была прекрасная мать; но племянница ее, видимо, не удовлетворилась его объяснениями.

— Странное у вас понятие о чистоте, — сказала она, — прыгать через забор, лазать по деревьям, какая же это чистота! Трудно взобраться на дерево чисто.

— Ну, стену-то он, однако, перелезает чистехонько! — заметил Майкл Мун. — Я видел своими глазами.

Смит воззрился на девушку с неподдельным удивлением.

— Милая леди, — сказал он, — я именно чистил дерево. Ни для прошлогодних листьев, ни для прошлогодних шляп на дереве не должно быть места. Прошлогодние листья будут очищены ветром, но с прошлогодней шляпой никакому ветру не справиться. Сегодняшний ветер, я думаю, мог бы очистить целые леса от листьев. Странная идея, будто чистота — тихое, спокойное понятие. Нет, чистота — это работа гигантов. Вы не можете чистить, не пачкаясь. Посмотрите, например, на мои брюки. Неужели вы не знаете этого? Неужели каждую весну вы не делаете генеральной уборки?

— О да, сэр, — быстро подхватила миссис Дьюк, — в этом смысле вы найдете у нас все в полном порядке!

Наконец-то услыхала она такие слова, которые были ей понятны вполне.

Мисс Диана Дьюк, казалось, изучала незнакомца с каким-то торопливым расчетом, после чего в ее черных глазах засверкала решимость, и девушка объявила ему, что он может, если угодно, занять отдельную комнату в верхнем этаже. А молчаливый и деликатный Инглвуд был как на иголках во время всех этих переговоров и немедленно вызвался показать незнакомцу его комнату. Смит взобрался по лестнице, шагая через четыре ступени, и, когда на самом верху он ударился головой о потолок, Инглвуду стало почему-то казаться, будто высокий дом гораздо ниже, чем был до сих пор.

Инглвуд шел вслед за своим старым или, может быть, новым другом, — он в точности не знал, за кем идет. Гость временами удивительно напоминал ему старого школьного товарища, а временами, казалось, не имел с ним никакого сходства. И когда Инглвуд несмотря на природный такт все же решился наконец задать вопрос: «Ваша фамилия Смит?», то получил на это довольно неопределенный ответ:

— Браво, браво! Очень хорошо! Прекрасно!

Инглвуд после некоторого раздумья решил про себя, что ответ этот более уместен в устах новорожденного младенца, только что получившего имя, чем в устах взрослого, отвечающего на вопрос, как его зовут.

Так и не удалось злополучному Инглвуду узнать, был ли незнакомец его школьным товарищем. И все же он пошел за незнакомцем в его комнату. Тот стал выбрасывать свои вещи из чемодана, а Инглвуд остановился в нерешительности на пороге, не зная, нужна ли Смиту его помощь или нет. Еще раньше, когда Смит взбирался на дерево, Инглвуда поразила свойственная Смиту буйная аккуратность. Теперь эта буйная аккуратность снова бросилась Инглвуду в глаза. Выбрасывая вещи из чемодана, словно то были негодные тряпки, он, однако, старался расположить их на полу правильной фигурой вокруг себя.

При этом он продолжал без умолку выкрикивать отрывистые, бессвязные фразы, словно у него не хватало дыхания. Правда, он только что взбежал на высокую лестницу, отмеривая по четыре ступеньки за раз, но и без этого его речь всегда была пестрой цепью значительных и незначительных, но чаще всего разрозненных образов.

— Словно день Страшного суда! — говорил он, бросая какую-то бутылку так, что она покачалась и встала как следует. — Говорят, вселенная обширна… беспредельность и астрономия… едва ли… Я же думаю, предметы слишком близки… тесно упакованы… для путешествия… например, звезды в большой тесноте… Солнце — звезда слишком близкая, и потому нельзя ее разглядеть… а звезда земля так близка, что ее и совсем не видно… слишком много камушков на взморье… следует все разложить кружками, кружками… слишком много былинок травы, и потому их нельзя изучить… перья птицы вызывают головокружение… подождите, пока будет выгружен большой чемодан… тогда все окажется в настоящем порядке.

Он замолк, чтобы перевести дух, и бросил рубашку из одного конца комнаты в другой, а вслед за ней бутылку чернил, так что она упала как раз рядом с рубашкой. Странный полусимметричный беспорядок в комнате поразил Инглвуда; он озирался кругом с возрастающим недоумением.

И действительно, немногое можно было почерпнуть из образа дорожного багажа Смита. Одна особенность, впрочем, бросалась в глаза; все вещи здесь служили не тем надобностям, для которых были предназначены; все, что для других имело второстепенное значение, было для Смита на первом плане, и наоборот. Крынка или сковорода могли быть завернуты в коричневую бумагу, и случайный наблюдатель с удивлением заметил бы, что эта крынка Смиту нисколько не нужна, а коричневая бумага представляет для него великую ценность. Он извлек из чемодана два или три ящика сигар и с откровеннымпростодушием пояснил, что сам он некурящий, но сигарные коробки — незаменимый материал для выпиливанья. Потом он достал из чемодана шесть маленьких бутылок вина, белого и красного. Инглвуд разглядел между ними одну бутылку чудесного «Волнэ» и заключил, что незнакомец — эпикур по виноградной части. Каково же было его удивление, когда следующая бутылка оказалась дешевеньким, скверным колониальным кларетом, какого не пьют даже обитатели колоний (что, кстати, делает им честь). И только тогда заметил он. что все бутылки запечатаны разноцветными металлическими печатями и, казалось, подобраны исключительно так, чтобы дать три главных и три дополнительных краски: красную, синюю, желтую; зеленую, фиолетовую, оранжевую. Инглвуд с каким-то жутким чувством начал понимать, что перед ним воистину ребенок. Смит действительно был младенцем — насколько это возможно в пределах человеческой психики, и все чувства его были детские: он с жадностью выпиливал по дереву, словно разрезывал сладкий пирог. Вино в глазах этого человека не являлось сомнительной влагой, которую можно либо порицать, либо хвалить. Для него это был ярко окрашенный сироп, и он любовался им так же, как любуются им дети, стоя перед витриной магазина. Он разговаривал властным тоном и протискивался всюду на первое место, но это не было самоутверждением современного сверхчеловека. Просто он забывался, как забываются маленькие дети в гостях. Казалось, он совершил гигантский прыжок из детства в зрелость, пропустив тот период молодости, когда большая часть людей становится взрослыми.

Он повернул свой громадный чемодан. Артур заметил на одной стороне инициалы И. С. и вспомнил, что его товарища Смита звали Инносент. К сожалению, Артур забыл, было ли это настоящее, христианское имя или только прозвище, характеризующее душевные качества[345]. Он собрался было задать Смиту новый вопрос, как раздался внезапно стук в дверь и на пороге показалась плюгавая фигурка мистера Гулда. А за спиной у Гулда стоял угрюмый Мун, точно его длинная, искривленная тень. Любопытство и стадное чувство заставили их войти в эту комнату.

— Надеюсь, я не помешал, — с добродушной улыбкой, но без намека на извинение сказал Моисей.

— Дело в том, — сравнительно любезно заметил Майкл Мун, — что мы хотели взглянуть, удобно ли они вас устроили. Мисс Дьюк иногда…

— Я знаю! — вскричал незнакомец и взглянул на них блестящими глазами. — Она бывает величественна; подойдите к ней, и вы услышите военную музыку… точно Жанна д'Арк.

Инглвуд онемел и уставился на говорившего с видом человека, только что услышавшего дикую сказку, которая все же содержит в себе некую забытую истину. Он вспомнил, что и сам подумал про Жанну д'Арк[346] много лет тому назад, когда, чуть не со школьной скамьи, впервые появился в этом доме. Но давно уже всераспыляющий рационализм его друга, доктора Уорнера, сокрушил в нем следы таких юношеских непропорциональных мечтаний. Под влиянием Уорнерова скептицизма и учения о «сильном человеке»[347] Инглвуд с давних пор привык считать себя робким, неприспособленным, слабым и думал, что ему не суждено жениться; Диана Дьюк в его глазах стала просто необходимой прислужницей, а о прежнем увлечении он вспоминал, как о маленькой шалости школьника, поцеловавшего дочку квартирной хозяйки. Однако фраза о военной музыке странным образом задела его, точно он услышал вдалеке барабан.

— Она поневоле должна быть сурова, это вполне естественно, — сказал Мун, оглядывая крошечную комнату с клинообразным скошенным потолком, похожую на остроконечный колпак карлика.

— Пожалуй, конура для вас слишком мала, сэр, — заметил игривый мистер Гулд.

— Прекрасная комната! — последовал восторженный ответ, и Смит нырнул головой в чемодан. — Я люблю остроконечные комнаты, точно готические… Кстати, — вскричал он, встрепенувшись, — куда ведет эта дверь?

— К верной смерти, я полагаю, — ответил Майкл Мун и взглянул на пыльную, заржавленную дверь в покатой крыше. — Не думаю, чтобы там был чердак, и не могу придумать, куда она может вести.

Не дожидаясь конца этой сентенции, человек на крепких зеленых ногах подскочил к потолочной двери, примостился кое-как на выступе стены, с большим усилием распахнул дверь настежь и пролез в нее. Две символические ноги, словно обломки статуи, мелькнули на миг в воздухе; потом и они исчезли. В отверстии крыши показалось ясное, лучезарное вечернее небо и одно большое разноцветное облако, плывущее в воздухе, как целое графство, перевернутое вверх ногами.

— Эй, вы! — донесся издалека голос Смита, по-видимому, с отдаленной башни. — Ступайте сюда! И захватите чего-нибудь там у меня, чтобы выпить и закусить наверху. Здесь можно устроить чудесный пикник!

Майкл живо схватил дюжими руками две маленьких бутылки вина, по одной в каждый кулак. Артур Инглвуд, как загипнотизированный, нащупал коробку с бисквитами и большую банку имбирного кваса. Огромная рука Инносента Смита протянулась в отверстие, рука гиганта из детской сказки приняла эти подношения и унесла их к себе в орлиное гнездо; затем Инглвуд и Майкл вылезли в чердачное окно. Оба они были атлеты и даже гимнасты, — Инглвуд из любви к гигиене, а Мун из любви к спорту. И когда разверзлась дверь на крышу, у обоих мелькнуло светлое, еле уловимое чувство, точно дверь вела на небо и теперь они могут взобраться на крышу вселенной. Оба бессознательно прожили долгое время в тисках обыденного, хотя один из них и относился к обыденному слишком серьезно, а другой слишком весело. Но оба были из тех людей, в которых никогда не умирают сантименты. Мистер Моисей Гулд, однако, отнесся с одинаковым презрением и к смертоносной атлетике, и к подсознательному трансцендентализму своих друзей. Он стоял внизу и бесцеремонно посмеивался, с бесстыдным рационализмом другой расы.

Когда удивительный Смит, сидя верхом на дымовой трубе, увидел, что Гулд остался внизу, он добродушно, с детской услужливостью кинулся обратно в мансарду утешить одинокого или уговорить его подняться на крышу. Инглвуд и Мун остались тем временем одни на длинном серо-зеленом коньке сланцевой крыши, их ноги опирались о желоб; прислонившись к трубе, они взглянули с изумлением друг на друга. Первым ощущением их было, что они отошли в вечность и что вечность — чепуха, неразбериха. Кому-то из них пришло в голову, что они находятся в сиянии светлого и лучезарного неведения, которое было началом всех верований. Пространство над ними было полно мифологией; небо так глубоко, что могло вместить всех богов. Эфирный круг постепенно переходил из зеленого в желтый, как большой, недозрелый плод. Все вокруг заходящего солнца золотилось, как лимон, восток еще зеленел, как юная слива, все окружающее еще хранило пустоту дневного света и чуждалось тайны сумерек. Там и сям на бледно-зеленом и золотом фоне виднелись отдельные полосы и рассеченные глыбы черно-пурпурных туч; казалось, что они падают на землю в какой-то колоссальной перспективе. Одна туча неслась, точно ее отринуло небо: многокоронная, многобородая, многокрылая ассирийская фигура головою вниз — лже-Иегова и, кажется, сам сатана. Остальные тучи были кривые, зубчатые — словно чертоги сверженного ангела, сброшенные вслед за ним.

И вот, когда опустелое небо было полно безмолвной катастрофой, вышки тех человечьих домов, над которыми сидели Инглвуд и Мун, стали улавливать слабые обыденные звуки земли, которые были антитезою неба. Они услышали крик газетчика, раздававшийся улиц за шесть, и колокольный звон, зовущий в храм. Они уловили также разговор в саду и поняли, что неугомонный Смит последовал вниз за Гулдом; оттуда доносился его звонкий, кого-то убеждающий голос. Потом донеслись слегка насмешливые ответы мисс Дьюк и открытый, очень молодой смех Розамунды Хант. Воздух, как бывает только после бури, был свеж, но мягок. Майкл Мун пил его такими же жадными глотками, как перед этим — бутылку дешевого кларета, которую опорожнил чуть не залпом. Инглвуд продолжал поглощать имбирный квас медленно и торжественно, в гармонии с высью небес. В свежем воздухе все еще было большое движение. Им казалось, будто к ним доносится из сада запах земли и последних осенних роз. Внезапно долетели до них из темневшего сада серебряные переливчатые звуки: Розамунда принесла туда давно забытую мандолину. После первых двух-трех аккордов снова послышались далекие колокольчики смеха.

— Инглвуд! — произнес Майкл Мун. — Слыхали вы когда-нибудь, что я мошенник?

— Не слыхал и не верю! — ответил после странной паузы Инглвуд. — Но я слышал, что у вас… как бы сказать? — голова не совсем в порядке… Вы человек дикий…

— Если вы слыхали, что я дикий, можете опровергнуть эти слухи, — с необычайным спокойствием сказал Майкл Мун. — Я ручной. Я самое ручное пресмыкающееся. Ежедневно в один и тот же час я напиваюсь виски — одного и того же сорта. И даже напиваюсь всегда до одной и той же черты. Я хожу в одни и те же кабаки. В кабаках я встречаю одних и тех же погибших накрашенных женщин. Я выслушиваю одно и то же количество одних и тех же неприличных анекдотов, — неприличные анекдоты всегда одни и те же. Вы можете успокоить моих знакомых, Инглвуд, вы видите перед собой человека, окончательно прирученного цивилизацией.

Артур Инглвуд уставился на него с таким чувством, что чуть не упал с крыши: на хмуром лице у ирландца появилось что-то сатанинское.

— Суди ее Бог! — вскричал Мун, внезапно схватив пустую бутылку. — Это самая дрянная бутылка вина, которую мне когда-либо приходилось откупоривать! И все же за девять лет это первое вино, которое я пил с наслаждением. Я не был дикарем до сих пор, я сделался дикарем в эти десять минут! — И он, размахнувшись, бросил бутылку. Она закружилась, пролетела над садом и упала далеко на дорогу. В глубоком вечернем безмолвии слышно было, как она звякнула на улице о камни мостовой.

— Мун, — сказал Артур Инглвуд, — вы не должны так отчаиваться. Каждый должен принимать жизнь такой, какова она есть. Правда, некоторые находят ее мрачной…

— Но не этот молодец, — прервал Майкл Мун. — Я разумею Смита. Я уверен, что в его безумии есть система[348]. Так и кажется, что он может вступить в сказочную страну, стоит ему только сделать шаг в сторону от гладкой дороги. Кто бы подумал об этом ходе на крышу? Кому бы пришло в голову, что дрянной, дешевый кларет может казаться очень вкусным здесь, на этой крыше, среди труб? Может быть, это и есть подлинный ключ к волшебному царству. Может быть, поганые, дешевые папироски Гулда надо курить только на ходулях или как-нибудь в этом роде. Может быть, холодная баранья нога, которою потчует нас миссис Дьюк, покажется очень аппетитной тому, кто сидит на вершине дерева. Может, даже мое грязное, монотонное пьянство…

— Не судите себя слишком строго, — с неподдельной скорбью промолвил Инглвуд. — Жизнь тосклива не по вашей вине, и виски тут ни при чем. И те, кто не пьет, вот как я, например, не меньше вас чувствуют, что все на свете — крах и неудача. Так уж устроен мир; выживают сильнейшие… Например, доктор Уорнер… А некоторым, вроде меня, суждено закостенеть на одном месте. Вы не в силах бороться со своим темпераментом; я знаю, вы значительно умнее меня, однако вы не в силах сойти с обычной пошлой дороги мелкой литературной сошки, так же, как и я не в силах побороть в себе сомнений и беспомощности маленькой ученой козявки. Так же, как рыба не может не плавать и папоротник не может не расти! Человечество, как метко выразился Уорнер в одной своей лекции, в действительности состоит из совершенно различных видов животных, укрывшихся под человеческой личиной.

Доносившееся снизу жужжанье разговора внезапно оборвалось звуком мандолины мисс Хант. Бойко начала она наигрывать какой-то вульгарный, но задорный мотив.

Голос Розамунды, глубокий и сильный, пропел слова глупой модной песни:

Негры поют песню на старой плантации.
Поют ее, как певали и мы в давно миновавшие дни.
Романтическая песня катилась к ним руладами, а Инглвуд все более и более углублялся в свою проповедь смирения и покорности. Все мягче и грустнее становились его глаза; но синие глаза Майкла Муна загорелись, сверкнули ярким пламенем, непонятным Инглвуду. Многие века, многие города и долины были бы счастливы, если бы Инглвуд и его земляки могли понять тот блеск или хоть раз догадаться, что блеск тот — боевая звезда Ирландии.

— И ничто не может изменить закон. Он вложен в колеса вселенной, — тихим голосом продолжал Инглвуд. — Одни слабы, другие сильны; все, что мы можем сделать — это признать нашу слабость. Я влюблялся много раз. но из этого ничего не вышло. Я всегда помнил свое непостоянство. У меня созревали убеждения, но я не имел духу провозглашать их, так как я слишком часто менял их. В том вся соль, мой милый. Мы не верим себе, вот и все, с этим ничего не поделаешь.

Майкл вскочил на ноги и замер в опасной позе, словно черная статуя на цоколе, стараясь сохранить равновесие у самого края крыши. Громадные тучи позади него — нестерпимо красного цвета — медленно и беспорядочно блуждали в молчаливой анархии неба. От головокружительного вращенья туч поза Майкла казалась еще более опасной.

— Давайте… — сказал он и вдруг замолчал.

— Давайте… что? — спросил Инглвуд, поднявшись так же быстро, но все же осторожнее: его приятель, казалось, затруднялся выразить свою мысль.

— Идем и сделаем что-нибудь такое, чего мы не можем сделать, — сказал Мун.

В тот же миг в отверстии показались встрепанные, как у какаду, волосы и свежее лицо Инносента Смита. Он приглашал их сойти вниз, так как концерт в полном разгаре и мистер Моисей Гулд согласился прочесть «Лохинвара»[349].

Спустившись вниз, в мансарду Инносента, они чуть не споткнулись о весьма забавные преграды, расставленные в ней.

Усеянный вещами пол комнаты вызвал в мозгу Инглвуда представление о детской. Тем более был он удивлен и даже испуган, когда взгляд его упал на длинный, гладко полированный американский револьвер.

— Ого! — вскричал он, отскочив от стального ствола, как от змеи. — Неужели вы боитесь налетчиков? Когда и кому и за какие грехи готовите вы смерть из этого оружия?

— Ах, это! — сказал Смит, взглянув на револьвер. — Я готовлю не смерть, но жизнь!

И он вприпрыжку побежал по лестнице вниз.

Глава 3

Знамя «Маяка»
Сумасбродное настроение царило на следующий день в доме «Маяк», точно каждый праздновал день своего рождения. О законах принято говорить, как о чем-то холодном и стеснительном. На самом же деле только в диком порыве, обезумев и опьянев от свободы, люди могут создавать законы. Когда люди утомлены, они впадают в анархию; когда они сильны и жизнерадостны, они неизменно создают ограничения и правила. Эта истина верна для всех церквей и республик, какие только существовали в истории; верна она также и для всякой тривиальной, салонной забавы и для самой незатейливой сельской игры в горелки. Мы невольники до тех пор, пока закон не дает нам воли. Свободы нет, пока она не провозглашена властью. И даже власть арлекина Смита была все-таки властью, потому что он создал повсюду множество сумбурных постановлений и правил. Он заразил всех своей полубезумной активностью, но не в разрушении старого проявлялась она, а скорее в созидании нового, в головокружительном и неустойчивом творчестве. Из песенок Розамунды выросла целая опера. Из острот и анекдотов Муна вырос толстый журнал. Тщетно боролся застенчивый и ошеломленный Артур Инглвуд со своим все растущим значением. Он ясно сознавал, что, помимо его воли, его фотографические снимки превращаются в картинную галерею, а велосипед в джимкану[350]. Ни у кого не было времени оспаривать все эти неожиданные положения и занятия, ибо они следовали одно за другим так стремительно, как доводы захлебывающегося оратора.

Совместная жизнь с этим человеком представляла из себя скачку с препятствиями, но препятствия были приятны. Из простого предмета домашнего обихода мог он, точно кудесник, развернуть клубки волшебных приключений. Трудно представить себе более скромное и безличное увлечение, чем пристрастие бедного Артура к фотографии. Нелепый Смит взялся помогать ему, и на свет божий явилась «Фотография Души», как результат нескольких утренних совместных сеансов. В скором времени раскинула она свою сеть по всему пансиону. Собственно говоря, «Фотография Души» была только вариацией известной фотографической шутки — двойного изображения одного и того же лица на одном снимке; человека, играющего с самим собой в шахматы, обедающего с самим собою, и так далее. Но карточки Смита были мистичнее, глубже. Таким, например, был снимок: «Мисс Хант забывает себя самое», на котором эта леди глядит на себя, точно на незнакомую женщину, которую она никогда до сих пор не встречала. Снимок «Мистер Мун задает себе вопросы» изображал мистера Муна, который доведен до белого каления строгим перекрестным допросом, производившимся им самим; причем тот мистер Мун, который допрашивал мистера Муна, с чисто зверской насмешливостью указывал длинным указательным пальцем на самого себя. Исключительным успехом пользовалась трилогия: «Инглвуд, узнающий Инглвуда»; «Инглвуд, падающий ниц перед Инглвудом» и «Инглвуд, жестоко избивающий Инглвуда зонтиком». Смит решил увеличить эти три снимка и поместить их наподобие фрески в вестибюле со следующей надписью:

Самоуважение, Самопознание, Самокритика —

Этой троицы достаточно, чтобы сделать человека спесивцем.

Что могло быть более прозаичным и серым, чем хозяйственная энергия мисс Дьюк? Но Инносент вдруг сделал блестящее открытие, благодаря которому Диана могла соединить экономию в костюмах с желанием быть нарядно одетой, единственным проявлением женственности, оставшимся у нее. Основываясь на этом, он заразил ее теорией (в которую, кажется, верил и сам), что женщины легко могут соединить экономию в одежде с великолепием, если будут рисовать цветными карандашами легкие узоры на самых незатейливых платьях, а затем снова стирать их. С помощью двух ширм, картонной вывески, коробки мягких разноцветных мелков он учредил «Компанию Смита для молниеносного производства одежды», а мисс Диана предоставила ему ниже какую-то поношенную накидку или старую рабочую блузу для усовершенствования в портняжном искусстве. В один миг он соорудил ей костюм, украшенный красными и золотыми подсолнухами. В этом костюме она сделалась похожа на королеву. Несколько часов спустя Артур Инглвуд, чистивший свой велосипед (с обычным видом придавленного велосипедом человека), поднял голову, и раскрасневшееся лицо его раскраснелось еще более, потому что Диана стояла у входных дверей и смеялась, и черное платье ее было богато разрисовано пурпурно-зелеными павлинами[351], разгуливавшими в таинственном саду из «Тысячи и одной ночи». Неясная тоска, мучительная, сладкая, словно старинная рапира, пронзила его сердце. Артур вспомнил, какой красавицей казалась ему Диана в те годы, когда он влюблялся во всех женщин без разбора. Но это было воспоминание далекое, как поклонение какой-нибудь вавилонской принцессе, в прошлом существовании. Когда он взглянул на нее снова (точно ожидая того, что случится), красные и зеленые узоры исчезли, и она торопливо прошла мимо него в будничном рабочем костюме.

Миссис Дьюк, как и следовало ожидать, не могла активно противустоять этому вторжению, перевернувшему весь дом ее вверх дном. Опытный наблюдатель заметил бы, однако, что переворот даже нравился ей. Она была одной из тех женщин, которые видят во всех без исключения мужчинах безумных и диких животных. Она, по всей вероятности, находила пикники на крыше и малиновые подсолнухи Смита не более странными и необъяснимыми, чем химические опыты Инглвуда и насмешливые речи Муна. Но, с другой стороны, вежливость — качество общепонятное, а обращение с ней Смита было столь же вежливо, сколь и своеобразно. Она называла Смита «истинным джентльменом», подразумевая под этим просто доброго человека, хотя, в сущности, это понятия разные. Она сидела за столом на председательском месте, сложив жирные руки, с жирной улыбкой, и целыми часами молчала в то время, как все остальные говорили на самые разнообразные темы. Впрочем, молчала и компаньонка Розамунды, Мэри Грэй. Ее молчание было активно и страстно. Хотя она иногда не произносила ни слова, вид у нее был постоянно такой, будто она собирается что-то сказать. В этом, возможно, и заключается назначение всякой компаньонки. Инносент кинулся, видимо, в новую авантюру, так же, как кидался в прежние. Он задался целью вовлечь ее в разговор. Это ему не удавалось, но он не отказался от задачи; он сумел привлечь общее внимание к этой спокойной фигуре и превратить ее застенчивость в загадочность. Если она была загадкой, то все должны были признать, что это наивная, молодая загадка, как тайна весеннего неба и весеннего леса. Утренней пылкостью, свежими порывами юности отличалась она от двух других девушек, живущих в пансионе, хотя и была немного старше их. Все пристальнее и пристальнее приглядывался к ней Смит. Ее глаза и губы были размещены неправильно, и все же казалось, что это так и должно быть. Она обладала редким даром выражать все лицом. Ее молчание было как бы шумными и неустанными аплодисментами.

Но среди всех веселых затей этого праздника (который длился, казалось, не один день, а по крайней мере неделю) особенно выделилась одна затея — не тем, что она была глупее или удачливее прочих, а тем, что последствием ее были все те необычайные события, которые будут описаны ниже. Все остальные затеи вспыхивали и мгновенно забывались. Все остальные замыслы не проводились в жизнь и замирали, как песни. Но цепь важных, поразительных явлений, выдвинувших на первый план кабриолет, сыщика, револьвер и брачное свидетельство, стала возможной только благодаря игре в Верховное Судилище «Маяк».

Изобрел эту игру не Инносент Смит, а Майкл Мун. Мун все время находился в повышенном, восторженном состоянии духа. Он говорил без умолку; никогда с его уст не срывалось столько бесчеловечных сарказмов. Недаром он был некогда юристом. Все свои бесполезные знания в области юриспруденции он пустил теперь в ход и заявил, между прочим, что хорошо было бы создать Верховное Судилище «Маяк», которое явилось бы пародией на бессмысленную пышность английского судопроизводства. Верховное Судилище «Маяк», уверял он, могло бы служить прекрасным образчиком нашей мудрой и свободной конституции. Оно было основано будто бы еще при короле Иоанне — вопреки Великой Хартии Вольностей — и теперь в его бесконтрольном ведении находились ветряные мельницы, патенты на продажу пива, дамы, путешествующие по турецкой земле, пересмотры приговоров над похитителями болонок и отцеубийцами, а также — все приключения, которые могут произойти в городе Маркет-Босуерс. По словам Майкла Муна, все сто девять сенешалей Верховного Судилища «Маяк» заседали в полном составе только раз в четыре столетия; в промежутках же вся полнота власти передавалась в руки миссис Дьюк. Верховное Судилище, однако, под влиянием остальных членов общества не удержалось на своей исторической и юридической высоте, так как стало привлекаться для рассмотрения домашних дрязг. Кто-нибудь пролил на скатерть соус, — Мун неукоснительно требовал, чтобы Судилище сотворило суд и расправу; без этого оно свелось бы на пет. Кто-нибудь требовал, чтобы окошко в зале оставалось закрытым. Мун настойчиво указывал, что только третий сын владельца усадьбы Пэндж имеет право открывать его. Члены Судилища дошли до того, что производили аресты и вели судебные следствия. Предполагавшийся процесс по обвинению Моисея Гулда в патриотизме висел уже у них над головами, — в частности, над головой обвиняемого; но процесс Инглвуда по обвинению в фотографическом пасквиле опередил и заслонил это громкое дело. Инглвуд был признан слабоумным и торжественно оправдан, — что в полной мере соответствовало лучшим традициям Судилища.

Когда Смитом овладевало безумие, он делался все серьезнее. не то что Мун, который в таких случаях становился все болтливее. Идея домашнего суда, брошенная Муном с легкомыслием политиканствующего юмориста, была подхвачена Смитом с жадностью отвлеченного мыслителя.

— Самое лучшее, что мы можем придумать, — объявил он, это потребовать суверенных прав для каждого индивидуального хозяйства.

— Вы верите в самоуправление Ирландии, я верю в самоуправление семьи! — задорно кричал он Муну. — Было бы лучше, если бы каждый отец имел право убивать своего сына, как в Древнем Риме; это было бы несравненно лучше, — ведь тогда не было бы никаких убийств! Дом «Маяка» должен издать Декларацию Независимости. Мы можем вырастить в этом саду достаточно овощей, чтобы прокормиться. Сборщику податей, когда он заглянет к нам, мы заявим, что мы на самоснабжении, оставим его с носом и окатим его из пожарной кишки. Вы, пожалуй, возразите, что кишкой нельзя будет действовать, так как нас лишат водопровода; но мы можем вырыть колодезь и великолепно управиться с ведрами… Пусть этот дом станет и на самом деле маяком! Зажжем у нас на крыше костер независимости, и вы увидите, как примкнут к нам дом за домом по всей долине Темзы! Учредим Лигу Свободных Семейств! Долой местную власть! К черту местный патриотизм! Пусть каждый дом станет таким же суверенным государством, как мы! Пусть он собственным законом судит своих подданных, как мы их судим «Судом Маяка». Перережем цепь, которая держит наш корабль у берега. И начнем счастливо жить все вместе, как на необитаемом острове.

— Я знаю этот необитаемый остров! — сказал Майкл Мун. — Он существует только в «Швейцарском Робинзоне». У человека сохнет горло от жажды — бух, падает неожиданно с неба кокосовый орех, сброшенный невидимой обезьяной. Писатель чувствует желание написать сонет, — кидается ему навстречу из чащи услужливый дикобраз и в ту же минуту роняет иглу из щетины.

— Не смейте издеваться над «Швейцарским Робинзоном»[352], — разгорячился Инносент. — Может быть, в этой книге нет научной точности, зато есть истинная философия. Если вы на самом деле потерпели крушение, вы всегда найдете, что вам нужно! Если вы действительно попадете на пустынный остров, вы убедитесь, что он отнюдь не пустыня. Если б мы действительно были осаждены неприятелем в этом саду, мы нашли бы сотни птиц и ягод, о существовании которых мы и не подозреваем теперь. Если бы мы были занесены снегом в этой комнате, мы извлекли бы из книжного шкапа и прочитали бы много десятков томов, о которых сейчас не имеем никакого представления. Мы вели бы беседы друг с другом — прекрасные и страшные беседы, о которых теперь не догадываемся. Мы нашли бы здесь материал для всего: для крестин, для свадеб, для похорон, даже для коронации — если бы мы не захотели стать республикой.

— Коронация в духе «Швейцарского Робинзона»! — засмеялся Мун. Я знаю, в этой области вы, конечно, найдете здесь все что угодно. Вам, положим, понадобилась такая простая вещь, как коронационный балдахин, — стоит вам только дойти до клумбы с геранью, пред вашим взором предстанет балдахин в виде дерева в полном цвету. Понадобится вам такой пустяк, как золотая корона — чего проще! — вы срываете несколько одуванчиков, их целые золотые россыпи там за лужайкой. Понадобится вам для церемонии благовонное миро, — разверзаются небеса, страшный ливень смывает весь берег, и на поверхности остается кит, вот вам и готов притирательный жир.

— Кит и в самом деле тут, возле дома, знайте это! — прокричал Смит, ударив кулаком по столу. — Держу пари, что вы никогда как следует и не осмотрели нашего жилья. Держу пари, что вы ни разу даже и не заглянули на задний двор. А я пошел туда сегодня утром и нашел как раз все, что, по вашим словам, растет лишь на дереве. Там у сорного ящика лежит какая-то старая четырехугольная палатка; холст продырявлен в трех местах, один колышек сломан, так что в палатки она, пожалуй, уже не годится, а вот как балдахин…

Ему не хватало даже слов, чтобы выразить, какой отличный будет балдахин. Погодя немного, он продолжал полемику с возрастающим жаром:

— Вы видите, я разбираю по порядку все ваши возражения. Каждая мелочь, которой здесь, по-вашему, нет, каждая, я уверен, давно уже здесь. Вы утверждаете, что вам нужен выброшенный бурею кит, чтобы добыть коронационного масла. Здесь вот, в этом судке, под вашим локтем, есть масло, но я убежден, что вы все эти годы ни разу не притронулись к судку, забыли даже думать о нем. А золотая корона… хотя все мы здесь и не очень богаты, мы, однако, были бы в состоянии достать из собственного кармана несколько монет по десять шиллингов, связать их веревочкой и на полчаса разместить вокруг чьей-нибудь головы. Или один из золотых обручей мисс Хант… Он достаточно велик, чтобы…

Добродушная Розамуида задыхалась от смеха.

— Не все то золото, что блестит, — заметила она. — Да кроме того…

— Какое заблуждение! в сильном волнении прокричал Смит и вскочил с места. — Все, что блестит, золото — именно теперь, когда мы стали независимыми. В чем же значение суверенного штата, когда вы не можете установить стоимости золотого соверена? Мы, как первобытные люди на заре мира, можем все назвать драгоценным металлом. Те выбрали золото не потому, что оно редко; ваши ученые могут назвать вам много десятков минералов более редких, чем золото. Нет, они выбрали золото, потому что оно блестит. Золото трудно найти; но зато оно красиво, когда найдено! Нельзя воевать золотыми мечами или питаться золотыми бисквитами. Можно лишь глядеть на него, вы можете глядеть на него и здесь!

Одним из своих порывистых движений он отскочил назад и распахнул настежь двери в сад. И в то же время одним из тех жестов, которые никогда в первый момент не казались такими нелепыми, какими они были в действительности, он протянул руку Мэри Грэй и увлек ее с собою в сад, как будто к какому-то танцу.

В раскрытое французское окно к ним проник вечер, еще прекраснее, чем накануне. Запад пылал кровавыми красками, и дремавшее пламя залило луг. Дрожащие тени двух-трех деревьев в саду казались в этом блеске не черными и серыми, как днем, но арабесками, писанными ярко-фиолетовой тушью на золотых скрижалях востока. Солнечный закат казался праздничным, но все же таинственным заревом, и при свете его самые обыкновенные вещи своей окраской напоминали редкостные и причудливые предметы роскоши. Словно перья гигантских павлинов, отливали сланцы покатой крыши таинственной сине-зеленой радугой. Всеми оттенками темно-красных вин — цветами октября — пылали красно-коричневые кирпичи ограды. Солнце с искусством пиротехника зажгло каждый предмет особенным, по-своему расцвеченным пламенем. И венец языческого золота лег даже на бесцветные волосы Смита, когда он мчался по лужайке к откосу.

— Кому понадобилось бы золото, — кричал он между тем, — если бы оно не блестело? Разве нужен был бы нам черный червонец? На что нам черное полуденное солнце? Его заменила бы всякая черная пуговица. Разве вы не видите, что все в этом саду сверкает, как драгоценный камень? И не будете ли вы так любезны сказать мне, какого черта можно еще требовать от драгоценности, кроме того, чтобы она имела вид драгоценности? Довольно покупать и продавать! Пора наконец смотреть! Раскройте глаза, и вы проснетесь в новом Иерусалиме! Все то золото, что блестит, потому что все, что блестит, золото.

Все то золото, что блестит —
Медная бляха и медный щит.
Золото льется вечерней порой
Над золотою рекой!
И желтая грязь, на земле разлитая.
Она — золотая!
Она — золотая!
Эти строки показались Розамунде забавными.

— Кто написал эти стихи? — спросила она.

— Их никто никогда не напишет, — ответил Смит и с разбега вскочил на откос.

— Собственно говоря, — сказала Розамунда Майклу Муну, — его не мешало бы отправить в желтый дом. Как вы думаете?

— Что? — довольно мрачно спросил Мун; его длинное смуглое лицо выделялось темным пятном на фоне солнечного заката. Случайно ли или нарочно, но Мун среди общего заразительного сумасбродства казался одиноким и даже враждебным.

— Я сказала только, что мистера Смита следовало бы отправить в дом для умалишенных, — повторила молодая леди.

Продолговатое лицо Муна вытянулось, он, несомненно, ухмыльнулся.

— Нет, — сказал он, — я думаю, этого делать не надо.

— Почему? — быстро спросила Розамунда.

— Потому что Смит находится там и теперь, — спокойным тоном произнес Майкл Мун. — Разве вы не знаете?

— Чего? — воскликнула она, и голос ее оборвался. Лицо ирландца и его голос были убедительны. Темной фигурой и темными речами при этом солнечном блеске он похож был на дьявола в райском саду.

— Мне очень жаль, — продолжал он грубо-смиренным тоном, — правда, мы это замалчиваем, но я думаю, что мы все по крайней мере знаем это.

— Знаем что?

— Ну, — ответил Мун, — что «Маяк» — не совсем обыкновенный дом. Дом без винтов, не правда ли? Инносент Смит — только доктор, явившийся к нам с визитом. Он приходит и лечит нас. И так как наши болезни большею частью печальны, он должен быть особенно весел. Здоровье, конечно, представляется нам чем-то необыкновенно эксцентричным. Скакать через стену, взбираться на деревья — вот его способ леченья.

— Перестаньте! — вспыхнула Розамунда. — Как смеете вы утверждать, что я…

— Точно так же, как и я… — сказал Мун несколько мягче, — так же, как и все остальные. Разве вы не обратили внимания, что мисс Дьюк не может ни минуты усидеть спокойно на месте? — Общеизвестный признак! Не заметили вы разве, что Инглвуд постоянно моет руки? — Доказанный симптом умственного расстройства. Я, несомненно, алкоголик…

— Этому я не верю, — видимо волнуясь, прервала его девушка. — Я слышала, что у вас есть дурные привычки…

— Все привычки — дурные привычки, — мертвенно-спокойно продолжал Мун. — Сумасшествие выражается не в буйстве, а в покорности; в том, что человек погружается в какую-нибудь грязную, ничтожную навязчивую идею и совершенно подчиняется ей. Ваш пункт помешательства — деньги, так как вы богатая наследница.

— Это ложь! — со злостью в голосе крикнула Розамунда. — Никогда в жизни я не думала о деньгах.

— Вы поступали хуже, — тихим голосом, но резко сказал Майкл. — Вы предполагали, что другие думают о них. В каждом человеке, который знакомился с вами, вы видели только искателя денег. Вы не позволяли себе относиться к людям просто и быть вполне нормальной. Мы оба сумасшедшие. Так нам и надо.

— Вы грубиян! — произнесла Розамунда и побледнела, как полотно. — Неужели это правда?

Со всей утонченной интеллектуальной жестокостью, на которую только способен бунтующий кельт, Майкл помолчал несколько секунд, затем отступил назад и проговорил с насмешливым поклоном:

— Не в буквальном смысле, конечно, но это истинная правда. Аллегория, если хотите. Общественная сатира.

— Ненавижу, презираю ваши сатиры! — вскричала Розамунда Хант. Как циклон, прорвался наружу весь ее сильный женский темперамент, в каждом ее слове слышалось желание уязвить. — Презираю ваш крепкий табак, презираю ваше безделье и скверные манеры, ваши насмешки, ваш радикализм, ваше старое мятое платье, ваши грязные мизерные газетки, вашу жалкую неудачливость во всем. Называйте это снобизмом или как вам угодно, но я люблю жизнь, успех, хочу любоваться красивыми вещами и поступками. Вы меня не испугаете Диогеном; я предпочитаю Александра[353].

— Victrix causa deae…[354] — изрек Майкл; это замечание рассердило ее еще более; не поняв его значения, она вообразила, что это колкость.

— Ну, еще бы, вы знаете греческий! сказала она с трогательной неточностью. — И все же вы недалеко с ним уехали.

Она промолчала; он подошел к окну и глянул в сад, догоняя исчезнувших Инносента и Мэри. Навстречу ей попался Инглвуд, он шел домой медленно — в глубоком раздумье. Инглвуд был из тех людей, которые, обладая изрядным умом, совершенно лишены предприимчивости. Когда он входил из озаренного заходящим солнцем сада в окутанную сумеречным светом столовую, Диана Дьюк бесшумно вскочила с места и занялась уборкой стола. И все же Инглвуд успел увидеть на мгновение картину такую необычайную, что стоило бы щелкнуть аппаратом. Диана сидела перед неоконченной работой, опершись подбородком на руку, и смотрела прямо в окно, охваченная бездумным раздумьем.

— Вы заняты, — сказал Инглвуд, чувствуя странную неловкость от того, что он видел, и делая вид, что он ничего не заметил.

— На этом свете некогда мечтать и дремать, — отвечала молодая леди, повернувшись к нему спиной.

— Мне только что пришло в голову, — произнес Инглвуд, — что на этом свете некогда проснуться.

Она промолчала; он подошел к окну и глянул в сад.

— Я не курю и не пью, вы это знаете, — сказал он без видимой связи с предыдущим, — потому что это вредно. И все же мне кажется, что все человеческие слабости — взять хотя бы мой велосипед и фотографическую камеру, — все они тоже вредны. Прячусь под черное покрывало, забираюсь в темную комнату — вообще лезу в какую-либо дыру. Опьяняюсь скоростью, солнечным светом, усталостью и свежим воздухом. Нажимаю педали так, что сам становлюсь машиной. И все без исключения поступают так же. Мы слишком заняты и потому неспособны проснуться.

— А скажите, — деловитым тоном прервала его девушка, — стоит ли вообще просыпаться?

— Стоит! — вскричал Инглвуд и в необыкновенном волнении посмотрел по сторонам. — Должно существовать нечто такое, ради чего стоило бы просыпаться. Все, что мы делаем, — только приготовление: ваша опрятность, мое здоровье и научные работы Уорнера. Мы вечно готовимся к чему-то, что никогда не приходит. Я проветриваю дом, вы его подметаете, но что же должно произойти в этом доме?

Она окинула его спокойным, просветленным взором и, казалось, искала, но не находила слов для выражения своей мысли.

Не успела она открыть рот, как дверь распахнулась настежь, и на пороге появилась взволнованная Розамунда Хант в прыгающей белой шляпе. В руке у нее был летний зонтик, на шее — боа. Она дышала через силу, и ее открытое лицо носило отпечаток самого детского удивления.

— Однако это ловко! — проговорила она, задыхаясь. — Что мне теперь делать, хотела бы я знать! Я телеграфировала доктору Уорнеру, вот и все, что я могла придумать.

— Что случилось? — спросила Диана почти сердито и двинулась вперед; она привыкла, что ее всегда зовут на помощь.

— Мэри! — сказала наследница. — Моя компаньонка, Мэри Грэй! Этот ваш полоумный приятель Смит сделал ей предложение в саду после десятичасового знакомства и теперь собирается ехать с нею за брачным разрешением.

Артур Инглвуд подошел к раскрытому французскому окну и посмотрел в золотившийся сумеречным сиянием сад. Все было тихо, лишь какие-то пташки — одна или две — порхали и чирикали в саду. Но за перилами, по ту сторону садовой ограды, стоял кеб, а на крыше его красовался желтый чемодан необычайных размеров.

Глава 4

Сад бога
Внезапное вмешательство Розамунды рассердило Диану Дьюк.

— Прекрасно! — коротко сказала она. Я полагаю, что мисс Грэй сама может отказать ему, если не хочет выходить за него замуж.

— Но она хочет выйти за него! — в отчаянии вскрикнула Розамунда. — Она сумасшедшая, гадкая, глупая, и я не желаю расставаться с ней!

— Возможно, — вставила ледяным тоном Диана, — но я, право, не вижу, чем мы тут можем помочь.

— Этот человек отпетый идиот, — в сердцах закричала Розамунда. — Я не желаю, чтобы моя милая компаньонка обвенчалась с болваном. Вы или кто-либо другой должны помешать этому. Мистер Инглвуд, вы — мужчина, пойдите и объявите им, что это невозможно.

— К сожалению, мне кажется, что это вполне выполнимо, — с подавленным видом ответил Инглвуд. — Я имею еще меньше прав на вмешательство в их дела, чем мисс Дьюк, не говоря уже о том, что у меня нет ее нравственной силы.

— Нравственной силы нет ни у кого из вас! — крикнула Розамунда, окончательно выходя из себя. — Лучше будет, если я обращусь за советом к кому-нибудь другому; мне кажется, я знаю, к кому, я знаю, кто мне поможет гораздо больше, чем вы… пусть он сварлив, но он во всяком случае мужчина, у него есть на плечах голова…

Она выбежала в сад; лицо у нее пылало, а ее зонтик завертелся, как огненное колесо.

В саду она увидела Майкла. Он стоял под деревом, с гигантской трубкой в зубах, сгорбившись, как хищная птица, он смотрел через забор. Даже суровость, написанная у него на лице, понравилась ей после дикой бессмыслицы всего происшедшего.

— Мне жаль, что я была так резка с вами, мистер Мун, — чистосердечно призналась она. — Я ненавидела вас за цинизм; но я хорошо наказана, теперь мне как раз нужен циник. Меня одолели сантименты — я сыта ими по горло. Все сошли с ума, мистер Мун, я хочу сказать, все, кроме циников. Этот маньяк Смит хочет жениться на моей подруге Мэри, и она… и она, кажется, ничего не имеет против.

Он внимательно выслушал ее и с невозмутимым видом продолжал курить. Видя это, она недовольно заметила:

— Я не шучу, там за оградой стоит экипаж мистера Смита. Он клянется, что сейчас отвезет ее к тетке, а сам поедет за разрешением на брак. Дайте мне какой-нибудь практический совет, мистер Мун.

Мистер Мун вынул трубку изо рта, с задумчивым видом подержал ее несколько секунд в руках, а затем швырнул в другой конец сада.

— Мой практический совет вот какой, — сказал он. — Пусть Мистер Смит едет за разрешением, а вы попросите его взять заодно и второе разрешение — для меня с вами.

— Что такое? Опять шутки! — воскликнула она. — Объясните, что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что Инносент Смит деловой человек, — с тяжеловесной точностью проговорил Мун. — Простой, практичный человек; человек дела; человек фактов и солнечного света. Двадцать добрых тонн кирпичей сбросил он мне на голову, и я рад констатировать, что они разбудили меня. Еще совсем недавно спали мы здесь,на этом самом лугу, и при таком же сиянии солнца. Мы дремали все эти пять лет или около того, но теперь мы женимся, Розамунда, и я, право, не вижу, почему бы этот кеб…

— Нет, нет, — резко оборвала его Розамунда, — я отказываюсь понять, что вы такое городите.

— Ложь! — закричал Мун, подвигаясь к ней и сияя глазами. — Я всегда стою за ложь в обыкновенных случаях; но разве вы не видите, что в этот вечер лгать нельзя? Мы совершили путешествие в страну фактов, моя дорогая. Растущая трава, заходящее солнце, этот кеб у калитки — все это факты. Вы привыкли мучить и успокаивать себя тем, что я гонюсь за вашими деньгами и что я вас вовсе не люблю. Но если бы я стал сейчас доказывать вам, что я вас не люблю, вы не поверили бы мне, потому что сейчас в нашем саду царит правда.

— Пожалуй что и так, мистер Мун, — более мягким тоном сказала Розамунда.

Взгляд больших синих магнетических глаз остановил ее.

— Разве мое имя Мун? — спросил он. — А ваше — Хант? Клянусь честью, они звучат в моих ушах дико и чуждо, как имена краснокожих индейцев! Точно ваше имя «Поплавок», а мое «Восходящее Солнце». Но настоящие имена наши Муж и Жена, как это было до тех пор, пока мы не заснули.

— Это нехорошо, — сказала Розамунда, и подлинные слезы заблистали у нее на глазах, — нельзя вернуться к тому, что было.

— Я могу вернуться ко всему на свете, — сказал Майкл. — Могу и вас отнести на плечах.

— Майкл, вы должны, право, остановиться и подумать, — серьезно возражала девушка. — Вы, конечно, можете вскружить мне голову и сбить меня с ног, но кончится это плачевно. В таких делах романтические порывы, вот как у мистера Смита, увлекают женщин — это правда. Как вы сказали, мы все говорим сегодня правду. Романтика увлекла бедную Мэри, увлекает она и меня, Майкл. Но голый факт остается: неосторожные браки влекут за собой несчастия и разочарования. Вы приучили себя к пьянству и к тому подобным порокам, — я скоро постарею и стану дурнушкой.

— Неосторожные браки! — вскричал Майкл. — Ради всего святого, скажите, где это вы видели, на небе или на земле, осторожные браки? Это все равно что толковать об осторожных самоубийствах! Я и вы — мы оба достаточно долго топтались друг около друга, а разве мы более уверены в себе, чем Смит и Мэри, которые только вчера встретились? Вы никогда не узнаете мужа до свадьбы. Несчастны? Конечно, вы будете несчастны. Что вы такое, черт вас возьми, чтобы не быть несчастной, как и мать, родившая вас? Разочарования? Конечно, вы разочаруетесь. Я, например, не рассчитываю, что буду до самой смерти таким же хорошим человеком, как в эту минуту. Я теперь вырос до пяти тысяч футов — я целая башня, и все мои трубы трубят.

— Вы все это сознаете, — сказала Розамунда, — и все же хотите жениться на мне?

— Дорогая, но что же остается мне делать! — рассуждал ирландец. — Какое же другое занятие на земном шаре может избрать энергичный мужчина, как не жениться на вас? Разве существует другая альтернатива брака, кроме сна? Выбора нет, Розамунда. Или вы заключаете брак с Богом, как монахини у нас в Ирландии, или с мужчиной, то есть со мной. Единственный третий выход — жениться на себе, жить с собою, с собою, с собою, с собою — единственным компаньоном, который вечно и сам недоволен, и тебе внушает недовольство.

— Майкл, — сказала мисс Хант почти нежно, — если вы не будете так много говорить, я, пожалуй, выйду за вас.

— Теперь не время говорить! — вскричал Майкл Мун. — Теперь можно только петь. Не можете ли вы отыскать вашу мандолину, Розамунда?

— Пойдите и принесите ее, — повелительным тоном сказала Розамунда.

Пораженный мистер Мун постоял одну секунду, затем бросился бежать по лужайке, точно на ногах у него были крылатые сандалии из греческой сказки. Одним прыжком он перескакивал по три ярда. Но на расстоянии одного или двух ярдов от открытой веранды его летевшие ноги налились свинцом, как всегда. Он круто повернулся и, посвистывая, двинулся обратно.

В темной гостиной, вскоре после внезапного ухода рассерженной Розамунды (как успел разглядеть Мун), происходили чрезвычайные события. В этой простой и мрачной гостиной еще не бывало таких больших происшествий. Инглвуду почудилось, будто небо и земля поменялись местами, потолок стал морем, а пол усеян звездами. Нельзя передать словами, как это изумило его. Это всегда изумляет всех простодушных людей. Самый упорный женский стоицизм, и тот защищен от подобных событий лишь тончайшею перегородкой — не толще листа бумаги или стального листа. Это не значит, что женщины более податливы или более чувствительны. Нет. Самая безжалостная, жестокая женщина может заплакать, так же, как и самый женственный мужчина может отрастить себе бороду. Это только проявление пола и не свидетельствует ни о силе, ни о слабости. Но Артуру Инглвуду — мужчине, не знающему женщин, — видеть плачущую Диану Дьюк было так же удивительно, как увидеть автомобиль, проливающий токи бензиновых слез.

Никогда впоследствии он не мог дать себе отчета (даже если бы его мужская скромность позволила ему это), к каким действиям с его стороны побудило его это происшествие. Он держал себя, как мужчины во время пожара в театре, то есть не так, как мужчины воображают себе свое поведение в этих случаях, а так, как они на самом деле себя ведут. В уме у него мелькнула какая-то почти забытая мысль: сейчас эта богатая девушка, являющаяся здесь единственным источником денег, уедет отсюда — и неизбежно явится судебный пристав, который опишет имущество! О своих последующих поступках он мог судить только по протесту, вызванному ими.

— Оставьте меня одну! Мистер Инглвуд, оставьте меня в покое; вы не поможете мне…

— Нет, я могу помочь вам, — с возрастающей уверенностью сказал Артур. — Могу, могу, могу…

— Но вы сами сказали, что вы гораздо слабее меня…

— Да, я действительно слабее вас, — ответил Артур. Его голос поднимался и дрожал. — Но не сейчас.

— Оставьте мои руки! — вскричала девушка. — Я не желаю, чтобы вы мною командовали.

В одном он был гораздо сильнее — в юморе. Юмор внезапно проснулся в нем, и, засмеявшись, он заметил:

— Это с вашей стороны неблагородно. Вы великолепно знаете, что в продолжение всей моей жизни командовать будете вы. Вы могли бы подарить мужчине единственную минуту в его жизни, когда ему еще можно командовать.

Так же удивительно было слышать его смех, как и видеть ее слезы. Впервые за всю свою жизнь потеряла Диана всякую власть над собой.

— Вы хотите сказать, что намерены жениться на мне? — спросила она.

— Видите, кеб у крыльца! — вскричал Инглвуд. С бессознательной энергией сорвался он с места и распахнул настежь стеклянную дверь, выходившую в сад.

Когда он вел девушку под руку, они в первый раз заметили, что их сад и дом лежат на крутизне выше Лондона. И все же они чувствовали, что, хотя их жилище высится, открытое взорам, оно отрезано от всего мира, как сад, опоясанный высокой оградой на вершине одной из небесных башен.

Инглвуд мечтательно озирался кругом. С невыразимым наслаждением пожирали его темные глаза каждую мелочь. Впервые заметил он садовую решетку, заметил, что зубцы ее походили на пики и были выкрашены в синюю краску. Одна из этих синих пик погнулась, и острие свисло вбок; это рассмешило Инглвуда. Согнуть решетку казалось ему восхитительной и невинной забавой. Ему хотелось узнать, как это случилось, кто это сделал и где находится теперь тот забавник, который совершил это веселое дело.

Несколько шагов прошли они по этой огненной траве и вдруг увидели, что они не одни. Розамунда Хант и эксцентрический мистер Мун, которых они только что перед этим оставили в крайне мрачном состоянии духа, теперь стояли рядом на лужайке. В самых обыкновенных позах стояли они, и все же были похожи на героев романа.

— О, — заметила Диана, — что за чудесный воздух!

— Я знаю, — отозвалась Розамунда с неподдельным наслаждением, хотя ее слова звучали, как жалоба. — Этот воздух похож на то ужасное шипучее зелье, которым они опоили меня. О, сколько счастья дало мне оно!

— Нет, это выше всяких сравнений, — с глубоким вздохом отвечала Диана. — Здесь и холодно, и в то же время горишь, как в огне.

Безо всякой необходимости мистер Мун стал обмахиваться соломенной шляпой. Все чувствовали прилив пульсирующей, беспредметной воздушной энергии. Диана вздрогнула; как распятая вытянула она длинные руки и застыла в этой судорожно-неподвижной позе. Майкл стоял долгое время спокойно, с напряженными мускулами, потом завертелся волчком и замер. Розамунда прошла по лужайке, притоптывая ногой в такт какого-то беззвучного танца. Инглвуд осторожно прислонился к дереву и вдруг бессознательно схватился за ветку и стал трясти ее, точно в порыве вдохновения. Грандиозные силы мужчин, проявляющиеся в созидании высоких статуй и в могучих ударах войны, терзали и томили их тела. Хотя они стояли так тихо и мирно, эти силы бродили в их душах, словно батареи, заряженные животным магнетизмом.

— А теперь, — внезапно воскликнул Мун и протянул руки в обе стороны, — давайте танцевать вокруг этого куста.

— Вокруг какого куста? — спросила Розамунда, взглянув вокруг сияюще-сурово.

— Куста, которого здесь нет, — сказал Майкл. Полушутя схватились они за руки, словно выполняя какой-то обряд. Майкл завертел их, как демон, пускающий кубарем земной шар. Диане казалось, что горизонт мгновенно завертелся вкруг нее, и она увидела над Лондоном какие-то цепи холмов и те уголки, где играла еще во младенчестве. Ей даже показалось, что слышно, как кричат грачи в старых соснах Хайгейта, и видно, как светляки освещают леса Бокс-Хилла.

Круг распался, как всегда распадаются такие прекрасные непостоянные круги, и вышвырнул своего автора, Майкла. Майкл полетел, словно гонимый центробежною силою, и упал около синей решетки забора. Быстро вскочив на ноги, он огласил воздух отчаянными криками.

— Да ведь это Уорнер! — вопил Майкл, всплеснув руками. — Это славный старый Уорнер в новом шелковом цилиндре и со старыми шелковыми усами!

— Разве это доктор Уорнер? — вскрикнула Розамунда и двинулась вперед в порыве огорчения и радости. — О, как мне жаль! О, передайте ему, что все в порядке! Никакой беды не случилось.

— Возьмемся за руки и скажем ему это! — предложил Майкл Мун. И действительно, у калитки во время этого разговора остановился другой кеб рядом с прежним, и доктор Герберт Уорнер осторожно спустился на тротуар, оставив в кебе своего спутника.

Теперь вообразите себя, что вы известный врач, что вас вызвала богатая наследница к больному, охваченному припадками буйного безумия. И вот, проходя через сад того дома, где живет этот опасный больной, вы видите, что наследница, ее квартирная хозяйка и еще два джентльмена, проживающие в пансионе, держат друг друга за руки, танцуют и окружают вас, не переставая выкрикивать: «Все в порядке! Все в порядке!» Естественно, вы имели бы полное право удивиться и даже почувствовать себя оскорбленным. Доктор Уорнер был невозмутимый, но обидчивый человек. Даже когда Мун объяснил ему, что он, Уорнер, солидный высокий мужчина в цилиндре, как раз и представляет из себя ту классическую колонну, вокруг которой должен танцевать хоровод смеющихся девушек на морском берегу где-нибудь в Древней Греции, даже и тогда он, казалось, не мог уловить причину всеобщего веселья.

— Инглвуд! — повысил голос доктор Уорнер и вперил удивленный взор в своего недавнего ученика. — Вы с ума сошли?

Артур покраснел до корней своих темных волос, но ответил все же свободно и довольно спокойно:

— Не теперь. Говоря правду, Уорнер, я только что сделал очень важное научное открытие-прямо в вашем духе!

— Что вы хотите этим сказать? — сухо спросил знаменитый врач. — Что за открытие?

— Я убедился, что здоровье так же заразительно, как и болезнь, — ответил Артур.

— Да, здоровье вырвалось наружу и распространяется теперь повсеместно, — сказал Майкл, задумчиво выполняя pas seul[355]. — Еще двадцать тысяч человек доставлено в больницы. Сиделки сбились с ног. Работают день и ночь.

С безграничным удивлением уставился доктор Уорнер на Майкла, изучая его мрачное лицо и быстро двигавшиеся ноги.

— Это и есть, смею спросить, — осведомился он, — то здоровье, которое распространяется теперь повсеместно?

— Простите меня, доктор Уорнер, — с жаром сказала Роза-мунда Хант. — Я знаю, я дурно поступила с вами, но, право, это не моя вина. Я была в отвратительнейшем настроении, когда посылала за вами, — но теперь мне все кажется сном, и — мистер Смит, прелестное, милейшее в мире создание, пусть он себе женится на ком угодно… конечно, не на мне, а на ком угодно.

— Хотя бы на миссис Дьюк, — сказал Майкл. Серьезное лицо доктора Уорнера стало еще внушительнее. Не сводя пристально-спокойного взора бледно-голубых глаз с лица Розамунды, он вынул из жилетного кармана клочок розовой бумаги. И заговорил с понятной суровостью:

— Говоря откровенно, мисс Хант, вы внушаете мне некоторую тревогу. Всего полчаса тому назад послали вы мне следующую телеграмму: «Приезжайте немедленно, если возможно, с другим врачом[356]. Один господин, живущий у нас в доме, Инносент Смит, сошел с ума и совершает ужасные поступки. Не знаете ли вы чего-нибудь о нем?» Я тотчас отправился к одному врачу, моему коллеге. Он выдающийся медик, но занимается также и частным сыском, так как является специалистом в области криминального сумасшествия. Он поехал со мною и ждет меня в кебе. А вы со спокойным видом сообщаете мне теперь, что этот преступный безумец — прекраснейшее, разумнейшее существо на земле, и сопровождаете это заявление такого рода поступками, которые дают мне основание сомневаться в правильности вашего представления о разуме. Я едва могу понять эту перемену.

— О, кто может понять изменения солнца, луны и души человеческой! — в отчаянии вскричала Розамунда. — О, мы сами были так безумны, что сочли его безумным лишь за то, что он захотел повенчаться. Мы даже не понимали, что все это произошло потому, что нам самим хотелось под венец. Мы приносим вам свои извинения, если вы желаете. Мы так счастливы…

— Где мистер Смит? — резким тоном спросил Уорнер Инглвуда.

Инглвуд опешил. Он совершенно забыл о существовании центральной фигуры всего этого фарса; Смит не показывался уже больше часа.

— Я… я думаю, он, верно, на том конце дома, где-нибудь у сорного ящика, — сказал он.

— Хотя бы даже по дороге в Россию, — сказал Уорнер, — он должен быть во что бы то ни стало найден.

С этими словами доктор ушел и, обогнув подсолнечники, скрылся за углом дома.

— Надеюсь, — сказала Розамунда, — он не помешает мистеру Смиту.

— Помешать маргариткам! — Майкл фыркнул. — Нельзя посадить человека за решетку лишь потому, что этот человек влюблен. По крайней мере надеюсь, что это невозможно.

Нет. Я думаю, даже доктор не может создать из этого какой-нибудь недуг. Смит отшвырнет от себя и болезнь, и доктора. Я думаю, Инносент Смит действительно простодушен, вот почему он такой необычайно, ошеломительно яркий.

Это говорила Розамунда, не переставая описывать круги по траве кончиком белой туфли.

— Я думаю, — сказал Инглвуд, — что в нем нет ничего необычайного. Он комичен именно потому, что поразительно банален, зауряден. Представьте себе тесный семейный круг с тетками и дядями, когда школьник возвращается домой на каникулы! Этот чемодан — там, в кебе — не что иное, как корзинка школьника. Это дерево в саду как раз для того и создано, чтобы школьник мог взлететь на него. Это нас поразило; мы не могли подыскать этому настоящего имени. Действительно ли он мой старый школьный товарищ или нет, он — олицетворение всех моих школьных товарищей, он — тот самый звереныш, какими все мы были в свое время, звереныш, беспрерывно играющий в мяч и беспрерывно жующий булку…

— Таковы только вы, безмозглые мальчишки, — сказала Диана, — я думаю, ни одна девочка не была так глупа, и я уверена, что ни одна не была так счастлива, как…

— Я скажу вам правду об Инносенте Смите, — проникновенным голосом начал Мун. — Доктор Уорнер напрасно будет искать его там. Его там нет. Разве вы не заметили, что его никогда нет с нами, как только мы собираемся вместе? Он — астральный младенец, рожденный нами, нашими мечтами. Он — наша возродившаяся юность. Задолго до того, как бедняга Уорнер вылез из своего кеба, существо, которое мы называли Смитом, растаяло в росе и воздухе этого сада. Еще раз или два мы, по великой милости Божией, ощутим его присутствие, но человека Смита мы больше никогда не увидим. Ранним весенним утром в саду будем мы вдыхать аромат, имя которому Смит. В хрустении сухих сучьев, сгорающих на легком костре, нам послышится звук, и звук этот — Смит. Во всем, что ненасытно и невинно, в траве, которая жадно глотает землю, как ребенок, пожирающий гостинцы, в белом утре, которое раскалывает небо, как мальчик лучину, — во всем этом мы ощутим присутствие буйной чистоты и невинности; но эта невинность слишком близка к бессознательности неодушевленных предметов. Простого прикосновения достаточно, чтобы она исчезла за зеленой оградой или в пустыне небес. Инносент Смит…

Оглушительный выстрел, словно взрыв бомбы, раздался позади дома и не дал Муну досказать свою мысль. Почти одновременно из кеба, который стоял у ворот, выскочил какой-то господин, и выскочил так энергично, что кеб долго качался, как люлька. Господин схватился за синюю решетку сада и устремил пристальный взор по тому направлению, откуда раздался шум. Это был человек невысокого роста, худощавый, живой, даже шустрый; его лицо было точно соткано из рыбьих костей, его цилиндр, столь же внушительный и великолепный, как цилиндр доктора Уорнера, был небрежно сдвинут на затылок.

— Караул! Убийство! — вскричал он тонким, женским, пронзительным голосом. — Остановите убийцу!

Одновременно с его возгласом второй выстрел потряс нижние окна дома, и доктор Герберт Уорнер выбежал из-за угла. Он бежал вприпрыжку, как кролик. Не успел он добежать до стоявших в саду, как послышался третий выстрел. И все собственными глазами увидели две белые струйки дыма, поднимавшиеся кверху из несчастной шляпы доктора Герберта Уорнера. Улепетывавший врач споткнулся о цветочный горшок, упал и продолжал свой путь на четвереньках, выпучив глаза, как корова. Шляпа, дважды продырявленная пулями, катилась по дорожке перед ним. В тот же миг показался за углом Инносент Смит, мчавшийся с быстротой курьерского поезда. Он казался вдвое выше своего обычного роста — гигант в зеленом; в руке у него был дымившийся громадный револьвер, глаза горели, как звезды, желтые волосы торчали во все стороны, как у Степки-Растрепки. В полном безмолвии протекла эта ошеломляющая сцена и длилась не более секунды; все же Инглвуд успел уловить в себе снова то ощущение, которое он испытал раньше при виде влюбленных, стоявших на лужайке — ощущение отчеканенной красочной ясности, более свойственной произведениям искусства, чем явлениям жизни. Разбитый цветочный горшок с ярко-красной геранью, зеленый Смит, черный Уорнер на фоне синей зубчатой решетки, судорожно сжимающие ее желтые ястребиные ногти незнакомца и длинная ястребиная шея, вытянувшаяся вверх, над оградой; цилиндр, валявшийся тут же на песке, и маленькое облачко дыма, бегущее над садом — невинное, как дымок папиросы, — все это было очерчено с неестественной четкостью. Все эти предметы существовали, как символы, в экстазе разъединения. Каждая мелочь становилась все более и более яркой и ценной по мере того, как вся картина раздроблялась на тысячу мелких кусков. Таким блеском сияют предметы перед тем, как взлететь на воздух.

Артур несколько подался вперед еще задолго до того, как пронеслись в нем эти ощущения, и схватил Смита за руку. Маленький незнакомец сорвался с места и в то же самое время схватил Смита за вторую руку. Смит разразился хохотом и с полной готовностью отдал им свой револьвер. Мун помог доктору подняться, затем отошел и с угрюмым видом прислонился к садовой решетке. Девушки держали себя спокойно и были настороже, как обычно бывают хорошие женщины во время катастрофы. Однако было очевидно, что небесное сияние, озарявшее их лица, исчезло.

Доктор оправился, подняв шляпу, собрал свои мысли, с глубочайшим отвращением отряхнул пыль и обратился к ним с коротким извинением. От пережитого ужаса он был бел как платок, но вполне владел собой.

— Извините нас, леди, — проговорил он, — мой коллега и мистер Инглвуд — оба люди науки, хотя мы и работаем в разных областях. Я думаю, что будет удобнее увести мистера Смита в дом, а затем мы вернемся и побеседуем с вами.

И осторожно, под конвоем трех ученых, отведен был в дом обезоруженный, все еще хохочущий Смит.

Отдаленные раскаты его хохота доносились к ним сквозь полуоткрытое окно в течение ближайших двадцати минут, но что говорили врачи, не было слышно. Девушки гуляли по саду, взаимно ободряя друг друга, поскольку это было в их силах. Майкл Мун всей тяжестью своего тела навалился на решетку. По истечении этого времени доктор Уорнер снова вышел из дому; его лицо было менее бледно, но еще более строго. Маленький человечек с рыбьим лицом важно выступал позади. И если лицо Уорнера напоминало лицо судьи, выносящего смертный приговор, то лицо маленького человечка походило скорее на череп покойника.

— Мисс Хант, — заговорил Герберт Уорнер, — теперь я могу выразить вам мою горячую благодарность. Только благодаря вашей храбрости и вашей мудрости, благодаря тому, что вы вызвали нас по телеграфу, нам удалось захватить и обезвредить одного из самых жестоких и коварных врагов человечества. Этот преступник — воплощение самой очевидной и беспримерной жестокости.

Розамунда повернула к доктору свое побелевшее, искаженное страхом лицо и взглянула на него мигающими глазами.

— Что вы хотите сказать? — спросила она. — Неужели мистер Смит…

— У него много других имен, — серьезно проговорил доктор. — И каждое имя вызывает проклятия. Этот человек, мисс Хант, оставил за собой кровавый след. Безумец ли он или просто злодей, мы постараемся доставить его к судебному следователю — хотя бы по дороге в сумасшедший дом. Но тот сумасшедший дом, куда поместят его, должен быть окружен крепкой стеной, вокруг должны быть расставлены пушки, как в крепости. Иначе он вырвется снова на волю и внесет в мир новое разрушение и новую тьму.

Розамунда смотрела на обоих докторов; лицо ее становилось все бледнее. Потом ее взор остановился на Майкле Муне, прислонившемся к садовой калитке. Но Мун не изменил своей позы, а лицо его было обращено в сторону, на темнеющую дорогу.

Глава 5

Аллегорические обиды и шутки
Сопутствовавший доктору Уорнеру специалист по уголовным делам при ближайшем рассмотрении оказался гораздо учтивее и даже веселее, чем можно было предположить с первого взгляда, когда он, судорожно сжимая решетку, просовывал шею в сад.

Обнаружилось, что без шляпы он куда моложавее; его белокурые волосы были посредине разделены пробором и тщательно завиты с боков; его движения были быстры; руки никогда не находили покоя. Щегольской монокль висел у него на черной, широкой ленте, а на груди у него красовался галстук — огромный бант — точно большая американская бабочка. Его костюм был мальчишески ярок, жесты мальчишески быстры, и только сплетенное из рыбьих костей лицо казалось угрюмым и старым. Манеры у него были прекрасные, но не вполне английские. Достаточно было увидеть его однажды, чтобы запомнить раз и навсегда по двум характерным полусознательным жестам: он закрывал глаза, когда хотел быть изысканно-вежливым, и поднимал вверх два пальца, большой и указательный — точно держал понюшку табаку, — когда подыскивал слово или не решался произнести его. Но те, кому случалось бывать в его обществе часто, привыкли к этим странностям и не обращали на них внимания, увлекаясь потоком его диковинных и важных речей и весьма оригинальных мыслей.

— Мисс Хант, сказал доктор Уорнер, — это доктор Сайрус Пим.

Доктор Сайрус Пим закрыл при этом глаза, точно благонравный ребенок, и отвесил короткий полупоклон, довольно неожиданно обнаруживший в нем гражданина Соединенных Штатов.

— Доктор Сайрус Пим, — продолжал Уорнер (доктор Пим снова закрыл глаза), — пожалуй, лучший эксперт по уголовному праву в Америке. Судьба дала нам счастливую возможность воспользоваться его советами в этом необыкновенном деле…

— У меня голова идет кругом, — прервала его Розамунда. — Каким образом наш бедный мистер Смит мог оказаться таким ужасным чудовищем, каким он оказывается теперь по вашим словам?

— Или по вашей телеграмме, — заметил с улыбкой доктор Уорнер.

— О, да вы ничего не понимаете, — нетерпеливо вскричала девушка. — Он сделал нам больше добра, чем молитвы и церковные проповеди.

— Думаю, что я могу все объяснить этой молодой леди, — сказал доктор Сайрус Пим. — Этот преступник или маньяк Смит является гением зла, у него есть своя система, которую он сам изобрел, чрезвычайно дерзкая, но гениальная. Он популярен везде, куда бы ни явился, и заполняет собой каждый дом, как буйный, крикливый ребенок. В наше время мошенникам трудно вводить в заблуждение людей одною лишь благородной позой, поэтому он разыгрывает из себя, скажем, богему, невинную богему. Этим он сбивает с толку всех и каждого. Люди привыкли к маске условной порядочности, и он сходит за добродушного эксцентрика. Вы допускаете переодетого Дон-Жуана в солидном и важном испанском купце. Но вы не узнаете Дон-Жуана, если он переоденется Дон Кихотом. Вы допускаете, что шарлатан может вести себя, как сэр Чарлз Грандиссон, так как (хотя я и преклоняюсь, мисс Хант, перед глубокой, до слез трогающей чувствительностью Сэмюела Ричардсона) сэр Чарлз Грандиссон[357] частенько вел себя как шарлатан. Но никто и представить себе не может, что шарлатан способен явиться не в образе сэра Чарлза Грандиссона, а в образе сэра Роджера де Коверли[358]. Выдавать себя за доброго малого, чуть-чуть не в своем уме — таково ныне инкогнито преступников, мисс Хант. Идея великолепная, имеющая неизменный успех. Но этот успех и является верхом жестокости. Я могу простить Дику Терпину[359], когда он превращается в доктора Бэзби[360]; но я не прощаю, когда он изображает доктора Джонсона[361]. Святой, у которого мозги не в порядке, лицо, по-моему, слишком священное, чтобы его можно было пародировать.

— Но откуда вы знаете, — в отчаянии вскричала Розамунда, — что мистер Смит знаменитый преступник?

— Я собрал уже все документы, — сказал американец, — к тому времени, как мой друг Уорнер обратился ко мне по получении вашей телеграммы. Эти факты — моя профессия, мисс Хант. И они бесспорны и точны, как поезд, приходящий в срок по расписанию. Этому человеку до сих пор удавалось избегать кары, благодаря изумительной его способности разыгрывать из себя младенца или дурачка. Но я сам лично как специалист собрал частным образом сведения о восемнадцати или двадцати злодеяниях, задуманных или совершенных — именно благодаря такому приему. Человек проникает в чужую квартиру таким же манером, как он проник в вашу, и достигает того, чтобы его все полюбили. Все идет по его плану. Когда же он исчезает, исчезает еще что-нибудь. Исчезает, мисс Хант, исчезает — жизнь человека или его ложки, или чаще всего — женщина. Уверяю вас, у меня есть документальные данные.

— Я познакомился с ними, — солидно подтвердил доктор Уорнер, — и могу вас уверить, что они вполне достоверны.

— Самым бесчеловечным, с моей точки зрения, — продолжал американский медик, — является его отношение к женщинам. Он соблазняет невинную женщину дикой симуляцией невинности. Из каждого дома, в котором побывал этот изобретательный дьявол, уводил он невинную девушку. Говорят, что кроме красивого лица он обладает гипнотизирующей силой, и женщины следуют за ним, как автоматы. Что стало со всеми этими несчастными девушками? Никто не знает. Убиты, смею сказать; мы обладаем достаточным количеством данных, что рука его не останавливается и перед убийством, хотя ни одно из них не было обнаружено и доведено до суда. Так или иначе, но наши новейшие методы сыска не помогли нам напасть на след этих загубленных женщин. Мысль о них угнетает меня больше всего, мисс Хант. Покуда я ничего не могу больше сказать, кроме того, что сказал доктор Уорнер.

— Верно, верно, — сказал Уорнер с улыбкой, словно высеченной из мрамора. — Повторяю, мы все крайне благодарны вам за вашу телеграмму.

Маленький ученый янки говорил с такой очевидной искренностью, что забывались особенности его тона и манер опускающиеся ресницы, поднимающийся голос, сжатые пальцы, большой с указательным — все, что при других обстоятельствах было бы немного смешно. Хотя Пим был гораздо знаменитее Уорнера, нельзя сказать, чтобы он был умнее своего английского коллеги, но он обладал тем, чего у Уорнера никогда не было, — свежей, неподдельной серьезностью, великой американской добродетелью простоты. Розамунда сдвинула брови и мрачно вглядывалась в черневшее здание, где находилось чудовище.

Ясный дневной свет еще не совсем угас, но уже не золотом отливал он, а серебром; из серебряного превращался в серый. На мертвом фоне сумерек длинные перистые тени одного-двух деревьев в саду увядали все более и более. В самой резкой и глубокой тени — за крыльцом дома, под широким французским окном — Розамунда могла наблюдать, как Инглвуд (приставленный стеречь таинственного узника) торопливо совещался с Дианой, явившейся из сада к нему на помощь. Сильно жестикулируя, они обменялись несколькими словами и потом вошли в комнаты, закрыв за собой стеклянную дверь, ведущую в сад. И сад стал еще серее.

Казалось, что американский джентльмен, именуемый Пимом, хотел было двинуться по тому же направлению. Но, не сходя с места, он заговорил с Розамундой так простодушно и в то же время так деликатно, что она простила ему его чисто детскую спесь; в его словах было столько неожиданной своенравной поэзии, что несмотря на всю его педантичность трудно было назвать этого человека педантом.

— Мне очень жаль, мисс Хант, — сказал он, — но доктор Уорнер и я, как квалифицированные специалисты, находим самым удобным увезти мистера Смита в этом кебе, и чем меньше будет разговоров, тем лучше. Не волнуйтесь, мисс Хант; вы не должны забывать, что мы увозим от вас некое чудовище, пугало, нечто такое, чему лучше бы и вовсе не быть: нечто похожее на идолов, находящихся в вашем Британском музее: и крылья, и бороды, и ноги, и глаза — но без человечьего облика. Вот, что представляет из себя Смит, и скоро вы избавитесь от него.

Он сделал шаг по направлению к дому, Уорнер последовал за ним. Вдруг распахнулась стеклянная дверь. Из дому вышла Диана Дьюк и быстрее обыкновенного прошла по лужайке, все время не спуская глаз с Розамунды.

— Розамунда! — в отчаянии вскрикнула она. — Что мне с нею делать?

— С нею? — встрепенулась мисс Хант и даже привскочила на месте. — Боже мой! Не женщина ли он еще вдобавок?

— Нет, нет, нет, — успокаивающим тоном проговорил доктор Пим, очевидно желая быть справедливым. — Женщина? Нет! До этого он еще не дошел.

— Я имею в виду вашу подругу, Мэри Грэй! — по-прежнему раздраженно говорила Диана. — Что мне теперь делать с ней?

— Как вам открыть ей всю правду относительно Смита, хотите вы сказать? — спросила Розамунда, и ее лицо затуманилось. — Да, действительно, это будет нелегкое дело.

— Но я уже открыла ей всю правду! — вскричала Диана с несвойственным ей отчаянием. — Я сказала ей все, но она не обращает внимания и продолжает твердить, что уедет вместе с ним в этом кебе.

— Это невозможно! — воскликнула Розамунда. — Ведь Мэри набожная, религиозная девушка. Она…

Розамунда вовремя остановилась, заметив, что по лужайке направляется к ним Мэри Грэй. Обычной своей походкой шла она спокойно по саду, очевидно одетая для путешествия. На голове у нее был хорошенький, но изрядно поношенный иссиня-серый берет, а на руки она натягивала серые, слегка продранные перчатки. Все же эти два серых пятна великолепно гармонировали с ее роскошными медно-красными волосами; поношенная одежда была ей к лицу, ибо женщине только тогда к лицу ее платье, когда кажется, что оно надето случайно.

Но в данном случае эта женщина обладала свойством еще более исключительным и привлекательным. В эти серые часы заката, когда небо еще печально, случается, что где-нибудь в углу остается одно отражение, где замедляется исчезающий свет. В окне, в воде, в зеркале еще горит огонь, исчезнувший для остального мира. Причудливое, почти треугольное лицо Мэри Грэй было словно треугольный осколок зеркала, еще отражавший великолепие минувших часов. Мэри всегда была миловидна, но ее нельзя было назвать красавицей. Однако теперь ее счастливое лицо среди общего горя было так прекрасно, что при взгляде на нее у всех мужчин захватило дыхание.

— О, Диана, — понижая голос и изменяя свою первоначальную фразу, сказала Розамунда, — как вы сказали ей это?

— Сказать ей это нетрудно, — отозвалась Диана. — Это не производит на нее решительно никакого впечатления.

— Простите, я заставила вас ждать, — извиняющимся тоном проговорила Мэри Грэй. — Теперь нам и в самом деле необходимо проститься. Инносент отвезет меня к своей тетке в Хемпстед… а я боюсь, что она рано ложится спать.

Мэри говорила мимоходом о прозаическом деле, но в глазах у нее сонно мерцало сияние — необычайнее тьмы. Казалось, что она созерцает какой-то отдаленный предмет.

— Мэри, Мэри! — вскричала Розамунда совершенно упавшим голосом. — Мне так жаль, но это невозможно. Мы… мы… раскрыли все, что касается мистера Смита.

— Все? — с вялым любопытством повторила Мэри. — Должно быть, это страшно интересно!

Ни шороха, ни звука, — молчание; только молчаливый Майкл Мун, прислонившийся к решетке, поднял голову, точно к чему-то прислушивался. Розамунда не знала, что сказать. Доктор Пим пришел ей на помощь по-своему, решительно и резко.

— Вот в чем дело! — заявил он. — Этот человек, Смит, на каждом шагу совершает убийства. Ректор Брэкспирского колледжа…

— Я знаю, — сказала Мэри с неопределенной и в то же время сияющей улыбкой. — Инносент рассказывал мне.

— Не знаю, что он вам рассказывал, — быстро возразил Ним, — но я имею основание опасаться, что он говорил вам неправду. Правда заключается в том, что этот человек по горло погряз во всех известных человеческих пороках. Уверяю вас, что у меня есть документальные данные. Я имею очевидные доказательства того, что им совершены кражи со взломом. Вот под этим, например, документом имеется подпись одного из самых выдающихся английских викариев. Я имею…

— О, там было целых два викария, — вскричала Мэри с какой-то мягкой настойчивостью. — Это смешнее всего.

Темные стеклянные двери снова распахнулись, и в них на мгновение показался Инглвуд, делая рукой какой-то знак. Американский доктор кивнул головой, английский доктор не кивнул головой, но оба они мерными стопами направились к дому. Остальные не сдвинулись с места, — Майкл по-прежнему висел на решетке. Но поворот его плеч и затылка определенно указывал, как жадно ловит он каждое слово.

— Разве вы не понимаете, Мэри? — в отчаянии кричала Розамунда. — Разве вы не знаете, какие ужасные вещи творились здесь перед нами, у нас на глазах? Думаю, что и там наверху вы должны были слышать револьверные выстрелы.

— Да, я слышала выстрелы, — почти весело сказала Мэри. — Но я тогда была занята, укладывала вещи в чемодан. Инносент сказал мне заранее, что собирается стрелять в доктора Уорнера, так что, собственно говоря, не стоило спускаться из-за этого вниз.

— Ах, я не понимаю, что вы такое говорите! — крикнула Розамунда Хант и топнула ногой. — Но вы должны понять, что я скажу вам. И вы поймете. Я вам скажу всю правду без всяких прикрас, потому что вас необходимо спасти. Я хочу сказать, что ваш Инносент Смит — самый мерзкий, безнравственный человек во всем свете. Многих мужчин пристрелил он, многих женщин увез с собой в кебе. Он, кажется, убивал этих женщин, так как никто не может никогда разыскать их.

— Он, действительно, иногда заходит чересчур далеко, — сказала Мэри и, тихо смеясь, стала застегивать свои старенькие серые перчатки.

— Нет, это настоящий месмеризм[362]! — вскричала Розамунда и разразилась потоками слез.

В ту же самую минуту оба доктора, одетые в черное, вышли из дома. Их пленник — колоссальный верзила в зеленом костюме — шел посредине. Он не оказывал им сопротивления, но все время улыбался хмельной полоумной усмешкой. Артур Инглвуд завершал процессию — в черном костюме, весь красный — как последняя тень отчаяния и стыда. Никто в обеих группах не шелохнулся, за исключением Мэри Грэй. Она спокойно пошла навстречу Смиту и спросила:

— Вы готовы, Инносент? Наш кеб уже давно ждет.

— Леди и джентльмены, — решительно заявил доктор Уорнер. — Я настоятельно требую, чтобы эта леди оставила нас. У нас и без того достаточно хлопот, а в кебе еле хватит места для троих.

— Это ведь наш кеб, — настаивала Мэри. — Вон наверху желтый чемодан Инносента.

— Отойдите, пожалуйста, в сторону, — строго сказал Уор-нер. — А вы, мистер Мун, будьте любезны, подвиньтесь немного. Живее, живее! Чем скорее мы кончим это отвратительное дело, тем лучше, но как нам открыть калитку, если вы прислонились к ней?

Майкл взглянул на его длинный, сухой указательный палец и, казалось, взвешивал сказанное.

— Да, — произнес он наконец. — Но к чему же я прислонюсь, если вы откроете калитку?

— О, да уйдите же с дороги! — воскликнул почти добродушным тоном Уорнер. — Опирайтесь на нее, сколько вам угодно, в другое время.

— Нет, вряд ли еще будет другое такое время, и такое место, и синяя калитка — все вместе, — задумчиво заметил Майкл Мун.

— Майкл, — воскликнул Артур Инглвуд в полном отчаянии, — сойдете вы наконец с дороги?

— Едва ли… Пожалуй что нет! — после некоторого раздумья сказал Майкл и медленно повернулся кругом, так что лицом к лицу столкнулся со всеми собравшимися, все еще продолжая с беззаботнейшим видом загораживать им проход.

— О, — внезапно вскричал он. — Что вы хотите сделать с мистером Смитом?

— Мы увезем его! — коротко отрезал Уорнер, — и подвергнем исследованию.

— Устроите ему экзамен? — весело спросил Мун.

— Да, у судебного следователя, — отрезал тот.

— Какие следователи, — вскричал, возвышая голос, Майкл, — кроме древних, независимых герцогов Маяка, смеют судить о том, что происходит на этой свободной земле? Какой суд, кроме Верховного Совета Маяка, имеет право судить одного из наших сограждан? Вы забыли, что только сегодня в полдень выкинули мы флаг независимости и отделились от всех остальных наций мира.

— Майкл, — заломив руки, вскричала Розамунда, — как вы можете задерживать всех и болтать пустяки? Ведь вы сами были очевидцем всего этого ужаса! Вы были здесь, когда он сошел с ума. Вы помогли доктору подняться, когда тот споткнулся о цветочный горшок.

— Верховный Совет Маяка, — с гордым видом возразил Мун, — имеет особые полномочия во всех случаях, касающихся цветочных горшков, докторов, падающих в саду, и безумцев. Этот пункт имеется даже в нашей первой хартии времен Эдуарда I[363]: «Si medicus quisquam in horto prostratus…»[364]

— С дороги! — вскричал внезапно рассвирепевший Уорнер. — Или мы заставим вас силой…

— Что? — вскричал Майкл Мун, испуская яростный и в то же время радостный крик. — Итак, я должен погибнуть, защищая чту священную ограду! Вы хотите обагрить эту синюю решетку моей кровью? — И он схватился рукой за острие одной из синих пик позади себя. Пика еле держалась в решетке — и, как только Мун дотронулся до нее, очутилась в руке у ирландца.

— Взгляните! — кричал он, подбрасывая в воздухе этот сломанный дротик. — Даже пики, окружающие башни Маяка, восстают со своих мест на его защиту! Как прекрасно умереть одиноким в таком месте и в такое мгновение — и четким голосом процитировал он благородные строки Ронсара:

Ou pour l'honneur de Dieu, ou pour le droit de mon prince,
Navre, poitrine ouverte, au bord de ma province[365][366].
— Вот так история! — почти с испугом сказал американец. И добавил: — Что, здесь у вас не один сумасшедший, а два?

— Нет, здесь их пятеро, — прогремел Мун. — И только двое нормальных, только двое не сошли с ума — Смит и я.

— Майкл! — вскричала Розамунда. — Майкл, что это значит?

— Это значит — вздор, — проревел Майкл, и его синее копье полетело в другой конец сада. — Это значит, что доктора — вздор, и криминология — вздор, и американцы — вздор, еще более нелепый, чем наше судилище. Это значит, вы, тупоголовые, что Инносент Смит такой же безумец и такой же преступник, как любая птица на дереве.

— Но, дорогой мой Мун, — застенчивым голосом сказал Инглвуд, — эти джентльмены…

— По совету двух докторов, — снова вскипел Мун, никого не слушая, — запереть человека в одиночную камеру! Лишь по совету двух докторов! О, моя шляпа! И каких докторов! Взгляните на них! Только взгляните на них! Разве можно с такими советоваться! Разве можно читать книгу, покупать себе собаку или остановиться в гостинице по совету таких докторов? Мои предки вышли из Ирландии и были католиками. Что бы вы сказали, если бы я признал человека порочным, основываясь на словах двух священников?

— Но тут не только слова, — возразила Розамунда. — У них есть и доказательства.

— А вы видели эти доказательства? — спросил Мун.

— Нет, — отвечала Розамунда с каким-то робким удивлением. — Доказательства в их руках.

— Как и все вообще в их руках, — продолжал Мун. — Вы даже приличия ради не пожелали посоветоваться с миссис Дьюк.

— О, это бесполезно, — шепнула Диана Розамунде, — тетя не могла бы и гусю сказать «кыш».

— Я рад слышать это, — сказал Майкл. — С нашим гусиным стадом она должна была бы без устали твердить это ужасное слово. Что касается меня, то я просто не допущу такоголегкомысленного и ветреного образа действий. Я взываю к миссис Дьюк, — это ее дом.

— Миссис Дьюк? — недоверчиво протянул Инглвуд.

— Да, миссис Дьюк, — твердо стоял на своем Майкл Мун, — Дьюк, обычно называемой Железным Герцогом[367].

— Если вы спросите тетю, — спокойно проговорила Диана, — она будет за то, чтобы ничего не предпринимать. Единственное ее желание, чтобы не было шума, чтобы все шло так, как идет. Ей только это и нужно.

— Да, — вставил Майкл, — в данном случае это нужно и всем нам. Вы не уважаете старших, мисс Дьюк. Когда вы будете в ее возрасте, вы узнаете то, что знал Наполеон: половина писем могут обойтись без ответа, если вы сами удержитесь от страстного желания ответить на них.

Он все еще не изменил своей бессмысленной позы — опирался локтем о ворота. Но тон его внезапно — уже в третий раз — изменился. Первый, притворно-героический, превратился в гуманно-возмущенный, а теперь перешел во внушительно-настойчивый голос адвоката, дающего хороший юридический совет.

— Не только тетка ваша желает, чтобы все было тихо и мирно, насколько возможно, — сказал он. — Мы все желаем того же. Вникните в основу всего дела. Я полагаю, что эти представители науки допустили одну в высшей степени серьезную научную ошибку. Я уверен, что Смит так же невинен, как весенний цветок. Я не спорю, цветы не часто стреляют в частных домах из заряженных револьверов; я не спорю, — здесь есть что-то подлежащее выяснению. Но я глубоко уверен, что за этим кроется какая-то ошибка или шутка, или аллегория, или просто несчастный случай. Хорошо, предположим, что я не прав. Мы обезоружили его; здесь нас пятеро мужчин, мы во всякую минуту можем сдержать его. Посадить его под замок никогда не поздно. Успеем и после. Но предположим, что в моих догадках есть хоть крупица правды. Кому же из здесь присутствующих будет приятно, если мы станем полоскать грязное белье перед публикой? Кому это надо? Кому это выгодно? Слушайте — начнем по порядку. Стоит вам только вывезти Смита из-за этой ограды, как вы тем самым вывозите его на первую страницу вечерних газет. Я знаю; я сам нередко составлял первые страницы в газетах. Мисс Дьюк, желаете ли вы, желает ли ваша тетушка, чтобы о вашем пансионе была напечатана вот такая заметка: «Здесь стреляют в докторов»? Артур, я могу ошибаться, но Смит появился у нас впервые в качестве вашего школьного товарища. Запомните мои слова: если он будет признан виновным, то Органы Общественного Мнения объявят, что сюда ввели его вы. Если же он будет оправдан, они протрубят во все трубы, что это именно вы помогли его задержать. Розамунда, моя дорогая, — прав я или не прав — все равно, но знайте, что, если он будет признан виновным, они объявят, что вы хотели выдать за него замуж свою компаньонку. Если же он будет оправдан, они пропечатают ту телеграмму. Я знаю эти органы, чтоб им провалиться сквозь землю!

Он остановился на минуту, пылкое рассуждение утомило его больше, чем прежние театральные речи. Но теперь он был безусловно искренен, точен, логичен, это сказалось и в той речи, которую он произнес, как только ему удалось отдышаться.

— Так же обстоит дело, — кричал он, — и с нашими медиками. Вы скажете, что доктор Уорнер — лицо потерпевшее. Согласен. Но неужели он жаждет, чтобы все газетные писаки изобразили, как он шлепнулся носом в землю? Правда, он не виноват, но зрелище было не очень блистательное. Он взывает о справедливости, но желает ли он взывать о ней не только на коленях, но и на четвереньках? Не принято, чтобы доктора занимались саморекламой, да я и сомневаюсь, чтобы какой-нибудь доктор пожелал подобной рекламы. И даже у нашего американского гостя интересы совпадают с нашими. Положим, у него имеются решающие дело документы. Допустим, что в его руках находятся улики, действительно заслуживающие рассмотрения. Хорошо, ставлю десять против одного, что на суде не допустят, чтобы он огласил эти данные. В наши дни человек не может всенародно говорить правду. Он может, однако, сказать ее в стенах этого дома.

— Это совершенно верно, — произнес Сайрус Пим с невозмутимой важностью. Сохранить важность при таких обстоятельствах мог только американец. — Совершенно верно: меня значительно меньше стесняли при частных допросах.

— Доктор Пим! — внезапно раздражаясь, вскричал Уорнер. — Доктор Пим! Вы, конечно, не допускаете…

— Смит, может быть, сумасшедший, — продолжал меланхолический Мун, и слова его монолога падали тяжело, как секира. — Но во всех его разглагольствованиях о самоуправлении каждого дома есть доля правды; есть что-то прекрасное в идее Верховного Судилища «Маяка». Несомненная правда заключается в том, что во многих случаях люди могут уладить свои дела своим собственным домашним законом, тогда как на суде их ждет только официальное беззаконие. О, я ведь тоже юрист, и мне это отлично известно. Очень часто вся нация не может решить вопрос, который удачно разрешит одна семья. Множество юных преступников штрафуется и рассылается по тюрьмам, а их следовало бы просто пошлепать и уложить в постель. Множество мужчин, я в том уверен, заключены на всю жизнь в Хэнуолле, а между тем их следовало бы отправить на недельку в Брайтон. Есть что-то ценное в предложенной Смитом идее домашнего суда, и я предлагаю провести ее на практике. Подсудимый — в ваших руках; документы — тоже. Мы все здесь свободные, белые люди — христиане. Вообразите себе, что мы находимся в осажденном городе или на необитаемом острове. Давайте сами уладим это дело; вернемся в дом, усядемся в кружок и собственными глазами, собственными ушами расследуем, правда ли все это или нет; человек ли этот Смит или чудовище. Если мы не в силах решить такое маленькое дело, то какое имеем мы право участвовать в парламентских выборах и ставить кресты на бюллетенях?

Инглвуд и Пим переглянулись. Уорнер был далеко не дурак. Он видел, что позиция Муна приобретает твердую почву. Причины, побудившие Артура подумать об уступке, были, правда, совсем не те, что у доктора Сайруса Пима. Инглвуд всем своим существом хотел мирно, по-домашнему уладить все неприятности; он был англичанин с головы до ног и скорее примирился бы с убытками, чем стал бы искоренять их эффектными сценами и великолепной риторикой. Разыгрывать из себя шута и странствующего рыцаря на манер его приятеля ирландца было бы для него настоящей пыткой; даже и та полуофициальная роль, которую ему пришлось взять на себя, была ему в тягость. Едва ли он очень упорствовал бы, если бы кто-нибудь стал доказывать, что его обязанность — не будить спящих собак.

Сайрус Пим, напротив, родился в стране, где возможно многое, что кажется нелепым англичанину. Правила и узаконения точь-в-точь такие, как любая затея Смита или любая пародия Муна, существуют в действительности, проводятся в жизнь невозмутимыми полисменами и исполняются суетливыми деловыми людьми. Пим хорошо знал свою родину — обширные и все же таинственные и причудливые Соединенные Штаты. Каждый штат велик, как целое государство, обособлен, как затерявшаяся деревушка, и полон неожиданностей, как западня. Есть штаты, где ни один мужчина не имеет права закурить папиросу. Есть штаты, где каждый имеет право завести себе десять жен. Есть строгие штаты, где запрещается пить, есть добрые штаты, где ежедневно можно разводиться с женой. Изучив все эти крупные различия в обширных масштабах, Сайрус не удивлялся малым обычаям в малой стране. Неизмеримо более чуждый Англии, чем любой русский или итальянец, абсолютно неспособный даже отдать себе отчет во всех английских условностях, он не в состоянии был осмыслить, насколько недопустимо Судилище «Маяка». Все участники этого эксперимента были уверены в том, что Пим до самого конца не сомневался в подлинном существовании такого фантастического суда и полагал, что суд этот является одним из британских установлении.

На мгновение весь синклит погрузился в молчание. Становилось темно. Сквозь сгущавшийся туман к этим людям приблизилась какая-то невзрачная фигурка, походка которой имела отдаленное сходство с развинченным негритянским танцем.

— Да ведь это Моисей Гулд! — воскликнул Майкл Мун. — Разве не достаточно одного только его появления, чтобы рассеять все ваши мрачные мысли?

— Но, — возразил доктор Уорнер, — я не могу понять, какое отношение имеет мистер Гулд к данному вопросу, и еще раз я требую…

— Послушайте, что здесь за похороны? — шумно спросил вновь прибывший, самовольно принимая на себя роль посредника. — Доктор чего-нибудь требует? Так всегда в пансионах. Вечные претензии! Отказать!

С возможным беспристрастием и деликатностью изложил ему Мун положение вещей и в общих чертах пояснил, что Смит оказался виновным в опасных и сомнительных поступках и что даже возникло сомнение в его нормальности.

— Ну, конечно, он сумасшедший, — невозмутимо заявил Моисей Гулд. — Не нужно старика Шерлока Холмса, чтобы заметить, что он сумасшедший! Ястребиное лицо Холмса, — продолжал он, смакуя собственное остроумие, — омрачилось тенью разочарования, так как угреподобный Гулд понял эту истину раньше него.

— Ну, если он сумасшедший… — начал Инглвуд.

— Еще бы, — сказал Моисей. — Если кто в первый раз в жизни заливает за галстук да хватит через край, то с непривычки у него мозги набекрень — непременно.

— Раньше вы не говорили таким тоном, — довольно резко проговорила Диана, — а теперь вы слишком много себе позволяете.

— Я на него не в обиде, — великодушно заметил Моисей, — бедняга никому не причинит никакого вреда. Можно привязать его к дереву, и пусть себе пугает воров.

— Моисей, — сказал Мун торжественно и горячо, — вы воплощение Здравого Смысла. Вы думаете, что мистер Инносент — сумасшедший. Пред вами воплощение Научной Теории. Доктор так же, как и вы, думает, что мистер Инносент — сумасшедший. Познакомьтесь. Доктор, это мой друг мистер Гулд. Моисей, это знаменитый психиатр, доктор Сайрус Пим.

Знаменитый психиатр, доктор Сайрус Пим, закрыл глаза, поклонился и тихим голосом пробормотал свой национальный боевой клич — нечто вроде «Рад видеть».

— Вы оба, — весело продолжал Майкл, — уверены, что наш бедный друг сошел с ума. Ступайте же скорее в этот дом и докажите, что это так. Что может быть могущественнее научной теории, идущей рука об руку со здравым смыслом! Вместе вы — все; каждый порознь — ничто. Я не так невежлив, чтобы предположить, что у доктора Пима нет здравого смысла. Я ограничусь лишь установлением факта, что до сих пор он ни в чем не проявил этого здравого смысла. В качестве старого друга я беру на себя смелость утверждать и готов прозакладывать свою последнюю рубашку, что Моисей не знаком ни с какой научной теорией. Но даже с вашим мощным союзом готов я бороться, вооруженный одной интуицией.

— Весьма рад такому сотруднику, как мистер Гулд, — сказал Пим, внезапно открывая глаза. — Я, однако, полагаю, что, хотя мы оба, он и я, сходимся в первоначальном диагнозе, между нами все-таки есть что-то такое, чего нельзя назвать разногласием, что мы могли бы назвать, скажем…

Он сложил концы большого и указательного пальцев, изящно приподнял остальные и, казалось, ждал, что ему подскажут нужное слово.

— Ловлею мух? — осведомился обязательный Моисей.

— Расхождением, — сказал доктор Пим, сопровождая это слово легким вздохом. — Расхождением. Если допустить, что вышеназванный субъект не в своем уме, это еще не значит, что он принадлежит к числу маниакальных убийц, о которых говорит наука.

— Приходило ли вам в голову, — заметил Мун, который снова прислонился к воротам, но не повернул головы к собеседнику, — что, если бы он был маниакальный убийца, он бы давно уложил нас на месте, пока мы здесь стоим и болтаем?

Внезапно вспыхнуло что-то в глубине их сознания, словно скрытый динамит в подземелье. Впервые за час или два вспомнили они, что, пока они разговаривают о страшном чудовище, оно с невозмутимым спокойствием стоит среди них. Они оставили его в саду, точно садовую статую; если бы дельфин мог обвиться вокруг его ног, или фонтан забил у него изо рта, они не удивились бы, — так мало внимания обращали они на преступника. Он стоял в одной и той же позе, сунув руки в карманы, слегка согнув могучие плечи; густые, светлые, взбитые ветром волосы слегка спускались ему на лоб, свежее, немного близорукое лицо было обращено вниз, и глаза его не останавливались ни на чем в особенности. По всей вероятности, он за все это время ни разу не сдвинулся с места. Его зеленое платье, казалось, было вырезано из того же зеленого дерна, на котором он стоял. Своей тенью он осенял всех собравшихся; под этой тенью все время разглагольствовал Пим, рассуждала Розамунда, паясничал Майкл и горланил Моисей. Он же застыл, словно статуя. Воробей присел к нему на его дородное плечо и, оправив свой перистый костюм, улетел.

Майкл громко захохотал.

— Ну, — взревел он, — Суд «Маяка» открылся, и тотчас же пришлось его закрыть… Вы все теперь знаете, что я прав. Ваш скрытый здравый смысл подсказал вам то самое, что подсказал мне мой скрытый здравый смысл. Смит мог палить из ста пушек вместо одного револьвера — и вы все равно знали бы, что он ни для кого не опасен. Идем же в дом и приготовим залу для заседаний суда. Так как Верховное Судилище «Маяка» уже пришло к определенному решению, то оно приступает к следствию.

— Суд идет! — вскричал маленький Моисей в необычайном возбуждении, словно животное во время музыки или грозы. — Идите к Высшему Судилищу Яиц и Ветчины! Есть копченая рыба из старинного торгового дома. Господин судья благодарит мистера Гулда за проявленную им тончайшую профессиональную деликатность, достойную лучших традиций питейного заведения. На три пенса шотландской горяченькой, мисс! Ну, поймайте меня, девушки!

Так как девушки не проявили ни малейшего желания поймать его, он двинулся один, приплясывая в большом возбуждении. Он обежал весь сад и вернулся на прежнее место, — запыхавшись, но в таком же восторге. Мун знал своего приятеля; он знал, что ни один человек, даже в припадке ярости, не мог бы остаться серьезным, глядя на мистера Гулда. Раскрытая стеклянная дверь была к нему ближе всех, и гак как ноги этого ликующего глупца быстро зашагали в ту сторону, то все тотчас же двинулись к дому — единодушной и шумной ватагой. Только Диана Дьюк сохранила некоторую долю суровости: она долго крепилась, но наконец не вытерпела и высказала то, что уже давно готово было сорваться с ее нетерпеливых женских губ. Покуда разыгрывалась трагедия, она считала невозможным высказать эту мысль, казавшуюся ей бессердечной.

— В таком случае, — сухо сказала она, — можно отпустить этих кебменов.

— Надо вернуть Инносенту его чемодан, — с улыбкой сказала Мэри. — Надеюсь, кебмен снимет его для нас.

— Я достану чемодан, — сказал Смит. Это были его первые слова за все время; голос звучал гулко и глухо, точно голос статуи.

Те, кто так долго топтались и рассуждали вокруг него, пока он стоял неподвижно, были огорошены его буйной стремительностью. Одним прыжком, как на пружине, вылетел он из сада — на улицу, одним прыжком вскочил на крышу кеба. Кебмен в то время стоял около лошадиной морды и снимал с нее пустую горбу. На мгновение казалось, что Смит кувыркается на крыше кеба в объятьях своего чемодана. Однако в следующее мгновение он, как бы по счастливой случайности, вкатился на высокие козлы и издал неожиданный пронзительный крик. Конь сорвался с места и сломя голову помчался по улице.

Исчезновение Смита было так молниеносно и быстро, что все превратились в садовые статуи. Впрочем, мистер Гулд, не вполне приспособленный — и морально, и физически — к задачам навеки застывшей скульптуры, прежде других вернулся к жизни и, повернувшись к Муну, заметил с видом человека, обратившегося где-нибудь в омнибусе к незнакомому пассажиру:

— Что? Сорвалось? А? Поминай как звали?.. Последовало роковое молчание; затем заговорил доктор Уорнер, с презрительным смехом. Каждое его слово было ударом кремневой дубины.

— Вот вам и Суд «Маяка», мистер Мун. Вы пустили буйного сумасшедшего невозбранно гулять по столице…

Дом «Маяка» находился, как уже было сказано, на краю длинного ряда зданий, стоявших полукругом. Крохотный садик, прилегавший к нему, острым углом выдавался вперед, словно зеленый мыс, врезающийся в море двух улиц. Смит и его кеб промчались по одной стороне треугольника, и большинство собравшихся было непоколебимо уверено, что им уже никогда не увидать Инносента. Но, домчавшись до вершины, он внезапно повернул коня и на глазах у всей компании промчался таким же бешеным аллюром по другой стороне, вдоль сада. Инстинктивным движением ринулись все по лужайке вперед, словно желая остановить его, но тотчас же — весьма благоразумно — отпрянули прочь. Перед тем, как вторично исчезнуть, он изо всех сил поднял одной рукой свой громадный желтый чемодан и швырнул его таким могучим взмахом, что тот, словно бомба, грохнулся в середину сада. Все бросились врассыпную. Шляпа доктора Уорнера едва не пострадала в третий раз.

— Хорошо! — сказал Мун, и очень странная нота зазвучала в его голосе. — Это не помешает вам всем войти в дом; стало темно и холодно! У нас все же остались две реликвии от мистера Смита; его невеста и его чемодан.

— Зачем вам нужно, чтобы мы вошли в дом? — спросил Артур Инглвуд. Казалось, что под его розоватым челом и темно-каштановыми волосами тоска достигла апогея.

— Мне нужно, чтобы все остальные вошли в дом, — отчеканил Майкл, обращаясь к Артуру. — Мне нужен весь этот сад, чтобы побеседовать с вами.

Все словно бы засомневались; и вправду становилось холоднее, ночной ветер в сумерках уже начал раскачивать верхушки деревьев. Но доктор Уорнер заговорил безапелляционно и резко.

— Я отказываюсь выслушивать подобные предложения, — сказал он. — Вы дали ускользнуть негодяю, и я должен отыскать его.

— Да я и не прошу вас выслушивать какие бы то ни было предложения, — спокойно возразил Мун, — я только прошу вас просто слушать…

Он поднял руку, призывая к молчанию, и вслед за этим шелестящий звук, затерявшийся в глубине темной улицы, послышался снова — все ближе и ближе. Но теперь он доносился с другой стороны. С невероятной быстротой разрастался этот звук, и снова бойкие подковы и сверкающие колеса примчались к синей зубчатой решетке, к тому самому месту, где кеб стоял раньше. Мистер Смит покинул свой насест, вошел обратно в сад и с самым рассеянным видом, как ни в чем не бывало, остановился и той же позе неподвижного и равнодушного слона.

— Войдите же в комнату! Войдите! — весело кричал Мун тоном человека, загоняющего в дом стаю кошек. — Войдите же, пойдите, да живее! Ведь я вам тысячу раз повторяю, что мне надо поговорить с Инглвудом!

Трудно сказать, как эти люди очутились в доме. Они ужасно устали от совершающейся с ними чепухи, — подобно тому, как зрители в фарсе изнемогают от смеха. Буря, которая с каждой минутой становилась сильнее, была заключительным аккордом всего приключения. Инглвуд замешкался позади всех и обратился к Муну с дружеской и добродушной злобой:

— Вы и вправду хотите со мной поговорить?

— Хочу, — сказал Майкл, — и очень.

Настала ночь, как всегда — скорее, чем было обещано сумерками. Человеческому глазу небо казалось еще светло-серым, но яркая и очень большая луна, внезапно выплывшая из-за крыш и деревьев, доказала путем контраста, что небеса уже темные. Вороха осенних листьев на лужайке, вороха сплоченных туч в небесах, казалось, согнаны были тем же сильным и трудолюбивым ветром.

— Артур, — сказал Майкл, — я начал с интуиции, кончаю уверенностью. Вы и я, мы оба, возьмем на себя защиту вашего школьного товарища перед благословенным Судом «Маяка». Мы должны снять с Инносента пятно безумия и пятно преступления. Слушайте меня хорошенько, я хочу сказать вам небольшую проповедь.

Они зашагали взад и вперед по дорожкам темневшего сада, и Майкл Мун продолжал свою речь.

— Можете ли вы, — спросил он, — закрыть глаза и представить себе причудливые древние иероглифы, начертанные на белоснежных стенах в какой-нибудь жаркой и древней стране? Как неуклюжи они были по форме, по как пышны по краскам! вообразите себе алфавит, состоящий из самых разнообразных фигурок, и черных, и красных, и белых, и. зеленых, а перед ними ветхозаветную толпу иудеев — предков Моисея Гулда, которые стоят и глядят на них, не мигая. Попробуйте-ка догадаться, зачем люди вообще изготовили эти странные знаки.

Инглвуд в первую минуту подумал, что его беспокойный друг окончательно спятил с ума. Так безрассуден был этот ни с чем не сообразный скачок от красочных тропических стен, которые он должен был себе представить, к пригородному серому, холодному, взлохмаченному бурею саду, в котором он находился в тот миг.

— Отчего люди повторяют загадки, — продолжал Мун свою бессвязную речь, — если даже забывают их разгадки? Загадку легко запомнить, потому что ее трудно разгадать. Так же легко было запомнить все эти жесткие древние символы — черные, красные или зеленые, потому что трудно было уразуметь их значение. Их краски были ясны. Их формы были ясны. Все было ясно, кроме их смысла.

Инглвуд уже задумался было над тем, как бы помягче остановить Муна, но тот снова заговорил с возрастающим жаром. Все быстрее и быстрее ходил он по тропинке сада и все чаще затягивался папироской.

— И танцы тоже, — сказал он, — танцы были отнюдь не фривольны. Танцы было еще труднее понять, чем надписи и тесты. Древние танцы были строги, церемонны, ярко красочны, но бессловесны. Вы ничего странного не заметили в Смите?

— Ах, — вскричал Инглвуд, в каком-то припадке юмора отступая назад, — заметил ли я в нем вообще что-нибудь, кроме странностей?

— Заметили ли вы, — с несокрушимым упорством продолжал допрашивать Мун, — что за все это время Смит так много сделал и так мало сказал? В начале его пребывания у нас его речь была отрывиста, сбивчива, точно он не привык говорить. Но если он не говорил, он действовал: малевал красные цветы на черных платьях или кидал желтые чемоданы на траву. Я утверждаю, что его громадная зеленая фигура — символична, как любая зеленая фигура, нарисованная на какой-нибудь восточной стене.

— Дорогой мой Майкл, — вскричал Инглвуд с раздражением, которое росло по мере нарастания бури, — вы договорились до полного вздора…

— Я думаю о том, что случилось сейчас, уверенным тоном продолжал Мун. — Этот человек молчал целыми часами; и все же он говорил беспрерывно. Он пустил из револьвера три пули, а потом без сопротивления вручил его нам; между тем он мог стрелять и отправить всех нас на тот свет. Этим он хотел возможно нагляднее выразить свое полное доверие к нам. Он желал, чтобы мы его судили. Он выразил это своею неподвижною позою, покуда мы спорили о нем. Он хотел показать нам, что находится среди нас по своей собственной воле и что стоит ему пожелать, он может спастись побегом. И это он показал с величайшею наглядностью — и бегством в кебе, и возвращением. Инносент Смит не безумец — он ритуалист. Он желает изъясняться не словами, а с помощью рук и ног. «Моим телом я поклоняюсь тебе», как говорится в свадебном богослужении. Я начинаю понимать старинные песни и мистерии. Теперь я знаю, почему плакальщики на похоронах были немы; теперь я знаю, почему играющие в пантомимах были молчаливы, как мумии. Их тела, их фигуры становились символами. Бедный Смит, строго говоря, желает изображать из себя аллегорию. Все им совершенное в этом доме — неистово, как военный танец, но в то же время молчаливо, как картина.

— Насколько я понял, вы находите, — недоверчиво проговорил его собеседник, — что мы должны доискиваться смысла во всех этих преступлениях, как ищут смысла в раскрашенных каракулях иероглифов. Но даже если согласиться с тем, что они имеют какой-то смысл, то… Господи Боже мой!

На повороте дорожки он невольно поднял глаза вверх к луне, которая стала теперь еще ярче и больше, и вдруг увидал на стене громадную получеловеческую фигуру. Так резко выделялась она в лунном сиянии, что с первого взгляда трудно было даже подумать, что она человечья; сгорбленные плечи и волосы, стоявшие дыбом, придавали ей скорее всего вид колоссальной кошки. Сходство с кошкой стало еще сильнее, когда фигура вскочила и легко помчалась вперед по стене. Понемногу она стала похожа на павиана: такие же массивные плечи и маленькая опущенная книзу головка. Добежав до какого-то дерева, она с чисто обезьяньей ухваткой вспрыгнула на ветку и скрылась в листве. Поднявшийся вихрь качал из стороны в сторону каждый кустик в саду, и еще труднее стало судить о том, человек ли это существо или обезьяна; непрерывно движущиеся конечности слились с бесчисленными непрерывно движущимися ветками.

— Кто это? — прокричал Артур. — Кто вы такой? Вы Инносент?

— Не совсем, — донесся какой-то неясный голос из листвы. — Однажды я стянул у вас перочинный ножик.

Ветер свирепел и кидал в разные стороны дерево, в густой листве которого сидел человек; дерево металось, как в тот золотой и веселый полуденный час, когда этот человек появился впервые.

— Но вы Смит? — словно в предсмертной тоске спросил Инглвуд.

— Почти, — снова донесся голос с метавшегося под ветром дерева.

— Должно же быть у вас какое-нибудь настоящее имя! — в отчаянии вскричал Инглвуд. — Должны же вы называться как-нибудь.

— Называйте меня как-нибудь, — прогремело гнущееся темное дерево, точно все десять тысяч листьев его говорили хором, одновременно. — Я называю себя Роланд-Оливер-Исайя-Шарлемань-Артур-Гильдебранд-Гомер-Дантон-Микеланджело-Шекспир-Брэкспир…[368]

— Послушайте вы, живой человек!.. — в полном изнеможении начал Инглвуд.

— Правильно! Правильно! — ревом пронесся ответ с метавшегося в разные стороны дерева. — Это мое настоящее имя.

Инносент отломал от дерева ветку, и два-три осенних листа, шурша, полетели вдаль, чернея на фоне луны.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ Разгадки Инносента Смита

Глава 1

Око смерти, или обвинение в убийстве
Столовая была наскоро приспособлена для заседания Верховного Судилища «Маяка» и разукрашена как можно пышнее, от чего она сделалась еще уютнее прежнего. Большая эта комната была как бы разбита на маленькие каютки, отделенные друг от друга перегородками не выше пояса — вроде тех перегородок, которые устраивают дети, когда играют в лавку. Эти перегородки были воздвигнуты Моисеем Гулдом и Майклом Муном (двумя наиболее активными участниками знаменитого процесса), причем материалом послужила самая обыкновенная мебель. Они поставили на одном конце, у длинного обеденного стола, огромное садовое кресло, осенили его сверху ветхим, изодранным шатром или зонтиком, тем самым, который был рекомендован Инносентом для коронационного балдахина. Внутри этой махины восседала на подушках грузная миссис Дьюк, и, судя по выражению лица, ее сильно клонило ко сну. У другого конца стола на своеобразной скамье подсудимых сидел обвиняемый Смит, тщательно изолированный от внешнего мира квадратом легоньких стульев, принесенных из спальни, хотя любой из них он мог бы выбросить за окно одним пальцем. Его снабдили перьями и бумагой; в течение всего процесса он с большим удовольствием мастерил из этой бумаги бумажные кораблики, бумажные стрелы и бумажные куклы. Он ни разу не сказал ни слова и даже не поднял глаз; казалось, он чувствовал себя на суде так же беззаботно, как ребенок на полу в своей детской, где нет ни одного человека.

На длинной кушетке были поставлены стулья, а на стульях, спиной к окну, разместились три девушки, Мэри Грэй. посредине. Получилась не то скамья присяжных, не то палатка королевы красоты, восседающей на рыцарском турнире.

На столе, на самой середине, воздвигнут был Муном невысокий барьер из восьми томов «Добрых Слов»[369], чтобы обозначить ту нравственную преграду, которая разделяла спорящие стороны. По правую сторону стола сидели оба представителя обвинения, доктор Пим и мистер Гулд. Сзади них — баррикада из книг и документов, главным образом солидные труды по криминологии.

В свою очередь и защитники Смита, Майкл Мун и Артур Инглвуд, были вооружены книгами и бумагой; но так как весь их научный багаж состоял из нескольких истрепанных желтых книжонок Уйды[370] и Уилки Коллинза[371], то нельзя было не признать, что мистер Мун действовал в данном случае слишком уж небрежно и самоуверенно.

Что же касается доктора Уорнера, истца и потерпевшего, то Мун сначала предполагал усадить его в уголок за высокую ширму, считая неделикатным требовать его личного присутствия в суде, причем в частном разговоре дал ему, однако, понять, что суд будет смотреть сквозь пальцы, если он иногда выглянет из-за прикрытия. Но доктор Уорнер не был способен оценить это рыцарское предложение, и после некоторых переговоров и пререканий ему было предоставлено кресло с правой стороны стола на одной линии с его законными защитниками.

Первым выступил перед этим солидным трибуналом доктор Сайрус Пим. Он пригладил рукой свои медово-желтые волосы, заправил их за уши и открыл заседание. Его речь была ясна и даже сдержанна; образные выражения, встречавшиеся в ней, обращали на себя внимание лишь благодаря той непостижимой внезапности, с которой они появлялись; но таково уж красноречие американских ораторов.

Он опустил концы десяти тонких пальцев на стол, закрыл глаза и открыл рот.

— Прошло то время, — сказал он, — когда убийство рассматривалось, как моральный и индивидуальный поступок, имеющий значение отчасти для убийцы, отчасти для убитого. Наука глубоко… — Тут он остановился, подняв кверху плотно сжатые пальцы — большой и указательный, словно удерживая за хвост ускользавшую мысль, потом прищурил глаза и произнес: —…модифицировала и, повторяем, сильно модифицировала наши взгляды на явление смерти. В темные, суеверные века под смертью разумели прекращение жизни, катастрофическое и даже трагическое. Ее часто окружали торжественными обрядами. Однако настала более светлая эра, и теперь мы видим в смерти явление неизбежное, универсальное, часть того великого, умилительного, трогающего сердце процесса, который мы для удобства называем законом природы. Точно таким же образом мы научились теперь смотреть на убийство с точки зрения общественной. Поднимаясь над чисто личными ощущениями человека, насильственно лишаемого жизни, мы рассматриваем убийство как часть великого целого, мы видим тот пестрый круговорот жизни, который, даруя нам золотую жатву и золотобородых жнецов, дарует вечное успокоение как убийцам, так и убиенным…

Он опустил глаза, несколько растроганный собственным красноречием, слегка откашлялся, с бостонской изысканностью прикрывая рот четырьмя тонкими пальцами, и продолжал:

— Наша более правильная и гуманная точка зрения только в одном отношении может коснуться того преступного субъекта, которого вы видите перед собой. Лишь благодаря капитальному труду доктора из Милуоки, нашего великого мудреца Зоннен-шейна, труду, озаглавленному «Тип-Уничтожитель», личность этого человека не представляет для нас загадки. Смит не просто убийца, он убийца по призванию. Люди этого рода таковы, что вся их жизнь (беру на себя смелость сказать, все их нормальное состояние) — бесконечная цепь убийств. Некоторые доказывают, что в его страсти к убийствам нет ничего ненормального; напротив, полагают, что это проявление более высокой, более совершенной души. Мой близкий старинный друг, доктор Балджер, который держал у себя хорьков (тут Мун внезапно закричал «ура» и так быстро принял прежнее трагическое выражение лица, что миссис Дьюк, ища глазами нарушителя тишины, стала смотреть в противоположную сторону), — который в интересах науки держал у себя хорьков, — несколько более внушительным голосом продолжал доктор Пим, — полагает, что жестокость этих животных не вызывается их жизненными потребностями, но бесспорно существует сама по себе, являясь самоцелью. Не знаю, верно ли это в отношении хорьков, но в отношении к нашему обвиняемому это несомненная истина. В других его преступлениях вы заметите хитрость маньяка, но его кровавые деяния просты и естественны, как солнце, как мировые стихии. Они дышат здоровьем — роковым, губительным здоровьем! Не раньше, чем остановятся осиянные радугами водопады нашего Дикого Запада, остановится та естественная, первосущная сила, которая послала его в мир для убийств. Никакая обстановка, оборудованная научнейшим способом, не могла бы его исправить. Поместите этого человека в серебристо-безмолвный покой тишайшего монастыря, и он посохом или стихарем тотчас же совершит убийство. Заприте его в солнечной детской вместе с нашей бестрепетной англосаксонской детворой, он и там найдет удобный случай задушить какого-нибудь младенца скакалкой или размозжить ему голову кубиком. Обстоятельства могут быть благоприятны, надежды сильны, режим великолепен, но великая стихийная страсть Инносента Смита — жажда крови — вспыхнет в определенный час и взорвется, подобно адской машине…

Артур Инглвуд с любопытством взглянул на громадного субъекта, сидевшего на том конце стола и натягивавшего на бумажную фигурку бумажную шляпу, затем снова перевел взгляд на доктора Пима, который заканчивал свою речь уже в более спокойном тоне.

— Нам остается теперь, — говорил он, — представить очевидные доказательства его прежних покушений на убийство. По соглашению, заключенному нами с трибуналом и с представителями защиты, мы имеем право обнародовать подлинные письма свидетелей этих происшествий. Защита может свободно осмотреть эти письма. Из множества подобных злодеяний мы остановились на одном, наиболее очевидном и гнусном. Поэтому я без дальнейших проволочек предлагаю своему младшему коллеге, мистеру Гулду, прочесть два письма — одно от проректора, а другое от швейцара Брэкспирского колледжа в Кембриджском университете.

С легкостью пружинного бесенка, выпрыгивающего из детской коробочки, Гулд вскочил с места, держа в руках внушительных размеров бумагу. Вид у него был лихорадочно важный. Он начал пронзительным голосом, резким, как петушиный крик, с простонародным лондонским акцентом.

— «Сэр, я — проректор Брэкспирского колледжа в Кембридже…»

— Помилуй Бог! — пробормотал Мун, отпрянув назад, как от ружейного выстрела.

— «Я проректор Брэкспирского колледжа в Кембридже», — провозгласил неунывающий Моисей, — «и я всецело присоединяюсь к данной вами оценке поведения несчастного Смита. Начну с того, что мне по долгу службы приходилось неоднократно делать Смиту выговоры за всяческие нарушения школьной дисциплины в течение всего университетского года, но наконец я лично стал очевидцем последнего его проступка, положившего предел его пребыванию в колледже. Произошло это так. Я проходил мимо дома, где живет мой глубокоуважаемый друг, ректор Брэкспирского колледжа. Дом стоит в стороне от колледжа и соединен с ним двумя или тремя весьма древними арками, которые, подобно мостам, возвышаются над узкой полоской воды, соединенной с рекою. К моему величайшему удивлению я узрел, что мой знаменитый друг висит в воздухе и судорожно цепляется за одно из вышеописанных каменных сооружений. Его поза не оставляла никакого сомнения в том, что он страшно испуган. Немного спустя я услышал два очень громких выстрела и ясно разглядел злополучного студента Смита, высунувшегося далеко вперед из ректорского окна и снова целившегося из револьвера в свою жертву. Увидев меня, Смит разразился громким смехом (в котором слышалась смесь наглости с безумием) и, казалось, прекратил свои бесчинства. Я послал нашего швейцара за лестницей, при помощи которой ему удалось вызволить ректора из мучительного положения. Смит был исключен из университета. Приложенная фотографическая карточка изображает группу членов Университетского Клуба Стрелков. В этой группе находится Смит. Такова была его наружность во время его пребывания в колледже.

Остаюсь ваш покорный слуга


Амос Боултер».


— Второе письмо, — продолжал с торжествующим видом Гулд, — от швейцара. Оно кратко и не отнимет у вас много времени:


«Милостивый Государь.

Истинная правда, что я швейцар Брэкспирского колледжа и что я помог ректору спуститься на землю, когда гот молодой человек стрелял в него, как мистер Боултер и написал в своем письме. Стрелявший молодой человек тот же, что изображен на фотографии, которую вам посылает мистер Боултер.

С глубоким уважением


Сэмюел Баркер».


Гулд вручил оба письма Муну, который стал их рассматривать. Но оказалось, что Гулд огласил эти письма правильно; кроме фонетических отклонений, Мун не нашел никаких других; подлинность обоих писем была несомненна. Мун передал их Инглвуду, тот, не проронив ни звука, отдал их обратно Моисею Гулду.

Доктор Пим последний раз встал с места.

— Я изложил все, что относится к первому обвинению в целом ряде предумышленных убийств, — заявил он. — Я кончил.

Затем поднялся Майкл Мун, представитель защиты, с подавленным видом, который не сулил ничего хорошего тем, кто симпатизировал узнику. Он не намерен, говорил Майкл Мун, следовать за доктором в область абстракций.

— Я не могу быть агностиком, ибо не обладаю достаточным количеством знаний, — заявил он усталым голосом, — и при таких словопрениях могу основываться только на известных и общепринятых положениях. В науке и в религии таких положений немного, и они достаточно ясны. Все, что говорят священники, недоказуемо. Все, что говорят доктора — опровергнуто. В этом единственная разница между наукой и религией, и она всегда была и будет. Однако эти новейшие открытия до известной степени трогают меня, — продолжал он, с грустью рассматривая свои башмаки. — Они напоминают мне мою старую, милую бабушку, которая смолоду так увлекалась ими! И это трогает меня до слез. Как сейчас вижу старое ведерко у садовой ограды, а за оградой шелестящие тополя…

— Стоп! Остановите омнибус! — вскричал мистер Моисей Гулд, вскакивая и вспотев от возбуждения. — Вы знаете, мы предоставляем защите свободное поле как джентльмены. Но ни один джентльмен не захочет тащиться до ваших шелестящих тополей.

— Черт возьми! — сказал обиженным голосом Мун, — если у доктора Пима есть старый приятель с хорьками, почему же у меня не может быть старой бабушки с тополями?

— Без сомнения, — твердо сказала миссис Дьюк даже с оттенком авторитетности в голосе, — мистер Мун может иметь такую бабушку, какая ему понравится,

— Ну, насчет того, чтобы эта бабушка очень мне нравилась, — начал Мун, — я… но возможно, как вы говорили, это и не имеет прямого отношения к делу. Повторяю, я не желаю углубляться в область абстрактных суждений; мой ответ доктору Пиму будет прост и строго конкретен. Доктор Пим исследовал только одну сторону психологии убийств. Если верно то, что существует тип людей, имеющих врожденную склонность к убийству, то не менее верно, — тут он понизил голос и заговорил с подавляющим спокойствием и серьезностью, — не менее верно, что существует тип людей, имеющих врожденную склонность к тому, чтобы их убивали. Неужели неправдоподобна гипотеза, что доктор Уорнер именно такой человек? Это мое утверждение далеко не голословно, так же, как не голословно утверждение моего ученого друга. Все это изложено в монументальном труде доктора Муненшейпа «Уничтожаемый доктор» — с диаграммами, изъясняющими все те различные способы, путем которых люди, подобные доктору Уорнеру, распадаются на первичные элементы. При свете этих фактов…

— Стоп, стоп, стоп! Остановите омнибус! — опять закричал Моисей, вскакивая с места и жестикулируя в сильнейшем возбуждении. — Мой принципал имеет что-то сказать! Мой принципал желает говорить.

Доктор Пим поднялся с побелевшим, почти сердитым лицом.

— Я строжайшим образом ограничил себя, — сказал он, — упоминанием лишь тех книг, которые я в любое время могу представить суду. «Тип-Уничтожитель» Зоннешпейна лежит па столе передо мной, и защита может познакомиться с этой книгой во всякую минуту. Где же находится необычайная книга об уничтожаемом докторе, на которую ссылается мистер Мун? Существует ли эта книга? Может ли защитник представить ее?

— Представить ее? — с глубоким презрением ответил ирландец. — Я представлю ее в недельный срок, если вы заплатите за чернила и бумагу.

Доктор Пим снова вскочил.

— Наша авторитетность базируется на множестве точных данных, — сказал он. — Она ограничена областью, в которой вещи могут быть исследованы и осязаемы. Мой оппонент должен по крайней мере согласиться с тем, что смерть — это факт, доказанный опытом.

— Не моим, — с грустью заметил Мун и покачал головой. — Я ни разу в течение всей моей жизни не проделал подобного опыта.

— В таком случае… — сказал доктор Пим и сел на место в таком раздражении, что все его бумаги захрустели.

— Итак, мы видим, — резюмировал Мун все тем же меланхолическим тоном, — что человек, подобный доктору Уорнеру, подвержен, по таинственным законам эволюции, влечениям к тому, чтобы его убивали. Нападение на моего клиента, если оно действительно имело место, — не единичный случай. У меня находятся в руках письма от многих знакомых доктора Уорнера. Знакомые единодушно свидетельствуют, что один вид этого замечательного человека вызывал в них кровожадные желания. Следуя примеру моих ученых друзей, я прочту здесь только два письма. Первое — от честной, трудолюбивой матроны, живущей на Харроу-роуд:


«Мистер Мун, сэр! Да, я запустила в него каструлей; ну так што? Больше нечем было запустить, патаму што все легкие весчи в закладе, и если доктор Уорнер не хочит, штоп в него бросали каструлями, пусть снимает свою шляпу в гостиной приличной женсчины, и скажите ему, штоп не улыбался и не отпускал своих шуточек.


С уважением Ханна Майлз».


— Второе письмо от довольно известного дублинского врача, с которым доктор Уорнер однажды участвовал в консультации. Он пишет следующее:


«Дорогой сэр! Инцидент, о котором вы упоминаете, вызывает во мне теперь глубокое сожаление, но тем не менее навсегда останется для меня загадкой. Я не психиатр по специальности; ябыл бы искренно рад посоветоваться с психиатром относительно моей совершенно неожиданной и, надо сознаться, почти автоматической выходки. Нельзя сказать, что я „потянул доктора Уорнера за нос“, — это было бы не совсем точно. Но что я ударил его кулаком по носу — в этом я охотно сознаюсь, излишне прибавлять, с какими сожалениями; провести кого бы то ни было за нос мне представляется актом, предполагающим некоторую обдуманность поступка и точность в выполнении его, в чем я не могу себя упрекнуть. По сравнению с этим удар по носу был чисто внешним, мгновенным и естественным жестом.

С глубоким почтением, уважающий вас


Бэртон Лестрэндж».


— У меня есть бесчисленное множество других писем, и все они неопровержимо свидетельствуют об этих широко распространенных чувствах по отношению к моему достопочтенному другу. Вследствие этого я полагаю, что доктор Пим в своем исследовании должен был осветить и эту сторону вопроса. Мы имеем дело, как правильно заметил доктор Пим, с силами природы. Скорее иссякнут струи наших лондонских фонтанов, чем иссякнет предрасположение доктора Уорнера к тому, чтобы его убивали. Поместите этого человека в собрание квакеров[372], в среду самых мирных христиан, и его немедленно забьют до смерти — палками из шоколада! Поведите его к ангелам Нового Иерусалима, и его забросают до смерти драгоценными камнями[373]. Обстоятельства могут быть великолепны и блистательны, случай — душеспасителен, жнецы — желтобороды, а доктор — всезнающ, водопад может сверкать всеми цветами радуги, англосаксонская детвора может быть бестрепетной, — и все же несмотря ни на что великое и простое стремление доктора Уорнера к тому, чтобы его укокошили, будет проявляться на каждом шагу, пока не завершится удачным и торжественным результатом!

Окончание своей речи он произнес, как будто сильно волнуясь, но еще более сильное волнение заметно было на противоположной стороне. Доктор Уорнер перегнулся всем своим большим туловищем через маленького Гулда, так что чуть не задавил несчастного, и возбужденно перешептывался с доктором Пимом. Тот многократно кивал головой, затем поднялся с неподдельно-суровым выражением лица.

— Леди и джентльмены, — возбужденно воскликнул он, — как сказал мой коллега, мы с удовольствием предоставляем самую широкую свободу слова представителям защиты — если вообще это будет защита. Но мистер Мун, кажется, воображает, что он явился сюда для острот, — очень забавных острот, смею сказать, — но совершенно непригодных к оправданию его клиента. Он подрывает науку. Он подрывает общественную популярность доктора Уорнера. Он затрагивает мой литературный стиль, который, кажется, не угодил его высокоразвитому европейскому вкусу. Но какое могут иметь отношение к делу все эти выпады мистера Муна? Смит просверлил две дыры в шляпе моего клиента. Двумя дюймами ниже, и он просверлил бы две дыры в голове Уорнера. Все шутки в мире, как бы остроумны они ни были, не смогут заделать эти зловещие дыры и не принесут никакой пользы защите.

Смущенный Инглвуд опустил глаза, как бы потрясенный очевидностью этих истин, но Мун смотрел на своего оппонента, точно сквозь сон.

— Защита? — сказал он дремотно. — О, к защите я еще не приступал!

— Конечно, вы еще не приступали к ней, — с жаром подхватил Пим, и шепот одобрения пронесся на его стороне, тогда как противная сторона воздерживалась от выражения своих чувств. — Если вообще возможна защита, что с самого начала кажется сомнительным, то…

— Пока вы еще не сели, — прервал его Мун тем же сонным голосом, — разрешите мне предложить вам один вопрос.

— Вопрос? Конечно! — подхватил Пим. — Ведь мы отчетливо договорились заранее, что, в виду невозможности допроса свидетелей, мы можем допрашивать друг друга сколько угодно. Мы со своей стороны приветствуем все эти допросы.

— Мне кажется, вы упоминали, — с рассеянным видом продолжал Мун, — что ни одна из пуль, выпущенных нашим подсудимым, не задела доктора?

— К счастью для науки! — галантно воскликнул Пим. — Слава Богу, нет!

— Все же они были выпущены на расстоянии нескольких шагов?

— Да, что-то около четырех шагов.

— И ни одна из пуль не задела ректора, хотя они также были выпущены на очень близком расстоянии?

— Это так! — с важным видом подтвердил свидетель.

— Мне кажется, — сказал Мун, подавляя легкую зевоту, — этот ваш проректор упоминал, что Смит один из лучших стрелков во всем университете?

— Ну, что касается этого… — начал было Пим после минутного молчания.

— Второй вопрос, — коротко отрезал Мун. — Вы сказали, что за нашим клиентом числятся еще другие обвинения такого же рода. Почему вы не сочли нужным поведать о них суду?

Американец снова опустил концы своих пальцев на стол.

— В этих случаях, — отчетливо проговорил он, — у нас нет показаний посторонних свидетелей, как в кембриджском преступлении; имеются лишь показания самих потерпевших.

— Почему же вы не обнародовали их показаний?

— Что касается потерпевших, — сказал Пим, — то мы натолкнулись на некоторые затруднения, неясности, и…

— Не хотите ли вы этим сказать, — продолжал Мун, — что ни один из потерпевших не пожелал дать показаний против обвиняемого?

— Ну, положим, это слишком… — начал было тот.

— Третий вопрос, — оборвал его Мун с такой резкостью, что все вскочили с мест. — Вы прочли показания проректора, который услыхал несколько выстрелов; но где же показания самого ректора, в которого стреляли? Ректор Брэкспирского колледжа жив; это джентльмен, полный сил и здоровья.

— Мы обратились к нему с просьбой дать нам свои показания, — нервно ответил Пим, — однако эти показания были так эксцентричны, что мы, из уважения к прежним научным заслугам маститого ученого, решили не предавать их огласке.

Мун подался немного вперед.

— Насколько я понимаю, вы хотите сказать, — спросил он, — что его показания благоприятны для обвиняемого?

— Они могут быть поняты в этом смысле, отвечал американский медик, — но, право, их вообще трудно понять. Так или иначе, мы отослали их обратно.

— Значит, у вас в данный момент нет показаний, собственноручно подписанных ректором Брэкспирского колледжа?

— Нет.

— Я только потому задал этот вопрос, — спокойно сказал Мун, — что они имеются у нас. Я кончаю свою речь и прошу моего помощника прочесть истинный отчет об этом деле — отчет, подлинность которого подтверждается собственноручною подписью ректора.

Артур Инглвуд поднялся со связкой бумаг в руках. Хотя он, как и всегда, имел какой-то слишком изысканный и смиренный вид, зрители сразу к своему удивлению почувствовали, что его выступление в общем более существенно, чем выступление его патрона. Он был одним из тех скромных людей, которые не говорят до тех пор, пока им не велят заговорить; но тогда они говорят хорошо. Мун был полной его противоположностью. Когда он был наедине с собою, его дерзкие выходки забавляли его, но в обществе они его конфузили: он чувствовал себя глупым, когда говорил, между тем как Инглвуд чувствовал себя глупым именно потому, что не мог говорить. Но когда он мог говорить, он говорил просто и хорошо, и самый процесс речи был для него естественным. Ничто во всем мире не казалось вполне естественным Майклу Муну.

— Как только что пояснил мой коллега, — начал Инглвуд, — вся наша защита базируется на двух загадках, или, вернее, нелепостях. Первая нелепость такая. По всеобщему признанию, даже по тем показаниям, которые представлены противной стороной, бесспорно установлено, что обвиняемый Смит известен как исключительно меткий стрелок. Однако в обоих упомянутых случаях он стрелял на расстоянии четырех или пяти шагов, сделал несколько выстрелов и ни разу не задел тех, в кого стрелял. Это и есть первое поразительное явление, на котором базируется наша аргументация. Второй пункт, как уже отметил мой коллега, заключается в любопытнейшем факте: нельзя отыскать ни одного лица, пострадавшего от этих приписываемых Смиту злодеяний, которое говорило бы от своего имени. За пострадавших говорят их подчиненные. Швейцары взбираются к ним по лестницам, но сами они молчат. Леди и джентльмены, я беру на себя объяснить вам и то, и другое: и загадку выстрелов, и загадку молчания. Прежде всего я прочту вам приложенное к отчету письмо, в котором выясняется истинный характер кембриджского инцидента, а затем прочту и самый документ. После этого у вас не останется никаких сомнений в невиновности Смита. Препроводительное письмо таково:


«Дорогой сэр! Нижеприведенное представляет собою совершенно точное и довольно яркое описание инцидента, действительно имевшего место в Брэкспирском колледже. Мы, нижеподписавшиеся, не имеем никаких оснований приписывать составление отчета одному какому-нибудь автору. Дело в том, что письмо это — продукт нашего совместного творчества, и у нас возникло даже некоторое разногласие относительно кое-каких прилагательных. Но каждое слово отчета — несомненная истина.

Остаемся уважающие вас


Уилфред Эмерсон Имс,

Ректор Брэкспирского колледжа.


Инносент Смит».


— Самый отчет, — продолжал Инглвуд, — гласит следующее:


«Славный английский университет расположен на такой крутизне, что он, так сказать, нуждается в подпорках и всевозможных мостах. Здание разделяется на несколько корпусов, полуоторванных друг от друга. Университет стоит над рекою. Река разделяется на рукава и образует множество мелких ручьев и каналов, так что в одном или двух уголках местность напоминает Венецию. Это сходство особенно ярко обнаруживается в тех местах, о которых здесь идет речь. Несколько висячих арок, или воздушных мостов, выступают из-под воды и соединяют Брэкспирский колледж с жилищем ректора. Местность вокруг колледжей — ровная, и все же не производит впечатления равнины на человека, стоящего посреди всех этих зданий. В этой гладкой болотистой местности там и сям разбросаны блуждающие озера и стоячие реки. По этой причине, если можно так выразиться, схема горизонтальных линий переходит в схему вертикальных. Всюду, где вода, высота высоких зданий удваивается, и британский кирпичный дом становится Вавилонской башней. В блестящей незыблемой поверхности вод виснут дома вверх ногами. Тучи кораллового цвета гнездятся в этой бездне на такой глубине, которая точно соответствует той высоте, на которой их оригиналы реют над миром. Каждый участок воды служит не только окном, но и небом. Земля разверзается под стопами людей бездонными перспективами воздуха, в которых птица могла бы проложить себе путь так же легко, как…»


Доктор Сайрус Пим поднялся, протестуя. Документы, представленные им, придерживаются лишь точно установленных фактов. Защита, говоря вообще, имеет неоспоримое право представить дело в каком ей угодно свете, но все эти малевания ландшафтов кажутся ему (доктору Сайрусу Пиму) абсолютно не относящимися к делу; не будет ли представитель защиты настолько любезен, не сообщит ли нам, какое отношение к делу может иметь то обстоятельство, что тучи были кораллового цвета, или что река была зеркальной и тихой, или что птица могла себе проложить путь неизвестно куда…

— Право, не знаю, — лениво приподнимаясь с места, сказал Майкл Мун. — Видите ли, вам до сих пор не известно, в чем заключается наша защита. Пока вы этого не поймете, всякую деталь можно считать относящейся к делу. Ну, положим, — внезапно вырвалось у него, словно в голову ему пришла новая идея, — положим, мы хотим доказать, что старик ректор болен дальтонизмом и не различает цветов. Положим, в него стрелял черный мужчина с белыми волосами, а он вообразил, что в него стреляет белый мужчина с желтыми волосами. Подтверждение того, что облако было действительно и неоспоримо кораллового цвета, может быть фактом первостепенной важности.

В этом месте своей речи он остановился с такой серьезностью, которая вряд ли разделялась всеми присутствующими, и затем продолжал с прежним жаром:

— Или, положим, нам желательно установить, что ректор совершил самоубийство, что он вынудил Смита направить на него острие меча. Но в таком случае возникает вопрос: мог ли ректор видеть себя совершенно ясно в стоячей воде? Стоячая вода была причиной многих тысяч самоубийств; человек видит себя в ней так отчетливо, так необычайно ясно.

— Не желаете ли вы установить, — с едкой иронией осведомился Пим, — что ваш подзащитный был редкостной птицей, ну, скажем — фламинго?

— Обвинение моего клиента в том, что он птица фламинго, — неожиданно строго проговорил Мун, — будет опровергнуто им самим.

Никто не понял, что сие должно означать, и Мун с грозным видом опустился на стул. Инглвуд снова приступил к чтению своего документа:


— «Для мистика есть что-то бесконечно родное в такой стране отражений. Мистик ведь полагает, что два мира лучше одного. В высшем смысле, конечно, все наши идеи — отражения.

Бесспорно справедливо, что двойные мысли — лучшие мысли. Животные не имеют двойных мыслей; только человек сознает раздвоенность мысли, как пьяница видит два фонарных столба. Только человек может увидеть собственную свою мысль вверх ногами, словно дом, отразившийся в луже. Эта двойственность мысли, подобная отражению в зеркале, — сокровеннейшая суть человеческой философии. Таинственная, даже жуткая истина кроется в утверждении, что две головы лучше одной. Но обе они должны находиться на одном и том же туловище».

— Я знаю, с первого взгляда это кажется слегка заумным, — озираясь по сторонам и как бы извиняясь, заметил Инглвуд, — но видите ли, этот документ — результат совместного творчества: он составлен профессором и…

— Пьяницей, а? — подсказал Моисей, решивший пока что позабавиться.

— Я склонен думать, — продолжал Инглвуд спокойным критическим тоном, — что эта часть, пожалуй, написана профессором. Я лишь обращаюсь к суду с указанием, что, хотя самый документ бесспорно точен, он все же в тех или иных местах носит на себе следы сотрудничества двух авторов.

— В таком случае, — сказал доктор Пим, откидываясь на спинку стула и фыркая, — я никак не могу согласиться с тем, что две головы лучше одной.

— «Ниже подписавшиеся не находят нужным касаться родственных друг другу проблем, так часто обсуждавшихся в комиссиях по реформе высшей школы: двоится ли в глазах у профессора оттого, что он пьян, или он пьян оттого, что у него двоится в глазах. Они желают ограничиться исследованием особой, чрезвычайно серьезной темы, и тема эта — лужи. Что такое (спрашивают нижеподписавшиеся у самих себя) — лужа? Лужа отражает бесконечность и полна света; и тем не менее, если произвести объективный анализ, лужа — полоска мутной воды, которая тонким слоем лежит на грязи. Оба великих исторических английских университета обладают этим ярким — внешним и отраженным — блеском. Они отражают бесконечность. Они полны света. И тем не менее, или вернее, с другой стороны, это — лужи. Лужи, лужи, лужи. Нижеподписавшиеся лица просят извинить их пафос, неразлучный со строгой убежденностью».

Инглвуд не обратил никакого внимания на несколько оторопелое выражение лиц у присутствующих и продолжал с необычайно веселым видом:

— «Такого рода мысли, однако, не приходили в голову студенту Смиту, когда он пробирался среди узких каналов и сияющих дождевых канав, куда стекала вода, омывавшая Брэкспирский колледж. Пришли бы ему в голову эти мысли, он почувствовал бы себя гораздо счастливее. К несчастью, он не знал, что академический разум отражает бесконечность и полон света только потому, что он неглубок и недвижен. С его точки зрения поэтому нечто торжественное и даже недоброе заключалось в бесконечности, окружавшей его. Он находился как раз в самом центре загадочно-яркой звездной ночи; звезды были наверху, и звезды были внизу. По какому-то недоброму наитию молодому Смиту почудилось, будто небо у него под ногами еще более глубоко, чем небо у него над головой; странная мысль пронзила его: ему пришло в голову, что если бы он мог сосчитать звезды, то внизу их оказалось бы больше, чем на небе.

Шагая по тропинкам и мостам, он испытывал какую-то тревогу, которая овладевала им с возрастающей силой, словно взбирался он по черной и ветхой лесенке на Эйфелеву башню космоса. Звезды для него, как и для большинства образованных юношей той эпохи, представляли собою нечто жестокое. Хотя каждую ночь мерцали они на великом куполе неба, они все же были огромной и отвратительной тайной. Они вскрывали наготу природы; они были отблеском рычагов, железных колес и блоков, которые таились за сценой. Ибо молодежь той печальной эпохи была уверена, что Бог всегда исходит из машины[374]. Эти юноши не знали, что на самом-то деле всякая машина от Бога. Короче говоря, все они были тогда пессимистами, и в звездном мерцании им чудилась ярость. Их Вселенная была черная с белыми пятнами.

Смит оторвал свой взгляд от сияющих луж и с облегчением взглянул на сияющие небеса и огромное черное здание колледжа. Единственный не звездный свет шел из-под ярко-зеленой занавески — из окошка в верхнем этаже; этот свет свидетельствовал, что там постоянно работает до самой зари доктор Эмерсон Имс, принимая своих любимых учеников и друзей в любой час ночи. И действительно, именно к его жилищу и направлялся одержимый меланхолией Смит. Смит слушал лекцию доктора Имса в первую половину утра; вторую половину провел он в манеже — стреляя в цель и упражняясь в фехтовании. Он безумно шевелил мозгами всю первую половину дня и вторую половину посвятил размышлениям, ленивым, но еще более безумным. Оттуда он отправился в клуб для дебатов, где его поведение оказалось несносным. Тоска не покидала его. И уже по дороге домой, когда он направлял свои стопы к себе в берлогу, он вспомнил об одной эксцентрической выходке своего друга и учителя, ректора Брэкспирского колледжа, и принял отчаянное решение нанести этому джентльмену визит на его частной квартире.

Эмерсон Имс был эксцентричен во многих отношениях, но его заслуги были известны всему миру. Вряд ли университет мог обойтись без него, и, помимо того, стоит лишь профессору закоснеть в одной из своих дурных привычек, как она тотчас становится частью Британской Конституции. Дурные привычки Эмерсона Имса заключались в том, что, во-первых, он не спал по ночам, а во-вторых, изучал Шопенгауэра[375]. По внешности это был тощий, нескладный мужчина с белокурой заостренной бородкой. Годами он был немногим старше своего ученика; но веками был значительно старше, так как, во-первых, у него было европейское имя, а во-вторых, у него было плешивое темя.

— Я осмелился явиться к вам в такой неурочный час, — сказал Смит, который казался очень большим человеком, старавшимся притворяться маленьким, — так как я пришел к заключению, что жизнь — великая мерзость. Мне известны все аргументы мыслителей противоположного лагеря — епископов, агностиков и тому подобных людей. И зная, что вы — величайший из ныне живущих авторитетов по части пессимистической мысли…

— Всякая мысль, — сказал Имс, — есть пессимистическая мысль. Всякий истинный мыслитель — пессимист.

После некоторой паузы — не первой, так как вся эта мрачная беседа длилась несколько часов, перемежаясь то молчанием, то цинизмом, — ректор продолжал говорить со свойственным ему томным красноречием:

— Все дело в неправильном расчете. Мотылек летит на свечу, так как ему неизвестно, что подобная игра не стоит свеч. Оса попадает в варенье, от души желая, чтобы варенье попало в нее. Точно таким же образом заурядные люди жаждут радостей жизни, как водки, не понимая по глупости, что за жизнь приходится платить слишком дорого. Что им никогда не найти счастья, что они даже не знают, как его искать, доказывается парализующей неленостью и гнусностью каждого их поступка. Те аляповатые и негармоничные краски, к которым они чувствуют такое пристрастие, являются в сущности криками боли. Взгляните на кирпичные дачи за колледжем на том берегу. Там есть одна, с безобразными пятнистыми шторами. Вы только посмотрите на нее! Пойдите посмотрите на нее!

— Конечно, — продолжал он с задумчивым видом, — один или два человека видят эту истину во всей ее наготе — и сходят с ума. Заметили вы, что сумасшедшие стремятся уничтожить других либо стремятся уничтожить самих себя? Безумный — это человек за сценой, человек, который блуждает среди театральных кулис. Он только открыл не ту дверь, но пришел туда, куда надо. Он видит вещи с правильной точки зрения. А остальной мир…

— О да, черт побери весь мир! — вскричал угрюмый Смит, в тупом отчаянии стукнув кулаком по столу.

— Но раньше проклянем этот мир, — спокойно сказал профессор, а затем уже уничтожим его. Взбесившийся щенок стал бы, по всей вероятности, цепляться за жизнь, пока мы убивали бы его, но мы должны убить его — из жалости. Таким же образом мог бы освободить нас от страданий неведомый всезнающий Бог. Он должен был бы убить нас на месте.

— Почему же он не убивает нас на месте? — спросил студент Смит и машинально сунул руки в карманы.

— Он умер сам, — ответил философ, — и в этом отношении ему можно только позавидовать… Для того, кто мыслит, — продолжал Имс, — ясно, что радости жизни, тривиальные и часто безвкусные, не более, как лукавые приманки, имеющие целью завлечь нас в застенок для того, чтобы подвергнуть пыткам. Все мы видим, что для мыслящего человека простое уничтожение — это… Что вы делаете?.. Вы с ума сошли?.. Спрячьте эту штуку!

Доктор Имс повернул усталую голову и увидел перед собой маленькое круглое отверстие. Словно железный глаз, это отверстие глядело на него. В те долгие, как вечность, мгновения, когда разум был ошеломлен, Эмерсон Имс не мог даже сообразить, что это такое. Затем он разглядел шестизарядный барабан и взведенный курок револьвера, а позади раскрасневшееся широкое лицо Инносента Смита, которое не только не выражало гнева, но, напротив, казалось добрее, чем раньше.

— Я помогу вам, мой милый, выбраться из вашей дыры, — с суровой нежностью произнес Смит. — Я освобожу щенка от страданий.

Эмерсон Имс стал пятиться к окну.

— Вы хотите убить меня? — вскричал он.

— Я не стал бы оказывать такое одолжение первому встречному, — продолжал растроганным голосом Смит, — но мы оба, вы и я, так дружески сошлись этой ночью. Я знаю теперь все ваши тревоги и знаю единственное лекарство от них.

— Уберите эту штуку! — заорал во весь голос ректор.

— Одна минута, и все будет кончено, — с видом сердобольного дантиста сказал ему Смит, И так как ректор бросился к окошку и балкону, то его благодетель твердыми шагами, все с тем же добрым выражением лица, последовал за ним.

Оба они были, пожалуй, удивлены, увидев, что серовато-белое утро уже наступало. Впрочем, один из них был во власти более сильных чувств, и ему было не до удивления. Брэкспирский колледж одно из тех немногих зданий, которые носят на себе подлинные следы готической орнаментировки. Как раз под тем балконом, где стоял ректор Имс, была расположена висячая арка, испещренная грубыми изображениями серых зверей-демонов, заросшая мхом и омытая дождями. Один неуклюжий, но очень отважный прыжок, и Эмерсон Имс был уже на ветхом мосту, так как в бегстве видел единственное спасение от преследований сумасшедшего. Он сел верхом на выступ — в профессорской мантии, болтая в воздухе длинными, тонкими ногами и обдумывая, как избегнуть дальнейшей опасности. Белесоватое утро осветило перед ним (так же, как и под ним) тот мир вертикальной бесконечности, о котором было упомянуто выше, при описании маленьких озер вокруг Брэкспира. Опустив глаза и увидев повисшие в прудах шпицы и печные трубы, они оба, и Смит, и профессор, почувствовали себя одинокими в беспредельном пространстве. Им казалось, словно находясь на Северном полюсе, они так нагнулись над землей, что увидели Южный полюс.

— Помогите! — крикнул брэкспирский ректор. — Помогите!

— Щенок цепляется за жизнь, — сказал Смит с жалостью во взгляде, — бедный маленький щенок сопротивляется. Какое счастье, что я мудрее и добрее, чем он. — И он поднял свое оружие в уровень с верхней частью лысого черепа Имса.

— Смит! — сказал философ, внезапно со всей ясностью представив себе ужас своего положения. — Я сойду с ума.

— Взгляните в таком случае на все с правильной точки зрения, — посоветовал Смит, издав легкий вздох. — Ведь сумасшествие в лучшем случае лишь паллиатив. Единственное верное средство — операция, операция всегда удачная — смерть.

Пока они говорили, взошло солнце. С искусством великого художника оно быстро раскрасило все предметы вокруг. Флотилия крохотных голубино-серых облачков, плывших по небу, сделалась розовой. Разноцветными красками заискрились верхушки различных зданий университетского городка; солнце выхватывало из сумрака то зеленую эмаль на башенке, то багровую черепицу дачи; тут медные украшения художественного магазина, там-синие, как море, сланцы ветхой, крутой церковной крыши. Глаз невольно приковывался к этому зрелищу, особенно выпученный глаз Эмерсона Имса, когда прощальным взором он окинул свое последние утро. Сквозь узкую расселину между черной бревенчатой таверной и огромным серым колледжем увидел он часы с позолоченными стрелками, ярко загоревшимися на солнце. Он, точно под гипнозом, уставился на эти часы; и вдруг, как будто специально для него, часы стали бить. Часы за часами во всем городке, точно по сигналу, забили тревогу. Церкви всполошились, как цыплята от петушиного крика. Солнце взошло, и небесам словно не под силу было сдерживать его обильное сияние в своей глубине; мелкие лужицы зазолотились, засверкали и стали казаться такими глубокими, что могли утолить жажду богов. Как раз за углом колледжа Имсу были видны с шаткой перекладины, на которой он висел, самые яркие пятна этого светозарного ландшафта, в том числе дача с пятнистыми шторами, о которой он упоминал нынче ночью. И ему захотелось впервые в жизни узнать, что за люди живут на этой даче.

Внезапно он вскрикнул сердито и властно, как крикнул бы, например, студенту, чтобы тот закрыл дверь:

— Выпустите меня отсюда! Я больше не могу! Я не выдержу!

— Вы-то, быть может, и выдержите, но едва ли эта жердочка выдержит вас, — сказал Смит. — Одно из трех: либо вы свалитесь и сломаете себе шею, либо я размозжу вам голову, либо впущу вас в кабинет (я еще не решил окончательно, какие меры принять в отношении вас). Но пока не случилось ни того, ни другого, ни третьего, я желал бы уяснить себе метафизическую сторону вопроса. Должен ли я понять, что вы желаете вернуться к жизни?

— Я бы все отдал на свете, чтобы только вернуться к жизни, последовал ответ несчастного профессора.

— Отдали бы все! — вскричал Смит. — Ах вы, бесстыдник! В таком случае дайте нам песню!

— Что вы хотите сказать? — в беспредельном отчаянии спросил Имс. — Какую песню?

— Гимн, я думаю, будет наиболее уместен, серьезно ответил Смит. — Я отпущу вас, если вы повторите за мной слова радостной и благодарственной молитвы:

Какое счастье было мне
В веселой Англии родиться
И здесь, на этой крутизне,
С улыбкой радости явиться!
Доктор Эмерсон Имс исполнил все в точности, тогда мучитель приказал ему поднять руки вверх. Мгновенно сопоставив поступки Смита с обычным поведением разбойников и рыцарей большой дороги, мистер Имс поднял руки быстро, но без особого удивления. Птица, опустившаяся на его каменное седалище, не обратила на него никакого внимания, словно он был комической статуей.

— Теперь вы принимаете участие в общественном богослужении, — строго проговорил Смит, — и пока я с вами еще не покончил, вы должны вознести хвалу Небесам за создание гусей и уток, которые плескаются в пруду.

Прославленный пессимист полувнятным голосом выразил свою полную готовность воздать небесам хвалу за создание уток, которые плескаются в пруду.

— Не забудьте селезней! — суровым тоном напомнил ему Смит. (Имс, дрожа, упомянул и селезней.) — И вообще, не забывайте ничего. Вы должны поблагодарить небо за церкви, за часовни, за дачи, за самых заурядных людей, за лужи, горшки и чашки, за палки, за тряпки, за кости и за пятнистые шторы.

— Да, да, — в отчаянии повторяла за ним его жертва, — за палки, за тряпки, за кости, за шторы.

— Пятнистые шторы, так, кажется, вы сказали, — с наглой беспощадностью настаивал Смит, помахивая своим револьвером, точно длинным металлическим пальцем.

— Пятнистые шторы… — еле слышно пробормотал Эмерсон Имс.

— Лучше этого вы никогда ничего не скажете, — решил студент. — Теперь я должен прибавить еще несколько слов, дабы покончить с этим раз навсегда. Будь вы таким человеком, за какого вы себя выдаете, я уверен, что ни ангел, ни улитка не обратили бы внимания на то, что вы сломали себе вашу безбожную шею, если бы я выпотрошил Ваши тупые, славословящие дьявола мозги. Но не могу не отметить того узкобиографического факта, что в сущности вы превосходнейший малый, посвятивший себя проповедованию самого дикого вздора, и что я люблю вас как брата. Поэтому я выпущу все свои заряды в воздух вокруг вашей головы, с тем, однако, расчетом, чтобы не задеть вас (радуйтесь, я хороший стрелок), а затем мы вернемся к вам и хорошо позавтракаем.

Он выпустил в воздух два заряда; профессор выдержал их с удивительной стойкостью, но сказал неожиданно:

— Не тратьте так много пуль.

— Почему? — задорно спросил Смит.

— Сохраните их, — ответил профессор, — для следующего вашего собеседника, с которым у вас произойдет такой же разговор, как и со мною.

В тот момент Смит глянул вниз и заметил, что внизу стоит проректор, взирающий на них с выражением апоплексического ужаса. Проректор испускал визгливые крики, которыми звал на помощь швейцара и лестницу.

Доктору Имсу пришлось истратить несколько минут, чтобы отделаться от лестницы, и еще немалое время, чтобы отделаться от проректора. Но когда он с наивозможнейшей деликатностью убедил проректора оставить его в покое, он поспешил вернуться к своему оригинальному собеседнику. Каково же было его изумление, когда он увидел, что гигант Смит сильно расстроен и сидит, охватив руками свою косматую голову. Имс окликнул его, и он поднял сильно побледневшее лицо.

— Что такое? В чем дело? — спросил Имс, у которого нервы разыгрались, как птицы на заре.

— Я должен просить снисхождения, — сказал расстроенный Смит, — я прошу принять во внимание, что мне только что удалось избежать смерти.

— Вы избежали смерти? — с непростительным раздражением промолвил профессор. — Но ради всего…

— Да неужели вы не понимаете, неужели вы не понимаете! — с нетерпением вскричал бледный юноша. Я должен был пройти через это. Я должен был либо доказать вам, что вы неправы, либо умереть. Когда человек молод, он всегда поклоняется авторитету того, кого он считает квинтэссенцией человеческой мудрости, всезнающим существом, если только возможно вообще знать что-либо. Да, и таким существом были для меня вы; вы говорили не как книжник, не как фарисей, а как человек, обладающий подлинным опытом. Никто не мог бы утешить меня, если вы сказали, что утешения нет. Если вы говорили нам, что нигде нет ничего, то это потому, что вы были там, в этом нигде, и вы видели это ничто своими глазами. Понимаете вы теперь? Я должен был либо доказать вам, что вы сами не верите тому, что говорите, либо, в противном случае, броситься в воду.

— По-моему, вы, кажется, смешиваете…

— О, не говорите мне этого! — вскричал Смит с порывистым ясновидением, свойственным душевному страданию. Не говорите мне, что я смешиваю радость бытия с волей к жизни. В огоньке, что светился в ваших глазах, когда вы висели на той водосточной трубе, я прочел радость жизни, не волю к жизни, а именно радость жизни. Вы поняли, когда вы сидели на той проклятой водосточной трубе, что мир, вообще говоря, — прекрасное, чудесное место. Я знаю это наверное, потому что сам постиг это в ту же минуту. Я видел, как розовели серые облака, заметил маленький циферблат, позлащенный лучами солнца. Не жизнь вы боялись покинуть, а именно эти предметы. Имс, мы оба стояли на краю могилы; признайтесь же, что я прав.

— Да, — тихо сказал Имс, — я думаю, что вы правы. Вы кончите университет первым.

— Прав! — вскричал Смит и оживился. — Я сдал все экзамены с отличием, а теперь отпустите меня, и пусть меня исключают.

— Исключают? — сказал Имс, и в голосе его послышалась уверенность педагога, проведшего двенадцать лет в интригах. — Решительно все на свете должно исходить от того, кто стоит на вершине власти. В данном случае на вершине власти — я, и я открою правду окружающим.

Смит тяжело поднялся и медленной поступью подошел к окну. Но решение его было по-прежнему твердо:

— Я должен быть исключен, — сказал он, — а вы не должны говорить людям правду.

— Почему?

— Потому что я желаю последовать вашему совету, — ответил тяжеловесный молодой человек в тяжелом раздумье. — Я желаю сохранить оставшиеся заряды для тех, кто еще находится в таком позорном состоянии, в каком находились мы с вами минувшею ночью. Мы даже не можем оправдаться тем, что были пьяны. Я желаю сохранить эти пути для пессимистов — пилюли для бедных людей. Я пройду по свету, как нечаянное чудо — полечу беспечно, как перекати-поле, явлюсь бесшумно, как восходящее солнце, сверкну внезапно, как искра, и исчезну бесследно, как затихший зефир. Я не желаю, чтобы люди догадались заранее, какие шутки я намерен с ними сыграть. Я хочу, чтобы оба подарка, которые я несу человечеству, предстали в своей девственной и яростной силе: первый подарок — смерть, второй жизнь. Я направлю дуло револьвера в лоб Современного Человека. Но не с тем, чтобы убить его, а затем, чтобы вернуть его к жизни. Я дам новое значение понятию: скелет на пиру.

— Уж вас-то никак нельзя назвать скелетом, — сказал с улыбкой доктор Имс.

— Оттого, что я так часто бываю на пирах, — ответил дородный молодой человек. — Ни один скелет не сохранит своего скелетного облика, если он бывает на стольких обедах. Но я отклонился от темы. Я хочу сказать, что уловил новый смысл смерти и всего этого… смысл черепа и скрещенных костей, как memento mori[376]. Этот символ должен говорить нам не только о будущей жизни, но и о здешней, земной. Дух у нас так немощен, что на протяжении вечности мы страшно состарились бы, если бы смерть не поддерживала в нас нашей молодости. Провидение наделяет нас бессмертием по частям, как няньки распределяют бутерброды между детьми. — И в голосе Смита звучала сверхъестественная сила, когда он вдруг прибавил: — Но я знаю теперь некую истину, Имс. Я понял ее, когда облака розовели под солнцем.

— Что вы хотите сказать? — спросил Имс. — Что такое вы узнали?

— Я впервые узнал, что убивать и вправду нехорошо. Он крепко пожал руку доктору Имсу и стал ощупью пробираться к дверям. Перед тем как выйти, он прибавил:

— Все же очень опасно, когда человек хоть на секунду вообразит, будто он знает, что такое смерть.

Много часов просидел доктор Имс в глубоком раздумье после ухода своего недавнего преследователя. Затем он поднялся, схватил шляпу и зонтик и вышел прогуляться. И хотя он все время бродил около одного и того же места, он остался доволен своей прогулкой. Много раз останавливался он у дачи с пятнистыми шторами и внимательно рассматривал ее, склонив голову набок. Некоторые принимали его за помешанного, некоторые полагали, что он намерен купить этот дом. (К слову сказать, профессор и до сих пор сомневается, чтобы между покупателем домов и сумасшедшим существовала сколько-нибудь серьезная разница.)

Вышеприведенный рассказ построен на принципе, который, по мнению нижеподписавшихся, совершенно неизвестен еще в искусстве писать письма. Каждое действующее лицо изображено в таком виде, в каком оно рисовалось другому действующему лицу. Но нижеподписавшиеся гарантируют абсолютную точность этого рассказа. И если бы кто-либо позволил себе взять их отчет под сомнение, то нижеподписавшиеся лица хотели бы знать, черт возьми, кто же кроме них может знать это дело?

Нижеподписавшиеся лица, нимало не медля, отправляются в «Пятнистую Собаку» — пить пиво. Прощайте.


Уилфред Джеймс Эмерсон Имс,

Ректор Брэкспирского колледжа. Кембридж.


Инносент Смит».

Глава 2

Два викария, или обвинение в грабеже
Артур Инглвуд передал только что прочитанное письмо представителям обвинения, и те, склонив над ним головы, принялись изучать документ. Оба они — еврей и американец — легко приходили в возбуждение, и по быстрым движениям черной и желтой голов было ясно, что подлинность документа, увы, вне всяких сомнений. Письмо ректора оказалось не менее подлинным, чем письмо проректора, хотя и отличалось, к сожалению, некоторой легкостью тона.

— Мне остается прибавить лишь несколько слов, — сказал Инглвуд. — Теперь, конечно, ясно, что наш клиент прибегал к оружию с эксцентрической, но невинной целью: дать хороший урок тем, кого он считал богохулами. Урок был во всех отношениях настолько удачен, что даже сами потерпевшие считают этот день днем своего нового рождения. Смит отнюдь не сумасшедший человек; скорее он психиатр, который лечит других сумасшедших и, шествуя по миру, уничтожает безумие, а не распространяет его. К этому и сводится мой ответ на те два необъяснимых вопроса, которые были мною предложены обвинителям, а именно: почему не посмели они огласить ни единой строки, написанной рукою того человека, которому Смит угрожал своим револьвером? Все те, кто видел перед собой дуло револьвера, признают, что это принесло им пользу. Вот почему Смит, будучи хорошим стрелком, никогда никого не ранил. Его душа чиста и неповинна в убийстве, а руки его не обагрены кровью. В том, повторяю, и заключается единственно возможное объяснение этого случая, равно как и всех прочих. Нельзя, не приняв на веру слов ректора, объяснить себе поведение Смита. Даже сам доктор Пим — настоящий кладезь замысловатых научных теорий — и тот не сумеет иначе объяснить нам данный случай.

— Гипноз и раздвоение личности открывают нам многообещающие перспективы, — медленно протянул Сайрус Пим. — Криминология — наука, не вышедшая еще из стадии младенчества.

— Младенчества! — тотчас же подхватил Мун и с радостно удовлетворенным видом поднял кверху красный карандаш. — Да, этим объясняется все.

— Я повторяю, — продолжал Инглвуд, — что ни доктор Пим, ни кто-либо другой не сможет объяснить поведение ректора иначе, чем объясняем его мы, так как свидетелей преступления нет, а выстрелы никого не задели.

Маленький янки несколько оправился от неудачи и снова вскочил с места с прежним хладнокровием боевого петуха.

— Защита, — сказал он, — упускает из виду очевидный факт колоссальной важности. Она утверждает, что мы не можем указать ни одной жертвы Смита. Прекрасно, вот перед вами стоит одна жертва — знаменитый Уорнер, претерпевший удары Смита. Перед вашими глазами наглядный пример. Утверждают, что за каждым оскорблением следовало примирение. Но нет, имя доктора Уорнера незапятнано: он не примирился до сих пор.

— Мой ученый друг, — внушительно заявил, поднявшись с места, Мун, — не должен забывать, что наука о том, как следует стрелять в доктора Герберта Уорнера, еще находится в стадии младенчества. Самый ленивый глаз был бы поражен теми исключительными трудностями, с которыми сопряжено обращение доктора Уорнера на путь радостного отношения к жизни. Мы признаем, что наш клиент в одном только этом случае не имел успеха и что операция ему не удалась. Зато я имею полномочия предложить доктору Уорнеру от имени моего подзащитного повторную операцию по первому его требованию и без всякой приплаты.

— Да будьте вы прокляты, Майкл, — не на шутку в первый раз в жизни рассердился Гулд. — Скажите хоть что-нибудь дельное для разнообразия.

— О чем говорил доктор Уорнер перед первым выстрелом? — неожиданно спросил Мун.

— Этот субъект, — надменно отозвался доктор Уорнер, — с характерным для него остроумием спросил у меня, не праздную ли я сегодня день моего рождения.

— А вы с характерным для вас тупоумием, — воскликнул Мун и направил на Уорнера свой длинный, тонкий указательный палец, не менее грозный и неподвижный, чем дуло смитовского револьвера, — ответили, что вы своего рождения не празднуете.

— Что-то в этом роде, — подтвердил доктор.

— Тогда, — продолжал Мун, — он спросил вас, почему, а вы ответили на это, что рождение — событие, в котором вы не видите ничего веселого. Так ли это? И сомневается ли еще кто-нибудь в правильности нашего объяснения?

Гробовое молчание воцарилось в комнате; Мун сказал:

— Pax populi — vox Dei[377]. Или, выражаясь более цивилизованным языком доктора Пима, нам предоставляется право приступить ко второму обвинению. По первому мы требуем оправдания.

Прошло около часа. Доктор Сайрус Пим в течение этого времени застыл на месте с закрытыми глазами, подняв в воздух два пальца, большой и указательный. Казалось, на нею накатило, как говорят няньки про детей. Наступившая в комнате тишина была так тягостна, что Майкл Мун счел необходимым разрядить напряженную атмосферу двумя-тремя замечаниями. Потом, в течение получаса выдающийся криминалист распространялся на тему о том, что современная наука рассматривает покушения на чужую собственность под тем же углом зрения, что и покушения на жизнь.

Убийство по самому своему существу, — говорил он, — есть не что иное, как проявление мании к уничтожению людей, так же, как воровство — проявление клептомании. Само собою разумеется, — и я думаю, что уважаемые друзья мои, сидящие напротив, согласятся со мной, — что современная точка зрения на воровство должна неминуемо повлечь за собой систему наказаний более справедливую и гуманную, чем методы прежних законодательств. Мои коллеги, конечно, отдают себе ясный отчет в этой столь широко разверстой перед ними бездне, так парализующей ум, в бездне… — В этом месте он остановился и застыл в обычной своей изящной позе, с двумя поднятыми кверху пальцами, но Майкл на этотраз не вытерпел.

— Да, да, — нетерпеливо прервал он Пима. — Бездна, так бездна! Отлично. Мы знаем, что по старым жестоким законам человека, обвиненного в воровстве, приговаривали к десяти годам заключения. Современный же гуманизм ни в чем не обвиняет человека, но обрекает его на вечную каторгу. Ну, вот мы и перешагнули через бездну.

Характерной чертой знаменитого Пима было то, что когда он подыскивал нужное ему слово, он не замечал не только возражений своих оппонентов, но и своих собственных пауз.

— …отрадной, — продолжал доктор Сайрус Пим, — столь обильной радужными надеждами на будущее. Итак, современная наука в принципе смотрит на вора и на убийцу одинаковым взором. Она видит в воре не грешника, на которого следует наложить временное наказание, но пациента, который требует ухода за собой и который должен быть изолирован в течение (тут он снова поднял два пальца кверху)… скажем, в течение более или менее долгого времени. Но в данном случае имеются обстоятельства, заслуживающие особого внимания. Клептомания в большинстве случаев соединяется…

— Прошу извинения, — прервал его Мун. — Я до сих пор не счел возможным предложить этот вопрос, так как, признаюсь откровенно, был уверен, что доктор Сайрус Пим несмотря на свое явно вертикальное положение наслаждается вполне заслуженным сном. Я был твердо убежден, что доктор Пим спит, держа в своих пальцах щепотку невидимых мельчайших пылинок. Но теперь, когда дело несколько подвинулось вперед, мне хотелось бы уяснить себе нечто. Не стану говорить, с каким восхищением ловил я каждое слово, произносимое доктором Пимом. До сих пор я не имею ни малейшего понятия о том, какое преступление в конце концов вменяется в вину моему подзащитному. Что он такое задумал или совершил?

— Если у мистера Муна хватит терпения, — с достоинством ответил доктор Пим, — то он убедится, что именно к этому клонится моя речь. Клептомания, как я уже упомянул, проявляется в физическом влечении к определенным предметам; и полагают (между прочим, такой замечательный ученый, как Харрис), что в этом следует искать объяснения строгой специализации и узко профессионального кругозора большинства преступников. Один питает непреодолимую страсть только к жемчужным запонкам и проходит мимо брильянтовых, даже если они находятся у него под рукой. Другой не может обойтись без высоких сапог по крайней мере на сорока семи пуговицах, а к эластической обуви относится совершенно равнодушно и даже насмешливо. Повторяю, специализация преступника может скорее служить признаком слабоумия, чем особого делового таланта. Но есть особый тип преступника, к которому на первый взгляд трудно применить этот принцип. Я говорю о грабителях. Некоторые, самые молодые и смелые из наших ученых, утверждают, что взгляд вора, подкравшегося к садовой ограде, вряд ли может быть гипнотически привлечен какой-нибудь вилочкой, которая спрятана под кроватью дворецкого в крепко запертом на ключ сундуке. По поводу этого пункта они бросили перчатку столпам американской науки. Они заявляют, что в лачугах городской бедноты брильянтовые запонки не лежат на самом видном месте, как это имело место в колледже Калипсо при величайшем в мире пробном испытании. Мы надеемся, что преступление, подлежащее нашему рассмотрению, будет ответом на этот вздорный вызов и раз навсегда поставит грабителя на подобающее ему место среди его коллег по преступлению.

Мун, лицо которого за последние пять минут выражало все стадии яростного недоумения, вдруг поднял кулак и ударил изо всех сил по столу.

— Теперь-то я наконец начинаю понимать! — воскликнул он. — Вы обвиняете Смита в воровстве!

— Надеюсь, я выражался в достаточной мере ясно, — прищурив веки, промолвил Пим.

Этот домашний суд имел ту характерную особенность, что все цветы красноречия, все риторические выражения одной из сторон не были понятны другой стороне и возмущали ее. Чужда и непонятна была Муну напыщенная риторика Нового Света. Так же чужда и непонятна была Пиму жизнерадостность Старого Света.

В области экспроприации Смит избрал себе одну специальность: грабеж. Преследуя ту же цель, что и в предыдущем деле, мы кладем в основу нашего обвинения лишь абсолютно бесспорный материал и ограничиваемся опубликованием лишь строго проверенного показания. Я попрошу теперь моего коллегу мистера Гулда прочесть полученное нами письмо. Автор его — уважаемый, безупречный священнослужитель из Дарэма, каноник Хоукинз.

Мистер Моисей Гулд вскочил с места с обычной своей быстротой и стал читать письмо уважаемого и безупречного каноника Хоукинза. Моисей Гулд прекрасно умел изображать домашних животных, сэра Генри Ирвинга[378] не столь хорошо, Мэри Ллойд[379] — блестяще, а новейшие моторные гудки он воспроизводил с таким совершенством, что одним только этим заслужил себе почетное место среди величайших артистов мира. Но изобразить каноника ему совершенно не удалось; напротив, смысл прочитанного настолько искажался неожиданными интонациями и неправильностями его произношения, что мы предпочитаем воспроизвести показание каноника в том виде, как прочел его Мун, когда немного погодя оно было передано ему через стол.

— «Милостивый государь! Признаюсь, я не был особенно удивлен, когда узнал, что событие, о котором вы упоминаете, просочилось сквозь фильтр всепожирающей прессы в публику. Я, по занимаемому мною в обществе положению, являюсь лицом официальным, а это событие несомненно выходит из рамок даже моей — не совсем обыденной и, пожалуй, не лишенной известного значения деятельности. Могу сказать, что я неоднократно входил в соприкосновение с возбужденной уличной толпой. Много политических кризисов пережил я на своем веку еще во времена старой Лиги Подснежника[380] и много вечеров провел я в Христианской Социалистической Ассоциации, пока не порвал окончательно с этим сбродом безмозглых идиотов. Но происшествие, о котором я хочу рассказать, имеет исключительный характер. Скажу только, что мне оно представляется кознями того безбожного духа, которого я, как священнослужитель, не имею даже права назвать.

Случилось это тогда, когда я временно занимал пост викария в Хокстоне; другой викарий, бывший тогда моим сослуживцем, уговорил меня пойти с ним на митинг, который, по его кощунственному утверждению, имел целью установить на земле Царство Божие. Однако я увидел там только неприятных субъектов в засаленных бархатных куртках, с дурными манерами и самыми крайними лозунгами.

О моем сослуживце мне хотелось бы отозваться с чувством величайшего уважения и дружеской преданности, поэтому я скажу о нем лишь немногое. Я строго убежден в том, что политика в церкви — явление пагубное, и потому всегда во время выборов строго воздерживаюсь от воздействия на своих прихожан, за исключением тех случаев, когда я твердо уверен, что они заблуждаются в выборе кандидата. Не желая, однако, касаться политических и социальных вопросов, я считаю своим долгом заявить, что священнику не подобает, даже в виде шутки, поддерживать демагогов, радикалов и социалистов и что потворство этим идеям равносильно измене святой апостольской церкви. Я более чем далек он желания порицать моего сослуживца, преподобного Раймонда Перси. Он произнес блестящую речь; она многих, я думаю, увлекла; но священник, который провозглашает социалистические идеи, который носит, Точно пианист, длинные волосы, который ведет себя, как одержимый, не может завоевать себе видного положения в клерикальном мире и едва ли заслуживает одобрения благонамеренной части общества. Не стану также говорить о том, какое впечатление произвела на меня собравшаяся в зале публика. Бросив беглый взгляд на все эти ряды пошлых и завистливых физиономий…»

— Выражаясь, — внезапно взорвался Мун, — выражаясь языком преподобного джентльмена, я хочу сказать, что, хотя никакие пытки не исторгнут из моей груди самого тихого шепота о его мыслительных способностях, он все же старый облезлый осел!

— Однако! — воскликнул доктор Пим. — Я протестую.

— Успокойтесь, Майкл! — сказал Инглвуд. — Они имеют право читать свою сказку.

— Председатель! Председатель! Председатель! — вскричал Гулд, беспокойно ерзая на стуле, и Пим бросил взгляд на балдахин, который осенял верховную власть Судилища.

— О, только не будите старую леди! — понизив голос, добродушно сказал Мун. — Я прошу прощения. Я больше не буду.

Гулд снова приступил к чтению письма.

— «Заседание открылось речью моего коллеги, о которой лучше умолчу. Это была жалкая, ничтожная речь. На митинге присутствовало много ирландцев, которые и проявили при этом все печальные недостатки своего темперамента. Стоит нескольким ирландцам собраться в одну шайку, они тотчас же теряют природное свое добродушие. Каждый ирландец в отдельности мягок и кроток, поддакивает всякому вашему слову, но, собранные вместе, они задорны и буйны».

При этих словах Мун встал на ноги, отвесил глубокий поклон и снова опустился в свое кресло.

— «Все же эти люди отнеслись довольно одобрительно, хотя и несколько шумно, к речи мистера Перси. Желая быть понятым ими, он снизошел до их умственного уровня и коснулся в своей речи квартирной платы и нормирования труда. Конфискации, экспроприации, третейские суды и другие термины, произнесением коих я не желаю загрязнить свои уста, испещряли его речь ежеминутно. Через несколько часов разразился скандал. Я взошел на кафедру и обратился к собравшимся с краткой речью, в которой указал на отсутствие бережливости в рабочих семействах, на недостаточное посещение вечерней церковной службы, на невнимательное отношение к Празднику Урожая, и стал перечислять те средства, которые могли бы существенно облегчить бедноте ее участь. В это время в зале раздался какой-то шум. Огромный, сильный мужчина, почти весь покрытый слоем извести, поднялся со своего места в середине зала и проревел громоподобно, как бык целую тираду, казалось, на каком-то иностранном наречии. Мистер Раймонд Перси снизошел к его уровню и затеял с ним словесную дуэль, в которой, кажется, остался победителем. Аудитория стала как будто почтительнее, но, увы, не надолго; не успел я произнести нескольких первых сентенций, как раздался снова страшный шум. Огромный штукатур бросился по направлению к нам, сотрясая землю, точно слон. Право, не знаю, чем бы все это кончилось, если бы другой великан, столь же внушительный, но лучше одетый, не вскочил и не удержал его. Второй великан издавал все время какие-то отрывочные восклицания и, оттеснив толпу назад, помог нам пробраться к выходу. Я не знаю, что он говорил этим людям, но криками, пинками, тумаками он прочистил для нас дорогу и дал нам возможность ускользнуть через боковую дверь в то время, как разъяренная чернь с громкими криками хлынула из главного выхода.

Здесь и начинается, собственно говоря, фантастическая часть моего рассказа. Как только этот гигант, пройдя через узкий двор, вывел нас в темный переулок с единственным фонарным столбом, он обратился к нам с такими словами:

— Вы спасены, господа. Предлагаю вам идти со мной. Мне необходимо ваше содействие в совершении одного акта социальной справедливости, вроде тех, о которых мы сейчас говорили. Идем! — И, резко повернув к нам свою широкую спину, он повел нас по темному переулку, освещаемому единственным невзрачным, старым, темным фонарем, а мы, не зная, как поступить, двигались вслед за ним.

Конечно, он помог нам выпутаться из очень неприятного положения, и как джентльмен я не считал себя вправе оскорблять моего спасителя каким-нибудь подозрением, не имея к тому достаточно веских оснований. Мой взгляд совпадал с точкой зрения моего коллеги-социалиста, который (несмотря на всю свою отвратительную болтовню о третейских судах) тоже джентльмен. Он потомок Стаффордширских Перси, ветви старинного рода, и имеет все отличительные черты этой семьи: черные волосы, бледное и тонкое лицо. Его решение увеличить свои природные достоинства черным бархатом и красным крестом я приписываю мелкому тщеславию, и конечно… но я уклоняюсь от главной нити моих рассуждении.

Туман поднимался над улицей и застилал единственный унылый фонарь, который мерцал позади. Эта темнота угнетала мне душу. Великан, шагавший впереди, с каждой минутой казался все выше. Повернув к нам свою широкую спину, он шел огромными шагами вперед и наконец сказал, не оглядываясь:

— Всем этим разговорам грош цена. Нам нужно применить ваш социализм на деле.

— Я с вами согласен, — ответил Перси, — но я предпочитаю изучить раньше теорию, а потом уже прилагать ее на практике.

— О, предоставьте это мне, — перебил его социалист-практик с какой-то ужасающею двусмысленностью. — У меня свой метод. Я легко проникаю вглубь…

Признаюсь, я не понял, что он этим хотел сказать, но мой коллега засмеялся. Это меня несколько успокоило, и я бестрепетно пошел за ним вперед. В тесном переулке невозможно было идти рядом, но мы вышли на широкую панель и вошли в раскрытую деревянную калитку. В густом тумане и наступившей темноте нам казалось, что мы идем по протоптанной тропинке какого-то огорода. Я обратился за объяснениями к нашему огромному вожатому, но он неопределенно ответил мне, что так мы сокращаем дорогу.

Я только что собрался поделиться с моим спутником своими вполне естественными подозрениями, как вдруг наткнулся на ступеньки какой-то лестницы. Мой легкомысленный коллега так быстро взобрался по ней, что мне ничего другого не оставалось, как только последовать за ним. Дорожка, по которой мне затем пришлось идти, была необычайно узка. Мне никогда в жизни не приходилось протискиваться по такому узкому проходу. С одной стороны тянулись какие-то растения, и я в тумане принял их с первого взгляда за мелкий, густой кустарник. Но вскоре я убедился в том, что это не кусты, а верхушки высоких деревьев. Я, английский джентльмен и священник англиканской церкви, точно кот, пробирался по садовой стене.

Спешу, однако, прибавить, что я фазу же, не сделав и пяти шагов, остановился и дал волю своему справедливому гневу, стараясь по возможности сохранить равновесие.

— Это правильный путь, — заявил нам невменяемый вожатый. — Здесь ходить воспрещается лишь раз в сто лет.

— Мистер Перси, мистер Перси! — воскликнул я. — Не собираетесь же вы в самом деле идти вслед за этим негодяем!

— Собираюсь! — ответил мой злополучный коллега. — Я думаю, что мы с вами вообще злоумышленники — и гораздо хуже, чем он, каким бы злодеем он ни был.

— Я — налетчик! — с полным спокойствием признался верзила. — Я член Фабианского Общества[381]. Я отбираю у капиталистов украденные ценности, но не путем гражданской войны и революции, а при помощи мелких реформ, применяемых эпизодически — то там, то здесь, везде понемножку. Видите ли вы там на горке дом с плоской крышей, пятый с краю? Я хочу сегодня проникнуть туда.

— Преступление это или шутка, — воскликнул я, — но я не желаю принимать в этом никакого участия!

— Лестница тут, позади, — с ужасной вежливостью отозвался этот дикий субъект, — но пока вы еще не ушли, позвольте мне вручить вам мою визитную карточку.

Если б я в ту минуту обладал должным присутствием духа, я швырнул бы прочь его визитную карточку, невзирая на то, что всякое резкое движение могло вывести меня из равновесия, которое я с таким трудом сохранял. Как бы то ни было, но я при тех необычайных обстоятельствах несколько растерялся и сунул карточку в жилетный карман; затем, избрав прежний путь (по стене и лесенке), я сошел вниз и снова очутился на респектабельной улице. Все же к своему ужасу я успел собственными глазами удостовериться в двух обстоятельствах: во-первых, что громила взбирается на покатую крышу дома к дымовой трубе, а во-вторых, что Раймонд Перси (служитель церкви Божией и, что еще хуже — джентльмен) крадется вслед за ним; с тех пор я никогда не видел ни того, ни другого.

После описанного мною потрясающего события я прервал всякие сношения с этой буйной оравой. Я отнюдь не утверждаю, что каждый член Социалистического Общества есть в то же время грабитель; я не имею права предъявлять такое обвинение огулом. Но это происшествие указало мне, к чему в большинстве случаев приводят наклонности подобного рода; и я расстался с этими людьми навсегда.

Мне остается лишь прибавить, что присланная вами фотография, снятая неким мистером Инглвудом, не оставляет во мне никаких сомнений, что оригиналом для нее послужил описанный мною преступник. Придя домой, я ночью уже взглянул на его визитную карточку; в ней он именует себя Инносент Смит.

Остаюсь преданный вам


Джон Клеменс Хоукинз».


По окончании чтения Мун беглым взглядом окинул письмо каноника. Он отлично знал, что письмо не поддельное: обвинители не могли бы сочинить столь тяжеловесный документ. Моисей Гулд уж, конечно, не мог бы писать стилем каноника, ему не удалось даже подделаться под его манеру говорить. Возвратив письмо по принадлежности, Мун поднялся с места и начал защитительную речь.

— Мы, — сказал Майкл, — охотно идем навстречу обвинителям в каждом отдельном вопросе; не желая тормозить процесс, мы избегаем препирательств. Поэтому, как и в прошлом деле, я отказываюсь обсуждать те догматы и теории, которые так любезны сердцу доктора Пима. Эти догматы и теории отлично мне известны! Клятвопреступление есть своего рода заикание, побуждающее человека говорить не то, что он хочет сказать. Подлог есть своего рода нервная судорога, заставляющая человека написать на векселе фамилию своего дяди вместо своей. Морской разбой — вероятно, разновидность морской болезни. Бог с ними, с такими теориями! Нас не интересуют причины, побудившие Смита к грабежу, ибо, по нашему глубокому убеждению, Смит никакого грабежа не совершал. Я желал бы воспользоваться правом, которое предоставлено сторонам по обоюдному соглашению, и задать обвинителям два-три вопроса.

Доктор Сайрус Пим прикрыл глаза веками, любезно выразив этим свое согласие.

— Прежде всего, — продолжал Мун, — известно ли вам, какого числа, в каком месяце Хоукинз бросил последний взгляд на Смита и Перси, пробиравшихся по заборам и крышам?

— О да, — мгновенно ответил Гулд. — Тринадцатого ноября тысяча восемьсот девяносто первого года.

Установили ли вы с достаточною точностью, по крышам каких именно домов пробирались они в ту ночь?

— Эти дома расположены на Ледисмит-террас, неподалеку от главной улицы, — с точностью хронометра отрапортовал Гулд.

— Великолепно! — сказал Майкл и приподнял брови. — Была ли совершена какая-нибудь кража со взломом на той террасе в ту ночь? Это может быть установлено вполне достоверно.

— Возможно, что покушение на кражу закончилось неудачей, — ответил после некоторого колебания доктор, — и потому не получило широкой огласки.

— Второй вопрос, — продолжал Майкл. — Каноник Хоукинз струсил и позорно сбежал самым мальчишеским образом в наиболее интересный момент. Почему бы вам не огласить показаний второго каноника, который пошел вместе с вашим грабителем дальше и, надо полагать, присутствовал при краже?

Доктор Пим поднялся с места и опустил кончики своих пальцев па стол; так поступал он всегда, когда был особенно уверен в неоспоримости своих возражений.

— Нам не удалось, — сказал он, — набрести на следы второго священника. Он словно растворился в эфире после того, как каноник Хоукинз видел его восхождение по желобам, карнизам и выступам крыши. Я, конечно, понимаю, что многим это покажется странным, но думаю, что всякий здравомыслящий человек после некоторого размышления найдет это вполне естественным. Мистер Раймонд Перси, как это следует из показаний каноника, довольно эксцентрический служитель алтаря. Его связи с высшей аристократией Англии не могли удержать его от сношений с подонками общества. С другой стороны, подсудимый Смит, по всеобщему признанию, обладает непреодолимой притягательной силой. Я нисколько не сомневаюсь в том, что Смит сперва вовлек священника Раймонда Перси в преступление, а потом принудил его скрыться навсегда в темном мире воров и убийц. Этим объясняется бесследное исчезновение каноника и безуспешные попытки набрести на его следы.

— Следовательно, нет возможности найти его? — спросил Мун.

— Возможности нет никакой, — повторил криминалист и закрыл глаза.

— Вы убеждены в этом?

— О, да отстаньте же, Майкл! — рассердился не на шутку Гулд. — Уж поверьте, мы отыскали бы его, если бы это было возможно, ибо он видел своими глазами, как ваш милый клиент занимался грабительством. Не попробуете ли отыскать его вы? Поищите лучше свою голову в мусорном ящике! Попали впросак — и помалкивайте!

Его речь понемногу перешла в полувнятное ворчание.

— Артур! — садясь на свое место, сказал Майкл. — Будьте добры огласить письмо каноника Раймонда Перси.

— Желая, как уже сказал мистер Мун, по возможности ускорить судопроизводство, — начал Инглвуд, — я пропущу начало этого письма. Представители обвинения будут рады узнать от меня, что показаниями второго священника всецело подтверждаются показания первого, поскольку они касаются фактической стороны дела. Мы поэтому не оспариваем правильности показаний каноника. Это весьма ценно для прокуратуры и Раймонда Перси. Я начну с того момента, когда они трое стояли на стене, окружающей сад.

Мистер Раймонд Перси говорит:

«…Когда я увидел, как Хоукинз высится на садовой стене, моим сомнениям пришел конец. Пелена гнева затуманила мое сознание, словно густая пелена тумана, покрывавшая окрестные дома и сады. Мое решение было бесповоротно и просто, и все же столько сложных и противоречивых мыслей бродило тогда у меня в голове, что я теперь даже не могу их припомнить. Я знал, что Хоукинз добрый, безобидный джентльмен. Но в этот миг я охотно уплатил бы десять фунтов за удовольствие столкнуть его вниз головою. Одна богохульная мысль все время не покидала меня: зачем попускает Господь Бог, чтобы добросердечные люди были такими ослами?

В Оксфорде, увы, я пристрастился к художествам; художники же любят границы и меры. Церковь была для меня лишь красивой формой; религиозная дисциплина — лишь декорацией жизни. Мне нравилось вкушать рыбу по пятницам, потому что я вообще люблю рыбу, а пост создан для людей, которые любят мясное. Когда я прибыл в Хокстон, я увидел, что существуют люди, которые постятся, не разговляясь, пятьсот лет подряд, люди, которых нужда заставляет ежедневно жевать одну рыбу — так как мясо для них недоступная роскошь — и обгладывать рыбьи кости, когда и рыбу не на что купить. Многие английские офицеры проникнуты убеждением, что армия существует только для парадов. Точно так же казалось мне, что Воинствующая Церковь создана для пышных церковных церемоний. Хокстон исцелил меня от такого взгляда. Я понял там, что Воинствующая Церковь в течение восемнадцати веков — не парад, но вечно подавляемый бунт. Там, в Хокстоне, терпеливо доживали свой век те люди, которым от имени Господа Бога были даны самые смелые обещания. Перед лицом этих людей мне надлежало стать революционером, если я хотел остаться набожным. В Хокстоне нельзя быть консерватором, не будучи атеистом и врагом человечества. Никто, кроме диавола, не пожелает консервировать Хокстон.

В довершение всего там появляется Хоукинз. Если бы он проклял всех жителей Хокстона, отлучил бы их от церкви и предсказал бы им, что они попадут в преисподнюю, я, пожалуй, стал бы его уважать. Если бы он отдал приказ сжечь их на рыночной площади, я перенес бы и это несчастие с той мудрой покорностью, с которой все добрые христиане переносят чужие несчастия. Но в нем нет духовной мощи фанатика, он так же неспособен быть священником, как неспособен быть плотником, извозчиком, садовником и штукатуром. Он истый джентльмен, и в том его несчастие. Он олицетворяет собой не религию, но класс. В течение всей своей пагубной деятельности он ни разу не сказал ни слова о религии. Он просто повторяет то самое, что сказал бы его брат-майор. Голос с неба внушил мне, что у него имеется брат и что этот брат-майор.

Когда сей безнадежный аристократ стал проповедовать чистоту тела и смирение духа людям, у которых дух едва держится в теле, аудитория возненавидела и его, и меня. Я принял участие в его незаслуженном спасении, последовал за его спасителем и очутился (как уже было сказано) на стене довольно мрачного сада, окутанного пеленою тумана. Там взглянул я на священника и вора и, по внезапному вдохновению, решил, что вор гораздо лучше священника. Вор казался таким же добрым и гуманным человеком, кроме того, он был бесстрашен и отзывчив к чужому несчастию, чем отнюдь не отличался священник. Высшим классам не свойственна добродетель. Я знал это отлично, так как сам принадлежу к высшим классам. Знал я также, что не слишком добродетельны и низшие классы, ибо я долгое время проживал среди них. Много евангельских текстов об отверженных и оскорбляемых пришли мне на ум, и у меня мелькнула мысль, что святых, пожалуй, следует причислить к разряду преступников. Пока Хоукинз спускался вниз по ступенькам, я ползком пробирался вверх по низкой, крутой синеватой сланцевой крыше — вслед за тем громадным субъектом, который, прыгая, несся вперед, как горилла, показывая мне дорогу.

Недолго взбирались мы кверху, и, несколько минут спустя, мы брели широкой полосою плоских крыш, которая была шире самых широких улиц. Там и сям торчали дымоходные трубы, во мгле они казались огромными, точно небольшие форты крепостей. Едкий запах тумана, казалось, разжигал мою злобу. Казалось, что небо и окружавшие нас предметы, обычно столь ясные, находились теперь во власти какого-то дьявола. Казалось, что высокие призраки в чалмах из тумана поднимаются выше солнца и луны, заслоняя их от нашего взора. Смутно вспомнились мне иллюстрации к «Тысяче и одной ночи» — на коричневой бумаге, исполненные роскошными, но темными красками с изображениями неземных духов, столпившихся вокруг печати Соломоновой[382]. Кстати, что такое Соломонова печать? Вряд ли имеет она что-либо общее с сургучной печатью, но моему усталому воображению тяжелые облака представлялись именно сургучом — густым и липким, опалового цвета, беспрерывно текущим из огромных котлов и застывающим в воздухе в форме чудовищных символов.

Узкие полосы тумана придавали всему окружающему мутный цвет горохового супа или черного кофе. Однако картина постепенно менялась. Мы стояли вверху, над крышами, в облаках дыма, рождающего туманы больших городов. Внизу поднимался целый лес дымоходных труб. И, точно цветы в горшках, высились в каждой трубе низкорослые кусты или высокие деревья разноцветного дыма. Дым был разноцветный, так как одни трубы вели к домашним очагам, другие — к фабрикам, а третьи — к печам, сжигающим мусор. И все же, хотя эти дымы и были самого разнообразного цвета, они одинаково казались сверхъестественными, точно шли они из кухни какой-нибудь ведьмы. Было похоже, что каждое из этих мерзостных и постыдных видений, теряя свою форму в кипящем котле, выделяло струю своего собственного, особого пара, цвета той рыбы или мяса, которые были брошены в этот котел. Вот вырвалось наружу темно-багровое облако, словно шло оно из каких-нибудь чаш, наполненных жертвенной кровью. А вот струи серо-синего дыма, точно длинные волосы ведьмы, вымоченные в адской похлебке. Из одной трубы валил дым безобразного желто-опалового цвета, словно растаявшая грязная восковая фигура. Рядом с ним змеилась яркая темно-зеленая сернистая полоса, словно арабская надпись…»


Мистер Моисей Гулд попробовал было еще раз остановить омнибус. Кажется, он требовал, чтобы в целях ускорения процесса из этого письма были выброшены все прилагательные. Миссис Дьюк, которая к тому времени проснулась, заявила, что, по ее мнению, все очень мило; ее решение тотчас же было внесено в протокол заседания; Моисей отметил его у себя синим карандашом, а Майкл — красным. Инглвуд снова приступил к чтению письма.


«…И тогда я проник в тайное значение дыма. Дым походит на современный город, породивший его. Он не всегда безобразен и мрачен, но всегда порочен и зол.

Современная Англия подобна дыму, она может сверкать всеми цветами радуги, но после нее остается лишь копоть. Наша слабость, а не сила, в том, что мы воссылаем к небесам столь богатые клубы отбросов. Это реки нашего тщеславия, изливающиеся в мировое пространство. В клубах дыма видел я символ моего бунтующего духа. Только самое худшее поднимается у нас к небесам. Только преступники могут у нас, подобно ангелам, парить в высоте.

В то время, когда моя мысль была ослеплена такими чувствами, мой вожатый остановился у одной из тех огромных труб, которые, подобно фонарным столбам, тянулись правильной вереницей вдоль нашей воздушной дороги. Он возложил на трубу свою могучую длань, и в первое мгновение мне померещилось, что он просто прислонился к трубе, устав от долгих скитаний по крутым, неудобным крышам. Насколько я мог судить по наполненным туманами безднам, которые зияли с обеих сторон, а также по красноватым и темно-золотым огонькам, которые мерцали в этих безднах, мы шествовали по крышам длинного ряда тех красивых, тесно сплоченных домов, которые все еще поднимают свои гордые головы над беднейшими кварталами города и свидетельствуют об оптимизме прежних строителей, рассчитывавших на богатые доходы.

Весьма вероятно, что эти дома совершенно необитаемы или же в них группами ютятся бездомные нищие, как в старинных, запущенных итальянских дворцах. Позже, когда туман несколько поднялся, я разглядел, что мы шагали вверх восходящими полукругами, ибо дом, на крыше которого мы находились, состоял из нескольких лежащих один на другом неровных кубических выступов, спускавшихся, подобно ступеням гигантской лестницы, к самой земле. Такие дома нередко встречаются в эксцентрическом зодчестве Лондона.

Мои наблюдения над этой угрюмой панорамой были прерваны самым неожиданным образом, точно луна упала с неба. Гигант вместо того чтобы убрать руку с трубы, о которую он облокотился, нажал на нее сильнее, и вся верхняя половина трубы вдруг быстро открылась, словно крышка чернильницы. Я вспомнил тогда короткую лесенку, которая была приставлена к садовой стене, и уже больше не сомневался в том, что грабеж обдуман и подготовлен заранее.

Следовало ожидать, что вид распахнувшейся дымовой трубы усугубит тот хаос, который происходил у меня в душе, но признаюсь, что это происшествие внесло в мою душу, сверх всякого ожидания, спокойствие и даже улыбку. Почему-то — в этом я тогда не мог отдать себе отчета — это дерзкое вторжение в дом соединялось в моем воображении с какими-то милыми воспоминаниями детства. Я вспомнил увлекательные и буйные арлекинады, виденные мною на заре моей жизни. В этих арлекинадах откидные трубы и крыши домов играли выдающуюся роль. Необъяснимое и неразумное спокойствие навеяла на меня мысль о том, что дома вокруг меня — картонные, нарисованные на бумаге, глиняные, сделанные для того, чтобы из них то выскакивали, то исчезали игрушечные полисмены и паяцы. Преступление, задуманное моим спутником, казалось мне теперь не только простительным, но даже слегка комичным. Кто они такие, эти чванные, глупые господа с выездными лакеями, чистильщиками сапог, печными трубами и головными уборами, похожими на печную трубу? Как смеют они мешать бедному клоуну достать себе сосиски, когда ему хочется есть! Пожалуй, мне могут возразить, что собственность — вещь серьезная. Но я тогда витал в туманах заоблачной выси и достиг высших пределов сознания.

Мой спутник спрыгнул вниз, в темный зев открытой трубы. Должно быть, он нашел твердую почву у себя под ногами лишь глубоко в недрах трубы, так как несмотря на его высокий рост мне была видна лишь его косматая, всклоченная шевелюра. И этот эксцентрический способ вторжения в человеческое жилище был мне чрезвычайно приятен: что-то далекое и вместе с тем родное вспомнилось мне при этом. Маленькие трубочисты и «Дети воды»[383] пришли мне на память; но, по-моему, это было не то. Я сообразил наконец, почему у меня в душе это нелепое злодейство связалось с противоположными образами: ведь оно напомнило мне о сочельнике! Ведь Рождественский Дед проникает в детскую именно через дымовую трубу!

В тот же миг лохматая голова исчезла в темном отверстии трубы; но снизу до меня донесся голос, который звал меня к себе. Через две или три секунды лохматая голова показалась снова. Лица я не видел, так как на светлом фоне огнезарного тумана голова казалась совершенно черной. Но Смит звал меня за собою с такой настойчивостью и с такой сердечностью, словно я был его стариннейшим, задушевнейшим другом. Безрассудно ринулся я в бездну, как Курций[384], все еще думая о Рождественском Деде и о традиционной прелести подобного вторжения сверху.

В каждом благоустроенном барском доме, рассуждал я, имеется парадная дверь для господ и черный ход для торговцев. Но есть еще одна дверь, в потолке — для богов. Печная труба, если можно так выразиться, — подземный ход между небом и землей. Этот звездный путь служит Рождественскому Деду, равно как и жаворонку, туннелем между двумя родными стихиями — небом и семейным очагом. Люди же — рабы условностей, и кроме того, боязнь бродить по высотам широко распространена среди них. Но дверь Рождественского Деда — воистину парадная дверь; это вход во вселенную.

Таковы те размышления, коим я предавался, пробираясь во тьме чердака. Затем мы стали спускаться по крутой и длинной лестнице вниз, в более обширное чердачное помещение. На середине лестницы я вдруг остановился, ибо во мне пробудилось желание последовать примеру моего сотоварища и бежать назад, пока не поздно. Но мне снова вспомнился Рождественский Дед, и я снова пришел в себя. Я вспомнил, с какою целью Рождественский Дед посещает наши дома и почему его всюду встречают как желанного гостя.

Мои родители были люди зажиточные, и всякие посягательства на чужую собственность внушали им истинный ужас. С юных лет я слышал от них всевозможные злые слова о грабителях, но слова эти были пристрастны. Много тысяч раз читал я в церкви десять заповедей. И вот, лишь в возрасте тридцати четырех лет, находясь на середине узкой лестницы, во тьме чердака, сделавшись соучастником кражи, я впервые в жизни постиг, что воровство действительно — дело зазорное.

Однако было уже поздно возвращаться на путь добродетели, и я последовал за своим широкоплечим вожатым, который неслышной стопою прокрался в противоположный конец второго, более низкого чердака. Внезапно он нагнулся над одной из половиц, припал на колено и после нескольких бесплодных усилий поднял с натугой какую-то доску, по-видимому — крышу чердачного люка. Снизу хлынул свет, и я увидел под собою освещенную лампой гостиную. В больших домах рядом с такими гостиными нередко устроены спальни. Этот свет, неожиданный, как взрыв динамита, дал мне возможность осмотреть дверцу люка, и я увидел, что она покрыта плесенью и густым слоем пыли, и заключил, что до прихода моего предприимчивого друга люком, очевидно, долго не пользовались. Но сам я недолго думал об этом, так как ярко освещенная комната, находившаяся у нас под ногами, обладала какой-то сверхъестественной притягательной силой. Войти в современную квартиру таким необычайным путем, через эту давно забытую дверь — да ведь это целая эпоха в душе человеческой: событие такого же порядка, как открытие четвертого измерения.

Мой спутник прыгнул в комнату так быстро и бесшумно, что я волей-неволей последовал за ним, но, не имея его сноровки и опыта в деле совершения преступлений, не мог при своем падении соблюсти тишину. Не успел еще замереть в отдалении грохот моих сапог, как огромный грабитель быстро подошел к двери, приоткрыл ее, высунул голову, глянул на лестницу и долго прислушивался. Затем, оставив дверь полуоткрытой, он вернулся, встал посреди комнаты и быстрым взором своих синих очей обвел обстановку и все украшения вокруг. У стен весьма уютно стояли книжные полки в том пышном, истинно человеческом стиле, который делает стены живыми, и шкаф, который был доверху набит книгами, стоявшими там кое-как, ибо их часто вынимали оттуда — очевидно, для чтения в постели. Низенькая приземистая немецкая печка стояла в углу, точно красный раскоряченный чертенок, а несколько поодаль находился буфет орехового дерева с закрытыми дверцами. В комнате были три окна, высоких и узких. Оглянувшись еще раз, мой грабитель распахнул дверцы буфета и стал исследовать его содержимое. Очевидно, он не нашел ничего, кроме изящного граненого графинчика с какою-то жидкостью, в высшей степени похожей на портвейн. Фигура вора с этой заветной маленькой безделушкой в руках снова породила во мне отвращение и гнев.

— Не делайте этого! — крикнул я довольно бестолково. — Ведь Рождественский Дед…

— А, — сказал грабитель, поставив графинчик на стол и не сводя с меня взгляда, — вы тоже думали о нем?

— Не могу выразить словами и миллионной доли того, что я думал! — с жаром воскликнул я. — Но в самом деле, послушайте… неужели вы не понимаете, почему дети не боятся Рождественского Деда, хотя он и приходит ночью, как вор? Ему прощаются его воровские приемы, потому что, когда он уйдет, число наших игрушек увеличится. А если бы игрушек стало меньше? Из какой преисподней выползает тот низменный дьявол, который посмеет похитить у спящего ребенка его куклу и резиновый мячик? Какая греческая трагедия может быть мрачнее и злее, чем это утреннее пробуждение — без игрушек? Воруйте лошадей и собак, воруйте даже людей — но может ли быть что-нибудь более гнусное, чем похищение игрушек?

Грабитель рассеянно сунул руку в карман, вынул оттуда большой револьвер и положил его на стол рядом с графинчиком, не спуская с меня синих задумчивых глаз.

— Послушайте! — сказал я. — Всякое воровство — похищение игрушек. Поэтому-то и грешно воровать. Сокровища несчастных сынов человеческих должны быть неприкосновенны, потому что их ценность ничтожна. Я знаю, что любимый ягненок Натана[385] просто игрушка на деревянной подставке. Я знаю, что виноградник Набота[386] раскрашен, как игрушечный Ноев ковчег. И поэтому я не могу похищать эти вещи. До сих пор я не питал отвращения к краже, ибо представлял себе собственность в виде скопления ценных вещей, но похищать безделушки! — так низко я не паду никогда.

Погодя немного я прибавил:

— Нужно обкрадывать лишь мудрецов и святых. Их вы можете грабить, сколько вам будет угодно, но не трогайте малых суетных детей мира сего, не отнимайте у них жалких предметов, в которых вся их маленькая гордость.

Он достал из буфета два бокала, наполнил их портвейном и поднес один из них к своим губам, приговаривая:

— За ваше здоровье!

— Остановитесь! — воскликнул я. — Возможно, что это последняя бутылка, уцелевшая от какого-нибудь жалкого виноградного сбора. Хозяин дома, может быть, гордится этой дрянью. Разве вы не поняли еще, что такая человеческая глупость священна?

— Нет, это не последняя бутылка, — спокойно отвечал преступник. — В погребе имеется немало других.

— Значит, вы знаете эту квартиру? — спросил я.

— О, слишком хорошо! — ответил он с такой странной тоской, что мне почудилось в его голосе даже что-то застенчивое. — Я вечно пытаюсь забыть то, что я знаю, и найти то, что неведомо мне.

Он осушил свой бокал.

— Кроме того, — прибавил он, — это принесет ему пользу.

— Что принесет ему пользу?

— Вино, которое я пью, — ответил чудак.

— Разве он пьет слишком много?

— Столько же, сколько я.

— Хотите ли вы этим сказать, что хозяин дома одобряет все, что вы делаете?

— Боже избави! — возразил незнакомец. — Но он поневоле вынужден делать то же самое, что я.

Почему-то мертвый лик тумана, глядевший во все три окошка, еще более сгустил атмосферу таинственности и даже какого-то ужаса вокруг высокого, узкого здания, в которое мы снизошли с небес. Снова в моем воображении возникли фигуры гигантских призраков; мне чудилось, что огромные лица египетских покойников, красных и желтых, прильнули к каждому окну и жадно глядят внутрь нашей маленькой освещенной комнатки, словно на сцену кукольного театра. Мой спутник, играя, вертел в руках револьвер и снова заговорил с прежней несколько жуткой откровенностью.

— Я вечно стараюсь найти его и застигнуть врасплох. Я вхожу через чердаки, через люки, чтобы только застать его; но всякий раз, когда я его нахожу, он делает то же, что я.

Как ужаленный вскочил я с места.

— Кто-то идет! — вскричал я, и в моем крике послышался испуг. Не снизу, не с лестницы, а со стороны спальни (что казалось мне еще более ужасным) раздались шаги, становившиеся все слышнее и слышнее. Не могу выразить словами, что предполагал я увидеть, когда отворилась дверь, — какую тайну, какое чудовище. В одном только я твердо уверен: я не ожидал увидеть то, что увидел.

В раме раскрытой двери стояла тихая, очень спокойная, высокая молодая женщина. Было в ней что-то художественное, но что, я не в силах сказать. Ее одежда была цвета весны, волосы — как осенние листья. Лицо у нее было молодое, но уже умудренное опытом. Она сказала:

— Я не слышала, как вы вошли.

— Я прошел другим ходом, — последовал туманный ответ Проницателя. — Я забыл дома ключ от парадной двери.

Я вскочил на ноги в припадке безумия и вежливости.

— Мне очень жаль, — воскликнул я. — Знаю, что мое положение довольно двусмысленно. Не будете ли вы так добры, не скажете ли мне, чей это дом?

— Мой, — ответил грабитель. — Позвольте представить вас моей жене.

После обычных приветствий я неуверенно и медленно уселся на прежнее место; только к утру ушел я из этого дома. Миссис Смит (такую прозаичную фамилию носила эта далеко не прозаичная чета) некоторое время посидела в нашем обществе, болтая со мной в очень легком и непринужденном тоне. Она произвела на меня впечатление женщины, в которой странно сочеталась застенчивость с бойкостью. Было похоже на то, что эта женщина, изведавшая жизнь, все еще почему-то боится ее. Возможно, что у нее были несколько взвинчены нервы от совместной жизни с таким непоседливым и ненадежным супругом. Как бы то ни было,после того, как она отбыла во внутренние покои, этот необыкновенный человек излил на меня за бутылкой свою апологию[387] и биографию.

Учился он в Кембридже. Его отдали туда, чтобы он изучал математику. Готовили его к ученой, а не литературной карьере. Греческие и римские классики не входили в его учебную программу. В школах того времени царил беспросветный нигилизм; но плоть его восстала против духа, инстинктивно чуя, где правда. Его ум усвоил это темное вероучение; тело же не желало подчиняться уму. Правая рука Смита, по его словам, научила его страшным вещам. Он поднес свою правую руку с заряженным револьвером к виску знаменитого ученого и заставил несчастного лезть из окна и уцепиться за водосточную трубу. Смит объяснял свои действия тем, что злополучный профессор проповедовал учение о предпочтительности небытия. Смита, конечно, исключили за такой неакадемический способ аргументации. До тошноты возненавидев пессимизм, который ежился под дулом его револьвера, он стал фанатиком радостной жизни. Он не пропускал ни одного собрания серьезно мыслящих людей. Он всегда был весел, но отнюдь не беспечен. Он шутил от всей души — не словами, но делами. Хотя в своем оптимизме он не доходил до вздорного утверждения, что все на свете пиво и кегли, но все же, по-видимому, был свято уверен, что пиво и кегли — наиболее серьезное в жизни.

— Что более бессмертно, — восклицал он, — чем любовь и война? Символ всякой страсти и радости — пиво, символ всех побед и сражений — кегли.

В нем было то, что в старину называли торжественностью, когда говорили о том, как торжественны простые маскарады и свадебные пиршества. Но несмотря на это он отнюдь не был просто язычником, так же не был он просто шутником. В основе его эксцентричных выходок лежала непоколебимая, твердая вера — мистическая в своей сущности, даже детская и христианская.

— Я не отрицаю того, — говорил он, — что священники нужны, чтобы напомнить людям о предстоящей им смерти. Я лишь утверждаю, что человечество в некоторые странные эпохи требует жрецов другого рода; их называют поэтами; они должны напоминать людям, что те еще не умерли, а живы. Интеллигенты, среди которых я доселе вращался, так мало чувствовали жизнь, что даже смерти не умели бояться, как следует. Даже для того чтобы быть трусом, нужна живая, горячая кровь. До тех пор пока им к самому носу не приставят дуло револьвера, они не поймут, что они еще живы. Если созерцать нашу жизнь на фоне столетий, весьма возможно, что жизнь есть наука смерти; но для этих жалких белых крыс смерть — единственно возможный способ познания жизни.

Постоянно подвергал он свою жизнь отчаянному риску, то бродя по краю глубочайшей пропасти, то кидаясь вдруг вниз головой, чтобы поддержать в себе живое чувство, что он жив. Он бережно хранил в своей памяти подробности того тривиального и в то же время безумного события, которое открыло ему великую истину. Когда профессор повис на железной водосточной трубе, вид его длинных ног, вибрировавших в воздухе наподобие крыльев, напомнил ему старинное сатирическое определение человека, «двуногое животное без перьев»[388]. Несчастного профессора чуть не погубила его голова, которую он так бережно холил; спасся он только благодаря ногам, к которым всегда относился с холодным пренебрежением. Желая поделиться с кем-нибудь этим открытием, Смит отправил телеграмму своему старому школьному товарищу (которого давно потерял из виду) о том, что найден человек с двумя ногами и что человек этот жив.

Огненный столб его оптимизма ракетою взметнулся вверх, к звездам, когда он неожиданно влюбился. Катаясь в ялике, он забавлялся тем, что спускался вместе с лодкой в буйный водопад у самого шлюза реки, чтобы доказать себе, что он все еще жив. Вскоре, однако, он начал сомневаться в этом. В довершение всего он увидел, что подверг такой же смертельной опасности безобидную молодую женщину, катавшуюся одиноко поблизости и не желавшую спорить со смертью путем философских доказательств от противного. Весь мокрый, выбиваясь из последних сил, чтобы доставить пострадавшую девушку на берег, он, отчаянно жестикулируя, рассыпался перед ней в извинениях. Когда же ему наконец удалось спасти ее, он, кажется, тут же на набережной сделал ей предложение. Но так или иначе, он женился на ней с такой же стремительностью, с какой чуть не отправил ее на тот свет. Это была та леди в зеленом платье, которой я только что пожелал спокойной ночи.

Они поселились в узком, высоком здании на окраине города, неподалеку от Хайбери. Впрочем, я выразился не совсем точно. Можно утверждать, что Смит женат, что он счастлив в семейной жизни, можно даже сказать, что для него не существует других очагов, кроме собственного; однако нельзя сказать, что он поселился в своем доме.

— Я очень привязан к дому, — совершенно серьезно пояснил он, — и предпочитаю разбить окно и влезть в небо, чтобы скорее попасть домой, чем опоздать к чаю.

Он подхлестывал душу смехом, чтобы не дать ей уснуть. Его жена лишилась нескольких отличных служанок из-за того, что он стучал в дверь своей квартиры и, точно незнакомый, спрашивал, живет ли в квартире мистер Смит и что это за человек. Лондонские горничные обычно не любят, чтобы их господа впадали в такой заумно-иронический тон, и он никак не мог втолковать этим женщинам, что он расспрашивает о себе самом для того, чтобы почувствовать к своим собственным делам тот же живой интерес, какой он чувствует к делам посторонних людей.

— Я знаю, что здесь где-то живет человек по фамилии Смит, — говорил он таинственно, — в одном из высоких зданий на этой улице; я знаю, что он безусловно счастлив, и все же мне ни разу не удалось посмотреть, как он наслаждается счастьем.

Иногда в обращении с женой он проявлял такую закостенелую вежливость, точно он молодой иностранец, безумно влюбившийся с первого взгляда. Иногда он переносил эту пугливую поэтическую учтивость на самую мебель; он извинялся перед стулом, когда садился на него, поднимался по лестнице с осторожностью туриста, восходящего на вершину горы. Он стремился обновить в себе чувство истинной реальности. Иногда он разыгрывал роль незнакомца в ином, противоположном смысле и входил в свой дом окольными путями, чтобы почувствовать себя вором и разбойником; для этого он был готов ворваться грабительским манером в свою собственную квартиру…

Всю ночь делился он со мной своими удивительными признаниями, и только к утру я ушел от него. Когда я прощался с ним на пороге его дома, последние клубы тумана уже рассеялись и солнечные лучи осветили вереницу домов, убегающих куда-то вниз, подобно ступеням гигантской лестницы. Мне казалось, что я у самого края земли.

Многие мне на это скажут, что я провел ночь с сумасшедшим, с маньяком. Разве можно иначе назвать человека, который, желая напомнить себе, что он женат, притворяется, будто он холостой, человека, который пожелал своего собственного добра, а не добра ближнего своего? На это я могу ответить очень кратко, хотя едва ли кто поймет мои слова. Я верю, что маньяк этот один из тех людей, которые не просто приходят на землю, но посланы Богом, посланы, как ветер кораблю. Плачут ли они или смеются, мы смеемся над их слезами и смехом. Проклинают ли они мир или благословляют его, они никогда не находятся в гармонии с ним. Правда, люди убегают от жала великих сатириков, как от жала ехидны. Но верно и то, что они убегают от объятий великих оптимистов, как от объятий медведя. Ничто не влечет за собою больше проклятий, чем искреннее благословение. Хорошее — хорошо, плохое — плохо, в этом чудо, неизъяснимое никакими словами; его легче изобразить красками, чем выразить человеческой речью. Мы можем проникнуть в сокровеннейшую глубину небесного свода и глубже, мы можем стать старее, чем самые древние ангелы, и все же мы не постигнем даже в слабейшей степени той двойственной страсти, с которой Бог одновременно и ненавидит, и любит свой мир.

Остаюсь ваш покорный слуга


Раймонд Перси».


— Ой, свят! свят! свят! — вскричал вдруг Моисей Гулд.

Когда он сказал это, все остальные поняли, что они слушали чтение письма с глубочайшим религиозным смирением и даже покорностью. Что-то объединило их; может быть, священная легенда последних слов письма, может быть, то трогательное смущение, с которым Инглвуд это письмо читал, — его голос был проникнут особым утонченным уважением, которое свойственно людям неверующим.

— Ой, свят! свят! свят! — повторил Моисей Гулд. Увидев, что замечание его дурно принято всеми, он пустился в объяснения, все более и более воодушевляясь.

— Смешно видеть человека, который проглотил осу, пока он откашливался, чтобы выплюнуть муху! — сказал он с приятной улыбкой. — Не видите вы разве, что совсем законопатили старика Смита? Если этот пастор сказал правду, он сильно ему подгадил. Окончательно подгадил, ей-богу. Мы видели, как он удирал с мисс Грэй (нижайшее почтенье) в кебе. Ну, а как обстоит дело с миссис Смит, у которой, по выражению каноника, застенчивость дивно сочетается с бойкостью? Мисс Грэй, кажется, не очень бойка, но как будто она порядком застенчива.

— Не будьте нахалом! — проворчал Майкл Мун. Никто не осмелился поднять глаза на Мэри, но Инглвуд взглянул на Инносента. Тот сидел, склонившись над своими бумажными игрушками, и глубокая морщина образовалась у него на челе, неизвестно, от стыда или тоски. Он осторожно расправил один угол бумажного корабля и придал ему другую форму. Морщина разгладилась, и он облегченно вздохнул.

Глава 3

Кружным путем, или обвинение в бегстве
С неподдельным смущением поднялся Пим с места; он, как истый американец, отличался искренним — отнюдь не научным — уважением к женщинам.

— Несмотря на то, — начал он, — что речь моего коллеги вызвала деликатные рыцарские протесты, я все же считаю нужным отметить, что вопрос, затронутый в этой речи, безусловно требует детального выяснения, хотя многие, быть может, найдут, что неутомимая жажда истины, которая руководит нами в наших поисках, неуместна здесь, среди величавых руин феодального строя. Нами только что было рассмотрено дело по обвинению Смита в грабеже; следующее по порядку — обвинение в двоеженстве. Защита, поставив себе неблагодарную задачу добиться оправдания Смита в первом деле, тем самым признает его виновным во втором. Либо над Инносентом Смитом тяготеет по-прежнему обвинение в краже, либо, если это обвинение отпадает, обвинение в двоеженстве обретает еще более твердую почву. Все, впрочем, зависит от нашего отношения к вышеупомянутому уже письму каноника Перси. Исходя из этого, я считаю нужным воспользоваться предоставленным мне правом и хочу задать защите несколько вопросов. Могу ли я узнать, каким образом это письмо очутилось в руках защиты? Получено ли оно ею непосредственно от самого подсудимого?

— Мы ничего не получали непосредственно от подсудимого, — спокойно ответил Мун. — Те немногие документы, которые имеются у нас, получены другими путями.

— Какими? — полюбопытствовал Пим.

— Если вы настаиваете, — ответил Мун, — извольте: мы получили их от мисс Грэй.

Доктор Сайрус Пим не только забыл на этот раз прикрыть свои глаза веками, но, напротив, открыл их весьма широко.

— Вы действительно хотите этим сказать, что в руках у мисс Грэй был документ, подтверждающий существование другой миссис Смит?

— Именно так, — сказал Инглвуд и сел.

Тихим и печальным голосом пробормотал доктор Пим несколько слов о силе гипноза, затем с видимым затруднением продолжал свою речь.

— К несчастию, трагическая истина, уже известная вам из письма каноника Перси, находит потрясающее подтверждение в других, весьма компрометантных документах, имеющихся в нашем распоряжении. Самым важным и наиболее достоверным я считаю показание садовника, состоявшего на службе у Ин-носента Смита и имевшего случай лично присутствовать при одном из наиболее возмутительных проявлений явной супружеской неверности. Мистер Гулд, пожалуйста, показание садовника!

С обычной неутомимой веселостью поднялся мистер Гулд с места, дабы продемонстрировать садовника. Садовник подтверждал, что он находился у мистера и миссис Смит в услужении, когда они еще жили в маленьком доме на окраине Крайдона[389]. По тем деталям, которыми изобиловало показание садовника, Инглвуд мгновенно вспомнил это место. Домик Смитов был одним из тех полугородских, полудеревенских домов, которые невозможно забыть, потому что они кажутся границей, отделяющей деревню от города. Сад был расположен на взгорье и, словно крепость, круто спадал на дорогу. Кругом расстилалась обычная сельская панорама. Белая дорога вилась по ней, и всюду виднелись пни, корни и сучья огромных серых деревьев, которые корчились и мотались под ветром. Но против самого сада, как бы в подтверждение того, что дорога эта — улица городского предместья, стоял фонарный столб желто-зеленого цвета, резко выделявшийся на сером деревенском пейзаже, а за углом торчал ярко-красный почтовый ящик[390]. Да, да! Это было то самое место. Инглвуд не ошибся, он тысячу раз проезжал на велосипеде мимо этого дома и всегда, приближаясь к нему, смутно чувствовал, что здесь должно случиться нечто важное. Однако он даже вздрогнул, когда ему пришло в голову, что в любое время он мог бы увидеть там высунувшееся из-за садового куста лицо его страшного друга (или недруга). В показании садовника совершенно отсутствовали те живописные прилагательные, которыми было украшено письмо каноника, хотя, может быть, он и шептал их про себя, когда писал. Коротко и ясно поведал он, как мистер Смит в одно прекрасное утро вышел в сад, взял грабли и стал баловаться ими, что проделывал нередко и раньше. Он то щекотал граблями нос своему старшему сыну (у него было двое детей), то закидывал их вверх на дерево и отчаянными акробатическими прыжками, точно гигантская жаба в предсмертной агонии, взбирался на это дерево, чтобы снять их оттуда. Но работать граблями, как работают ими все, он даже и не попытался ни разу; поэтому садовник относился к его забавам холодно и сухо. Однажды октябрьским утром, проходя мимо дома с кишкой для орошения сада, он, садовник, увидел своего хозяина в полосатой красно-белой куртке (которая, быть может, была его обычной одеждой, но весьма походила на ночное белье). Хозяин стоял посредине лужайки и время от времени перекликался с женой.

Жена стояла в спальне у окошка. Вдруг хозяин громко произнес следующие недвусмысленные слова:

— Я не хочу больше оставаться здесь! У меня есть другая жена и другие дети, гораздо лучше этих, далеко отсюда. У моем второй жены волосы еще рыжее, чем ваши, и сад вокруг ее дома гораздо красивее. Я сейчас же отправлюсь туда.

С этими словами он изо всех сил забросил грабли в такую высь, куда не залетела бы ни пуля, ни стрела, и снова поймал их за ручку. Затем он одним прыжком перемахнул через ограду и без шляпы понесся по прилегавшей к саду дороге Инглвуд живо представил себе картину этого бегства, там как дополнил ее видом знакомой местности. Он мысленно видел великана с непокрытой головой и его зубчатые грабли, мелькавшие по извилистой дороге мимо фонаря и почтовою ящика. Садовник, судя по его показанию, был готов клятвенно подтвердить, что Смит всенародно признался в своем двоеженстве, что грабли временно исчезли в небесах, а потом и хозяин окончательно исчез вместе с ними. К этому он прибавил, что он (садовник) как местный житель может под присягой показать, что о Смите никаких дальнейших сведений ни у кого в тех местах не имеется, если не считать непроверенных слухов, будто кто-то его видел на юго-восточном побережье Европы.

Как это ни странно, однако последнее известие было тотчас же подхвачено Майклом Муном в самом начале его короткой и ясной защитительной речи. Он не только не отрицал сообщен ных садовником сведений о бегстве Смита из Крайдона и его отъезде на континент, но даже сам подтвердил их на основании имевшихся у него документов.

— Надеюсь, — заявил он, — ваш патриотизм настолько широк, что вы отнесетесь к словам трактирщика-француза с неменьшим доверием, чем к показанию садовника-англичанина. Будьте любезны, мистер Инглвуд, огласите письмо француза.

Не успело собравшееся общество ответить на заданный My ном щекотливый вопрос, как Инглвуд стал читать упомянутое показание. Оно было написано по-французски и гласило приблизительно следующее:


— «Мсье. Да, я Дюробен из приморского кафе Дюробена, находящегося у моря в Гра, несколько севернее Дюнкерка. Я хочу написать вам все, что мне известно о незнакомце, вышедшем из морской волны.

Я не люблю ни эксцентрических людей, ни поэтов. Благоразумный человек находит красивыми лишь те вещи, которые специально предназначены для украшения жизни, например, изящный цветник или статуэтка из слоновой кости. Нельзя допускать, чтобы красота завладевала всей жизнью человека, так же, как нельзя замостить всю улицу слоновой костью и засеять все поля геранью! Честное слово, мы тогда затоскуем о луковицах.

Но читаю ли я свои мысли теперь, после происшествия, и обратном порядке, или в самом деле бывает такая атмосфера души, куда все еще не может заглянуть строгое око науки, к стыду своему я должен признаться, что в этот достопамятный вечер я чувствовал себя как поэт — маленький, вздорный поэтишка, распивающий абсент на сумасшедшем Монмартре.

Решительно, само море казалось абсентом, зеленой и горькой отравой. Никогда еще оно не казалось мне столь новым, непохожим на прежнее. На небе была ранняя бурная тьма, наводящая на человека тоску. Ветер со свистом носился вокруг пестрого газетного киоска и вдоль прибрежных песчаных холмов. Вдруг и заметил рыбачий баркас, который бесшумно несся под темными парусами к берегу. Неподалеку от берега из баркаса выскочил мужчина чудовищных размеров и пошел прямо по воде. Вода не доходила ему до колен, хотя многим мужчинам она была бы по пояс. Он шел, опираясь на длинные грабли, или вилообразный посох, нечто вроде трезубца, и был похож на Тритона[391]. Весь мокрый, с прилипшими к одежде нитями морской тины, он прошел к моему кафе и, присев за один из столиков на балконе, приказал подать сладкую вишневую наливку, которая хранится в моем погребе, хотя ее мало кто спрашивает. Затем это чудище вежливо пригласило меня распить с ним стаканчик вермута перед обедом. Мы разговорились. Он, по-видимому, отплыл из Кента в маленькой рыбачьей лодчонке, купленной им специально для этого плавания, по внушению какой-то странной прихоти, внезапно погнавшей его по Ла-Маншу и не позволившей ему дождаться обыкновенных пассажирских пароходов. Из его довольно туманных объяснений следовало, что он разыскивал какой-то дом. На мой вполне естественный вопрос, где этот дом находится, он ответил, что и сам не знает, что дом лежит на острове, где-то на востоке, где-то там, — он сделал неопределенный жест.

Я спросил его, каким образом он, не зная, где находится дом, думает найти его. Тут лаконичность и обрывистость его объяснений сменилась самой отчаянной многоречивостью. Он лил такое детальное описание дома, которое удовлетворило бы, пожалуй, даже аукциониста. Я забыл почти все подробности, за исключением двух: фонарный столб около дома выкрашен в зеленую краску, а на углу возвышается в виде столба красный почтовый ящик.

— Красный почтовый ящик! — воскликнул я в изумлении. — Но тогда этот дом, должно быть, находится в Англии!

— Да, да, я забыл! — сказал он, утвердительно кивнув головой. — Да, да, именно так называется тот остров, который мне нужно найти.

— Nom du nom![392] — сердито воскликнул я. — Вы же, милейший, только что приехали из Англии!

— Говорят, что то была Англия! — таинственно сообщил мне кретин. — Мне так и сказали в Кенте. Но жители Кента такие лгуны, что нельзя верить ни одному их слову!

— Monsieur, — сказал я. — Вы должны простить меня. Я человек пожилой, и остроты молодых людей выше моего понимания. Я довольствуюсь здравым смыслом или, вернее, основываю свои рассуждения на том обобщенном понятии примененного к жизни здравого смысла, которое мы именуем наукой.

— Наукой! — воскликнул незнакомец. — Единственное научное открытие, и великое, радостное, — это то, что земля кругла.

Со всевозможной деликатностью возразил я ему, что мой разум отказывается постичь смысл его слов.

— Я хочу сказать, — пояснил он, — что кругосветное путешествие — наикратчайшая дорога к тому месту, где мы теперь находимся.

— Не будет ли несколько проще остаться на том же месте? — спросил я.

— Нет, нет и нет! — с жаром воскликнул он. — Это очень длинный и очень скучный путь. На краю света, в последнем сиянии зари я найду ту женщину, которую назвал своей женой, и тот дом, который действительно мой. И еще зеленее будет фонарный столб у этого дома, и еще краснее почтовый ящик. Бывает ли с вами, — спросил он с неожиданной страстью, — бывает ли с вами, что вы стремглав убегаете из своего дома только для того, чтобы снова попасть туда?

— Нет, не думаю, — ответил я. — Рассудок велит человеку согласовать свои желания с теми средствами, которые дает ему жизнь. Я остаюсь здесь и счастлив, что могу вести человеческий образ жизни. Все мои интересы сосредоточены здесь, все мои друзья живут здесь и…

— И все же, — вскричал он, выпрямившись во весь свой гигантский рост, — вы совершили французскую революцию.

— Прошу прощенья, — сказал я, — мне еще не так много лет. Верно, какой-нибудь родственник.

— Я хочу сказать, что люди, подобные вам, совершили ее, — воскликнул этот странный субъект. — Да, именно такие неподвижные, благоприличные, благоразумные люди совершили французскую революцию! О да, я знаю, многие относятся к ней отрицательно и говорят, что вы снова вернулись на то самое место, где стояли раньше, до нее. Но, черт побери, мы только этого и хотим: попасть туда, откуда мы пришли! Революция всегда идет кружным путем. Всякая революция, как и всякое раскаяние, — это возвращение.

Он был в таком возбужденном состоянии духа, что, как только он снова уселся, я перевел разговор на другую тему; но он стукнул огромным кулачищем по ветхому столику и продолжал:

— Я желаю совершить революцию, но только не французскую, а английскую! Господь даровал каждому народу свои особые методы бунта. Французы, собравшись толпой, идут на приступ городской цитадели[393], англичанин идет на окраину города, и идет один. Но я тоже переверну весь мир вверх тормашками! Я сам выверну себя наизнанку и буду ходить на голове — в поставленной вверх ногами стране антиподов, где и люди, и деревья висят в воздухе вниз головой. Но моя революция, равно как и ваша, равно как и всякая революция, совершаемая у нас на земле, закончится в священном, благодатном месте — в райской, сказочной стране — там, где мы были раньше!

С этими словами, которые едва ли можно назвать разумными, он вскочил с места и исчез во мгле, подбросив в воздух свой трезубец и оставив на столе чрезмерно щедрую плату, что также может служить доказательством его ненормальности. Вот все, что я знаю о человеке, приставшем к берегу в рыбачьем баркасе, и я надеюсь, что показание мое послужит интересам правосудия. Примите, мсье, уверение в моей глубочайшей преданности; имею честь быть вашим покорным слугой


Жюль Дюробен».


— Следующий документ, находящийся в нашем распоряжении, — продолжал Инглвуд, — письмо, полученное нами из Крацока, города, лежащего на центральных равнинах России; содержание письма таково:


«Милостивый государь, зовут меня Павел Николаевич; я начальник станции, находящейся неподалеку от Крацока. Бесконечные вереницы поездов проходят мимо, увозя людей в Китай, но лишь очень немногие пассажиры сходят на той платформе, которая находится под моим наблюдением, так что жизнь моя течет однообразно, и я ищу утешения в книгах, имеющихся у меня под рукой. Вокруг меня нет никого, с кем я мог бы обменяться мыслями по поводу прочитанного, так как просветительские идеи в нашем краю еще не пустили столь глубоких корней, как в других частях моей обширной родины. Многие окрестные крестьяне даже не слыхали о существовании Бернарда Шоу.

Я — человек радикального образа мыслей; я делаю все от меня зависящее для распространения радикальных идей; но после подавления революции просветительское дело становится у нас с каждым днем все труднее. Революционеры совершили много поступков, противоречащих основным принципам гуманности, с которыми они, вследствие недостатка книг в России, были знакомы весьма отдаленно. Я не одобряю их жестокости, хотя она и вызвана тиранией правительства; но теперь господствует тенденция, стремящаяся возложить ответственность за совершенные террористами злодеяния на всю интеллигенцию вообще. Этот взгляд вредно отражается на положении интеллигенции.

В то утро я стоял на платформе в ожидании поезда. Незадолго перед этим закончилась железнодорожная забастовка, и поезда начали уже ходить, хотя и с большими промежутками. Из вагона вышел лишь один человек. Он показался вдали, на самом конце платформы, так как поезд был очень длинный. Был вечер, холодное небо было темно-зеленого цвета. Выпал легкий снежок, лишь кое-где побеливший равнину; вся местность была залита тусклым багрянцем, и только в ровных вершинах одиноких холмов, точно в озерах, отсвечивал печальный вечер. Чем ближе подходил по снегу тот пассажир, тем выше ростом становился он; никогда раньше не приходилось мне встречаться с таким высоким мужчиной, но он, пожалуй, казался еще выше, чем был на самом деле, так как его голова, при необычайной ширине его плеч, была сравнительно мала. Его могучий корпус был облечен в ветхую, прорванную куртку (тускло-красные и грязно белые полоски), совершенно не подходящую для зимнего времени, в одной руке держал он огромные грабли вроде тех, которые употребляются мужиками для сгребания бурьяна.

Он не дошел еще до конца поезда, как наткнулся на шайку головорезов, которые после подавления революции перешли на сторону правительства и покрыли себя вящим позором.

Я двинулся было ему на помощь, но он одним взмахом своих граблей с такой энергией расчистил себе дорогу, что беспрепятственно подошел ко мне сам, оставив позади себя озадаченных и пораженных хулиганов.

Как только он поравнялся со мной, он тотчас обратился ко мне на довольно сомнительном французском языке и заявил, что ему нужен дом.

— В наших местах не очень-то много домов, — ответил я на том же языке. — Тут были беспорядки. Вы знаете, революция недавно подавлена. Дальнейшее строительство…

— О нет, вы меня не поняли! — воскликнул он. — Я разумею настоящий дом, живой. Этот дом — несомненно живой дом, так как он все время бежит от меня.

К стыду моему я должен признаться, что особый, неуловимый смысл его слов и его жесты произвели на меня сильное впечатление. Мы, русские, выросли в атмосфере народных сказок; их злополучное влияние и поныне сказывается в яркой пестроте наших икон и детских кукол. На одно мгновение картина дома, убегающего от человека, доставила мне удовольствие, — так медленно проникает культура в человеческое сознание.

— А другого дома у вас разве нет? — спросил я.

— Я покинул его, — последовал грустный ответ. — Не могу сказать, чтобы мой дом стал мне скучен, но я сам сделался скучен в моем доме. Моя жена лучше всех женщин в мире, и все же я перестал это чувствовать.

— Итак, — сочувственно проговорил я, — вы ушли из дому, словно Нора мужского пола.

— Нора? — вежливо переспросил он, думая, что это какое-то русское слово.

— Я имею в виду Нору, героиню «Кукольного дома», — пояснил я ему.

Он с удивлением посмотрел на меня, и тогда я понял, что он англичанин, так как все англичане уверены, что русские читают лишь «указы».

— Кукольный дом! — с жаром воскликнул он. — Ах, Ибсен так неправ! Истинное назначение каждого дома именно быть кукольным домом. Разве вы не помните, что, когда вы были ребенком, лишь маленькие окошечки вашего игрушечного домика были для вас подлинными окнами, а настоящие большие окна не существовали совсем?

Какие-то смутные образы моего раннего детства сковали мне язык; но англичанин нагнулся ко мне и, не дожидаясь ответа, отчетливо прошептал:

— Я открыл способ превращать большие предметы в маленькие. Я понял, каким образом можно всякий дом сделать кукольным, — отойдите от него на большое расстояние. Господь своей великой властью над пространством превращает все вещи в игрушки. Дайте мне один раз взглянуть на мой старый кирпичный дом с другого конца горизонта, и я снова захочу войти в него! Захочу увидеть опять этот славный зеленый фонарный столб перед нашей калиткой и милых маленьких человечков, которые, словно куколки, смотрят из окон! Ведь в моем кукольном доме окна открываются, как настоящие.

— Но зачем, — спросил я, — хотите вы вернуться в этот кукольный дом? Дерзко восстав, как Нора, против условностей, испортив свою репутацию с общепринятой точки зрения, осмелившись стать свободным, почему не хотите вы воспользоваться плодами вашей свободы? Величайшие современные писатели доказали: то, что называется браком, есть только минутная прихоть. Вы имеете право пренебречь этим вздором и бросить жену, как бросаете обрезки ногтей или клочья волос после стрижки. Если вы покончили с этим, весь мир открыт перед вами. Хотя мои слова и покажутся вам странными, но свобода только здесь, только в России.

Мечтательным взором окинул он темные оцепенелые поля, окружившие нас; только и двигалось во всей этой окрестности длинное, извилистое лиловое облако дыма, извергаемое нашим паровозом, словно огнедышащим вулканом, — единственное теплое и тяжелое облако в тот ясный, холодный, бледно-зеленый вечер.

— Да, — с глубоким вздохом промолвил незнакомый мужчина. — Да, я свободен в России. Вы правы. Я имею полную возможность войти в этот город, снова влюбиться в женщину, а может быть, и жениться опять на какой-нибудь здешней красавице и снова завести семью. Никто, никто не найдет меня здесь. Да, вы безусловно убедили меня в одной истине.

Он произнес эти слова так таинственно, таким странным мистическим тоном, что я невольно спросил его, что он хочет сказать и в какой именно истине убедил я его.

— Вы меня убедили, — сказал он, взглянув на меня своими кроткими глазами, — в том, что мужчине действительно грешно и опасно убегать от своей жены.

— Почему же опасно? — спросил я.

— Потому что никому не удастся найти его, — ответил чудак, — а мы все желаем быть найденными.

— Наиболее оригинальные современные мыслители, — заметил я, — Ибсен, Горький, Ницше, Шоу сказали бы, что сильнее всего на свете мы желаем, чтобы нас никто не нашел; мы хотим быть утраченными, ходить по непротоптанным дорогам и творить небывалое; порвать с прошлым и принадлежать будущему.

Он выпрямился, как бы в забытьи, во весь свой гигантский рост и окинул взором расстилавшуюся перед ним (должен сознаться — довольно неприглядную) картину — темно-пурпурную степь, заброшенную железнодорожную станцию и угрюмую толпу оборванцев.

— Здесь я не найду того дома, — сказал он. — Мой путь — на восток — все дальше и дальше… на восток.

И вдруг, с необычайным порывом, похожим на внезапную ярость, он обернулся ко мне и ударил концом своего посоха по замерзшей земле.

— Если я вернусь на родину, — вскричал он, — меня, может быть, запрут в сумасшедший дом прежде, чем я попаду в мой собственный. Я действительно сбросил оковы условностей! Да, Ницше маршировал в шеренге манекенов глупой, старой прусской армии[394], а Бернард Шоу пьет безалкогольные вина[395] на окраинах Лондона. Но то, что делаю я, доселе не видано и не слыхано. Та кругосветная дорога, по которой шествую я, — непротоптанная дорога. Я верю в близость переворота. Я — революционер. Разве вы не видите, что все эти переломы, разрушения и побеги вызваны только желанием вернуться обратно в рай — к тому, что у нас было раньше, или, по крайней мере, к тому, о чем мы раньше слыхали? Разве вы не видите, что человек ломает забор или стреляет в луну лишь затем, чтобы вернуться домой?

— Нет, — ответил я после некоторого размышления. — Не думаю; я с этим не согласен.

— А, — со вздохом облегчения произнес он, — теперь вы мне объяснили другую истину.

— Что же именно? — спросил я. — Какую истину?

— Почему ваша революция потерпела неудачу, — сказал он и, резко повернув ко мне свою спину, вскочил на подножку уже отходившего вагона. Долго глядел я на исчезнувший в черневшей дали длинный, змеевидный хвост поезда.

Больше я не видел его. Но несмотря на то, что его взгляды не соответствуют передовым идеям нашего времени, он все же сумел заинтересовать меня; мне хотелось бы узнать, нет ли у него в печати каких-нибудь литературных трудов.


Ваш и т. д. Павел Николаевич».


В этих странных обрывках чужой, иноземной жизни было что-то сдерживающее; нелепый трибунал вел себя гораздо спокойнее, чем до сих пор, и Инглвуд мог приступить к чтению следующего документа без малейшего перерыва.

— Надеюсь, суд отнесется снисходительно к отсутствию в этом письме всяких церемонных обращений, обычных в нашей английской корреспонденции. Впрочем, оно изобилует церемониями особого рода.


«Небесные законы вечны; привет.

Я Вонг-Хи, и я стерегу храм всех моих предков в роще Фу. Человек, упавший с неба и проникший ко мне, сказал, что это должно быть очень скучно, но я доказал ему, сколь он неправ. Правда, я живу все на одном и том же месте, так как мой дядя привел меня сюда, когда я был маленьким мальчиком; здесь я и умру. Но если человек живет на одном и том же месте, он видит, как это место меняется. Пагода моего храма недвижно стоит среди деревьев, словно желтая пагода среди множества зеленых пагод. Но небо над ней бывает порою синее, как фарфор, порою зеленое, как нефрит, порою красное, как гранат. А ночь вечно черна и вечно возвращается снова, как сказал император Хо.

Был вечер, когда тот человек неожиданно упал ко мне с неба; я не мог уловить ни малейшего шороха в верхушках зеленых дерев, которые, точно море, шумят и волнуются у меня над головой, когда я всхожу по утрам на крышу моего храма. И все же он явился, точно слон, вырвавшийся на волю из армии великих индийских царей. Пальмы трещали, и бамбуковые деревья ломались у него под ногами, и внезапно в сиянии солнца он предстал перед храмом, высокий и стройный, выше прочих сынов человеческих.

Красные и белые лоскутья болтались на нем, словно карнавальные ленты, а в руке у него был посох с длинными зубьями, точно зубы дракона. Лицо его было бледно и взволнованно, как у всех белолицых: они похожи на мертвецов, одержимых демонами. Он заговорил на нашем языке, и речь его была отрывиста.

Он сказал мне:

— Это всего только храм, а мне надобен дом. И он с учтивой поспешностью добавил, что фонарь у его дома был зеленого цвета и что на самом углу его сада находился Красный столб.

— Я не видел вашего дома, не видел и других домов, — ответил ему я. — Я живу в этом храме и служу богам.

— Верите ли вы в богов? — спросил он меня, и голод, настоящий собачий голод засверкал у него в глазах. Вопрос показался мне весьма удивительным, ибо как человеку не верить в богов, если в них верили предки?

— Господин мой, — ответил я, — людям необходимо простирать руки к небесам, если даже небеса пусты. Ибо если боги существуют, то это обрадует их, а если богов нет, значит, некому и огорчаться. Небеса то сияют, как золото, то блестят, как порфир; иногда они темны, как черное дерево, но деревья и храм стоят недвижимо. Великий Конфуций учил нас: если мы руками и ногами делаем всегда одно и то же, подобно мудрым птицам и зверям, то головой мы можем думать о многом[396], да, господин мой, и сомневаться во многом. Пока люди не перестали в установленные дни воздавать приношения риса и пока они в установленные часы возжигают светильники, не следует думать о том, есть ли боги или нет. Дары умиротворяют — если не богов, то людей.

Он подошел ко мне вплотную и сделался, казалось, еще выше, но глаза его были ласковы.

— Разрушьте ваш храм, — сказал он, — и ваши боги будут свободны.

Я улыбнулся, дивясь его неразумию, и ответил ему:

— Итак, если нет богов, у меня только и останется что разрушенный храм?

Гигант, у которого свет разума был отнят, простер ко мне свои огромные длани и стал умолять меня о прощении. И когда я его спросил, в чем он себя считает передо мной виноватым, он ответил:

— В том, что я прав,

— Ваши идолы и императоры — такие старые, тихие, мудрые, — вскричал он, — стыдно, что они так неправы. Мы же, грубые, вульгарные насильники, мы причинили вам столько обид, — какой позор, что мы все же в конце концов правы!

И я, все еще удивляясь безграничному его неразумию, спросил его, почему он считает правым и себя, и свой род.

И он ответил мне:

— Мы правы, потому что мы связаны тем, чем люди должны быть связаны, и свободны в том, в чем люди должны быть свободны. Мы правы, потому что мы сомневаемся в законах и обрядах и уничтожаем их, но мы не сомневаемся в нашем праве на уничтожение их. Вы живете обрядами, мы живем верой! Смотрите на меня! Меня в моей стране зовут Смит. Я, покинул свою страну, я обесчестил свое имя, чтобы искать по всему свету то, что принадлежит мне по праву. Вы стойки, как эти деревья, потому что вы не верите. Я же изменчив, как буря, потому что я верю. Я верю в свой собственный дом, который я снова найду. В конце концов будет у меня и зеленый фонарь, и красный почтовый ящик.

И я сказал ему:

— В конце останется только премудрость.

Но едва я произнес «премудрость», как он, испустив ужасающий крик, понесся вперед и скрылся среди деревьев. Я не видел больше того человека, не видал я и других людей. Добродетель премудрых — из тонкой прекрасной меди.


Вонг-Хи».


— То письмо, которое я сейчас оглашу, — сказал Инглвуд, — окончательно уяснит вам сущность странных, но безусловно невинных экспериментов нашего клиента. На конверте этого письма штемпель какой-то горной деревушки в Калифорнии. Вот оно от слова до слова:


«Сэр, я не сомневаюсь, что человек, недавно проходивший через горное ущелье Сьерры, именно тот, которого вы изображаете такими необычайными красками. Я живу здесь давно и, по всей вероятности, являюсь единственным постоянным обитателем этих гор. Я — владелец довольно примитивной таверны — нечто вроде лачуги, выстроенной на самом верху, над головокружительными стремнинами и опаснейшей горной дорогой. Зовут меня Луис О'Хара, но одно это имя не уяснит вам моей национальности. По правде сказать, она неясна и для меня. Трудно быть патриотом человеку, который уже пятнадцать лет обходится без человеческого общества; и там, где нет ни единой деревни, трудно создать нацию. Мой отец был ирландец — из тех горячих, необузданных ирландцев, которые водились в Калифорнии в старые годы. Моя мать была испанка, гордая своим происхождением от тех старинных испанских фамилий, которые издавна живут в окрестностях Сан-Франциско, хотя и поговаривали, будто в ее жилах есть примесь индейской крови. Я получил хорошее образование, страстно любил музыку и книги. Но, как многие люди со смешанной кровью, я был либо слишком плох, либо слишком хорош для окружающей жизни; испробовав множество различных профессий, я примирился со скромным, хотя и скучным существованием здесь, в этом кабачке среди скал. Живя в полном одиночестве, я перенял некоторые привычки первобытных людей. Зимой я, как эскимос, погребаю себя под грудой одежд, а жарким летом я, как индеец, хожу в одних кожаных брюках и для защиты от солнца покрываю голову огромной соломенной шляпой, величиной с зонтик. На поясе у меня постоянно висит длинный нож, а под мышкой торчит ружье, и, смею сказать, я произвожу довольно дикое впечатление на тех немногочисленных мирных путешественников, которые дерзают взобраться ко мне на вершину. Но, уверяю вас, что я все же не кажусь таким безумцем, как тот человек. По сравнению с ним я — Пятая авеню.

Могу сказать, что пребывание в горах Сьерры странно действует на человеческую психику; приучаешься видеть в этих угрюмых, одиноких скалах не обыкновенные горные выси, а столбы, подпирающие самое небо. Крутые утесы вздымаются в небесную ширь; утесы, куда не взлететь и орлам, утесы такие огромные, что кажется, будто они притягивают к себе небесные звезды и впитывают их в себя, точно подводные рифы, притягивающие к себе каждую блестку фосфора. Малые гребни гор нередко кажутся концом мироздания. Большие же горные террасы и башни кажутся не концом, но началом — грозным началом Вселенной, ее могучим фундаментом. Горный кряж с бесчисленными разветвлениями раскинулся надо мной, точно каменное древо, поддерживающее, подобно светильнику, великие вселенские огни. Скалы были далеки от меня, ибо терялись в беспредельном пространстве, но звезды смыкались вокруг и казались невероятно близкими. Казалось, что планеты грохочут, как молнии, — так непохожи они были тут в высоте на те мирные небесные светила, которыми мы любуемся снизу.

Одно это могло сделать меня сумасшедшим, и я не вполне уверен, что не сошел с ума. Я знаю, там, на горной тропе, есть такой поворот, где скала несколько наклоняется вниз, и в бурные ночи мне чудится, будто она ударяется вершиной о другую скалу, да, город против города, крепость против крепости, и так всю ночь, до самого утра. В один из таких бурных вечеров и показался на горной тропинке тот чудак. Строго говоря, только чудаки и ходят по ней. Но тот своей эксцентрической внешностью превосходил всех до сих пор мною виденных странных людей.

В руке у него были (непонятно, зачем) длинные, кривые, забрызганные грязью грабли, так обильно покрытые всевозможными травами, что они скорее походили на воинственное знамя древнего варварского племени. Его волосы, такие же густые и длинные, как и висевшая на граблях трава, волнами спадали на его могучие плечи, а ветхая одежда, прилипшая к телу, состояла всего лишь из нескольких красных и желтых лоскутьев, как у индейца, покрытого перьями и осенними листьями. Грабли свои, или вилы (трудно определить, что это было вдействительности), он употреблял иногда, как горную палку, а иногда (по его словам), как оружие. Не понимаю, зачем надо было ему прибегать к такому оружию, когда у него в кармане находился великолепный шестизарядный револьвер, который он мне потом показывал. «Револьвер, — сказал он, — я употребляю лишь для мирных целей». Не могу постичь, что он этим хотел сказать.

Он тяжело опустился на грубую, самодельную скамейку у входа в мою таверну. Я подал ему бутылку местного вина — из виноградников, расположенных ниже, которую он выпил с величайшим наслаждением, как человек, странствовавший долгое время среди чужих и жестоких людей и наконец увидавший родное. Затем он довольно бессмысленно уставился на грубый свинцовый фонарь, висевший у входа в мое обиталище. Фонарь этот старинный, но ценности никакой не имеет; мне подарила его моя бабушка много лет тому назад. Она была набожная старуха, на стекле фонаря нарисован Вифлеем, восточные волхвы и звезда[397]. Незнакомец настолько погрузился в созерцание небесно-синего одеяния Мадонны и блеска большой золотой звезды, что я тоже вслед за ним стал глядеть на картинку, впервые за последние четырнадцать лет.

Медленно перевел он затем свой взор на восток, туда, где дорога круто спускается вниз. Ярко-фиолетовое закатное небо становилось красновато-серебряным вокруг темных краев горного амфитеатра; и рядом, отделяя нас от лощины, лежавшей внизу, гордо вздымался ввысь из самых недр земли крутой одинокий утес, называемый у нас Зеленым Пальцем. Игла эта, вероятно, вулканического происхождения — странного серого цвета, точно Вавилонская башня, испещренная какими-то черточками, похожими на непонятные иероглифы.

Незнакомец безмолвно протянул руку по направлению к ней. Но не успел он еще открыть рот, как я понял, на какой предмет он указывал. Прямо над огромной зеленой скалой висела в пурпурном небе яркая, единственная на небосклоне звезда.

— Звезда на Востоке! — странным, придушенным голосом произнес он. — Мудрецы шли за звездой и нашли наконец тот дом, который они искали. Кто знает, найду ли я дом, если пойду за звездой.

— Пожалуй, это зависит от того, — улыбаясь, ответил я, мудрец ли вы.

Я не счел необходимым добавлять, что на мудреца он мало похож.

— Судите сами, — ответил он. — Я покинул свой дом потому, что не могу жить вдали от него.

— Право, это звучит парадоксально, — заметил я.

— Я слышал, как разговаривают мои дети и моя жена, я видел, как они ходят по комнате, — продолжал он, — и все время не покидала меня мысль о том, что они ходят и разговаривают в другом доме, за много тысяч миль от меня, под другими небесами, за целыми рядами морей. Я любил их ненасытной любовью, так как они были не только далеки от меня, но и недоступны. Никогда человеческое существо не было так дорого и желанно другому, как были они для меня; но я был холоден, как привидение. Я беспредельно любил их; и потому я отряхнул от моих ног прах моего дома и ушел, чтобы доказать свою любовь к этим людям. Я сделал больше. Я пришпорил землю так, что она описала полный круг, как машина, приводимая в движение ногой человеческой.

— Хотите ли вы этим сказать, — воскликнул я, — что вы совершили кругосветное путешествие? Судя по вашему выговору, вы англичанин, но почему же в таком случае вы являетесь в Калифорнию с запада?

— Мое паломничество еще не закончилось, — с грустью в голосе ответил он. — Я стал пилигримом, чтобы не быть изгнанником.

Едва он произнес это слово «пилигрим», как в моей отягченной житейскими невзгодами душе вспыхнули далекие проблески воспоминаний о том, как ощущали мир мои предки, и о том, какова была моя родина. Я снова посмотрел на разрисованный фонарь, в который ни разу не всматривался за последние четырнадцать лет.

— Моя бабушка, — ответил я, понизив голос, — сказала бы, что все мы в этом мире изгнанники и что ни одна земная обитель не может излечить нас от священной тоски по истинному нашему дому, — тоски, которая до гроба не дает нам покоя.

Он молча смотрел на орла, который, поднявшись с Зеленого Пальца, исчез, улетая в темневшую даль.

Затем он сказал:

— Думаю, что бабушка ваша права.

Он поднялся, опираясь на свой обвитый травами посох.

— В этом, по-моему, и кроется весь смысл, — продолжал он, вся тайна бурной и ненасытной человеческой жизни. Думаю, однако, что к этому следует добавить еще кое-что. Я полагаю, что Бог даровал нам любовь к определенным местам — к семейному очагу и родине — с особой, благою целью.

— Позвольте спросить, с какою?

— Так как в противном случае, — сказал он, подняв грабли по направлению к небу и к зиявшей под ногами бездне, — мы боготворили бы это.

— Что — это? — спросил я.

— Вечность, — сказал он придушенным голосом. — Вечность — величайший из идолов, самый могучий из соперников Бога.

— Вы имеете в виду пантеизм, бесконечность и тому подобные вещи? — переспросил я.

— Я хочу сказать, — воскликнул он с возраставшей горячностью, — что если там на небе действительно есть для меня обитель, то при ней должен быть зеленый фонарный столб или забор, или что-либо не менее предметное, личное, чем зеленый фонарь и плетень. Я хочу сказать, что Господь Бог велел мне любить один уголок земли, обслуживать его и творить во славу этого уголка всевозможные, даже безумные подвиги, дабы этот малый клочок свидетельствовал против всех бесконечностей и софизмов, что рай существует где-то в определенном месте, а не везде, и что он представляет из себя нечто одно, а не все. И я нисколько не удивлюсь, если около небесной обители действительно будет стоять зеленый фонарный столб.

С этими словами он вскинул грабли на плечо и спустился вниз по той же опасной тропе, оставив меня одного среди горных орлов. Но с тех пор как он ушел, меня часто одолевает тоска бездомовья. Я скучаю по влажным лугам и грязным хижинам, которых никогда не видал; похоже на то, что вскоре я покину Америку.

Преданный вам


Луис О'Хара».


После короткого молчания Инглвуд сказал:

— Теперь нам остается огласить еще один, последний документ:


«Я пишу вам, чтобы сказать, что я, Руфь Дэвис, последние шесть месяцев нахожусь в услужении у миссис Смит в „Лаврах“ около Крайдона. Когда я поступила к ней, она жила без мужа, одна с двумя детками; она не вдова, но муж ее был где-то в отлучке. Он оставил ей много денег, она не очень беспокоилась о нем, хотя часто говорила, что он человек со странностями и что небольшое путешествие принесет ему пользу. Как-то вечером на прошлой неделе иду я с чайным прибором в сад и вижу такое, что чашки чуть не вылетели у меня из рук: вдруг над забором появляются длинные грабли и, как пика, вонзаются в землю. Вслед за ними на заборе, как обезьяна на палке, усаживается страшный, огромный мужчина; волосы у него ужасно растрепаны, торчат во все стороны, одежда страшно перепачкана, он похож на Робинзона Крузо. Я вскрикнула, но госпожа моя даже не поднялась с места, а сказала с улыбкой, чтобы я дала этому человеку побриться. Когда он побрился, он как ни в чем не бывало присел к столу и выпил чашку чаю, и тогда я поняла, что это сам мистер Смит. С тех пор он живет все время дома и не причиняет особых хлопот, хотя порою мне кажется, что он не в своем уме.


Руфь Дэвис.


Я забыла сказать, что, оглядев свой сад, он сказал отчетливо громко:

— О, в каком чудесном месте вы живете! — как будто раньше он никогда не бывал в своем доме».


Гнетущая дремотная атмосфера воцарилась в комнате. Вечернее солнце послало в комнату один-единственный, тяжкий пыльно-золотой луч, который с неизъяснимой торжественностью осветил кресло, где прежде сидела Мэри Грэй; кресло было пусто, ибо молодая женщина ушла перед началом последнего дела. Миссис Дьюк по-прежнему спала. Инносент Смит в полумраке казался громадным горбуном; еще ниже склонился он над своими игрушками. Пятеро же мужчин, увлекаясь желанием убедить не суд, а друг друга, все еще сидели вокруг стола, подобно Комитету Общественного Спасения[398], и предавались отчаянным спорам.

Вдруг Моисей Гулд хлопнул одной ученой книгой о другую, уперся маленькими ножками в стол, откинулся в кресле назад, свистнул — громко и пронзительно, как локомотив, — и заявил, что все это сущий вздор.

Когда же Мун спросил у него, что именно он считает вздором, он быстро вскочил позади воздвигнутой им баррикады из книг и, разбросав лежавшие перед ним бумаги в разные стороны, стал, сильно волнуясь, пояснять свою мысль.

— Сказки, сказки, вы читали нам сказки! — выкрикнул он. — Я, конечно, не литератор, я простой человек, но я понимаю, что все это сказки! Я прямо-таки очумел от ваших философских выкрутасов, и мне хочется выпить. Освежиться бренди и содой! Мы живем в Уэст-Хемпстеде, а не в аду, и, короче говоря, есть вещи, которые могут случиться, а есть такие, которые не могут случиться.

— Мне казалось, — внушительно заметил Мун, — что мы совершенно отчетливо объяснили…

— Да, милейший, вы объяснили отчетливо, — с необычайной быстротой заговорил Моисей. — Вы умеете объяснить что угодно: вы даже слона и того умудритесь так разъяснить, что от слона ничего не останется. Я не такой умник, как вы, но я и не набитый дурак, Майкл Мун, и если слон стоит у меня на пороге, я не слушаю никаких разъяснении. «Да у него, треклятого, клыки!» — говорю я. «Дареному коню в зубы не смотрят», — отвечаете вы. «Но он огромен, он ростом с дом», — говорю я. «Нет, это просто перспектива, — отвечаете вы, — и священная магия пространства». «Но слон трубит, как в день Страшного суда», — говорю я. «Это ваша совесть беседует с вами, Моисей Гулд», — говорите вы ласковым, важным голосом. Прекрасно, у меня такая же совесть, как и у вас. Я не верю в то, что говорят нам по воскресеньям в церкви, не верю и вашим сказочкам, хотя вы произносите их, точно церковную проповедь. Я отлично знаю, что слон — это слон, громадина, уродина, злое животное, — и ваш Смит нисколько не лучше, такой же!

— Хотите ли вы этим сказать, — спросил Инглвуд, — что вы сомневаетесь в достоверности документов, которыми мы доказали невиновность Инносента Смита?

— Да! Сомневаюсь! — запальчиво ответил Гулд. — Все ваши свидетели либо слишком далеко, либо слишком высоко. Как проверить все эти нелепые рассказы? Кто из нас поедет на железнодорожную станцию в Коски-Воски — или как вы ее называете? — купить воскресный номерок газеты «Пинк»[399]? Кто полезет на вершины Сьерр, чтобы попасть в харчевню и прополоскать себе горло скверным калифорнийским вином? Но каждый из нас может пойти пройтись и взглянуть на пансион Хонтинга в Уортинге.

Мун взглянул на говорившего с искренним (а быть может, искусственным) удивлением.

— Каждый, — продолжал Гулд, — может посетить мистера Трипа.

— Это несомненно весьма утешительно, — сдержанно ответил Майкл Мун. — Но зачем вам понадобилось посещать мистера Трипа?

— А вот зачем, — в сильнейшем волнении крикнул Моисей и стукнул обоими кулаками по столу. — Затем, что он может снестись с мистерами Хенбери и Бутл, живущими на Патер-ностер-роуд, и с аристократическим пансионом мисс Гридли в Эндоне, и с престарелой леди Буллингдон, обитающей в Пендже!

— Если вы говорите о нравственных обязанностях, — сказал Майкл, — то почему это вы считаете долгом каждого человека вступать в сношения с престарелой леди Буллингдон, обитающей в Пендже?

— Я не говорю, что это долг каждого человека, — сказал Гулд, — я не стану утверждать, что это — удовольствие. Она может у каждого человека отбить аппетит, престарелая леди Буллингдон, Но допросить ее — прямая обязанность обвинителя, следящего за невинным, безупречным, мотыльковым порханием вашего друга Смита, и точно так же он обязан допросить остальных.

— Но почему вам понадобились все эти люди? — полюбопытствовал Инглвуд.

— Почему? Потому что мы собрали у них столько доказательств виновности Смита, что можем потопить пароход! — орал Моисей. — Потому что эти доказательства находятся у меня в руках; потому что ваш возлюбленный Инносент вор и разбойник, и вот вам перечень домов, которые он ограбил. Я не считаю себя святым, но ни за какие блага не хотел бы иметь на своей совести всех этих несчастных девиц. И я думаю, что субъект, который способен бросить их и даже, быть может, убить, способен также надругаться над колыбелью ребенка и застрелить своего школьного учителя, так что я плюю на все ваши дурацкие сказочки.

— Я думаю, — изящно кашлянув, сказал доктор Пим, — что мы приступаем к делу несколько неправильным путем. В нашем деле это обвинение занимает четвертое место, и, пожалуй, будет лучше, если я представлю вам его в систематическом, научном изложении…

Никто не отозвался на эти слова — никто, кроме Майкла Муна. Мун тихо, еле слышно застонал. В комнате становилось темно.

Глава 4

Сумбурные свадьбы, или обвинение в многоженстве
— Передовой, мыслящий человек, — начал свою речь доктор Сайрус Пим, — должен проявить сугубую осторожность, касаясь проблемы брака. Брак, в сущности, есть ступень — и, добавим, вполне естественная ступень — в медленном стремлении человечестна к цели, которой мы еще не можем постичь; возможно даже, что мы еще не доросли до осознания ее желательности. В чем, господа, видим мы в настоящий момент этическое значение брака? Быть может, брак является пережитком.

— Пережитком? — не утерпел Мун. — Нет, нет! Никто еще во всей Вселенной не пережил брака. Возьмите женатых людей, начиная с Адама и Евы: все умерли, до единого.

— Без сомнения, это весьма остроумно, — холодно, сквозь зубы процедил доктор Пим. — Я не могу вам сказать, каков истинный взгляд мистера Муна на этическую сущность брака.

— Я могу вам это сказать, — донесся из мрака задорный ответ ирландца. — Брак — это дуэль не на жизнь, а на смерть, от которой ни один уважающий себя человек не имеет права отказаться!

— Майкл, — тихо проговорил Артур Инглвуд, — вы должны вести себя спокойнее.

— Мистеру Муну, — с отменным благодушием продолжал Пим, — этот институт представляется в несколько устарелом виде. В его глазах обряд этот имеет, по-видимому, какой-то суровый характер. Он не стал бы делать разницы между разводом великого мужа, положим, Юлия Цезаря или Робинсона из Солт-Лейк-Сити[400] — и разрывом семейных уз, который учинен каким-нибудь жалким бродягой. Наука смотрит на вещи шире и гуманнее. Подобно тому как в убийстве наука видит лишь жажду разрушения, а в воровстве усматривает протест против медленного накопления богатств, так и многоженство в ее глазах есть доведенная до последних пределов инстинктивная страсть к разнообразию. Человек, подверженный этой страсти, неспособен к постоянству. Без сомнения, существует физиологическая причина этого вечного порхания с цветка на цветок — так же, как, к слову сказать, существует чисто физиологическая причина того припадка безудержной ворчливости, который овладел в настоящий момент мистером Муном. Наш великий естествоиспытатель Уинтерботтом дерзнул даже провозгласить следующее положение: для некоторых редких и утонченных мужских особей свободная любовь и многоженство лишь удовлетворяют их потребность в разнородном и многообразном женском обществе так же, как дружба удовлетворяет их потребности в разнородном и многообразном мужском обществе. Во всяком случае, тип, тяготеющий к разнообразию, признан всеми научными авторитетами. Такой субъект, похоронив жену-негритянку, женится en seconde noces[401] на альбиноске; такой субъект, освободившись из объятий патагонской великанши, ласкает свое воображение картиной семейного счастья с низкорослой эскимоской. К этому типу следует, без сомнения, отнести и нашего подсудимого. Если ссылка на неизбежность рока, на непреоборимость злого искушения может послужить смягчающим вину обстоятельством, наш подсудимый несомненно заслуживает снисхождения.

— Защита ранее выказала чисто рыцарское благородство, приняв без лишних споров на веру часть представленных нами документов. Мы последуем этому исключительно великодушному примеру и признаем, что показание, данное каноником Перси, относительно лодки, шлюза и молодой жены Смита, — безусловно правдиво. Следовательно, Смит женился на молодой леди, которую чуть не утопил; нам остается решить, не поступил ли бы он более гуманно, если бы утопил ее, вместо того, чтобы жениться на ней. В подтверждение своих слов я намереваюсь познакомить защиту с одним документом, подтверждающим факт женитьбы Смита.

С этими словами он протянул Майклу вырезку из «Мейден-хедской газеты», в которой упоминалось о состоявшемся бракосочетании дочери довольно известного педагога с мистером Инносентом Смитом, бывшим студентом Брэкспирского колледжа в Кембридже.

Лицо доктора Пима приняло во время чтения этой газетной вырезки трагическое и вместе с тем торжествующее выражение.

— Я останавливаюсь на этом предварительном обстоятельстве, — глубокомысленно заявил он, — потому что одна эта газетная вырезка могла бы обеспечить нам победу, если бы мы гнались только за победой. Но нам нужна не победа, а истина. Поскольку дело касается данного специального случая, проблема может считаться решенной. Доктор Уорнер и я вступили в этот дом в исключительно тяжелый момент. Уорнеру, гордости Англии, случалось вступать не в один дом для того, чтобы спасти человека от смерти; но на этот раз он пришел, чтобы спасти невинную девушку от воплощенной чумы. Смит чуть не увез молодую леди из этого дома: кеб и чемодан уже поджидали его у дверей. Он уверил ее, что повезет ее к своей тетке, а сам пока поедет за брачным разрешением. Эта тетка, — продолжал Сайрус Пим, и мрачная тень легла на его лицо, — как часто эта воображаемая тетка играла роль злой феи из сказки! Скольких благородных девушек обрекла она гибели! Много было девственных ушей, которым он нашептывал это священное слово! При звуке магического слова «тетя» пред умственным взором девушек мгновенно вставала веселость и нравственная чистота англосаксонского семейного дома. Кипящий чайник, мурлыкающие котята рисовались воображению девушки в тот роковой момент, когда кеб уносил ее на верную смерть.

Инглвуд поднял голову и, к своему удивлению, увидел, что американец во время этой тирады не только сохранил полную серьезность, но искренно взволнован своей красноречивой попыткой проникнуть в чуждую ему психологию девственницы.

— Во всяком случае, мы можем утверждать, что этот субъект, этот Смит, будучи женатым человеком, предстал как свободный холостяк, по крайней мере, перед одной невинной, неопытной девушкой, проживающей в этом доме. Присоединяясь к мнению моего коллеги мистера Гулда, я вместе с ним готов утверждать, что ни одно преступление не может сравниться с этим. Наука колеблется высказать свое решающее слово относительно того пережитка, который у наших предков именовался чистотой семейного очага. Возвышенные колебания! Но можно ли колебаться, когда у вас перед глазами раскрывается вся низость гражданина, осмелившегося путем вульгарных экспериментов над живыми женщинами предвосхитить решение науки по этому вопросу?

— Женщина, упомянутая священником Перси в его отчете, быть может, и есть та самая, о которой говорится в газете. Если этот краткий порыв к постоянству и верности остановил хоть на время безудержный поток его распутной жизни, мы не станем доискиваться, законен ли сам по себе заключенный им брачный союз. Но вскоре после этого, увы, он, по-видимому, еще глубже погряз в зыбучем омуте измены и позора.

Доктор Пим закрыл глаза, но, к несчастью, в комнате к тому времени наступила такая темнота, что его интимный жест не произвел на этот раз обычного непосредственного морального действия на слушателей. После некоторой паузы, которой придан был характер безмолвной молитвы, он продолжал:

— Первоначальные сведения о непрекращающихся противозаконных брачных сожительствах подсудимого мы почерпнули из письма, присланного нам леди Буллингдон. Послание это проникнуто тем высокомерным презрением, которое так естественно звучит в устах женщины, взирающей на род человеческий с высоких башен норманского родового замка. Сообщение, которое она прислала нам, гласит:


«Леди Буллингдон помнит тот прискорбный инцидент, о котором ей пишут, но не имеет желания описывать это дело в подробностях. Молли Грин была довольно сносной портнихой и жила около двух лет назад в деревне. Ее замкнутый образ жизни вредно отражался как на ней, так и на общем моральном уровне всей деревни. Поэтому леди Буллингдон дала ей понять, что она отнеслась бы благосклонно к замужеству молодой девушки. Окрестные крестьяне естественно пожелали угодить леди Буллингдон, и у портнихи появилось немало поклонников. Все кончилось бы благополучно, если бы не постыдная эксцентричность или даже испорченность означенной девицы. Леди Буллингдон полагает, что всюду, где есть деревни, должны быть и деревенские идиоты, юродивые; кажется, и у нее в деревне проживало одно из этих жалких созданий. Леди Буллингдон видела названного идиота всего лишь однажды и потому не может не признать, что грань между природным идиотом и обыкновенным крестьянином не так-то легко провести. Все же она тогда обратила внимание на его необычайно маленькую голову, не соответствующую огромному туловищу. Он появился в день выборов, имея в петлице розетки обеих враждующих партий. Это окончательно убедило леди Буллингдон в его ненормальности. Леди Буллингдон была весьма удивлена, когда узнала, что этот помешанный домогается, в числе других, руки вышеназванной девушки. Племянник леди Буллингдон допрашивал несчастного по этому поводу и заявил ему, что нужно быть ослом, чтобы помышлять о подобных вещах. Тот с идиотской усмешкой ответил, что обычно ослы обожают морковь. Но леди Буллингдон была поражена еще больше, когда узнала, что жалкая девушка склонна принять это чудовищное предложение, хотя к ней и сватался подрядчик Гарс, принадлежавший к более высокому общественному кругу, чем она. Само собой разумеется, что леди Буллингдон не могла примириться с подобным браком, и несчастная пара решила обвенчаться тайно. Леди Буллингдон не может в точности припомнить фамилию того человека, но ей кажется, что звали его Смит. В деревне он был известен под кличкой Инносент. Леди Буллингдон полагает, что он впоследствии убил девицу Грин в припадке буйного помешательства».


— Следующее письмо, — продолжал Пим, — замечательно по своей лаконичности, но я полагаю, что оно бьет в цель так же верно, как и предыдущее. Оно написано на бланке издательской фирмы мистеров Хенбери и Бутл, и содержание его таково:

«Сэр. — Письм. ваш. получ. и проч. Слух о переписчице, очевидно, относится к некоей Блейк, покинувшей девять лет назад нашу контору, дабы выйти замуж за шарманщика. Случай, несомненно, исключительный и привлек внимание полиции. Барышня работала превосходно вплоть до октября 1907 г., когда, по-видимому, сошла с ума. Письмо, относящееся к тому времени, при сем прилагается.

Ваш и т. д.


В. Трип».


Более подробный отчет гласит:

«Октября, 12-го числа нашей фирмой было отправлено письмо в контору переплетной мастерской г.г. Бернарда и Джука. Когда мистер Джук вскрыл его, он прочел следующее:

«Сэр, наш мистер Трип явится к вам в три, так как мы желаем узнать, действительно ли 00000073 вв!!! хуг!» Прочитав это письмо, мистер Джук, человек игривого ума, тотчас же послал ответ следующего содержания: «Сэр, после совещания с участниками нашей фирмы честь имею вам сообщить, что вопрос о том, действительно ли 00000073 вв!!! хуг! — решен в отрицательном смысле. Д. Джук».

По получении этого удивительного ответа наш патрон, мистер Трип, вытребовал копию посланного им письма и убедился, что машинистка вместо продиктованных им фраз настрочила ряд бессмысленных иероглифов. Подозревая, что она сошла с ума, мистер Трип позвал ее и стал расспрашивать, но ее ответ отнюдь не рассеял его подозрения, так как она заявила, что у нее всегда происходит такое временное помрачение ума, когда до ее ушей доносятся звуки шарманки. Истерическое и неуравновешенное состояние духа возрастало у нее все более, она сделала целый ряд самых неправдоподобных признаний: так, она сообщила, что она помолвлена с шарманщиком, что он в ее честь обычно исполняет чуть не целые концерты на этом инструменте и что она в таких случаях имеет обыкновение выстукивать ему ответ на пишущей машинке; слух же у шарманщика настолько тонок, и он так страстно любит свою невесту, что он, по ее словам, без всякого труда улавливает тембр различных букв по одному только стуку и с таким наслаждением воспринимает сухую трескотню этого аппарата, словно слышит райскую мелодию. Конечно, мистер Трип, да и все мы в конторе отнеслись к ее сообщениям с той сугубой внимательностью, которую надо проявлять, когда имеешь дело с человеком, коего надлежит возможно скорее отправить под опеку его родственников. Но как только мы спустились вниз, рассказ нашей служащей тут же на лестнице получил самое разительное и, я бы даже сказал, сверхъестественное подтверждение; шарманщик, огромный мужчина с необычайно маленькой головой — явно ненормальный субъект — находился тут же поблизости и, пододвинув свою шарманку, словно таран, к самому крыльцу нашего дома, громогласно требовал, чтобы ему выдали его нареченную. Спустившись вниз, я застал следующую сцену: он стоял, простирая к ней свои огромные, как у обезьяны, ручищи и декламировал какие-то стихи. Хотя мы и привыкли к тому, что безумные являются в нашу редакцию и читают стихи, но никак не ожидали того, что произошло вслед затем. Его стихи начинались такими словами:

Очи ясные, прекрасные.
Кудри…
Впрочем, дальше этих слов он и не шел. Мистер Трип двинулся было к нему, но в ту же минуту гигант схватил несчастную переписчицу в свои объятия и, посадив ее, точно куклу, к себе на шарманку, умчался с быстротой аэроплана. О случившемся я поставил в известность полицию, но найти эту удивительную пару оказалось невозможно. Я очень жалею об этом; девушка была не только мила, но для своего круга весьма образованна. Так как я теперь ухожу от г-д Хенбери и Бутла, то я внес описанное выше происшествие в памятную книжку этой фирмы.


Обри Кларк.

Редактор издательства г.г. Хенбери и Бутл».


— И наконец, последнее письмо, — с торжествующим видом продолжал Пим, — написано одной из тех высокочтимых женщин, под чьим руководством английские девушки достигли в последнее время таких блестящих успехов в хоккее, высшей математике и прочих областях совершенства.


«Дорогой сэр (пишет она). Я ничего не имею против сообщения вам подробностей упомянутого вами инцидента, хотя мне отнюдь не желательно широкое распространение этой истории. Такие истории сами по себе занимательны, но не всегда содействуют процветанию женских учебных заведений. Дело происходило следующим образом. Мне понадобилось, чтобы кто-нибудь прочел у меня в заведении лекцию по филологии или истории — лекцию, которая при солидном воспитательном материале имела бы популярный и занимательный характер, так как ею я предполагала закончить учебный год. Я вспомнила, что читала в каком-то журнале небезынтересную статью некоего мистера Смита из Кембриджа. Статья была посвящена его фамилии (довольно распространенной) и свидетельствовала о солидных познаниях автора в области генеалогии и топографии. Я написала ему письмо с просьбой приехать к нам и прочесть лекцию об английских фамилиях; и он действительно приехал. Лекция была блестяща, смею сказать, даже слишком блестяща. Другими словами, уже в самом начале лекции нам, то есть мне и прочим преподавательницам, стало совершенно ясно, что этот субъект несомненно свихнулся. Начал он — довольно разумно — с того, что подразделил все существующие фамилии на два разряда — на фамилии, имеющие своим корнем местность, и на те, которые происходят от какого-нибудь ремесла. Далее он высказал (на мой взгляд довольно верную) мысль, что отсутствие смысла в фамилиях позднейшей формации есть признак упадка цивилизации. Но затем он с невозмутимым видом стал утверждать, что человек, носящий фамилию, имеющую созвучие с какой-нибудь местностью, должен непременно селиться в той местности и что всякий человек с „ремесленной“ фамилией должен заниматься указанным в его фамилии ремеслом; что люди, фамилии которых происходят от какого-нибудь цвета, должны носить одежду соответствующего цвета и что человек, носящий имя какого-нибудь растения (как Куст или Роза), должен носить эти растения при себе, а также окружать себя ими. В прениях, которые возникли после лекции в школе, многие старшие ученицы ясно и даже весьма энергично указали на те трудности, которые сопряжены с исполнением подобного проекта. Так, например, одна из учениц, мисс Янгхазбенд[402], указала, что не может выполнить предназначенную ей роль. Мисс Мэн[403] столкнулась с подобной же дилеммой, из которой не помогли бы выпутаться и самые современные взгляды на взаимоотношение полов. Некоторые молодые леди, носящие такие фамилии, как Лоу, Кауард и Крейвен[404], с большой запальчивостью восставали против этой идеи. Но это было уже по окончании лекции, а во время ее произошло следующее: лектор вытащил вдруг из своего чемодана несколько подков и тяжелый железный молот и объявил во всеуслышание, что он намерен немедленно же открыть кузницу[405] в окрестностях школы, причем предложил каждой из слушательниц встать на защиту его идеи, придав ей значение героической революции. Присутствовавшие при этом учительницы, вместе со мною, сделали попытку остановить сумасшедшего, но должна признаться, что именно наше вмешательство и дало повод к новому, отчаянному припадку буйства. Дико размахивая своим молотом, он неистово и громко спрашивал у присутствующих их имена; и случилось, что мисс Браун, одна из самых юных учительниц в моем заведении, действительно была в красновато-коричневом костюме, очень мило гармонировавшем с более ярким цветом ее волос, что, конечно, было небезызвестно и ей. Она была весьма миловидна, а миловидные девушки отлично разбираются в подобных вещах. Но когда маньяк услышал, что у нас есть мисс Браун, носящая на самом деле коричневый костюм, то его idée fixe[406] вспыхнула, как пороховой погреб, и он тут же в присутствии всех учительниц и учениц сделал предложение этой барышне. Можете себе представить действие, произведенное таким поступком в женском пансионе! Во всяком случае, если у вас для подобной картины не хватит силы воображения, то у меня нет сил, чтобы описать ее.

Анархия, конечно, улеглась через неделю или две после этой удивительной лекции, и я могу теперь вспоминать о происшедшем как о давно забытом комическом эпизоде. Однако я еще не упомянула об одном любопытном последствии этой истории, а вам, как вы пишете, важна именно эта сторона дела; но мне желательно, чтобы вы считали эту часть моих показаний более конфиденциальной, чем все остальные. Мисс Браун, во всех отношениях достойная девушка, неожиданно тайно покинула нас через два-три дня после вышеописанной лекции. Никогда раньше не могла бы я думать, что подобное нелепое происшествие способно вскружить ей голову.

Примите уверение в моей преданности


Ада Гридли».


— Думаю, — с подкупающей простотой произнес Пим, — что эти письма говорят сами за себя.

Мистер Мун поднялся с места. Уже смеркалось, так что, когда он открыл рот, трудно было разобрать по выражению его лица, примешивается ли его ирландская ирония к его ирландскому пафосу.

— В течение всего следствия, и в особенности в последней его части, обвинение основывалось главным образом на том обстоятельстве, что дальнейшая судьба несчастных женщин, соблазняемых Смитом, осталась неизвестной до сих пор. Не существует ни малейшего указания на то, что они были убиты подсудимым, но это предположение возникает всякий раз, как только ставится вопрос о причинах их смерти. Собственно говоря, меня мало интересует вопрос о том, как они умерли, когда они умерли и умерли ли они вообще. Но зато меня живо интересует другой, аналогичный вопрос: вопрос о том, как они родились и родились ли они вообще? Не поймите меня превратно. Я отнюдь не отрицаю факта существования этих девиц, не сомневаюсь в правдивости тех показаний, которые мы слышали здесь. Я просто хочу отметить тот любопытный факт, что лишь об одной из этих жертв, о девушке из Мейденхеда, известно, что она имеет родителей и какое-то постоянное место жительства. Все же остальные — перелетные птицы: гостья, одинокая портниха, одинокая переписчица на машинке. Леди Буллингдон, взирающая на человеческий род с высоты своих башен, купленных ею, кстати сказать, у Уортонов на деньги ее отца — мыльного фабриканта, когда она выскочила замуж за прогоревшего джентльмена из Ольстера, — леди Буллингдон, повторяю, глядя с высоты своих башен, действительно видела нечто, названное ею Молли Грин. У мистера Трипа, в конторе Хенбери и Бутл, действительно служила переписчица, которая была помолвлена со Смитом. Мисс Гридли, хоть идеалистка, но безусловно правдивая дама. Она действительно содержала, кормила и поила молодую девушку, которую Смит впоследствии тайно увез. Мы согласны с тем, что все эти женщины жили. Но мы спрашиваем: родились ли они?

— Черт возьми! — вне себя от восторга вскричал Моисей Гулд.

— Вряд ли возможно, со спокойной улыбкой перебил оратора Пим, — отыскать более разительный пример презрения к истинному научному методу. Ученый, удостоверившись в факте бытия и сознания субъекта, должен вывести из этого и предшествовавший факт рождения.

— Если те девицы, — нетерпеливо сказал Гулд, — если они действительно живы (живы, живы, живы, о!), я держу пари на пять шиллингов, что все они родились!

— Хотите ли вы уверить нас, что… — начал было Пим.

— Теперь я задаю второй вопрос, — строго прервал его Мун, — Не может ли заседающий в этом зале трибунал осветить одно действительно необычайное обстоятельство. Доктор Пим в своей интересной лекции — кажется, о взаимоотношении полов — заявил, что Смит был рабом страсти к разнообразию, бросающей человека из объятий негритянки в объятия альбиноски, от патагонской великанши к карлице-самоедке. Но имеются ли в данном случае доказательства такого разнообразия? Обнаружены ли следы великанши в прочтенных нами показаниях? Была ли машинистка эскимоской? Подобное красочное обстоятельство, я думаю, не ускользнуло бы от авторов письма. Была ли портниха леди Буллингдон негритянкой? Внутренний голос говорит мне, что нет. Я уверен, что леди Буллингдон сочла бы негритянку, в виду ее демонстративной наружности, чуть ли не социалисткой, и думаю, что даже к альбиноске она отнеслась бы с сомнением.

Но питает ли Смит в действительности такую страсть к разнообразию, как утверждает ученый доктор? Из имеющихся у нас документов можно усмотреть как раз противоположное. Только в одном из опубликованных документов дано точное описание одной из жен подсудимого — краткая, но в высшей степени поэтическая характеристика эстета-каноника: «Ее одежда была цвета весны, а ее волосы как осенние листья». Осенние листья, правда, бывают различных цветов, из коих некоторые положительно неприемлемы в качестве цвета волос (зеленый, например), но всего вероятнее, каноник имел в виду леди с темно-рыжими или рыжими волосами, так как женщины с этим цветом волос любят наряжаться в легкие, изящные зеленые ткани. Что же касается другой жены, то мы знаем, как ее эксцентричный возлюбленный ответил, когда его обозвали ослом: «Ослы любят морковь». Замечание, которое леди Буллингдон, очевидно, считает простым, бессмысленным восклицанием деревенского юродивого, помешанного на еде, может получить, однако, другое, вполне понятное значение, если мы только предположим, что у Молли были рыжие волосы. Говоря о следующей жене, мы видим, что мисс Гридли отмечает то обстоятельство, что вышеупомянутая учительница носила красновато-бурый костюм, очень мило гармонирующий с более ярким цветом ее волос. Иными словами, волосы у девушки были ярче красновато-бурого цвета. Далее, романтически настроенный шарманщик, декламируя свое стихотворение в конторе, так и завяз на следующих словах:

Очи ясные, прекрасные,
Кудри…
Но мне думается, что основательное изучение худших современных поэтов даст нам возможность угадать, что «кудри огненные, красные» или «кудри бронзовые, красные» — были недостающим фрагментом строки, которая была подсказана рифмой «прекрасные». Еще раз, значит, надо предположить, что Смит влюбился в девушку с темно-рыжими или золотисто-рыжими волосами, — пожалуй, — прибавил он, взглянув на конец стола, — нечто вроде цвета волос мисс Грэй.

Сайрус Пим опустил веки и нагнулся вперед, готовый снова выступить с одним из обычных педантических возражений. Но Моисей Гулд с безграничным удивлением приложил вдруг свой указательный палец к носу; какой-то огонек блеснул в его черных глазах.

— Мысль, изложенная мистером Муном, — заметил Пим, — если она верна, ничуть не противоречит нашему взгляду на преступный характер безумия И. Смита, — взгляду, положенному нами в основу обвинения. Наука давно уже считалась с возможностью подобной аберрации. Неизлечимая страсть к физически сходным женщинам есть одно из самых обычных преступных извращений, а если мы отречемся от узкого взгляда на это явление и представим его в свете индукции и эволюции…

— Что касается последнего замечания, — медленно и хладнокровно произнес Майкл Мун, — то я позволю себе облегчить свою душу и поведать вам одно желание, которое мучило меня во время всех наших прений. Я желаю, чтобы индукция и эволюция отправились в тартарары и сварились в своем соку. Недостающее Звено[407] и прочие мудрые вещи хороши для малых ребят; я же говорю лишь о том, что мы знаем. О Недостающем Звене мы знаем только то, что его недостает — и никто никогда его не достанет. Говоря словами старой поговорки, голову вытащил, хвост увяз. Если вы находите человеческие кости, вы заключаете, что покойник жил много лет тому назад; если же вы их не находите, это вам служит указанием, что покойник жил очень, очень давно. Точно такую же игру ведете вы в деле Смита. Так как голова Смита по сравнению с остальным туловищем мала, вы называете его микроцефалом; если б у него была большая голова, вы сказали бы, что у него водянка мозга. Пока вы находили, что у злополучного Смита довольно пестрый гарем, эта пестрота служила вам доказательством его сумасшествия; теперь, когда его гарем становится все более монотонным, монотонность именно и служит вам доказательством его ненормальности. К сожалению, я уже не ребенок и с покорностью переношу все тяготы, связанные с моим возрастом. Поэтому мне будет особенно приятно воспользоваться немногими привилегиями взрослого; и со всей возможной учтивостью я прошу вас не морочить мне голову длинными словами, когда требуются краткие доводы, и не усматривать в каждом вашем промахе нового достижения науки. Теперь, когда я облегчил свою душу, мне остается добавить, что доктор Пим в моих глазах является украшением земли, значительно более ценным, чем Парфенон[408] или монумент на Бейкер-Хилл.

Кончая свою речь, я хотел бы высказать еще одну мысль по поводу многочисленных браков мистера Инносента Смита. Помимо цвета волос есть еще один признак, объединяющий все эти разрозненные эпизоды. Я говорю о фамилии всех этих разнообразных девиц. Вспомните свидетельство мистера Трипа о том, что фамилия переписчицы была, кажется, Блейк. Если это так, мы получим довольно пестрый калейдоскоп имен. Мисс Грин в поместье леди Буллингдон, мисс Браун в Хендонской школе, мисс Блейк в издательской фирме. Радуга красок, кончающаяся мисс Грэй[409] в доме Маяка, в Уэст-Хемпстеде.

Среди гробового молчания Мун продолжал свою речь.

— Что должна означать эта странная игра красок? Я лично нисколько не сомневаюсь в том, что все это — вымышленные имена, играющие, однако, определенную роль в общей схеме задуманной подсудимым шутки. Я думаю, что Молли (или Мэри) называется Грин, когда носит зеленое; она же называется Мэри (или Молли) Грэй, когда надевает серое. Тогда вам станет ясно…

Сайрус Пим побледнел и быстро вскочил с места.

— Вы действительно утверждаете… — вскричал он.

— Да, — сказал Майкл. — Я утверждаю именно это. Много обручений, венчаний и свадеб праздновал Инносент Смит, но у него только одна жена. Час тому назад она сидела здесь, в этом кресле, а сейчас она в саду беседует с мисс Дьюк.

— Да, Инносент Смит основывался в этом деле, так же, как и во всех остальных, на ясном, простом и безукоризненном принципе. Этот принцип кажется в наш век экстравагантным и диким, но какой же простой и безукоризненный принцип не покажется экстравагантным и диким в наш век? Принцип этот можно определить следующими простыми словами: Смит не хочет умирать, пока он жив. То тем, то другим электрическим ударом он желает непрерывно напоминать своему интеллекту, что он все еще живой человек, ходящий по земле на двух ногах. С этой целью он стреляет в своих лучших друзей, с этой целью он устанавливает наружные лестницы и вращающиеся трубы у себя в доме, чтобы ограбить свою собственную квартиру; с этой целью он исколесил всю планету, чтобы снова прийти к себе в дом; с этой целью он всюду берет с собою и оставляет во всевозможных пансионах, учреждениях, школах ту женщину, которой он так неизменно верен и с которой соединяется вновь, устраивая побеги и романтические похищения. Он постоянно, опять и опять похищает свою супругу, но глубоко убежден, что он только тогда сохранит в себе первоначальную веру в ее совершенства, если будет подвергать себя опасности ради нее.

Его мотивы я считаю достаточно ясными; но, может быть, его убеждения не столь ясны. Мне кажется, что во всех чудачествах Инносента Смита есть какая-то общая, связующая их идея. Я отнюдь не утверждаю, что я сам верюв его идею; я просто думаю, что она стоит того, чтобы жить ею и бороться за нее.

Идея, которая руководит Смитом, представляется мне в следующем виде. Живя в цепях цивилизации, мы стали считать дурным многое, что само по себе вовсе не дурно. Мы привыкли хулить всякое проявление веселья, — озорство и дурачество, задор и резвость. Сами же по себе эти явления не только простительны, они безупречны. Нет ничего преступного в том, что человек стреляет из револьвера в своего друга, если он знает наверное, что промахнется. Это не менее невинная забава, чем бросать камушки в море, или даже более невинная, ибо в море вы иногда попадаете. Ничего нет преступного в том, чтобы сдвинуть колпак трубы и ворваться в дом через крышу, если этим вы не угрожаете ни жизни, ни собственности прочих людей. Войти в жилище людей сверху не более преступно, чем открыть свой собственный чемодан из-под спуда. Ничего нет преступного в том, что человек, изъездив земной шар, снова возвращается домой. Это так же невинно, как если бы вы вернулись в свой собственный дом после прогулки в саду. Ничего нет преступного в том, что повсюду человек находит себе жену — сегодня здесь, завтра там, — если эта жена одна-единственная женщина, которой он верен до гроба. Это так же невинно, как играть в прятки в саду. Вы соединяете представление о подобных поступках чуть ли не с понятием грабежа и насилия, но это с вашей стороны просто снобизм. Такой же снобизм проявляете вы, когда смутно ассоциируете что-то беспутное с человеком, идущим в ломбард или в кабак. Вы думаете, что идти туда стыдно и пошло, но вы ошибаетесь.

Все духовные силы этого человека были направлены к тому, чтобы строго разграничить обрядность и веру. Он нарушал обычаи, но заповеди он соблюдал. Он похож на того человека, который предавался бы азартной игре в отвратительном игорном притоне, и вдруг оказалось бы, что он играет не на деньги, а на пуговицы. Вообразите, что вы случайно подслушали, как мужчина назначает на балу в Ковент-Гардене тайное свидание женщине, и вдруг оказывается, что эта женщина — его родная бабушка. Все в его жизни безобразно и дико, все, кроме подлинных фактов. Все в нем дурно, за исключением того, что никогда он не делал дурного.

Мне, может быть, зададут вопрос, чего ради Инносент Смит, находясь уже в зрелом возрасте, ведет такой шутовской образ жизни, могущий навлечь на него столько несправедливых нареканий. На это я отвечу вам следующее: он ведет такую жизнь, потому что он действительно счастлив, потому что он действительно радостен, потому что он действительно человек. Он настолько молод душой, что лазать по деревьям и шалить самым глупым, мальчишеским образом для него такое же удовольствие, как это было в свое время и для нас. И если вы меня спросите, почему же это он один из всех людей должен упражняться во всех этих неистощимых безумствах, я могу дать вам вполне точный и определенный ответ, хотя он вас вряд ли удовлетворит.

Возможен лишь один ответ, и мне очень жаль, если он будет вам не по вкусу. Если Инносент счастлив, то только потому, что он Инносент. Если он может пренебречь обрядностями, то лишь потому, что он свято хранит заповеди. Именно потому, что он не желает убивать, а хочет только возбуждать людей к жизни, револьвер и представляет для него такое же сокровище, как для малолетнего школьника. Именно потому добро ближнего не соблазняет его, что он усвоил себе великую мудрость, как соблазняться собственным добром. Именно потому, что он не желает прелюбодействовать, он постоянно занимается амурами. Именно потому, что у него всегда одна жена, он переживает с нею много медовых месяцев. Если бы он действительно убил человека, если бы он действительно бросил свою жену, он перестал бы ощущать, что пистолет или любовная записка похожи на песню, тем более — на песню комическую.

Не воображайте, пожалуйста, что я считаю его поведение приемлемым для себя или что оно вызывает во мне горячую симпатию. Я — ирландец; в самых моих костях есть тоска — тоска, причину которой следует искать в гонениях на мою веру или в этой вере. Иначе говоря, я чувствую себя как человек, неразрывно связанный с трагедией и не имеющий сил вырваться из оков сомнения и отживших эпох. Но если только есть путь к свободе, то, клянусь Христом Богом и святителем Патриком[410], это единственный истинный путь. Если человек может стать счастливым, как ребенок или собака, то лишь в том случае, если он невинен, как ребенок, безгрешен, как собака. Быть хорошим, как зверь, вот настоящий путь, и Смит, по-видимому, нашел его. Да, да, да, я вижу направленный на меня скептический взгляд моего друга Моисея. Мистер Гулд не верит, что быть безупречно хорошим — лучший способ достигнуть счастья.

— Да, — с необычайной серьезностью проговорил Гулд, — я не верю, что быть во всех отношениях безупречно хорошим значит достигнуть счастья.

— Прекрасно, — спокойно заметил Майкл, — но не ответите ли вы мне еще на один вопрос? Кто из нас пробовал это хоть раз?

Наступило молчание, такое глубокое, как молчание длинной геологической эпохи, ожидающей нарождения невиданного доселе типа; и действительно, среди гробового молчания вдруг поднялась массивная фигура доктора Уорнера, совершенно забытого всеми присутствующими.

— Джентльмены! — громко произнес доктор Уорнер. — В течение двух суток вы занимали меня беспочвенной и несуразной болтовней, но теперь, кажется, уже темно, а я приглашен в город на званый обед. Во всех бесчисленных цветах пустословия, которые так обильно сыпались с обеих сторон, я не мог уловить ни одного, хотя бы самого ничтожного указания на то, почему вы дозволяете сумасшедшему безнаказанно стрелять в меня в вашем саду.

Он надел свой цилиндр и с видом оскорбленного достоинства вышел. Ему вдогонку донесся почти плачущий возглас Пима:

— Но ведь, строго говоря, пуля пролетела в нескольких футах от вас!

Снова наступило молчание, и Мун внезапно сказал:

— Мы сидели рядом с привидением. Доктор Герберт Уорнер давно уже умер.

Глава 5

Как великий ветер помчался прочь из дома «Маяка»
Мэри шла посредине, между Розамундой и Дианой. Девушки гуляли по саду — медленно и молчаливо шагали взад и вперед.

Солнце уже село. От дневного света осталось несколько бликов на западе; они были тепло окрашены в молочно-белый цвет, который лучше всего сравнить с цветом свежего сыра. Точно фиолетовый пар локомотива, проносились по этому фону живые полосы перистых светло-лиловых туч. Все остальные предметы тускнели и сливались в сплошную синевато-серую массу, которая, казалось, пропитала насквозь темно-серую фигуру Мэри, словно окутанную садом и небом. Спокойные лучи угасающего дня остановились на ней, как бы подчеркивая ее превосходство; сумерки, спрятавшие под темным покровом более статную фигуру Дианы и более яркую одежду Розамунды, пощадили ее одну — богиню этого сада.

Когда наконец они внезапно заговорили, стало ясно, что они продолжают затихший на время разговор.

— Куда везет вас ваш муж? — обычным деловым своим тоном спросила Диана.

— К тетке! — сказала Мэри. — В том-то и дело, что тетка действительно существует, и мы оставили у нее наших детей, когда вернулись из того, другого пансиона. Наше праздничное путешествие длится обычно не больше недели, но иногда мы устраиваем себе два праздника подряд.

— Неужели ваша тетка ничего против этого не имеет? — простодушно спросила Розамунда. — Конечно, это показывает душевную узость, но я знаю немало тетушек, которые, пожалуй, назвали бы такое поведение глупым.

— Глупым! — весело воскликнула Мэри. — О, клянусь моей воскресной шляпкой, и я точно такого же мнения! Но чего вы хотите? Он действительно хороший человек, и пусть лучше будет это, чем змеи или другая чертовщина в этом роде.

— Змеи? — с любопытством переспросила Розамунда.

— Да. Дядя Гарри держал у себя змей и говорил, что они его любят, — с безмятежным спокойствием отвечала Мэри. — Тетя позволяла ему держать их у себя в карманах, но только не в спальне.

— А вы? — начала было Диана, слегка сдвинув свои темные брови.

— О, я делаю то же самое, что делала тетя, — сказала Мэри. — Я участвую во всех его дурачествах, но с нашими детьми не расстаюсь никогда больше, чем на две недели. Он зовет меня «Живчеловек», и вы должны писать это в одно слово, иначе он непременно рассердится.

— Но если мужчины требуют таких странных вещей… — начала опять Диана.

— О, бросьте говорить о мужчинах! — с нетерпением прервала ее Мэри. — Предоставьте это дамам-писательницам! Мужчин не существует. Нет таких людей. В действительности есть только Мужчина, и кто бы он ни был, он никогда не похож на других.

— Так что нет никакой гарантии, — тихо проговорила Диана.

— Право, не знаю, — несколько небрежным тоном отвечала Мэри. — О мужчинах есть только две несомненные истины. Первая та, что в иные курьезные мгновения своей жизни они вдруг обретают способность нежно заботиться о нас, и вторая та, что они никогда не бывают способны заботиться о самих себе.

— Надвигается буря, — сказала вдруг Розамунда. — Взгляните на верхушки деревьев! Как быстро несутся по небу тучи!

— Я знаю, о чем вы думаете, — сказала Мэри, — но не будьте такими глупыми. Не слушайте того, что толкуют вам дамы-писательницы. Вы идете по верной дороге. Да, ваш милый Майкл нередко будет грязноват. Ваш Артур Инглвуд — хуже, он на всю жизнь останется чистеньким. Но для чего же созданы все эти деревья и тучи, глупые вы, глупые котята?

— Тучи и деревья охвачены бурей! — сказала Розамунда. — Это так возбуждает меня. Майкл тоже, как буря — и пугает, и радует.

— Ну, пугаться вам нечего! — сказала Мэри. — Так или иначе, наши мужчины обладают одним несомненным достоинством: они из тех, кто часто уходит из дому.

Внезапный порыв ветра взметнул и помчал по дорожке умиравшие листья; вдалеке послышался бешеный шорох деревьев.

— Я хочу сказать, — продолжала Мэри, — что они из тех людей, которые глядят по сторонам, для которых мир — любопытен. Чем они увлечены, это не важно: спорами, велосипедами или скитаниями по свету, вроде моего Инносента. Важно то, что они смотрят из своего окошка на окружающий мир и пытаются его понять. Таких людей вам и надо любить. Но берегитесь человека, глядящего с улицы в окно и старающегося понять вас. Когда бедняге Адаму пришлось уйти из рая и заняться садоводством (Артур будет заниматься садоводством), туда на его место прокрался гадкий, отвратительный змей.

— Вы согласны с вашей теткой? — сказала Розамунда, улыбаясь. — Змеям не место в спальне.

— О нет, я не во всем согласна с моей теткой, — не задумываясь, ответила Мэри. — Но мне кажется, она была права, позволяя дяде Гарри собирать коллекцию драконов и грифов, так как этим можно было удержать его подальше от дома.

Почти в ту же минуту в темном доме вспыхнули огни, и две стеклянные двери веранды стали златоковаными вратами. Златокованые врата распахнулись, и огромный Смит, столько часов просидевший на месте, точно неуклюжая статуя, вылетел из дому и, кувырком скача по лужайке, кричал: «Оправдан, оправдан!» С тем же возгласом выбежал из дому Майкл. Он подбежал к Розамунде и закружился с ней в бешеном вихре, который, очевидно, должен был изображать вальс. Но присутствующие уже так хорошо знали Инносента и Майкла, что приняли их выходки как должное. Гораздо поразительнее было то обстоятельство, что Артур Инглвуд направился прямо к Диане и поцеловал ее так, точно поздравлял свою сестру с днем рождения. Даже доктор Пим, хотя и воздержался от танцев, смотрел на эту сцену с явным благоволением. По правде говоря, нелепая развязка процесса поразила его меньше, чем других; почти наверняка он был уверен, что эти безответственные трибуналы и сумасбродные прения представляют собою остаток средневековых предрассудков Старого Света.

Покуда буря, точно трубным гласом, разрывала небесную твердь, окна в доме одно за другим озарялись огнями; и когда собравшиеся, изнемогая от смеха и от жестокого ветра, двинулись ощупью к дому, они глянули вверх и увидели огромного, обезьяноподобного Инносента Смита. Он высунулся из окна своей мансарды и кричал что есть силы, опять и опять:

— Это — Маяк, это Дом Маяка!

В руке у него было большое полено, выхваченное из топившейся печки, он махал им у себя над головой; река алого пламени и пурпурного дыма бурно неслась по многошумному ветру.

Из трех графств можно было увидеть его, так отчетливо была освещена его фигура, но когда ветер стих и все после весело проведенного вечера кинулись искать Инносента и Мэри, поиски не привели ни к чему.

Перелетный кабак (1914)

Специальным парламентским указом все питейные заведения Англии объявляются вне закона. С этим нововведением не согласен один человек — доблестный капитан Патрик Дэлрой. Он находит в законе лазейку и всеми силами пытается сделать так, чтобы вернуть прежние времена…

Глава 1

Проповедь о кабаках
Море было таинственного бледно-зеленого цвета и день уже клонился к вечеру, когда молодая черноволосая женщина в мягко ниспадающем платье густого, медного оттенка рассеянно проходила по бульвару Пэбблсвика, влача за собой зонтик и глядя в морскую даль. Она смотрела туда не без причин; много женщин в мировой истории смотрели на море по тем же самым причинам и побуждениям. Но паруса нигде не было.

На берегу перед бульваром толпились люди, слушавшие обычных ораторов, подвизающихся на морских курортах, — негров и социалистов, клоунов и священников. Как обычно, там стоял человек, проделывавший какие-то фокусы с бумажными коробочками, и зеваки часами глазели на него, надеясь понять, что же он делает. Рядом с ним стоял джентльмен в цилиндре с очень большой Библией и очень маленькой женой, которая молчала, пока он, потрясая кулаками, громил сублапсариев[411], чье еретическое учение столь опасно для морских курортов. Он так волновался, что нелегко было уследить за смыслом его речи, но через равные промежутки выговаривал с жалобной усмешкой «наши друзья, сублапсарии».

Потом шел некий юноша, который и сам не мог бы объяснить, о чем он говорит; но публике он нравился, ибо носил на шляпе венок из моркови. Перед ним лежало больше денег, чем перед другими ораторами. Затем тут были негры. Затем была «Защита детей» с необычайно длинной шеей, отбивавшая такт деревянным совочком. Дальше стоял разъяренный атеист с алой розеткой в петлице, указующий то и дело на человека с совочком и утверждающий, что лучшие дары природы испорчены происками инквизиции, которую представлял, по-видимому, защитник детей. Слушателей своих он тоже не щадил. «Лицемеры!» — кричал он, и они бросали ему деньги. «Дураки и трусы!» — они бросали еще. Между атеистом и защитником находился маленький старичок в красной феске, похожий на сову, помахивающий над головой зеленым зонтом. Лицо у него было коричневое и морщинистое, как грецкий орех, нос напоминал об Иудее, черная борода — о Персии. Молодая женщина никогда его не видела и поняла, что это — новый экспонат на хорошо знакомой выставке помешанных и шарлатанов. Женщина эта была из тех, в ком чувство юмора всегда спорит со склонностью к тоске и скуке; она остановилась и оперлась на перила, чтобы послушать.

Прошло целых четыре минуты, прежде чем она стала улавливать смысл его речи. Говорил он по-английски с таким сильным акцентом, что ей вначале показалось, будто он проповедует на своем родном языке. Каждый звук в его произношении становился очень странным. Особенно забавно произносил он «у», немилосердно его растягивая, скажем — «пу-у-уть» вместо «путь». Мало-помалу она привыкла и стала понимать отдельные слова, хотя далеко не сразу догадалась, о чем идет речь. По-видимому, старичок пытался доказать, что англичане получили цивилизацию от турок или от сарацинов после их победы над крестоносцами. Кроме того, он считал, что скоро придет время, когда англичане сами в это поверят; и приводил в доказательство распространение трезвости. Слушала его только молодая женщина.

— Посмотрите, — говорил он, грозя кривым темным пальцем, — посмотрите на свои кабаки! На кабаки, о которых вы пишете в книгах! Эти кабаки построили не для крепких христианских напитков. Их построили, чтобы продавать мусульманские, трезвые напитки. Это видно из названий. У них восточные названия. Например, у вас есть знаменитый кабак, у которого останавливаются все омнибусы. Вы зовете его «Слон и Замок». Это не английское название. Это азиатское название. Вы скажете, что замки есть и в Англии, и я соглашусь с вами. Есть Виндзорский замок[412]. Но где, — сердито закричал он, простирая зонтик к девушке в пылу ораторской победы, — где виндзорский слон? Я осмотрел весь Виндзорский парк. Там нет слонов.

Темноволосая девушка улыбнулась и подумала, что этот человек стоит прочих. Следуя странному обычаю, которым слушатели поощряют представителей вер на морских курортах, она бросила монетку на круглый медный поднос. Увлеченный достойным и бескорыстным пылом, старик в красной феске этого не заметил и продолжал свои туманные доказательства.

— В городе есть питейное заведение, которое вы называете «Бы-ы-ык».

— Мы обычно называем его «Бык», — сказала молодая девушка очень мелодичным голосом.

— У вас есть заведение, которое вы называете «Бы-ы-ык», — свирепо повторил старичок. — Может быть, это смешно…

— Нет, что вы!.. — нежно заверила его увлеченная слушательница.

— При чем тут бы-ы-ык? — кричал оратор. — Чем связан бы-ык с веселым пиром? Кто думает о быках в садах блаженства? Разве место быку там, где прекрасные девы пляшут и разливают сверкающий шербет? У вас самих, друзья мои, — и он радостно огляделся, словно обращаясь к многолюдной толпе, — у вас самих есть поговорка «бы-ык в посудной лавке». Ничуть не разумней, ничуть не выгодней пускать быка в лавку винную. Это ясно.

Он вонзил зонтик в песок и ударил себя пальцем по руке, словно наконец-то подошел к самой сути дела.

— Это ясно как солнце в полдень, — торжественно сказал он. — Ясно как солнце, что прежде этот кабак называли «Крылатым быком» в честь и славу древнего восточного символа[413].

Голос его взмыл, как труба, и он распростер руки, словно листья тропической пальмы.

После такого торжества он немного обмяк и тяжело оперся на зонтик.

— Вы найдете следы азиатских слов, — продолжал он, — в названиях всех ваших заведений. Более того, вы найдете их в названиях всех предметов, которые доставляют вам радость и отдохновение. Дорогие мои друзья, даже то вещество, которое придает крепость вашим напиткам, вы называете арабским словом «алкоголь». Само собой разумеется, что частица «ал» — арабского происхождения, как в словах «Альгамбра» или «алгебра». Эта частица встречается во многих словах, связанных для вас с весельем, — таких, например, как «эль», искаженное «аль», или Альберт-холл.

И он торжественно распростер руки на восток и на запад, взывая к земле и небу. Темноволосая девушка, с улыбкой глядя вдаль, похлопала ему обтянутыми серой лайкой пальцами. Но старичок в феске не устал.

— Вы возразите мне… — начал он.

— О, нет, нет! — и отрешенно, и пылко проговорила девушка. — Я не возражаю. Я совсем не возражаю!

— Вы возразите мне, — продолжал ее наставник, — что есть кабаки, которые названы в честь символа ваших суеверий. Вы поторопитесь напомнить о «Золотом Кресте», о «Королевском Кресте» и о всех тех крестах, которых так много под Лондоном. Но вы не должны забывать, — и он ткнул в воздух зонтиком, словно собирался проткнуть девушку насквозь, — вы не должны забывать, друзья мои, сколько в Лондоне полумесяцев. Вы называете полумесяцем всякую площадь, круглую с трех сторон, прямую — с четвертой. Повсюду звучит это слово, повсюду вы чтите священный символ пророка. Ваш город почти целиком состоит из полумесяцев, изредка прерываемых крестами, напоминающими о суеверии, которому вы ненадолго поддались.

Приближалось время чаепития, и толпа на берегу быстро редела. Запад сиял все ярче. Солнце опускалось в бледное море, сверкая сквозь воду, словно сквозь зеленое стекло. Прозрачность воды и небес дышала сияющей безнадежностью, ибо для девушки море было и романтичным, и трагическим. Солнце медленно гасло, и вместе с ним угасал поток изумрудов; но поток человеческой глупости был неистощим.

— Я ничуть не хочу утверждать, — говорил старик, — что в моей теории нет трудных случаев. Не все примеры так бесспорны, как те, что я сейчас привел. Скажем, совершенно очевидно, что «Голова сарацина» — искажение исторической истины, гласящей «Глава наш — сарацин». Далеко не так очевидно, что «Зеленый Чурбан» — это «Зеленый Тюрбан», хотя в моей книге я надеюсь это доказать. Скажу одно: усталого путника в пустыне скорее привлечет мягкая, красивая ткань, чем бессмысленная деревяшка. Порою очень трудно доискаться до прежних названий. У нас был знаменитый воин, Амар али Бен Боз, а вы переделали его имя в «Адмирал Бенбоу». Бывает и еще труднее. Здесь есть питейное заведение «Старый корабль»…

Взгляд девушки был прочно прикован к линии горизонта, но лицо ее изменилось и зарумянилось. Пески были почти пусты; атеист исчез, как его бог, а те, кому хотелось узнать, что делают с бумажными коробочками, ушли пить чай, этого не зная. Но девушка медлила у перил. Лицо ее ожило; тело не могло сдвинуться с места.

— Надо признать, — блеял старичок с зеленым зонтиком, — что в словах «Старый корабль» нет решительно ничего азиатского. Но это не собьет с пути искателя истины. Я спросил владельца, которого, как я записал, зовут мистер Пэмф…

Губы у девушки задрожали.

— Бедный Хэмп! — сказала она. — Я совсем забыла о нем. Наверное, он так же горюет, как и я. Надеюсь, старик не будет говорить чепухи об этом… Ах, лучше бы не об этом!

— Мистер Пэмф сказал мне, что название придумал один его дру-у-уг, ирландец, который был капитаном королевского флота, но вышел в отставку, рассердившись на дурное обращение с Ирландией. Он вышел в отставку, но сохранил суеверия ваших моряков и хотел назвать кабак в честь своего корабля. Однако су-у-удно это называлось «Соединенное королевство»…

Его ученица — не сидевшая, правда, у его ног, а нависшая над его головой — звонко крикнула, оглашая пустые пески:

— Как зовут капитана?

Старичок шарахнулся от нее, уставившись ей в лицо совиным взором. Часами он говорил, как бы обращаясь к толпе, но сильно растерялся, увидев, что у него есть слушатель. Кроме девушки и турка на всем берегу не было ни одной души, если не считать чаек. Солнце утонуло, лопнув напоследок, как лопнул бы алый апельсин, но низкие небеса были еще озарены кроваво-красным светом. Этот запоздалый свет обесцветил красную феску и зеленый зонтик; но темная фигурка на фоне моря и неба была все такой же, хотя и двигалась больше.

— Как зовут капитана? — переспросил старик. — Кажется… кажется Дэлрой. Но я хочу вам сказать, хочу объяснить, что поборник истины найдет необходимую связь. Мистер Пэмф сообщил мне, что он убирает и украшает свое заведение отчасти потому, что вышеупомянутый капитан, служивший, насколько я понял, в каком-то маленьком флоте, скоро возвращается. Заметьте, друзья мои, — сказал он чайкам, — что ум, привыкший мыслить логически, найдет смысл и здесь.

Он сказал это чайкам, потому что девушка, взглянув на него сияющими глазами, еще сильнее оперлась о перила, а потом растаяла в сумерках. Когда замолк звук ее шагов, ничто не нарушало тишины, кроме слабого, но могучего бормотанья вод, редких птичьих криков и бесконечного монолога.

— Заметьте, — продолжал старичок, так рьяно взмахнув зонтом, словно то было зеленое знамя пророка, а потом вонзая его в песок, как вонзал его буйный предок колья своего шатра, — заметьте, друзья мои, поразительную вещь! Вас удивило, вас поразило, вас озадачило, как вы бы сказали, что в словах «старый корабль» нет ничего восточного. Но я спросил, откуда возвращается капитан, и мистер Пэмф со всей серьезностью ответил мне: «Из Ту-у-урции». Из Ту-у-урции! Из ближайшей страны правоверных! Мне скажут, что это не наша страна. Но не все ли равно, откуда мы, если мы несем райскую весть? Мы несем ее под грохот копыт, нам некогда остановиться. Наша весть, наша вера, одна из всех вер на свете, пощадила, как вы бы сказали, целомудрие разума. Она не знает людей выше пророка и почитает одиночество Божье.

Он снова распростер руки, как бы обращаясь к миллионной толпе, один на темном берегу.

Глава 2

Конец масличного острова
Огромный дракон, который охватил лапами весь земной шар, меняет цвета, подобно хамелеону. У Пэбблсвика он бледно-зеленый, у Ионийских островов становится густо-синим. Один из бесчисленных островков — даже не островок, а плоская белая скала на лазурной глади — назывался Масличным, не потому, что там было много олив, но потому, что по прихоти почвы и климата две или три оливы разрослись до немыслимых размеров. Даже на самом жарком юге эти деревья редко бывают выше небольшого грушевого дерева; но три оливы, украшавшие бесплодный островок, можно было бы принять, если бы не их форма, за сосны и лиственницы севера. Кроме того, островок был связан с древней греческой легендой об Афине Палладе, покровительнице олив, ибо море кишит первыми сказками Эллады, и с мраморного уступа под оливой видна серая глыба Итаки.

На островке, под деревьями, стоял стол, заваленный бумагами и уставленный чернильницами. За столом сидели четыре человека, двое в военной форме, двое в черных фраках. Адъютанты и слуги толпились поодаль, а за ними, в море, виднелись два или три броненосца; ибо Европа обретала мир.

Только что кончилась одна из долгих, тяжких и неудачных попыток сломить силу Турции и спасти маленькие христианские народы. В конце ее было много встреч, на которых, один за другим, сдавались народы поменьше и брали власть народы побольше. Теперь осталось четыре заинтересованных стороны. Европейские государства, согласные в том, что нужен мир на турецких условиях, препоручили последние переговоры Англии и Германии, которые, несомненно, могли его обеспечить; был тут и представитель султана: был и единственный враг султана, еще не примирившийся.

Одно крохотное государство месяц за месяцем боролось в одиночестве, каждое утро удивляя мир своим упорством, а иногда и успехом. Никому не ведомый правитель, называвший себя королем Итаки[414], оглашал восточное Средиземноморье славой, достойной имени острова, которым он правил. Поэты, разумеется, вопрошали, не вернулся ли Одиссей; любящие отчизну греки, вынужденные сложить оружие, гадали о том, какое из греческих племен и какой из греческих родов прославила новая династия. Поэтому все удивлялись, услышав, что этот потомок Улисса — просто наглый ирландец, искатель приключений, по имени Патрик Дэлрой, который прежде служил в английском флоте, поссорился с начальством из-за своих фенианских взглядов[415] и вышел в отставку. С тех пор он пережил немало приключений и сменил немало форм, постоянно попадая в беду или вовлекая в нее других, и поражая при этом какой-то странной смесью почти циничной удали и самого чистого донкихотства. В своем фантастическом королевстве он, конечно, был и генералом, и адмиралом, и министром иностранных дел; но исправно следовал воле народа, когда речь шла о войне и мире, и по его велению признал себя побежденным. Помимо профессиональных талантов он славился физической силой и огромным ростом. Газеты любят теперь писать, что варварская сила мышц не играет никакой роли в военных действиях; однако такой взгляд не больше соответствует истине, чем противоположный. На Ближнем Востоке, где у всех есть какое-то оружие и на людей часто нападают, вождь, способный себя защитить, обладает немалым преимуществом, да и вообще не совсем верно, что сила ничего не значит. Это признал лорд Айвивуд, представитель Великобритании, подробно объяснивший королю Патрику безнадежное превосходство турецкой пушки над его силой, на что тот заметил, что может поднять пушку и удрать с нею. Признавал это и величайший из турецких полководцев, страшный Оман-паша, знаменитый отвагой на поле брани и жестокостью в мирное время; на лбу у него красовался шрам, нанесенный шпагой ирландца в трехчасовом поединке и принятый, надо сказать, без стыда, ибо турки умеют держаться. Не сомневался в этом и финансовый советник германского посла, ибо Патрик Дэлрой справился, какое окно ему по вкусу, и забросил его в спальню, прямо на кровать, где он позже принял врача. И все же один мускулистый ирландец на маленьком островке не может сражаться вечно с целой Европой; и он с мрачным добродушием подчинился воле своей приемной родины. Он даже не мог перестукать дипломатов (на что у него хватило бы и силы, и смелости), ибо разумной частью сознания понимал, что они, как и он, подчиняются приказу. Король Итаки, облаченный в зеленую с белым форму морского офицера (придуманную им самим), грузно и сонно сидел за маленьким столиком. У него были синие бычьи глаза, бычья шея и такие рыжие волосы, словно голову его охватило пламя. Некоторые считали, что так оно и есть.

Самой важной особой здесь был прославленный Оман-паша, немолодой человек с сильным лицом, изможденным тяготами войны. Его усы и волосы казались сожженными молнией, а не годами. На голове его красовалась красная феска, а между феской и усами был шрам, на который король Итаки не смотрел. Глаза его, как это ни странно, ничего не выражали.

Лорда Айвивуда считали красивейшим человеком Англии. На фоне синего моря он казался мраморной статуей, безупречной по форме, но являющей нам лишь белый и серый цвет. От игры света зависело, тускло-серебряными или бледно-русыми станут его волосы, а безупречная маска лица никогда не меняла ни цвета, ни выражения. Он был одним из последних ораторов в несколько старомодном стиле, хотя самого его ни в малой степени нельзя было назвать старым, и умел придать красоту всему, что скажет; но двигались только губы, лицо оставалось мертвым. И манеры у него были, как у прежних членов парламента. Например, он встал, словно римский сенатор, чтобы обратиться к трем людям на окруженной морем скале.

При этом он был самобытней сидевшего рядом человека, который все время молчал, хотя говорило его лицо. Доктор Глюк, представитель Германии, не походил на немца; в нем не было ни немецкой мечтательности, ни немецкой сонливости. Лицо его было ярким, как цветная фотография, и подвижным, как кинематограф, но ярко-красные губы ни разу не разомкнулись. Миндалевидные глаза мерцали, словно опалы; закрученные усики шевелились, словно черные змейки; но звуков он не издавал. Безмолвно положил он перед Айвивудом листок бумаги. Айвивуд надел очки и сразу постарел на десять лет.

Это была повестка дня, включающая все, что осталось решить на последней конференции. Первый пункт гласил:

«Посол Итаки просит, чтобы девушки, отправленные в гаремы после взятия Пилоса, вернулись в свои семьи. На это согласиться нельзя».

Лорд Айвивуд встал. Красота его голоса всегда поражала тех, кто слышал этот голос впервые.

— Досточтимые господа, — сказал он. — Государственный муж, чьих мнений я не разделяю, но чья историческая роль поистине неоценима, сочетал в нашем сознании мир и честь. Когда заключается мир между такими воинами, как Оман-паша и его величество король Итаки, мы вправе сказать, что мир совместим со славой. Он на секунду замолк; но тишина скалы и моря зазвенела рукоплесканиями, так произнес он эти слова.

— Я уверен, что мы объединены одной мыслью, хотя и немало спорили за эти месяцы. Да, мы объединены одной мыслью. Мир должен быть таким же бесстрашным, какой была война.

Он снова замолк. Никто не аплодировал, но он не сомневался, что в головах у слушателей гремят аплодисменты; и продолжал:

— Если мы перестали сражаться, перестанем же и спорить. Определенные уступки, если хотите — мягкость и гибкость, пристали там, где славный мир завершает славную битву. Я старый дипломат, и я посоветую вам: не создавайте новых забот, не разрывайте уз, сложившихся за это беспокойное время. Признаюсь, я достаточно старомоден, чтобы бояться вмешательства в семейную жизнь. Но я достаточно либерален, чтобы уважать древние обычаи ислама, как уважаю древние обычаи христианства. Опасно поднимать вопрос, по своей или по чужой воле покинули эти женщины родительский кров. Не могу себе представить вопроса, который был бы чреват более вредными последствиями. Я надеюсь, что выражу и ваши мысли, если скажу, что мы должны всеми силами оберегать устои семьи и брака, господствующие в Оттоманской империи[416].

Никто не шевельнулся. Один только Патрик Дэлрой схватил рукоятку шпаги и обвел всех огненным взором; потом рука его упала, и он громко рассмеялся.

Лорд Айвивуд не обратил на это никакого внимания. Он снова заглянул в листок, надев очки, которые сразу состарили его, и прочел про себя второй пункт. Вот что написал для него представитель Германии, непохожий на немца:

«И Кут, и Бернштейн настаивают на том, чтобы в каменоломнях работали китайцы. Грекам теперь доверять нельзя».

— Мы хотим, — продолжал лорд Айвивуд, — чтобы столь почтенные установления, как мусульманская семья, сохранились в неприкосновенности. Ни мы вовсе не хотим общественного застоя. Мы не считаем, что великие традиции ислама могут обеспечить сами по себе все потребности Ближнего Востока. Однако, господа, я спрошу вас со всей серьезностью: неужели мы так тщеславны, чтобы думать, что Ближнему Востоку может помочь лишь Ближний Запад? Если нужны новые идеи, если нужна новая кровь, не естественней ли обратиться к живым и плодоносным цивилизациям, в которых таится истинно восточный кладезь? Да простит мне мой друг Оман-паша, но Азия в Европе всегда была Азией воинствующей. Неужели мы не увидим здесь Азии миролюбивой? Вот почему я считаю, что в мраморных карьерах Итаки должны работать китайцы.

Патрик Дэлрой вскочил, схватившись за ветку оливы над своей головой. Чтобы успокоиться, он положил руку на стол и молча глядел на дипломатов. Его придавила тяжелая беспомощность физической силы. Он мог бросить их в море, но чего он добьется? Пришлют других дипломатов, защищающих неправду, а тот, кто защищает правду, будет ни на что не годен. В бешенстве тряс он могучее дерево, не прерывая лорда Айвивуда, который уже прочел третий пункт («Оман-паша требует уничтожения виноградников») и произносил в это время знаменитую речь, которую вы можете найти во многих хрестоматиях. Он уже зашел за середину, когда Дэлрой успокоился настолько, что стал вникать в смысл его слов.

— …неужели мы ничем не обязаны, — говорил дипломат, — тому высокому жесту, которым арабский мистик много столетий назад отвел от наших уст чашу[417]? Неужели мы ничем не обязаны воздержанию доблестного племени, отвергшего ядовитую прелесть вина? В нашу эпоху люди все глубже понимают, что разные религии таят разные сокровища; что каждая из них может поделиться тайной; что вера вере передает речь, народ народу — знание. Да простит меня Оман-паша, но я полагаю, что наши западные народы помогли исламу понять ценность мира и порядка. Не вправе ли мы сказать, что ислам одарит нас миром в тысячах домов и побудит стряхнуть наваждение, исказившее и окрасившее безумием добродетели Запада? На моей родине уже прекратились оргии, вносившие ужас в жизнь знатных семейств. Законодатели делают все больше, чтобы спасти англичан от позорных уз всеразрушающего зелья. Пророк из Мекки собирает жатву; и как нельзя более уместно предоставить его прославленному воину судьбу итакских виноградников. Этот счастливый день избавит Восток от войны. Запад — от вина. Благородный правитель, принимающий нас, чтобы протянуть нам масличную ветвь, еще более славную, чем его шпага, может испытывать чувство утраты, которое мы разделим; но я почти не сомневаюсь, что рано или поздно он сам одобрит это решение. Напомню вам, что юг знаменит не только виноградной лозою. Есть священное дерево, не запятнанное памятью зла, кровью Орфея[418]. Мы уедем отсюда, ведь все проходит в мире…

Исчезнет наш могучий флот,
Огни замрут береговые,
И слава наша упадет,
Как пали Тир и Ниневия[419],
но пока сияет солнце и плодоносит земля, мужчины и женщины счастливее нас будут взирать на это место, ибо три оливы вознесли свои ветви в вечном благословении над скромным островком, подарившим миру мир.

Глюк и Оман-паша смотрели на Патрика Дэлроя. Рука его охватила дерево, могучая грудь вздымалась от натуги. Камешек, лежавший у корней оливы, сдвинулся с места и поскакал, как кузнечик. Потом изогнутые корни стали вылезать из земли, словно лапы проснувшегося дракона.

— Я протягиваю масличную ветвь, — сказал король Итаки, выворачивая дерево и осеняя всех его огромной тенью. — Она славнее моей шпаги, — с трудом прибавил он. — Да и тяжелее.

Он еще раз напряг свои силы и спихнул дерево в море. Немец, непохожий на немца, поднял руку, когда на него упала тень. Сейчас он вскочил и отшатнулся, увидев, что дикий ирландец вырывает второй ствол. Этот вылез легче. Прежде чем бросить его в воду, король постоял немного, словно жонглировал башней.

Лорд Айвивуд вел себя достойнее, но и он поднялся, негодуя. Только турецкий паша сидел неподвижно и глядел спокойно. Дэлрой вырвал третье дерево и выбросил, оставив остров голым.

— Готово! — сказал он, когда третья, последняя олива исчезла в волнах. — Теперь я уйду. Сегодня я видел то, что хуже смерти. Это называют миром.

Оман-паша встал и протянул ему руку.

— Вы правы, — сказал он по-французски, — и я надеюсь вас встретить в единственной жизни, достойной зваться благом. Куда вы едете?

— Я еду, — отрешенно произнес Дэлрой, — туда, где «Старый корабль».

— Вы хотите сказать, — спросил турок, — что снова поступаете на службу к английскому королю?

— Нет, — отвечал Дэлрой. — Я возвращаюсь в «Старый корабль», который стоит за яблонями в Пэбблсвике, где Юл течет меж деревьев. Боюсь, что мы с вами там не встретимся.

Поколебавшись миг-другой, он пожал красную руку прославленного тирана и направился к своей лодке, не взглянув на дипломатов.

Глава 3

Вывеска «Старого корабля»
Немногим из сынов человеческих довелось носить фамилию Пэмп, и немногим из Пэмпов пришла в голову безумная мысль назвать своего ребенка Хэмфри. Но именно эту нелепость совершили родители кабатчика, и близкие друзья могли называть их сына Хэмпом, а старый турок с зеленым зонтом — Пэмфом. Кабатчик выносил это стоически, ибо человек он был сдержанный.

Мистер Хэмфри Пэмп стоял у дверей кабака, отделенного от моря лишь низкорослыми, изогнутыми, просоленными яблонями. Перед кабаком была большая лужайка, сразу за ней шел крутой откос, по которому извилистая тропка резко спускалась в таинственную чащу более высоких деревьев. Мистер Пэмп стоял под самой вывеской; вывеска же стояла в траве и представляла собой высокий белый шест с квадратной белой доскою, украшенной причудливым синим кораблем, похожим на детский рисунок, к которому преданный отчизне кабатчик пририсовал красной краской непомерно большой георгиевский крест[420].

Мистер Хэмфри Пэмп, невысокий и широкоплечий, носил охотничью куртку и охотничьи гетры. Он и впрямь чистил сейчас и заряжал двустволку, изобретенную или хотя бы усовершенствованную им самим, которая казалась нелепой в сравнении с современным оружием, но стреляла прекрасно. Подобно многорукому Бриарею[421], Пэмп делал все, и все делал сам, причем создания его были чуть-чуть иными, чем у других людей. Кроме того, он был хитер, как Пан или браконьер, и знал повадки птиц и рыб, свойства листьев и ягод. Голова его была набита полуосознанными преданиями и говорил он весьма занятно, хотя и не совсем ясно, ибо не сомневался, что собеседник знает и местность, и слухи, и поверья так же хорошо, как он. Самые поразительные вещи он сообщал совершенно бесстрастно, и казалось, что лицо его выточено из дерева. Темно-каштановые бакенбарды придавали ему сходство со спортсменом прошлого века. Улыбался он криво и угрюмо, но взгляд его карих глаз был добр и мягок. Хэмфри Пэмп воплотил в себе самую суть Англии.

Обычно движения его, хотя и проворные, были спокойны; но сейчас он положил ружье на стол с некоторой поспешностью и шагнул вперед, с необычайным оживлением вытирая руки. За яблонями, на фоне моря, появилась высокая, тоненькая девушка в медном платье и большой шляпе. Лицо под шляпой было серьезным и прекрасным, хотя и довольно смуглым. Девушка пожала кабатчику руку он с величайшей учтивостью подал ей стул и назвал ее «леди Джоан».

— Я хотела посмотреть на знакомые места, — сказала она. — Когда-то, совсем молодыми, мы были здесь счастливы. Наверное, вы редко видите наших старых друзей.

— Очень редко, — ответил Пэмп, задумчиво теребя бакенбарды. — Лорд Айвивуд стал настоящим пастором с тех пор, как пошел в гору. Он закрывает пивные направо и налево. А мистера Чарлза услали в Австралию за то, что он напился и упал на похоронах. Ничего не скажешь, крепко; но у покойницы был ужасный характер.

— А не довелось ли вам слышать, — беспечно спросила Джоан Брет, — об этом ирландце, капитане Дэлрое?

— Да, больше, чем о других, — ответил кабатчик. — Он натворил немало чудес там, в Греции. Флот наш много потерял…

— Они оскорбили его родину, — сказала девушка и, покраснев, взглянула на море. — В конце концов, он вправе протестовать, если о ней плохо говорят!

— Когда узнали, что он его выкрасил… — продолжал Пэмп.

— Выкрасил? — спросила леди Джоан. — Как это?

— Он выкрасил капитана Даусона зеленой краской, — спокойно пояснил кабатчик. — Капитан Даусон сказал, что зеленое — цвет ирландских изменников[422], и Дэлрой его выкрасил. Конечно, искушение большое, я красил забор, тут стояло ведро, но на его служебных делах это отразилось очень плохо.

— Что занеобычайная история! — воскликнула леди Джоан и невесело рассмеялась. — Она должна стать деревенской легендой. Я никогда еще такой не слышала. Может быть, отсюда идет название «Зеленый человек»…

— Нет, — просто сказал Пэмп. — Этот кабачок назывался так задолго до Ватерлоо. Бедный Нойл владел им, пока его не выгнали. Вы помните старого Нойла, леди Джоан? Говорят, он еще жив и пишет любовные письма королеве Виктории, только теперь не посылает.

— А что вы еще слышали о вашем друге? — спросила девушка, прилежно разглядывая горизонт.

— На прошлой неделе я получил от него письмо, — отвечал кабатчик. — Возможно, он скоро вернется. Он сражался за какой-то греческий остров, но сейчас это кончилось. Как ни странно, наш лорд представлял на переговорах Англию.

— Вы говорите об Айвивуде? — довольно холодно спросила леди Джоан. — Да, у него большое будущее.

— Я бы хотел, чтобы он нас так не мучил, — проворчал Пэмп. — Он не оставит в Англии ни одного кабака. Впрочем, все Айвивуды были не в себе. Вспомните только его дедушку.

— Невежливо просить, чтобы дама вспомнила дедушку, — сказала леди Джоан, печально улыбаясь.

— Вы знаете, что я хочу сказать, — добродушно ответил кабатчик. — Я никогда не был особенно строг, кто из нас без греха. Но я бы не хотел, чтобы с моей свиньей так поступали. Не пойму, почему человек не может взять свинью в церковь, если ему нравится. Это их семейные места, они отгорожены.

Леди Джоан снова засмеялась.

— Чего вы только не знаете, — сказала она. — Ну, мне пора, мистер Хэмп… то есть мистер Пэмп… когда-то я звала вас Хэмпом… О, Хэмп, будем ли мы счастливы снова?

— Мне кажется, — сказал он, глядя на море, — что это зависит от Провидения.

— Скажите еще раз «Провидение»! — вскричала она. — Это прекрасно, как детская книжка.

И с этими нелогичными словами она пошла по тропинке между яблонь и дальше, к курорту.

Кабак «Старый корабль» стоял неподалеку от рыбачьей деревушки Пэбблсвик, а в полумиле от него был расположен новый курорт. Темноволосая девушка упорно шла у самого берега, по бульвару, который, в безумном оптимизме, раскинулся к востоку и к западу от курорта, и, приближаясь к людной его части, все внимательнее вглядывалась в людей. Почти все были те же самые, которых она видела здесь месяц назад. Искатели истины (как сказал бы старичок в феске), собирающиеся каждый день ради тайны коробочек, еще ничего не узнали, но и не устали от своего паломничества. Яростному атеисту бросали монетки в знак признания, что удивительно, так как слушатели оставались равнодушными, а сам он говорил искренне. Человек с длинной шеей и совочком, распевающий гимны, куда-то исчез, ибо защита детей — ремесло кочевое. Юноша в морковном венке был здесь, и перед ним лежало даже больше денег, чем прежде. Но леди Джоан нигде не видела старичка в феске. Оставалось предположить, что он потерпел неудачу; и в своей печали она подумала, что он не преуспел, ибо дикие его речи держались какой-то безумной, неземной логики, на которую неспособны эти пошлые дураки. Она не признавалась себе, что турок и кабатчик интересуют ее только по одной причине.

Устало бредя вдоль берега, она увидела белокурую девушку в черном платье, с подвижным умным лицом. Лицо это покачалось ей знакомым. Призвав на помощь ту выучку, которая велит аристократам запоминать обычных людей, она припомнила, что это мисс Браунинг, которая года два назад печатала для нее на машинке, и бросилась к ней отчасти из добродушия, отчасти же для того, чтобы избавиться от тяжких мыслей. Она заговорила так дружелюбно и просто, что девушка в черном набралась смелости и сказала:

— Я давно хотела познакомить вас с моей сестрой. Она живет дома, это так старомодно, но сама гораздо умнее меня и знает очень умных людей. Сейчас она беседует с пророком луны, о нем теперь все говорят. Разрешите я вас представлю.

Леди Джоан Брет встречала на своем веку много пророков луны и других светил; но безотказная вежливость, искупающая пороки ее класса, побудила ее пойти за мисс Браунинг. С вышеупомянутой сестрой она поздоровалась, сияя учтивостью, что мы зачтем в ее пользу, ибо ей стоило большого труда вообще на нее взглянуть. Рядом, на песке, в красной феске, но в ослепительно новом костюме, сидел старичок, говоривший некогда о кабаках.

— Он читает лекции в нашем Нравственном обществе, — прошептала мисс Браунинг. — Об алкоголе. Об одном только слове «алкоголь». Потрясающе! Про Аравию и алгебру, знаете, и про то, что все с востока. Право, вам бы это понравилось.

— Мне это нравится, — сказала леди Джоан.

— Под-у-умайте о том, — говорил старичок сестре мисс Браунинг, — что имена ваших кабаков попросту бессмысленны, если мы не отыщем в них влияния ислама. В Лондоне есть заведение, одно из самых людных, самых главных, которое называется «Подкова». Друзья мои, кто вспомнит подкову? Это — лишь принадлежность существа, много более занимательного, чем она сама. Я уже доказал, что название «Бык»…

— Разрешите спросить… — внезапно перебила его леди Джоан.

— Название «Бык», — продолжал человек в феске, глухой ко всему, кроме собственных мыслей, — смешно, тогда как слова «Крылатый бык» величественны и красивы. Но даже вы, друзья мои, не сравните питейного заведения с кольцом в носу у быка. Зачем же сравнивать его с одной из принадлежностей благородного коня? Совершенно очевидно, что подкова — таинственный символ, созданный в те дни, когда английская земля была порабощена преходящим галилейским суеверием[423]. Разве та изогнутая полоска, то полукружие, что вы зовете подковой — не полумесяц? — И он распростер руки, как тогда, на пляже. — Полумесяц пророка и единого Бога!

— Разрешите спросить, — снова начала леди Джоан, — как вы объясните название «Зеленый человек»? Это кабачок вон за теми домами.

— Сейчас! Сейчас! — в диком волнении вскричал пророк луны. — Искатель истины не найдет лучшего примера. Друзья мои, разве бывают зеленые люди? Мы знаем зеленую траву, зеленые листья, зеленый сыр, зеленый ликер. Но знает ли кто-нибудь из вас, сколько бы ни было у него знакомых, зеленого человека? Совершенно очевидно, друзья мои, что старое название искажено, сокращено. Всякому ясно, что название это, вполне разумное, исторически оправданное, — «Человек в зеленом тюрбане», ибо такой тюрбан носили слуги пророка. «Тюрбан» как раз то слово, которое, за непонятностью, могли исказить и отбросить совсем.

— В этих местах рассказывают, — сказала леди Джоан, — что великий герой услышал, как оскорбляют священный цвет его священного острова, и выкрасил обидчика зеленой краской.

— Легенда! Миф! — закричал человек в феске, радостно раскинув руки. — Разве не очевидно, что этого быть не может?

— Это было, — мягко сказала девушка. — Мало радостей в жизни, но все же, иногда… О, нет, это было!

И, мило поклонившись, она снова побрела по бульвару.

Глава 4

Кабак обретает крылья
Мистер Хэмфри Пэмп стоял перед дверью своего кабака. Вычищенная и заряженная двустволка лежала на столе. Белая вывеска слегка колебалась над его головой от дуновения ветра. Лицо кабатчика было задумчиво и сосредоточенно, в руке он держал два письма, совершенно разных, но говорящих об одном и том же. Вот первое из них:


«Милый Хэмп!

Я так расстроена, что называю Вас по-старому. Вы понимаете, я должна ладить с родными — ведь лорд Айвивуд доводится мне чем-то вроде троюродного брата. По этой и по другим причинам моя бедная мама просто умрет, если я его обижу. Вы знаете, что у нее больное сердце; Вы знаете все, что только можно знать в нашем краю. И вот я пишу, чтобы предупредить Вас, что над Вашим милым кабачком собирается гроза. Всего месяц или два назад я видела на пляже старого оборванного шута с зеленым зонтиком, который нес необыкновенную ерунду. Недели три назад я узнала, что он читает лекции в каких-то нравственных обществах за хорошее вознаграждение. И вот, когда я в последний раз была у Айвивудов — мама требует, чтобы я у них бывала, — там оказался этот сумасшедший во фраке, среди самых важных гостей. Я хочу сказать, среди самых сильных.

Лорд Айвивуд — под его влиянием и считает его величайшим пророком в мире. А ведь лорд Айвивуд не дурак; поневоле им восхищаешься. Мне кажется, мама хочет, чтобы я не только восхищалась им. Я говорю Вам все, Хэмп, потому что, наверное, это мое последнее честное письмо. И я Вас серьезно предупреждаю, что лорд Айвивуд искренен, а это очень страшно. Он будет великим государственным деятелем, и он действительно хочет сжечь старые корабли. Если Вы увидите, что я ему помогаю, простите меня.

Того, о ком мы говорили и кого я никогда не увижу, я поручаю Вашей дружбе. Из всего, что я могу отдать, это — второе, но, я думаю, оно лучше первого. Прощайте.


Дж. Б.»


Это письмо скорее огорчило Пэмпа, чем озадачило. Другое же — скорее озадачило, чем огорчило. Было оно таким:


«Президиум Королевской комиссии по контролю над продажей крепких напитков вынужден обратить Ваше внимание на то, что Вы нарушили пункт 5-А нашего Постановления о местах публичного увеселения и тем самым подлежите взысканию согласно пункту 47-Б Постановления, дополняющего вышеупомянутое. Вам предъявляются следующие обвинения:

1) Нарушение примечания к пункту 23-Г, которое гласит, что ни одно питейное заведение, приносящее менее четырехсот (400) фунтов стерлингов годового дохода, не вправе вешать перед дверью вывески.

2) Нарушение примечания к пункту 113-Д, который гласит, что алкогольные напитки не могут продаваться без наличия свидетельства, заверенного Государственным Медицинским Советом, нигде, кроме отеля «Кларидж» и бара «Критерион», необходимость которых доказана.

Поскольку Вы не обратили внимания на наши прежние извещения, мы предупреждаем Вас данным письмом, что законные меры будут приняты незамедлительно.

С искренним уважением


Айвивуд, председатель,

Дж. Ливсон, секретарь».


Мистер Хэмфри Пэмп сел за стол и засвистел, что при его бакенбардах придало ему на минуту несомненное сходство с конюхом. Потом знания и разум вновь засветились на его лице. Добрыми карими глазами он взглянул на холодное серое море. Оно давало немного. Он мог в нем утонуть, и это было бы лучше для него, чем расстаться со «Старым кораблем». Могла утонуть и Англия; это было бы лучше для нее, чем потерять «Старый корабль». Но это несерьезно и недоступно; и Пэмп думал о том, как море искривило и яблони в его саду и его самого. Печально у моря… По берегу шел только один человек. Он приближался, становился все выше, и лишь тогда, когда он стал выше человеческого роста, Пэмп с криком вскочил. Луч утреннего солнца упал на голову путника, и волосы его запылали, словно костер.

Бывший король Итаки неторопливо приближался к «Старому кораблю». Он приплыл на берег в шлюпке броненосца, едва видного на горизонте. Одет он был по-прежнему в зеленую с серебром форму, изобретенную им самим для флота, которого и раньше почти не было, а теперь не было совсем; на боку у него висела прямая морская шпага, ибо условия капитуляции не обязывали ее отдать; а в мундире, при шпаге находился большой, довольно растерянный человек, чье несчастье состояло в том, что его сильный разум был все же слабее его тела и его страстей.

Всем своим телом он опустился на стул прежде, чем Пэмп нашел слова, чтобы выразить радость. Потом сказал:

— Есть у тебя ром?

И, словно чувствуя, что эта фраза нуждается в объяснении, прибавил:

— Наверное, я уже никогда не буду моряком. Значит, мне надо выпить рому.

Хэмфри Пэмп был талантлив в дружбе и понял старого друга. Не сказав ни слова, он пошел в кабак и вернулся, неторопливо толкая то одной, то другой ногой два легко катящихся предмета, словно играл в футбол двумя мячами. Один из этих предметов был бочонком рома, другой — большим сыром, похожим на барабан. Он умел делать много полезных вещей, в том числе — открывать бочки, не взбалтывая содержимого; и как раз искал в кармане соответствующий инструмент, когда ирландский его друг сел прямо и сказал с неожиданной трезвостью:

— Спасибо, Хэмп. Я совсем не хочу пить. Теперь я вижу, что могу выпить, и не хочу. А хочу я, — тут он ударил кулаком по столу, так что одна ножка подкосилась, — а хочу я узнать, что тут у вас делается, кроме чепухи.

— Что ты называешь чепухой? — спросил Пэмп, задумчиво перебирая письма.

— Я называю чепухой, — закричал ирландец, — когда Коран включают в Писание! Я называю чепухой, когда помешанный пастор предлагает воздвигнуть полумесяц на соборе святого Павла[424]. Я знаю, что турки наши союзники, но это бывало и раньше, а я не слышал, чтобы Пальмерстон[425] или Колин Кэмпбелл[426] разрешали такие глупости.

— Понимаешь, — сказал Пэмп, — лорд Айвивуд очень увлекся. Недавно, на цветочной выставке, он говорил, что пришло время слить христианство и ислам воедино.

— И назвать хрислам, — угрюмо сказал Дэлрой, глядя на серый и лиловый лес за кабачком, куда сбегала белая дорога. Она казалась началом приключения; а он приключения любил.

— И вообще, ты преувеличиваешь, — продолжал Пэмп, чистя ружье. — С полумесяцем было не совсем так. Мне кажется, доктор Мул предложил двойную эмблему, крест и полумесяц. И потом, он не пастор. Говорят, он атеист, или этот, агностик, как сквайр Брентон, который жевал дерево. У сильных мира сего есть свои моды, но они длятся недолго.

— На сей раз это серьезно, — сказал его друг, качая огромной рыжей головой. — Твой кабак — последний на побережье, а скоро будет последним в Англии. Помнишь «Сарацинову голову» в Пламли, на самом берегу?

— Да, да — кивнул кабатчик. — Моя тетка была там, когда он повесил свою мамашу. Но кабак очень хороший.

— Я сейчас проплывал мимо, — сказал Дэлрой. — Его больше нет.

— Неужели пожар? — спросил Пэмп, оставляя ружье.

— Нет, — отвечал Дэлрой. — Лимонад. Они забрали эту бумагу, как ее там. Я сочинил по этому случаю песню и сейчас ее спою.

И, внезапно оживившись, он заревел громовым голосом песню собственного сочинения на простой, но вдохновенный мотив:

«Голова Сарацина» отовсюду видна,
Но уж больше под нею не пивать нам вина:
Злые старые леди навели там уют —
И с тех пор в «Сарацине» только чай подают!
«Голова Сарацина» — родом издалека:
Из Аравии Ричард вел с победой войска,
И где пир он устроил — так гласила молва —
Пику в землю воткнул, а на ней — Голова.
— Эй — крикнул Пэмп и снова тихо свистнул. — Сюда идет сам лорд. А тот молодой человек в очках — что-то вроде комитета.

— Пускай идут, — сказал Дэлрой и заорал еще громче:

Голова оказалась долговечней царей,
И ужасные мысли скопилися в ней:
О Здоровье Народа, о Полезной Еде,
О питье сарацинов — апельсинной воде…
«Голова Сарацина» глядит свысока,
Чай здесь льется рекой, а вина ни глотка!
Хоть бы кто-нибудь мне объяснил, дураку,
Как такое пришло Сарацину в башку?
Когда последний звук этого лирического рева прокатился сквозь яблони вниз, по белой лесной дороге, капитан Дэлрой откинулся на спинку стула и добродушно кивнул лорду Айвивуду, который стоял на лужайке величаво-холодный, как всегда, но чуточку поджав губы. Из-за его спины виднелся молодой человек в двойных очках; очевидно, то был Дж. Ливсон, секретарь. На дороге стояло еще трое, и Пэмп с удивлением подумал, что такие разные люди могут сойтись только в фарсе. Первый из них был полицейский инспектор, второй — рабочий в коричневом фартуке, похожий на плотника, третий — старик в пунцовой феске, но в безупречном костюме, который его явно стеснял. Он что-то объяснял полицейскому и плотнику, а они, по всей видимости, старались сдержать смех.

— Славная песня, милорд, — сказал Дэлрой с веселым самодовольством. — Сейчас я спою вам другую. — И он прочистил горло.

— Мистер Пэмп, — сказал лорд Аививуд красивым, звонким голосом. — Я решил явиться сюда сам, чтобы вы поняли, что мы были к вам слишком милостивы. Самая дата основания вашего кабака подводит его под закон тысяча девятьсот девятого года. Он построен, когда здешним лордом был мой прадедушка, хотя, если не ошибаюсь, назывался тогда иначе, и…

— Ах, милорд, — со вздохом перебил его Пэмп, — лучше бы мне иметь дело с вашим прадедушкой, даже если бы он женился на тысяче негритянок, чем видеть, как джентльмен из вашей семьи отнимает единственное достояние у бедного человека.

— Постановление заботится именно о бедных, — бесстрастно отвечал Айвивуд, — а результаты его пойдут на пользу всем до единого. — Обратившись к секретарю, он прибавил: — У вас второй экземпляр, — и получил в ответ сложенную вдвое бумагу.

— Здесь полностью объяснено, — продолжал он, надевая очки, которые так старили его, — что Постановление призвано защитить сбережения самых низших, неимущих классов. Читаем в параграфе третьем: «Мы настоятельно рекомендуем, чтобы алкоголь был объявлен вне закона, кроме случаев, разрешенных правительством по парламентским и другим общественным причинам, а также чтобы деморализующие вывески кабаков были строго запрещены, кроме особо оговоренных случаев. Отсутствие соблазна, по нашему убеждению, значительно улучшит финансовое положение рабочего класса». Это опровергает мнение мистера Пэмпа, полагающего, что наши необходимые реформы в какой бы то ни было мере связаны с насилием. Мистеру Пэмпу, человеку предубежденному, может показаться, что Постановление дурно отразится на его делах. Но (тут голос лорда Айвивуда взмыл вверх) что лучше покажет нам, как необходимо бороться с коварным ядом, который мы стремимся искоренить? Что лучше это докажет, если достойные люди с прекрасной репутацией, живя в таких местах, под влиянием винных паров или сентиментальной тоски о прошлом противопоставляют себя обществу и думают только о своей выгоде, смеясь над страданиями бедняков?

Капитан Дэлрой с интересом смотрел на Айвивуда ярко-синими глазами.

— Простите меня, милорд, — сказал он спокойней, чем обычно. — В вашей прекрасной речи есть один пункт, который я не совсем уяснил себе. Если я правильно понял, вывески запрещены, но там, где они есть, напитки продавать можно. Другими словами, когда англичанин найдет наконец хотя бы один кабак с вывеской, он с вашего милостивого разрешения может там выпить?

Лорд Айвивуд замечательно владел собой, что очень помогало ему в его карьере. Не отвлекаясь на споры о частностях, он просто ответил:

— Да. Вы совершенно правильно изложили факты.

— Значит, — не унимался капитан, — если я увижу кабацкую вывеску, я могу зайти, спросить кружку пива, и полиция меня не накажет?

— Если увидите, можете, — сдержанно ответил Айвивуд. — Но мы надеемся, что скоро вывесок не будет.

Капитан встал во весь свои огромный рост и, кажется, потянулся.

— Ну, Хэмп, — сказал он другу, — лучше всего, по-моему, взять все с собой.

Двумя боковыми ударами ноги он перебросил через забор бочонок рома и круг сыра, так что они быстро покатились под уклон по белой лесной дороге, в темные леса. Затем он схватил шест с вывеской и выдернул его из земли, как травинку.

Никто не успел и пошевелиться, но когда он побежал к дороге, полисмен кинулся ему навстречу. Дэлрой приложил вывеску к его лицу и груди, и он скатился в трясину. Потом, повернувшись к старичку в феске, капитан ткнул его шестом в новый белый жилет, прямо в часовую цепочку, и тот сел на землю, глядя серьезно и задумчиво.

Секретарь кинулся было прочь, но Хэмфри Пэмп с криком схватил ружье и в него прицелился, что испугало Дж. Ливсона до раздвоения души, если не тела. Через мгновенье Пэмп уже бежал вниз по дороге, за капитаном, который катил перед собой бочку и сыр.

Прежде чем полицейский выбрался из трясины, они исчезли в сумраке леса. Лорд Айвивуд, не проявивший во время этой сцены ни страха, ни нетерпения (ни, добавлю, радости), поднял руку и остановил полицейского.

— Преследуя этих скандалистов, — сказал он, — мы только выставим себя и закон в смешном виде. При современных средствах сообщения они не смогут уйти или принести вред. Гораздо важнее, господа, уничтожить их гнездо и их запасы. Согласно закону тысяча девятьсот одиннадцатого года мы имеем право конфисковать и уничтожить любую собственность в незаконно торгующем кабаке.

Много часов он стоял на лужайке, следя за тем, как разбивают бутыли и ломают бочки, и услаждаясь той фанатичной радостью, которую его странной, холодной душе не могли дать ни еда, ни вино, ни женщины.

Глава 5

Удивление управляющего
У лорда Айвивуда был недостаток, свойственный многим людям, узнавшим мир из книг, — он не подозревал, что не только можно, но и нужно что-то узнать иначе. Хэмфри Пэмп прекрасно понимал, что лорд Айвивуд считает его невеждой, никогда ничего не читавшим, кроме «Пиквика». Но лорд Айвивуд не понимал, что Хэмфри Пэмп, глядя на него, думает, как легко было бы ему спрятаться в лесных зарослях, ибо его серовато-русые волосы и бледное лицо в точности повторяли три основные оттенка сумрака, царящего там, где растут молодые буки. Боюсь, что в ранней молодости Пэмп баловался куропаткой или фазаном, когда лорд Айвивуд и не подозревал о своем гостеприимстве, более того — и не поверил бы, что кто-то может обмануть бдительное око его лесников. Но человеку, ставящему себя выше физического мира, не стоит судить о том, что можно сделать, что — нельзя.

Поэтому лорд Айвивуд ошибался, говоря, что беглецам не скрыться в современной Англии. Вы можете многое сделать в современной Англии, если сами заметили то, что другим известно но картинкам и по рассказам; если вы знаете, например, что придорожные живые изгороди почти всегда выше, чем кажутся, и что за ними может спрятаться человек очень большого роста; если вы знаете, что многие естественные звуки — скажем, шелест листвы и рокот моря — труднее различить, чем думают умные люди; если вы знаете, что ходить в носках легче, чем ходить обутым; если вы знаете, что злых собак гораздо меньше, чем людей, способных убить вас в поезде; если вы знаете, что в реке не утонешь, когда течение не очень быстрое и вам не хочется покончить с собой; если вы знаете, что на станциях есть пустые лишние комнаты, куда никто не заходит; если вы знаете, наконец, что крестьяне забудут того, кто с ними поговорит, но будут толковать целый день о том, кто пройдет деревню молча.

Зная все это и многое другое, Хэмфри Пэмп умело вел друга, пока они с вывеской, сыром и ромом не вышли у черного бора на белую дорогу в той местности, где никто не стал бы их искать.

Напротив них лежало поле, а справа, в тени сосен, стоял очень ветхий домик, словно осевший под своей крышей. Рыжий ирландец лукаво улыбнулся. Он воткнул шест в землю, на пороге, и постучался в дверь.

Ее неспешно открыл старик, такой древний, что черты его лица терялись в лабиринте морщин. Он мог бы вылезти из дупла, и никто бы не удивился, если бы ему пошла вторая тысяча лет.

По-видимому, он не заметил вывески, которая стояла слева от двери. Все, что было живого в его глазах, очнулось при виде высокого человека в странной форме и при шпаге.

— Простите, — вежливо сказал капитан, — боюсь, моя формa вас удивляет. Это ливрея лорда Айвивуда. Все его слуги так одеты. Собственно, и арендаторы, быть может, — и вы… Как видите, я при шпаге. Лорд Айвивуд требует, чтобы каждый мужчина носил шпагу. «Можем ли мы утверждать, — сказал он мне вчера, когда я чистил ему брюки, — можем ли мы утверждать, что люди — братья, если отказываем им в символе мужества? Смеем ли мы говорить о свободе, если не даем гражданину того, что всегда отличало свободного от раба? Надо ли страшиться грубых злоупотреблений, которые предвещает мой достопочтенный друг, чистящий ножи? Нет, не надо, ибо этот дар свидетельствует о том, что мы глубоко верим в вашу любовь к суровым радостям мира; и тот, кто вправе разить, умеет щадить».

Произнося всю эту ерунду и пышно помавая рукою, капитан вкатил сыр и бочонок в дом изумленного крестьянина. Хэмфри Пэмп угрюмо и послушно вошел вслед зa ним, неся под мышкой ружье.

— Лорд Айвивуд, — сказал Дэлрой, ставя бочонок с ромом на сосновый стол, — хочет выпить с вами вина. Или, говоря точнее, рома. Не повторяйте, друг мой, сказок о том, что лорд Айвивуд противник крепких напитков. Мы на кухне называем его «трехбутыльный Айвивуд». Он пьет только ром. Ром или ничего. «Вино может предать вас, — сказал он на днях (я запомнил эти слова, особенно удачные даже для его милости, и перестал чистить лестницу, на верху которой он стоял, дабы записать их), — вино может предать вас, виски — уподобить зверю, но нигде на священных страницах не найдем мы осуждения сладчайшему напитку, который так дорог морякам. Ни пророк, ни священник не нарушил молчания, и в Библии нигде не сказано о роме». Потом он объяснил мне, — продолжал Дэлрой, указывая знаком, чтобы Пэмп откупорил бочку, — что ром не принесет вреда молодым, неопытным людям, если они заедают его сыром, особенно же — тем сыром, который я принес с собой. Забыл, как он называется.

— Чеддар, — мрачно сказал Пэмп.

— Но заметьте! — продолжал капитан, приходя в бешенство и грозя старику огромным пальцем. — Заметьте, сыр надо есть без хлеба. Страшные беды, нанесенные сыром в этом графстве некогда счастливым очагам, проистекают из неосторожного, безумного обычая есть хлеб. От меня, друг мой, вы хлеба не получите. Лорд Айвивуд приказал изъять упоминание об этом вредном продукте из молитвы Господней[427]. Выпьем.

Он уже налил рому в два толстых стакана и разбитую чашку, которые по его знаку вынул старик, и теперь торжественно выпил за его здоровье.

— Большое спасибо, сэр, — сказал старик, впервые пустив в дело свой надтреснутый голос. Потом выпил; и старое его лицо просияло, как старый фонарь, в котором зажгли свечку.

— А! — сказал он. — У меня сын моряк.

— Желаю ему счастливого плаванья, — сказал капитан. — Сейчас я спою вам песню о самом первом моряке, который (как тонко заметил лорд Айвивуд) жил в те времена, когда не было рома.

Он сел на деревянный стул и заорал, стуча по столу деревянной чашкой:

У Ноя было много кур, и страусов, и скота,
Яичница в большой бадье заваривалась густа.
И суп он ел — слоновый суп, и рыбу ел — кита,
Но был в ковчеге погребок, не кладовой чета,
И садясь за стол со своей женой, старый Ной повторял одно:
«Пускай где угодно течет вода, не попала бы только в вино».
Низринулись хляби с небесных круч, завесив небосвод,
Они смывали звезды прочь, как пену мыльных вод,
Все семь небес свергались, рыча, заливая геенне рот,
А Ной говорил, прищурив глаз: «Как будто дождь идет.
Водой затоплен Маттерхорн[428], ушел на самое дно,
Но пускай где угодно течет вода, не попала бы только в вино».
Только Ной грешил, грешили и мы, все пили и там, и тут.
И грозный трезвенник пришел, карая грешный люд.
Вина не достать ни там, где едят, ни там, где песни поют,
Испытанье водою судил земле вторично Божий суд.
Епископ воду льет в стакан, безбожник с ним заодно,
Но пускай где угодно течет вода, не попала бы только в вино.
— Любимая песня лорда Айвивуда, — сказал Дэлрой и выпил. — Теперь вы спойте нам.

К удивлению обоих любителей юмора старик действительно запел скрипучим голосом:

Король наш в Лондоне живет,
Он мясо ест и пиво пьет,
И Бонапарта разобьет
Поутру, на Рождество.
Наш старый лорд поехал в порт
И взял с собой…
Должно быть, быстроте повествования пойдет на пользу то, что любимую песню старика, насчитывавшую сорок куплетов, прервало странное происшествие. Дверь отворилась, и несмелый человек в плисовых штанах, постояв минутку молча, сказал без предисловий и объяснений:

— Четыре пива.

— Простите? — переспросил учтивый капитан.

— Четыре пива, — с достоинством повторил пришедший. Тут взор его упал на Хэмфри, и он нашел в своем словаре еще несколько слов:

— Здравствуйте, мистер Пэмп. Не знал, что «Старый корабль» переехал.

Пэмп, слегка улыбнувшись, показал на старика.

— Теперь им владеет мистер Марн, мистер Гоул, — сказал он, соблюдая строгие правила деревенского этикета. — Но у него есть только ром.

— Не беда, — сказал немногословный мистер Гоул и положил несколько монет перед удивленным Марном. Когда он выпил и, вытерев рот рукой, собрался было уйти, дверь снова отворилась, впустив ясный солнечный свет и человека в красном шарфе.

— Здравствуйте, мистер Марн. Здравствуйте, мистер Пэмп. Здравствуйте, мистер Гоул, — сказал человек в шарфе.

— Здравствуйте, мистер Кут, — поочередно ответили все трое.

— Хотите рому? — приветливо спросил Хэмфри Пэмп. — У мистера Марна сейчас ничего другого нет.

Мистер Кут тоже выпил рому и тоже положил денег перед несколько отрешенным, но почтенным крестьянином. Мистер Кут объяснил, что времена пошли дурные, но если видишь вывеску, все в порядке, так сказал даже юрист в Грэнтон Эббот. Потом появился, всем на радость, шумный и простоватый лудильщик, который щедро угостил присутствующих и сообщил, что за дверью стоят его осел и тележка. Начался длинный, увлекательный и не совсем понятный разговор о тележке и осле, в котором были высказаны самые разные взгляды на их достоинства; и Дэлрой постепенно понял, что лудильщик хочет продать их.

Внезапно ему пришла мысль, очень подходящая к романтической безвыходности его нелепого состояния, и он выбежал за дверь посмотреть на осла и тележку. Через минуту он вернулся, спросил у лудильщика цену и тут же предложил другую, о которой тот и не мечтал. Однако это сочли безумием, приличествующим джентльмену. Лудильщик выпил еще, чтобы закрепить сделку, после чего, извинившись, Дэлрой закрыл бочонок, взял сыр и пошел укладывать их в тележку. Сверкающую горку серебра и меди он оставил под серебряной бородой старого Марна.

Тем, кто знает тонкую, часто бессловесную дружественность английских бедняков, не стоит говорить, что все вышли на порог и смотрели, как он грузит в повозку вещи и как запрягает осла, — все, кроме хозяина, который сидел за столом, словно зачарованный видом денег. Пока они стояли, они увидели на белой жаркой дороге, на склоне холма, человека, который не обрадовал их даже в виде черной точки. Это был мистер Булроз, управляющий имениями лорда Айвивуда.

Мистер Булроз, коротенький и квадратный, с большой кубической головой, тяжелым лягушачьим лицом и подозрительным взглядом, носил цилиндр и грубый, деловой костюм. Приятным он не был. Управляющий большим имением редко бывает приятен. Лорд бывает; даже у Айвивуда было ледяное великодушие, побуждавшее многих искать беседы с ним самим. Но мистер Булроз отличался низостью. Всякий деятельный тиран должен быть низким.

Он не знал, почему так много народу у покосившегося домика, но сразу понял, что тут что-то неладно. Домик он хотел отобрать давно и, конечно, отнюдь не собирался за него платить. Он надеялся, что старик умрет, но мог в любую минуту выгнать его, ибо тот навряд ли уплатил бы арендную плату. Она была невысока, но огромна для человека, который ничего не может ни заработать, ни занять. Вот к чему приводит на деле наша рыцарская, аристократическая система землевладения.

— Прощайте, друзья, — говорил гигант в причудливой военной форме. — Все дороги ведут в ром, как сказал лорд Айвивуд на Церковном конгрессе, и я, надеюсь, скоро вернусь, чтобы открыть здесь первоклассный отель. Проспекты вы получите незамедлительно.

Одутловатое лягушачье лицо мистера Булроза от удивления стало еще безобразней, глаза уподобились глазам улитки. Наглое упоминание о лорде Айвивуде вызвало бы гневный окрик, если бы его не затмило невообразимое известие об отеле. Оно тоже вызвало бы вспышку, если бы все на свете не затмил вид прочной деревянной вывески, торчащей перед жалким домиком Марна.

— Теперь он у меня в руках, — пробормотал мистер Булроз. — Заплатить он не может, и я его выгоню.

Он быстро пошел к дверям как раз в ту минуту, когда Дэлрой приблизился к голове осла, чтобы вести его под уздцы.

— Ну, милейший, — заорал Булроз, входя в комнату, — на сей раз ты попался! Лорд Айвивуд и так слишком долго тебя терпит, но теперь конец. После такой наглости, да еще при том как относится к этому его милость… Нет уж, хватит. — Он замолчал на мгновение и ухмыльнулся. — Плати все до фартинга или убирайся. Сколько можно с таким возиться?

Старик невольно пододвинул к нему кучку денег. Мистер Булроз упал на стул прямо в цилиндре и стал неистово их пересчитывать. Он пересчитал их раз; он пересчитал их два; он пересчитал их три раза. Потом уставился на них еще удивленней, чем хозяин.

— Где ты взял эти деньги? — спросил он сердитым басом. — Ты украл их?

— Не так я проворен, чтобы красть, — насмешливо ответил старик.

Булроз взглянул сначала на него, потом на деньги; и вспомнил, что Айвивуд холодный, но справедливый судья.

— Ну, все равно! — закричал он в ярости. — У нас достаточно причин, чтобы тебя выселить. Ты понимаешь, что нарушил закон, поставив эту вывеску, а?

Арендатор молчал.

— А? — повторил управляющий.

— Э, — отвечал арендатор.

— Есть там вывеска или нет? — орал Булроз, стуча кулаком по столу.

Арендатор долго смотрел на него с терпением и достоинством, потом сказал:

— Может есть, а может — нету.

— Я тебе покажу «может»! — закричал Булроз, вскакивая со стула, от чего цилиндр покосился. — Что вы все, ослепли спьяну? Я видел вывеску собственными глазами. Идем, и скажи, если смеешь, что ее нет!

— Э… — в сомнении сказал мистер Мари. Он заковылял за управляющим, который с деловитым бешенством распахнул дверь и выскочил на порог. Там он стоял долго; и молчал. В глубинах окаменевшей глины, наполнявшей его здравую голову, зашевелились два старых врага — сказка, где можно поверить во что угодно, и современный скепсис, не дозволяющий верить ничему, даже собственным глазам. Ни вывески, ни следа вывески нигде не было.

На морщинистом лице старого Марна слабо забрезжил смех, не просыпавшийся со средних веков.

Глава 6

Дыра в небесах
Нежный рубиновый отблеск, один из редчайших, но и тончайших эффектов заката, согрел небеса, землю и море, словно весь мир омыли вином, и окрасил багрянцем большую рыжую голову Патрика Дэлроя, стоявшего вместе с друзьями в зарослях папоротника. Один из его друзей проверял короткое ружье, похожее на двуствольный карабин, другой жевал чертополох.

Сам Дэлрой не делал ничего и, засунув руки в карманы, оглядывал горизонт. За его спиной холмы, долины, леса купались в розовом свете; но свет этот становился пурпурным и даже грозно-лиловым над фиолетовой полоской моря. На море капитан и смотрел.

Внезапно он очнулся и протер глаза, во всяком случае — почесал рыжую бровь.

— Да мы возвращаемся в Пэбблсвик! — сказал он. — Вот эта чертова часовенка на берегу.

— Конечно, — отвечал его друг и проводник. — Мы проделали заячью хитрость, вернулись на свои следы. Девять раз из десяти это лучше всего. Пастор Уайтледи делал это, когда его ловили за кражу собак. Я шел его путем; полезно следовать хорошим примерам. В Лондоне тебе скажут, что Дик Терпин уехал в Йорк. А я знаю, что это не так. Мой дедушка часто встречал его внуков, одного даже бросил на Рождество в реку, и к догадался, как все было. Умный человек помчится по Северной дороге, крича направо и налево: «В Йорк! В Йорк!», и если действовать умеючи, он может через полчаса разгуливать с трубочкой по Стрэнду[429]. Бонапарт говорит: «Иди туда, где тебя не ждут». Вероятно, как воин он был прав. Но тот, кто удирает от полиции, должен делать не так. Я бы сказал ему: «Иди туда, где тебя ждут», — и он обнаружил бы, что его собратья, в числе прочего, не умеют правильно ждать.

— Как знакомы мне эти места… — печально сказал капитан. — Так знакомы, так хорошо знакомы, что лучше бы я их не видел. Знаешь ли ты, — спросил он, показывая Пэмпу на песчаную яму, белевшую в зарослях вереска неподалеку от них, — знаешь, чем прославлено в истории это место?

— Знаю, — ответил Пэмп. — Тут мамаша Груч застрелила методиста.

— Ты ошибаешься, — сказал капитан. — Такое событие недостойно воспоминаний и жалости. Нет, это место прославлено тем, что одна легкомысленная девушка потеряла здесь ленту от черной косы и кто-то помог ей найти эту ленту.

— А сам он легкомысленный? — спросил Пэмп, невесело улыбаясь.

— Нет, — ответил Дэлрой, глядя на море. — Мысли его нелегки.

Потом, снова встряхнувшись, он показал куда-то в глубь пустоши.

— А знаешь ли ты, — спросил он, — поразительную повесть о старой стене за тем холмом?

— Нет, — отвечал Пэмп. — Разве что ты говоришь о Цирке Мертвеца. Но это было так давно.

— Я говорю не о Цирке Мертвеца, — сказал капитан. — Прекрасная повесть этой стены заключается в том, что на нее упала тень, и тень эта была вожделеннее, чем самое тело всех живых существ. Именно это, — крикнул он, почти яростно обретая прежнюю удаль, — именно это, Хэмп, а не обычный, будничный случай — мертвец пошел в цирк, — с которым ты посмел это сравнить, собирается восславить лорд Айвивуд, украсив стену статуями, которые турки украли с могилы Сократа, включая колонну из чистого золота в четыреста футов с конной, точнее — ослиной статуей обездоленного ирландца.

Он закинул длинную ногу за спину ослика, словно позируя для статуи, потом снова встал прямо и снова посмотрел на пурпурную кромку моря.

— Знаешь, Хэмп, — сказал он, — нынешние люди ничего не смыслят в жизни. Они ждут от природы того, чего она не обещала, а потом разрушают то, что она дала. В безбожных часовнях Айвивуда они толкуют о совершенном мире, о высшем доверии, о вселенской радости и об единстве душ. Однако на вид они не веселее прочих, а главное — поговорив так, они разбивают тысячи добрых шуток, добрых рассказов, добрых песен и добрых дружб, закрывая «Старый корабль». — Он взглянул на шест, лежащий среди вереска, словно хотел убедиться, что его не украли. — Мне кажется, — продолжал он, — они требуют слишком много, а получают слишком мало. Я не знаю, хочет ли Бог, чтобы человек обрел на земле полное, высшее счастье. Но Бог несомненно хочет, чтобы человек повеселился; и я от этого не откажусь. Если я не утешу сердце, я его потешу. Циники, которые считают себя очень умными, говорят: «Будь хорошим, и ты будешь счастлив, но весел ты не будешь». Они и тут ошибаются. Истина — иная. Видит Бог, я не считаю себя хорошим, но даже мерзавец иногда встает против мира, как святой. Мне кажется, я боролся с миром, et militavi non sine[430]— как там по-латыни «поразвлечься»? Нельзя сказать, что я умиротворен и счастлив, особенно сейчас, на этой пустоши. Я никогда не был счастлив, Хэмп, но веселым я бывал.

Снова воцарилась вечерняя тишина, только ослик хрустел чертополохом. Пэмп не откликнулся, и Дэлрой продолжал свою притчу.

— Мне кажется, теперь все время играют на наших чувствах, как это самое место играет на моих. А, черт их побери, остаток жизни можно потратить на многое другое! Не люблю, когда возятся с чувствами, только душу разбередят. В нынешнем моем состоянии я предпочитаю дела. Именно это, Хэмп, — тут голос его стал громче, как всегда, когда его внезапно охватывало чисто животное возбуждение, — именно это я выразил в «Песне против песен»[431], которую сейчас спою.

— Я не стал бы здесь петь, — сказал Хэмфри Пэмп, поднимая ружье и суя его под мышку. — На открытых местах ты кажешься слишком большим, и голос твой слишком громок. Я поведу тебя к Дыре в небесах, о которой ты так много говорил, и спрячу, как прятал от учителя. Никак не вспомню его фамилию. Он еще мог напиться только греческим вином в усадьбе Уимполов.

— Хэмп! — закричал капитан. — Я отрекаюсь от трона Итаки. Ты куда мудрее Одиссея. Сердце мое разрывали тысячи соблазнов, от самоубийства до похищения, когда я видел яму среди вереска, где мы устраивали пикники. А теперь я даже забыл, что мы называли ее Дырой в небесах. Господи, какие прекрасные слова, и то, и другое!

— Я думал, ты запомнишь их, капитан, — сказал кабатчик, — хотя бы из-за шутки младшего Мэтьюза.

— Во время одной рукопашной в Албании, — печально сказал Дэлрой, проводя рукой по лбу, — я забыл, должно быть, его шутку.

— Она была не очень удачна, — просто сказал Пэмп. — Вот его тетушка, та шутила! Однако она зашла чересчур далеко со старым Гэджоном.

С этими словами он прыгнул куда-то, словно его поглотила земля. Одна из истин, скрытых небом от лорда Айвивуда и открытых Хэмпу, гласила, что яма зачастую не видна вблизи, но видна издали. С той стороны, откуда они подошли, земля обрывалась сразу; вереск и чертополох прикрывали укромную выемку, и Пэмп исчез, словно фея.

— Так, — сказал он из-под земли, точнее, из-под растительной крыши. — Когда ты прыгнешь сюда, ты все припомнишь. Самое место спеть твою песню, капитан. Слава тебе Господи, я не забыл, как ты пел тут ирландскую песню, ты еще сочинил ее в школе! Ревел, как волы Васанские[432], про то, что дама украла сердце, а твоя матушка и учитель ничего не слышали, потому что песок заглушает звуки. Это очень полезно знать. Жаль, что юных дворян этому не учат. А теперь спой мне песню против чувств, или как там она зовется.

Дэлрой оглядывал пристанище былых пикников, такое чужое и такое знакомое. Казалось, он уже не помнил о песне и только осматривался в полузабытом доме детства. Из песчаника, под папоротником, сочился родничок, и он вспомнил, что они кипятили тут воду в котелке. Вспомнил он и споры о том, кто этот котелок опрокинул, и невыносимые муки, которыми он потом терзался в отчаянии первой любви. Когда деятельный Пэмп вылез сквозь колючуюкрышу, чтобы забрать их странные пожитки, Патрик вспомнил, как одна девица занозила здесь палец, и сердце его остановилось от боли и дивной музыки. Когда Пэмп вернулся, скатив ногой бочонок и сыр по песчаному краю ямы, он вспомнил с какой-то гневной радостью, что скатывался в яму сам, и это было хорошо. Тогда, прежде, ему казалось, что он катится с Маттерхорна. Теперь он заметил, что склон не так уж высок — ниже, чем двухэтажные домики у моря; и понял, что вырос, вырос телом, а душой — навряд ли.

— Дыра в небесах! — сказал он. — Какое чудесное название! Каким прекрасным поэтом я был в те дни! Дыра в небесах… Только куда она ведет, в рай или на землю?

В последних, низких лучах заката тень ослика, которого Пэмп привязал на новой полянке, покрыла еле освещенный солнцем песок. Дэлрой взглянул на эту длинную, смешную тень и рассмеялся тем резким смехом, каким он смеялся, когда закрылись двери гаремов. Обычно он был словоохотлив, но этого смеха не объяснял.

Хэмфри Пэмп снова прыгнул в песчаное гнездо и принялся открывать бочонок ему одному известным способом, говоря при этом:

— Завтра мы чего-нибудь достанем, а на сегодня у нас сыр и ром, да и вода тут есть. Ну, капитан, спой мне песню против песен.

Патрик Дэлрой выпил рому из лекарственной скляночки, которую загадочный Пэмп извлек из жилетного кармана. Лицо его зарумянилось, лоб стал алым, как волосы. Петь ему явно не хотелось.

— Не понимаю, почему это я должен петь, — сказал он. — Почему, черт побери, ты сам не споешь? А ведь правда, — заорал он, преувеличивая свою удаль, хотя и впрямь опьянел от рома, которого не пробовал несколько лет, — а ведь правда, ты же сочинял песню! Юность возвращается ко мне в этой благословенной, проклятой яме, и я вспоминаю, что ты никак не мог ее кончить. Помнишь ли ты, Хэмфри Пэмп, тот вечер, когда я спел тебе семнадцать песен собственного сочинения?

— Конечно, помню, — сдержанно отвечал англичанин.

— А помнишь ли ты, — торжественно продолжал пылкий ирландец, — чем я угрожал тебе, если ты не споешь?..

— Что ты споешь сам, — закончил непробиваемый Пэмп. — Да, помню.

И спокойно извлек из кармана (похожего, как ни прискорбно, на карман браконьера) старый, аккуратно сложенный листок бумаги.

— Я написал ее, когда ты попросил, — просто сказал он, — а петь не пробовал. Но сейчас спою, если ты споешь сперва песню против пения.

— Ладно! — закричал возбужденный капитан. — Чтобы услышать твою песню, могу и спеть. Вот тебе «Песня против песен», Хэмп.

И снова его рев огласил вечернюю тишину.

Печальная Песнь Мелисанды[433]
на диво скучна и тосклива,
«Лесной приют Марианны»[434] веселым
не назовешь;
И песенка Ворона Невермор[435] звучит
не слишком игриво,
А в песнях Бодлера[436] — много всего,
но радости в них ни на грош.
Так кто же нам сложит песню?
Кто сложит песню такую,
Чтобы петь поутру, на скаку, на ветру,
Чтоб годилась и в пир, и в поход?
А вы мне поставьте кварту вина —
Спою вам песню лихую
О жаркой войне, о жгучем вине,
Да так, что мертвец подпоет!
Сердитая песнь Фраголетты — пышна, и душна,
и слащава,
Разбитые арфы Тары[437] нестройно взывают
во тьму;
Веселый Парень из Шропшира[438] — по-моему,
просто отрава,
А то, что поют футуристы, не выговорить
никому.
Так кто же нам сложит песню,
Разгульным душам на радость?
Чтоб знали юнцы, как певали отцы,
Обхаживая матерей?
А вздохи и трели о Светлой Мечте —
Такая ужасная гадость,
Что хочется уши зажать и бежать
Хоть к дьяволу — лишь бы скорей!
— Выпей еще рому, — ласково сказал ирландский офицер, — и спой наконец свою песню.

С серьезностью, неотделимой от глубокой преданности ритуалу, свойственной сельским жителям, Пэмп развернул свою бумажку. На ней было запечатлено единственное недоброе чувство, достаточно сильное, чтобы выжать песню из нескончаемой английской терпимости. Заглавие он прочитал внятно и медленно:

«Песня против бакалейщиков, сочиненная Хэмфри Пэмпом, единственным владельцем „Старого корабля“ в Пэбблсвике. Годится для голоса любого человека и любого скота. Знаменита, как тот дом, где останавливались в разное время королева Шарлотта[439] и Джонатан Уайльд[440], а шимпанзе приняли за Бонапарта. Песня эта — против бакалейщиков»:

Бог бакалейщика создал,
Мерзавца и проныру,
Чтоб знал народ пути в обход
К ближайшему трактиру,
Где улыбается балык
И веселится пиво,
На что Господь, большой шутник,
С небес глядит счастливо.
А бакалейщик зол, как черт,
Он мать зовет «мамашей»,
И жучит мать, и мучит мать,
И кормит постной кашей,
И, потирая ручки, ждет,
Что на такой диете
Исход летальный перебьет
Любое долголетье.
Его опора и семья —
Юнцы на побегушках,
И трижды в год он выдает
Получку им в полушках.
Кассиршу цепью приковав
К собачьей будке кассы,
Он научает рявкать «гав»
За тухлый ломтик мяса.
Трактирщик — вот пример дельца:
Он горд своей настойкой
И рад распить бутыль винца
С приятелем за стойкой.
А бакалейщик — образец,
Обратный всем транжирам:
Хоть будет бит — не угостит
Ни выпивкой, ни сыром.
Он, подметая свой лоток,
Мешает пыль в товары,
Продав как сахарный песок
Пески самой Сахары.
Он травит наш честной народ
Тухлятиной вонючей,
И люди мрут, а этот плут
Им саван ткет паучий.
Он рад бы вина все скупить
И все спиртное в мире
Не для того, чтоб их распить
С компанией в трактире,
А для того, чтобы себя
Почувствовав в ударе,
Затеять связь, уединясь
С графиней в будуаре.
Лукавый — вот его кумир
С кумирней из фанеры.
А покосившийся трактир —
Опора твердой веры.
Пускай песками всех Сахар
Сотрется бакалея,
А вместе с ней и дьявол-змей
Исчезнет, околея.
Капитан Дэлрой сильно опьянел от морского зелья, и восхищение его было не только шумным, но и бурным. Он вскочил и поднял склянку.

— Ты будешь поэтом-лауреатом[441], Хэмп! — вскричал он. — Ты прав, ты прав! Больше терпеть нельзя.

Он бешено побежал по песчаному склону и указал шестом в сторону темнеющего берега, где стояло одинокое низкое здание, крытое рифленым железом.

— Вот твой храм! — крикнул он. — Давай подожжем его.

До курорта было довольно далеко, сумерки и глыбы земли скрывали его от взора, которому открывались только низкое здание на берегу и три недостроенных кирпичных виллы.

Дэлрой глядел на эти дома с немалой и явной злобой.

— Посмотри! — сказал он. — Истинный Вавилон.

И, потрясая вывеской, как знаменем, пошел туда, изрыгая проклятия.

— Через сорок дней, — кричал он, — падет Пэбблсвик! Псы будут лизать кровь[442] Дж. Ливсона, секретаря, а единороги…

— Стой, Пат! — кричал Хэмфри. — Ты слишком много выпил.

— Львы будут выть на холмах[443]! — голосил капитан.

— Не львы, а ослы, — сказал Пэмп. — Что ж, пускай и другой осел идет.

Он отвязал ослика, навьючил и повел по дороге.

Глава 7

Общество простых душ
На закате, когда небо стало и мягче, и мрачнее, а свинцовое море окрасил лиловый траур, столь подходящий для трагедии, леди Джоан Брет снова печально брела по берегу. Недавно шел дождь, сезон почти кончился, на берегу почти никого не было, но она привыкла беспокойно бродить, ибо прогулки эти, наверное, утишали неосознанный голод ее сложной души. Несмотря на тоску ее телесные чувства были всегда настороже, и она ощущала запах моря даже тогда, когда оно едва виднелось на горизонте. И теперь, сквозь шепот ветра и волн, она ощутила за собой шуршание женской юбки. Она поняла, что дама эта обычно движется медленно и важно, а сейчас спешит.

Леди Джоан обернулась, чтобы взглянуть, кто же ее догоняет, слегка подняла брови и протянула руку. Одиночество ее нарушила леди Энид Уимпол, кузина лорда Айвивуда, высокая, гибкая дама, уравновесившая свое природное изящество безрадостным и причудливым нарядом. Волосы у нее были почти бесцветные, но пышные; в красивом и строгом лице можно было усмотреть не только пренебрежительную усталость, но и тонкость, и скромность, и даже трогательность, однако бледно-голубые глаза, немного навыкате, сверкали тем холодным оживлением, которое отличает взор женщин, задающих вопросы на публичных собраниях.

Джоан Брет, как сама она писала, приходилась родственницей Айвивудам, но леди Энид была двоюродной сестрой лорда, близкой, как родная сестра. Она обитала вместе с ним, она вела дом, ибо мать его достигла неправдоподобного возраста и жила лишь потому, что общество привыкло видеть в свете это бессловесное создание. Лорд Айвивуд был не из тех, кто требует хлопот от старой дамы, выполняющей свой светский долг. Не требовала их и леди Энид, чье лицо носило отпечаток того же нечеловеческого, отрешенного здравомыслия, что и лицо ее кузена.

— Я так рада, что тебя поймала! — сказала она. — Леди Айвивуд просто мечтает, чтобы ты у нас погостила, пока Филип здесь. Он всегда восхищался твоим сонетом о Кипре и хочет поговорить об отношениях с Турцией. Конечно, он страшно занят, но я увижу его сегодня после заседания.

— Все видят его только до или после заседания, — с улыбкой сказала леди Джоан.

— Ты простая душа? — самым обычным тоном спросила леди Энид.

— Простая? — переспросила Джоан, хмуря темные брови. — Господи, конечно нет! Что ты такое говоришь?

— Они собираются сегодня в Малом Всемирном зале, и Филип у них председателем, — объяснила леди Энид. — Он очень жалеет, что ему придется уехать в парламент, но вместо него останется Ливсон. Будет выступать Мисисра Аммон.

— Миссис?.. — переспросила Джоан. — Прости, я не расслышала.

— Ты вечно шутишь, — невесело, но любезно сказала леди Энид. — О нем все говорят, и ты это прекрасно знаешь. Без него не было бы Простых душ.

— Ах, вон что!.. — сказала Джоан Брет. Потом помолчала и добавила: — А кто такие эти души? Хотела бы я на них посмотреть…

И повернула печальное лицо к печальному, лиловому морю.

— Как? — спросила Энид Уимпол. — Ты никогда их не встречала?

— Нет, — сказала Джоан, глядя на темный горизонт. — За всю мою жизнь я знала только одну простую душу.

— Ты непременно должна пойти к ним! — вскричала леди Энид в сверкающе-холодном восторге. — Идем сейчас же! Филип скажет дивную речь, а Мисисра Аммон всегда поразителен.

Не понимая толком, куда и зачем она идет, Джоан послушно побрела в низкое, крытое железом здание, откуда гулко раздавался знакомый ей голос. Когда она вошла, лорд Айвивуд стоял; на нем был безукоризненный фрак, но сзади, на спинке стула, висело легкое пальто. А рядом, не в таком изящном, но очень нарядном костюме, сидел старичок, которого она слышала на берегу.

Больше на трибуне никого не было; но под нею, к своему удивлению, Джоан увидела мисс Браунинг все в том же черном платье. Она прилежно стенографировала речь лорда Айвивуда. Еще удивительнее было то, что неподалеку сидела миссис Макинтош и стенографировала эту же самую речь.

— Вот Мисисра Аммон, — серьезно прошептала леди Энид, указывая тонким пальчиком на маленького старичка, сидевшего рядом с председателем.

— А где его зонтик? — спросила Джоан. — Без зонтика он никуда не годится.

— …мы видим наконец, — говорил лорд Айвивуд, — что невозможное стало возможным. Восток и Запад едины. Восток уже не Восток, и Запад — не Запад; перешеек прорван; Атлантический и Тихий океан слились воедино. Несомненно, никто не способствовал этому больше, чем блистательный и могучий мыслитель, которого вы будете слушать; и я глубоко сожалею, что более практические, но никак не более важные дела мешают мне насладиться его красноречием. Мистер Ливсон любезно согласился занять мое место; и я могу лишь выразить глубокое сочувствие целям и идеалам, о которых вы сегодня услышите. Я издавна все больше убеждался в том, что под личиной некоторой суровости, которую мусульмане носили много столетий, как носили когда-то иудеи, ислам по сути своей прогрессивней всех религий; и через век-другой может оказаться, что мир, науку и социальные реформы поддерживает именно он. Неслучайно символ его — полумесяц, способный увеличиваться. В то время как другие религии избрали себе эмблемой вещи более или менее неизменные, для этой великой веры, исполненной надежды, само несовершенство — предмет гордости. И люди бесстрашно пойдут по новым, дивным путям за изогнутою полосою, вечно обещающей полную луну.

Лорд Айвивуд очень спешил; но когда грянули аплодисменты, он опустился в кресло. Он всегда так делал. Когда тебе аплодируют, надо сидеть спокойно и скромно. Однако едва затих последний хлопок, он легко вскочил на ноги, перекинув через руку легкое пальто, попрощался с лектором, поклонился аудитории и быстро выскользнул из залы. Мистер Ливсон, смуглый молодой человек в постоянно спадающих двойных очках, довольно робко вышел вперед, занял председательское место и кратко представил известного турецкого мистика, Мисисру Аммона, часто называемого Пророком Луны.

Леди Джоан заметила, что в хорошем обществе пророк стал говорить лучше, хотя, произнося «у», все так же блеял, а замечания его отличались таким же диким простодушием, как проповедь об английских кабаках. По-видимому, темой его была высшая полигамия; но начал он с защиты мусульманской цивилизации, опровергая обвинения в том, что она ничего не дает обычной жизни.

— Именно ту-у-ут, — говорил он, — да, именно ту-у-ут наши обычаи много лу-у-учше ваших. Мои предки изобрели саблю и ятаган, потому что кривое оружие режет лучше прямого. Ваши предки бились прямыми мечами из романтических убеждений, что надо быть, как вы выражаетесь, прямым. Приведу вам пример попроще, из собственной жизни. Когда я впервые имел честь пойти к лорду Айвивуду, я не знал ваших церемоний, и в отеле «Кларидж», где остановился мой хозяин, меня поджидала небольшая, совсем небольшая тру-у-удность. На пороге стоял швейцар. Я присел и стал разуваться. Он спросил меня, что я делаю. И я сказал: «Дру-уг мой, я снимаю обувь».

Леди Джоан Брет тихо фыркнула, но лектор этого не заметил и продолжал с прекрасной простотой:

— Я сказал ему, что у меня на родине, выражая почтение к месту, снимают не шляпу, а башмаки. Из-за того, что я так и сделал, он решил, что Аллах поразил меня безумием. Не правда ли, смешно?

— Очень, — прошептала в платок леди Джоан, трясясь от смеха. По серьезным лицам двух-трех душ поумнее скользнула улыбка; но остальные души, совсем простые и беспомощные, с обвислыми волосами и в тускло-зеленых платьях, похожих на портьеры, сохраняли обычную сухость.

— Я объяснил ему, я долго объяснял ему, я со всем старанием объяснял, что гораздо правильней, удобней, полезней снимать башмаки, а не шляпу. «Подумайте, — сказал я, — подумайте, как много вреда приносит башмак, как мало — шляпа. Вы жалуетесь, если гость ннаследит в гостиной. Но причинит ли гостиной вред грязная шляпа? Многие мужья бьют жену башмаком. Но кто бьет жену головным убором?»

Сияя серьезностью, он оглядел слушателей, и леди Джоан онемела от сочувствия, как прежде онемела от смеха. Всем, что было здравого в ее слишком сложной душе, она ощущала истинную убежденность.

— Человек у порога не внял мне, — пылко продолжал Мисисра Аммон. — Он сказал, что, если я буду стоять с башмаками в руках, соберутся люди. Не понимаю, почему в вашей стране вы высылаете вперед отроков. Они и впрямь шумели.

Джоан Брет внезапно встала, обуреваемая интересом к душам, сидевшим за нею. Она поняла, что, если ещераз посмотрит на серьезное лицо с еврейским носом и персидской бородой, она опозорит себя или, что ничуть не лучше, при всех обидит лектора (леди Джоан принадлежала к числу милосердных аристократов). Ей казалось, что вид всех душ вместе ее успокоит. Он успокоил ее; и так сильно, что покой можно было принять за тоску. Леди Джоан опустилась на стул и овладела собой.

— Почему, — вопрошал восточный философ, — рассказываю я вам такую простую, будничную историю? Небольшая ошибка никому не повредила. В конце концов явился лорд Айвивуд. Он не пытался изложить истину слуге мистера Клариджа, хотя слуга этот стоял на пороге. Он приказал слуге поднять мой башмак, упавший на тротуар, пока я объяснял безвредность шляпы. Итак, для меня все обошлось благополучно. Так почему же я рассказывал вам об этом происшествии?

Он распростер руки, словно открыл восточный веер. Потом так внезапно хлопнул в ладоши, что Джоан подскочила и оглянулась, не входят ли пятьсот негров, несущих драгоценности. Однако то был ораторский прием.

— Потому-у-у, друзья мои, — продолжал он, и акцент его стал сильнее, — что это лучший пример того, как нелепы и неверны ваши мнения о наших бытовых обычаях, особенно же — об отношении к женщинам. Я взываю к любой даме, к любой европейской даме. Неужели башмак опасней шляпы? Башмак прыгает, башмак скачет, он бегает, он все ломает, он пачкает ковер садовой землей. А шляпа висит на вешалке. Посмотрите, как она висит, как она спокойна и добра! Почему же ей не быть спокойной и на голове?

Леди Джоан похлопала вместе с другими; и ободренный мудрец продолжал:

— Неужели вы не поверите, мои прекрасные слушательницы, что великая религия поймет вас во многом, как поняла, когда речь идет о башмаках? В чем обвиняют многоженство наши враги? В том, что оно выражает презрение к женщине. Но как это может быть, друзья мои, если женщин в мусульманском семействе гораздо больше, чем мужчин? Если в вашем парламенте на сто англичан один представитель Уэллса, вы же не скажете, что он — глава, угнетатель и султан. Если в вашем суде одиннадцать больших, толстых дам и один тщедушный мужчина, вы не скажете, что это нечестно по отношению к женщинам-присяжным. Почему же вас пугает великий эксперимент, который сам лорд Айвиву-у-уд…

Темные глаза леди Джоан глядели на морщинистое, терпеливое лицо лектора; но слов она больше не слышала. Она побледнела, насколько это позволял испанский цвет ее лица, ибо необычные чувства охватили ее душу. Но она не шевельнулась.

Дверь была открыта настежь, и в зал иногда врывались случайные звуки. По набережной, должно быть, шли два человека; один из них пел. Рабочие часто поют, возвращаясь с работы, а голос, хотя и громкий, звучал так далеко, что Джоан не слышала слов. Но она их знала. Она видела круглые, неуверенные буквы. Да, слова она знала; знала и голос.

Ношу я сердце как цветок таинственный в петлице,
Что в замке Патриков расцвел, в их родовой теплице;
Он, словно яркий орденок, к моей груди приколот,
Ему с рожденья не страшны ни засуха, ни холод;
Но мигом сердца лепестки от страсти облетели
У леди ветреной в руках, в канун Страстной недели.
Внезапно, с острой болью вспомнила она вереск и глубокую песчаную яму, слепящую на солнце. Ни слов, ни имени; только эту яму.

У ливерпульца, у того ушло сердечко в пятки
Он, аки в ад, на зовы труб плетется без оглядки;
Там трубы курят так, что он с куренья занеможет,
Там пляшут так маховики, как он сплясать не может.
А лепестки у моего мгновенно облетели
У леди ветреной в руках, в канун Страстной недели.
У тех, что в Белфасте живут, сердца судачить прытки,
Они орало возомнят орудием для пытки,
И все орут, что их луга казнили торквемады[444],
Но мы ведь жжем лишь сорняки, нам ихних ведьм не надо.
А лепестки у моего мгновенно облетели
У леди ветреной в руках, в канун Страстной недели.
Голос внезапно умолк; но последние строчки были настолько разборчивей, что певец, несомненно, подошел значительно ближе и не уходил.

Лишь после этого, как сквозь облако, леди Джоан услышала, что неукротимый мудрец заканчивает свою лекцию:

— …и если вы не препятствуете солнцу снова и снова восходить на Востоке, вы не будете возражать против великого эксперимента, снова и снова приходящего к вам. Высшее многоженство возвращается с Востока, словно солнце, и только в полуденной славе солнце стоит высоко.

Она едва заметила, что мистер Ливсон, молодой человек в двойных очках, поблагодарил лектора и предложил душам задавать вопросы. Они стали отнекиваться, выражая свою простоту и в неловкости, и в светской сдержанности, пока наконец вопрос не прозвучал. И Джоан поняла не сразу, что он не совсем обычен.

Глава 8

vox populi — vox dei[445]
— Я уверен, — сказал мистер Ливсон, секретарь, с несколько принужденной улыбкой, — что теперь, когда мы выслушали прекрасную, эпохальную речь, кто-нибудь задаст вопросы, а позже, как я надеюсь, мы откроем диспут.

Он пристально посмотрел на джентльмена, устало сидевшего в четвертом ряду, и сказал:

— Мистер Хинч?

Мистер Хинч покачал головой, пылко, хотя и с робостью, выражая удивление, и сказал:

— Я не могу! Право, я не могу!

— Мы будем очень рады, — сказал мистер Ливсон, — если вопрос задаст кто-нибудь из дам.

Наступило молчание. Все почему-то решили, что вопрос задаст большая, толстая дама (как сказал бы лектор), сидевшая с краю, во втором ряду. Но ждали они зря; к всеобщему разочарованию она застыла, как восковая фигура.

— Может быть, есть еще вопросы? — сказал мистер Ливсон, словно они уже были. Кажется, в голосе его звучало облегчение.

И тут в конце зала, посередине, что-то зашумело. Послышался ясный шепот:

— Валяй, Джордж! Ну, что ж ты, Джордж! Есть вопросы? А то как же!

Мистер Ливсон взглянул на говоривших с живостью, если не с испугом. Он только сейчас заметил, что несколько простых людей в грязной, грубой одежде вошли в открытую дверь. Это были не крестьяне, а полукрестьяне, то есть — рабочие, которые всегда бродят вокруг больших курортов. Ни один из них не мог бы зваться «мистером».

Мистер Ливсон понял положение и принял его. Он всегда подражал лорду Айвивуду и делал то, что сделал бы тот, но с робостью, отнюдь не свойственной его патрону. Одни и те же сословные чувства вынуждали его и стыдиться низкого общества, и стыдиться своего стыда. Один и тот же дух времени вынуждал его гнушаться лохмотьями и это скрывать.

— Мы будем очень рады, — нервно произнес он, — если кто-нибудь из наших новых друзей присоединится к диспуту. Конечно, мы все демократы, — прибавил он, глядя на дам и мрачно улыбаясь. — Мы верим в глас народа и тому подобное. Если наш друг в конце зала задаст свой вопрос кратко, мы не станем настаивать на том, чтобы его внесли в протокол.

Новые друзья снова принялись хрипло подбадривать Джорджа, не зря носившего имя Змиеборца[446], и он стал пробираться вперед. Сесть он не пожелал и реплики свои подавал из середины центрального прохода.

— Я хочу спросить хозяина… — начал он.

— Если вопрос касается повестки дня, — прервал его мистер Ливсон, не упустив той возможности помешать спору, ради которой и существует председатель, — обращайтесь ко мне. Если вопрос касается лекции, обращайтесь к оратору.

— Хорошо, спрошу оратора, — сказал покладистый Джордж. — Что это у вас, снаружи есть, а внутри ничего нету? (Глухой одобрительный ропот в конце зала.)

Мистер Ливсон растерялся и почуял недоброе. Но пыл Пророка Луны ждал любого случая, и смел его колебания.

— В этом су-у-уть нашей вести! — закричал он и распростер руки, дабы обнять весь мир. — Внешнее соответствует внутреннему. Именно поэтому, друзья мои, считают, что у нас нет символов. Да, мы не жалуем их, ибо хотим символа полного. Мой новый друг обойдет все мечети, восклицая: «Где статуя Аллаха?!»[447] Но может ли мой новый друг создать его истинное изображение?

Мисисра Аммон опустился в кресло, очень довольный своим ответом; но мы не станем утверждать, что новый его друг был доволен. Этот искатель истины вытер рот рукавом и начал снова:

— Вы не обижайтесь, сэр. Только по закону, если она стоит перед домом, все в порядке, да? Думал, приличное место, а это черт знает что… (хриплый смех в конце зала).

— Не извиняйтесь, мой друг, — пылко закричал мудрец. — Я вижу, вы не совсем знакомы с таким изложением мысли. Для нас закон — все! Закон — это Аллах[448]. Вну-у-утреннее единение…

— Вот я и говорю, что по закону, — настаивал Джордж, и всякий раз, когда он говорил «закон», привычные жертвы закона радостно его поддерживали. — Я сам шума не люблю. Никогда не любил. Я закон почитаю, да. (Радостный ропот.) По закону, если у вас тут вывеска, вы должны нас обслужить.

— Я не совсем понимаю! — вскричал пылкий турок. — Что я должен сделать?

— Обслужить нас! — заорал хор в конце зала. Теперь там было гораздо больше народу.

— Обслужить! — возопил Мисисра, вскакивая, словно его подкинула пружина. — Пророк сошел с небес, чтобы служить вам! Тысячу лет добро и доблесть служат вам! Из всех вер на свете мы — вера служения. Наш высший пророк — лишь служитель Бога, как и я, как и вы! Даже знак наш — луна, ибо она служит земле и не тщится стать Солнцем!

— Я уверен, — воскликнул мистер Ливсон, тактично улыбаясь, — что лектор с достаточной полнотой ответилна все вопросы. Многих дам, прибывших издалека, ждут автомобили, и, я полагаю, повестка дня…

Изысканные дамы схватили свои накидки, являя гамму чувств от удивления до ужаса. Одна леди Джоан медлила, дрожа от непонятного волнения. Бессловесный дотоле Хинч проскользнул к председателю и прошептал:

— Уведите дам. Не знаю, что будет, но что-то недоброе.

— Ну, — повторил терпеливый Джордж. — Если все по закону, что ж вы тянете?

— Леди и джентльмены, — произнес мистер Ливсон как можно приятнее. — Мы провели прекраснейший вечер…

— Еще чего! — крикнул новый, сердитый голос из угла. — Давай, гони!

— Да, вот и я скажу, — поддержал законопослушный Джордж, — давайте-ка!

— Что вам давать? — крикнул почти обезумевший Ливсон. — Чего вы хотите?

Законопослушный Джордж обернулся к тому, кто кричал из угла, и спросил:

— Чего ты хочешь, Джим?

— Виски, — отвечал тот.

Леди Энид Уимпол, задержавшаяся позже всех дам из верности Джоан, схватила ее за обе руки и громко зашептала:

— Идем, дорогая! Они бранятся дурными словами.


На мокрой кайме пляжа прилив медленно смывал следы двух колес и четырех копыт, и потому человек, Хэмфри Пэмп, шел рядом с тележкой по щиколотку в воде.

— Надеюсь, ты уже протрезвел, — довольно серьезно сказал он своему высокому спутнику, который брел и тяжело, и смиренно, причем его прямая шпага качалась у него на боку. — По чести, очень глупо ставить вывеску перед этим залом. Я редко говорю с тобой так, капитан, но навряд ли кто другой вызволил бы тебя из беды. Зачем же ты пугал бедных дам? Ты слышал, как они кричали, когда мы уходили оттуда?

— Я слышал задолго до того гораздо худшее, — ответил высокий человек, не поднимая головы. — Одна из них смеялась… Господи, неужели ты думаешь, что я не расслышал ее смеха?

Они помолчали.

— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Хэмфри Пэмп с той несокрушимой добротой, которая была в нем особенно английской и может еще спасти Англию, — но это правда, я и сам не знал, как нам выкарабкаться. Понимаешь, ты храбрее меня, и мне пришлось бояться за нас обоих. Я бы и сейчас боялся, если бы не помнил дороги к туннелю.

— К чему? — спросил капитан, впервые поднимая рыжую голову.

— Ах, да ты и сам помнишь заброшенный туннель старого Айвивуда! — беззаботно сказал Пэмп. — Все мы искали его в детстве. А я его нашел.

— Пожалей изгнанника, — смиренно сказал Дэлрой. — Не знаю, что больнее — то, о чем помнишь, или то, о чем забываешь.

Пэмп немного помолчал, потом сказал серьезней, чем обычно:

— В Лондоне считают, что нужно ставить памятники и писать эпитафии тем, кто что-нибудь выдумал и сделал. Но если знаешь свой край на сорок миль вокруг, знаешь и то, сколько народу, и совсем неглупого, выдумали что-нибудь, а сделать не смогли. В Хилл-ин-Хагби жил доктор Бун. Он боролся против прививок оспы, которые делал доктор Коллисон. Его лечение спасло шестьдесят больных, а доктор Коллисон прикончил девяносто двух здоровых. Но доктору Буну пришлось скрыть свое изобретение, потому что у женщин, которых он лечил, вырастали усы. Был здесь и настоятель, старый Артур. Он изобрел воздушные шары задолго до всех прочих. Но тогда к этому относились с подозрением — вспоминали охоту на ведьм, как ни отговаривали их священники, — и его заставили написать, что он украл идею. Само собой понятно, не так уже хочется писать, что идея тебе явилась, когда ты пускал мыльные пузыри с деревенским дурачком, а ничего другого он сказать не мог, он был человек честный. Здесь жил Джек Арлингэм, он изобрел водолазный колокол — но это ты и сам помнишь. Так вот, с тем, кто выдумал этот туннель, с одним из безумных Айвивудов, было то же самое. На лондонских площадях, капитан, много памятников тем, кто строил железные дороги. В Вестминстерском аббатстве много имен тех, кто изобретал пароход. Бедный старый лорд изобрел и то, и другое — и его признали безумным. Он думал, что поезд может, попав в море, превратиться в судно и плыть; и вроде бы все сходилось. Но дети так стыдились его, что даже запретили упоминать. Я думаю, никто не знает, где этот туннель, кроме нас с Бэнчи Робинсоном. Минуты через две ты будешь там. Они набросали у входа камней, а вход заглушили деревьями; но я провел через туннель лошадь, чтобы спасти ее от полковника Чэпстоу, и наверное проведу осла. Честно говоря, только там я почувствую себя в безопасности после всего, что мы натворили. Нет лучшего места в мире, чтобы притаиться и начать все заново. Вот и оно. Тебе кажется, что эту скалу не обойти, но ты ошибаешься. Ты ее уже обошел.

Дэлрой с удивлением обнаружил, что он, и впрямь обойдя скалу, идет по темной дыре, а вдалеке слабо мерцает какая-то зелень. Услышав за спиной шаги и цокот копыт, он обернулся, но ничего не увидел, словно в погребе; и снова повернулся к смутному зеленому пятну. Чем дальше он шел, тем больше оно становилось и тем ярче, словно крупный изумруд, пока наконец он не увидел маленькую лужайку, окруженную тощими, но такими густыми деревьями, что было ясно: ее хотели скрыть и забыть. Свет, сочащийся сквозь них, был столь слаб и трепетен, что никто не мог бы сказать, солнце встает или луна.

— Я знаю, что вода тут есть, — сказал Пэмп. — Они не могли с ней справиться, когда шли работы, и старый Айвивуд ударил водомером инженера-гидравлика. Здесь лес, море близко, и еду мы найдем, если кончится сыр, а ослы едят все. Кстати, — прибавил он в смущении, — ты меня прости, капитан, но надо бы приберечь этот ром для особых случаев. Это лучший ром в Англии, а может — последний, если эта чепуха продлится. Спасибо, что он здесь, и мы можем выпить, когда захотим. Бочонок еще почти полон.

Дэлрой пожал ему руку и серьезно сказал:

— Ты прав, Хэмп. Ром этот нужен человечеству. Мы будем пить его только после великих побед. Сейчас я выпью в знак победы над Ливсоном и его железной скинией.

Он осушил стакан и сел на бочонок, чтобы победить искушение. Его синие бычьи глаза все пристальней вглядывались в зеленый сумрак; и он заговорил нескоро.

Наконец он сказал:

— Кажется, Хэмп, ты упомянул о каком-то друге, по имени Робинсон, который тоже тут бывал.

— Да, он знал дорогу, — сказал Пэмп, выводя ослика на лучшую часть лужайки.

— А он сюда не придет? — спросил капитан.

— Навряд ли, — отвечал Пэмп, — разве что в тюрьме зазеваются. — И он вкатил сыр под своды туннеля. Дэлрой все сидел на бочонке, подперев рукой тяжелый подбородок и глядя в таинственную чащу.

— Ты о чем-то думаешь, капитан, — сказал Хэмфри.

— Самые глубокие мысли — общие места, — сказал Дэлрой. — Вот почему я верю в демократию, не то что ты, хладнокровный английский тори. А самое общее место, гласит: суета сует и всяческая суета. Это не пессимизм, а как раз наоборот. Человек так слаб, что поневоле подумаешь — он должен быть Богом. Я размышляю об этом туннеле. Бедный старый безумец ходил по этой траве и ждал, пока его построят, и душа его пылала надеждой. Он видел, как меняется мир и по морям снуют его судна. А сейчас, — голос Дэлроя сорвался, — сейчас здесь очень тихо, и хорошо пастись ослику.

— Да, — сказал Пэмп, зная, что капитан думает об ином. И Дэлрой задумчиво продолжал:

— Я думаю и о другом, известном Айвивуде, которого тоже посещает видение. Оно величаво; в конце концов, он — умник, но храбрый человек. Он хочет построить туннель между Востоком и Западом и называет это ориентализацией Англии, а я назову разрушением христианского мира. И мне интересно, достаточно ли сильны ясный ум и смелая воля безумца, чтобы прорыть этот туннель, или у вас в Англии еще хватит жизни, чтобы он тоже зарос английским лесом и был размыт английским морем.

Снова наступила тишина, и снова ее нарушал только хруст колючек. Как заметил Дэлрой, тут было тихо.

Но не было тихо в Пэбблсвике, когда прочитали протокол, и все, кто видел вывеску, схватились с теми, кто ее не видел; а наутро дети и ученые, собиравшие ракушки, нашли среди прочего куски секретарского фрака и обломки рифленого железа.

Глава 9

Библейская критика[449] и мистер Гиббс
Пэбблсвик чрезвычайно гордился тем, что у него была собственная вечерняя газета, называемая «Пэбблсвикский мир». Величайшей гордостью ее издателя было то, что он опубликовал известие об исчезновении кабацкой вывески почти одновременно с самим исчезновением. Тех, кто рекламировал это сообщение, неплохо спасали от побоев и спереди, и сзади огромные щиты с надписью:

ПРИЗРАЧНЫЙ КАБАК
современная сказка
специальный выпуск
А газета твердо и довольно верно передала то, что случилось или привиделось изумленному Джорджу и его друзьям:

«Джордж Берн, плотник из нашего города, и Сэмюел Грайпс, ломовой извозчик, находящийся на службе у пивоваров Джей и Габбинс, вместе с другими хорошо известными здешними жителями проходили мимо недавно построенного здания, обычно называемого Малым Всемирным залом. Увидев у дверей одну из старых кабацких вывесок, столь редких в последнее время, они резонно вывели отсюда, что здесь имеют право торговать горячительными напитками, которое утеряли многие заведения округи. Однако те, кто сидел внутри, ни о чем подобном не слышали; и когда новоприбывшие (после прискорбных сцен, никому не стоивших жизни) снова вышли на берег, они увидели, что вывеска уничтожена или украдена. Все были совершенно трезвы и не имели возможности избавиться от этого состояния. Тайну расследуют».

Этот сравнительно реалистический отчет, местный и непосредственный, был в немалой мере обязан случайной честности издателя. Вообще вечерние газеты честнее утренних, потому что сотрудникам мало платят, работы у них много, а у более осторожных людей нет времени их редактировать. Когда на следующий день вышли утренние газеты, рассказ об исчезнувшей вывеске заметно преобразился. В ежедневной газете, которая была весомей и влиятельней прочих в этой части света, спорное происшествие доверили человеку, известному под странным для нежурналистского уха именем Гиббс Какбытонибыло. Прозвище это он получил из-за необычайной осторожности, вынуждавшей его вставлять множество словечек и оговорок вроде «но», «однако» или «хотя». Чем больше ему платили (издатели ценят такой стиль) и чем меньше становилось у него друзей (ибо даже самым добрым людям как-то неприятен успех, в котором нет манящего сияния славы), тем больше ценил он свои дипломатические способности, считая, что скажет именно то, что нужно. Однако и его наказала судьба: в конце концов он стал таким дипломатичным, что понять нельзя было ничего. Люди, знавшие его, охотно верили, что он скажет то, что нужно; то, что уместно; то, что спасет положение, — но никак не могли выяснить, что же он сказал. В начале он как нельзя лучше использовал один из гнуснейших приемов нынешней газетной речи — опускал все важное и существенное, словно оно подождет, и писал о самом неважном. Так, он говорил: «Что бы мы ни думали об опытах над детьми из бедных семейств, все мы согласны, что поручать их можно только хорошим врачам». В следующей, худшей фазе он стал вообще выбрасывать все мало-мальски связанное с темой и говорить о другом, повинуясь осторожным путям своих ассоциаций. Поздняя манера, как мы сказали бы о художнике, выглядела так: «Что бы мы ни думали об опытах над детьми из бедных семейств, всякий прогрессивный человек согласится с тем, что влияние Ватикана падает». Прозвище свое он получил в честь абзаца, который, по слухам, написал, когда американского президента ранил пулей, какой-то сумасшедший из Нью Орлеана: «Президент хорошо провел ночь, и состояние его улучшилось. Как бы то ни было, покушавшийся на убийство — не из немцев». Читатели смотрели на эти строки до тех пор, пока им не хотелось самим сойти с ума и в кого-нибудь выстрелить.

Гиббс Какбытонибыло был тощий, высокий человек с прямыми светлыми волосами, с виду — мягкий и смирный, а на самом деле надменный. В Кембридже он дружил с Ливсоном, и оба они гордились умеренностью своих политических взглядов. Но если тот, кто только что твердил о законе, надвинет вам шляпу на глаза и вам придется бежать, оставив в его руках фалды, а следом будут лететь неровные куски рифленого железа, вы обнаружите в своей душе не только умеренность. Гиббс уже написал передовую о пэбблсвикском происшествии, передававшую правду настолько, насколько он мог ее передать. Побуждения его были, как всегда, сложны. Он знал, что миллионер, владевший газетой, балуется спиритизмом и ему может понравиться сверхъестественная история. Он знал, что по меньшей мере два лавочника, удостоверивших инцидент, принадлежат к его партии. Он знал, что надо осторожно задеть лорда Айвивуда, ибо тот принадлежит к другой партии; что же могло быть лучше, чем поддержать хотя бы на время историю, пришедшую извне, а не выдуманную в редакции? Руководствуясь этими соображениями, Гиббс написал сравнительно связную статью, когда к нему ворвался Ливсон в лопнувшем воротничке и разбитых очках. Частный, долгий разговор несколько изменил план статьи. Конечно, заново Гиббс писать не стал — в отличие от Бога, он был не из тех, кто творит все новое. Он просто изрезал и исчиркал написанное, соорудив тем самым удивительнейшее из своих творений, которое по ею пору высоко ценят изысканные люди, собирающие образцы дурной словесности.

Начиналась статья с довольно знакомой формулы: «Каких бы взглядов, прогрессивных или консервативных, ни придерживались мы на проблему нравственности или безнравственности кабацкой вывески, все мы согласны, что инцидент, разыгравшийся в Пэбблсвике, был весьма прискорбен для многих, хотя и не для всех участников». После этих слов такт превращался в бессмыслицу. То была дивная статья. Читатель мог узнать из нее, что думает мистер Гиббс обо всем на свете, кроме предмета обсуждения. Первая часть следующей фразы ясно сообщала, что он (если бы ему удалось побывать там) никогда не принял бы деятельного участия ни в Варфоломеевской ночи[450], ни в Сентябрьских убийствах[451]. Вторая часть с не меньшей ясностью оповещала, что, поскольку события эти уже произошли и предотвратить их нет ни малейшей возможности, автор испытывает дружеские чувства к французской нации. Такие чувства, естественно, лучше и выразить по-французски, для чего пригодилось слово «Entante», т. е. согласие, которому лакеи так успешно учат туристов. Первая половина следующей фразы указывала на то, что мистер Гиббс читал Мильтона, во всяком случае — строки о сынах Велиара[452]; вторая — на то, что он не разбирается в винах, особенно в хороших. Следующая фраза начиналась с упадка Римской империи, кончалась д-ром Клиффордом[453]. Потом шла неубедительная защита евгеники[454] и пылкие выпады против воинской повинности, почему-то с ней несовместимой. На этом статья кончалась; а называлась она «Беспорядки в Пэбблсвике».

Но мы понапрасну обидим мистера Гиббса, если скроем, что на его бессвязное творение откликнулось немало народу. Быть может, людей, пишущих в газету, не так уж много; но, в отличие от судей, финансистов, членов парламента или ученых, они представляют все местности, классы, возрасты, секты и стадии безумия. Небезынтересно порыться в старых кипах бумаги и почитать письма, последовавшие за упомянутой статьей.

Милая старая дама из глухой провинции предполагала, что во время собрания в Пэбблсвике потерпел крушение корабль. «Мистер Ливсон мог его не заметить и принять в сумерках за вывеску, тем более если он близорук. Мое зрение тоже портится, но я усердно читаю вашу газету». Если бы дипломатичность оставила в душе Гиббса хотя бы один живой кусочек, он рассмеялся бы, или расплакался, или напился, или ушел в монастырь. Но он измерил письмо карандашом и решил, что оно как раз уместится в колонку.

Другое письмо было от теоретика самого худшего сорта. Теоретик, создающий по каждому случаюновые теории, сравнительно безопасен. Но тот, кто начинает с ложной гипотезы и потом подгоняет под нее все, — истинная чума для человеческого разума. Письмо начиналось решительно, как выстрел: «Вопрос прекрасно освещен в Книге Исход, IV, 3[455]. Прилагаю несколько брошюр, в которых я это доказал и на которые не посмел ответить никто из так называемых епископов и священников Свободной Церкви. Связь между шестом и змеей ясно указана Писанием, но неизвестна почему-то блудницам от религии. Моисей свидетельствует о том, что жезл (иначе — шест) превратился в змею. Все мы знаем, что человек в сильном опьянении часто видит змей; и потому эти несчастные люди могли видеть шест». Письмо занимало девять мелко исписанных страниц, и на сей раз мы поймем мистера Гиббса, который счел его длинноватым.

Писал и ученый, предположивший, что инцидент связан с акустикой зала. Лично он никогда не доверял рифленому железу. (Редактор выбрал наименее вразумительные места и отправил в типографию.)

Писал и шутник, считавший, что здесь ничего удивительного нет. Он сам нередко видел вывеску, входя в кабак, и не видел ее, выходя. Это письмо (единственное, где были хотя бы следы словесности) мистер Гиббс сурово выбросил в корзину.

Затем шло послание образованного человека, осведомлявшегося, читал ли кто-нибудь рассказ Уэллса об искривлении пространства[456]. По-видимому, ему казалось, что этого не читал никто, кроме него и, быть может, Уэллса. Рассказ говорит нам, что ноги наши иногда находятся в одном месте, взор — в другом. Автор письма высоко оценивал эту гипотезу, но Гиббс оценил ее низко.

Писал, конечно, и человек, считавший все заговором иностранцев. Поскольку обрушивался он на грубость итальянских мороженщиков, письму не хватило основательности.

Наконец, в дело вмешались люди, которые надеются решить то, чего не понимают, что-нибудь запретив. Мы все их знаем. Если парикмахер перережет горло клиенту, потому что невеста танцевала с другим или пошла на ослиные гонки, многие восстанут против замешанных в дело институций. Надо было, скажут они, запретить парикмахеров, или бритье, или девиц, или танцы, или ослов. Но я боюсь, что ослов не запретят никогда.

В дискуссии их участвовало немало. Некоторые выступили против демократии, ибо Джордж — плотник; некоторые — против иммиграции, ибо Мисисра — турок; некоторые считали, что женщин нельзя пускать на лекции; некоторые требовали запретить развлечения; некоторые прямо нападали на празднества. Пытались запретить и берег, и море. Каждый полагал, что, если убрать твердой рукой камни, или водоросли, или кабинки, или плохую погоду, ничего бы не случилось. Слабое место у них было одно: они толком не знали, что же случилось. Простить их можно. Этого не знал никто, и не знает по сей день, иначе нам не пришлось бы писать нашу повесть. Цель у нас одна — поведать миру чистую, скучную истину.

Осторожная хитрость, единственное явное свойство мистера Гиббса, одержала победу, ибо все еженедельные газеты следовали ему — умнее ли, глупее, но следовали. Все понимали, что найдется какое-то несложное, скептическое объяснение, и инцидент можно будет забыть.

Проблему вывески и нравственной (или безнравственной) часовни, крытой рифленым железом, обсуждали во всех серьезных, особенно — религиозных еженедельниках, хотя низкая церковь уделяла больше внимания вывеске, высокая — часовне. Все соглашались в том, что сочетание их странно, скорее всего — немыслимо. Верили в него одни лишь спириты, но объясне ниям их не хватало той ощутимой весомости, которая удовлетворила бы Джорджа.

Лишь через некоторое время философские круги завершили спор. Сделал это профессор Уидж в своей прославленной «Истории толкования т. н. чудесного улова», которая произвела столь сильное воздействие на умы, когда отрывки из нее появились в ученом журнале. Всякий помнит основную мысль профессора Уиджа, требующего, чтобы библейская критика применила к чудесам на Тивериадском озере тот же метод, который доктор Бэнк применил к чуду в Кане Галилейской[457]. «Такие авторитеты, как Пинк и Тошер, — говорит профессор, — убедительно доказали, что т. н. превращение воды в вино совершенно несовместимо с психологией распорядителя пира, вообще — с иудейско-арамейским мышлением тех времен, не говоря уже о том, что оно ни в малой мере не вяжется с образом данного учителя этики. Доктор Хашер считает весь эпизод позднейшей интерполяцией, тогда как другие авторитеты — такие, как Миннс — предполагают, что в воду подлили безалкогольный напиток. Совершенно ясно, что, применив этот принцип к т. н. чудесному улову[458], мы должны предположить вместе с Джилпом, что в озеро были выпущены искусственные рыбы (см. преп. И. Уайз, «Христианское вегетарианство как мировая религия»), или, вместе с доктором Хашером, назвать эпизод интерполяцией.

Самые смелые специалисты, в том числе — профессор Поук, считают, что сцену эту следует сопоставить с фразой «Я сделаю вас ловцами человеков». Фраза несомненно иносказательна, ибо даже в явных интерполяциях нет указаний на то, чтобы в сетях апостолов оказывались люди.

Быть может, несколько дерзко, даже грубо прибавлять что-либо к суждению таких авторитетов, но я боюсь, что сама ученость почтенного профессора (чью девяносто седьмую годовщину с такой пышностью отпраздновали недавно в Чикаго) скрывает от него, как именно происходят подобные ошибки. Попрошу разрешения поведать о недавнем происшествии, известном мне (не из личного опыта, конечно, но из внимательного исследования сообщений) и представляющем забавный пример того, как искаженный текст порождает легенду.

Случилось это в Пэбблсвике, на юге Англии. Местность долго терзали религиозные распри. Великий исповедник веры, Мисисра Аммон, читал там лекции многочисленным слушателям. Лекции его нередко прерывали представители различных сект и атеистических организаций. Нетрудно предположить, что в такой атмосфере кто-то вспомнил о знамении Ионы-пророка[459].

Ученый, подобный доктору Поуку, с трудом поверит в тот очевидный факт, что темные и простые жители этой местности спутали «знамение» со «знаменем», которое и принялись искать. В их взбудораженном воображении пророк Иона связан с кораблем; тем самым они искали знамя с изображением корабля и пали жертвой массовой галлюцинации. Инцидент этот как нельзя лучше подтверждает предположение Хашера».

Лорд Айвивуд похвалил в печати профессора Уиджа за то, что тот избавляет страну от бремени суеверий. И все же первый толчок, пробудивший умы, дал бедный мистер Гиббс.

Глава 10

Повадки Квудла
По бесчисленным садам, террасам, беседкам и конюшням Айвивуда бродил пес, которого звали Квудл. Лорд Айвивуд не называл его Квудлом. Лорд Айвивуд не мог бы выговорить такого имени. Лорд Айвивуд не интересовался собаками. Конечно, он интересовался защитой собак, а еще больше интересовался собственным достоинством. Он никогда бы не допустил, чтобы в его доме дурно обращались с собакой, более того — с крысой, более того — с человеком. Но с Квудлом не обращались дурно, с ним просто не общались, и Квудлу это не нравилось, ибо собаки ценят дружбу больше, чем доброту.

Наверное, лорд Айвивуд продал бы его; но посоветовался с экспертами (он всегда советовался с ними, когда чего-нибудь не понимал, а иногда — и когда понимал) и пришел к выводу, что с точки зрения науки пес этот ценности не представляет, так как не отличается чистотой породы. Квудл был бультерьером, но бульдожье начало взяло в нем верх, что понизило его стоимость и усилило хватку. Кроме того Айвивуд смутно понял, что Квудл мог бы стать сторожевой собакой, если бы не имел склонности преследовать дичь, как пойнтер, а уж совсем постыдна его способность находить добычу в воде. Однако, по всей вероятности, лорд Айвивуд что-то спутал, ибо думал во время беседы о Черном камне[460], которому поклоняются в Мекке, или о чем-нибудь подобном. Жертва столь странного сочетания достоинств лежала тем временем на солнышке, не являя ни одной из упомянутых черт, кроме незаурядного уродства.

Но леди Джоан Брет любила собак. Вся суть ее и немалая часть беды сводилась к тому, что естественное осталось в ней живым под слоем искусственного. Она ощущала издалека запах боярышника или моря, как чует собака запах обеда. Подобно многим аристократам, она могла принести цинизм к пригородам преисподней; она была такой же неверующей, как лорд Айвивуд, если не больше. При желании она умела выказать холодность и надменность, а великий светский дар усталости был у нее развит сильнее, чем у него. Но несмотря на всю сложность и гордость она отличалась от своего родственника, ибо ее простые чувства были живы, у него — мертвы. Для нее солнечный восход был еще восходом солнца, а не лампой, которую включил вышколенный лакей. Для нее весна была временем года, а не частью светского сезона. Для нее петухи и куры были естественным придатком дома, а не птицами индийского происхождения (как доказал ей по энциклопедии лорд Айвивуд), ввезенными в Европу Александром Македонским. И собака была для нее собакой, а не одним из высших животных или одним из низших животных, или существом, наделенным священной тайной жизни, которому, однако, можно надеть намордник, более того — над которым можно проводить опыты. Она знала, что о собаке заботятся, как заботился о своих псах Абдул Хамид[461], чью жизнь описывал лорд Айвивуд для серии «Прогрессивные правители». Квудл не вызывал в ней умиления, она не стремилась его приручить. Но, проходя мимо, она погладила его против шерсти и назвала каким-то прозвищем, которое немедленно забыла.

Слуга, приводивший в порядок газон, поднял голову — он никогда не видел, чтобы Квудл так себя вел. Пес вскочил, встряхнулся и побежал перед дамой, ведя ее к железной лестнице, по которой она еще не поднималась. Наверное, именно тогда она обратила на него внимание, и он позабавил ее, как позабавил поначалу торжественный турецкий пророк. Замысловатый гибрид сохранил бульдожьи ноги, и ей показалось, что сзади он похож на чванливого майора, направляющегося в клуб.

Поднявшись за собакой по железной лестнице, она попала в анфиладу длинных комнат. Она знала, что крыло дома заброшено и даже заперто, так как напоминает Айвивудам о безумном предке, чей образ не способствует политической карьере. Сейчас ей показалось, что комнаты обновляют. В одной из них стояло ведро с известкой, в другой была стремянка, в третьей — карниз, в четвертой — гардины. Они одиноко висели в обшитой панелями зале, но поражали пышностью; по оранжево-золотому полю извивались пунцовые линии, наводившие на мысли о змеях, хотя у них не было ни глаз, ни рта.

В следующей комнате этой бесконечной анфилады на голом полу стояла оттоманка, зеленая с серебром. Леди Джоан села на нее от усталости и из озорства, ибо ей припомнился рассказ, который она считала одним из самых смешных в мире: некая дама, лишь отчасти посвященная в тайны теософии, сиживала на такой тахте и лишь потом узнала, что это — махатма, распростертый в молитвенном экстазе. Она не надеялась, что сядет на махатму, но самая мысль рассмешила ее, очень уж глупо выглядел бы тогда лорд Айвивуд. Нравится он ей или нет, она не знала, но знала твердо, что было бы приятно поставить его в дурацкое положение. Как только она опустилась на оттоманку, пес, семенивший за нею, уселся на ее подол.

Через минуту-другую она встала (встал и пес) и пошла дальше по длинной анфиладе комнат, в которых люди, подобные Филипу Айвивуду, забывают, что они — только люди. Чем дальше она шла, тем наряднее все становилось; очевидно, крыло это начали украшать с другого конца. Теперь она видела, что анфиладу завершают комнаты, похожие на дно калейдоскопа, или на гнездо жар-птицы, или на застывший фейерверк. Из этого горнила красок к ней шел Айвивуд, черный фрак и бледное лицо особенно четко выделялись на таком фоне. Губы его шевелились, он говорил сам с собой, как многие ораторы. Ее он, кажется, не видел. Она же едва сдержала полуосознанный, бессмысленный крик: «Он слепой!»

В следующий миг он приветствовал ее с учтивым удивлением и светской простотой, приличествующей случаю; и Джоан поняла, почему он показался ей менее зрячим и более бледным, чем обычно. Он нес на пальце, как предки его носили соколов на руке, очень яркую птичку, живостью своей подчеркивавшую его отрешенную неподвижность. Джоан подумала, что не видывала существа с такой прелестной и гордой головкой. Дерзкий взгляд и задорный хохолок словно вызывали на бой пятьдесят петухов. И Джоан не удивилась, что рядом с этим созданием сероватые волосы Филипа и холодное его лицо напоминали о трупе.

— Вы ни за что не угадаете, кто это, — сказал Айвивуд самым сердечным из доступных ему тонов. — Вы слышали о нем сотни раз, но не знали, каков он. Это бюль-бюль.

— Да что вы! — воскликнула Джоан. — Мне всегда казалось, что бюль-бюль вроде соловья.

— Вон что… — сказал Айвивуд. — Но это настоящий бюль-бюль, восточный, Rusnonotus Haemorrhus, a вы имели в виду Dahlias’а Golzii.

— Наверное, — отвечала Джоан, едва заметно улыбнувшись. — Прямо наваждение… Все думала и думала про Далиаса Голсуорси[462]. — Строгость его лица пристыдила ее, и она сказала, погладив птичку пальцем: — Какая славная!

Четвероногому по имени Квудл это не понравилось. Как большинство собак, Квудл любил, чтобы люди молчали, и милостиво терпел их разговор друг с другом. Но мимолетное внимание к существу, ничуть не похожему на бультерьера, оскорбило его лучшие, рыцарские чувства. Он глухо зарычал. Живое сердце подсказало Джоан нагнуться и погладить его. Чтобы отвлечь внимание от Rusnonotus’а, она принялась восхищаться последней комнатой анфилады (они дошли до конца), выложенной цветными и белыми плитками в восточном вкусе. Дальше, чуть выше, располагалась круглая комнатка внутри башенки, из которой были видны окрестности. Джоан, знавшая дом с детства, сразу увидела, что это — новшество. Слева, в углу последней комнаты, зияла черная дыра, напоминавшая ей о чем-то позабытом.

— Я помню, — сказала она, отвосхищавшись, — что отсюда вела лестница в огород или к старой часовне.

Айвивуд серьезно кивнул.

— Да, — отвечал он. — Лестница эта вела к развалинам старинной часовни. Дело в том, что она вела в места, о которых я не хотел бы вспоминать. Скандал с туннелем вызвал в графстве дурные пересуды. Наверное, ваша матушка вам рассказывала. Хотя там только кусок сада и полоса земли, до моря, я приказал огородить это место, и оно заросло. Анфиладу я кончаю здесь по другой причине. Идите посмотрите.

Он повел ее в башенку, и Джоан, жаждавшая прекрасного, замерла от восторга. Пять легких азиатских окон глядели на бронзу, медь и пурпур осенних парков, на павлиньи перья моря. Она не видела ни дома, ни человека, и ей казалось, что это — не издавна знакомый берег, а новый, невиданный пейзаж.

— Вы пишете сонеты? — спросил Айвивуд с непривычным для него интересом. — Что приходит вам на память, когда вы смотрите в эти окна?

— Я знаю, о чем вы говорите, — сказала Джоан, помолчав. — «Прекрасны грозные моря…»

— Да, — сказал он. — Именно это я чувствовал. «… в краю волшебном фей!»[463]

Они помолчали снова, а пес обнюхал круглую башенку.

— Вот чего я хочу, — сказал Айвивуд тихо и взволнованно. — Здесь край дома, край света. Не ощущаете ли вы, что это — самая суть восточного искусства? Такие цвета — как облака на рассвете, как острова блаженных. Знаете, — и он еще понизил голос, — тут я затерян и одинок, словно восточный путник, которого ищут люди. Когда я вижу, как лимонная эмаль переходит в белую, я чувствую, что я — за тысячи миль от этих мест.

— Вы правы, — сказала Джоан, с удивлением глядя на него. — И я это почувствовала.

— Это искусство, — продолжал он, как во сне, — на крыльях зари уносит нас в открытое море. Говорят, в нем нет живых существ, но мы читаем его знаки, словно иероглифы восхода и заката, украшающие край Господних одежд.

— Я никогда не слышала, чтобы вы так говорили, — сказала дама и снова погладила ярко-лиловые крылышки восточной птицы.

Этого Квудл не вынес. Ему не нравились ни башенка, ни восточное искусство; но, увидев, что Джоан гладит соперника, он побежал в большие комнаты, заметил дыру, которую скоро должны были заделать плитками, выскочил на старую темную лестницу и поскакал по ступенькам.

Лорд Айвивуд учтиво пересадил птичку на палец леди Джоан, подошел к открытому окну и посмотрел вниз.

— Взгляните, — сказал он. — Не выражает ли все это то, что чувствуем мы оба? Не сказочный ли это дом, повисший на краю света?

И он показал на карниз, где висела пустая клетка, красиво сплетенная из меди и другого оранжевого металла.

— Это лучше всего! — воскликнула леди Джоан. — Как будто ты в «Тысяче и одной ночи». Тут башня огромных джиннов, высокая, до луны, и заколдованный принц в золотой клетке, которая висит на звезде.

Что-то произошло в ее туманном, но чутком подсознании, словно вдруг похолодало или оборвалась далекая музыка.

— А где собака? — спросила она.

Айвивуд обратил к ней тусклые серые глаза.

— Разве здесь была собака? — спросил он.

— Да, — сказала леди Джоан Брет и отдала ему птичку, которую он осторожно посадил в клетку.

* * *
Пес, о котором она спросила, сбежал вниз по винтовой лестнице и увидел дневной свет в незнакомой части сада, где он не бывал никогда и никто давно не бывал. Все здесь заросло, а единственный след человека — руины готической часовни — оплели паучьи сети и облепили грибы. Многие из этих грибов лишь прибавляли бесцветности бурыми и тускло-бронзовыми тонами, но некоторые, особенно со стороны моря, были оранжевыми и пурпурными, как комнаты лорда Айвивуда. Человек, наделенный воображением, разглядел бы аллегорию в том, что искалеченные архангелы и святые кормят таких наглых и нестойких паразитов, как эти грибы, окрашенные кровью и золотом. Но Квудл не питал склонности к аллегориям; он просто бежал трусцой в самую глубь серо-зеленых английских джунглей и ворчал, продираясь сквозь чертополох, как житель большого города, проталкивающийся сквозь толпу, но неуклонно шел вперед, вынюхивая землю, словно что-то его привлекало. Он и впрямь унюхал то, что привлекает собак гораздо больше, чем собаки. Преодолев последний ряд лилового чертополоха, он вышел на полукруглую лужайку, на которой росли несколько тощих деревьев, а в глубине, как задник на сцене, темнела кирпичная арка, обрамлявшая вход в туннель. Туннель этот был огорожен неровными, пестрыми досками и походил на домик из пантомимы. Перед ним стоял коренастый оборванный человек в охотничьей куртке; он держал потемневшую сковородку над маленьким пламенем, от которого пахло ромом. На сковородке и на бочонке, служившем столом, лежали серые, бурые и ярко-оранжевые грибы, украшавшие еще недавно ангелов и драконов старой часовни.

— Эй, приятель, — сказал человек в куртке, спокойно глядя на сковородку. — Пришел к нам в гости? Ну, садись. — Он быстро взглянул на собаку и вернулся к сковородке. — Если бы хвост у тебя был на два дюйма короче, ты бы стоил сотню фунтов. Ты завтракал?

Пес подбежал к нему и жадно обнюхал его потрепанные кожаные гетры. Не отрывая от стряпни ни рук, ни взгляда, человек сумел почесать коленом то самое место у пса под челюстью, где проходит некий нерв, воздействие на который (как показали ученые) подобно действию хорошей сигары. В этот самый миг из туннеля раздался великаний, даже людоедский голос:

— С кем ты разговариваешь?

Кривое оконце в картонном домике настежь распахнулось, и оттуда вылезла огромная голова с ярко-рыжими волосами, стоящими почти вертикально, и синими глазами навыкате.

— Хэмп! — закричал людоед. — Ты не внемлешь моим советам. За эту неделю я спел тебе четырнадцать с половиной песен, а ты воруешь собак. Боюсь, ты идешь по стопам этого пастора, как его…

— Нет, — спокойно сказал человек со сковородкой. — Мы вернулись на свои следы, как пастор Уайтледи, но он был слишком глуп, чтобы красть собак. Он был молод и получил религиозное воспитание. Что до меня, я слишком хорошо знаю собак, чтобы красть их.

— Как же ты добыл такую собаку? — спросил рыжий великан.

— Я разрешил ей меня украсть, — сказал его друг, двигая сковородкой. И впрямь, собака сидела у его ног так надменно, словно сторожила эти места за большие деньги с тех времен, когда тут не было туннеля.

Глава 11

Вегетарианство в гостиной
Общество, собравшееся слушать Пророка Луны, было на этот раз гораздо более избранным, чем у сравнительно простоватых Простых душ. Однако мисс Браунинг и миссис Макинтош присутствовали как секретарши, и лорд Айвивуд задал им немало работы. Был здесь и мистер Ливсон, ибо принципал верил в его организаторские способности; был и мистер Гиббс, ибо мистер Ливсон верил в его социальные суждения, когда умудрялся их понять. Темноволосый Ливсон нервничал, белобрысый Гиббс тоже нервничал. Остальные принадлежали к кругу самого лорда или к кругу крупных дельцов, смешавшихся со знатью и здесь, и по всей Европе. Лорд Айвивуд приветствовал почти сердечно известного иностранного дипломата, который был не кем иным, как молчаливым немцем, сидевшим рядом с ним на Масличном острове. На сей раз доктор Глюк облачился не в черный костюм, а в парадную форму, при шпаге, с прусскими, австрийскими или турецкими орденами, поскольку от Айвивуда должен был ехать ко двору. Но полумесяц его красных губ, спирали черных усов и бессмысленный взгляд миндалевидных глаз изменялись не больше, чем восковое лицо в витрине парикмахерской.

Пророк тоже оделся красивее. Когда он проповедовал на песках, одежда его, кроме фески, подошла бы пристойному, но неудачливому клерку. Теперь, среди аристократов, это не годилось. Теперь он должен был стать пышным восточным цветком. И он облачился в широкие белые одежды, расшитые там и сям огненным узором, а голову обернул бледным золотисто-зеленым тюрбаном. Ему приличествовало выглядеть так, словно он пролетел над Европой на ковре-самолете или только что свалился на землю из лунного рая.

Дамы Айвивудова круга были примерно такими же, как прежде. Серьезное и робкое лицо леди Энид оттенял поразительный наряд, похожий на пышное шествие или, точнее, на похоронную процессию, запечатленную Обри Бердслеем. Леди Джоан все так же напоминала прекрасную испанку, тоскующую по своему воздушному замку. Толстую, решительную даму, которая отказалась задать вопрос на предыдущей лекции Мисисры, — известную защитницу женщин, леди Крэмп — по-прежнему переполняли замыслы против Мужчины, и она, лишившись дара речи, достигла вершин надменной учтивости, предлагая собравшимся лишь грозное молчание и злобные взгляды. Старая леди Айвивуд, окутанная прекрасными кружевами и удивляющая прекрасными манерами, являла лик смерти, что бывает нередко у тех, чьим детям ведом только ум. У нее был тот самый вид заброшенной матери, который гораздо трогательней, чем вид заброшенного ребенка.

— Чем вы порадуете нас сегодня? — спросила пророка леди Энид.

— Я буду говорить о свинье, — весомо ответил Мисисра.

Поистине простота его была достойна уважения, ибо он никогда не замечал, как удивительны и произвольны тексты или символы, на которых он строит свои дикие теории. Леди Энид не дрогнула, глядя на него с той вдумчивой кротостью, которую обретала, беседуя с великими людьми.

— Это очень важная тема, — продолжал пророк, двигая руками так, словно он обнимал премированную свинью. — В ней заключено множество других тем. Я не могу понять, почему христиане смеются и дивятся, когда мы считаем свинью нечистым животным. Вы сами считаете ее нечистой, ибо ругаете человека свиньей, хотя есть животные и погнуснее, скажем — аллигатор…

— Вы правы, — сказала леди Энид. — Как удивительно!..

— Если кто-то вас рассердил, — продолжал ободренный старец, — если вы сердитесь на… как же это?.. на горничную, вы не назовете ее кобылицей. Не назовете и верблюдом.

— Не назову, — серьезно сказала леди Энид.

— У вас говорят: «Моя горничная — свинья», — победоносно продолжал турок. — И эту гнусную тварь, это чудище, чье самое имя повергает в трепет ваших врагов, вы едите, вы вбираете в себя, вы с ним сливаетесь.

Леди Энид несколько удивилась такому описанию своей жизни, а леди Джоан намекнула Айвивуду, что лектора лучше перевести в его законную сферу. И хозяин повел гостей в соседний зал, где стояли ряды стульев и что-то вроде кафедры, а вдоль стен тянулись столы, уставленные яствами. Те, кому знаком полуискренний энтузиазм этого круга, не удивятся, что один из столов был вегетарианский, даже восточный, словно поджидавший в пустыне довольно привередливого индийского отшельника, а остальные ломились от паштетов, омаров и шампанского. Даже мистер Гиббс, который скорее пошел бы в бордель, чем в пивную, не нашел ничего дурного в этом шампанском.

Целью лекции, тем более — целью сборища была не только гнусная свинья. Лорд Айвивуд хотел устроить диспут об еде на Западе и на Востоке. В белом горниле его ума непрестанно рождались мысли, преображавшиеся в желания; и он считал весьма удобным, чтобы Мисисра начал спор рассказом о запрете на свинину и другие виды мясной пищи. Сам он собирался спор продолжить.

Пророк сразу взмыл высоко. Он сообщил собравшимся, что они, англичане, всегда гнушались свиньею, как сокровенным образом мерзости и зла. В доказательство он привел пример: свинью нередко рисуют, закрыв глаза. Леди Джоан улыбнулась и все же подумала (как думала нередко о многих модных предметах), безумнее ли это, чем разные вещи, о которых толкуют ученые, например — следы первобытного похищения женщин, обнаруженные в тайниках сердца у нынешних людей.

Затем он углубился в дебри филологии, сопоставляя слово «ветчина» со страшными грехами, описанными в первых главах Библии; а Джоан снова подумала, глупее ли это, чем многое, что она слышала о первобытном человеке от тех, кто его в глаза не видел.

Он предположил, что ирландцы пасли свиней, потому что были низшей кастой, томившейся в рабстве у гнушавшихся свиньей саксов; а Джоан подумала, что это так же глупо, как давние речи милого старого священника, после которых один ее знакомый ирландец сыграл мятежную песню и разбил рояль.

Джоан Брет много думала последние дни. Виною тому был отчасти разговор в башенке, явивший ей неведомые доселе чувства лорда Айвивуда, отчасти — весть о здоровье матери, не слишком тревожная, но все же напомнившая ей, что она одинока в этом мире. Прежде рассуждения Мисисры забавляли ее. Сегодня ей захотелось понять, как может человек быть таким убежденным, говорить так связно и постоянно ошибаться. Она внимательно слушала, глядя на свои руки, лежавшие у нее на коленях, и, кажется, что-то поняла.

Лектор искренне хотел показать, что и в истории Англии, и в литературе свинья связана со злом. Он знал об английской истории и литературе больше, чем она сама; гораздо больше, чем окружавшие ее аристократы. Но она заметила, что он знает только факты и не знает таившейся за ними истины. Он не знал духа времени. Леди Джоан поймала себя на том, что считает его ошибки, как пункты обвинительного акта.

Мисисра Аммон знал, а теперь почти никто не знает, что один старинный поэт назвал Ричарда III вепрем[464], а другой — кабаном. Но он не знал старых нравов и геральдики. Он не знал (а Джоан догадалась сразу, хотя в жизни об этом не думала), что для рыцарей храбрый зверь, которого трудно убить, был благородным. Благородным был кабан; так называли отважных. Мисисра же пытался доказать, что побежденного Ричарда просто обозвали свиньей.

Мисисра Аммон знал, а почти никто не знал, что никогда не было лорда Бэкона; Бэкон был лордом Вэруламским или лордом Сент-Олбенским. Зато он не знал, а Джоан знала (хотя никогда о том не думала), что титул в конце концов — условность, почти шутка, тогда как фамилия очень важна. Жил человек по фамилии Бэкон, каких бы титулов он ни добился. Мисисра же всерьез полагал, что этого человека прозвали постыдным словом, означающим ветчину.

Мисисра Аммон знал, а никто не знал, что у Шелли был друг Свини, однажды его предавший; и серьезно думал, что именно за это он получил такое прозвище. Знал он и другое: еще одного поэта сравнивали со Свини потому, что он обидел Шелли. Зато он не знал то, что знала Джоан, — повадки таких людей, как Шелли и его друзья.

Закончил он непроницаемо-туманным рассуждением о свинце, которое Джоан и не пыталась понять. «Если он имеет в виду, — подумала она, — что скоро мы будем есть свинец, я просто не знаю, чего он хочет. Неужели Филип Айвивуд верит во все это?» — и не успела она так подумать, Филип Айвивуд встал.

Подобно Питту[465] и Гладстону[466], он умел говорить экспромтом. Слова его становились на место, как солдаты обученной армии. Довольно скоро Джоан поняла, что дикий и туманный конец лекции дал ему нужное начало. Ей было трудно поверить, что это не подстроено.

— Я помню, — говорил Айвивуд, — а вы, должно быть, не помните, что некогда, представляя вам замечательного лектора, который дал мне сейчас почетную возможность следовать ему, я обронил простое предположение, показавшееся парадоксом. Я сказал, что мусульманство, в определенном смысле, — религия прогресса. Это настолько противоречит и научной традиции, и общепринятому мнению, что я не удивлюсь и не вознегодую, если англичане согласятся с этим нескоро. Однако, леди и джентльмены, время это сократилось благодаря прекрасной лекции, которую мы прослушали. Отношение ислама к пище столь же удачно иллюстрирует идею последовательности, как и отношение ислама к вину. Оно подтверждает принцип, который я назвал принципом полумесяца — постепенное стремление к бесконечному совершенству.

Великая вера Магомета не запрещает есть мясо. Но, в согласии с упомянутым принципом, составляющим самую ее суть, она указует путь к совершенству, еще не достижимому. Она избрала простой и сильный образчик опасностей мясоедения и явила нам гнусную тушу, как символ и угрозу. Она наложила символический запрет на животное из животных. Истинно мистический инстинкт подсказал ей, какое именно существо надо изъять из наших каннибальских пиршеств, ибо оно трогает обе струны высокой вегетарианской этики. Беспомощность свиньи будит в нас жалость, уродство — отвращает нас.

Было бы глупо утверждать, что трудностей нет; они есть, ибо разные народы находятся на разных ступенях нравственной эволюции. Обычно говорят, ссылаясь на документы и факты, что последователи Магомета особенно преуспели в искусстве войны и не всегда ладят с индусами, преуспевшими в искусстве мира. Точно так же, надо признаться, индусы превзошли мусульман в вегетарианстве настолько же, насколько мусульмане превзошли христиан. Конечно, не будем забывать, леди и джентльмены, что любые сведения о распрях между индусами и мусульманами мы получаем от христиан, то есть — в искажении. Но даже и так, неужели мы не заметим столь знаменательного предупреждения, как запрет на свинину? Мы чуть не потеряли Индию, ибо руки наши обагрены кровью коровы.

Если мы предложим постепенно приближаться к тому отречению от мяса, которого полностью достигли индусы, частично — ислам, противники прогресса спросят нас: «Где вы проводите черту? Могу я есть устриц? Могу я есть яйца? Могу я пить молоко?» Можете. Вы можете есть и пить все, что соответствует вашей стадии развития, лишь бы вы стремились вперед, к чистоте. Разрешу себе пошутить: сегодня вы съели шесть дюжин устриц, съешьте же завтра четыре. Только так и движется прогресс в общественной и частной жизни. Разве не удивился бы людоед, что мы различаем животное и человека? Все историки высоко ценят гугенотов и великого короля-гугенота Генриха IV[467]. Никто не отрицает, что для его времени очень прогрессивно стремиться к тому, чтобы у каждого крестьянина в супе была курица. Но мы не оскорбим его, если поднимемся выше. Неуклонная поступь открытий сметает тех, кто больше наваррца. Я, как и мусульмане, высоко ценю мифический или реальный образ основателя христианства и не сомневаюсь, что несообразная и неприятная притча о свиньях[468], прыгнувших в море, — лишь аллегория, означающая, что основатель этот понял простую истину: злой дух обитает в животных, искушающих нас пожрать их. Не сомневаюсь я и в том, что блудный сын, живущий во грехе среди свиней[469], иллюстрирует великую мысль Пророка Луны; однако и здесь мы ушли дальше древних, и многие из нас искренне сокрушаются, что радость возвращения омрачили жалобные крики тельца. Те, кто спросят, куда мы идем, не понимают прогресса. Если мы будем питаться светом, как по легенде питается хамелеон; если вселенское волшебство, неведомое нам теперь, научит нас обращать в пищу металлы, не трогая кровавого обиталища жизни, мы узнаем об этом в свое время. Сейчас довольно и того, что мы достигли такого состояния духа, когда убитое животное не глядит на нас с сокрушающим душу упреком, а травы, которые мы собираем, не кричат, как кричал по преданию корень мандрагоры[470].

Лорд Айвивуд снова сел. Его бесцветные губы шевелились. Вероятно, по намеченному плану на кафедру взошел мистер Ливсон, чтобы сообщить свои мнения о вегетарианстве. Он полагал, что запрет на свинину — начало славного пути, и показал, как далеко может зайти прогресс. Кроме того, он полагал, что слухи о вражде мусульман к индусам сильно преувеличены; мы же, англичане, плохо поняли во время индусского восстания чувства, которые индус испытывает к корове. Он считал, что вегетарианство прогрессивнее христианства. Он думал, наконец, что мы пойдем дальше; и сел. Поскольку он повторил по пунктам то, что сказал лорд Айвивуд, незачем и сообщать, что высокородный патрон похвалил его смелую и оригинальную речь.

По такому же знаку, как Ливсон, поднялся и Гиббс, чтобы продолжить прения. Он гордился тем, что немногословен. Только с пером в руке, в редакции, ощущал он ту смутную ответственность, которую так любил. Но сейчас он оказался блистательней, чем обычно, потому что ему нравилось в таком аристократическом доме; потому что он до сих пор не пробовал шампанского и ощутил к нему склонность; потому, наконец, что, говоря о прогрессе, можно тянуть мочалу, сколько хочешь.

— Что бы мы ни думали, — откашлявшись, сказал он, — о привычных толках, ставящих ислам намного ниже буддизма, нет сомнения, что вся ответственность лежит на христианских церквах. Если бы свободные церкви пошли навстречу предложениям Опалштейнов, мы бы давно забыли о разнице между религиями.

Почему-то это напомнило ему о Наполеоне. Он высказал свое мнение о нем и не побоялся сказать, даже в этой аудитории, что съезд методистов[471] уделил слишком мало внимания вопросу об азиатской флоре. Конечно, кто-кто, а он никого не обвинял. Все, несомненно, знали заслуги доктора Куна. Все знали, как трудится на ниве прогресса Чарльз Чэддер. Но многие могли счесть закономерностью что-либо иное. Никто не протестует против споров о кофе, однако надо помнить (не в обиду будь сказано канадцам, которым мы многим обязаны), что все это происходило до 1891 года. Никто не питает такого уважения к нашим друзьям-ритуалистам[472], как мистер Гиббс, но он прямо скажет, что вопрос этот необходимо было задать. И хотя, несомненно, с одной точки зрения, козлы…

Леди Джоан заерзала на стуле, словно ее пронзила острая боль. Она и впрямь ощутила привычную боль своей жизни. Как большинство женщин, даже светских, она была терпелива к физической боли; но муке, вечно возвращавшейся к ней, философы придумали много названий, лучшее из которых — скука.

Она почувствовала, что не может ни минуты больше выдержать мистера Гиббса. Она почувствовала, что умрет, если услышит про козлов с какой бы то ни было точки зрения. Понезаметней поднявшись, она выскользнула в дверь, словно искала еще один стол с закусками, и очутилась в восточной комнате, но есть не стала, хотя столы были и тут. Бросившись на оттоманку, она посмотрела на волшебную башню, где Айвивуд показал ей, что тоже жаждет красоты. Да, он поэт, и поэт странный, отрешенный, похожий скорее на Шелли, чем на Шекспира. Он прав, башня волшебная, она похожа на край света. Она как будто учит тебя, что в конце концов ты найдешь хоть какой-то спокойный предел.

Вдруг она засмеялась и приподнялась на локте. Нелепая, знакомая собака бежала к ней, сопя, и Джоан привстала ей навстречу. Она подняла голову и увидела то, что, в самом христианском смысле слова, походило на конец света.

Глава 12

Вегетарианство в лесу
Хэмфри Пэмп нашел на берегу старую сковородку и жарил на ней грибы. Это было очень характерно для него. Не претендуя на книжную образованность, он принадлежал к тому типу ученых, которых не замечает злосчастная наука. Он был старым английским натуралистом, вроде Гилберта Уайта[473] или даже Исаака Уолтона[474], то есть — изучал природу не отвлеченно, как американский профессор, а конкретно, как американский индеец. Всякая истина, в которую верит ученый, хотя бы немного отличается от истины, в которую верит он же как человек, ибо на человека успеют повлиять родные, друзья, обычай, круг прежде, чем он предастся какой-нибудь теории. Знаменитый ботаник скажет вам на банкете в Королевском обществе, что среди грибов съедобны не только трюфели и шампиньоны. Но задолго до того, как он стал ботаником, тем более — знаменитым, он привык есть одни шампиньоны и трюфели. Он ощущает, пусть смутно, что шампиньон — лакомство людей небогатых, а трюфель — лакомство, которое доступно лишь избранному кругу. Но старые английские натуралисты, первым из которых был Исаак Уолтон, а последним, наверное, — Хэмфри Пэмп, начинали с другого конца. Они проверяли на собственном опыте (что небезопасно), какие грибы можно есть, какие нельзя, и устанавливали, что многие есть можно. Пэмп не больше боялся гриба как такового, чем зверя как такового. Он не предполагал с самого начала, что бурый или алый бугор на камне ядовит, как не предполагал, что посетившая его собака — бешеная. Почти все грибы он знал; к тем, какие не знал, относился с разумной осторожностью; но в общем одноногий лесной народец казался ему добродушным и дружелюбным.

— Понимаешь, — сказал он другу своему, капитану, — питаться растениями не так уж плохо, если ты в них разбираешься и ешь, какие можешь. Но знатные люди совершают две ошибки. Во-первых, они никогда не ели морковку или картошку потому, что в доме больше ничего нет, и не знают, что такое хотеть морковки, как хочет этот ослик. Им ведомы только те растения, которые подают к жаркому. Они ели утку с горошком; став вегетарианцами, они едят горошек без утки. Они ели краба в салате; теперь едят салат без краба. Другая ошибка хуже. Здесь много, а на севере еще больше людей, которые очень редко едят мясо. Зато, когда могут, они ему радуются вовсю. Со знатными не так. Им противно не только мясо, им вообще неприятно есть. Вегетарианец, идущий к Айвивуду, — вроде коровы, которая хочет съедать по травинке в день. Мы с тобой, капитан, поневоле вегетарианцы, мы ведь не трогаем сыра, но это ничего, потому что мы много едим.

— Труднее быть трезвенником, — ответил Дэлрой, — и не трогать рома. Не буду врать, без выпивки мне лучше, но только потому, что я могу и выпить. А знаешь что? — завопил он, ибо к нему, как нередко бывало, вернулась его бычья мощь. — Если я вегетарианец, почему бы мне не пить? Напитки — не мясные. Почему бы мне не питаться растениями в их высшей форме? Скромный вегетарианец должен предаться вину и пиву, а не набивать брюхо слоновьим мясом, как простые мясоеды. Что такое?

— Ничего, — сказал Пэмп. — Я смотрю, не идет ли наш обычный гость.

— Итак, — продолжал капитан, — крепкие напитки — вершина вегетарианства. Какая плодотворная мысль! Можно сочинить песню. Например, вот эту:

Буду, буду пить я ром
Утром, вечером и днем,
Пиво дуть, как истинный германец,
Джин хлебать — бутыль в руке —
В каждом грязном кабаке,
Потому что я вегетарьянец.
Что за простор для литературы и духовного развития! Сколько тут разных граней! Каким же будет второй куплет? Вот таким:

Я до чертиков напьюсь
И на вывеску взберусь,
Постового задразню, как оборванец.
И меня он заберет,
И в участок отведет,
Потому что я вегетарьянец.
Отсюда можно почерпнуть много поучительного… Эй, куда ты смотришь?

Квудл вышел из лесу на минуту позже, чем обычно, и уселся у ног Хэмфри с озабоченным видом.

— Здравствуй, старина, — сказал капитан. — Кажется, мы тебе понравились. Не думаю, Хэмп, чтобы с ним дружили в этом доме. Мне очень не хочется осуждать Айвивуда, Хэмп. Я не хочу, чтобы его душа всю вечность обвиняла мою душу в низкой предвзятости. Я стараюсь судить о нем справедливо, потому что ненавижу его. Он отнял у меня все, ради чего я жил. Но я не думаю, что мои слова покажутся ему обидными. Он знает, что это правда, ведь ум его ясен. Так вот, он не способен понять животное и потому неспособен понять животных свойств человека. Он до сих пор не знает, Хэмп, что ты слышишь и видишь в шестьдесят раз лучше него. Он не знает, что у меня быстрее обращается кровь. Потому он и подбирает себе таких странных сподвижников; он не смотрит на них так, как я смотрю на собаку. На турецкой конференции, я думаю — его стараниями, был некий Глюк. Дорогой мой Хэмп, такой джентльмен, как Айвивуд, не должен подходить к нему и на милю. Грубый, пошлый шпион и подлец… но не выходи из себя, Хэмп! Очень тебя прошу, не выходи из себя, когда говоришь о подобных людях. Утешь себя поэзией. Спою-ка я стишок о том, что я вегетарьянец.

— Если ты вегетарьянец, — сказал Хэмп, — иди поешь грибов. Вот эти, беленькие, можно есть холодными и даже сырыми. Но эти, красные, непременно нужно жарить.

— Ты прав, Хэмп, — сказал Дэлрой, присаживаясь у огня иалчно глядя на еду. — Я буду молчать. Как сказал поэт:

Я молчу, забравшись в клуб,
В кабаке молчу, как труп,
На балу меня не тянет в танец.
Так я сыт! Уж в мой живот
Ни крупинки не войдет,
Потому что я вегетарьянец.
Он быстро и жадно съел свою порцию, с мрачным вожделением взглянул на бочонок и снова вскочил. Схватив шест, лежавший у домика из пантомимы, он вонзил его в землю, словно пику, и опять запел, еще громче:

Пусть взнесется Айвивуд,
Пусть его венки увьют,
Пусть весь мир он в свой положит ранец,
Но…
— Знаешь, — сказал Хэмп, тоже кончивший есть, — мне что-то надоела эта мелодия.

— Надоела? — сердито спросил ирландец. — Тогда я спою тебе другую песню, про других вегетарьянцев, и еще станцую! Я буду плясать, пока ты не заплачешь и не предложишь мне полцарства, но я потребую голову Ливсона на блюде[475], нет — на сковородке. Ибо песня моя — восточная, очень древняя, и петь ее надо во дворце из слоновой кости, под аккомпанемент соловьев и пальмовых опахал.

И он запел другую песню про вегетарианство.

Навуходоносор, древний иудей,
Пострадал за пару свеженьких идей:
Он ползал на карачках и подражал скоту
С короной на макушке и с клевером во рту.
Тирьям-пам, дидл, дидл… и т. д.
«Вот вам Божья кара!» — толковал народ;
Своего пророка век не признает,
И первооткрыватель одинок среди людей,
Как Навуходоносор, древний иудей.
При этом он и впрямь кружился, как балерина, огромный и смешной в ярком солнечном свете. Над головой он вертел шест с вывеской. Квудл открыл глаза, прижал уши и с интересом воззрился на него. Потом его поднял один из тех толчков, которые побуждают вскочить самую тихую собаку, — он решил, что это игра. Взвизгнув, он стал скакать вокруг Дэлроя, взлетая иногда так высоко, словно хотел схватить его за горло; но хотя капитан знал о псах меньше, чем сельский житель, он знал о них (как и о многих других вещах) достаточно, чтобы не испугаться, и голос его заглушил бы лай целой своры.

Смелый реформатор господин Фулон[476]
Предложил французам новый рацион:
Сказал он: «Жуйте травку, кто воздухом не сыт!»
И был он головы лишен и травкою набит.
Тирьям-пам, дидл, дидл… и т. д.
«Вот она, гордыня!» — рассуждал народ.
Но не зря бедняга шел на эшафот:
Он в будущем провидел торжество своих идей,
Как Навуходоносор, древний иудей.
Янки Саймон Скаддер где-то в штате Мэн
Изучал, как видно, тот же феномен:
Он травкой вместо хлеба ирландцев угощал,
Чтоб веселей работалось им на укладке шпал.
Тирьям-пам, дидл, дидл… и т. д.
Мученик прогресса был на высоте:
В дегте он и в перьях ехал на шесте…
Эх, где уж современникам понять таких людей,
Как Навуходоносор, древний иудей!
В самозабвении, необычном даже для него, он миновал заросли чертополоха и очутился в густой траве, окружавшей часовню. Собака, убежденная теперь, что это не только игра, но и поход, может быть — охота, с громким лаем бежала впереди по тропкам, проделанным раньше ее же когтями. Не понимая толком, где он, и не помня, что в руке у него смешная вывеска, Патрик Дэлрой очутился перед узкой высокой башней, в углу какого-то здания, которое он никогда не видел. Квудл немедленно вбежал в открытую дверь и, остановившись на четвертой или пятой ступеньке темной лестницы, оглянулся, насторожив уши.

От человека нельзя требовать слишком много. Во всяком случае, нельзя требовать от Патрика Дэлроя, чтобы он отверг такое приглашение. Быстро воткнув в землю свое знамя среди трав и колючек, он нагнулся, вошел в дверь и стал подниматься по лестнице. Только на втором повороте каменной спирали он различил свет; то была дыра в стене, похожая на вход в пещеру. Протиснуться в нее было трудно, но собака прыгнула туда, словно это ей привычно, и опять оглянулась.

Если бы он очутился в обыкновенном доме, он бы тут же раскаялся и ушел. Но он очутился в комнатах, каких никогда не видел и даже себе не представлял.

Сперва ему показалось, что он попал в потаенные глубины сказочного дворца. Комнаты как бы входили одна в другую, являя самый дух «Тысячи и одной ночи». Являл его и орнамент, пламенный и пышный, но не похожий ни на какие предметы. Пурпурная фигура была вписана в зеленую, золотая — в пурпурную. Странный вырез дверей и форма карнизов напоминали о морских волнах, и почему-то (быть может, по ассоциации с морской болезнью) он чувствовал, что красота здесь пропитана злом, словно анфилада эта создана для змия.

Было у него и другое чувство, которое он никак не мог понять, — он ощущал себя мухой, ползущей по стене. Что это, мысль о висячих садах Вавилона или о замке, который восточней солнца и западней луны? И тут он вспомнил: в детстве, чем-то болея, он смотрел на обои с восточным рисунком, похожим на яркие, пустые, бесконечные коридоры. По одной из параллельных линий ползла муха, и ему казалось тогда, что перед ней коридор мертвый, а за нею — живой.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Может, это и есть правда о Востоке и Западе? Пышный восток дает для приключения все, кроме человека, который мог бы им насладиться. Прекрасное объяснение крестовых походов! Должно быть, именно так замыслил Бог Европу и Азию. Мы представляем действующих лиц, они — декорацию. Ну что ж, в бесконечном азиатском дворце оказались три самые неазиатские вещи — добрый пес, прямая шпага и рыжий ирландец.

Однако, продвигаясь по подзорной трубе, сверкающей тропическими красками, он ощутил ту невеселую свободу, которую знали покорные судьбе герои (или негодяи?) из «Тысячи и одной ночи». Он был готов к чему угодно. Он не удивился бы, если бы из-под крышки фарфорового кувшина появился синий или желтый дымок, словно внутри кипело ведовское зелье. Он не удивился бы, если бы из-под гардины или из-под двери вытекла, подобно змее, струйка крови, или навстречу вышел немой негр в белых одеждах, только что убивший кого-нибудь. Он не удивился бы, если бы забрел в тихую спальню султана, разбудить которого значило умереть в муках. И все же он удивился тому, что увидел; и убедился, что спит, ибо именно этим кончались его сны.

То, что он увидел, прекрасно подходило к восточной комнате. На кроваво-красных и золотистых подушках лежала прекраснейшая женщина, чья кожа была смугла, как у женщин Аравии. Именно такой могла быть царевна из восточной сказки. Но сердце его замерло не потому, что она подходила к комнате, а потому, что она к ней не подходила. Ноги его остановились потому, что он слишком хорошо ее знал.

Собака подбежала к софе, и царевна ей обрадовалась, приподняв ее за передние лапы. Потом подняла взор; и окаменела.

— Бисмилла, — приветливо сказал восточный путник. — Да не станет твоя тень короче… или длиннее, не помню. Повелитель правоверных шлет к тебе своего ничтожнейшего раба, чтобы отдать собаку. Пятнадцать крупнейших алмазов собрать не успели, и у собаки нет ошейника. Всех виновных засекут драконьими хвостами…

Прекрасная дама так испуганно смотрела на него, что он заговорил по-человечески.

— В общем, — сказал он, — вот собака. Я хотел бы, Джоан, чтобы это не было сном.

— Это не сон, — сказала дама, обретая дар речи, — и я не знаю, к худу ли или к добру.

— Так кто же вы, — спросил сновидец, — если не сон и не видение? Что это за комнаты, если не сон и не кошмар?

— Это новое крыло Айвивудова дома, — сказала леди Джоан с немалым трудом. — Он выбрал восточный стиль. Сейчас он вон там, рядом. У них диспут о восточном вегетарианстве. Я вышла, в зале очень душно.

— О вегетарианстве! — вскричал Дэлрой с неуместным удивлением. — Этот стол не такой уж вегетарианский. — И он показал на один из длинных, узких столов, уставленных изысканными закусками и дорогими винами.

— Ему приходится быть терпимым! — воскликнула Джоан, едва сдерживая что-то, возможно — нетерпение. — Он не требует, чтобы все сразу стали вегетарианцами.

— Они и не стали, — спокойно сказал Дэлрой, подходя к столу. — Я вижу, ваши аскеты выпили немало шампанского. Вы не поверите, Джоан, но я целый месяц не трогал того, что у вас зовут алкоголем.

С этими словами он налил шампанского в большой бокал и залпом его выпил.

Леди Джоан Брет встала, вся дрожа.

— Это нехорошо, Пат! — вскричала она. — Ах, не притворяйтесь, вы понимаете, что я не против питья! Но вы в чужом доме, незваный, хозяин не знает ничего… Это непохоже на вас!

— Не знает, так узнает, — спокойно сказал великан. — Я помню точно, сколько стоит полбутылки этого вина.

Он что-то написал карандашом на обороте меню и аккуратно положил сверху три шилинга.

— А это ужасней всего! — крикнула Джоан, побледнев. — Вы знаете не хуже, чем я, что Филип не возьмет ваших денег.

Патрик Дэлрой посмотрел на нее, и она не поняла, что же выражает его открытое лицо.

— Как ни странно, — сказал он, ничуть не смущаясь, — это вы обижаете Филипа Айвивуда. Он способен погубить Англию и даже весь мир, но он не нарушит слова. Более того: чем удивительней и суровей было это слово, тем меньше оснований считать, что он его нарушит. Вы не поймете таких людей, если не поймете их страсти к букве. Он может любить поправку к парламентскому акту, как вы любите Англию или свою мать.

— О, не философствуйте! — воскликнула Джоан. — Неужели вы не видите, что это неприлично?

— Я просто хочу объяснить вам, — ответил он. — Лорд Айвивуд ясно мне сказал, что я могу выпить и заплатить в любом месте, перед которым стоит кабацкая вывеска. Он не откажется от этих слов, он вообще от слов не откажется. Если он застанет меня здесь, он может посадить меня в тюрьму как вора или бродягу. Но плату он примет. Я уважаю в нем эту последовательность.

— Ничего не понимаю, — сказала Джоан. — О чем вы говорите? Как вы сюда попали? Как я вас выведу отсюда? Кажется, вам до сих пор неясно, что вы у Айвивуда в доме.

— Он переменил название, — сообщил Патрик и повел даму к тому месту, где он вошел.

Следуя его указаниям леди Джоан высунулась из окна, украшенного снаружи сверкающей золотой клеткой сверкающей пурпурной птицы. Внизу, почти под самым окном, у входа на лестницу, стояла деревянная вывеска так прочно и невозмутимо, слово ее водрузили несколько веков назад.

— Снова мы на «Старом корабле», — сказал капитан. — Можно вам предложить чего-нибудь легонького?

Гостеприимное движение его руки было уж очень наглым, и лицо леди Джоан выразило не то, что она хотела.

— Ура! — в восторге закричал Патрик. — Вы снова улыбнулись, дорогая!

Словно в вихре, он прижал ее к себе и исчез из сказочной башни, а она осталась стоять, подняв руку к растрепавшимся темным волосам.

Глава 13

Битва у туннеля
Трудно сказать, что чувствовала леди Джоан Брет после второго свидания в башне, но женский инстинкт побуждал ее к действию. Ясно понимала она одно: Дэлрой оставил Айвивуду записку. Бог его знает, что он мог написать; а ей не хотелось, чтобы это знал только Бог. Шелестя юбкой, она быстро пошла к столу, на котором записка лежала. Но юбка ее шелестела все тише, и ноги ступали все медленнее, ибо у стола стоял Айвивуд и читал, спокойно опустив веки, что подчеркивало благородство его черт. Дочитав до конца, он положил меню как ни в чем не бывало и, увидев Джоан, приветливо улыбнулся.

— Значит, вы тоже удрали, — сказал он. — И я не выдержал, слишком жарко. Доктор Глюк хорошо говорит, но нет, не могу. Как вам кажется, здесь ведь очень красиво? Я бы назвал это вегетарианским орнаментом.

Он повел ее по коридорам, показывая ей лимонные полумесяцы и багряные гранаты так отрешенно, что они два раза прошли мимо открытых дверей зала, и Джоан ясно услышала голос Глюка, говоривший:

— Собственно, отвращением к свинине мы обязаны в первую очередь не исламу, а иудаизму. Я не разделяю предубеждения против евреев, существующего в моей семье и в других знатных прусских семьях. Я полагаю, что мы, прусские аристократы, многим обязаны евреям. Евреи придали суровым тевтонским добродетелям именно ту изысканность, ту интеллектуальную тонкость, которая…

Голос замер, ибо лорд Айвивуд многоречиво (и очень хорошо) рассказывал о мотиве павлиньего пера в восточном орнаменте. Когда они прошли мимо двери в третий раз, слышались аплодисменты. Диспут кончился; и гости хлынули к столам.

Лорд Айвивуд спокойно и быстро нашел нужных людей. Он изловил Ливсона и попросил его сделать то, что им обоим делать не хотелось.

— Если вы настаиваете, — услышала Джоан, — я, конечно, пойду. Но здесь очень много дел. Быть может, найдется кто-нибудь другой…

Филип, лорд Айвивуд, в жизни своей не взглянул на человеческое лицо. Иначе он бы увидел, что Ливсон страдает очень старой болезнью, вполне простительной, особенно если вам надвинули цилиндр на глаза и вынудили вас обратиться в бегство. Но он не увидел ничего и просто сказал: «Что ж, поищем другого. Как насчет вашего друга Гиббса?»

Ливсон побежал к Гиббсу, который пил второй бокал шампанского у одного из бесчисленных столов.

— Гиббс, — нервно сказал Ливсон. — Не услужите ли вы лорду Айвивуду? Он говорит, у вас столько такта. Очень может быть, что внизу, под башней, находится один человек. Лорд Айвивуд просто обязан отдать его в руки полиции. Но возможно, что он не там; возможно, он прислал записку каким-нибудь другим способом. Естественно, лорд Айвивуд не хочет тревожить гостей и выставлять себя в смешном виде, вызывая зря полицейских. Ему нужно, чтобы умный, тактичный друг пошел вниз, в запущенную часть сада, и сообщил, есть ли там кто-нибудь. Я бы пошел сам, но я нужен здесь.

Гиббс кивнул и налил себе еще один бокал.

— Все это не так просто, — продолжал Ливсон. — Негодяй хитер. Лорд Айвивуд сказал: «Весьма замечательный и опасный человек». По-видимому, он прячется в очень удачном месте — в старом туннеле, который идет к морю, за садом и часовней. Это умно. Если на него пойти с берега, он убежит в заросли, если пойти из сада, он убежит на берег. Полиция доберется сюда нескоро, а еще в десять раз дольше будет она добираться до берега, тем более что между этим домом и Пэбблсвиком вода дважды подходит к самым скалам. Поэтому спугнуть его нельзя, он убежит. Если вы кого-нибудь встретите, поговорите с ним как можно естественней и возвращайтесь. Пока вы не вернетесь, мы не вызовем полицию. Говорите так, словно вы вышли прогуляться. Лорд Айвивуд хочет, чтобы ваше пребывание в саду казалось совершенно случайным.

— Хочет, чтобы казалось случайным, — серьезно повторил Гиббс.

Когда Ливсон исчез, вполне довольный, Гиббс выпил еще бокал-другой, чувствуя, что на него возложено важное поручение. Потом он вышел сквозь дыру, спустился по лестнице и кое-как выбрался в заросший сад.

Уже стемнело, взошла луна, освещая часовню, обросшую драконьей чешуей грибов. С моря дул свежий ветер, который понравился мистеру Гиббсу. Бессмысленная радость охватила его; особенно хорош был светлый гриб в коричневых точечках. Он засмеялся. Потом старательно проговорил: «Лорд Айвивуд хочет, чтобы мое пребывание в саду казалось совершенно случайным», и попытался вспомнить, что же еще сказал ему Ливсон.

Он стал пробираться к часовне сквозь травы и колючки, но земля оказалась гораздо менее устойчивой, чем он полагал. Он поскользнулся и не упал лишь потому, что обнял сломанного ангела, стоявшего у кучи обломков. Ангел пошатнулся.

Недолгое время казалось, что мистер Гиббс весьма игриво вальсирует с ангелом в лунном свете. Потом статуя покатилась в одну сторону, а он — в другую, где и лег лицом вниз, что-то бормоча. Он бы долго лежал так, если бы не случай. Пес Квудл, со свойственной ему деловитостью, сбежал по лестнице вслед за ним и, увидев его в такой позе, залаял, словно оповещая о пожаре.

На его лай из зарослей вышел огромный рыжий человек и несколько долгих мгновений смотрел на мистера Гиббса, явственно удивляясь. Из-под прижатого к траве лица послышались глухие звуки:

— …хочет, чтоб прбывание с-саду ка-за-лось слу-чай-ным…

— Оно и кажется, — сказал капитан. — Чем могу служить? Вы не ушиблись?

Он ласково поднял несчастного на ноги и с искренним состраданием посмотрел на него. Падение несколько отрезвило Айвивудова посланца; на щеке его алела царапина, которая казалась настоящей раной.

— Какая жалость, — сердечно сказал Патрик Дэлрой. — Идемте к нам, отдохните. Сейчас вернется мой друг Пэмп, он прекрасный лекарь.

Возможно, Пэмп и был им, но Патрик не был. Он так плохо ставил диагноз, что, усадив Гиббса на упавшее дерево у входа в туннель, гостеприимно поднес ему рюмочку рома.

Мистер Гиббс выпил, глаза его ожили, и он увидел новый мир.

— К-ковы бы ни были част-ные мне-ни-я, — сказал он и хитро посмотрел вдаль.

Потом он сунул руку в карман, словно хотел достать письмо, но нашел только старую записную книжку, которую носил с собой на случай интервью. Прикосновение к ней изменило ход его мыслей. Он вынул ее и сказал:

— Что вы думаете о вгтьянстве, пол-ков-ник Пэмп?

— Ничего хорошего, — удивленно отвечал тот, кого наградили таким странным званием.

— Запишем так, — радостно сказал Гиббс, листая книжку. — Запишем: «Долго был убежденным ве-ге-та-ри-ан-цем».

— Нет, не был, — сказал Дэлрой. — И не буду.

— Не бу-дет… — проговорил Гиббс, бодро водя по бумаге неочиненным концом карандаша. — А какую растительную пищу вы по-ре-ко-мен-ду-ете для убежденного вегетарианца?

— Чертополох, — сказал капитан. — Право, я не очень в этом разбираюсь.

— Лорд Айв-вуд убеж-ден-ный ве-ге-та-ри-а-нец, — сообщил Гиббс, покачивая головой. — Лорд Айвивуд сказал, что я тактичный. «Поговорите, как ни в чем не бывало». Так я и делаю. Говорю.

Из рощицы вышел Хэмфри Пэмп, ведя под уздцы осла, только что наевшегося рекомендованной пищи. Собака вскочила и побежала к ним. Пэмп, самый учтивый человек на свете, ничего не сказал, но с одного взгляда понял то, что в определенной мере связано с вегетарианством; то, чего не понял Дэлрой, предложивший несчастному выпить.

— Лорд Айв-вуд сказал, — невнятно продолжал посланец, — «Как будто вы гуляете…» Так и есть. Гуляю. Вот он, такт. До другого конца далеко, море и скалы. Вряд ли они умеют плавать. — Он снова схватил книжку и без особого успеха посмотрел на карандаш. — Прек-расная те-ма! «Умеют полицейские плавать?» Заголовок.

— Полицейские? — в полной тишине повторил Дэл-рой. Собака подняла взор; кабатчик не поднял.

— Одно дело Айв-вуд, — рассуждал посланец. — Другое дело — полиция. Или одно, или другое, или другое, или одно. Казалось совершенно случайным. Да.

— Я запрягу осла, — сказал Пэмп.

— Пройдет он в дверь? — спросил Дэлрой, показывая на сооруженный им домик. — А то я это сломаю.

— Прекрасно пройдет, — отвечал Пэмп. — Я думал об этом, когда строил. Знаешь, лучше я сперва его выведу, а потом нагружу тележку. А ты вырви дерево и перегороди вход. Это их задержит на несколько минут, хотя предупредили нас вовремя.

Он запряг осла и заботливо отвел его к морю. Как все, кто умен в старом, добром смысле, он знал, что срочное дело надо делать не спеша, иначе выйдет плохо. Потом он понес в туннель вещи, а любопытный Квудл побежал за ним.

— Простите, я возьму дерево, — вежливо сказал Дэлрой, словно попросил спичку; вырвал его из земли, как вырвал некогда оливы, и положил на плечо, как палицу Геракла.

* * *
Наверху, в Айвивудовом доме, лорд Айвивуд уже дважды звонил в Пэбблсвик. Его редко что-нибудь задерживало; и, не выражая нетерпения в лишних словах, он все же непрестанно ходил по комнате. Он не вызывал бы полицию до возвращения посланца, однако считал уместным посоветоваться с властями. Увидев в углу праздного Ливсона, он резко свернул к нему и резко сказал:

— Идите посмотрите, что с Гиббсом. Если у вас здесь дела, я разрешаю их бросить. Иначе…

Тут зазвонил телефон, и взволнованный аристократ побежал на звонок с несвойственной ему скоростью. Ливсону осталось идти в сад или прощаться со службой. Он быстро направился к лестнице, но остановился у стола, где останавливался Гиббс, и выпил два бокала шампанского. Не думайте, что он пил, как Гиббс, стремясь к удовольствию и неге. Он пил не для радости; собственно говоря, он едва заметил, что пьет. Его побуждения были и проще, и чище. Обычно их называют необоримым страхом.

Он еще боялся, но уже немного смирился, когда осторожно долез донизу и выглянул в сад, пытаясь разглядеть в зарослях своего тактичного друга. Однако он не увидел и не услышал ничего, кроме отдаленного пения, которое явно приближалось. Первые понятные слова были такими:

Молоко — одна тоска,
Нам не надо молока,
Молоко, как пресно ты для пьяниц!
Молока мы здесь не пьем,
Пью я шерри, пью я ром,
Потому что я вегетарьянец.
Ливсону был незнаком жуткий и зычный голос, пропевший этот куплет. Но ему стало не по себе от мысли о том, что он знает неуверенный и несколько изысканный голос, который присоединился к первому и спел:

Пью я рерри, пью я шом,
Потому что я ветегерьянец!
Ужас просветил его ум; он понял, что случилось. Однако ему стало легче — он мог теперь вернуться, чтобы предупредить хозяина. Как заяц, взбежал он по лестнице, еще слыша за собой львиный рык.

Лорд Айвивуд совещался с доктором Глюком, а также с мистером Булрозом, управляющим, чьи лягушачьи глаза выражали удивление, застывшее в них, когда перелетная вывеска исчезла с английского луга. Но отдадим ему должное; он был самым практичным из советников лорда Айвивуда.

— Боюсь, мистер Гиббс не совсем осторожно… — забормотал Ливсон. — Боюсь, что он… Словом, милорд, негодяй вот-вот уйдет. Лучше пошлите за полицией.

Айвивуд обернулся к управляющему.

— Пойдите посмотрите, что там такое, — просто сказал он. — Я позвоню и приду. Созовите слуг, дайте им палки. К счастью, дамы легли спать. Алло. Это полиция?

Булроз спустился в заросли и, по разным причинам, прошел сквозь них быстрее, чем радостный Гиббс. Луна сверкала так, что место действия словно бы заливал яркий серебристый свет. В этом ясном свете стоял пламенноволосый исполин с круглым сыром под мышкой. Он беседовал с собакой, водя у нее перед носом указательным пальцем правой руки.

Управляющий должен был и хотел задержать разговором этого человека, в котором он признал героя чуда о вывеске. Но некоторые люди просто не могут быть вежливыми, даже когда им это на руку. Мистер Булроз принадлежал к их числу.

— Лорд Айвивуд, — сердито сказал он, — хочет знать, что вам здесь нужно.

— Не впадай в обычное заблуждение, Квудл, — говорил Дэлрой псу, который неотрывно глядел ему в лицо. — Не думай, что слова «хорошая собака» употребляются в прямом смысле. Собака хороша или плоха сообразно ограниченным потребностям нашей цивилизации…

— Что вы здесь делаете? — спросил мистер Булроз.

— Собака, любезнейший Квудл, — продолжал капитан, — не может быть такой хорошей и такой плохой, как человек. Скажу больше. Она не может лишиться собачьих свойств, но человек лишается человеческих.

— Отвечай, скотина! — взревел управляющий.

— Это тем более прискорбно, — сообщил капитан внимательному Квудлу, — это тем более прискорбно, что слабость ума поражает порой хороших людей. Однако она не реже поражает людей плохих. Человек, стоящий неподалеку, и глуп, и зол. Но помни, Квудл, что мы отвергаем его по нравственным, а не по умственным причинам. Если я скажу: «Куси, Квудл!» или «Держи, Квудл!», знай, прошу тебя, что я наказываю его не за глупость, а за подлость. Будь он только глуп, я не имел бы права сказать «Возьми, Квудл!» с такой естественной интонацией…

— Не пускайте его! Остановите его! — закричал, пятясь, мистер Булроз, ибо Квудл пошел на него с бульдожьей решительностью.

— Если мистер Булроз решит взобраться на шест или на дерево, — продолжал Дэлрой (так как управляющий вцепился в вывеску, которая была крепче тонких деревьев), — не спускай с него глаз, Квудл, и непрестанно напоминай, что подлость, а не глупость, как он может подумать, способствовала столь странному возвышению.

— Вы еще за это поплатитесь! — сказал управляющий, взбираясь на вывеску, как мартышка, под неустанным и любопытным взглядом Квудла. — Вы у меня попляшете! Вот сам лорд и полиция.

— С добрым утром, милорд, — сказал Дэлрой, когда Айвивуд, смертельно бледный в лунном свете, прошел к нему сквозь заросли. Наверное, ему было суждено, чтобы его безупречные, бесцветные черты оттеняло что-нибудь яркое. Сейчас их оттеняла пышная форма д-ра Глюка, следовавшего за ним.

— Рад вас видеть, милорд, — учтиво продолжал капитан. — Трудно иметь дело с управляющим. Особенно с этим.

— Капитан Дэлрой, — серьезно и спокойно сказал Айвивуд. — Я сожалею, что мы встречаемся так. Не этого я хотел. Но я обязан сообщить вам, что полиция сейчас прибудет.

— Самое время! — сказал Дэлрой, кивая. — В жизни не видел такого позора. Конечно, мне жаль, что это ваш приятель. Надеюсь, газеты пощадят дом Айвивуда. Но я не считаю, что для бедных один закон, для богатых — другой. Стыдно, если дело замнут потому, что он — у вас в гостях.

— Не понимаю, — сказал Айвивуд. — О чем вы говорите?

— О нем, конечно, — ответил капитан, радушно указывая на ствол, перегородивший вход в туннель. — Об этом несчастном, за которым придет полиция.

Лорд Айвивуд взглянул на ствол, и в его бесцветных глазах впервые засветилось удивление.

Над стволом торчали два одинаковых предмета. Присмотревшись к ним, Айвивуд опознал подошвы, как бы взывавшие к нему с мольбой. Только они и были видны, ибо мистер Гиббс упал с лесного седалища и остался этим доволен.

Лорд Айвивуд надел пенсне, состарившее его на десять лет, и резко, сухо сказал:

— Что это значит?

Услышав его голос, верный Гиббс помахал ногами, приветствуя феодального сеньора. Несомненно, он и не надеялся встать. Дэлрой подошел к нему, поднял за ворот и предъявил собравшимся.

— Здесь не понадобится много полицейских, — сказал он. — Простите, милорд, я за него не отвечаю, — он покачал головой. — У нас с мистером Пэмпом приличное заведение. «Старый корабль» знают повсюду. Жители самых странных мест обретали в нем мирный кров. И если вы думаете, что можно посылать всяких пьяниц…

— Капитан Дэлрой, — сказал Айвивуд, — вы в заблуждении, и честь велит мне его рассеять. Что бы ни означали столь странные события, чего бы ни заслужил этот джентльмен, речь не о нем. Полиция придет за вами и вашим сообщником.

— За мной! — вскричал капитан, сильно удивляясь. — Я в жизни не делал ничего дурного.

— Вы нарушили пункт пятый Постановления о продаже спиртных…

— Да у меня же вывеска! — воскликнул Дэлрой. — Вы сами сказали, что с вывеской торговать можно. Посмотрите на нее! Называется теперь: «Проворный управляющий».

Мистер Булроз молчал, ощущая, что положение его недостойно, и надеясь, что хозяин уйдет. Но лорд Айвивуд взглянул на него; и подумал, что попал на планету, населенную чудищами.

Когда он пришел в себя, Патрик Дэлрой сказал ему:

— Видите, у нас все правильно и прилично. Вывеска есть, даже слишком живописная. Мы не воры и не бродяги. Вот наши средства существования. — Он похлопал по сыру большой рукой, и тот отозвался, как барабан. — Видны невооруженным глазом, — и он поднес сыр к носу Айвивуда, — сквозь ваши очки.

Он быстро повернулся, распахнул бутафорскую дверь, и сыр, глухо гремя, покатился по туннелю. С другого конца донесся голос Хэмфри Пэмпа. Все вещи были там; и Дэлрой снова обернулся к лорду, совершенно преображенный.

— А теперь, Айвивуд, — сказал он, — я хочу сделать вам предложение. Я не буду противиться полиции, если вы окажете мне одну услугу. Разрешите самому выбрать свою вину.

— Я не понимаю вас, — холодно ответил лорд. — Какую вину? Какую услугу?

Капитан Дэлрой вынул из ножен шпагу. Гибкое лезвие сверкнуло в лунном свете, когда он указал им на доктора Глюка.

— Возьмите шпагу этого ростовщика, — сказал он. — Она такой же длины, как моя. Если хотите, можем поменяться. Дайте мне десять минут на этом кусочке земли. Тогда, быть может, я уйду с вашей дороги способом, более достойным врагов, которые были друзьями. Любой из ваших предков постыдился бы помощи полицейских. Если же… все может быть… тогда я и впрямь совершу преступление.

Наступила тишина. Эльф безрассудства снова посетил на миг Патрика Дэлроя.

— Мистер Булроз будет вашим секундантом, у него такой удобный трон, — сказал ирландец. — Мою честь я вручил мистеру Гиббсу.

— Я принужден отклонить вызов капитана Дэлроя, — странным голосом сказал Айвивуд. — Не столько потому…

Он не докончил фразы, ибо Ливсон вбежал на лужайку, громко крича:

— Полиция прибыла!

Дэлрой, который любил откладывать все до последней минуты, вырвал из земли шест, стряхнул Булроза, как спелый плод, и нырнул в туннель. Квудл бежал за ним. Даже Айвивуд — самый быстрый из всех — не успел добежать до двери, как он закрыл ее и загородил наискось стволом, не вложив в ножны шпаги.

— Ломайте дверь, — спокойно сказал Айвивуд. — Они еще не уложили все в тележку.

Булроз и Ливсон неохотно подняли ствол, на котором некогда сидел Гиббс, и, раскачав его, как таран, ударили по двери. Лорд Айвивуд немедленно прыгнул в дыру туннеля.

С другого конца до него донесся голос. Было что-то и щемящее, и жуткое в том, что такой человеческий голос звучал из нечеловеческой тьмы. Если бы Филип Айвивуд был поэтом, а не эстетом (они противоположны друг другу), он бы знал, что прошлое Англии и ее народ говорят с ним из мрака. Но он слышал лишь преступника, убегающего от полиции. Тем не менее он замер, словно околдованный.

— Милорд, я прошу слова, — сказал Хэмфри Пэмп. — Я знаю катехизис; я никогда не бунтовал. Подумайте, что вы со мной сделали. Вы отобрали дом, где я был у себя, как вы вот здесь. Вы обратили меня в бродягу, а прежде меня уважали и в церкви, и на ярмарке. Теперь вы посылаете меня в тюрьму и на каторгу. Как по-вашему, что я думаю о вас? Да, вы ездите в Лондон и заседаете с лордами, и привозите кучу бумаг, исписанных длинными словами, но какая мне разница? Вы — плохой, жестокий хозяин; прежде их наказывал Бог, как сквайра Варни, которого загрызли куницы. Священник разрешает стрелять в воров. И я хочу сказать вам, милорд, — учтиво добавил он, — что у меня есть ружье.

Айвивуд шагнул во тьму и заговорил. В голосе его звенело чувство, которое никто так и не сумел определить.

— Полиция прибыла, — сказал он, — но я арестую вас сам.

Выстрел тысячью эхо загремел в туннеле. Ноги Айвивуда подкосились, и он опустился на землю. Пуля ранила его выше колена.

Почти в тот же миг громкий лай оповестил, что тележка тронулась в путь с полной поклажей. Более того: как только она тронулась, Квудл вскочил наверх и уселся прямо, с важностью глядя по сторонам.

Глава 14

Существо, о котором все забывают
Хотя рана Айвивуда вызвала переполох, а полиция с трудом выбралась на берег, беглецов почти наверняка поймали бы, если бы не странный случай, тоже связанный с великим спором о вегетарианстве.

Лорд Айвивуд довольно поздно сделал свое открытие отчасти потому, что сразу после доктора Глюка была еще одна, очень длинная речь, которой Джоан не слышала. Конечно, произнес ее человек странный. Почти все гости и все ораторы были здесь странными в том или ином смысле, но этот был к тому же богат, знатен, заседал в парламенте, приходился родственником леди Энид, пользовался известностью в мире искусства — словом, мог себе позволить что угодно, от мятежа до нудности.

Дориан Уимпол стал известен миру вне своего круга под необычным прозвищем Птичьего Поэта. Первый томик его стихов составляли причудливые монологи певчих птиц, не лишенные красоты и искренности. К несчастью, он был из тех, кто принимает свои причуды всерьез; из тех, в чьих законных чувствах слишком мало веселья. Так, он объяснял веру в ангелов тем, что птицы были некогда много разумней людей. Когда он внес поправку в Айвивудов проект образцового селенья, называвшегося Миролюбец, предложив, чтобы дома висели на деревьях, как гнезда, многие с сожалением признали, что он утратил легкость. Когда же он перешел от птиц к прочим обитателям зоологического сада, стихи его стали туманными, и сама леди Сьюзен назвала неудачным этот период. Читать их было особенно трудно, ибо он не давал к своим гимнам и любовным песням предварительного объяснения. Если в лирической безделушке «Любовь в пустыне» вы натыкались на строки:

Ее глава уходит в звезды,
А горб ее упруг и тверд,
вы могли удивиться такому описанию дамы, пока не соображали, что речь идет о прекрасной верблюдице. Если «Поступь народа» начиналась призывом

За мной, товарищи, вперед!
Вонзите зубы в пол и в двери,
вы могли усомниться в таком совете, пока не узнавали, что автор говорит от лица красноречивой и вдохновенной мыши. Лорд Айвивуд едва не поссорился с родственником из-за «Песни о выпивке», но тот объяснил ему, что пили воду, а общество состояло из бизонов. Образ идеального мужа, сложившийся в сознании юной моржихи, очень удался ему; но лица, испытавшие сходные чувства, могли бы кое-что прибавить. Младенец-скорпион в сонете «Материнство» получился милым, но все же не совсем убедительным. Однако, скажем ему в оправдание, он нарочно выбирал самых странных тварей, считая, что поэт не должен забывать ни об одном существе.

Он был светлым блондином, как его родственник, но с усами и длинными волосами. Ярко-голубые глаза глядели вдаль. Одевался он с тщательной небрежностью, носил коричневую бархатную куртку и кольцо с изображением одного из существ, которым поклонялись в Египте.

Речь его была изящна и невообразимо длинна. Говорил он об устрице. Он пылко нападал на мнимых гуманистов, считавших, что такой простой организм можно есть. Человек, говорил он, всегда сбрасывает со счета кого-нибудь из обитателей Вселенной, забывает одно существо. По-видимому, теперь забыли устрицу. Он подробно описал ее страдания, поведав при этом о причудливых рыбах, коралловых скалах, странных бородатых чудищах и зеленом сумраке морских глубин.

— Устрица — изгнанница мира! — восклицал он. — Что может быть печальней ее беспомощности? Что страшнее ее слез? Сама природа запечатлела их навеки. Существо, о котором все забывают, хранит неопровержимое свидетельство против нас. Слезы вдов и пленников высыхают, как слезы детей. Они исчезают, как роса или дождевая капля. Но слеза устрицы — жемчужина.

Птичий Поэт был так возбужден своей собственной речью, что вышел к автомобилю, дико глядя вдаль. Шофер с облегчением вздохнул.

— Пока что домой, — сказал поэт и поднял к луне вдохновенное лицо.

Он любил ездить в автомобиле, это помогало ему писать стихи. В тот день он встал рано и ездил с утра. До того как он обратился к изысканным гостям лорда Айвивуда, он ни с кем не говорил и хотел бы долго не говорить ни с кем теперь. Мысли его стремительно мчались. Он небрежно набросил на куртку меховое пальто, не замечая холода в очаровании ночи. Ощущал он лишь бег автомобиля и бег своих мыслей. Всеведение посетило его; он летел с каждой птицей над лесом, прыгал с каждой белкой, тянулся к небу с каждым деревом.

Однако вскоре он нагнулся вперед и постучал в стекло; шофер, ссутулив спину, остановил автомобиль. У края дороги, в лунном свете, Дориан Уимпол увидел то, что взывало к обеим сторонам его природы — и к Дориану, и к Уимполу.

Два оборванца, один в гетрах, другой в лохмотьях маскарадного костюма и в рыжем парике, стояли у изгороди, то ли разгружая, то ли нагружая тележку, запряженную ослом. Во всяком случае, рядом лежали два цилиндрических предмета и деревянный столб. На самом деле человек в гетрах только что накормил и напоил осла и поправлял сбрую, чтобы ему было удобней. Но Дориан Уимпол не ждал таких деяний от такого человека. Он ощутил, что его могущество больше, чем могущество поэта; что он джентльмен, что он член парламента, что он мировой судья, наконец, и пока он наделен властью, не потерпит жестокости к животным, особенно после закона, изданного Айвивудом. Птичий Поэт приблизился к тележке и сказал:

— Вы перегружаете животное. Это запрещено. Пойдемте со мной в полицию.

Хэмфри Пэмп, всегда учтивый с животными и по возможности учтивый с джентльменами, хотя одному из них он прострелил ногу, слишком удивился и огорчился, чтобы ответить. Он отступил шага на два и посмотрел карими глазами на поэта, на осла, на бочонок, на сыр и на вывеску.

Но капитан Дэлрой, истинный ирландец, отвесил судье и поэту дворцовый поклон и спросил с приятной легкостью:

— Интересуетесь ослами?

— Я интересуюсь всеми, о ком человек забывает, — не без гордости отвечал поэт.

По этим фразам Пэмп понял, что два чудаковатых дворянина достойны друг друга. Они еще этого не поняли, но он тем более был им не нужен. Потоптавшись в озаренной луной дорожной пыли, он направился к автомобилю и заговорил с шофером:

— Далеко отсюда до полиции?

Шофер ответил одним слогом, который лучше всего передаст сочетание «Нзна». Можно написать и по-другому, но главное — выразить неведение.

Однако была тут и злоба, которая побудила умного, а потому сердечного Пэмпа посмотреть шоферу в лицо. И он увидел, что оно бледно не только от лунного света.

С безмолвной деликатностью, присущей настоящим англичанам, Пэмп снова посмотрел на шофера и увидел, что он тяжело опирается о дверцу и рука его дрожит. Кабатчик достаточно знал своих земляков, чтобы заговорить как ни в чем не бывало.

— Наверное, вам уже недалеко, — заметил он. — Вы что-то устали.

— А, черт! — сказал шофер и сплюнул на дорогу.

Пэмп сочувственно молчал; и шофер Уимпола заговорил несколько бессвязно:

— К чертовой матери! С утра не жрал! Он там лопал у Айвивуда, а я сиди! Он там ел-ел, а ты тут торчи! Еще осел ему понадобился!

— Неужели вы хотите сказать, — серьезно спросил Пэмп, — что целый день ничего не ели?

— Не ел, представьте себе! — отвечал шофер с иронией умирающего. — Так вот и не ел.

Пэмп вернулся к тележке, взял сыр обеими руками и поставил его на сиденье, рядом с шофером. Потом сунул руку в один из необъятных карманов, и лезвие большого перочинного ножа сверкнуло в лунном свете.

Шофер несколько мгновений смотрел на сыр; нож дрожал в его руке. Потом он принялся резать, и счастливое лицо, залитое белым светом, казалось почти страшным.

Пэмп хорошо разбирался в таких вещах. Он знал, что капелька еды предотвратит опьянение, а капелька спиртного — несварение желудка. Удержать шофера было невозможно. Оставалось дать ему немного рома, тем более что такого хорошего напитка он не нашел бы ни в одном из еще разрешенных заведений. Пэмп снова пошел к тележке, взял бочонок, поставил его рядом с сыром и налил рому в скляночку, которую носил в кармане.

При виде этого глаза шофера засветились вожделением и ужасом.

— Нельзя, — хрипло прошептал он. — Полиция заберет. Нужно рецепт, или вывеску, или что там у них.

Хэмфри Пэмп снова пошел к тележке. Дойдя до нее, он впервые заколебался; но беседа двух дворян ясно показывала, что они не заметят ничего, кроме себя. Тогда он взял шест, принес к машине и, улыбаясь, поставил между бочонком и сыром.

Склянка с ромом дрожала в руке шофера, как недавно дрожал сыр. Но когда он поднял голову и увидел вывеску, он не то чтобы ободрился, а как бы зачерпнул немного смелости из бездонного моря. То была забытая смелость простых людей.

Он посмотрел на черные сосны и отхлебнул золотистой жидкости, словно это волшебный напиток фей. Потом посидел и помолчал; потом, не сразу, глаза его засветились каким-то твердым светом. Карие, зоркие глаза Хэмфри Пэмпа изучали его внимательно и не без страха. Казалось, что он заворожен или обратился в камень. Однако он вдруг заговорил.

— Гад! — сказал он. — Я ему покажу! Он у меня попляшет! Он у меня увидит!

— Что он увидит? — спросил кабатчик.

— Осла, — коротко отвечал шофер.

Мистер Пэмп забеспокоился.

— Вы думаете, — сказал он, — ему можно доверить осла?

— Еще бы! — сказал шофер. — Он очень любит ослов. А мы ослы, что его терпим.

Пэмп все еще с недоверием смотрел на него, не совсем понимая или притворяясь. Потом с не меньшей тревогой взглянул на двух других; они еще говорили. Какими бы разными они ни были, они принадлежали к тем, кто забывает сословие, ссору, время, место и факты в пылу блестящих доказательств и неопровержимых доводов.

Так, когда капитан осторожно заметил, что осел все-таки принадлежит ему, поскольку он купил его у лудильщика за сходную цену, Уимпол забыл и о полиции, и, боюсь, об осле. Он хотел одного: доказать, что частной собственности не существует.

— У меня ничего нет, — говорил он, раскрывая объятия. — У меня ничего нет, и у меня есть все. Мы обладаем чем-нибудь лишь в том случае, если можем употребить это во благо мирозданию.

— Простите, — спросил Дэлрой, — чем помогает мирозданию ваш автомобиль?

— Когда я в нем езжу, мне легче писать стихи, — с благородной простотой отвечал Уимпол.

— А если нашлась бы высшая цель? — уточнил его собеседник. — Навряд ли это возможно, и все же, если бы мироздание захотело чего-нибудь другого, вы бы его отдали?

— Конечно, — отвечал упорный Дориан. — И не пожалел бы. Поэтому и вы не вправе сетовать, если у вас забирают осла, ибо вы его мучаете.

— Почему вы думаете, — спросил Дэлрой, — что я его мучаю?

— Я видел, — серьезно ответил Дориан, — что вы садились на него верхом (и впрямь, капитан, как некогда прежде, закинул в шутку ногу за спину осла). Разве это не так?

— Не так, — невинно отвечал капитан. — Я не езжу на ослах. Я боюсь.

— Боитесь осла! — недоверчиво воскликнул Уимпол.

— Боюсьисторических аналогий[477], — сказал Дэлрой.

Они помолчали; потом Уимпол довольно холодно произнес:

— О, мы их давно изжили!

— Удивительно, — сказал капитан, — как легко мы изживаем чужое распятие.

— Что ж, — возразил поэт, — а вы распинаете осла.

— Как, это вы нарисовали распятого осла? — удивился Патрик Дэлрой. — Вы прекрасно сохранились! Совсем не старый… Хорошо; если осел распят, его надо снять с креста. Уверены ли вы в том, что умеете снимать ослов с креста? Это редчайшее искусство. Нужна практика. Доктора, например, плохо лечат редкие болезни. Если я, с точки зрения Вселенной, не умею обращаться с ослом, я все же отвечаю за него. Поймете ли вы его душу? Он очень тонок. Он сложен. Могу ли я положиться на то, что вы разберетесь в его вкусах? Мы так недавно знакомы.

Квудл, сидевший, словно сфинкс, под сенью сосен, выбежал на дорогу и вернулся. Выбежал он потому, что услышал звук; а вернулся потому, что звук замер. Но Дориан Уимпол был слишком поглощен своим философским открытием и не заметил ни звука, ни собаки.

— Во всяком случае, — гордо сказал он, — я не буду на нем ездить. Но этого мало. Вы оставляете его единственному человеку, который обрыскал небо и море в поисках тех, о ком все забывают.

— Этот осел очень занятен, — озабоченно сообщил капитан. — У него странные антипатии. Например, он терпеть не может, чтобы автомобиль грохотал, стоя на месте. Меховое пальто он вынесет. Но если внизу бархатная куртка, он может укусить. Кроме того, держите его подальше от определенных людей. Должно быть, вы их не встречали; по их мнению, те, у кого меньше двух тысяч дохода в год, пьяны и злы, а те, у кого больше — призваны судить мир. Если вы не пустите нашего дорогого осла в такое общество… Эй! Эй! Эй!

Он обернулся в искреннем страхе и побежал за Квудлом, который в свою очередь бежал за автомобилем. Вскочил он после пса, и только тут обнаружил, что едет очень быстро. Он взглянул вверх и увидел вывеску, осенявшую их, словно знамя. Пэмп чинно сидел рядом с шофером; там же лежали бочонок и сыр.

Капитан удивился гораздо больше других, но с трудом привстал и крикнул Уимполу:

— Он в хороших руках. Я не мучаю автомобилей.

Дориан и осел смотрели друг на друга в зачарованном сосновом лесу.

Для мистика, если у него есть ум (что не всегда бывает), нет лучших символов, чем поэт и осел. Осел был настоящим ослом. Поэт был настоящим поэтом, хотя иногда его принимали за осла. Мы никогда не узнаем, полюбил ли осел поэта; поэт осла полюбил, и любовь эта выдержала томительно долгое свидание в зачарованной чаще.

Но даже поэт, думаю я, понял бы что-нибудь, если бы видел белое, злое лицо своего шофера. Если бы он увидел его, он вспомнил бы, как называется, и даже подумал бы, как живет существо, которое не принадлежит ни к ослам, ни к устрицам; существо, о котором человек легко забывает с тех пор, как забыл о Боге в саду[478].

Глава 15

Песни автомобильного клуба
Пока автомобиль летел сквозь сказочные царства серебряных хвойных лесов, Дэлрой несколько раз пытался заговорить с шофером, но не преуспел, и ему пришлось просто спросить, куда тот едет.

— Домой, — отвечал шофер непонятным тоном. — Домой, к мамаше.

— Где она живет? — спросил Дэлрой с несвойственной ему недоверчивостью.

— В Уэллсе, — сказал шофер. — Я ее давненько не видел. Ничего, сгодится.

— Поймите, — с трудом сказал ирландец, — вас могут арестовать. Это чужой автомобиль. А владелец остался один, голодный и холодный.

— Пускай ест осла, — пробурчал шофер. — Осла с колючками. Поголодал бы с мое, так съел бы.

Хэмфри Пэмп отодвинул стекло, чтобы удобней было беседовать, и обернулся к другу.

— Боюсь, — сказал кабатчик, — он никогда не остановится. Как у нас говорят, сбесился, словно заяц.

— Неужели у вас так говорят? — с интересом спросил капитан. — А на Итаке так не говорили.

— Лучше оставь его в покое, — посоветовал Пэмп. — Еще врежется в поезд, как Дэнни Меттон, когда ему сказали, что он неосторожно правит. После мы как-нибудь отошлем автомобиль Айвивуду. А тому джентльмену совсем не вредно провести ночь с ослом. Осел его многому научит, помяни мое слово.

— Конечно, он и сам отрицал частную собственность, — задумчиво сказал Дэлрой. — Но, видимо, он думал о прочном, стоячем доме. Такой перелетный домик иметь можно… Никак не пойму, — и он снова отер лоб усталой ладонью, — замечал ты, Хэмп, что странно в таких людях?

Автомобиль летел вперед. Пэмп уютно молчал, и капитан продолжил:

— Этот поэт в кошачьей шубке не такой уж плохой. Лорд Айвивуд не жесток, но бесчеловечен. А этот не бесчеловечен, он — невежествен, как многие культурные люди. В них странно то, что они стремятся к простоте и не откажутся ни от одной сложной вещи. Если им придется выбирать между мясом и пикулями, они пожертвуют мясом. Если им придется выбирать между лугом и автомобилем, они запретят луга. Знаешь, в чем их тайна? Они отвергают только то, что связывает их с людьми. Пообедай с воздержанным миллионером, и ты увидишь, что он ни в малой мере не отверг закусок, или пяти блюд, или даже кофе. Он отказался от пива и шерри, потому что бедные любят их не меньше богатых. Пойдем дальше. Он не откажется от серебряных ложек, но откажется от мяса, потому что бедные любят мясо, когда могут его купить. Пойдем еще дальше. Он не мыслит жизни без сада или зала, которых у бедных нет. Но он гордится тем, что рано встает, потому что сон — радость бедных, едва ли не последняя. Никто не слышал, чтобы филантроп обходился без бензина, или без пишущей машинки, или без множества слуг. Куда там! Он обойдется без чего-нибудь простого и доступного — без пива, без мяса, без сна, — ибо они напоминают ему, что он только человек.

Хэмфри Пэмп кивнул, но промолчал, и голос Дэлроя взмыл вверх в пылу вдохновения, что обычно кончалось песней.

— Именно так, — сказал он, — обстояли дела с покойным мистером Макдраконом, популярным в английском свете, как простой демократ с Запада, но погибшим от руки невоздержанных людей, чьих жен застрелили его наемные сыщики.

Простою жизнью жил либерал, миллионер Макдракон,
Вина не пил, людей презирал и не любил жен.
Завтрак, что требовал он в мегафон, был неизменно прост;
И был он внимателен к своим избирателям, покуда метил на пост.
В спартанской спальне с давних пор
Держал он простенький прибор:
Нажмешь на кнопку-взревет мотор,
Вращая колес хитроумный набор,
И без канители владельца с постели поднимут сто рычажков,
И будет умыт он, почищен, побрит он и к жизни скромной готов.
Миллионер Макдракон, либерал, изящно и просто одет;
Что он приличия соблюдал, можно узнать из газет:
На месте шляпа и башмаки, отлично сидит сюртук,
Вполне удобно каждой ноге в своей половине брюк.
А мог ведь облачиться он
И в древнегреческий хитон,
И в горностаевый капюшон,
И в алый бархат, как фанфарон,
Любитель вина и распутных жен,—
Но Макдракон, большой либерал, поборник жизни простой,
Как всем известно, пренебрегал роскошью и суетой.
Миллионер Макдракон, сражен во всей простоте своей,
Скончался и скромненько был сожжен, без всяких пышных затей.
Его серый, сухой, элегантный прах в земле никогда не сгниет,
Травой и цветами не прорастет, как древний Адамов род.
А мог бы стать сосной на горе,
Или исчезнуть в волчьем нутре,
Иль, как язычник, на заре
Пылать на высоком, почетном костре…
А мог разделить бы с нами ром и сыр на белом холсте, —
Но эта роскошь — не для тех, кто помешан на простоте!
Пэмп несколько раз пытался остановить песню, но это было так же трудно, как остановить автомобиль. Однако сердитого шофера ободрили дикие звуки, и Пэмп счел своевременным начать поучительную беседу.

— Знаешь, капитан, — добродушно сказал он, — я с тобой не совсем согласен. Конечно, иностранец может и надуть, как было с бедным Томсоном, но нельзя подозревать всех до единого. Тетушка Сара потеряла на этом тысячу фунтов. Я говорил ей, что он не из негров, а она не верила. Да и этот твой немец мог обидеться. Мне все кажется, капитан, что ты не совсем справедлив к ним. Возьмем тех же американцев. Сам понимаешь, много их побывало в Пэбблсвике. И ни одного плохого ни подлого, ни глупого… словом, ни одного, который бы мне не понравился.

— Ясно, — сказал Дэлрой. — Ни одного, которому бы не понравился «Старый корабль».

— Может, и так, — отвечал кабатчик. — Видишь, даже американец ценит мое заведение.

— Странные вы люди, англичане, — сказал ирландец с внезапной и невеселой задумчивостью. — Иногда мне кажется, что вы все-таки выкрутитесь.

Он помолчал и прибавил:

— Ты всегда прав, Хэмп. Нельзя ругать янки. Богатые — мерзкий сброд в любой стране. А большинство американцев — самые вежливые, умные, достойные люди на свете. Некоторые объясняют это тем, что большинство американцев — ирландцы.

Пэмп молчал; и капитан закончил так:

— А все-таки человеку из маленькой страны трудно понять американца, особенно — когда он патриот. Не хотел бы я написать американский гимн, но вряд ли мне закажут. Постыдная тайна, мешающая мне создать патриотическую песнь для большого народа, умрет со мной.

— А мог бы ты написать английскую? — спокойно спросил Хэмп.

— О, кровожадные тираны! — вознегодовал Патрик. — Мне так же трудно представить английскую песню, как тебе собачью.

Хэмфри Пэмп серьезно вынул из кармана листок, на котором он запечатлел грехи и невзгоды бакалейщика, и полез в другой карман за карандашом.

— Эге! — сказал Дэлрой. — Вижу, ты собираешься писать за Квудла.

Услышав свое имя, Квудл поднял уши. Пэмп улыбнулся немного смущенной улыбкой. Ему втайне польстила благосклонность друга к его предыдущей песне; кроме того, он считал стихи игрой, а игры любил; наконец, читал он без всякого порядка, но выбирал книги хорошие.

— Напишу, — сказал он, — если ты напишешь песню за англичанина.

— Хорошо, — согласился Патрик, тяжело вздохнув, что ни в малой мере не свидетельствовало о недовольстве. — Надо же что-то делать, пока он не остановится, а это — безвредная салонная игра. «Песни автомобильного клуба». Очень изысканно.

И он стал писать на чистом листе маленькой книжки, которую носил с собой, — «Noctes Ambrosianae»[479] Уилсона. Время от времени он смотрел на Пэмпа и Квудла, чье поведение очень его занимало. Владелец «Старого корабля» сосал карандаш и пристально смотрел на пса. Иногда он почесывал карандашом свои каштановые волосы и записывал слово. А Квудл, наделенный собачьим пониманием, сидел прямо, склонив голову, словно позировал художнику.

Случилось так, что песня Пэмпа, гораздо более длинная (что характерно для неопытных поэтов), была готова раньше, чем песня Дэлроя, хотя он и спешил ее кончить.

Первым предстали перед миром стихи, известные под названием «Безносье», но в действительности именующиеся Песней Квудла. Приводим лишь часть:

О люди-человеки,
Несчастный, жалкий род,
У вас носы — калеки,
Они глухи навеки,
Вам даже вонь аптеки
Носов не прошибет.
Вас выперли из рая,
И, видно, потому
Вам не понять, гуляя,
Как пахнет ночь сырая,
Когда из-за сарая
Ты внюхаешься в тьму.
Прохладный запах влаги,
Грозы летучий знак,
Следы чужой дворняги
И косточки, в овраге
Зарытой, — вам, бедняги,
Не различить никак.
Дыханье зимней чащи,
Любви неслышный вздох,
И запах зла грозящий,
И утра дух пьянящий —
Все это, к славе вящей,
Лишь нам дарует Бог.
На том кончает Квудл
Перечисленье благ.
О люди, вам не худо ль?
На что вам ваша удаль —
На что вам ваша удаль
Безносых бедолаг?
Стихи эти тоже носили отпечаток торопливости, и нынешний издатель (чья цель — одна лишь истина) вынужден сообщить, что некоторые строки были впоследствии выброшены по совету капитана, а некоторые — отредактированы самим Птичьим Поэтом. В описываемое время самым живым в них был припев: «Гав-гав-гав!», который исполнял Патрик Дэлрой и подхватывал с немалым успехом пес Квудл. Все это мешало капитану закончить и прочитать более короткое творение, в котором он обещал выразить чувства англичанина. Когда же он стал читать, голос его был неуверенным и хриплым, словно он еще толком не кончил. Издатель (чья цель — истина) не станет скрывать, что стихи были такими:

Когда святой Георгий
Дракона повстречал.
В английском добром кабаке
Он пива заказал.
Он знал и пост, и бдения,
И власяницу знал,
Но только после пива
Драконов убивал.
Когда святой Георгий
Принцессу увидал,
Он в добром старом кабаке
Овсянку заказал.
Он знал законы Англии,
Ее порядки знал
И только после завтрака
Принцесс освобождал.
Когда святой Георгий
Нашу Англию спасет
И в битву за свободу нас,
Отважных, поведет,
Он прежде пообедает,
И выпьет он вина,
Ему досталась мудрая
И добрая страна.
— Весьма философская песня, — сказал капитан, важно качая головой. — Глубокомысленная. Я и впрямь считаю, что в этом вся ваша суть. Враги говорят, что вы глупы. Сами вы гордитесь неразумием, и гордость эта — единственная ваша глупость. Разве сколотишь империю, утверждая, что дважды два — пять? Разве станешь сильнее оттого, что не понимаешь химии или простой считалки? Но это правда, Хэмп. Вы — поэтические души, вас ведут ассоциации. Англичанин не примет деревни без сквайра и пастора, колледжа без портвейна и старого дуба. Поэтому вас и считают консерваторами; но дело не в том. Дело в тонкости чувств. Вы не хотите разделять привычную пару не потому, что вы глупы, Хэмп, а потому, что вы чувствительны. Вам льстят и лгут, приписывая любовь к компромиссу. Всякая революция, Хэмп, — это компромисс. Неужели ты думаешь, что Вулф Тоун[480] или Чарлз Стюарт Парнелл[481] никогда не шли на компромисс? Нет, вы боитесь компромисса, и потому не восстанете. Когда бы вы захотели преобразовать кабак или Оксфорд, вам пришлось бы решать, что оставить, чем пожертвовать. А это разбило бы вам сердце, Хэмфри Пэмп.

Лицо его стало задумчивым и багровым, он долго смотрел вперед, потом мрачно сказал:

— В таком поэтическом подходе, Хэмп, только два недостатка. Первый — тот, по чьей вине мы попали в эту переделку. Когда вашим милым, прекрасным, пленительным творением завладевает человек другого типа, другого духа, лучше бы вам было жить под гнетом точных французских законов. Когда английской олигархией правит англичанин, лишенный английских свойств, тогда получается весь этот кошмар, конец которого ведом только Богу.

— А другой недостаток, — еще мрачнее продолжал он, — другой недостаток, мой учтивый поэт, таков. Если, странствуя по Земле, вы найдете остров (скажем, Атлантиду), который не примет всех ваших красот, вы не дадите ничего, и скажете в сердце своем: «Пускай гибнут», и станете жесточайшими из земных владык.

Уже светало, и Пэмп, узнавший местность чутьем, понял, что окраина городка — иная, западная. Быть может, шофер сострил насчет Уэллса, но ехал он в том направлении.

Белое утро заливало молоком серый камень. Несколько встающих рано рабочих казались более усталыми, чем другие люди к вечеру. Усталыми казались и домики, они едва стояли и вдохновляли капитана на задумчивую, но пылкую речь.

— Всякий знает, а не знает — так думает, что идеалисты бывают двух родов. Одни идеализируют реальное, другие — их намного меньше — воплощают идеальное. Такие поэтические натуры, как вы, обычно идеализируете реальное. Это я выразил в песне, которую…

— Не надо! — взмолился кабатчик. — Попозже, капитан.

— …сейчас спою, — закончил непоколебимый Дэлрой.

И замолчал, ибо летящий мир остановился. Замерли изгороди, твердо встали леса, домики предместья внезапно ободрились. Подобный выстрелу звук остановил автомобиль, как остановил бы его настоящий выстрел.

Шофер медленно вылез и несколько раз, в глубокой грусти, обошел свою колесницу. Он открыл неожиданное множество дверок и что-то трогал, что-то крутил, что-то ощупывал.

— Надо мне в этот гараж, сэр, — сказал он озабоченным, хриплым голосом, которого они еще не слышали.

Потом он оглядел лес и домики и прикусил губу, словно генерал, допустивший крупную ошибку. Он был по-прежнему мрачен, но голос его заметно приблизился к своему будничному звучанию.

— Да, влопался я, — сказал он. — Влетит мне, когда я приеду.

— Приедете? — повторил Дэлрой, широко открывая большие синие глаза. — Куда вы приедете, собственно?

— Ну, сэр, — рассудительно сказал шофер. — Хотел я ему показать, что я вожу, а не он. И вот, мотор повредил. Как говорится, незадача…

Капитан Патрик Дэлрой выскочил на дорогу так быстро, что автомобиль покачнулся. Собака, неистово лая, выскочила за ним.

— Хэмп, — негромко сказал Патрик, — я все про вас понял. Теперь я знаю, что меня злит в англичанах. Он помолчал немного.

— Прав был тот француз, которой сказал, что вы идете на площадь, чтобы убить время, а не тирана. Наш друг был готов взбунтоваться, — и что же? Читаешь ты «Панч»? Конечно, читаешь. Только Пэмп и «Панч» и остались от века Виктории. Помнишь прекрасную карикатуру? Два оборванных ирландца с ружьями поджидают за камнем помещика. Один говорит, что помещик запаздывает. Другой отвечает: «Надеюсь, с ним ничего не случилось». Что ж, это правда, но я открою тебе секрет. Он не ирландец, он англичанин.

Шофер дотащил бездыханный автомобиль до гаража, который отделяла от молочной узкая, как щель, улочка. Однако она была не так узка, ибо Патрик Дэлрой исчез в ней.

Очевидно, он выманил шофера, поскольку тот или кто-то ему подобный ушел за ним и вышел снова с виноватой торопливостью, поднося руку к кепке и засовывая что-то в карман. Потом он исчез в гараже и появился опять; в руках у него были какие-то странные предметы.

Хэмфри Пэмп наблюдал все это с немалым интересом. По-видимому, здесь собирались шоферы — иначе трудно объяснить, почему очень высокий шофер в темных очках и кожаной куртке подошел к кабатчику и вручил ему такие же очки и куртку. Особенно же странно, что шофер этот сказал:

— Надень это, Хэмп, и пойдем в молочную. Я жду, пока подадут автомобиль. Какой автомобиль, мой искатель истины? Тот, который я купил, а ты поведешь.

Совестливый шофер после многих приключений добрался до леса, где оставил осла и хозяина. Но и осел, и хозяин исчезли.

Глава 16

Семь состояний Дорианова духа
Не ведающие времени часы безумцев, сверкавшие так ярко в ту ночь, быть может, и впрямь приносили счастье, как серебряная монета. Они не только посвятили мистера Гиббса в таинства Диониса и научили мистера Булроза повадкам далеких предков, но и произвели немалую перемену в душе Птичьего Поэта. Он был не хуже и не глупее Шелли; просто он жил в лживом и сложном мирке, где ценятся слова, а не предметы. Ни в малой мере не хотел он уморить своего шофера; просто он не знал, что забыть человека хуже, чем убить. Долго пробыл он наедине с ослом и луной, и много раз изменилось то, что его ученые друзья назвали бы состоянием духа.

Первое состояние, как это ни грустно, было черной злобой. Он и не думал, что шофер голоден; он полагал, что его подкупили, а может-запугали демонические ослоубийцы. В эти минуты мистер Уимпол был готов терзать своего шофера гораздо страшнее, чем терзал осла мистер Пэмп, ибо здравомыслящий человек не способен ненавидеть животное. Поэт расшвыривал ногами камешки — они летели в чащу — и страстно желал, чтобы каждый из них был шофером. Он вырывал с корнем травы, представляя, что это — волосы врага, ничуть на них не похожие. Он колотил кулаками по тем деревьям, которые, как я полагаю, особенно напоминали предателя, но оставил это, заметив, что дерево крепче его. Весь мир и весь лес стал вездесущим шофером, и он по возможности старался ему повредить.

Вдумчивый читатель поймет, что мистер Уимпол поднялся значительно выше по лестнице духовного совершенства. Если не любишь ближнего, сумей его ненавидеть, особенно когда он бедней тебя и отделен стеной социальной гордыни. Заря народолюбия забрезжила для многих, кому захотелось поколотить дворецкого. Такой безупречный историк, как Хэмфри Пэмп, сообщает нам, что сквайр Мэрримен гнался через три деревни за своим библиотекарем и с той поры стал радикалом.

Кроме того, гнев облегчил душу поэта и он перешел ко второму состоянию — раздумью.

— Грязные обезьяны, — пробормотал он. — А еще называют осла низшим животным. Ездить на осле, нет, вы подумайте! Поездил бы осел на нем! Хороший ослик, хороший-Терпеливый осел обратил к нему кроткий взор в ответ на ласку, и Дориан с удивлением понял, что действительно любит его. В неисповедимой глубине души он ощущал, что никогда не любил ни одно животное. Его стихи о самых причудливых созданиях были вполне искренни и вполне холодны. Когда он писал, что любит акулу, он не лгал. Нет оснований ее ненавидеть, если ее избегаешь. Спрут безопасен и в аквариуме, и в сонете.

Понял он и другое; его любовь к животным как бы перевернулась. Осел был товарищем, а не чудовищем. Он был мил потому, что он рядом, а не потому, что он невесть где. Устрица привлекала поэта тем, что удивительно непохожа на нас, если не счесть мужской причудой ее бороду (образ этот ничуть не более дик, чем сравнение жемчужины с женской слезой). Но в невыносимом и вынужденном бдении среди таинственных сосен осел все больше привлекал Дориана тем, что похож на человека; тем, что у него есть очи, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, даже слишком большие.

— Имеющий уши да слышит, — сказал Дориан, ласково почесывая лопухи, покрытые серой шерсткой. — Разве не ты вздымал их к небу? Разве не ты услышишь первым трубы последнего суда?

Осел потерся об него носом с почти человеческой нежностью, и Дориан подумал, может ли выразить нежность беззащитная устрица. Все было прекрасным вокруг, но не человечным. Лишь в помрачении гнева увидел он в сосне черты человека, водившего некогда такси по Лондону. Деревья и папоротники не могли помахать ушами и обратить к тебе кроткий взор. Он снова погладил осла.

Осел примирил его с пейзажем, и в третьем состоянии духа он понял, как здесь красиво. Собственно говоря, красота эта была не такой уж бесчеловечной. Сияние луны, опускавшейся за деревья, казалось прекрасным именно потому, что напоминало ореол девственниц на старой миниатюре, а тонкие стволы обретали особое благородство, ибо держали крону с той строгостью, с какой девственница держит голову. В сознание его незаметно проникали мысли, доселе неведомые, и он вспоминал старинные слова: «образ Божий». Ему представлялось, что все, от осла до папоротника, облагорожено и освящено своим сходством с чем-то, но несовершенно, как детский рисунок, робкий и грубый набросок в каменном альбоме природы.

Он опустился на кучу сосновых игл, радуясь тому, как темнеет лес, когда луну скрывают деревья. Нет ничего прекрасней соснового бора, где серебро ближних сосен мерцает на фоне сосен серых, а дальше темнеет тьма.

Именно тогда, в радости и праздности, он взял сосновую иголку и принялся рассуждать.

— Я и впрямь сижу на иголках! — сказал он. — Должно быть, ими шила Ева. Какое верное предание! Разве посидишь на иголках в Лондоне? Разве посидишь на иголках в Шеффилде? Нет, на иголках можно сидеть только в раю. Да, старая легенда права. Иголки Божьи мягче людских ковров.

Ему нравилось, что мелкие лесные созданья выползают из-под зеленых лесных завес. Он вспомнил, что в той легенде они смирны, как осел, и, наверное, так же смешны. Подумав о том, что Адам давал им имена[482], он сказал жуку: «Я бы назвал тебя шуршалкой».

Очень позабавили его улитки; позабавили и черви. Он ощутил к ним новый, конкретный интерес, какой ощущает узник к мышам, — интерес человека, привязанного за ногу и принужденного отыскивать прелесть мелочей. Черви и гусеницы ползли медленно, но он терпеливо ждал, зачарованный знакомством с ними. Один червяк особенно привлек его, ибо оказался длинней других и повернул голову к ослиной ноге. Как видно, голова у него была, хотя у червей их не бывает.

Дориан Уимпол мало знал об естественной истории кроме того, что вычитал из справочника. Поскольку сведения эти касались причин смеха у гиены, здесь они помочь не могли. Однако что-то он все-таки знал. Он знал, что у червя не должно быть головы, особенно — плоской и квадратной, как лопата или долото. Он знал, что создание с такой головой встречается в Англии, хотя и нечасто. Словом, он знал достаточно, чтобы выскочить на дорогу и дважды придавить змею каблуком, так что она превратилась в три обрывка, которые еще подергались прежде, чем замереть.

Потом он глубоко вздохнул. Осел, чья лапа была в такой опасности, смотрел на убитую гадюку нежным, светящимся взором. И Дориан смотрел на нее с чувствами, которых не мог ни подавить, ни понять, пока не припомнил, что недавно сравнил этот лес с Эдемом.

— Но даже и в раю… — проговорил он, и слова Фицджеральда[483] замерли на его устах.

Пока он был занят такими речами и мыслями, с ним и вокруг него что-то случилось. Он писал об этом сотни раз, читал тысячи, но никогда этого не видел. Сквозь гущу ветвей сочился слабый жемчужный свет, намного более таинственный, чем свет луны. Он входил во все двери и окна леса, смиренно и тихо, как человек, пришедший на свидание. Вскоре его белые одежды сменились золотыми и алыми; и звался он рассветом.

Птицы пели над головой своего певца, но старания их пропали втуне. Когда певец увидел наяву, как ясный дневной свет рождается над лесом и дорогой, с ним произошло нечто удивительное. Он стоял и смотрел, несказанно дивясь, пока свет не достиг всей своей сияющей силы, и сосны, папоротники, живой осел, мертвая змея не стали четкими, как в полдень или на картине прерафаэлита. Четвертое состояние духа упало на него с небес. Он схватил осла под уздцы и повел его по дороге.

— К черту! — крикнул он весело, как петух, запевший в соседней деревне. — Не всякий убьет змею. — И он прибавил задумчиво: — Доктор Глюк ни за что бы не убил. Идем, ослик! Нам не хватает приключений.

Всякая радость, даже грубый смех, начинается с того, что мы найдем и сразим что-нибудь явственно дурное. Теперь, когда он убил змею, дикий лесной край стал веселым. Одним из недостатков его литературного круга было то, что естественные чувства носили в нем книжные имена; но он и впрямь перешел из состояния Метерлинка к состоянию Уитмена, из состояния Уитмена — к состоянию Стивенсона. Он не притворялся, когда мечтал о златоперых птицах Азии и пурпурных полипах Тихого океана; не притворялся и сейчас, когда искал смешных приключений на обычной английской дороге. Не по ошибке, а по несчастью первое его приключение стало и последним и оказалось слишком смешным, чтобы посмеяться.

Светлое утреннее небо было уже голубым и покрылось мягкими розовыми облачками, породившими поверье, что свиньи иногда летают. Насекомые так резво болтали в траве, словно травинки стали зелеными языками. Предметы, скрывавшие горизонт, прекрасно подходили к разудалой комедии. По одну сторону стояла мельница, в которой мог бы жить мельник Чосера[484], с которой мог бы сражаться Дон Кихот. По другую сторону торчал шпиль церквушки, на которую мог бы взбираться Роберт Клайв[485]. Впереди, у Пэбблсвика, торчали два столба; Хэмфри Пэмп утверждал, что прежде там были детские качели, туристы же полагали, что это старинные виселицы. Среди таких веселых вещей Дориан, как и подобает, бодро шел по дороге. Осел напомнил ему о Санчо Пансе.

Белая дорога и бодрый ветер радовали его, пока не загудел, а потом — не завыл автомобильный клаксон, земля не содрогнулась и чья-то рука не легла на его плечо. Подняв взор, он увидел полицейского в форме инспектора. Лица он не заметил. На него сошло пятое состояние духа, именуемое удивлением.

В отчаянии взглянул он на автомобиль, затормозивший у изгороди. Человек за рулем сидел так прямо и неколебимо, что Дориан угадал полицейского и в нем; человек же, лежавший на заднем сиденье, кого-то ему напомнил. Он был долговяз и узкоплеч, а весьма измятый костюм говорил о том, что некогда он знал аккуратность. Клок соломенных волос стоял прямо над лбом, словно рог одного из животных, упоминаемых в книге, о которой поэт недавно думал. Другой клок падал на левый глаз, приводя на ум притчу о бревне. Глаза — с соломинками или без них — глядели растерянно. Незнакомец нервно поправлял сбившийся галстук, ибо звали его Гиббсом и он еще не оправился от неведомых прежде ощущений.

— Что вам угодно? — спросил полисмена Уимпол. Невинный, удивленный взор, а может, и что иное в его внешности, несколько поколебали инспектора.

— Мы насчет осла, сэр — сказал он.

— Думаете, я его украл? — вскричал разгневанный вельможа. — Ну, знаете! Воры угнали мой лимузин, я спас ослу жизнь, чуть не умер, и меня еще обвиняют!

Вероятно, одежда аристократа говорила громче, чем его язык. Инспектор опустил руку, посмотрел в какую-то бумажку и пошел совещаться с обитателем заднего сиденья.

Мистер Гиббс весьма туманно помнил тех, кого встретил в саду. Он даже не знал, что было наяву, а что ему приснилось. Говоря откровенно, он должен был описать какой-то лесной кошмар, где он попал в лапы людоеда футов двенадцати ростом, с ярким пламенем на голове и в одежде Робина Гуда. Но он не мог этого сделать, как не мог открыть никому (даже себе) своих истинных мнений, или плюнуть, или запеть. Сейчас у него было три желания, три решения: 1) не признаваться, что он напился; 2) не упустить тех, кто нужен Айвивуду, и 3) не утратить репутации тактичного, проницательного человека.

— Этот джентльмен в бархатной куртке и меховом пальто, — продолжал полицейский. — А я записал с ваших слов, что вор был в форме.

— Когда мы говорим «форма», — сказал Гиббс, вдумчиво хмурясь, — мы должны точно знать, что имеем в виду. Многие из наших друзей, — и он снисходительно улыбнулся, — не назвали бы его одежду формой в буквальном смысле слова. К примеру, она ничуть не походила на вашу форму, ха-ха!

— Надеюсь, — коротко сказал полицейский.

— Как бы то ни было, — промолвил Гиббс, вновь обретая свой талисман, — в темноте я мог не разглядеть, что это коричневый бархат.

Инспектор удивился его словам.

— Светила луна, — возразил он. — Как прожектор.

— Вот именно! — вскричал Гиббс и торопливо, и протяжно. — Луна обесцвечивает все. Цветы и те…

— Послушайте, — сказал инспектор, — вы говорили, что он рыжий.

— Блондин, блондин! — сообщил Гиббс, небрежно помахивая рукой. — Такие, знаете ли, золотистые, рыжеватые, светлые волосы. — Он покачал головой и произнес с максимальной торжественностью, которую вынесет эта фраза: — Тевтонский тип. Чистый тевтонский тип.

Инспектор подивился, что даже в суматохе, вызванной ранением лорда Айвивуда, ему дали такого проводника. На самом деле Ливсон, снова скрывший страх под личиной деловитости, нашел у стола встрепанного и заспанного Гиббса, который собирался принять испытанное снадобье. Секретарь считал, что, и едва очнувшись от опьянения, можно узнать такого человека, как капитан.

Хотя бесчинства тактичного журналиста почти кончились, трусость его и хитрость были начеку. Он чувствовал, что человек в меховом пальто как-то связан с тайной, ибо люди в меховых пальто не гуляют с ослами. Он боялся оскорбить Айвивуда и боялся выдать себя инспектору.

— Здесь нужна большая осторожность, — серьезно сказал он. — Ее требуют общественные интересы. Полагаю, вы вправе в данное время предупредить побег.

— А где другой? — озабоченно спросил инспектор. — Может, убежал?

— Другой… — повторил Гиббс, глядя на мельницу из-под век, словно в тонкой проблеме возникла новая сложность.

— Черт возьми, — сказал инспектор, — должны же вы знать, сколько их там было.

Объятый ужасом Гиббс постепенно понял, что именно этого он не знает. Он вечно слышал и читал в юмористических журналах, что у пьяных двоится в глазах, и они, скажем, видят два фонаря, один из которых, как выразился бы философ, совершенно субъективен. Вполне могло случиться, что в его подобном сну приключении ему примерещились два человека, тогда как был там один.

— Ax, два ли, один ли! — небрежно бросил он. — Мы еще успеем их сосчитать, навряд ли их много. — Тут он покачал головой. — Как говорил покойный лорд Гошен[486], «вы ничего не докажете статистикой».

Его прервал человек, стоявший на дороге.

— Сколько мне слушать эту чушь? — нетерпеливо пропел Птичий Поэт. — Не хочу и не буду! Пойдем, ослик, попросим у неба лучших приключений. Очень уж глупые образцы твоей породы.

И, схватив осла под уздцы, он побежал чуть ли не галопом.

К несчастью, гордая жажда свободы произвела на колеблющегося инспектора невыгодное впечатление. Если бы Уимпол постоял еще минуту-другую, неглупый полисмен убедился бы в невменяемости Гиббса. Теперь же он поймал беглеца, немного пострадав при этом, и высокородного Дориана вместе с ослом препроводили в деревню. Там был участок, а в участке была камера, где он испытал шестое состояние духа.

Однако жалобы его были так шумны и убедительны, а пальто так элегантно, что после недолгих расспросов его решили доставить к Айвивуду, который еще не мог двигаться после операции.

Лорд Айвивуд лежал на лиловой тахте в самой сердцевине головоломных восточных комнат. Когда они вошли, он глядел вдаль, ожидая с римским бесстрастием побежденного врага. Но леди Энид, ухаживавшая за ним, громко вскрикнула, трое близких родственников воззрились друг на друга. О том, что они в родстве, можно было догадаться, ибо все трое, как сказал бы Гиббс, принадлежали к тевтонскому типу. Но у двоих взгляд выражал удивление, у одного — ярость.

— Мне очень жаль, Дориан, — сказал Айвивуд, выслушав кузена. — Боюсь, эти одержимые способны на все. Ты вправе сердиться, что они украли у тебя автомобиль…

— Ты ошибаешься, Филип, — пылко возразил поэт. — Я ничуть на них не сержусь. Я сержусь на то, что Божья земля терпит этого идиота (он указал на инспектора), и этого идиота, (она указал на Гиббса), и, черт меня подери, этого (и он указал на самого лорда). Скажу тебе прямо: если два человека действительно нарушают твои законы и портят тебе жизнь, я очень рад предоставить им свой автомобиль. До свиданья.

— Ты не останешься обедать? — с холодным безгневием спросил Айвивуд.

— Нет, спасибо, — сказал бард, исчезая. — Я еду в город.

Седьмое состояние духа овладело им в кафе «Рояль» и определялось устрицами.

Глава 17

Поэт в парламенте
Когда Дориан Уимпол, член парламента, столь странно появился и исчез, леди Джоан, смотрела из волшебного окна башни, которою теперь в прямом, а не в переносном смысле кончался Айвивудов дом. Старую дыру на черную лестницу, любезную Квудлу, уже заделали, а стену оклеили изысканными восточными обоями. Лорд Айвивуд зорко следил, чтобы в узорах не было живых существ; но, подобно всем умным догматикам, умело использовал все, что разрешала догма. Дальнюю часть дома украшали светила, солнца и звезды, Млечный Путь и кометы для развлечения. Все это выполнили прекрасно (иначе не бывало, если заказывал Филип Айвивуд), и когда сине-зеленые шторы были задвинуты, поэтическая душа, оценившая, словно Гиббс, шампанское из здешних погребов, могла подумать, что стоит у моря в звездную ночь. Даже Мисисра, со всей своей дотошностью, не мог бы назвать животным луну, не впадая в идолопоклонство.

Но Джоан, стоя у окна, видела настоящее небо и настоящее море и думала об астрономических обоях не больше, чем о каких-либо других. В тысячный раз, печально и взволнованно, она задавала себе вопрос, который не могла решить. Ей нужно было сделать выбор между честолюбием и воспоминанием; выбору сильно мешало то, что честолюбие могло обрести плоть, а воспоминание — навряд ли. Это случается часто с тех пор, как сатана стал князем мира сего. Над берегом моря сверкали крупные звезды, весомые, словно алмазы.

Как прежде, на берегу, мрачные раздумья прервал шелест юбок. Леди Энид так спешила только в серьезных случаях.

— Джоан! — взывала она. — Иди сюда! Ты одна можешь с ним справиться.

Немного побледнев, Джоан взглянула на нее и увидела, что она вот-вот заплачет.

— Филип хочет ехать в Лондон, с такой ногой, — воскликнула Энид, — и ничего не слушает!

— Что там у них случилось? — спросила Джоан. Этого леди Энид Уимпол объяснить не могла, и потому объяснит автор. Случилось то, что Айвивуд, просматривая газеты, наткнулся на заметку из центральных графств.

— Турецкие новости, — нервно сказал Ливсон, — на другой стороне листа.

Но лорд Айвивуд смотрел на ту сторону, где этих новостей не было, так же достойно и спокойно опустив веки, как тогда, когда он читал записку от капитана.

Среди местных происшествий красовался заголовок:

«Отзвук пэбблсвикской тайны. Наш репортер о новом появлении перелетного кабака». Дальше шел обычный шрифт.

«Согласно странным сообщениям из Уиддингтона, таинственная вывеска „Старого корабля“ снова появилась в графстве, хотя ученые давно доказали, что она существует лишь в призрачном краю сельских суеверий. По словам местных жителей, м-р Симмонс, владелец молочной лавки, находился в своем заведении, когда туда вошли два шофера, один из которых спросил молока. Лица их были не видны из-под темных очков и поднятых воротников, и мы можем сказать только, что один очень высок. Через несколько минут высокий шофер вышел на улицу и вернулся с неприглядным субъектом из тех, кто оскверняет улицы наших городов и даже просит милостыню в нарушение закона. Субъект был так грязен и слаб, что м-р Симмонс отказался продать ему молока, которого спросил для него высокий шофер. Однако впоследствии он согласился и немедленно вслед за этим произошел инцидент, справедливо возмутивший его.

Высокий шофер сказал оборванцу: «Да ты совсем посинел», и сделал знак шоферу пониже, у которого висел на груди какой-то цилиндрический предмет, откуда они и подлили в молоко желтоватой жидкости, в дальнейшем оказавшейся ромом. Можно себе представить негодованние м-ра Симмонса. Однако высокий шофер горячо защищал свои действия, считая их, по-видимому, добрым делом. «Он едва держался, — сказал шофер, — он такой голодный и холодный, словно потерпел крушение. А если бы он потерпел крушение, даже пират дал бы ему рому, клянусь святым Патриком». Мистер Симмонс ответил с достоинством, что ничего не знает о пиратах, но в своей лавке таких выражений не потерпит. Кроме того, он сообщил, что полиция явится к нему, если он разрешит распивать спиртные напитки, поскольку у него нет вывески. К его удивлению, шофер ответил: «Есть, старикашечка, есть. Кто-кто, а я повсюду узнаю наш „Корабль“. Убежденный в том, что посетители пьяны, м-р Симмонс отверг нагло поднесенный ему стакан рому и вышел из лавки, чтобы кликнуть полицейского. Как это ни поразительно, полицейский разгонял немалую толпу, взиравшую на какой-то предмет. Оглянувшись, почтенный лавочник, по собственным его словам, увидел вывеску одного из гнусных кабаков, еще недавно кишевших в Англии. Появления вывески он объяснить не мог. Поскольку она придавала законность действиям шофера, полиция вмешиваться не стала.

Позже. По-видимому, шоферы покинули город в маленьком подержанном автомобиле. Путь их неизвестен, хотя некоторый ключ к разгадке дает следующий инцидент. Когда они ожидали второго стакана, один из них заметил жестянку с горным молоком, которое так усердно рекомендуют светила нашей медицины. Высокий шофер (до странности невежественный во всем, что касается современной науки и современной жизни) спросил у своего спутника, что это такое, а тот справедливо ответил, что указанный продукт изготовляется в образцовой деревне Миролюбец под личным руководством д-ра Мидоуса. Тогда высокий шофер, по-видимому, крайне безответственный, купил всю жестянку, заявив, что на ней записан нужный ему адрес.

Последнее сообщение. Читатели будут рады узнать, что легенда о вывеске снова не устояла перед здравым скепсисом науки. Наш корреспондент прибыл в Уиддингтон после того, как оттуда уехали незадачливые шутники; и, оглядев фасад лавки, не нашел ни следа мифической вывески, в чем мы и заверяем читателей».

Лорд Айвивуд положил газету и посмотрел на пышный замысловатый узор обоев, словно генерал, догадавшийся, как разгромить врага, изменив план кампании. Классический профиль был неподвижнее камня, но всякий, кто знал Айвивуда, понял бы, что мысли его несутся быстрее, чем автомобиль, давно превысивший скорость.

Наконец он обернулся и сказал:

— Пожалуйста, велите Хиксу подать синий лимузин через полчаса. Кушетка туда войдет. Садовнику прикажите сделать палку четыре фута девять дюймов длиной и прибить к ней перекладину. Это будет костыль. Я еду в Лондон.

Нижняя челюсть мистера Ливсона отвисла от удивления.

— Доктор сказал, три недели, — проговорил он. — Разрешите спросить, куда вы едете?

— В парламент, — отвечал Айвивуд.

— Я мог бы передать письмо, — сказал Ливсон.

— Могли бы, — согласился Айвивуд. — Но вряд ли вам разрешат сказать речь.

Через минуту-другую вошла леди Энид Уимпол и тщетно пыталась его отговорить, и отправилась за подругой. Джоан увидела, что Филип уже стоит, опираясь на костыль, и восхитилась им, как никогда не восхищалась Пока его веливниз и помещали в автомобиль, она ощущала, что он достоин своего рода, этого моря и этих холмов. Божий ветер, называемый волей — единственное наше оправдание на земле, — коснулся ее лица. В звуках клаксона ей слышались сотни труб, созывавших ее и его предков в третий крестовый поход.

Воинские почести мерещились ей не зря. Лорд Айвивуд и впрямь увидел как стратег всю ситуацию и создал план, достойный Наполеона. Факты лежали перед ним; и он с привычной ясностью распределял их, словно расписывал по пунктам.

Во-первых, он знал, что Дэлрой поедет в образцовую деревню, ибо не может упустить такого места. Он знал, что Дэлрой просто неспособен оставить подобное селенье без скандала.

Во-вторых, он знал, что, упустив там Дэлроя, он вообще его упустит, ибо враги достаточно умны, чтобы не оставлять следов.

В-третьих, по размышлении, он решил, что они доберутся туда в дешевом автомобиле не раньше, чем через два дня, а то и через три. Таким образом, время у него было.

В-четвертых, он понял, что в тот далекий день Дэлрой обернул против него его же собственный закон. Издавая этот закон, лорд Айвивуд резонно полагал, что кабаки исчезнут. Он делал именно то, что и полагается в таких случаях, — вывеска становилась привилегией, знаком касты. Если джентльмен хотел предаться богемной свободе, ему ничто не мешало. Если обычный человек хотел достойно выпить, путь был закрыт. Постепенно питейные заведения должны были стать диковинкой, как старый токай или вересковый мед. План был достоин государственного мужа. Но, подобно многим таким планам, он не учитывал того, что мертвое дерево может двигаться. Пока его перелетные враги втыкали вывеску где угодно, народ мог и радоваться, и негодовать, но главное — он волновался. Только одно было хуже, чем появление кабака, — его исчезновение.

Айвивуд понимал, что его же закон помогает им ускользать, ибо местные власти не решаются поднять руку на столь редкий, а потому столь весомый символ. Значит, закон надо изменить. Изменить сразу; изменить, если можно, прежде, чем беглецы покинут Миролюбец.

Еще он понимал, что сейчас четверг. По четвергам каждый член парламента может внести законопроект и провести его без диспута, если никто не возразит. Он понимал, что возражать не будут, поскольку Айвивуд внесет дополнение в свой собственный закон. Он понимал, наконец, что дополнения достаточно маленького. К закону (который он знал наизусть) нужно прибавить слова: «…если полиция не извещена за три дня». Парламент не станет отвергать и даже обсуждать такую мелочь. И мятеж «Старого корабля» будет подавлен, бывший король Итаки — побежден.

Как мы уже говорили, в лорде Айвивуде было что-то наполеоновское, ибо все это он придумал прежде, чем увидел большие сверкающие часы на башне и понял, что чуть не опоздал.

К несчастью, в это же самое время или чуть позже джентльмен того же ранга и того же рода вышел из кафе на Риджент-стрит, неспешно направился по Пикадилли к Уайтхоллу[487] и увидел тот же золотой, колдовской глаз на высокой башне.

Птичий Поэт, как многие эстеты, знал город не лучше, чем деревню, но он помнил, где можно поесть. Проходя мимо холодных каменных клубов, похожих на ассирийские усыпальницы, он припомнил, что состоит почти во всех. Завидев вдалеке высокое здание, которое ошибочно зовут лучшим клубом Лондона, он вспомнил, что состоит в нем. Он забыл, какой округ Южной Англии дал ему это право, но он мог войти туда, если захочет. Должно быть, он нашел бы иные слова, но он знал, что в странах, где царит олигархия, важны лица, а не законы, визитные карточки, а не избирательные бюллетени. Он давно не был здесь, поссорившись когда-то с прославленным патриотом, попавшим впоследствии в сумасшедший дом. Даже в самую глупую свою пору он не почитал политики и бестрепетно забывал о существах, принадлежащих к его партии или к партии его противников. Лишь однажды он произнес речь о гориллах и обнаружил, что выступил против своих. Мало кого тянет в парламент. Сам Айвивуд ходил туда лишь по крайней необходимости, как в этот день.

Лорд Айвивуд отказался от места в палате лордов, чтобы его избрали в палату общин, и принадлежал он к оппозиции. Как мы сказали, в парламенте он бывал редко, однако знал его хорошо и не направился в зал. Он проковылял в курительную (хотя не курил), спросил ненужную сигару и нужный листок бумаги и написал короткую, продуманную записку одному из членов кабинета, который, несомненно, был здесь. Отослав ее, он стал ждать.

Дориан Уимпол тоже ждал, облокотившись о парапет Вестминстерского моста и глядя на реку. Он сливался с устрицами в новом, более реальном смысле и жадно пил крепкий вегетарианский напиток, носящий высокое, звездное имя вечера. Душа его пребывала в мире со всем, даже с политикой. Наступил тот волшебный час, когда золотые и алые огни огоньками гномов загораются над рекою, но холодный, бледно-зеленый свет еще не исчез. Река вызывала в нем светлую печаль, которую два его соотечественника, Тернер[488] — в живописи, Генри Ньюболт[489] — в стихах, уподобили белому кораблю, обращающемуся в призрак. Он вернулся на землю, словно упал с луны, и оказался не только поэтом, но и патриотом; а патриот всегда немного печален. Однако к печали его примешивалась та стойкая, хотя и бессмысленная вера, которую даже в наши дни испытывает почти каждый англичанин, увидевший Вестминстер или собор святого Павла.

Пока священная река
Течет, священная гора
Стоит… —
пробормотал он, словно припомнив, как заучивал в школе балладу[490],

Пока священная река
Течет, священная гора
Стоит, тупые гордецы,
Велеречивые глупцы,
Дивясь тому, как ловко лгут,
Нередко собирают тут
Свой шутовской синедрион
И в душной комнате кричат,
Где меньше окон, чем в аду.
Дана им эта честь…
Облегчив душу этим переложением Маколея, которое его ученые друзья назвали бы вольным, он направился к двери, через которую входят члены парламента, и вошел.

Не обладая опытом Айвивуда, он проник в зал и сел на зеленую скамью, предполагая, что заседания нет. Однако вскоре он различил человек семь-восемь и расслышал старческий голос с эссекским акцентом, говоривший на одной ноте, что мешает нам расставить знаки препинания:

— …не хотел бы чтобы это предложение неправильно поняли и потому постарался изложить ясно и не думаю что мой уважаемый противник укрепит свою репутацию если истолкует его неправильно и вправе сказать что если бы в столь важных вопросах он меньше спешил и не выдвигал таких смелых идей по поводу графитных карандашей сторонникам крайностей было бы труднее применить их к свинцовым карандашам хотя я ни в коей мере не хочу разжигать страстей и затрагивать личности я вынужден сказать что мой уважаемый противник делал именно это о чем несомненно сожалеет и я не хотел бы оскорблять кого-нибудь и уважаемый мистер спикер не допустит оскорблений но я вынужден прямо сказать моему уважаемому противнику что вопрос о колясках которым он меня попрекает тогда как я меньше чем кто бы то ни было…

Дориан Уимпол тихо поднялся, как вдруг увидел, что кто-то скользнул в зал и передал записку молодому человеку с тяжелыми веками, правившему в тот момент Англией. Человек этот встал и вышел. Дориана охватил, как написал бы он в юности, сладостный трепет надежды. Ему показалось, что в конце концов произойдет что-нибудь понятное; и он тоже вышел.

Одинокий и сонный правитель империи спустился в нижний этаж храма свободы и вошел в комнату, где, к своему удивлению, Уимпол увидел у маленького столика лорда Айвивуда с костылем, спокойного, как Джон Сильвер[491]. Человек с тяжелыми веками сел напротив него, и они поговорили, но Уимпол ничего не расслышал. Он прошел в соседнюю комнату, где заказал кофе и ликер, такой хороший, что он выпил несколько рюмок.

Сел он так, чтобы Айвивуд не мог незаметно пройти мимо, и терпеливо ждал, что будет. Странным ему казалось одно: время от времени все помещение оглашал звонок. Когда он звонил, лорд Айвивуд кивал, словно был к нему подключен. Когда же он кивал, молодой человек взбегал наверх, как горец, но скоро возвращался. На третий раз поэт подметил, что убегают и другие, из других комнат, и возвращаются помедленней, с сознанием хорошо выполненного долга. Однако он не знал, что долг этот зовется представительным правлением и что именно так крик Кэмберленда или Корнуолла доходит до слуха короля.

Вдруг сонный человек вскочил без звонка и снова убежал. Поэт поневоле услышал, что, записывая слова Айвивуда, он повторил: «Спиртные напитки нельзя продавать, если полиция не извещена за три дня». Проведем, конечно. Приходите через полчаса».

Сказавши так, он взбежал по лестнице. Когда Дориан увидел, как Айвивуд идет, опираясь на грубый костыль, он испытал те же чувства, что и Джоан. Вскочив из-за столика, он тронул его за локоть и произнес:

— Прости меня, Филип, я был с тобой груб. Право, мне очень жаль. Сосновый лес и камера не способствуют спокойствию, но ты в них не виноват. Не знал, что ты сегодня выйдешь, все ж нога… Побереги себя, Филип. Присядь на минутку.

Ему показалось, что холодное лицо Филипа стало мягче; так ли это, поймут лишь тогда, когда вообще поймут подобных людей. Как бы то ни было, он осторожно отцепил костыль и сел напротив кузена, а тот стукнул по столу, зазвеневшему, словно гонг, и кликнул лакея, как будто сидел в людном ресторане. Потом, прежде чем Айвивуд что-нибудь скажет, он заговорил:

— Я ужасно рад, что мы встретились. Наверное, ты произнесешь речь. Я очень хочу ее послушать. Мы не всегда соглашались, но теперь просто нечего читать, кроме твоих речей. Как это у тебя? «Смерть и железный звон дверей поражения». После Страффорда так никто не говорил. Разреши мне послушать. Кстати, я ведь тоже член парламента.

— Слушай, если хочешь, — поспешно ответил Айвивуд, — но речь будет короткой. — И он посмотрел на стену над головой Уимпола, сильно хмурясь. Ему было нужно, чтобы никто не выступил после его поправки.

Подошел слуга, которого очень удивили костыль и больной вид лорда Айвивуда. Тот наотрез отказался что-либо выпить, но кузен его спросил ликеру и снова заговорил:

— Наверное, это о кабаках. Я бы очень хотел послушать. Может быть, я и сам выступлю. Почти весь день и почти всю ночь я думал о них. Вот что я сказал бы на твоем месте: «Начнем с того, можете ли вы уничтожить кабак? Достаточно ли вы сильны? Худо ли это, хорошо ли, но почему вы запрещаете крестьянину пить пиво, если я пью шартрез?»

При слове «шартрез» слуга подбежал снова, но ничего не услышал или, точнее, услышал то, что его не касалось.

— «Вспомните того священника, — продолжал Дориан, рассеянно кивая, чтобы отпустить слугу. — Вспомните того священника, которого попросили сказать проповедь о трезвенности, и он начал словами: „Да не покроют нас воды потопа“. Не вам вызывать потоп. Вы запретите пиво! Вы отнимете у Кента хмель, у Девоншира — сидр! Судьба кабака решится в этой комнате! Берегитесь, как бы ваша судьба не решилась в кабаке. Берегитесь, не то англичане сядут судить вас, как судили многих. Берегитесь, не то единственным кабаком, от которого бегут, как от чумного, станет тот, где я сейчас пью, ибо хуже его нет и на большой дороге. Берегитесь, не то это место сравняется с тем, где матросы бьют девок». Вот что я сказал бы. — И он весело встал. — Вот что я скажу. Не вывеску «Старого кабака» сметут с земли, — пылко закричал он, по-видимому, лакею, — не вывеску, а вашу булаву!

Лорд Айвивуд с мертвенным спокойствием смотрел на него; новая мысль озарила его плодоносный ум. Он знал, что поэт возбужден, но не пьян, и может сказать речь, даже очень хорошую. Он знал, что любая речь, хорошая или плохая, разрушит его планы и даст кабаку возможность летать, где он хочет. Но он помнил, что бдение в лесу и старый ликер могут вызвать не опьянение, а нечто более естественное.

Дориан снова сел и провел рукой по лбу.

— Наверное, ты скоро будешь говорить, — сказал он, глядя на стол. — Пошли за мной. Я забыл, как тут что делается, и очень устал. Ты пошлешь?

— Да, — ответил лорд Айвивуд.

Молчание царило вокруг, пока он не прибавил:

— Дебаты очень важны, но в некоторых случаях они скорее мешают, чем помогают.

Ответа не было. Дориан все еще глядел на стол, но веки его опустились. Почти в тот же миг сонливый член кабинета появился в дверях и вяло махнул рукой.

Филип Айвивуд приладил костыль и посмотрел на Дориана. Потом он проковылял по комнате, оставив в ней спящего. Впрочем, оставил он не только спящего, но и незажженную сигару, и свою честь, и Англию своих предков — словом, все, что отличало дом над рекой от грязного кабака. Он поднялся наверх и ушел через двадцать минут. То была его единственная речь без тени красноречия. И с этого часа он стал фанатиком, чья пища — одно лишь будущее.

Глава 18

Республика Миролюбия
В деревушке, возле Уиндермира, а может — там, где жил Вордсворт[492], вы найдете домик, и в нем старичка. Пока что все естественно; вы познакомитесь с благодушным, даже шумным человеком преклонных лет, чье лицо похоже на яблоко, а борода подобна снегу. Он покажет вам своего отца, с бородой подлиннее, но тоже вполне бодрого. А потом они вместе покажут неофиту дивного дедушку, который прожил больше ста лет и очень этим гордится.

По-видимому, такими чудесами он обязан молоку. Старший из трех старичков охотно и подробно расскажет вам о молочном питании. Остальные его радости сводятся к арифметике. Некоторые считают свои годы с ужасом; он считает их с юношеским восторгом. Некоторые собирают монеты или марки; он собирает дни. Репортеры расспрашивали его о временах, которые он прожил, но ничего не почерпнули, кроме того, что он перешел на молоко примерно в том возрасте, когда все мы приобщаемся к другой пище. На вопрос, помнит ли он 1815 год, он отвечал, что именно тогда обнаружил целебные свойства особого молока, впоследствии названного горным. Его арифметическая вера не помогла бы ему понять вас, если бы вы сказали ему, что за морем, на большом лугу, недалеко от Брюсселя, его школьные товарищи обрели в том году любовь богов, умерев молодыми[493].

Конечно, этот бессмертный род обнаружил сам доктор Мидоус, и построил на нем свою философию питания, не говоря о домиках и молочных фермах Миролюбца. Философия эта привлекала многих из богатого, избранного круга — молодых людей, готовящихся к старости, старцев в зародыше. Мы преувеличим, если скажем, что они ждали первой седины, как ждал усов несравненный Фледжби[494]; но мы вправе сказать вам, что они презрели красоту женщин, дружеские пиры и славную смерть на поле брани ради призрачных радостей второго детства.

Миролюбец был, как теперь говорится, городом-садом. В кольцо молочных ферм и каких-то мастерских вписывалось кольцо хорошеньких домиков, и все это располагалось на лоне природы. Без сомнения, такая жизнь полезней, чем фабрики и дома наших городов, и отчасти поэтому, главным же образом — из-за горного молока, д-р Мидоус и его питомцы выглядели неплохо. Деревня лежала в стороне от больших дорог, ничто не мешало обитателям наслаждаться тишиной небес, прохладой лесов и методами д-ра Мидоуса, пока в самую середину Миролюбца не въехал однажды маленький грязный автомобиль. Остановился он у треугольного островка травы, и два человека в больших очках, один — высокий, другой — низенький, встали на этот островок, как клоуны на арену; что недалеко от истины.

Прежде чем въехать в деревню, люди эти остановились у ручейка, водопадом спадавшего в речку. Там они сняли куртки, поели хлеба, купленного в Уиддингтоне, и запили его водой из реки, которая текла к Миролюбцу.

— Я что-то пристрастился к воде, — сказал высокий рыцарь. — Раньше я ее боялся. В теории ее нужно давать только тем, кто упал в обморок. Она полезней им, чем бренди, да и стоит ли тратить бренди на людей, упавших в обморок? Теперь я не так строг. Я не думаю больше, что воду надо отпускать по рецепту. Юность сурова, невинность нетерпима. Я полагал, что, поддавшись искушению, стану запойным пьяницей. Но теперь я вижу, чем хороша вода. Как приятно ее пить, когда мучает жажда! Как весело она журчит и сверкает! Да она совсем живая. Собственно говоря, после вина это лучший напиток.

Хмель хорош для перепоя,
А водица — для поста;
Божий дар нам — эти двое:
Он — могуч, она — чиста.
Всякий вид питья иного,
Пусть хоть с неба послан он,
Не сказав худого слова,
Дружно выплесните вон!
Чай, к примеру, — гость восточный,
Желтолицый мандарин;
Он, надменный и порочный,
Наших женщин властелин:
Семенят они оравой
За его косицей вслед,
И, как весь Восток лукавый,
Если крепок — он во вред.
Чай, хотя и чужестранец,
Как-никак аристократ;
Что касается Какао —
Тот наглее во сто крат:
И слащав он, и вульгарен,
Проходимец он и плут, —
Пусть же будет благодарен,
Что его еще и пьют!
А поток шипучей, жгучей,
Минеральной чепухи
Пал на нас, как гром из тучи,
Как возмездье за грехи:
Опозорили пьянчуги
Имя доброе Вина —
И за то теперь на муки
Газировка нам дана.
Честное слово, вкусная вода. Какого же она урожая? — Он задумчиво почмокал. — По всей вероятности, тысяча восемьсот восемьдесят первый год.

— Вообразить можно что угодно, — сказал рыцарь пониже. — Мистер Джек, он любил шутить, подавал иногда воду в ликерных рюмках. Все хвалили, кроме старого адмирала Гаффина, который заметил, что ликер отдает маслинами. Но для нашей игры вода подходит лучше всего.

Патрик кивнул; потом сказал:

— Не знаю, смог ли бы я ее пить, если бы не утешался, глядя на это. — И он стукнул по бочонку. — Когда-нибудь мы еще попируем. Похоже на сказку, словно я таскаю сокровище или сосуд с расплавленным золотом. И потом, мы можем развлекать людей… Какую же это шутку я придумал утром? А, вспомнил! Где эта жестянка с молоком?

Следующие двадцать минут он усердно возился с жестянкой и бочонком, а Пэмп смотрел на него не без тревоги. Потом капитан поднял голову, сдвинул рыжие брови и спросил:

— Что это?

— О чем ты говоришь? — не понял его спутник.

— Об этом, — отвечал Дэлрой, указывая на человека, идущего по дороге, вдоль реки.

У человека была довольно длинная борода, очень длинные волосы, ниже плеч, и серьезный, упорный взор. Одежду его неопытный Пэмп принял за ночную рубашку, но позже узнал, что это — туника из козьей шерсти, в которой нет ни волоска столь пагубной овечьей. Быстро ступая босыми ногами, он дошел до излучины, резко повернулся, словно сделал дело, и направился вновь к образцовой деревне Миролюбец.

— Наверное, он из этой молочной обители, — незлобиво сказал Хэмфри Пэмп. — Они, я слышал, не в себе.

— Это бы ничего, — сказал Дэлрой. — Я и сам иногда схожу с ума. У сумасшедших есть хорошее свойство, последняя их связь с Богом: они логичны. Что же общего между молоком и длинными волосами? Почти все мы питаемся одним молоком, когда у нас нет волос. Прикинем так: «Молоко — вода — бритье — волосы».

Или так: «Молоко — добродетель — злодейство — узник — волосы»… А чем связаны излишек волос и недостаток обуви? Подумаем. Может быть: «Волосы — борода — устрица — пляж — босые ноги»? Человеку свойственно ошибаться, особенно когда любую ошибку называют теорией, но почему все эти кретины живут вместе?

— Так уж всегда бывает, — сказал Хэмфри. — Ты бы посмотрел, что творилось в Крэмптоне, на этих образцовых фермах. Я все пойму, капитан, но зачем топить гостей в навозе? — Он виновато кашлянул. — Это нехорошо.

Продолжить ему не удалось, ибо он видел, что друг его складывает на сиденье жестянку и бочонок, а потом садится сам.

— Вези меня! — сказал Дэлрой. — Вези меня туда, к ним. Сам понимаешь.

Прежде чем доехать до центра деревни, они остановились еще раз. Следуя за волосатым человеком в козьей тунике, они увидели, что он вошел в домик на окраине и, к их великой радости, немедленно вышел, сделав свое дело с невиданной быстротой. Однако, присмотревшись, они установили, что это другой человек, в точности похожий на первого. Пронаблюдав несколько минут, они поняли, что домик непрестанно посещают члены молочно-козьей секты в своих незапятнанных одеждах.

— Наверное, это их храм, — предложил Патрик. — Тут они приносят в жертву стакан молока. В общем, я знаю, что мне делать. Только подождем, пока они успокоятся, очень уж мелькают.

Когда последний из волосатых исчез на дороге, Патрик выскочил из автомобиля, яростно вонзил в землю шест и тихо постучался в двери.

Двое длинноволосых, босых идеалистов поспешно попрощались с хозяином, на удивление плохо подходившим к отведенной ему роли.

Оба, и Пэмп, и Дэлрой, никогда не видели такого угрюмого человека. Багрянец его лица говорил не о веселье, а о несварении мозга. Темные усы уныло повисли, темные брови хмурились. Патрик подумал, что такие лица бывают у обездоленных пленников, но никак не вяжутся с учеными совершенствами Миролюбца. Все это было тем удивительнее, что он явно процветал. И хорошо скроенный пиджак, и просторная комната о том свидетельствовали.

Но удивительнее всего было, что он не проявлял удивления, приличествующего джентльмену, в чей дом заходят чужие. Скорее можно сказать, что он чего-то ждал. Пока Дэлрой просил прощения и вежливо справлялся о расположении деревни, глаза хозяина, напоминавшие вареный крыжовник, глядели на гостей, на шкаф и на окно. Наконец он встал и посмотрел на дорогу.

— Да, сэр, очень здоровое место, — сказал он, глядя сквозь решетку. — Очень здоровое… черт, что им нужно?.. В высшей степени. Конечно, есть свои странности…

— Пьют одно молоко? — спросил Дэлрой.

Хозяин неприветливо посмотрел на него, проворчал:

— Так они говорят…

И снова обернулся к окну.

— Я его купил, — сказал Патрик, поглаживая любимую жестянку, которую он держал под мышкой, словно не в силах расстаться с изобретением Мидоуса. — Хотите стаканчик?

Вареные глаза увеличились от злобы или от другого чувства.

— Что вам нужно? — зарычал хозяин. — Вы кто, сыщики?

— Мы распространяем горное молоко, — отвечал капитан с невинной гордостью. — Не желаете?

Растерянный хозяин взял стаканчик безупречной жидкости и отпил. Лицо его преобразилось.

— А, черт меня побери! — сказал он, широко улыбаясь. — Вот так штука. Забавник вы, я погляжу. — Он снова беспокойно огляделся.

— Что-то я не совсем понимаю, — сказал Патрик. — Мне казалось, по нынешнему закону с вывеской пить можно, а без вывески нельзя.

— По закону! — с неописуемым презрением сказал хозяин. — Эти несчастные скоты не боятся закона, они боятся доктора.

— Боятся доктора? — простодушно переспросил Дэлрой. — А я слышал, что Миролюбец — самоуправляющаяся республика.

— Какая там к черту республика! — отвечал хозяин. — Ему принадлежат эти дома, он может всех выгнать на мороз. И налог платит он. Они без него перемрут через месяц. Закон, еще чего! — И он фыркнул.

Потом, поставив локти на стол, объяснил подробнее:

— Я пивовар, у меня была большая пивоварня. Во всей округе только два кабака были не мои, но у них отобрали разрешение. Десять лет назад вы могли увидеть по всему графству мои вывески, «Пиво Хэгби». Потом пришли эти чертовы радикалы, и лорд Айвивуд им поддался, и разрешил доктору скупить землю, и запретил все кабаки. Пиво продавать нельзя, чтобы он продавал молоко. Спасибо хоть я торгую понемножку. Конечно, доходы не те, очень боятся доктора. Он, гадюка, все вынюхает!

И хорошо одетый хозяин сплюнул на ковер.

— Я сам радикал, — довольно сухо сказал ирландец. — Насчет консерваторов обращайтесь к моему другу Пэмпу, он посвящен в их глубочайшие тайны. Но что радикального в том, чтобы есть и пить по указке сумасшедшего только потому, что он миллионер? Ах, свобода, свобода! Какие сложные и даже низкие вещи творятся во имя твое! Лучше бы дали пинка старому кретину! Ботинок нет? Вот почему им не дают обуться! Тогда скатите его вниз по лестнице, он будет только рад.

— Как тебе сказать… — задумчиво проговорил Пэмп. — Тетушка мастера Кристиана так и сделала, но женщина — это женщина, сам понимаешь.

— Вот что! — вскричал возбужденный Дэлрой. — Созовете вы их, если я воткну вывеску? Поможете мне? Закона мы не нарушим и драки не будет. Поставьте вывеску и торгуйте. Войдете в историю как освободитель.

Бывший владелец пивоварни угрюмо смотрел на стол. Он был не из тех пьяниц и не из тех кабатчиков, в ком легко пробудить мятежные чувства.

— Ну, — сказал капитан, — пойдете вы со мной? Будете говорить: «Слушайте, слушайте!», «Сущая правда!», «Какое красноречие!»? Едемте, в автомобиле место найдется.

— Хорошо, я пойду, — мрачно отвечал Хэгби. — Раз у вас есть разрешение, можем опять торговать, — и, надев цилиндр, пошел к автомобилю вслед за капитаном и кабатчиком. Образцовая деревня была неудачным фоном для цилиндра. Более того, именно цилиндр выявил особенно четко всю ее странность.

Стояло прекрасное утро. С рассвета прошло несколько часов, но край небес, касавшийся леса и холмов, еще украшали призрачные облачка, розовые, зеленые и желтые. Однако над ними небо становилось бирюзовым, а выше — сверкало синевою, в которой сталкивались огромные кучевые облака, словно ангелы кидались подушками. Домики были белыми, и потому казалось (употребим еще один образ), что именно они сгрудились теперь в небе. Правда, на домиках там и сям виднелся яркий мазок, как бы нанесенный кистью великаньего дитяти, где оранжевый, где лимонный. Крыты они были не соломой, а сине-зеленой черепицей, купленной за сходную цену на выставке прерафаэлитов, и, несколько реже, еще более изысканной терракотовой плиткой. Домики не были ни английскими, ни уютными, ни уместными, ибо их создали не свободные люди, строящие для себя, а причуды спятившего лорда. Но если рассматривать их как селение эльфов, они могли считаться хорошей декорацией для действий, достойных пантомимы.

Боюсь, что действия капитана были ее достойны. Начнем с того, что вывеску, ром и сыр он оставил в автомобиле, но скинул куртку и стоял на островке травы в косматой, как трава, форме. Еще косматей были его волосы, которые мы не можем сравнить и с алыми восточными джунглями. Почти важно вынул он большую жестянку, с благоговением опустил на островок и встал рядом с нею, серьезный, даже строгий, словно Наполеон рядом с пушкой. Потом он вынул шпагу и заколотил по металлу сверкающим лезвием, отчего оглушенный мистер Хэгби выскочил из автомобиля и отбежал, заткнув уши. Пэмп остался за рулем, хорошо понимая, что уезжать придется быстро.

— Собирайся, собирайся, собирайся, Миролюбец! — орал Патрик, с трудом приспосабливая «Зов Макгрегора» к своему инструменту. — Ты беден, беден, беден, Миролюбец!

Два или три козла узнали мистера Хэгби, виновато потупились и осторожно подошли поближе; а капитан заорал, словно перед ним была армия:

— Друзья и сограждане! Отведайте настоящего, неподдельного горного молока, за которым Магомет пошел к горе! Прямо из страны, где реки текут молоком и медом, что было бы довольно противно, если бы не его качества! Отведайте нашего молока! Все другие — подделка! Кто проживет без молока? Даже кит не проживет. Если у кого-нибудь есть ручной кит, пришел его час! Только взгляните! Вы скажете, что на него не взглянешь, ибо оно в банке, — так смотрите на банку! Это ваш долг! Когда долг шепчет: «Сделай!», — взревел он, — сердце отвечает: «Сейчас». А где долг, там и банки, банки, банннки! — И он ударил по банке с такой силой, что вся округа зазвенела.

Речь эта доступна критике, если вы сочтете ее предназначенной для изучения, а не для сцены. Летописец (чья цель — истина) вынужден сообщить, что успеха она достигла, поскольку граждан Миролюбца привлек голос человека, орущего, как целое племя. Есть толпы, которые не хотят восстать, но нет толпы, которая бы не хотела, чтобы кто-нибудь восстал вместо нее; это необходимо помнить самым благополучным олигархам.

Но успех достиг апогея, как ни прискорбно, когда Дэлрой угостил добровольцев своим несравненным напитком. Одни окаменели. Другие согнулись от хохота. Кто-то чмокал. Кто-то кричал. И все глядели сияющим взором на удивительного проповедника.

Однако сияние угасло по той причине, что к ним присоединился старичок, маленький старичок в белом полотняном костюме, с белой бородкой и белым, как одуванчик, пухом на голове. Каждый из собравшихся мог бы убить его левой рукой.

Глава 19

Гостеприимный капитан
Доктор Мидоус (мы не знаем, точно ли так он звался у себя на родине) увидел свет в немецком городке, и две его первые книги были написаны по-немецки. Они же остались лучшими; ибо он питал тогда искреннюю любовь к естественным наукам, и ее портила лишь ненависть к тому, что он звал суеверием, а многие из нас считают душой человеческих сообществ. Первый пыл особенно сильно проявился в первой книге, где усатость некоторых женщин сопоставлялась с их высоким умственным развитием. Во второй книге он ближе подошел к суевериям и доказал всем, кто ему поверил, что прогресс движется все быстрее, а миф о Христе объясняется алкогольным слабоумием. Потом, к несчастью, он заметил установление, именуемое смертью, и вступил с ним в спор. Не находя разумного объяснения столь нелепому обычаю, он пришел к выводу, что виной тому традиция (слово это означало для него «предрассудок»), и думал лишь об одном — как ее обойти. Это сузило его кругозор; он утратил большую часть горького пыла, смягчавшего атеизм его молодости, когда он был готов покончить с собой, лишь бы оскорбить Бога, которого нет. Идеализм его становился все более материальным. Он непрестанно менял гипотезы и теории, отыскивая самую здоровую пищу. Не буду утомлять читателя рассказом о масляном периоде; период морской травы всесторонне освещен в ценной работе профессора Нима; на перипетиях же поры, посвященной клею, останавливаться жестоко. Приехав в Англию, он нашел долговечных млекопийцев и основал на них теорию, поначалу — искреннюю. К несчастью, она оказалась и выгодной. Горное молоко, открытое им, приносило большие доходы, и доктора охватил еще один пыл, который нередко приходит к старости и сильно сужает кругозор.

Естественно удивившись действиям Патрика Дэлроя, он не утратил достоинства, хотя и вознегодовал, ибо не привык, чтобы в этом краю обходились без него. Сперва он сурово предположил, что капитан украл жестянку на ферме, и послал работников все пересчитать; но Дэлрой его быстро успокоил.

— Я купил ее в Уиддингтоне, — сказал он, — и с тех пор не пью ничего другого. Вы не поверите, — прибавил он (и был прав), — но я вошел в лавку совсем хилым, выпил горного молока, и вот, пожалуйста.

— Вы не имеете права торговать моим молоком, — сказал доктор Мидоус с едва заметным акцентом. — Вы у меня не служите. Я за вас не отвечаю. Я вас не посылал.

— Я — ваша реклама, — сказал капитан. — Мы рекламируем вас по всей Англии. Посмотрите на этого тощего, слабого субъекта. — Он указал на сердитого Пэмпа. — Таков человек до употребления горного молока. А я — после, — с удовлетворением закончил он.

— Вы посмеетесь в суде, — сказал доктор; акцент его усилился.

— С удовольствием, — согласился Патрик. — Нахохочусь вволю. Видите ли, это не ваше молоко. У него совсем другой вкус. Достопочтенные джентльмены подтвердят, что я не лгу.

Подавленные смешки разъярили гордого собственника.

— Если вы украли мою жестянку, вы вор, — сказал он. — Если вы что-то добавили, вы подделыцик, то есть…

— Попробуйте «подделыватель», — сказал добродушный Дэлрой. — Принц Альберт всегда говорил: «Изготовитель подделок». Старый добрый Альберт! Прямо как вчера… Однако уже настал сегодняшний день, и мы ясно видим, что молоко мое отличается от вашего. Я не могу описать вам его вкус (подавленные смешки). Это нечто среднее между вкусом вашего первого леденца и вкусом отцовского окурка. Мое молоко невинно, как небо, и горячо, как преисподняя. Оно парадоксально. Оно отдает доисторической непоследовательностью — надеюсь, все меня поняли? Те, кто пьет его особенно часто, проще всех на свете, и оно напоминает им о соли, поскольку сделано из сахара. Выпейте!

Щедрым жестом гостеприимного хозяина он протянул доктору стаканчик. Властное любопытство пересилило в душе немецкого врача даже его властную гордыню. Он отпил; и глаза его полезли на лоб.

— Вы что-то подмешали к молоку, — наконец проговорил он.

— Да, — отвечал Дэлрой, — и вы тоже, иначе бы вы были мошенником. Почему ваше молоко отличается от всякого другого? Почему стакан стоит три пенса, а не пенни? Значит, вы подмешали чего-то на два пенса. Вот что, доктор. Химик, которому я поручу анализ, человек честный. Я знаю двадцать пять с половиной честных химиков. Давайте поладим на том, что он проверит ваше молоко для меня, а мое — для вас. Что-нибудь вы прибавляете, иначе зачем вам все эти колеса и насосы? Скажите мне, прошу вас, почему ваше молоко такое горное!

Они долго молчали, толпа подавляла смех. Вдруг филантроп разъярился и, тряся кулаками (ни один из этих англичан не видел такого жеста), закричал:

— А, я понял, что вы подмешали! Это алкоголь! Вывески у вас нет, так что посмеетесь в суде!

Дэлрой поклонился и пошел к автомобилю, где развернул и вынул волшебный шест с вывеской, на которой были нарисованы синий парусник и алый Георгиевский крест. Воткнув ее в островок травы, он спокойно огляделся.

— Вот мой кабак, — сказал он. — Я готов смеяться в любом суде. Кабак просторен и чист. Потолок высок, окна повсюду, кроме низа. Поскольку я слышал, что пить без еды вредно, у меня, дорогой доктор, есть и сыр. Попробуйте, вы станете другим человеком! Во всяком случае, мы на это надеемся.

Доктор Мидоус страдал теперь не только от гнева. Вывеска сильно смутила его. Как многие скептики, даже искренние, он почитал закон. Он очень боялся (и не просто боялся, было тут что-то лучшее), что его признают виновным в суде или в полиции. Кроме того, его терзало то, что всегда терзает таких людей в Англии: он не был вполне уверен, что законно, а что нет. Помнил он только, что лорд Айвивуд, вводя и отстаивая свой акт, особенно подчеркивал силу вывески. Быть может, если с ней не считаться, наживешь неприятности или попадешь в тюрьму при всех своих деловых успехах. Конечно, он понимал, что нетрудно ответить на эту чушь; что лоскуток травы при дороге — не кабак; что вывески не было, когда капитан стал разливать ром. Но понимал он и другое: в несчастном английском законе все это не важно. Он слышал не раз, как такие же очевидные истины тщетно сообщали судье. Он знал в глубине души, что Айвивуд его создал, но не знал, на чьей стороне этот могучий лорд.

— Капитан, — сказал Хэмфри Пэмп, впервые вставивший слово, — пора нам уезжать, я что-то чую.

— Негостеприимный кабатчик! — гневно вскричал капитан. — А я для тебя старался! Пойми, заря мира восходит над Миролюбцем. Я надеюсь, доктор Мидоус выпьет еще стаканчик. Угощает брат Хэгби.

Говоря так, он щедро разливал ром, а доктор все еще слишком боялся наших юридических хитросплетений, чтобы вмешаться. Но когда мистер Хэгби, пивовар, услышал свое имя, он подскочил, отчего цилиндр его съехал набок, потом встал тихо, потом принял стакан молока из рук капитана, и лицо его заговорило прежде него.

— Сюда едет автомобиль, — тихо сказал Хэмфри. — Он будет у мостика через десять минут и въедет вот оттуда.

— По-моему, — нетерпеливо сказал капитан, — ты и раньше видел автомобили.

— Здесь их не было все утро, — отвечал Пэмп.

— Уважаемый председатель, — сказал Хэгби, вспомнив былые банкеты, — я уверен, что все мы соблюдаем закон и ценим дружбу, особенно с нашим дорогим доктором. Но поскольку наш друг с вывеской в своем праве, пришло время, я бы так выразился, взглянуть на все шире. Действительно, грязные кабаки приносят большой вред, темные люди пьют там по-свински, и дорогой наш доктор прав, что очистил от них эти места. Но хорошо поставленное дело с большим капиталом — совсем другая штука. Все вы знаете, чем я занимался, хотя теперь, конечно, это бросил. — Козлы виновато посмотрели на свои копыта. — Но кое-что я подкопил и охотно внесу свой вклад в «Старый корабль», если наш друг позволит повести торговлю, как я это понимаю. Особенно если он немного расширит помещение. Ха-ха! Наш дорогой доктор…

— Мерзавец! — взревел Мидоус. — Я тебе не дорогой! Ты у меня попляшешь в суде!

— Это не деловой разговор, — рассудительно отвечал пивовар. — Вам убытка не будет. У меня один потребитель, у вас другой. Поговорим как делец с дельцом.

— Я не делец! — гневно вскричал ученый. — Я слуга человечества!

— Почему же, — спросил Дэлрой, — вы не слушаетесь вашего хозяина?

— Автомобиль переехал реку, — сказал Хэмфри Пэмп.

— Вы губите мои труды! — с искренней страстью воскликнул доктор. — Я построил эту деревню, я слежу за ее здоровьем, я встаю раньше всех, пекусь о людях, а вы все губите, чтобы продавать ваше гнусное пиво! И еще зовете меня дорогим! Я вам не друг!

— Дело ваше, — проворчал Хэгби. — Но если зашел разговор, вы же сами продаете…

Рядом остановился автомобиль, вздымая облако белой пыли, и шестеро запыленных мужчин вышли из него. Очки и куртки не скрыли от Пэмпа особую повадку полицейских. Единственным исключением был длинный, тощий человек, который, сняв шлем, оказался Дж. Ливсоном. Он подошел к невысокому старому миллионеру; тот сразу узнал его и пожал ему руку, и они посовещались, глядя в какие-то бумаги. Потом доктор Мидоус откашлялся и сказал толпе:

— Я рад сообщить, что эти нелепые планы запоздали. Лорд Айвивуд, со свойственной ему быстротой действий, передает во все важные места, в том числе — в это, необычайно справедливую поправку, которая как раз подходит к случаю.

— Мы будем ночевать в тюрьме, — сказал Хэмфри Пэмп. — Я это чуял.

— Достаточно того, — продолжал миллионер, — что теперь подлежит тюремному заключению всякий, кто продает спиртные напитки, не известив полицию за три дня. Вывеска ему не поможет.

— Я знал, что этим кончится, — пробормотал Пэмп. — Сдаемся, капитан, или попробуем убежать?

Даже наглость Дэлроя на мгновение утихла. Он растерянно смотрел в бездну неба, словно, подобно Шелли, ожидал вдохновения от чистых облаков и совершенных красок.

Наконец он мягко и задумчиво произнес одно слово:

— Продает!..

Пэмп зорко взглянул на него, и мрачное лицо его преобразилось. Но доктор был слишком упоен победой и ничего не понял.

— Да, именно продает, — повторил он, размахивая синим, длинным листком парламентского акта. — Точные слова.

— В данном случае они не точны, — вежливо и равнодушно сказал капитан Дэлрой. — Я ничего не продавал, я раздавал. Платил мне кто-нибудь? Видел кто-нибудь, чтобы другие платили? Я — филантроп, как доктор Мидоус. Я его образ и подобие.

Мистер Ливсон и доктор Мидоус посмотрели друг на друга. Первый был растерян, ко второму вернулись прежние страхи.

— Я останусь здесь на несколько недель, — продолжал капитан, изящно облокотившись о жестянку, — и буду раздавать даром мой дивный напиток всем желающим. Насколько я понял, таких напитков здесь нет. Я уверен, что никто не воспротивится столь законным и высоконравственным действиям.

Тут он ошибся, ибо кое-кто воспротивился. То был не одержимый филантроп, и даже не темноволосый секретарь, выражавший протест молчаливо. Новый вид благотворительности особенно рассердил бывшего пивовара. Крыжовенные глаза чуть не вылезли из орбит, и слова сорвались с уст раньше, чем он подумал, стоит ли их произносить:

— Клоун проклятый! Так я и дам загубить мое дело…

Старый Мидоус обернулся к нему проворно, как змея.

— Какое же у вас дело, мистер Хэгби? — спросил он.

Пивовар задохнулся и чуть не лопнул от злости. Козлы смотрели в землю, как и подобает, по мнению римского поэта, низшим животным. Человек, то есть Патрик Дэлрой, если вольно продолжить цитату, смотрел в родные небеса.

— Я одно скажу, — прорычал Хэгби. — Раз уж полиция не может забрать двух грязных оборванцев, значит — конец. Какого черта я плачу налог…

— Да, — сказал Дэлрой, и голос его опустился, как топор. — Теперь вам конец, слава Богу. Это из-за таких, как вы, от кабаков разило отравой, и даже порядочные люди перестали туда ходить. Вы хуже трезвенника, ибо вы искалечили то, чего он не знает. Что же до вас, великий ученый и филантроп, идеалист и гонитель кабаков, разрешите сообщить вам один научный факт. Вас не уважают. Вас боятся. С чего бы мне и им уважать вас? Да, вы построили это селенье и встаете рано. Стоит ли уважать вас за разборчивость в пище и за то, что ваш бедный старый желудок долговечней, чем сердца хороших людей? Вам ли быть божеством этой долины, если бог ваш — чрево, и вы даже не любите, а боитесь его? Идите, помолитесь ибо все мы умрем. Почитайте Писание, как читали в своем немецком доме, когда и вы искали там истины, а не ошибок. Боюсь, сам я нечасто его читаю, но кое-что помню в добром старом переводе Маллигена и этими словами напутствую вас. «Если Господь не созиждет дома, — и он так широко и так естественно взмахнул рукой, что деревья стали на мгновение пестрой картонной игрушкой у ног великана, — если Господь не созиждет дома, напрасно трудится строящий; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж»[495]. Попробуйте понять, что это значит, забыв об ученых спорах. А нам с тобою, Хэмп, пора ехать. Я устал от зеленой черепицы. Эй, лейте полней! — И он швырнул бочонок на сиденье. — Эй, лейте полней, наливайте полней! — И он швырнул жестянку.

Сзывайте людей и седлайте коней!
А парнокопытных да сгложет тоска
Без горного, без моего молока!
Песня эта замерлавдали вместе с Дэлроем и мотором. Путники были вне преследования, когда решили отдохнуть. Здесь еще текла прекрасная река; и Патрик попросил остановиться у пышного папоротника, нарядных берез и сверкающей воды.

— Я одного не понял, — сказал Хэмфри Пэмп. — Почему он так испугался химика? Какой яд он подмешивает?

— H2О, — ответил капитан. — Я больше люблю его без молока.

И он наклонился к реке, как наклонялся на рассвете.

Глава 20

Турок и футуристы
Мистер Адриан Крук был преуспевающим аптекарем, и аптека его находилась в фешенебельном квартале, но лицо выражало больше того, чего ожидают от преуспевающего аптекаря. Лицо было странное, не по возрасту древнее, похожее на пергамент, и при всем этом умное, тонкое, решительное. Умной была и речь, когда он нарушал молчание, ибо он много повидал и много мог порассказать о странных и даже страшных секретах своего ремесла, так что собеседник видел, как курятся восточные зелья, и узнавал состав ядов, которые приготовляли аптекари Возрождения. Нечего и говорить, что сам он пользовался прекрасной репутацией, иначе к его услугам не прибегали бы такие почтенные и знатные семьи; но ему нравилось погружаться мыслью в те дни и страны, где фармакопея граничит с магией, если не с преступлением. Поэтому случалось, что люди, убежденные в его невинности и пользе, уходили от него в туман и тьму, наслушавшись рассказов о гашише и отравленных розах, и никак не могли побороть ощущения, что алые и желтые шары, мерцающие в окнах аптеки, наполнены кровью и серой, а в ней самой пахнет колдовством.

Без сомнения, ради таких бесед и зашел к нему мистер Гиббс, если не считать скляночки подкрепляющего снадобья. Ливсон увидел друга в окно, а тот немало удивился, даже растерялся, когда темноволосый секретарь вошел и тоже спросил скляночку, хотя он и впрямь глядел устало и нуждался в подкреплении.

— Вас не было в городе? — спросил Ливсон. — Да, нам не везет. Опять то же самое, ушли. Полиция не решилась схватить их. Даже старик Мидоус испугался, что это незаконно. Надоело, честное слово! Куда вы идете?

— Собираюсь зайти на выставку постфутуристов, — сказал Гиббс. — Там должен быть лорд Айвивуд, он показывает картины пророку. Я не считаю себя знатоком, но слышал, что они удачны.

Оба помолчали, потом Ливсон сказал:

— Новое всегда ругают.

Они помолчали еще, и высказался Гиббс:

— В конце концов, ругали даже Уистлера[496].

Ободренный ритуалом, Ливсон вспомнил про аптекаря и резво спросил:

— Наверное, и у вас то же самое? Ваших великих коллег не понимали в свое время?

— Возьмите хотя бы Борджиа[497], — сказал Крук. — Их терпеть не могли.

— Вы все шутите, — обиделся Ливсон. — Что ж, до свиданья. Идете, Гиббс?

И оба, в цилиндрах и во фраках, направились дальше по улице. Сияло солнце, как сияло оно вчера над белой обителью миролюбия, и было приятно идти вдоль красивых домов и мимо тонких деревьев, глядящихся в реку. Картины нашли пристанище в маленькой, но знаменитой галерее, а галерея располагалась в довольно причудливом здании, откуда спускались ступени к самой Темзе. По сторонам пестрели клумбы, а наверху, перед византийским входом, стоял небезызвестный Мисисра в пышных одеждах и широко улыбался. Но даже этот восточный цветок не ободрил печального Ливсона.

— Вы пришли посмотреть декорации? — спросил сияющий пророк. — Они хороши. Я их одобрил.

— Мы пришли посмотреть картины постфутуристов, — начал Гиббс; но Ливсон молчал.

— Здесь нет картин, — просто сказал турок. — Я бы их не одобрил. Картина — идол, друзья мои. Смотрите. — И он, обернувшись, торжественно указал куда-то вглубь. — Смотрите, там нет картин. Я все разглядел и все принял. Ни одного человека. Ни одного зверя. Никакого вреда; декорации красивы, как лучшие ковры. Лорд Айвивуд очень рад, ибо я сказал ему, что ислам про-грес-сирует. Раньше у нас разрешали изображать растения. Я их искал. Здесь их нет.

Гиббс, тактичный по профессии, счел неудобным, чтобы прославленный Мисисра вещал с высоких ступеней улице и реке, и вежливо предложил пройти в залы. Пророк и секретарь последовали за ним и попали в первый зал, где находился Айвивуд. Он был единственной статуей, которой разрешали поклоняться новые мусульмане.

На софе, подобной пурпурному острову, сидела леди Энид и оживленно беседовала с Дорианом, стараясь предотвратить семейную ссору, неизбежную после случая в парламенте. По следующей зале бродила леди Джоан Брет. Мы не вправе сказать, что она смиренно или пытливо вглядывалась в картины, но, дабы не обижать всуе постфутуристов, сообщим, что ее точно так же утомлял пол, по которому она ступала, и зонтик, который она держала в руке. И сзади, и спереди, и сбоку медленно плыли люди ее круга. Это очень маленький круг, но он достаточно велик и достаточно мал, чтобы править страной, утратившей веру. Он суетен, как толпа, и замкнут, как тайное общество.

Ливсон немедленно подошел к лорду Айвивуду, вынул бумаги из кармана и рассказал, как преступники покинули Миролюбец. Лицо Айвивуда почти не изменилось: он был выше некоторых вещей (или считал, что выше) и мог бранить слугу только при слугах. Оно по-прежнему напоминало мрамор.

— Я постарался узнать, куда они поехали, — сказал секретарь. — Как это ни прискорбно, они направились в Лондон.

— Очень хорошо, — ответила статуя. — Здесь их легче поймать.

Приведя множество доводов (к сожалению, ложных), леди Энид предотвратила скандал. Но она плохо знала мужчин, если думала, что поэт не испытывает глубокой ярости. С тех пор как мистер Гиббс велел арестовать его, целых четыре дня чувства и мысли Дориана Уимпола развивались в направлении, противоположном идеалам тактичного журналиста, чье неожиданное появление сильно ускорило процесс. С Гиббсом поэт знаком не был и оскорбить его не мог; не мог оскорбить и кузена, с которым только что помирился, но кого-то оскорбить был непременно должен. Почитатели нового искусства будут огорчены, узнав, что гнев его обрушился на новую школу живописи. Тщетно повторял Ливсон: «Новое всегда ругают». Тщетно повторял Гиббс: «Ругали даже Уистлера». Избитые фразы не могли утишить бурю Дорианова гнева.

— Этот турок умнее тебя, — говорил он Айвивуду. — Он считает, что это хорошие обои. Я бы сказал, плохие обои, от них сильно мутит. Но это не картины. С таким же успехом можешь назвать их креслами партера. Партер — не партер, если нет сцены. Сидеть можно и дома, даже удобнее. И ходить дома удобнее, чем здесь. Выставка — это выставка, если там что-то выставлено. Ну, покажи мне что-нибудь.

— Пожалуйста, — благодушно согласился лорд Айвивуд, подводя его к стене. — Вот «Портрет старухи».

— Который? — спросил упорный Дориан.

Гиббс поспешил помочь, но, к несчастью, показал на «Дождь в Аппенинах», что усилило гнев поэта. Возможно (как Гиббс потом объяснял), что Дориан толкнул его локтем. Во всяком случае, журналист, потрясенный своей ошибкой, удалился в буфет, где съел три пирожка с омаром, а также выпил того самого шампанского, которое некогда принесло ему столь тяжкий вред. Однако на сей раз он ограничился одним бокалом и вернулся с достоинством.

Вернувшись, он обнаружил, что Дориан Уимпол, забыв о месте, времени и гордости, спорит с лордом Айвивудом, как спорил с Патриком в лунном лесу. Айвивуд тоже разволновался, его холодные глаза сверкали, ибо он знал лишь радости ума, но не умел кривить душой.

— Я испытываю неиспытанное, — говорил он, красиво повышая и понижая голос, — пробую неиспробованное. Ты говоришь, они изменили самую сущность искусства. Этого я и хочу. Все на свете живет лишь тем, что превращается во что-то другое. Без искажения нет роста.

— Что же они исказили? — спросил Дориан. — Я ничего такого не нашел. Нельзя исказить перья у коровы или лапы у кита. Разве что шутки ради, но вряд ли ты посмеешься. Как ты не видишь? Даже тогда, дорогой мой Филип, шутка в том, что корова — это корова, а не птица. И сочетать, и искать можно до известных границ, дальше будет уже другая вещь, и все. Кентавр — и человек, и лошадь, а не бессмысленное чудище.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал лорд Айвивуд, — но не согласен. Я бы хотел, чтобы кентавр не был ни человеком, ни лошадью.

— Зачем же он тогда? — спросил поэт. — Если что-то изменилось полностью, оно не изменилось. Где перелом? Где память о перемене? Если завтра ты проснешься в образе миссис Доп, которая сдает комнаты на Бродси-эйрс, чем же ты изменишься? Я не сомневаюсь, что миссис Доп нормальней и счастливей тебя. Но чем же ты стал лучше? Как же ты не видишь, что каждый предмет отграничен от другого тождеством с самим собой?

— Нет! — воскликнул Филип, подавляя гнев. — Я с этим не согласен.

— Тогда я понимаю, — сказал Дориан, — почему ты, такой хороший оратор, не пишешь стихов.

Леди Джоан, со скукой глядевшая на фиолетово-зеленое полотно, которое показывал ей Мисисра, заклиная не обращать внимания на идолопоклоннические слова «Первое причастие в снегах», резко обернулась к Дориану. Немногие мужчины оставались равнодушными к ее лицу, особенно если оно являлось им внезапно.

— Не пишет стихов? — переспросила она. — Вы считаете, что Филипу мешают рамки ритма и рифмы?

Поэт немного подумал и отвечал:

— Да, из-за этого тоже. Однако я имел в виду другое. Мы — свои люди, и я скажу прямо. Все считают, что у Филипа нет юмора. Но я скорблю не о том. Я скорблю, что у него нет чувств. Он не ощущает границ. Так стихов не напишешь.

Лорд Айвивуд холодно разглядывал черно-желтую картину под названием «Порыв», но Джоан Брет живо склонилась к нему и воскликнула:

— Дориан говорит, что у вас нет чувств. Есть ли у вас чувства? Ощущаете ли вы границы?

Не отрывая взгляда от картины, Айвивуд ответил:

— Нет, не ощущаю.

Потом он надел старящее его пенсне; потом снял и обернулся к Джоан. Лицо его было очень бледно.

— Джоан, — сказал он. — Я пройду там, где не был никто. Я проложу дорогу, как римляне. Мне не нужны приключения среди изгородей и канав. Мои приключения — у пределов разума. Я буду думать о том, о чем никто не думал, любить то, чего никто не любил. Я буду одинок, как первый человек.

— Говорят, — сказала она, — что первый человек пал.

— Кто говорит, священники? — спросил он. — Да; но и они признают, что он познал добро и зло. Так и эти художники ищут во мраке то, что еще неведомо нам.

Джоан взглянула на него с искренним и необычным интересом.

— О!.. — сказала она. — Значит, и вы ничего не понимаете?

— Я вижу, что они ломают барьеры, — ответил он, — а больше ничего не вижу.

Она смотрела в пол, рисуя узоры зонтиком, словно должна была это обдумать. Потом сказала:

— Быть может, разрушая барьеры, они разрушают все?

Ясные бесцветные глаза твердо встретили ее взгляд.

— Вполне может быть, — сказал лорд Айвивуд.

Дориан внезапно отошел от картины и воскликнул:

— Эй, что такое?

Мистер Гиббс изумленно глядел на дверь. В византийской арке стоял высокий худой мужчина в поношенном, но аккуратном костюме. Темная борода придавала что-то пуританское его сухощавому умному лицу. Все его особенности объяснились, когда он заговорил с северным акцентом:

— Сколько здесь картин, ребятки! Но я бы хотел кружечку, да.

Ливсон и Гиббс переглянулись, и секретарь выбежал из залы. Лорд Айвивуд не шевельнулся; но Уимпол, любопытный, как все поэты, подошел к незнакомцу и вгляделся в него.

— Какой ужас! — проговорила леди Энид. — Он пьян.

— Нет, красотка, — галантно возразил незнакомец. — Давно я не пил. Я человек приличный, рабочий. Кружечка мне не повредит.

— Вы уверены, — со странной учтивостью осведомился Дориан, — вы уверены, что не выпили?

— Не выпил, — добродушно сказал незнакомец.

— Даже если бы здесь была вывеска… — дипломатично начал поэт.

— Вывеска есть, — отвечал незнакомец. Печальное, растерянное лицо Джоан Брет мгновенно преобразилось. Она сделала четыре шага, вернулась и села на софу. Но Дориан, по всей видимости, был в восторге.

— Даже если вывеска есть, — сказал он, — выпивку не отпускают пьяным. Могли бы вы отличить дождь от хорошей погоды?

— Мог бы, — убежденно ответил незнакомец.

— Что ты делаешь? — испуганно прошептала Энид.

— Я хочу, — ответил поэт, — чтобы приличный человек не разнес в щепы непотребную лавочку. Простите, сэр. Итак, вы бы узнали дождь на картине? Вы слышали, что такое пейзаж, а что такое портрет? Простите меня, служба!..

— Мы не такие дураки, сэр, — отвечал гордый северянин. — У нас галерея не хуже вашей. В картинах я разбираюсь.

— Благодарю вас, — сказал Уимпол. — Не могли бы вы посмотреть на эти две картины? На одной изображена старуха, на другой — дождь в горах. Это чистая формальность. Вам отпустят выпивку, если вы угадаете, где что.

Северянин склонился к картинам и терпеливо на них посмотрел. Тишина оказала странное влияние на Джоан; она поднялась, поглядела в окно и вышла.

Наконец ценитель искусства поднял озадаченное, но вдумчивое лицо.

— Это пьяный рисовал, — промолвил он.

— Вы выдержали испытание! — взволнованно вскричал Дориан. — Вы спасли цивилизацию! Честное слово, выпивка вам будет.

Он принес большой бокал любимого Гиббсом шампанского, денег не взял и выбежал из галереи.

Джоан стояла в первом зале. Из бокового окна она увидела немыслимые вещи, которые хотела увидеть. Она увидела ало-синий флаг, стоящий в клумбе спокойно, словно тропический цветок. Но пока она шла от окна к двери, он исчез, напоминая ей, что это — всего лишь сон. Два человека сидели в автомобиле, и он уже двигался. Они были в больших очках, но она их узнала. Вся мудрость ее, весь скепсис, весь стоицизм, все благородство удержали ее на месте, и она застыла, как изваяние. Собака по имени Квудл прыгнула на сиденье, обернулась и залаяла от радости. И, хотя леди Джоан вынесла все остальное, тут она заплакала.

Но и сквозь слезы видела она странные события. Дориан Уимпол, одетый и модно, и небрежно, как и подобает на выставке, ни в малой мере не походил на изваяние. Сбежав по ступенькам, он погнался за автомобилем и вскочил в него так ловко, что далее изящный цилиндр не сдвинулся с места.

— Здравствуйте, — любезно сказал он Дэлрою. — Я прокатил вас, теперь прокатите меня.

Глава 21

Дорога в Кругвертон
Патрик Дэлрой посмотрел на неожиданного гостя сурово, но весело, и сказал только одно:

— Я не крал у вас автомобиля, поверьте, не крал.

— Конечно! — отвечал Дориан. — Я все потом узнал. Поскольку вы, как говорится, гонимый, нечестно скрывать от вас, что я не разделяю взглядов Айвивуда. Я несогласен с ним, или, точнее, он со мной несогласен с тех пор, как я проснулся, наевшись устриц, в палате общин и услышал, что полисмен выкликает: «Кто идет домой?»

— Неужели, — удивился Дэлрой, хмуря рыжие брови, — там задают такой вопрос?

— Да, — равнодушно ответил Уимпол. — Это осталось с той давней поры, когда членов парламента били на улицах.

— Почему же их сейчас не бьют? — рассудительно спросил Патрик.

Они помолчали.

— Это великая тайна, — сказал капитан. — «Кто идет домой?» Поистине прекрасно!

Капитан принял поэта гостеприимно и благожелательно; однако поэт, хорошо понимавший таких людей, заметил, что он немного рассеян. Пока автомобиль летел, громыхая, сквозь дебри южного Лондона (Пэмп миновал Вестминстерский мост и направлялся к холмам графства Суррей), большие синие глаза рыжего гиганта зорко оглядывали улицы. После долгого молчания он выразил свою мысль:

— Вас не удивляет, что теперь развелось столько аптекарей?

— Правда? — легкомысленно спросил Уимпол. — Да, вон две аптеки почти рядом…

— И владелец один и тот же, — сказал Дэлрой. — Некий Крук. Я видел за углом еще одно заведение. Какое-то вездесущее божество!

— Должно быть, большое предприятие, — заметил Уимпол.

— Я бы сказал, слишком большое, — отвечал Дэлрой. — Зачем нужны две аптеки рядом? Неужели покупатель идет одной ногой в одну, другой — в другую? А может, в одной он покупает кислоты, в другой щелочи? Слишком сложно. Какая-то двойная жизнь.

— Наверное, — сказал Дориан, — у мистера Крука большой спрос. Он продает какое-нибудь ценное лекарство.

— Мне кажется, — сказал капитан, — что спрос на лекарство ограничен. Если кто-нибудь продает хороший табак, люди могут курить больше и больше. Но я никогда не слышал, чтобы упивались рыбьим жиром. Даже касторка вызывает скорее почтение, чем любовь.

Помолчав немного, он прибавил:

— Знаешь, Пэмп, надо бы тут остановиться на минуточку.

— Хорошо, — сказал Хэмфри. — Только ничего не устраивай.

Автомобиль остановился перед четвертым владением Крука, и Дэлрой вошел и вышел прежде, чем Пэмп и Уимпол успели обменяться словом. Лицо его, особенно рот, выражало что-то неясное.

— Мистер Уимпол, — сказал капитан, — не окажете ли вы нам честь, не пообедаете ли с нами? Обедать мы будем под изгородью или на дереве. Вы понимающий человек, а за ром и за сыр мистера Пэмпа прощения не просят. Мы поедим и выпьем вволю. Это будет пир. Я не совсем точно понимаю, друзья мы или враги, но сегодня у нас перемирие.

— Надеюсь, мы друзья, — сказал поэт и улыбнулся. — Но почему же перемирие именно сегодня?

— Потому что завтра будет бой, — отвечал Патрик. — Я не знаю, на чьей вы стороне, но только что сделал важное открытие.

И он замолчал и молчал, пока они выезжали из Лондона в леса и холмы, окаймляющие Крайдон. Он думал. Дориана коснулось легкое крыло того нестойкого сна, который прилетит к вам, если вы смените душные залы на свежий ветер. Даже Квудл заснул, свернувшись клубком. Что же до Пэмпа, он обычно молчал, когда был занят делом. Поэтому и случилось так, что много ландшафтов пронеслось мимо и много времени прошло, прежде чем снова началась беседа. Небо сменило бледное золото и бледную зелень на жаркую синеву звездной ночи. Лес, длинным дротиком летящий по сторонам, был огорожен и походил на парк — прямоугольники темного бора в длинных серых коробках. Потом коробки исчезли, сосны унеслись назад, дорога стала двоиться и даже ветвиться. Через полчаса Дэлрой заметил в пейзаже что-то знакомое; а Хэмфри Пэмп давно знал, что едет по родному краю.

Собственно говоря, разница была не в том, что дорога шла в гору, а в том, что она непрестанно петляла. Она походила на тропку и казалась почти живой, когда была всего круче и непонятней. Они поднимались на большой холм, состоящий из маленьких круглых холмов, как монастырь — из обителей, и дорога непрестанно окружала то один из них, то другой. Трудно было поверить, что она рано или поздно не завяжется узлом.

— У автомобиля закружится голова, — нарушил молчание Патрик.

— Вполне возможно, — улыбнулся Уимпол. — Вы, наверное, заметили, что мой автомобиль гораздо устойчивей.

Патрик засмеялся не без смущения.

— Надеюсь, он вернулся к вам в сохранности, — сказал он. — Этот не может ехать быстро, но он прекрасно карабкается. А сейчас это нужно.

— Да, — сказал Дориан, — дорога неровная.

— Вот что! — вскричал Патрик. — Вы англичанин, я — нет. Вы должны знать, почему она так петляет. Прости нас, Господи, но мы, ирландцы, не понимаем Англии. Да она и сама себя не понимает. Она не ответит, почему дорога вьется, и вы не ответите.

— Не скажите, — со спокойной иронией возразил Дориан, и Патрик с неспокойной иронией возопил:

— Прекрасно! Новые песни автомобильного клуба! Кажется, мы все здесь поэты. Пусть каждый напишет, почему дорога петляет. Скажем, вот так, — прибавил он, ибо автомобиль чуть не свалился в болото.

И впрямь Пэмп одолевал крутизну, которая скорее подходила бы горной козе, чем автомобилю. Быть может, ощущение это усиливалось, ибо спутники его, каждый по-своему, привыкли к более ровной земле. Им казалось, что они петляют по лабиринту улочек и одновременно взбираются на башню в Брюгге[498].

— Это дорога в Кругвертон, — весело сказал Патрик. — Очень красиво. Полезно для здоровья. Непременно посетите. Налево, направо, прямо, за угол и назад. Для моих стихов подходит. Что ж вы, лентяи, не пишете?

— Если хотите, я попробую, — сказал Дориан, еще не утративший самолюбия. — Но уже стемнело, и темнеет все больше.

И впрямь между ними и небом нависла тьма, подобная полям великаньей шляпы; лишь в просветы ее глядели крупные звезды. Внизу большой холм был почти голым, повыше на нем росли деревья, словно птицы, стерегущие гнездо. Лес казался больше и реже, чем тот, который венчает холм Ченктонбери, но не уступал ему в поэтичности. Автомобиль едва петлял меж деревьев по ленте тропы. Изумрудное мерцание и серые корни буков напоминали о морском дне и морских чудищах, тем более что на земле рдели пурпуром и медью грибы, словно обломки заката, упавшие в море, или особенно яркие медузы и актинии. Однако путникам казалось и другое-что они высоко вверху, чуть ли не в небе. Яркие летние звезды, сверкавшие сквозь крышу листьев, могли оказаться небесными цветами.

Хотя путники въехали в лес, словно вошли в дом, они все так же кружились, как будто дом этот — карусель или вращающийся замок из старой пантомимы. Звезды тоже кружились над головой, и Дориан был почти уверен, что уже в третий раз видит один и тот же бук.

Наконец они достигли места, где холм вздымался к небу лесистым конусом, вздымая вместе с собою деревья. Здесь Пэмп остановился и взобрался по склону к корням огромного, но низкого бука, чьи сучья распростерлись на четыре стороны света, словно гигантские щупальца. Наверху, между ними, было дупло, подобное чаше, и Хэмфри Пэмп Пэбблсвикский внезапно исчез в нем.

Появившись снова, он учтиво спустил веревочную лестницу, чтобы спутники его могли взобраться, но капитан схватился за большой сук и полез наверх не хуже шимпанзе. Когда все уселись в дупле удобно, как в кресле, Хэмфри Пэмп спустился сам за нехитрыми припасами. Пес по-прежнему спал в автомобиле.

— Наверно, твой старый приют, — сказал капитан. — Ты здесь совсем как дома.

— А я и дома, — отвечал Пэмп. — Мой дом там, где вывеска. — И он воткнул алую с синим вывеску среди грибов, словно приглашая прохожего взобраться на дерево за ромом.

Дерево росло на самой вершине, и отсюда была видна вся окрестность, по которой вилась серебристая речка дороги. Путников охватило такое возбуждение, что им казалось, будто звезды обожгут их.

— Дорога эта, — сказал Дэлрой, — напоминает мне о песнях, которые вы обещали написать. Закусим, Хэмп, и за работу.

Хэмфри повесил на ветку автомобильный фонарь и при свете его разлил ром и раздал сыр.

— Как хорошо! — воскликнул Дориан Уимпол. — Да мне совсем удобно! В жизни такого не бывало! А у сыра просто ангельский вкус.

— Это сыр-пилигрим, — отвечал Дэлрой, — или сыр-крестоносец. Это отважный, боевой сыр, сыр всех сыров, высший сыр мироздания, как выразился мой земляк Йейтс[499] о чем-то совсем другом. Просто быть не может, чтобы его сделали из молока такой трусливой твари, как корова. Наверное, — раздумчиво прибавил он, — наверное, не подойдет гипотеза, что для него доили быка. Ученые сочтут это кельтской легендой, со всей ее сумрачной прелестью… Нет, мы обязаны им той корове из Денсмора, чьи рога подобны слоновьим бивням. Эта корова так свирепа, что один из храбрейших рыцарей сразился с ней. Неплох и ром. Я заслужил его, заслужил смирением. Почти целый месяц я уподоблялся зверям полевым и ходил на четвереньках, как трезвенник. Хэмп, пусти по кругу бутылку, то есть бочонок, и мы почитаем стихи, которые ты так любишь. Все они называются одинаково и очень красиво: «Изыскание о геологических, исторических, агрономических, психологических, физических, нравственных, духовных и богословских причинах, вызвавших к жизни двойные, тройные, четверные и прочие петли английских дорог, проведенное в дупле дерева специальной тайной комиссией, состоящей из неподкупных экспертов, которым поручено сделать обстоятельный доклад псу Квудлу. Боже храни короля». — Проговорив все это с поразительной быстротой, он прибавил: — Я задаю вам нужную ноту. Лирический тон.

Несмотря на свою диковатую веселость Дэлрой по-прежнему казался поэту рассеянным, словно он думал о чем-то другом, гораздо более важном. Он был в творческом трансе; и Хэмфри Пэмп, знавший его, как себя, понимал, что занят он не стихами. Многие нынешние моралисты назвали бы такое творчество разрушительным. На свою беду, капитан Дэлрой был человеком действия, в чем убедился капитан Даусон, когда внезапно стал ярко-зеленым. Он очень любил сочинять стихи, но ни поэма, ни песня не давали ему такой радости, как безрассудный поступок.

Поэтому и случилось, что его стихи о дорогах носили следы торопливой небрежности, тогда как Дориан, человек иного склада, впитывающий, а не извергающий впечатления, утолил в этом гнезде свою любовь к прекрасному и был намного серьезней и проще, чем до сей поры. Вот стихи Патрика:

Я слышал, Гай из Уорика,
Тот, что смирил Быка
И Вепря дикого свалил
Ударом кулака, —
Однажды Змея в тыщу миль
Прикончил на досуге:
И корчился сраженный Гад —
Туда-сюда, вперед-назад —
С тех пор и вьются, говорят,
Дороги все в округе…
Я б мог побиться об заклад,
Что дело здесь не в том,
А перекручены пути,
Чтоб нас с тобой, как ни крути,
В чудесный город привести —
В веселый Кругвертон!
Я слышал, Робин-Весельчак,
Резвящийся в лесах
(Хозяин фразы-Вальтер Скотт,
Но он на небесах), —
Так вот, лукавый дух ночной
Подстраивает шутки:
Влюбленных водит под луной
Дорогой путаной, кружной…
Но нет, не властны надо мной
Такие предрассудки!
А в Кругвертоне — рай земной,
Порядок и закон;
И вьются, кружатся пути,
Мечтая (Теннисон, прости!)
Всех праведников привести
В счастливый Кругвертон!
Я слышал, Мерлин-чародей
Пустил дороги вкось,
Чтоб славным рыцарям
Грааль Найти не удалось:
Чтоб вечно путь их вел назад,
К родному Камелоту…
Но в «Дейли Мейл» вам объяснят,
Что это ненаучный взгляд,
И скажет всякий демократ:
В нем смысла-ни на йоту.
А в Кругвертоне — мир да лад.
И нет сомненья в том,
Что тысячи кривых дорог,
Спеша на запад и восток,
Заветный ищут уголок —
Тот самый Кругвертон!
Патрик Дэлрой облегчил душу, взревев напоследок, выпил стакан моряцкого вина, беспокойно заерзал на локте и поглядел вверх пейзажа, туда, где лежал Лондон.

Дориан Уимпол пил золотой ром, и звездный свет, и запах лесов. Хотя стихи у него тоже были веселые, он прочитал их серьезнее, чем думал:

Когда еще латинский меч наш край не покорил,
Дорогу первую в стране пьянчуга проторил:
Вовсю кружил он и петлял, разгорячен пирушкой,
А вслед помещик поспешал и пастор с верным служкой…
Таким блажным, кружным путем и мы, не помню с кем,
Вдоль побережья наобум шагали в Бирмингем.
Мне Бонапарт не делал зла; помещик — тот был зол!
И все-таки с французом сражаться я пошел,
Чтоб не посмел никто спрямить — на севере ль, на юге —
Дорогу нашу, славный путь английского пьянчуги.
Тот вольный путь, окольный путь, которым — вот так вид! —
Мы шли под мухой в Ливерпуль по мосту через Твид.
Да, пьянство — грех, но был прощен тот первый сумасброд,
Недаром по его следам боярышник цветет.
Он песни дикие орал, он ночь проспал в кювете,
Но роза дикая над ним склонилась на рассвете…
Да будет Бог и к нам не строг, хоть шаг наш был нетверд,
Когда из Дувра через Гулль брели мы в Девонпорт.
Прогулки эти нам, друзья, уж больше не к лицу:
Негоже старцу повторять, что с рук сошло юнцу.
Но ясен взгляд, и на закат еще ведет дорога,
В тот кабачок, где тетка Смерть кивает нам с порога;
И есть о чем потолковать, и есть на что взглянуть —
Покуда приведет нас в рай окольный этот путь.
— А ты уже кончил, Хэмп? — спросил Дэлрой кабатчика, который старательно писал при свете фонаря.

— Да, — отвечал тот. — Но мне хуже, чем вам. Понимаешь, я знаю, почему дорога вьется. — И он стал читать на одной ноте:

Сперва налево гнется путь,
Каменоломню обогнуть,
Потом бежит дугой, дугой
Направо от собаки злой,
Потом налево-просто так,
Чтоб в мокрый не попасть овраг,
И вновь направо, потому
Что обогнуть пришлось ему
И обойти издалека
Поместье одного князька,
От смерти коего идет
Уже семьсот десятый год.
И снова влево — от могил,
Где дух священника бродил,
Пока не встретили его
Мертвецки пьяным в Калао.
И вновь направо поворот,
Чтоб нам не миновать ворот
«Короны и ведра» — кабак
Сей несомненно знает всяк.
Опять налево-справа жил
Сэр Грегори, и разрешил,
Рассудку не желая внять,
Цыганам табор основать.
Они бедны, но не честны,
И обойти мы их должны.
И вновь направо — от болот,
Где ведьмы позапрошлый год,
На полисмена налетев,
Избили, догола раздев,
О бедный, бедный полисмен!
И влево, мимо Тоби-лен,
И вправо, мимо той сосны,
Откуда столб и лес видны,
А в том лесу, в тени ветвей,
Дорога лучше и прямей.
Как доктор Лав мне рассказал
(Он вашу тетушку знавал,
Дражайший Уимпол. Много книг
На наш он перевел язык,
И сам ученый град Оксфорд
Его твореньями был горд),
Как доктор Лав мне говорил,
Сквозь лес дорогу проложил
Строитель-римлянин — и вот
Она прямее здесь идет.
Но кончен лес, и снова путь
Спешит налево завернуть
От рощи, где в глухую ночь
Помещичью однажды дочь
Чуть не повесили. Она
Лишь тем осталась спасена,
Что жаль веревки стало им,
Ночным разбойникам лихим.
И вновь направо вьется путь,
Чтоб рощу вязов обогнуть,
И вновь налево…
— Нет! Нет! Нет! Хэмп! Хэмп! Хэмп! — в ужасе заорал Дэлрой. — Остановись! Не будь ученым, Хэмп, оставь место сказке. Сколько там еще, много?

— Да, — сурово отвечал Пэмп. — Немало.

— И все правда? — с интересом спросил Дориан Уимпол.

— Да, — улыбнулся Пэмп, — все правда.

— Как жаль, — сказал капитан. — Нам нужны легенды. Нам нужна ложь, особенно в этот час, когда мы пьем такой ром на нашем первом и последнем пиру. Вы любите ром? — спросил он Дориана.

— Этот ром, на этом дереве, в этот час, — отвечал Уимпол, — просто нектар, который пьют вечно юные боги. А вообще… вообще не очень люблю.

— Наверное, он для вас сладок, — печально сказал Дэлрой. — Сибарит! Кстати, — прибавил он, — какое глупое слово «сладострастие»! Распутные люди любят острое, а не сладкое, икру, соуса и прочее. Сладкое любят святые. Во всяком случае, я знаю пять совершенно святых женщин, и они пьют сладкое шампанское. Хотите, Уимпол, я расскажу вам легенду о происхождении рома? Запомните ее и расскажите детям, потому что мои родители, как на беду, забыли рассказать ее мне. После слов: «у крестьянина было три сына» предание, собственно, кончается. Когда эти сыновья прощались на рыночной площади, они сосали леденцы. Один остался у отца, дожидаясь наследства. Другой отправился в Лондон за счастьем, как ездят за счастьем и теперь в этот Богом забытый город. Третий уплыл в море. Двое первых стыдились леденцов и больше их не сосали. Первый пил все худшее пиво, он жалел денег. Второй пил все лучшие вина, чтобы похвастаться богатством. Но тот, кто уплыл в море, не выплюнул леденца. И апостол Петр или апостол Андрей[500], или кто там покровитель моряков, коснулся леденца и превратил его в напиток, ободряющий человека на корабле. Так считают матросы. Если вы обратитесь к капитану, грузящему корабль, он это подтвердит.

— Ваш ром, — благодушно сказал Дориан, — может родить сказку. Но здесь — как в сказке и без него.

Патрик встал с древесного трона и прислонился к ветви. Глядел он так, словно ему бросили вызов.

— Ваши стихи хорошие, — с показной небрежностью сказал он, — а мои плохие. Они плохие, потому что я не поэт, но еще и потому, что я сочинял тогда другие стихи, другим размером.

Он оглядел кудрявый путь и прочитал как бы для себя:

В городе, огороженном непроходимой тьмой,
Спрашивают в парламенте, кто собрался домой.
Никто не отвечает, дом не по пути,
Да все перемерли, и домой некому идти.
Но люди еще проснутся, они искупят вину,
Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.
Умерший и воскресший, хочешь домой?
Душу свою вознесший, хочешь домой?
Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь
И тело твое будет в крови, когда до дома дойдешь.
Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы?
Кто еще хочет победы? Идите домой!»
Как ни мягко и ни лениво он говорил, поза его и движения удивили бы того, кто его мало знал.

— Разрешите спросить, — сказал, смеясь, Дориан, — почему вы сейчас вынули из ножен шпагу?

— Потому что мы долго кружили, — отвечал Патрик, — а теперь пришло время сделать крутой поворот.

Он указал шпагой на Лондон, и серый отблеск рассвета сверкнул на узком лезвии.

Глава 22

Снадобья мистера Крука
Когда небезызвестный Гиббс посетил в следующий раз мистера Крука, столь сведущего в мистике и криминологии, он увидел, что аптека его удивительно разрослась и расцветилась восточным орнаментом. Мы не преувеличим, если скажем, что она занимала теперь все дома по одной стороне фешенебельной улицы в Вест-Энде; на другой стороне стояли глухие общественные здания. По-видимому, мистер Крук был единственным торговцем довольно большого квартала. Однако он сам обслуживал клиентов и проворно отпустил журналисту его любимое снадобье. К несчастью, в этой аптеке история повторилась. После туманного, хотя и облегчающего душу разговора о купоросе и его воздействии на человеческое благоденствие, Гиббс с неудовольствием заметил, что в двери входит его ближайший друг, Джозеф Ливсон. Неудовольствие самого Ливсона помешало ему это заметить.

— Да, — сказал он, останавливаясь посреди аптеки. — Хорошенькие дела!

Одна из бед дипломата в том, что он не может выказать ни знания, ни неведения. Гиббс сделал мудрое и мрачное лицо, поджал губы и сказал:

— Вы имеете в виду общее положение?

— Я имею в виду эту чертову вывеску, — сердито сказал Ливсон. — Лорд Айвивуд поехал с больной ногой в парламент и провел поправку. Спиртные напитки нельзя продавать, если они с ведома полиции не пробыли в помещении трое суток.

Гиббс торжественно и мягко понизил голос, словно посвященный, и промолвил:

— Такой закон, знаете ли, провести нетрудно.

— Конечно, — все еще с раздражением сказал Ливсон. — Его и провели. Но ни вам, ни Айвивуду не приходит в голову, что, если закон незаметен, его и не заметят. Если он прошел так тихо, что на него не возражали, ему не будут и подчиняться. Если его скрыли от политиков, он скрыт и от полиции.

— Этого просто не может быть, — сообщил Гиббс, — по природе вещей.

— Господи, еще как может! — вскричал Ливсон, обращаясь, по-видимому, к более конкретному властелину Вселенной.

Он вынул из кармана разные газеты, в основном — местные.

— Вот, послушайте! — сказал он. — «В деревне Полтни, Серрей, случилось вчера интересное происшествие. Толпа праздношатающихся бездельников осадила булочную мистера Уайтмена, требуя не хлеба, а пива и ссылаясь на некий пестрый предмет, стоявший перед дверью. По их утверждению, то была вывеска, дающая право торговать спиртными напитками». Видите, они и не слышали о поправке! А вот что пишет «Клитон конеер-вэйтор»: «Презрение социалистов к закону наглядно выразилось вчера, когда толпа, собравшаяся вокруг какой-то деревянной эмблемы, встала перед магазином тканей, принадлежащим мистеру Дэгделу, и не желала разойтись, хотя ей указали, что действия ее противозаконны». А что вы на это скажете? «Новости. К аптекарю в Пимлико явилась толпа, требуя пива и утверждая, что это входит в его обязанности. Аптекарь прекрасно знал, что торговать пивом не должен, тем более после новой поправки; но вывеска по-прежнему действует на полицейских и даже парализует их». Что скажете? Ясно как день, что этот кабак летел прямо перед нами. Наступило дипломатическое молчание.

— Ну, — спросил сердитый Ливсон уклончивого Гиббса, — что вы об этом думаете?

Тот, кому неведома относительность, царящая в нынешних умах, может предположить, что мистер Гиббс не думал об этом ничего. Как бы то ни было, его мысли незамедлительно подверглись проверке; ибо в аптеку вошел сам лорд Айвивуд.

— Добрый день, джентльмены, — сказал он, глядя на них с выражением, которое им не понравилось. — Добрый день, мистер Крук. Я привел к вам прославленного гостя. — И он представил сияющего Мисисру. Пророк вернулся к сравнительно скромным одеждам и был в чем-то пурпурном и оранжевом, но старое лицо сверкало и светилось.

— Наше дело идет вперед, — сказал он.

— Вы слышали прекрасную речь лорда Айвивуда?

— Я слышал много таких речей, — сказал учтивый Гиббс.

— Пророк имеет в виду мой акт об избирательных бюллетенях, — небрежно пояснил Айвивуд.

— Мне кажется, самые основы правления велят нам признать, что восточная Британская империя соединилась с западной. Посмотрите на университеты, где учится столько мусульман; скоро их будет больше, чем англичан. Должны ли мы, — еще мягче сказал он, — оставить этой стране представительное правление? Вы знаете, что я не верю в демократию, но, на мой взгляд, весьма неразумно и опрометчиво это правление отменять. В таком случае, не будем повторять ошибку, которую мы допустили с индусами, за что и поплатились мятежом. Мы не должны требовать, чтобы мусульмане ставили на бюллетене крестик; мелочь, казалось бы, но может их оскорбить. И вот я провел билль, предоставляющий право ставить вместо крестика линию, которая похожа на полумесяц. Это и легче, на мой взгляд.

— Да! — воскликнул сияющий старый турок. — Легкий, маленький знак заменит эту трудную, колючую фигуру. Он гигиеничней. Вы знаете, а наш почтенный хозяин уж непременно знает, что сарацинские, арабские и турецкие лекари были первыми в мире и учили своему искусству франкских варваров. Многие нынешние лекарства, самые модные, тоже с Востока.

— Это верно, — как всегда загадочно и угрюмо сказал Крук. — Порошок аренин, который ввел мистер Боз, нынешний лорд Гельвеллин, не что иное, как чистый песок пустыни. А то, что зовется в рецептах Cannabis Indiensis, называлось у других восточных соседей выразительным словом бханг.

— Так вот, — опять заговорил Мисисра, поводя руками, словно гипнотизер, — так вот, полумесяц ги-гие-ни-чен… а крест — очень вреден. Полумесяц — это волна, это листок, это перо. — И он в неподдельном восторге изобразил все это в воздухе, повторяя извилистые линии орнамента, который с легкой руки лорда Айвивуда украсил многие магазины. — Когда вы рисуете крест, вы делаете та-а-ак. — Он провел в воздухе горизонтальную линию. — И та-а-ак. — Он провел вертикальную с таким трудом, словно поднимал дерево. — Потом вам становится очень плохо.

— Кстати, мистер Крук, — вежливо сказал Айвивуд, — я пригласил сюда пророка, чтобы он посоветовался с вами, как со специалистом, о том самом снадобье, которое вы назвали, — о гашише. Мне пора решить, должны ли эти восточные стимуляторы подходить под запрет, который мы наложили на грубые опьяняющие напитки. Конечно, все мы слышали об ужасных и сладострастных видениях и о безумии, овладевавшем так называемыми гашишинами или ассасинами[501]. Но мы не должны забывать о том, что в нашей стране Восток известен по клеветническим сообщениям христиан. Считаете ли вы, — и он обернулся к пророку, — что гашиш действует так дурно?

— Вы увидите мечети, — простодушно сказал пророк, — много мечетей — очень много — все выше и выше, до самой луны — и услышите грозный голос, кричащий, как муэдзин, — и подумаете, что это Аллах. Потом вы увидите жен — очень, очень много — больше, чем можно иметь одному человеку, — и попадете в розовое и пурпурное море — и это все будут жены. Потом вы заснете. Я пробовал его только один раз.

— А что вы думаете о гашише, мистер Крук? — медленно спросил Айвивуд.

— Я думаю, — отвечал аптекарь, — что он с конопли начинается и коноплей кончается.

— Боюсь, — сказал Айвивуд, — что я вас не совсем понял.

— Гашиш, убийство и веревка, — сказал Крук. — Я это все видел в Индии.

— И впрямь, — еще медленней сказал Айвивуд, — это не мусульманское снадобье. Именно потому так подозрительны ассасины. Кроме того, — прибавил он с простотой, в которой было какое-то благородство, — их изобличает связь с Людовиком Святым.

Он помолчал и спросил, глядя на Крука:

— Значит, вы торгуете не гашишем?

— Нет, милорд, не гашишем, — отвечал аптекарь. Он тоже глядел пристально, и морщины его непонятного лица казались иероглифами.

— Дело идет вперед! — возопил Мисисра, снимая тем самым напряжение, которого не заметил. — Ги-ги-ени-ческий значок сменит ваш колючий плюс. Вы уже употребляете его, чтобы отмечать безударные слоги в стихах, которые, надо вам сказать, тоже восточного происхождения. Знаете новую игру?

Он задал вопрос так резко, что все обернулись и увидели, чтоон вынимает из пурпурных одежд яркий гладкий лист, купленный в игрушечной лавке.

По рассмотрении он оказался голубым в желтую и красную клеточку, а к нему прилагалось семнадцать карандашей и множество инструкций, сообщающих, что игра недавно ввезена с Востока и называется «Нолики и полумесяцы».

Как ни странно, лорда Айвивуда, при всем его энтузиазме, скорее рассердило это азиатское новшество, особенно потому, что он пытался смотреть на мистера Крука так же пытливо, как тот смотрел на него.

Гиббс рассудительно кашлянул и сказал:

— Конечно, все пришло с Востока. — Он помолчал, не в силах припомнить ничего, кроме своего любимого соуса, но вспомнил и христианство и привел оба примера. — Все, что с Востока, прекрасно, — многозначительно добавил он.

Те, кто в другие времена, при других модах не могли понять, как сумел Мисисра овладеть разумом лорда Айвивуда и ему подобных, упустили две немаловажные вещи. Во-первых, турок мог мгновенно создать теорию о чем угодно. Во-вторых, теории эти были последовательны. Он никогда не принял бы нелогичного комплимента.

— Вы неправы, — важно сказал он Гиббсу, — не все, что с Востока, прекрасно. Восточный ветер не прекрасен. Я не люблю его. Я думаю, что силу и красоту, поэзию и веру Востока испортил для вас, англичан, восточный ветер. Когда вы видите зеленое знамя, вы думаете не о зеленых лугах, а о восточном ветре. Если вы читаете о луноподобных гуриях, вы представляете себе не наши апельсиновые луны, а вашу луну, похожую на снежок…

Тут в беседу вступил новый голос. Хотя его не очень хорошо поняли, сказал он примерно следующее:

— Чего ж я буду ждать этого еврея в халате? Он пьет свое, а я свое. Пива, мисс.

Говоривший — то был высокий штукатур — оглядел аптеку, пытаясь отыскать незамужнюю особу, к которой так учтиво обратился, и, не найдя ее, выразил удивление.

Айвивуд посмотрел на него и окаменел, что было особенно заметно при его внешности. Но Дж. Ливсон каменеть не мог. Он вспомнил тот злосчастный вечер, когда столкнулся со «Старым кораблем» и открыл, что бедные — тоже люди, а потому переходят от вежливости к свирепости в необычайно короткий срок. За спиной штукатура он разглядел еще двоих, причем один увещевал другого, что всегда не к добру. Потом секретарь поднял взор и увидел самое страшное.

Стекло витрины заполнили всплошную человеческие лица. Он не мог их рассмотреть, уже темнело, а отсветы рубиновых и аметистовых шаров скорее мешали, чем помогали видеть. Но самые ближние прижали к стеклу носы, а дальних было больше, чем хотел бы Ливсон. Увидел он и шест у дверей, и квадратную доску. Что изображено на доске, он не видел, но в том и не нуждался.

Те, кто встречался с лордом Айвивудом в такие минуты, поняли бы, почему он занял столь высокое место в истории своего времени несмотря на ледяное лицо и дикие догмы. В нем были все благородные черты, обусловленные отсутствием, а не присутствием какого-то свойства. Нельсон ведал страх, он — не ведал. Поэтому его нельзя было удивить и он оставался собранным и холодным там, где другие теряли голову.

— Не скрою от вас, джентльмены, — сказал он, — что я этого ждал. Не скрою и того, что именно поэтому я отнимал время у мистера Крука. Толпу отгонять не надо. Лучше всего, если мистер Крук разместит ее в своей аптеке. Я хочу сообщить как можно скорее как можно большей толпе, что закон изменен и перелетному кабаку пришел конец. Входите! Входите и слушайте!

— Благодарим, — сказал человек, как-то связанный с автобусами и стоящий за штукатуром.

— Благодарствуйте, сэр, — сказал веселый и невысокий часовщик из Крайдона.

— Благодарю вас, — сказал растерянный клерк из Камберуэлла.

— Мерси, — сказал Дориан Уимпол, который нес большой сыр.

— Спасибо, — сказал капитан Дэлрой, который нес бочонок.

— Спасибо вам большое, — сказал Хэмфри Пэмп, который нес вывеску.

Боюсь, я не сумею передать, как выразила благодарность толпа. Но хотя в лавку вошло столько народу, что в ней не осталось места, Ливсон снова поднял мрачный взор и увидел мрачное зрелище. Внутри было много народу, но в окно глядело не меньше.

— Друзья мои, — сказал Айвивуд, — все шутки кончаются. Эта шутка так затянулась, что стала серьезной; и мы не могли бы сообщить честным гражданам о том, каков сейчас закон, если бы мне не довелось встретиться со столь представительным собранием. Не хотелось бы говорить, что я думаю о шутке, которую капитан Дэлрой и его друзья сыграли с вами. Но капитан Дэлрой согласится, что я не шучу.

— От всего сердца, — сказал Дэлрой серьезно и даже грустно. И прибавил, вздохнув: — Как вы справедливо заметили, шутки мои кончились.

— Эту вывеску, — сказал Айвивуд, указывая на синий корабль, — можно пустить на дрова. Она больше не будет сбивать с толку приличных людей. Поймите это раз и навсегда, прежде, чем вам объяснят в полиции или в тюрьме. Новый закон вступил в действие. Эта вывеска ничего не значит. Она позволяет торговать спиртным не больше, чем фонарный столб.

— Как же это, хозяин? — сказал штукатур, что-то сообразивший. — Значит, я не могу выпить пива?

— Выпейте рому, — сказал Патрик.

— Капитан Дэлрой, — сказал лорд Айвивуд, — если вы дадите ему хоть каплю рому, вы нарушите закон и попадете в тюрьму.

— Вы уверены? — озабоченно спросил Дэлрой. — Я могу вывернуться.

— Уверен, — сказал Айвивуд. — Я дал полиции полномочия. Это дело кончится здесь, сейчас.

— Если они не дадут мне выпить, — сказал штукатур, — я им шлемы проломлю, да. Почему мы не знаем ни про какие законы?

— Нельзя менять закон тайно, — сказал часовщик. — К черту новый закон!

— А какой он? — спросил клерк. Лорд Айвивуд ответил ему с холодной учтивостью победителя:

— В поправке говорится, что спиртные напитки нельзя продавать даже с вывеской, если их не держали в помещении с ведома полиции хотя бы трое суток. Насколько я понимаю, капитан Дэлрой, ваш бочонок здесь трое суток не лежал. Приказываю вам закрыть его и убрать отсюда.

— Да, — невинно отвечал Патрик, — надо бы его подержать трое суток. Мы бы получше узнали друг друга. — И он благожелательно оглядел растущую толпу.

— Вы ничего подобного не сделаете, — с внезапной яростью сказал Айвивуд.

— И впрямь, — устало отвечал Патрик, — не сделаю. Выпью и пойду домой, как приличный человек.

— Полицейские арестуют вас! — вскричал Айвивуд.

— Никак вам не угодишь! — удивился Дэлрой. — Спасибо хоть за то, что вы так ясно объяснили закон. «Если их не держали в помещении с ведома полиции трое суток»… Теперь я запомню. Вы очень хорошо объясняете. Только одно вы упустили, меня не арестуют.

— Почему? — спросил аристократ, белый от гнева.

— Потому, — воскликнул Патрик Дэлрой, и голос его взмыл вверх, словно звук трубы, — потому что я не нарушу закона. Потому что спиртные напитки были здесь трое суток, да что там, три месяца! Потому, Филип Айвивуд, что это обычный кабак. Потому что человек за стойкой продает спиртное всем трусам и лицемерам, у которых достаточно денег, чтобы подкупить нечестного медика.

И он показал на склянки перед Гиббсом и Ливсоном.

— Что они пьют? — спросил он. Гиббс поспешил было убрать склянку, но негодующий часовщик схватил ее первым и выпил.

— Виски, — сказал он и разбил склянку об пол.

— И верно! — взревел штукатур, хватая по бутыли каждой рукою. — Ну, повеселимся! Что там в красном шаре? Надо думать, портвейн. Тащи его, Билл!

Айвивуд обернулся к Круку и проговорил, едва шевеля губами:

— Это ложь.

— Это правда, — отвечал Крук, твердо глядя на него. — Не вы создали мир, не вам его переделать.

— Мир создан плохо, — сказал Айвивуд, и голос его был страшен. — Я переделаю его.

Он еще не кончил фразы, когда витрина разлетелась, разлетелись и цветные шары, словно небесные сферы треснули от кощунства. Сквозь разбитое окно ворвался рев, который страшнее, чем рев бури; крик, который слышали даже глухие короли; грозный голос человечества. По всей фешенебельной улице, усыпанной стеклом, кричала и ревела толпа. Реки золотых и пурпурных вин текли на мостовую.

— Идемте! — воскликнул Дэлрой, выбегая из аптеки с вывеской в руке. Квудл, громко лая, бежал за ним, а Хэмфри с бочонком и Дориан с сыром поспевали, как могли. — До свиданья, милорд, до встречи в вашем замке. Идемте, друзья. Не тратьте время, портя чужое добро. Нам пора идти.

— Куда? — спросил штукатур.

— В парламент, — отвечал капитан, возглавивший толпу.

Толпа обогнула два-три угла, и из глубины длинной улицы Дориан Уимпол, замыкавший шествие, увидел золотой циклопий глаз на башне святого Стефана — тот глаз, который он видел на фоне тихих предвечерних небес, когда и сон, и друг предали его. Далеко впереди, во главе процессии, виднелся шест с крестом и кораблем, и зычный голос пел:

Умерший и воскресший, хочешь домой?
Душу свою вознесший, хочешь домой?

Глава 23

Поход на Айвивуд
Порыв бури или орел свободы, внезапно вдохновляющий толпу, спустился на Лондон, несколько веков проведя за границей, где нередко витал над столицами. Почти невозможно установить тот миг, когда терпение становится невыносимей опасности. У истинных мятежей обычно бывают чисто символические, если не смешные причины. Кто-то выстрелит из пистолета или появится в нелюбимой форме, или вызовет криком непорядки, о которых не напишут в газетах, кто-то снимет шляпу или не снимет — и к ночи весь город охвачен восстанием. Когда мятежники разнесли вдребезги несколько аптек мистера Крука, а потом пошли в парламент, в Тауэр[502] и к морю, социологи, сидя в погребах, где взор особенно ясен, могли придумать немало материальных и духовных объяснений бури; но ни одно из них нельзя назвать исчерпывающим. Конечно, когда чаши Эскулапа оказались чашами Вакха[503], многие напились; но напивались и прежде, не помышляя о бунте. Гораздо сильнее возбудила народ мысль о том, что могучие покровители Крука оставили открытой для себя дверь, закрытую для менее удачливых сограждан. Но и это не все; никто не знает полного объяснения.

Дориан Уимпол шел в хвосте процессии, увеличивавшейся с каждым мигом. Однажды он отстал, ибо круглый сыр, как живой, вырвался у него из рук и покатился к реке. В эти дни он научился радоваться простым происшествиям, словно к нему вернулась юность. Поймав сыр, он поймал и такси и погнался за мятежниками. Расспросив у палаты общин полисмена с подбитым глазом, он узнал, что именно делали они, и вскоре присоединился снова к легиону, который нельзя было спутать с другой толпою, потому что впереди шел рыжий гигант с каким-то куском деревянного дома, а еще и потому, что английские толпы давно ни за кем не ходили. Кроме того, с начала шествия она изменилась, как бы вырастила рога и когти, — многие несли какое-то странное, старинное оружие. Что еще удивительней, у многих были ружья, и шли эти люди в сплоченном порядке; многие, наконец, схватили из дому топоры, молотки и даже ножи. Все эти домашние орудия очень опасны. Прежде чем выйти на улицу, они совершили тысячи частных убийств.

Дориану повезло. Он добрался до рыжего гиганта и пошел с ним в ногу во главе шествия. Хэмфри Пэмп шагал с другой стороны: прославленный бочонок висел у него на груди, как барабан. Поэт закинул сыр за спину, завернув его в плащ, и два прекрасно сложенных человека казались теперь калеками, что весьма развлекало веселого капитана. Дориана развлекали и другие вещи.

— Что с вами стало, пока меня не было? — со смехом спросил он. — Почему многие из вас разрядились, как на маскарад? Где вы были?

— Мы ходили по магазинам, — не без гордости отвечал Патрик Дэлрой. — Как и подобает родственникам из провинции. Я покупать умею. Как это говорится? Превосходные ружья, и совсем за бесценок! Мы обошли оружейные мастерские и заплатили очень мало. Собственно, мы не заплатили ничего. Это ведь и называется «за бесценок»? Потом мы пошли на толкучку. Во всяком случае, пока мы там были, то была толкучка. Мы купили кусок ткани и обмотали им вывеску. Прекрасный шелк, в дамском вкусе.

Дориан поднял взор и увидел красную тряпку, должно быть — из мусорного ящика, которая стала на сей раз знаменем мятежа.

— Неужели не в дамском вкусе? — озабоченно спросил Дэлрой. — Ничего, скоро я зайду к даме и мы ее спросим.

— Вы уже все купили? — осведомился Уимпол.

— Почти все, — отвечал Патрик. — Где тут музыкальный магазин? Ну, такой, где продают рояли.

— Позвольте, — сказал Дориан. — Этот сыр не очень легок. Неужели мне придется тащить рояль?

— Вы не поняли меня, — спокойно сказал капитан и (поскольку мысль о музыкальном магазине пришла ему в голову, когда он такой магазин увидел) кинулся в дверь. Вскоре он вышел с каким-то узлом под мышкой и возобновил беседу.

— Куда вы еще ходили? — спросил Дориан.

— Мы были повсюду! — сердито воскликнул Патрик. — Разве у вас нет родственников из провинции? Мы были там, где надо. Мы были в парламенте. Они сегодня не заседают, и делать там нечего. Мы были в Тауэре — провинциальный родственник неутомим! Мы взяли на память кое-какие безделушки, в том числе алебарды. Честно говоря, гвардейцы были рады с ними расстаться.

— Разрешите осведомиться, — сказал поэт, — куда вы теперь идете?

— Мы посетим еще один памятник! — закричал Дэлрой. — Я покажу моим друзьям лучшую усадьбу в Англии. Мы направляемся в Айвивуд, неподалеку от курорта Пэбблсвик.

— Так, — сказал Дориан и впервые задумчиво и тревожно посмотрел на лица людей, идущих за ними.

— Капитан Дэлрой, — сказал он, и голос его несколько изменился, — я одного не понимаю. Айвивуд говорил, что нас арестует полиция. Это большая толпа, и я не понимаю, почему полицейские нас не трогают. Да и где они? Вы прошли полгорода, и у вас, простите, страшное оружие. Лорд Айвивуд пугал нас полицией. Почему же она бездействует?

— Тема эта, — весело отвечал Патрик, — должна быть разбита на три пункта.

— Неужели? — спросил Дориан.

— Да, — ответил Дэлрой. — Полиция не трогает нас по трем причинам. Надеюсь, и худший ее враг не скажет, что она нас трогает.

И он очень серьезно стал загибать огромные пальцы.

— Во-первых, — сказал он, — вы давно не были в городе. Когда вы увидите полисмена, вы его не узнаете. Они не носят больше шлемов, они носят фески, ибо берут теперь пример не с пруссаков, а с турок. Вскоре, несомненно, они заплетут косички, подражая китайцам. Это очень важный раздел этики. Он зовется «Действенностью».

— Во-вторых, — продолжал капитан, — вы не заметили, должно быть, что сзади с нами идет немало полицейских в фесках. Да, да. Разве вы не помните, что французская революция началась, в сущности, тогда, когда солдаты отказались стрелять в своих жен и отцов и даже выказали желание стрелять в их противников? Полицейские идут сзади. Вы узнаете их по ремням и хорошему шагу. Но не смотрите на них, они смущаются.

— А третья причина? — спросил Дориан.

— Вот она, — отвечал Патрик. — Я не веду безнадежной борьбы. Те, кто бился в бою, редко ее ведут. Вы спрашиваете, где полиция? Где солдаты? Я скажу вам. В Англии очень мало полицейских и солдат.

— На это редко жалуются, — сказал Уимпол.

— Однако, — серьезно сказал капитан, — это ясно всякому, кто видел солдат или моряков. Я открою вам правду. Наши правители ставят на трусость англичан, как ставит овчарка на трусость овец. Умный пастух держит мало овчарок. В конце концов, одна овчарка может стеречь миллион овец — пока они овцы. Представьте себе, что они обратятся в волков. Тогда они собак разорвут.

— Неужели вы считаете, — спросил Дориан, — что у нас фактически нет армии?

— Есть гвардейцы у Уайтхолла, — тихо ответил Патрик. — Но вопрос ваш ставит меня в тупик. Нет, армия есть. Вот английской армии… Вы не слышали, Уимпол, о великой судьбе империи?

— Кажется, что-то слышал, — сказал Дориан.

— Она делится на четыре акта, — сказал Дэлрой. — Победа над варварами. Эксплуатация варваров. Союз с варварами. Победа варваров. Такова судьба империи.

— Начинаю понимать, — сказал Дориан Уимпол. — Конечно, Айвивуд и власти склонны опираться на сипаев[504].

— И на других, — сказал Патрик. — Вы удивитесь, когда их увидите.

Он помолчал, потом резко спросил, хотя и не менял темы:

— Вы знаете, кто живет теперь рядом с Айвивудом?

— Нет, — отвечал Дориан. — Говорят, это человек замкнутый.

— И поместье у него замкнутое, — мрачно сказал Патрик. — Если бы вы, Уимпол, влезли на забор, вы бы нашли ответ на многое. О, да, наши власти очень пекутся о порядке!

Он угрюмо замолчал, и они миновали несколько деревень прежде, чем он заговорил снова.

Они шли сквозь тьму, и заря застала их в диких, лесных краях, где дороги поднимались вверх и сильно петляли. Дэлрой вскрикнул от радости и показал Дориану что-то вдали. На серебристом фоне рассвета виднелся пурпурный купол, увенчанный зелеными листьями, сердце Кругвертона.

Дэлрой ожил, увидев его. Дорога шла вверх; по сторонам, словно бодрствующие совы, торжественно стояли леса. Знамена зари уже охватили полнеба, ветер гремел трубою, но темная чаща скрывала свои тайны, как темный погреб, и утренний свет едва мерцал сквозь нее, словно осколки изумрудов.

Царило молчание, дорога была все круче, и высокие деревья, серые щиты великанов, все строже хранили какую-то тайну.

— Ты помнишь эту дорогу, Хэмп? — спросил Патрик.

— Да, — отвечал кабатчик и замолчал, но редко слышали вы такое полное согласие в этом коротком слове.

Часа через два, около одиннадцати, Дэлрой предложил остановиться и посоветовал немного поспать. Непроницаемая тишина чащи и мягкая трава под ногами склоняли ко сну, хотя время было и необычное. А если вы думаете, что люди с улицы не могут повиноваться случайному вождю и спать по его велению, в любое время, вы не знаете истории.

— Боюсь, — сказал Дэлрой, — завтрак будет вместо ужина. Я знаю прекрасное место, но спать там опасно, а поспать нам надо; так что не раскладывайте припасы. Мы ляжем здесь, как сиротки в лесу, и трудолюбивая птичка может покрыть нас лиственным одеялом. Нам предстоят подвиги, перед которыми нужно выспаться.

Они снова тронулись в путь намного позже полудня и так называемый завтрак съели в тот таинственный час, когда дамы умрут, если не выпьют чаю. Дорога поднималась все круче, и наконец Дэлрой сказал Дориану:

— Не уроните опять сыра, вы его не найдете. Он укатится в чащу. Подсчетов не нужно, я точно знаю. Я за ним бегал.

Уимпол заметил, что они взобрались на какой-то хребет, а несколько погодя понял, почему деревья такие странные и что они скрывают.

Шествие вышло на лесную дорогу, тянувшуюся вдоль моря. На высокой поляне стояли изогнутые яблони, чьих горьких, соленых плодов не пробовал никто. Больше здесь ничего не росло, но Дэлрой оглядел каждый вершок, словно то был его дом.

— Вот здесь мы позавтракаем, — сказал он. — Это лучший кабак Англии.

Кто-то засмеялся, но все смолкли, когда Дэлрой воткнул шест «Старого корабля» в голую землю.

— Теперь, — сказал он, — устроим пикник. Почти стемнело, когда толпа, сильно выросшая в землях Айвивуда, достигла ворот усадьбы. Со стратегической точки зрения это было похвально; однако сам капитан несколько испортил дело. Построив свою армию и приказав ей стоять как можно тише, он обернулся к Пэмпу и сказал:

— А я немного пошумлю.

И вынул из оберток какой-то инструмент.

— Хотите вызвать их на переговоры? — спросил Дориан. — Или созвать сбор?

— Нет, — отвечал Патрик, — я спою серенаду.

Глава 24

Загадки леди Джоан
Однажды под вечер, когда небеса были светлыми и только края их тронул пурпурный узор заката, Джоан Брет гуляла по лужайке на одном из верхних уступов Айвивудова сада, где гуляли и павлины. Она была так же красива, как павлин, и, может быть, так же бесполезна; она гордо держала голову, за ней волочился шлейф, но в эти дни ей очень хотелось плакать. Жизнь сомкнулась вокруг нее и стала непонятно тихой, а это больше терзает терпение, чем невнятный шум. Когда она смотрела на высокую изгородь сада, ей казалось, что изгородь стала выше, словно живая стена росла, чтобы держать ее в плену. Когда она глядела из башни на море, ей казалось, что оно дальше. Астрономические обои хорошо воплощали ее смутное чувство. Когда-то здесь были нежилые комнаты, из которых шел ход на черную лестницу, и к зарослям, и к туннелю. Она не бывала там; но знала, что все это есть. Сейчас ту часть усадьбы продали соседу, о котором никто ничего не знал. Все смыкалось, и ощущение это усиливали сотни мелочей. Она сумела выспросить о соседе лишь то, что он стар и очень замкнут. Мисс Браунинг, секретарша лорда Айвивуда, сообщила ей, что он со Средиземноморья, и слова эти, по всей вероятности, кто-то вложил в ее уста. Собственно говоря, сосед мог оказаться кем угодно, от американца, живущего в Венеции, до негра из Атласа, так что Джоан не узнала ничего. Иногда она видела его слуг в ливрее, и ливрея эта не была английской. Раздражало ее и то, что под турецким влиянием изменились полицейские. Теперь они носили фески, несомненно — более удобные, чем тяжелый шлем. Казалось бы, мелочь; но она раздражала леди Джоан, которая, как большинство умных женщин, была тонка и не любила перемен. Ей представлялось, что весь мир изменился, а от нее скрывают, как именно.

Были у нее и более глубокие горести, когда, снизойдя к трогательным просьбам леди Айвивуд и своей матери, она гостила здесь неделю за неделей. Если говорить цинично (на что она была вполне способна), обе они хотели, как это часто бывает, чтобы ей понравился один мужчина. Но цинизм этот был бы ложью, как бывает почти всегда, ибо мужчина ей нравился.

Он нравился ей, когда его принесли с пулей Пэмпа в ноге, и он был самым сильным и спокойным в комнате. Он нравился ей, когда он спокойно переносил боль. Он нравился ей, когда не рассердился на Дориана; и очень нравился, когда, опираясь на костыль, уехал в Лондон. Однако несмотря на тяжкое ощущение, о котором мы говорили, больше всего он нравился ей в тот вечер, когда, еще с трудом поднявшись к ней по уступам, он стоял среди павлинов. Он даже попытался рассеянно погладить павлина, как собаку, и рассказал ей, что эти прекрасные птицы привезены с Востока, точнее — из полувосточной земли Македонии. Тем не менее ей казалось, что раньше он павлинов не замечал. Самым большим его недостатком было то, что он гордился безупречностью ума и духа; и не знал, что особенно нравится этой женщине, когда немного смешон.

— Их считали птицами Юноны[505], — говорил он, — но я не сомневаюсь, что Юнона, как и большинство античных божеств, происходит из Азии.

— Мне всегда казалось, — заметила Джоан, — что Юнона слишком величава для сераля.

— Вы должны знать, — сказал Айвивуд, учтиво поклонившись, — что я никогда не видел женщины, столь похожей на Юнону, как вы. Однако у нас очень плохо понимают восточный взгляд на женщин. Он слишком весом и прост для причудливого христианства. Даже в вульгарной шутке о том, что турки любят толстых женщин, есть отзвук истины. Они думают не о личности, а о женственности, о мощи природы.

— Мне иногда кажется, — сказала Джоан, — что эти прельстительные теории немного натянуты. Ваш друг Мисисра сказал мне как-то, что в Турции женщины очень свободны, потому что носят штаны.

Айвивуд сухо, неумело улыбнулся.

— Пророк наделен простотой, свойственной гениям, — сказал он. — Не буду спорить, некоторые его доводы грубы и даже фантастичны. Но он прав в самом главном. Есть свобода в том, чтобы не идти наперекор природе, и на Востоке это знают лучше, чем на Западе. Понимаете, Джоан, все эти толки о любви в нашем узком, романтическом смысле, очень хороши, но есть любовь, которая выше влюбленности.

— Что же это? — спросила Джоан, глядя на траву.

— Любовь к судьбе, — сказал лорд Айвивуд, и в глазах его сверкнула какая-то холодная страсть. — Разве Ницще не учит нас, что услаждение судьбой — знак героя[506]? Мы ошибемся, если сочтем, что герои и святые ислама говорили «кисмет»[507], в скорби склонив голову. Они говорят «кисмет» в радости. Это слово значит для них «то, что нам подобает». В арабских сказках совершеннейший царевич женится на совершеннейшей царевне, ибо они подходят друг другу. В себялюбивых и чувствительных романах прекрасная принцесса может убежать с пошлым учителем рисования. Это — не судьба. Турок завоевывает царства, чтобы добиться руки лучшей из цариц, и не стыдится своей славы.

Лиловые облака по краю серебряного неба все больше напоминали Джоан лиловый орнамент серебряных занавесей в анфиладе Айвивудова дома. Павлины стали прекрасней, чем прежде; но она ощутила впервые, что они — с Востока.

— Джоан, — сказал Филип Айвивуд, и голос его мягко прозвучал в светлых сумерках, — я не стыжусь своей славы. Я не вижу смысла в том, что христиане зовут смирением. Если я смогу, я стану величайшим человеком мира; и думаю, что смогу. То, что выше любви — сама судьба, — велит мне жениться на самой прекрасной в мире женщине. Она стоит среди павлинов, но она красивее и величавее их.

Смятенный ее взор глядел на лиловый горизонт, дрогнувшие губы могли проговорить лишь: «Не надо…»

— Джоан, — продолжал Филип, — я сказал вам, что о такой, как вы, мечтали великие герои. Разрешите же теперь сказать и то, чего я не сказал бы никому, не говоря тем самым о любви и обручении. Когда мне было двадцать лет, я учился в немецком городе и, как выражаются здесь, на Западе, влюбился. Она была рыбачкой, ибо город лежал у моря. Там могла кончиться моя судьба. С такой женой я не стал бы дипломатом, но тогда это не было мне важно. Несколько позже, странствуя по Фландрии, я попал туда, где Рейн особенно широк, и подумал, что по сей день страдал бы, ловя рыбу. Я подумал, сколько дивных извивов оставила река позади. Быть может, юность ее прошла в горах Швейцарии или в поросших цветами низинах Германии. Но она стремилась к совершенству моря, в котором свершается судьба реки.

Джоан снова не смогла ответить, и Филип продолжал:

— И еще об одном нельзя сказать, если принц не предлагает руку принцессе. Быть может, на Востоке зашли слишком далеко, обручая маленьких детей. Но оглядитесь, и вы увидите, сколько бездумных юношеских браков приносит людям беду. Спросите себя, не лучше ли детские браки. В газетах пишут о бессердечии браков династических; но мы с вами газетам не верим. Мы знаем, что в Англии нет короля с тех пор, как голова его упала перед Уайтхоллом[508]. Страной правим мы и такие, как мы, и браки наши — династические. Пускай мещане зовут их бессердечными; для них нужно мужество, знак аристократа. Джон, — очень мягко сказал он, — быть может, и вы побывали в Швейцарских горах или на поросшей цветами низине. Быть может, и вы знали… рыбачку. Но существует то, что и проще, и больше этого; то, о чем мы читали в великих сказаниях Востока, — прекрасная женщина, герой и судьба.

— Милорд, — сказала Джоан, инстинктивно употребляя ритуальную фразу, — разрешите ли вы мне подумать? И не обидитесь ли, если решение мое будет не таким, как вы хотите?

— Ну, конечно, — сказал Айвивуд, и учтиво поклонился, и с трудом пошел прочь, пугая павлинов.

Несколько дней подряд Джоан пыталась заложить фундамент своей земной судьбы. Она была еще молода; но ей казалось, что она прожила тысячи лет, думая об этом. Снова и снова она говорила себе, что лучшие женщины, чем она, принимали с горя и менее завидную участь. Но в самой атмосфере было что-то странное. Она любила слушать Айвивуда, как любят слушать скрипача; но в том и беда, что порою не знаешь, человек тебе нужен или его скрипка.

Кроме того, в доме вели себя странно, осооенно потому, что Айвивуд еще не оправился; и это ее раздражало. В этом было величие, была и скука. Как многим умным дамам высшего света, Джоан захотелось посоветоваться с разумной, не светской женщиной; и она бросилась за утешением к разумной секретарше.

Но рыженькая мисс Браунинг с бледным, серьезным лицом взяла ту же ноту. Лорд Айвивуд был каким-то божеством, перводвигателем, властелином. Она называла его: «он». Когда она сказала «он» в пятый раз, Джоан почему-то ощутила запах оранжереи.

— Понимаете, — сказала мисс Браунинг, — мы не должны мешать его славе, вот что главное. Чем послушней мы будем, тем лучше. Я уверена, что он лелеет великие замыслы. Слышали вы, что пророк говорил на днях?

— Мне он сказал, — отвечала темноволосая дама, — что мы сами говорим о неприятном долге: «Это мой крест», а не «это мой полумесяц».

Умная секретарша, конечно, улыбнулась, но темы своей не оставила.

— Пророк говорит, — сказала она, — что истинна лишь любовь к судьбе. Я уверена, что он с этим согласен. Люди кружат вокруг героя, как планеты вокруг звезды, ибо звезда их притягивает. Когда судьба коснется вас, вы не ошибетесь. У нас на многое смотрят неправильно. Например, часто ругают детские браки в Индии…

— Мисс Браунинг, — сказала Джоан, — неужели вас интересуют эти браки?

— Понимаете… — начала мисс Браунинг.

— Интересуют они вашу сестру? — вскричала Джоан. — Пойду спрошу ее! — И она побежала туда, где трудилась миссис Макинтош.

— Видите ли, — сказала миссис Макинтош, поднимая пышноволосую, гордую головку, которая была красивее, чем головка ее сестры, — я верю, что индусы избрали лучший путь. Когда людей предоставляют в юности собственной воле, они могут избрать любого. Они могут избрать негра или рыбачку, или… скажем, преступника.

— Миссис Макинтош, — сердито сказала Джоан, — вы прекрасно знаете, что не женились бы на рыбачке. Где Энид? — внезапно закончила она.

— Леди Энид, — сказала миссис Макинтош, — разбирает ноты в музыкальной зале.

Джоан пробежала несколько гостиных и нашла за роялем свою бледную белокурую родственницу.

— Энид! — вскричала Джоан. — Ты знаешь, что я всегда тебя любила. Ради всего святого, скажи мне, что творится с этим домом! Я восхищаюсь Филипом, как все. Но что такое с домом? Почему эти комнаты и сады словно держат меня взаперти? Почему все похожи? Почему все повторяют одни и те же слова? Господи, я редко философствую, но тут что-то есть! Тут есть какая-то цель, да, именно цель. И я ее не вижу.

Леди Энид сыграла вступление. Потом сказала:

— И я не вижу, Джоан, поверь мне. Я знаю, о чем ты говоришь. Но я верю ему и доверяюсь именно потому, что у него есть цель. — Она начала наигрывать немецкую балладу. — Представь себе, что ты глядишь на широкий Рейн там, где он впадает…

— Энид! — воскликнула Джоан. — Если ты скажешь: «в Северное море», я закричу. Я перекричу всех павлинов!

— Но позволь, — удивленно взглянула на нее леди Энид, — Рейн и впрямь впадает в Северное море.

— Хорошо, пусть, — дерзко сказала Джоан. — Но он впадет в пруд прежде, чем ты поймешь… прежде, чем…

— Да? — спросила Энид, и музыка прекратилась.

— Прежде, чем случится что-то… — отвечала Джоан, уходя.

— Что с тобой? — сказала Энид Уимпол. — Если это тебя раздражает, сыграю что-нибудь другое. — И она полистала ноты.

Джоан ушла туда, где сидели секретарши, и беспокойно уселась сама.

— Ну, как, — спросила рыжая и незлобивая миссис Макинтош, не поднимая глаз от работы, — узнали вы что-нибудь?

Джоан мрачно задумалась; потом сказала просто и мягко, что не вязалось с ее нахмуренным лбом:

— Нет… Вернее, узнала, но только про самое себя. Я открыла, что люблю героев, но не люблю, когда им поклоняются.

— Одно вытекает из другого, — назидательно сказала мисс Браунинг.

— Надеюсь, что нет, — сказала Джоан.

— Что еще можно сделать с героем, — спросила миссис Макинтош, — как не поклониться ему?

— Его можно распять, — сказала Джоан, к которой внезапно вернулось дерзкое беспокойство, и встала с кресла.

— Может быть, вы устали? — спросила девица с умным лицом.

— Да, — сказала Джоан. — И что особенно тяжко, даже не знаю, от чего. Честно говоря, я устала от этого дома.

— Конечно, дом этот очень стар, а местами пока что мрачен, — сказала мисс Браунинг, — но он изумительно его преображает. Звезды и луна в том крыле поистине…

Из дальней комнаты снова донеслись звуки рояля. Услышав их, Джоан Брет вскочила, как тигрица.

— Спасибо, — сказала она с угрожающей кротостью. — Вот оно! Вот кто мы такие! Она нашла нужную мелодию.

— Какую же? — удивилась секретарша.

— Так будут играть арфы, кимвалы, десятиструнная псалтирь, — яростно и тихо сказала Джоан, — когда мы поклонимся золотому идолу, поставленному Навуходоносором[509]. Девушки! Женщины! Вы знаете, где мы? Вы знаете, почему здесь двери за дверьми и решетки за решетками, и столько занавесей, и подушек, и цветы пахнут сильнее, чем цветы наших холмов?

Из дальней, темнеющей залы донесся высокий чистый голос Энид Уимпол:

Мы пыль под твоей колесницей,
Мы ржавчина шпаги твоей.
— Вы знаете, кто мы? — спросила Джоан Брет. — Мы — гарем.

— Что вы! — в большом волнении вскричала младшая из сестер. — Лорд Айвивуд никогда…

— Конечно, — сказала Джоан. — До сих пор. В будущем я не так уверена. Я никак его не пойму, и никто не поймет его, но, поверьте, здесь такой дух. Комната дышит многоженством, как запахом этих лилий.

— Джоан! — вскричала леди Энид, входя взволнованно и тихо, как воспитанный призрак. — Ты совсем бледная.

Джоан не ответила ей и упорно продолжала:

— Мы знаем о нем одно, — он верит в постепенные изменения. Он называет это эволюцией, относительностью, развитием идеи. Откуда вам известно, что он не движется к гарему, приучая нас жить вот так, чтобы мы меньше удивились, когда, — она вздрогнула, — дойдет до дела? Чем это страшнее других его дел, этих сипаев и Мисисры в Вестминстерском аббатстве, и уничтожения кабаков? Я не хочу ждать и меняться. Я не хочу развиваться. Я не хочу превращаться во что-то другое, не в себя. Я уйду отсюда, а если меня не пустят, я закричу, как кричала бы в притоне.

Она побежала в башню, стремясь к одиночеству. Когда она пробегала мимо астрономических обоев, Энид увидела, что она бьет по ним кулаком.

В башне с ней случились странные вещи. Ей надо было подумать, как ответить Филипу, когда он вернется из Лондона. Рассказывать это леди Айвивуд было бы так же немилосердно и бесполезно, как описывать ребенку китайские пытки. Вечер был спокойный, бледно-серый, и с этой стороны Айвивудова дома царила тишина; но леди Джоан с удивлением услышала, что раздумья ее прерывает какой-то шелест, шум, шорох в серо-лиловых зарослях. Потом опять стало тихо; потом тишину сломили зычный голос в темной дали и нежные звуки лютни или виолы:

Леди, луч предпоследний сгорает дотла;
Леди, лучше исчезнуть, коль честь умерла;
Вы роняли перчатку, как вызов, — о рыцарский пыл! —
Когда молод я был;
И не считался за уют покой заглохнувших запруд
В твоих угодьях, Айвивуд, когда я молод был.
Леди, падают звезды, как прочно ни виснь;
Леди, лучше — не жить, если главное — жизнь;
Эти мелкие звезды собою венчали эфир,
Когда молод был мир;
Пусть для небес звезда мала, любовь не маленькой была
В твоих просторах, Айвивуд, когда был молод мир.
Голос умолк, и шорох в зарослях стал тихим, как шепот. Но с другой стороны раздавались звуки погромче; ночь кишела людьми.

Она услышала крик за спиной. Леди Энид вбежала в комнату, белая, как лилия.

— Что там творится? — восклицала она. — Во дворе орут какие-то люди, и всюду факелы, и…

Джоан слышала топот шагов и другую песню, потверже, что-то вроде:

Умерший и воскресший, хочешь домой?
— Должно быть, — задумчиво сказала она, — это конец света.

— Где же полиция? — взывала Энид. — Их нигде нет с тех пор, как они надели эти фески. Нас убьют или…

Три громовых, размеренных удара пошатнули стену в конце крыла, словно в нее ударила палица исполина. Энид вспомнила, как испугало ее, когда по стене била Джоан, и содрогнулась. Дамы увидели, как падают со стены звезды, луна и солнце.

Когда солнце, а с ним — луна и звезды, лежали на персидском ковре, в дырку на краю света вошел Патрик Дэлрой с мандолиной в руках.

Глава 25

Сверхчеловек найден
— Я привел вам собаку, — сказал мистер Дэлрой, поднимая Квудла на задние лапы. — Его несли в ящике с надписью «Взрывчатое». Прекрасное название.

Он поклонился леди Энид и взял руку Джоан. Но говорил он о собаках.

— Те, кто возвращает собак, — сказал он, — всегда подозрительны. Нередко предполагают, что тот, кто привел собаку, прежде ее увел. В данном случае, конечно, об этом и речи быть не может. Но возвратители собак, эти пронырливые люди, заподозрены в ином. — Он прямо взглянул на Джоан синими глазами. — Некоторые полагают, что им нужна награда. В этом обвинении правды больше.

Голос его внезапно изменился, и перемена эта была удивительнее революции, даже той, что бушевала внизу. Он поцеловал Джоан руку и серьезно сказал:

— Я знаю хотя бы, что вы будете молиться о моей душе.

— Лучше вы молитесь о моей, если она у меня есть, — сказала Джоан. — Но почему именно теперь?

— Вот почему, — сказал Патрик. — Вы услышите, а может, и увидите из башни то, чего не было в Англии с тех пор, как пал бедный Монмаут[510]. Этого не было с тех пор, как пали Саладин и Ричард Львиное Сердце. Прибавлю лишь одно, и вы это знаете. Я жил, любя вас, и умру, любя вас. Я объехал много стран и только в вашем сердце заблудился, сбился с пути. Собаку я оставлю, чтобы она вас стерегла. — И он исчез на старой сломанной лестнице.

Леди Энид была очень удивлена, что разбойники не ворвались по этой лестнице в дом. Но леди Джоан не удивлялась. Она поднялась на башню и посмотрела сверху на заброшенный туннель, который был теперь огорожен стеною, ибо принадлежал соседу-помещику. За этой стеной, собственно говоря, было трудно разглядеть и туннель, и даже деревья, скрывавшие его. Но Джоан поняла сразу, что Дэлрой хочет напасть не на Айвивуд, а на соседнее поместье.

Потом она увидела нечто гнусное. Она никогда не могла описать это позже, как не мог и никто, попавший в неудержимый и многозначимый вихрь. Откуда-то — должно быть, с берега — поднялась волна; и она удивилась, что такой огромный молот состоит из воды. И тут она поняла, что он состоит из людей.

Стена, скрывшая вход в туннель, казалась ей прочной и будничной, как стены гостиной. Но сейчас она раскололась на тысячи кусков под тяжестью охваченных яростью тел. Когда же стена сломалась, Джоан увидела за нею то, что лишило ее разумения, словно она оказалась сразу во всех веках и во всех странах. Она никогда не могла описать это зрелище, но всегда отрицала, что оно привиделось ей. Оно было хуже сна, реальней реальности. Внизу стояли строем солдаты, что само по себе красиво. Но они могли быть войском Ганнибала или Аттилы, остатками Тира или Вавилона. На английском лугу, среди боярышника, на фоне трех больших буков, стояли те, кто не дошел до Парижа, когда Карл, прозванный Молотом, отогнал их от Тура[511].

Над ними развевалось зеленое знамя той великой религии, той могучей цивилизации, которая часто подходила к столицам Запада, осаждала Вену, едва не дошла до Парижа, но никогда не вступала на английскую землю. Перед знаменем стоял Филип Айвивуд в странной форме, придуманной им самим и сочетавшей черты сипайской и турецкой форм. Сочетание это совсем сбило Джоан с толку, и ей показалось, что Турция завоевала Англию, как Англия — Индию. Потом она увидела, что не Айвивуд командует этим войском. На лугу, перед неподвижным строем, встретились один на один, как в древнем эпосе, Патрик и старый человек со шрамом, не похожий на европейца. Человек этот ранил в лоб капитана, отомстив за свой шрам, и нанес ему много ран, но в конце концов упал. Упал он ничком; и Дэлрой смотрел на него не только с жалостью. Кровь текла по руке и по лицу ирландца, но он салютовал шпагой. Тогда человек, казалось бы — мертвый, с трудом поднял голову. Установив чутьем страны света, Оман-паша повернулся налево и умер лицом к Мекке.

Потом стены башни закружились вокруг Джоан, и она не знала уже, что видит — прошлое или будущее. Самая мысль о том, что на них натравили коричневых и желтолицых людей, придала англичанам неслыханную силу. Боярышник был изрублен, как в той битве, когда Альфред Великий впервые встретился с данами[512]. Буки были забрызганы до половины языческой и христианской кровью. Джоан видела лишь это, пока колонна мятежников под началом Хэмфри Кабатчика не проникла сквозь туннель и не напала на турок сзади. То был конец.

Страшное зрелище и страшные звуки измучили ее, и она не видела толком даже последних блестящих попыток армии ислама. Не слышала она и слов Айвивуда, обращенных к соседу-помещику или к турецкому офицеру, или к самому себе. Говорил он так:

— Я был там, куда не ступил Бог. Я выше глупого сверхчеловека, как он выше людей. Где я прошел в небесах, не прошел никто, и я один. Кто-то бродит неподалеку, срывает цветы. А я сорву…

Фраза оборвалась так резко, что офицер посмотрел на него. Но он ничего не сказал.

* * *
Когда Патрик и Джоан бродили по миру, который снова стал и теплым, и прохладным, каким бывает для немногих там, где отвагу зовут безумием, а любовь — предрассудком; когда Патрик и Джоан бродили, и каждое дерево было им другом, открывающим объятия мужчине, а каждый склон — шлейфом, покорно влекущимся за женщиной, они взобрались однажды к белому домику, где жил теперь сверхчеловек.

Бледный и спокойный, он играл на деревянном столе щепочками и травинками. Он не заметил их, как не замечал никого, даже Энид Уимпол, которая за ним ухаживала.

— Он совершенно счастлив, — тихо сказала она. Смуглое лицо леди Джоан просияло, и она не удержалась от слов:

— И мы так счастливы!

— Да, — сказала Энид, — но его счастье не кончится. — И заплакала.

— Я понимаю, — сказала Джоан ипоцеловала ее, и тоже заплакала. Но плакала она от жалости; а тот, кто умеет жалеть, ничего не боится.

Возвращение Дон Кихота (1927)

Группа молодых аристократов принимает участие в постановке пьесы о Ричарде Львиное Сердце и его любимом трубадуре Блонделе. После успешной постановки события принимают неожиданный оборот — некоторые артисты не желают выходить из своего сценического образа…

Глава 1

Выродок
Зала Сивудского аббатства была залита солнцем, ибо стены ее являли почти сплошной ряд окон, выходящих в сад, уступами спускающийся к парку и освещенный чистым утренним светом. Оливия Эшли и Дуглас Мэррел, почему-то прозванный Мартышкой, спешили использовать свет для живописи, она — для очень мелкой, он — для размашистой. Оливия тщательно выписывала нежные тона, подражая заставкам старинных книг, которые очень любила, как и вообще любила старину, хотя представляла ее себе довольно смутно. Мэррел, верный современности, обмакивал в ведра с яркими красками огромные как швабра кисти и ударял ими по холсту, которому предстояло стать задником любительского спектакля. Ни он, ни она рисовать не умели, и знали это, но она хотя бы старалась, а он — нет.

— Вот вы говорите, диссонансы, — рассуждал Мэррел почти виновато, ибо Оливия не отличалась благодушием. — А ваша манера сужает кругозор. В конце концов задник — та же заставка под микроскопом.

— Ненавижу микроскопы, — отрезала Оливия.

— Однако вам без них не обойтись, — возразил Мэррел. — Для такой мелкой работы вставляют в глаз лупу. Надеюсь, вы до этого не дойдете. Лупа вам не к лицу.

С этим трудно было спорить. Оливия Эшли была хрупкой девушкой с тонким лицом, а изысканное изящество ее зеленого платья отвечало кропотливой строгости занятий. Несмотря на свою молодость, она немного напоминала старую деву. Рядом с Мэррелом валялись тряпки, клочки бумаги и ослепительные образцы неудач, но ее краски и кисточки были разложены в идеальном порядке. Не для нее вкладывали наставления в коробки с акварелью, и не ей приходилось говорить, что кисточку не суют в рот.

— Вы меня не поняли, — сказала она. — Вся ваша наука, весь этот нынешний стиль уродуют и людей, и вещи. Смотреть в микроскоп — все равно что смотреть в сточную яму. Я вообще не хочу смотреть вниз, оттого я и люблю готику. Там все линии стремятся ввысь и указывают на небо.

— Указывать невежливо, — сказал Мэррел. — И потом, могли бы положиться на нас, небо и так видно.

— Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю, — отвечала Оливия, трудясь над рисунком. — Самая суть средневековых людей выразилась в их соборах, в острых сводах.

— И в острых копьях, — кивнул Мэррел. — Если вы что-нибудь делали не так, вас протыкали насквозь. Чересчур остро на мой вкус. Острей остроты.

— Они сами кололи друг друга, — возразила Оливия. — Они не сидели в креслах, пока ирландец бьет чернокожего. Ни за что не пошла бы на бокс! А дамой на турнире стала бы…

— Вы были бы дамой, но я не был бы рыцарем, — печально сказал Мэррел. — Не судьба. Родись я королем, меня утопили бы в бочке. Нет, я родился бы крепостным, или как их там… А может, прокаженным… В общем, кем-нибудь таким, средневековым. Только бы я сунулся в тринадцатый век, меня приставили бы главным прокаженным к королю, и я глядел бы в церковь через такое окошечко, как на вашей картинке.

— Сейчас вы туда вообще не заглядываете, — заметила Оливия.

— Предоставляю это вам, — сказал он и окунул кисть в краску. Писал он тронный зал Ричарда I, используя для этого, к ужасу Оливии, лиловые, багровые и малиновые тона. Ужасаться она была вправе, ибо сама выбрала сюжет и написала пьесу, хотя ее и сбивали более бойкие помощники. Речь в этой пьесе шла о трубадуре, который пел песни и Львиному Сердцу[513], и многим другим, включая дочь здешнего сеньора, увлекавшуюся любительским театром. Высокородный Дуглас Мэррел легко относился к нынешним неудачам, поскольку проваливался и на других поприщах. Знал он очень много, не преуспел ни в чем. Особенно не повезло ему в политике. Когда-то его прочили в лидеры какой-то партии, но в решительный момент он не уловил связи между налогом на лесные заповедники[514] и применением в Индии карабинов старого образца, вследствие чего племянник эльзасского ростовщика, яснее представлявший себе, в чем дело, его обошел. С тех пор он выказывал любовь к дурному обществу, которая спасла стольких аристократов от беды, а нашу страну — от гибели. Любовь эта отразилась на его одежде и манерах — он стал небрежным и грубоватым, словно нерадивый конюх. Его светлые волосы начинали седеть, но он был еще молод, хотя и намного старше своей собеседницы. Лицо его — простое, но не обыденное — почти всегда казалось печальным, и это было смешно, особенно — в сочетании с галстуками, почти такими же яркими, как его краски.


— У меня негритянский вкус, — сообщил он, делая огромный багровый мазок. — Смешанные и серые тона, которые так ценят мистики, наводят на меня их любимую тоску. Вот, говорят, что надо возродить все кельтское. А почему не эфиопское? В банджо больше того-сего, чем в старинной лютне. Какой исторический деятель сравнится с Туссеном Лувертюром или Букером Вашингтоном[515]? Какой литературный герой — с дядей Томом и дядюшкой Римусом[516]? Франты хоть завтра станут чернить себе лица, как пудрили когда-то волосы. Да, я начинаю видеть смысл в моей растраченной жизни. Мое призвание — негритянский оркестр на пляже. В пошлости столько хорошего… Как вы думаете?

Оливия не отвечала, словно и не слышала. Она бывала язвительной, но когда становилась серьезной, лицо ее казалось совсем детским. Тонкий профиль и полуоткрытые губы напоминали не просто ребенка, а заблудившуюся сиротку.

— Я помню негра на старинном рисунке, — наконец проговорила она. — Волхва в золотой короне. Сам он был черен, но одежда его горела как пламя. Видите, и с негром, и с яркими цветами не так уж все просто. Такой краски больше нет, хотя я помню людей, пытавшихся ее сделать. Секрет утерян, как секрет цветного стекла. И золото уже не то. Вчера в библиотеке я видела старый требник. Вы знаете, что тогда писали золотом Божье имя? Теперь золотили бы только слово «золото».

После этой речи оба они молчали и работали, пока где-то в коридорах не раздался властный и громкий крик: «Мартышка!» Мэррел кротко терпел это прозвище, но его немного коробило, когда так выражался Джулиан Арчер. Дело было не в зависти, хотя Арчер, не в пример ему, повсюду преуспевал. Между простотой и грубостью есть тонкая грань, которую чувствуют люди вроде Мэррела при всем их негритянском вкусе. В Оксфорде Мэррел выбрасывал в окошко только близких друзей.

Джулиан Арчер был одним из тех, кто поспевает всюду, и почему-то всюду нужен. Он не был глуп, никого не обманывал, не лез вперед и оправдывал доверие, когда ему буквально навязывали какое-нибудь дело. Но люди потоньше не могли понять, почему обращались к нему, а не к другому. Когда журнал устраивал дискуссию на тему «Можно ли есть мясо?», высказаться просили Бернарда Шоу, доктора Сэлиби, лорда Даусона[517] и Джулиана Арчера. Когда обсуждали проект национального театра или памятника Шекспиру, речи говорили Виола Три, сэр Артур Пинеро, Каминс Кэрр[518] и Джулиан Арчер. Когда выпускали сборник статей о загробной жизни, в нем выражали свое мнение сэр Оливер Лодж, Мэри Корелли, Джозеф Маккейб[519] и Джулиан Арчер. Он был членом парламента и многих других клубов. Он написал исторический роман, он считался блестящим актером, так что именно ему и полагалось играть главную роль в пьесе «Трубадур Блондель»[520]. В том, что он делал, не было ничего дурного или странного. Его книга о битве при Азенкуре[521] была вполне хороша, если рассматривать ее как современную историческую повесть, то есть — как приключения школьника на маскараде. И мясо, и бессмертие души он снисходительно допускал. Но свои умеренные мнения он высказывал громко и властно, тем звучным голосом, который сейчас гудел в коридоре. Он был из тех, кто способен выдержать молчание, повисшее после сказанной вслух глупости. Зычный голос повсюду предшествовал ему, как и доброе имя, и фотографии в газетах, запечатлевшие темные кудри и смелое, красивое лицо. Мисс Эшли как-то сказала, что он похож на тенора. Мэррел заметил на это, что голос у него погуще.

Джулиан Арчер появился в виде трубадура, если не считать телеграммы, которую он держал. Он репетировал и раскраснелся от воодушевления; хотя телеграмма, по-видимому, несколько сбила его.

— Нет, вы подумайте, — сказал он. — Брейнтри не хочет играть.

— Что ж, — сказал Мэррел, продолжая трудиться. — Я и не думал, что он захочет.

— Конечно, глупо обращаться к такому типу, — сказал Арчер, — но больше никого нет. Я говорил Сивуду, глупо это затевать, когда все разъехались. Брейнтри просто знакомый… Не пойму, как он и этого добился.

— По ошибке, я думаю, — сказал Мэррел. — Сивуд слышал, что он представляет в парламенте какие-то союзы, и позвал его. Когда обнаружилось, что Брейнтри представляет профсоюзы, он удивился, но не поднимать же скандала. Вероятно, он и сам толком не знает, что это такое.

— А вы знаете? — спросила Оливия.

— Этого не знает никто, — отвечал Мэррел. — А какие-то союзы я сам когда-то представлял.

— Я бы не стал отворачиваться от человека за то, что он социалист, — возгласил свободомыслящий Арчер. — Ведь были же… — и он замолк, пытаясь припомнить примеры.

— Он не социалист, — бесстрастно уточнил Мэррел. — Он из себя выходит, когда его назовут социалистом. Он синдикалист.

— А это еще хуже? — простодушно спросила Оливия.

— Все мы интересуемся социальными вопросами и хотим, чтобы жизнь стала лучше, — туманно сказал Арчер. — Но нельзя защищать человека, который натравливает класс на класс, толкует о ручном труде и всяких немыслимых утопиях. Я лично считаю, что капитал накладывает обязанности, хотя и дает…

— Ну, — перебил его Мэррел, — тут у меня свое мнение. Посмотрите, я работаю руками.

— Во всяком случае, играть он не будет, — повторил Арчер. — Надо кого-нибудь найти. Роль маленькая, второй трубадур, с ней всякий справится, только бы он был молод. Потому я и подумал о Брейнтри.

— Да, он еще молод, — сказал Мэррел, — и с ним много молодых.

— Ненавижу их всех, — с неожиданным пылом сказала Оливия. — Прежде жаловались, что молодые бунтуют потому, что они романтики. А эти бунтуют потому, что они циники — пошлые, прозаичные, помешанные на технике и деньгах. Хотят создать мир атеистов, а создадут стадо обезьян.

Мэррел помолчал, потом прошел в другой конец залы, к телефону, и набрал какой-то номер. Начался один из тех разговоров, слушая которые ощущаешь себя в полном смысле этого слова полоумным; но сейчас все было ясно из контекста.

— Это вы, Джек? — Да, знаю. Потому и звоню. — Да, да, в Сивуде. — Не могу, вымазался, как индеец. — А, ничего, вы же придете по делу. — Ну, конечно… Какой вы, честное слово… — Да при чем тут принципы? — Я вас не съем, даже не выкрашу. — Ладно.

Он повесил трубку и, насвистывая, вернулся к творчеству.

— Вы знакомы с Брейнтри? — удивилась Оливия.

— Вы же знаете, что я люблю дурное общество, — сказал Мэррел.

— Даже социалистов? — не без возмущения спросил Арчер. — Так и до воров недалеко!

— Вкус к дурному обществу не сделает вором, — сказал Мартышка. — Ворами часто становятся те, кто любит высшее общество.[522] — И он принялся украшать лиловую колонну оранжевыми звездами, в полном соответствии с общеизвестным стилем той эпохи.

Глава 2

Враг
Джон Брейнтри был длинный, худой, подвижный человек с мрачным лицом и темной бородкой. По-видимому, и хмурился он, и бороду носил из принципа, как ярко-красный галстук. Когда он улыбался (а он улыбнулся, увидев декорацию), вид у него был приятный. Знакомясь с дамой, он вежливо, сухо и неуклюже поклонился. Манеры, изобретенные некогда знатью, стали обычными среди образованных ремесленников, а Брейнтри начал свой путь инженером.

— Вы попросили, и я пришел, — сказал он Мартышке. — Но толку от этого не будет.

— Нравятся вам эти краски? — спросил Мэррел. — Многие хвалят.

— Не люблю, — отвечал Брейнтри, — когда суеверия и тиранию облачают в романтический пурпур. Но это не мое дело. Вот что, Дуглас, мы условились говорить прямо. Я не хотел бы обижать человека в его доме. Союз Углекопов объявил забастовку[523], а я — секретарь Союза. Я приношу вред Сивуду, зачем же мне вредить ему еще, портить пьесу?

— Из-за чего вы бастуете? — спросил Арчер.

— Из-за денег, — сказал Брейнтри. — Когда за хлебец берут двойную цену, мы должны ее платить. Называется это «сложная экономическая система». Но еще важней для нас признание.

— Какое признание? — не понял Арчер.

— Видите ли, профсоюзы юридически не существуют, — отвечал синдикалист. — Они ужасны, они вот-вот погубят британскую промышленность, но их нет. Только в этом и убеждены их злейшие враги. Вот мы и бастуем, чтобы напомнить о своем существовании.

— А несчастный народ сидит без угля! — воскликнул Арчер. — Ну что ж, вы увидите, что с общественным мнением вам не сладить. Не будете работать, не подчинитесь власти — ничего, мы найдем людей! Я лично ручаюсь за добрую сотню человек из Оксфорда, Кембриджа и Сити. Они пойдут в шахты и сорвут ваш заговор.

— С таким же успехом, — презрительно сказал Брейнтри, — сто шахтеров закончат рисунок мисс Эшли. Шахтеру нужно уменье. Углекоп — не грузчик. Хороший грузчик из вас бы вышел…

— По-видимому, это оскорбление, — предположил Арчер.

— Ну что вы! — ответил Брейнтри. — Это комплимент.

Миролюбивый Мэррел вмешался в разговор.

— Очень хорошо! Сперва грузчик, потом трубочист, все чернее и чернее.

— Вы, кажется, синдикалист? — строго спросила Оливия, помолчала и прибавила: — А что это, собственно, такое?

— Попробую объяснить кратко, — серьезно отвечал Брейнтри. — Мы хотим, чтобы шахта принадлежала шахтерам.

— Как же вы с ними управитесь? — спросила Оливия.

— Смешно, не правда ли? — сказал синдикалист. — Не требуют же, чтобы краски принадлежали художнику!..

Оливия встала, подошла к открытому французскому окну и стала хмуро смотреть в сад. Хмурилась она отчасти из-за Брейнтри, отчасти из-за собственных мыслей. Помолчав минуту-другую, она вышла на посыпанную гравием дорожку и медленно удалилась. Тем самым она выразила неудовольствие; но синдикалист слишком распалился, чтобы это заметить.

— В общем, — сказал он, — мы оставляем за собой право бастовать.

— Не злитесь вы, — настаивал миротворец, просунув между противниками большую красную кисть. — Не буяньте, Джек, а то прорвете королевский занавес.

Арчер медленно вернулся на свое место, а противник его, поколебавшись, направился к французскому окну.

— Не беспокойтесь, — проворчал он, — я не прорву ваших холстов. Хватит с меня того, что я пробил брешь в вашей касте. Чего вы хотите от меня? Я верю, вы настоящий джентльмен, и люблю вас за это. Но что нам с того, кто настоящий джентльмен, кто поддельный? Вы знаете не хуже моего: когда таких, как я, зовут в такие дома, как этот, мы идем, чтобы замолвить слово за собратьев, и вы любезны с нами, и ваши дамы с нами любезны, и все прочие, но приходит время… Как вы назовете человека, который принес письмо от друга и не смеет его передать?

— Нет, посудите сами, — возразил Мэррел. — Брешь в обществе вы пробили, но зачем же бить меня? Мне решительно некого позвать. Спектакль примерно через месяц, но тогда здесь будет еще меньше народу, а сейчас надо репетировать. Почему бы вам не помочь нам? При чем тут ваши убеждения? У меня, например, нет убеждений, я износил их в детстве. Но я не люблю обижать женщин, а мужчин здесь нет.

Брейнтри пристально посмотрел на него.

— Здесь нет мужчин, — повторил он.

— Ну, конечно, есть старый Сивуд, — сказал Мэррел. — Он по-своему не так уж плох. Не ждите, что я буду судить его сурово, как вы. Но трубадуром я его не вижу. А других мужчин и правда нет.

Брейнтри все смотрел на него.

— Мужчина есть в соседней комнате, — сказал он, — и в коридоре, и в саду, и у подъезда, и в конюшне, и на кухне, и в погребе. Что за чертоги лжи вы построили, если вы видите этих людей каждый день и не знаете, что они — люди! Почему мы бастуем? Потому что пока мы работаем, вы забываете о нашем существовании. Велите вашим слугам служить вам, но при чем тут я?

Он вышел в сад и гневно зашагал по дорожке.

— Да, — сказал Арчер, — признаюсь, я не мог бы вынести вашего друга.

Мэррел отошел от декорации и, склонив голову набок, стал разглядывать ее взглядом знатока.

— Насчет слуг он хорошо придумал, — кротко сказал он. — Представьте Перкинса в виде трубадура. Ну, здешнего дворецкого. А лакеи сыграли бы лучше некуда.

— Не говорите ерунды, — сердито сказал Арчер. — Роль маленькая, но нужно делать массу всяких вещей. Он целует принцессе руку!

— Дворецкий сделал бы это как зефир, — ответил Мэррел. — Что ж опустимся ниже. Не подойдет он, пригласим лакея, потом — грума, потом — конюха, потом — чистильщика ножей. Если же не выйдет ни с кем, я спущусь на самое дно и попрошу библиотекаря. А что? Это мысль. Библиотекаря!

С внезапным нетерпением он швырнул тяжелую кисть в другой конец залы и выбежал в сад, а за ним поспешил удивленный Арчер.

Было совсем рано, участники спектакля встали задолго до завтрака, чтобы подучить роли и порисовать, а Брейнтри всегда рано вставал, чтобы написать и отослать свирепую, если не бешеную, статью в вечернюю рабочую газету. Утренний свет еще не утратил в углах и закоулках того бледно-розового оттенка, который побудил поэта наделить зарю перстами. Дом стоял на горе, вокруг которой извивался Северн[524]. Сад спускался уступами, но деревья в белом цвету и большие клумбы, строгие и яркие, как гербы, не скрывали могучих склонов. На горизонте клубами пушечного дыма поднимались облака, словно солнце беззвучно обстреливало возвышенности земли. Ветер и свет накладывали глянец на склоненную траву, и казалось, что Мэррел и Арчер стоят на сверкающем плече мира. Почти у вершины, как бы случайно, серели камни прежнего аббатства, а за ним виднелось крыло старого дома, куда и держал путь Мэррел. Театральная красота и театральная нарядность Арчера выигрывали на фоне прекрасной, как декорация, природы, и эффект достиг апогея, когда в саду появилась еще одна участница спектакля — девушка в короне, чьи рыжие волосы казались царственными и сами по себе, ибо она держала голову и гордо, и просто, не могла стоять при звуке трубы, как боевой конь в Писании[525], и радостно несла пышные одежды, развеваемые ветром. Джулиан Арчер в обтянутом трехцветном костюме был очень живописен, и рядом с ним по-современному тусклый Мэррел выглядел не лучше, чем конюхи, с которыми он так часто общался.

Розамунда Северн, единственная дочь лорда Сивуда, была из тех, кто с громким всплеском кидаются в любое дело. И красота ее, и доброта, и веселость били через край. Ей очень нравилось быть средневековой принцессой, хотя бы в пьесе; но она не мечтала о старине, как ее подруга и гостья. Напротив, она была весьма современна и практична. Если бы не консерватизм ее отца, она бы стала врачом, а так — стала очень энергичной благотворительницей. Когда-то она увлекалась и политикой, но друзья ее не могли припомнить, отстаивала она или отрицала права женщин.

Увидев издали Арчера, она окликнула его звонким повелительным голосом:

— Я вас ищу. Как вы думаете, не повторить нам нашу сцену?

— А я ищу вас, — перебил ее Мэррел. — Драма в мире драмы. Вы часом не знаете нашего библиотекаря?

— При чем тут библиотекарь? — рассудительно спросила Розамунда. — Конечно, я его знаю. Не думаю, чтобы кто-нибудь знал его хорошо.

— Наверное, книжный червь, — заметил Арчер.

— Все мы черви, — весело сказал Мэррел. — У книжного червя просто вкус потоньше. Но я бы хотел поймать его, как птичка. Розамунда, будьте птичкой, поймайте его. Нет, я серьезно. Ты знаешь край… то есть, знаете ли вы библиотеку, и можете ли вы изловить живого библиотекаря?

— Я думаю, сейчас он там, — немного удивленно сказала Розамунда. — Пойдите сами, поговорите с ним. Никак не пойму, на что он вам нужен.

— Вы всегда приступаете прямо к делу, — сказал Мэррел. — Какая же вы после этого птичка?

— Райская птица, — вставил любезный Арчер.

— А вы пересмешник, — засмеялась Розамунда.

— Я и червяк, и пересмешник, и мартышка, — согласился Мэррел. — Что поделаешь, эволюция… Но прежде, чем превратиться еще в кого-нибудь, я вам объясню. Гордый Арчер не хочет, чтобы чистильщик играл трубадура, и я унижусь до библиотекаря. Не знаю, как его зовут, но нужен нам кто-нибудь!

— Его фамилия Херн, — не совсем уверенно промолвила дама. — Вы к нему не ходите… То есть, я хочу сказать, он человек приличный и, кажется, очень ученый.

Но Мэррел, со свойственной ему стремительностью, уже завернул за угол, туда, где сверкала стеклянная дверь в библиотеку. Там он остановился, глядя вдаль. На фоне утреннего неба темнели два силуэта — именно те, которые он и представить себе не мог вместе. Один был Джоном Брейнтри, другой — Оливией. Правда, когда он на них смотрел, Оливия отвернулась то ли в гневе, то ли в смущении. Но Мэррела удивило, что они вообще встретились. Его печальное лицо стало на минуту озадаченным; потом он встряхнулся и легко вошел в библиотеку.

Глава 3

Библиотечная лестница
Сивудский библиотекарь однажды попал в газеты; но, вероятно, о том не узнал. Было это в 1906 году, во времена великого верблюжьего спора, когда профессор Отто Эльк, неумолимый гебраист, смело и рыцарственно бился с Книгой Второзакония и сослался по ходу дела на близкое знакомство безвестного библиотекаря с древними хеттами. Пусть просвещенный читатель не думает, что это — простые хетты; нет, это более древний народ, называвшийся тем же именем. Библиотекарь действительно знал о них очень много, но только (как он добросовестно разъяснял) за период от объединения царства при Пан-Эль-Заге, ошибочно называемом Пан-Уль-Загом, до бедственной битвы при Уль-Замуле, после которой, естественно, нечего и говорить о древнехеттской культуре. В данном случае мы вправе сказать, что никто не знал, что он знает. Он ничего не писал о своих хеттах, а если бы написал, вышла бы целая библиотека. Но никто не смог бы в ней разобраться, кроме него.

В публичном споре он появился внезапно и точно так же из него исчез. По-видимому, у его хеттов существовала какая-то система совершенно особенных иероглифов, которые на взгляд жестокого мира были трещинами и царапинами полуразрушенного камня. Где-то в Писании говорится, что кто-то у кого-то угнал сорок семь верблюдов; но профессор Эльк возвестил человечеству, что в хеттском рассказе о том же событии, согласно изысканиям ученого Херна, упомянуто лишь сорок. Открытие это подрывало основы христианской космологии, а по мнению многих, — самым страшным и многообещающим образом меняло взгляды на брак. Имя библиотекаря замелькало в статьях, и в перечне претерпевших гонения и небрежение произошла приятная перемена: Галилей, Бруно и Дарвин[526] обратились в Галилея, Бруно и Херна. Что-что, а небрежение здесь было, ибо сивудский библиотекарь продолжал трудиться в одиночку над своими иероглифами и разобрал к этому времени слова «и семь». Но не будут же просвещенные люди обращать внимание на такую мелочь.

Библиотекарь боялся дневного света, и ему вполне подобало стать тенью среди библиотечных теней. Высокий, худой, он к тому же держал одно плечо выше другого. Волосы у него были пыльно-белокурые, лицо — длинное, нос — прямой, бледно-голубые глаза — расставлены очень широко, так что казалось, будто у него, собственно, один глаз, а другой неведомо где. В известном смысле так оно и было — другим его глазом смотрел человек, живший десять тысяч лет назад.

В Майкле Херне было то, что кроется в любом ученом под напластованиями учености и помогает вынести ее груз. Когда это выбивается наверх, оно зовется поэзией. Ведомый чутьем, Херн созерцал то, что изучал. Даже пытливые люди, возлюбившие уголки истории, увидели бы в нем лишь пыльного любителя древности, корпящего над горшками, мисками и пресловутым каменным топором, который так хочется закопать обратно. Это было бы несправедливо. Бесформенные предметы были для него не идолами, но орудиями. Глядя на хеттский топорик, он видел, как кто-то убивает им добычу, которую сварит в хеттском горшке; глядя на горшок, он видел, как кипит в нем вода, в которой варится то, что убил топорик. Конечно, он сказал бы точно, что именно там варилось; он мог бы составить хеттское меню. Из скудных обломков он создал древний город, затмивший Ассирию неуклюжим величием. Душа его блуждала под странным золотисто-синим небом, среди людей в головных уборах, высоких, как гробницы, гробниц, высоких, как крепости, и бород, узорных, как рисунок обоев. Когда он смотрел из открытого окна на садовника, подметавшего дорожки, он видел чудищ, как бы вырубленных из скалы, и созерцал их властные лица, огромные, словно город. Наверное, хетты немного сместили его разум. Когда один неосторожный ученый повторил при нем досужую сплетню о царевне Паль-Уль-Газили, библиотекарь кинулся на него с метелкой для обметания книг и загнал на вершину библиотечной лестницы. Одни считали, что эта история основана на фактах, другие — что ее выдумал Дуглас Мэррел.

Во всяком случае, она была хорошей аллегорией. Мало кто знает, как много буйства и пыла кроется в глубинах самых тихих увлечений. Боевой дух прячется там, как в норе или в закутке, предоставляя равнодушию и скуке более заметные участки человеческой деятельности. Можно подумать, что популярная газета кипит страстями, а «Труды ассирийской археологии» отличаются миролюбием и кротостью. На самом деле все наоборот. Газета стала холодной, фальшивой, полной штампов, а ученый журнал полон огня, нетерпимости и азарта. Херн просто терял самообладание при мысли о нелепой выдумке профессора Пула, утверждавшего, что сандалия существовала до хеттов. Он преследовал противника, вооружившись если не метелкой, то пером, острым, как пика, и тратил на этот неведомый спор истинное красноречие, безупречную логику и небывалый пыл, которые так и останутся скрытыми от мира. Когда он открывал новый факт, с блеском опровергал ошибку или подмечал противоречие, он и на дюйм не приближался к славе, но обретал то, что редко обретают знаменитости. Он был счастлив.

Вообще же родился он в семье бедного священника, в Оксфорде, умудрился сохранить нелюдимость не из отвращения к людям, а из любви к одиночеству, и упорно упражнял не только ум, но и тело, хотя его излюбленные виды спорта не требовали общения, (ходьба и плавание), или отличались старомодностью (фехтование). В книгах он разбирался превосходно и, поскольку ему пришлось зарабатывать себе на жизнь, с радостью согласился смотреть за прекрасной, большой библиотекой, собранной прежними владельцами Сивудского аббатства. Единственный его отдых обернулся тяжким трудом — он поехал на раскопки хеттского города в Аравии; и в мечтах снова и снова возвращался к этим дням.

Он стоял у открытого окна, выходившего на лужайку, и, засунув руки в карманы, рассеянно глядел вдаль, когда зеленую стройность сада нарушили три фигуры, две из которых казались странными, если не страшными. Их можно было принять за нарядные привидения. Даже менее опытный специалист заметил бы, что костюм их — не хеттский, хотя почти такой же нелепый. Только третья фигура, в светлом костюме, успокаивала своей современностью.

— Ах, мистер Херн, — вежливо, но и доверительно сказала дама в рогатом уборе и узком голубом платье с висячими рукавами, — окажите нам услугу! Мы в ужасном затруднении.

Глаза библиотекаря изменили фокус, словно он вставил в них другие линзы. Теперь он глядел не вдаль, а сюда, на первый план картины, всецело заполненный удивительной дамой. Вероятно, это произвело на него странное действие — он ненадолго онемел, а потом сказал гораздо мягче, чем можно было ожидать:

— Все, что вам угодно…

— Только сыграйте маленькую роль, — попросила дама. — Даже стыдно вам такую предлагать, но все отказываются, а нам жалко бросать пьесу.

— Что это за пьеса? — спросил он.

— Так, чепуха, — сказала она непринужденно. — Называется «Трубадур Блондель», про Ричарда Львиное Сердце. Серенады, принцессы, замки… ну, сами знаете. Нам нужен второй трубадур, который ходит за Блонделем и разговаривает. То есть, он слушает, говорит Блондель. Вы это быстро выучите.

— Он еще бренчит на такой гитаре, — подбодрил его Мэррел. — Вроде средневекового банджо.

— Нам нужен, — серьезно сказал Арчер, — богатый романтический фон. Для этого и написан второй трубадур. Как в «Лесных любовниках» — мечты о прошлом, о странствующих рыцарях, об отшельниках…

— Не очень связный рассказ, но вы поймете, — сказал Мэррел. — Будьте фоном, мистер Херн!

Длинное лицо библиотекаря стало скорбным.

— Мне очень жаль, — сказал он. — Я бы так хотел вам помочь. Но это не мой период.

Все озадаченно взглянули на него, но он продолжал, словно думал вслух:

— Гэртон Роджерс, вот кто вам нужен. Подошел бы и Флойд, но он занимается, собственно, Четвертым Крестовым походом[527]. Да, лучше всего обратитесь к Роджерсу из Балиоля[528].

— Я его немного знаю, — сказал Мэррел, глядя на Херна и криво улыбаясь. — Слушал его лекции.

— Великолепно! — обрадовался библиотекарь. — Чего же лучше?

— Да, я его знаю, — серьезно сказал Мэррел. — Ему еще нет семидесяти трех, он совершенно лысый и такой толстый, что еле ходит.

Дама невежливо фыркнула.

— Господи! — сказала она. — Тащить его из Оксфорда, чтобы так одеть!.. — И она показала на ноги мистера Арчера, относящиеся к довольно неопределенной эпохе.

— Только он знает этот период, — сказал библиотекарь, качая головой. — А что до Оксфорда, другого специалиста пришлось бы везти из Парижа. Есть человека два во Франции и один в Германии. В Англии равного ему историка нет.

— Ну что вы!.. — возразил Арчер. — Бэннок самый знаменитый исторический писатель со времен Маколея[529]. Его весь мир знает.

— Он пишет книги, — с некоторым недовольством заметил библиотекарь. — Нет, вам подходит только Гэртон Роджерс.

Дама в рогатом уборе потеряла терпение.

— О, Господи! — воскликнула она. — Да это всего часа на два!

— За это время можно наделать много ошибок, — строго сказал библиотекарь. — Чтобы целых два часа воссоздавать эпоху, нужно поработать гораздо больше, чем вы думаете. Если бы это был мой период…

— Нам нужен ученый, кто же подойдет лучше вас? — победоносно, хотя и не вполне логично спросила дама.

Херн печально посмотрел на нее, перевел взгляд на горизонт и вздохнул.

— Вы не понимаете, — тихо сказал он. — Эпоха, которую человек изучает, — это его жизнь. Надо жить в средневековой росписи и резьбе, чтобы пройти по комнате как средневековый человек. В своей эпохе я все это знаю. Мне говорят, что жрецы и боги на хеттских барельефах кажутся деревянными. А я могу по деревянным позам угадать, какие у них были пляски. Иногда мне кажется, что я слышу их музыку.

Тишина впервые прервала бряцание спора; и ученый библиотекарь как дурак уставился в пустоту. Потом он снова заговорил:

— Если бы я попытался изобразить эпоху, в которую не вложил душу, меня бы тут же поймали. Я бы все путал. Я бы неправильно играл на гитаре, о которой вы говорили. Всякий увидел бы, что я двигаюсь не так, как двигались в конце двенадцатого века. Всякий сразу сказал бы: «Это хеттский жест».

— Да, — выговорил Мэррел, глядя на него, — именно это все бы и сказали.

Он глядел на библиотекаря с искренним восторгом, но убеждался все больше в серьезности происходящего, ибо видел на лице Херна ту хитроватую тонкость, которая свидетельствует о простоте души.

— Да бросьте вы! — взорвался Арчер, словно стряхивая чары. — Это же просто пьеса! Я свою роль выучил, а она куда больше вашей.

— Вы давно ее учите, — не сдался Херн. — И ее, и всю пьесу. Вы много думали о трубадурах, жили в той эпохе. Сами видите, я в ней не жил. Непременно что-нибудь да упустишь… пропустишь, ошибешься, сделаешь неверно. Я не люблю спорить с теми, кто изучил предмет, а вы его изучили.

Он глядел на красивое, но озадаченное лицо дамы, а за ней, в тени, Арчер всем своим видом выражал насмешку и отчаяние. Вдруг библиотекарь утратил отрешенную неподвижность, словно проснулся.

— Конечно, я вам что-нибудь подыщу, — сказал он, поворачиваясь к полкам. — Там, наверху, есть прекрасные французские работы.

Библиотека была очень высокой, потолок ее — сводчатым, как в храме. Вполне возможно, здесь и был когда-то храм или хотя бы часовня, ибо помещалась она в крыле прежнего, настоящего аббатства. Верхняя полка казалась скорее краем пропасти, и влезть на нее можно было лишь по длинной лестнице, стоявшей тут же. Библиотекарь во внезапном порыве очутился наверху раньше, чем кто-нибудь успел его удержать, и принялся копаться в пыльных книгах, уменьшенных расстоянием. Он вынул большой том из ряда томов и, догадавшись, что на весу читать неудобно, занял его место, словно новый ценный фолиант. Под сводами было темно, но там висела лампочка, и он ее спокойно включил. Наступила тишина. Он сидел на далеком насесте, свесив длинные ноги, и лицо его было скрыто кожаной стеной фолианта.

— Спятил, — тихо сказал Арчер. — Тронулся, а? Про нас он забыл. Уберите лестницу, он и не заметит. Вот вам розыгрыш в вашем вкусе, Мартышка.

— Нет, спасибо, — ответил Мэррел. — Над ним мы смеяться не будем, если не возражаете.

— А что такого? — удивился Арчер. — Вы же убрали лестницу, когда премьер снимал покрывало со статуи. Он проторчал там три часа.

— Это другое дело, — мрачно сказал Мэррел, но не объяснил, в чем разница. Быть может, он и не знал, разве что премьер приходился ему двоюродным братом и сам напросился на издевательства, занявшись политикой. Во всяком случае, он разницу чувствовал и, когда резвый Арчер взялся было за лестницу, одернул его почти с яростью.

Но тут знакомый голос позвал его из сада. Он обернулся и увидел в раме окна темный силуэт Оливии, дышащей ожиданием и даже нетерпением.

— Оставьте эту лестницу, — поспешно сказал он, оборачиваясь на ходу, — или я…

— Да? — вызывающе спросил Арчер.

— …или я опущусь до того, что он назвал бы хеттским жестом, — сказал Мэррел и поспешил к Оливии. Розамунда уже подошла к ней и заговорила, ибо она была чем-то взволнована. Арчер остался наедине с отрешенным библиотекарем и заманчивой лестницей. Он почувствовал то, что чувствует подзадоренный школьник. Трусом он не был, тщеславным был. Осторожно отцепил он лестницу от полок, не смахнув ни пылинки на книгах и не задев ни волоска на голове ученого, читавшего толстый том; потом тихо вынес ее в сад и прислонил к стене; потом стал смотреть, где остальные. Они стояли поодаль и беседовали так оживленно, что не заметили преступления, как и сама жертва. Беседовали они о другом; и предмету их беседы выпало положить начало странной повести, обязанной существованием тому, что нескольких человек не оказалось там, где надо, а в библиотеке не оказалось лестницы.

Глава 4

Первое испытание Джона Брейнтри
Человек, прозванный Мартышкой, быстро шел по шелестящей траве к одинокому памятнику или, верней, обломку, торчащему посреди лужайки. Собственно, это был большой кусок, отвалившийся от готических ворот старого аббатства и водруженный на более современный пьедестал. Быть может, лет сто назад кто-то, в порыве романтизма, подумал, что должное количество мха и лунного света обратят все это со временем в вальтерскоттовский вид. При ближайшем рассмотрении (которого он еще не дождался) в обломке можно было угадать довольно гнусное чудище, глядящее вверх выпученными глазами. Вероятно, то был умирающий дракон, а над ним торчали какие-то столбики, по-видимому — человечьи ноги. Однако Дугласа Мэррела влекла к нему не тоска по старине, а нетерпеливая дама, выманившая его из библиотеки. Шагая через сад, он видел, что Оливия Эшли стоит у каменного изваяния, но не так неподвижна, как оно. Наверное, она одна вообще глядела на этот тщательно вытесанный обломок, хотя и признавала, что он уродлив и загадочен. Однако сейчас она на него не глядела.

— Окажите мне услугу, — быстро сказала она прежде, чем он промолвил слово. И не совсем последовательно прибавила: — Не вижу, в чем тут услуга. Мне это безразлично. Это для других… для общего блага.

— Я понимаю, — серьезно и немного ехидно сказал Мэррел.

— Потом, он ваш друг… ну, этот Брейнтри. — Тон ее снова изменился, она повысила голос. — Все вы виноваты! Это вы его привели.

— А в чем дело? — кротко спросил ее собеседник.

— Терпеть его не могу, — сказала Оливия. — Он вел себя гнусно, грубо, и…

— Позвольте! — воскликнул Мэррел совсем другим голосом.

— Нет, нет, — перебила его Оливия, — я не о том. Не надо с ним драться, он грубил в другом смысле. Просто он упрямый, наглый, нетерпимый, не признает законов, говорит всякие длинные слова из этих жутких иностранных брошюр… ну, всякую ерунду про координированный синдикализм и что-то такое, пролетарское…

— Да, слова эти не для женских уст, — покачал головой Мэррел. — Но я не совсем понимаю, о чем вы. Мне не надо с ним драться за то, что он поминает координированный синдикализм, хотя, по-моему, это прекрасный повод для драки. Чего же вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы его поставили на место, — мстительно и мрачно сказала дама. — Ему нужно вбить в голову, что он ничего не знает. Он же никогда не бывал с образованными людьми. Это видно даже по его одежде, по его походке. Я бы еще его вынесла, если бы он только не задирал эту щетинистую черную бороду. Без бороды он, наверное, похож на человека.

— Значит, — спросил Мэррел, — пойти и побрить его?

— Какая чушь! — нетерпеливо вскричала она. — Мне нужно, чтобы он хоть на минуту пожалел, что не бреется. Мне нужно показать ему, что такое образованный человек. Его бы это очень… очень исправило.

— Значит, определить его в школу? — спросил Мэррел.

— Никто ничему не учится в школе, — отвечала она. — Учатся в мире, людей учит жизнь. Пусть он увидит, что на свете есть вещи поважнее его фантазий. Пусть послушает, как говорят о музыке, об архитектуре, об истории, обо всем, чем живут поистине ученые люди. Конечно, огрубеешь на заплеванных улицах, в шумных кабаках, с теми, кто еще темнее его! Среди людей образованных он почувствует себя дураком, на это у него хватит ума.

— Вам понадобился истинно-ученый, утонченно культурный человек, и вы, естественно, подумали обо мне, — одобрительно заметил Мэррел. — Вы хотите, чтобы я привязал его к креслу и угощал чаем, Толстым, Тэппером[530] или кто там в моде. Дорогая моя Оливия, он не придет.

— Я об этом думала, — быстро сказала она, — потому я и говорю об услуге… ему, конечно, и всем вообще. Уговорите лорда Сивуда, чтобы он его позвал по делу, побеседовать о забастовке. Только для этого он и придет, а потом мы его познакомим с людьми, которые выше его… и он подрастет, вырастет. Это очень важно, Дуглас. Он имеет огромное влияние на этих рабочих. Если мы не откроем ему глаза, они… ну, он ведь оратор.

— Я знал, что вы гордая аристократка, — сказал он, разглядывая тоненькую, чопорную даму, — но я не знал, что вы дипломат. Что ж, помогу вам в ваших кознях, если вы ручаетесь, что это — для его же блага.

— Конечно, для его блага, — доверчиво сказала она. — Иначе я бы об этом не подумала.

— Вот именно, — сказал Мэррел и пошел к дому медленней, чем шел от него. Но лестницу он не увидел, иначе наше повествование было бы совсем иным.

К делу он приступил сразу же, со всей серьезностью, и — что очень для него характерно — серьезность эта перекрыла простое и глубокое наслаждение шуткой. Быть может, роль играло и то, над кем он собрался шутить. Пройдя через все крыло насквозь, Мэррел достиг кабинета, где бывали немногие и трудился сам лорд Сивуд. Там он пробыл час и улыбался, когда оттуда вышел.

Вот как получилось, что в тот же день не ведавшего об этих кознях Брейнтри (после важной и загадочно пустой беседы с могущественным капиталистом) вытолкнули в гостиную, полную знатных и ученых людей, призванных завершить его воспитание. Он был растерян, борода его и волосы торчали во все стороны, ему чего-то явно не хватало, когда он стоял, нахмуренный, сутулый и угрюмый, и угрюмость его не смягчалась тем, что он о ней не знал. Он не был уродливым, но сейчас и привлекательным не был. А главное, он был неприветлив, и это он знал. Справедливости ради скажем, что приветливость проявили другие, быть может — даже излишнюю. Особенно сердечным оказался лысый, рыхлый, крупный гость, чье дружелюбие было тем громче, чем доверительней он говорил. Он немного напоминал сказочного властителя, чей шепот оглушительней крика.

— Нам нужно, — сказал он, мягко ударяя кулаком по другой ладони, — нам нужно, чтобы люди разбирались в промышленности, иначе в ней мира не добьешься. Не слушайте реакционеров. Не верьте тому, кто скажет, что рабочих не надо учить. Массы учить надо, и прежде всего их надо учить экономике. Если мы вобьем им в голову простейшие экономические понятия, прекратятся эти склоки, которые губят торговлю и угрожают порядку. Что бы мы ни думали, все мы от них страдаем. К какой бы партии мы ни принадлежали, мы — против них. Это не партийное дело, это выше всех партий.

— А если я скажу, что нужен эффективный спрос, разве это не выше всяких партий? — спросил Брейнтри.

Толстый гость быстро и немного испуганно взглянул на него. Потом сказал:

— Конечно… да, конечно…

Потом он замолчал, потом оживленно заговорил о погоде, потом уплыл молчаливым левиафаном[531] в другие моря. Судя по лысине и многозначительному пенсне, он мог быть профессором политической экономии. Судя по разговору, он им не был. Вероятно, первый шаг Брейнтри на поприще культуры пользы не принес. Но сам он, по своей мрачности, решил — верно ли, неверно, — что поборник экономического просвещения масс не имеет ни малейшего представления о том, что такое «эффективный спрос».

Однако этот провал был не в счет, ибо лысый гость (оказавшийся сэром Говардом Прайсом, владельцем мыловаренных заводов) нечаянно влез в ту узкую область, в которой синдикалист разбирался. В гостиной были люди, отнюдь не расположенные обсуждать экономические проблемы. Стоит ли говорить, что среди них находился и Элмерик Уистер? Нет, говорить не стоит, ибо там, где двадцать или тридцать соберутся во имя снобизма[532], Элмерик Уистер посреди них.

Человек этот был неподвижной точкой, вокруг которой вращались бесчисленные и почти одинаковые круги социальной суеты. Он умудрялся пить чай во многих домах сразу, и некоторым казалось, что он и не человек, собственно, а синдикат, целый отряд Уистеров, рассылаемых по гостиным, худых, высоких, элегантных, с запавшими глазами, глубоким голосом и редкими, но довольно длинными волосами. Есть Уистеры и в провинциальных салонах; по-видимому — синдикат посылает их в командировки.

Считалось, что Уистер прекрасно разбирается в живописи, особенно — в проблеме прочности красок. Он был из тех, кто помнит Росетти[533] и может рассказать неизвестный анекдот о Бердсли[534]. Когда его познакомили с синдикалистом, он сразу подметил его багровый галстук и вывел отсюда, что тот в искусстве не разбирается. Тем самым себя он почувствовал еще ученей, чем обычно. Его запавшие глаза укоризненно перебегали с галстука на стену, где висел не то Филиппо Липпи[535], не то другой ранний итальянец, — в Сивудском аббатстве были не только прекрасные книги, но и прекрасные картины. По какой-то ассоциации идей Уистер вспомнил жалобу Оливии Эшли на то, что теперь утрачен секрет алой краски, которой нарисованы крылья какого-то ангела. Подумать только, выцветает «Тайная вечеря»…

Брейнтри, плохо разбиравшийся в живописи и вообще не разбиравшийся в красках, вежливо кивал. Невежество его или равнодушие дополнило впечатление, основанное на галстуке. Окончательно убедившись, что говорит с полным профаном, знаток, в порыве снисходительности, разразился лекцией.

— Рескин[536] прекрасно пишет об этом, — сказал он. — Рескину вы можете верить… начните с него хотя бы. Кроме Пейтера[537], конечно, у нас нет такого авторитетного критика. Да, демократия не жалует авторитеты. Боюсь, мистер Брейнтри, что она не жалует и искусства.

— Что ж, если у нас будет демократия, мы как-нибудь разберемся, — сказал Брейнтри.

Уистер покачал головой.

— Мне кажется, — сказал он, — у нас ее достаточно, чтобы народ утратил уважение к великим мастерам.

В эту минуту рыжеволосая Розамунда провела к ним сквозь толпу молодого человека с таким же простым и выразительным лицом, как у нее. На этом их сходство кончалось, ибо красивым он не был, волосы стриг ежиком и носил усы, напоминающие зубную щетку. Но глаза у него были ясные, как у всех смелых мужчин, а держался он приветливо и просто. Он владел небольшим поместьем в этих краях, звался Хэнбери и много путешествовал. Представив его, Розамунда сказала: «Наверное, мы вам помешали», — и не ошиблась.

— Я говорил, — небрежно, хотя и не без важности сказал Уистер, — что мы, боюсь, опустились до демократии, и люди измельчали. Нет больше великих викторианцев.

— Да, конечно, — довольно механически откликнулась дама.

— Нет больше великанов, — подвел итоги Уистер.

— Наверное, на это жаловались в Корнуолле, — заметил Брейнтри, — когда там поработал известный Джек.[538]

— Когда вы прочитаете викторианцев, — брезгливо сказал Уистер, — вы поймете, о каких великанах я говорю.

— Не хотите же вы, чтоб великих людей убили, — поддержала Розамунда.

— А что ж, это бы неплохо, — сказал Брейнтри. — Теннисона[539] надо убить за «Королеву мая», Браунинга[540] — за одну немыслимую рифму, Карлейля[541] — за все, Спенсера — за «Человека против государства», Диккенса — за то, что сам он поздно убил маленькую Нелл, Рескина — за то, что он сказал: «человеку надо не больше свободы, чем солнцу», Гладстона — за то, что он предал Парнелла[542], Теккерея[543] — за то…

— Пощадите! — прервала его дама, весело смеясь. — Хватит! Сколько же вы читали…

Уистер почему-то обиделся, а может быть — разозлился.

— Если хотите знать, — сказал он, — так рассуждает чернь, ненавидящая всякое превосходство. Она стремится унизить тех, кто выше ее. Потому ваши чертовы профсоюзы не хотят, чтобы хорошему рабочему платили больше, чем плохому.

— Экономисты об этом писали, — сдержанно сказал Брейнтри. — Один авторитетный специалист отметил, что лучшая работа и сейчас оплачивается не выше другой.

— Наверное, Карл Маркс, — сердито сказал знаток.

— Нет, Джон Рескин, — отвечал синдикалист, — один из ваших великанов. Правда, мысль эта, и самое название книги, принадлежит не ему, а Христу[544], а Он, к сожалению, не викторианец.

Коренастый человек по фамилии Хэнбери почувствовал, что беседа коснулась неприличной в обществе темы, и ненавязчиво вмешался.

— Вы из угольного района, мистер Брейнтри? — спросил он.

Брейнтри довольно мрачно кивнул.

— Говорят, — продолжал его новый собеседник, — там теперь неспокойно?

— Наоборот, — отвечал Брейнтри, — там очень спокойно.

Хэнбери на минуту нахмурился и быстро спросил:

— Разве забастовка кончилась?

— Нет, она в полном разгаре, — угрюмо сказал Брейнтри, — так что царит покой.

— Что вы хотите сказать? — воскликнула здравомыслящая дама, которой вскоре предстояло стать средневековой принцессой.

— То, что сказал, — коротко ответил он. — На шахтах царит покой. По-вашему, забастовка — это бомбы и взрывы. На самом деле это отдых.

— Да это же парадокс! — воскликнула Розамунда так радостно, словно началась новая игра, и теперь ее вечер удастся на славу.

— По-моему, это избитая истина, то есть — просто правда, — возразил Брейнтри. — Во время забастовки рабочие отдыхают, а, надо вам сказать, они к этому не привыкли.

— Разве мы не можем сказать, — глубоким голосом спросил Уистер, — что труд — лучший отдых?

— Можете, — сухо отвечал Брейнтри. — У нас ведь свобода, особенно — для вас. Можете даже сказать, что лучший труд — это отдых. Тогда вам очень понравится забастовка.

Хозяйка смотрела на него по-новому — пристально и не совсем спокойно. Так люди, думающие медленно, узнают то, что нужно усвоить, а быть может — и уважать. Хотя (или потому что) она выросла в богатстве и роскоши, она была проста душой и ничуть не стеснялась прямо глядеть на ближних.

— Вам не кажется, — наконец спросила она, — что мы спорим о словах?

— Нет, не кажется, — отвечал он. — Мы стоим по обе стороны бездны. Маленькое слово разделяет человечество надвое. Если вас действительно это трогает, разрешите дать вам совет. Когда вы хотите, чтобы мы думали, что вы не одобряете забастовки, но понимаете, в чем дело, говорите что угодно, только не это. Говорите, что в шахтеров вселился бес; говорите, что они анархисты и предатели; говорите, что они богохульники и безумцы. Но не говорите, что у них неспокойно. Это слово выдает то, что кроется в вашем сердце. Вещь эта — очень старая, имя ей — рабство.

— Поразительно, — сказал Уистер.

— Правда? — сказала Розамунда. — Потрясающе!

— Нет, это очень просто, — сказал синдикалист. — Представьте, что не в шахте, а в погребе работает человек. Представьте, что он целый день рубит уголь, и вы его слышите. Представьте, что вы платите ему; и честно думаете, что ему этого хватает. Вы тут курите или играете на рояле и слышите его, пока не наступает тишина. Быть может, ей и следовало наступить… быть может, не следовало… но неужели вы не видите, никак не видите, что значат ваши слова: «Мир, мир, смятенный дух!»?[545]

— Очень рад, что вы читали Шекспира, — любезно сказал Уистер.

Но Брейнтри этого не заметил.

— Непрерывный стук в подвале на минуту прекратился, — говорил он. — Что же скажете вы человеку, который там, во тьме? Вы не скажете: «Спасибо, ты работал хорошо». Вы не скажете: «Негодяй, ты работал плохо». Вы скажете: «Успокойся. Продолжай делать то, что тебе положено. Не прерывай мерного движения, ведь оно для тебя — как дыханье, как сон, твоя вторая природа. „Продолжай“, как выразился Бог у Беллока[546]. Не надо беспокойства».

Пока он говорил — пылко, но не яростно, — он все яснее замечал, что новые и новые лица обращаются к нему. Взгляды не были пристальными или невежливыми, но казалось, что толпа медленно идет на него. Он видел, что Мэррел с печальной улыбкой глядит на него поверх сигареты, а Джулиан Арчер бросает настороженные взгляды, словно боится, как бы он не поджег замка. Он видел оживленные и наполовину серьезные лица разных дам, всегда ожидающих происшествия. У тех, кто стоял поближе, лица были смутными и странными; но в углу, подальше, очень отчетливо выделялось бледное и возбужденное лицо худенькой художницы, мисс Эшли. Она за ним наблюдала.

— Человек в подвале вам чужой, — говорил он. — Он вошел туда, чтобы сразиться с черной глыбой, как сражаются с диким зверем или со стихией. Рубить уголь в подвале — трудно. Рубить уголь в шахте — опасно. Дикий зверь может убить того, кто войдет в его берлогу. Битва с этим зверем не дает ни отдыха, ни покоя. Бьющийся с ним борется с хаосом, как путешественник, прокладывающий путь в тропическом лесу.

— Мистер Хэнбери, — сказала, улыбаясь, Розамунда, — только что оттуда вернулся.

— Прекрасно, — сказал Брейнтри. — Но если он больше туда не поедет, вы не скажете, что среди путешественников неспокойно.

— Молодец! — весело сказал Хэнбери. — Здорово это вы.

— Разве вы не видите, — продолжал Брейнтри, — что мы для вас — механизм, и вы замечаете нас лишь тогда, когда часы остановятся?

— Кажется, я вас понимаю, — сказала Розамунда, — и не забуду этого.

И впрямь, она не была особенно умной, но принадлежала к тем редким и ценным людям, которые никогда не забывают того, что они усвоили.

Глава 5

Второе испытание Джона Брейнтри
Дуглас Мэррел знал свет. Точнее, он знал свой круг, а тяга к дурному обществу не давала ему подумать, что он знает мир. Тем самым он хорошо понимал, что случилось. Брейнтри загнали сюда, чтобы он смутился и замолчал; однако именно здесь он разговорился. Быть может, к нему отнеслись как к чудищу или к дрессированному зверю, — пресыщенные люди тянутся ко всему новому; но чудище имело успех. Брейнтри говорил много, но был не наглым, а всего лишь убежденным. Мэррел знал свет; и знал, что те, кто много говорит, редко бывают наглыми, ибо не думают о себе.

Сейчас Мэррел знал, что будет. Глупые уже сказали свое слово — те, кто непременно спросит у исследователя полярных стран, понравился ли ему Северный полюс, и рады бы спросить у негра, каково быть черным. Старый делец неизбежно должен был заговорить о политической экономии со всяким, кто покажется ему политиком. Старый осел, то есть Уистер, неизбежно должен был прочесть лекцию о великих викторианцах. Самоучка легко показал им, что он ученей их.

Теперь начиналась следующая фаза. Брейнтри заметили люди другого рода: светские интеллектуалы, не говорящие о делах, беседующие с негром о погоде, завели с синдикалистом спор о синдикализме. После его бурной речи послышался мерный гул, и тихоголосые джентльмены стали задавать ему более связные вопросы, нередко находя более серьезные возражения. Мэррел встряхнулся от удивления, услышав низкий, гортанный голос лорда Идена, надежно хранившего столько дипломатических и парламентских тайн. Он почти никогда не говорил, но сейчас спросил Брейнтри:

— Вам не кажется, что древние кое в чем правы — Аристотель и прочие? Быть может, должен существовать класс людей, работающих на нас в подвале?

Черные глаза его собеседника загорелись не гневом, а радостью — он понял, что его поняли.

— Вот это дело! — сказал он. Многим показалось, что слова его столь же наглы, как если бы он сказал премьеру: «Ну и чушь!» Но старый политик был умен и понял, что его похвалили.

— Если вы примете эту точку зрения, — продолжал Брейнтри, — вы не вправе сетовать на то, что люди, которых вы от себя отделяете, с вами не считаются. Если действительно есть такой класс, стоит ли дивиться, что он обладает классовым сознанием?

— Мне кажется, и другие имеют право на классовое сознание, — с улыбкой сказал Иден.

— Вот именно, — заметил Уистер самым снисходительным тоном. — Аристократ, благородный человек, как говорит Аристотель…

— Позвольте, — с некоторым раздражением прервал Брейнтри. — Я читал Аристотеля в дешевых переводах, но я его читал. А вы все долго учите греческий и не берете в руки греческой книги. Насколько я понимаю, у Аристотеля благородный человек — довольно наглый тип. Но нигде не сказано, что он — аристократ в вашем смысле слова.

— Совершенно верно, — сказал Иден. — Но самые демократические греки признавали рабство. По-моему, можно привести гораздо больше доводов в защиту рабства, чем в защиту аристократии.

Синдикалист почти радостно закивал. Элмерик Уистер растерялся.

— Вот я и говорю, — сказал Брейнтри. — Если вы признаете рабство, вы не можете помешать рабам держаться друг за друга и думать иначе, чем вы. Как воззовете вы к их гражданским чувствам, если они — не граждане? Я — один из них. Я — из подвала. Я представляю здесь мрачных, неотесанных, неприятных людей. Да, я из них, и сам Аристотель не отрицал бы, что я вправе защищать их.

— И вы их защищаете прекрасно, — сказал Иден.

Мэррел мрачно улыбнулся. Мода разгулялась вовсю. Он узнавал все признаки, сопровождающие перемену общественной погоды, обновившей атмосферу вокруг синдикалиста. Он даже слышал знакомые звуки, наносящие последний штрих — воркующий голос леди Бул: «… в любой четверг… будем так рады…»

По-прежнему улыбаясь, Мэррел повернулся и направился в угол, где сидела Оливия. Он видел, что губы у нее сжаты, а темные глаза опасно блестят; и сказал ей с участием:

— Боюсь, что наша шутка вышла боком. Мы думали, он медведь, а он оказался львом.

Она подняла голову и вдруг улыбнулась сияющей улыбкой.

— Он перещелкал их как кегли! — воскликнула она. — Он даже Идена не испугался.

Мэррел глядел на нее, вниз, и на его печальном лице отражалось смущение.

— Удивительно, — сказал он. — Вы как будто гордитесь вашим протеже.

Поглядев еще на ее неисповедимую улыбку, он добавил:

— Да, женщин я не понимаю. Никто их не понимает. Видимо, опасно и пытаться. Но если вы разрешите мне высказать догадку, дорогая Оливия, я замечу, что вы не совсем честны.

И он удалился, как всегда — добродушно и невесело. Гости уже расходились. Когда ушел последний, Дуглас Мэррел помедлил у выхода в сад и пустил последнюю парфянскую стрелу.

— Я не понимаю женщин, — сказал он, — но мужчин я немного понимаю. Теперь вашим ученым медведем займусь я.

Усадьба лорда Сивуда была прекрасна и казалась отрезанной от мира; однако она отстояла всего миль на пять от одного из черных и дымных провинциальных городов, внезапно выросших среди холмов и долин, когда карта Англии покрылась заплатками угольных копей. Этот город, сохранивший имя Милдайка, уже достаточно почернел, но еще не очень разросся. Связан он был не столько с углем, сколько с побочными продуктами, вроде дегтя; в нем было множество фабрик, обрабатывающих этот ценный продукт. Джон Брейнтри жил на одной из самых бедных улиц и считал это неудобным, но единственно уместным, ибо его политическая деятельность главным образом в том и состояла, чтобы связать профессиональный союз шахтеров как таковых с маленькими объединениями, возникшими в побочных отраслях. К этой улице и повернулся он лицом, повернувшись спиной к большой усадьбе, в которой так странно и так бесцельно побывал. Поскольку Иден и Уистер и прочие шишки (как он их назвал бы) укатили в собственных машинах, он особенно гордился тем, что направился сквозь толпу к смешному сельскому омнибусу, совершавшему рейс между усадьбой и городом. Он влез на сиденье и с удивлением увидел, что Дуглас Мэррел лезет вслед за ним.

— Не поделитесь ли омнибусом? — спросил Мэррел, опускаясь на скамью прямо за единственным пассажиром, ибо никто больше этим транспортом не ехал. Оба они оказались на передних сиденьях, и вечерний ветер подул им в лицо, как только омнибус тронулся. По-видимому, это пробудило Брейнтри от забытья, и он вежливо кивнул.

— Понимаете, — сказал Мэррел, — хочется мне посмотреть на ваш угольный подвал.

— Вы не хотели бы, чтоб вас там заперли, — довольно хмуро отвечал Брейнтри.

— Да, я предпочел бы винный погреб, — признал Мэррел. — Другой вариант вашей притчи: пустые и праздные кутят наверху, а упорный звук выбиваемых пробок напоминает им, что я неустанно тружусь во тьме… Нет, правда, вы очень верно все сказали, и мне захотелось взглянуть на ваши мрачные трущобы.


Элмерик Уистер и многие другие сочли бы бестактным напоминать о трущобах тому, кто беднее их. Но Мэррел бестактным не был и не ошибался, когда говорил, что немного понимает мужчин. Он знал, как болезненно самолюбивы самые мужественные из них. Он знал, что синдикалист до безумия боится снобизма, и не стал говорить об его успехе в гостиной. Причисляя его к рабам в подвале, он поддерживал его достоинство.

— Тут все больше делают краски, да? — спросил Мэррел, глядя на лес фабричных труб, медленно выраставший из-за горизонта.

— Тут обрабатывают угольные отбросы, — отвечал Брейнтри. — Из них делают красители, краски, эмали и тому подобное. Мне кажется, при капитализме побочные продукты важнее основных. Говорят, ваш Сивуд нажил миллионы не столько на угле, сколько на дегте — вроде бы из него делают красную краску, которой красят солдатские куртки.

— А не галстуки социалистов? — укоризненно спросил Мэррел. — Джек, я не верю, что свой вы покрасили кровью знатных. Никак не представлю, что вы только что резали нашу старую знать… Потом, меня учили, что у нее кровь голубая. Вполне возможно, что именно вы — ходячая реклама красильных фабрик. Покупайте наши красные галстуки. Все для синдикалиста. Джон Брейнтри, маститый революционер, пишет: «С тех пор, как я ношу…»

— Никто не знает, Дуглас, откуда что берется, — спокойно сказал Брейнтри. — Это и называется свободой печати. Может быть, мой галстук сделали капиталисты; может быть, ваш соткали людоеды.

— Из миссионерских бакенбардов, — предположил Мэррел. — А вы миссионерствуете у этих рабочих?

— Они трудятся в ужасных условиях, — сказал Брейнтри. — Особенно бедняги с красильных, они просто гибнут. Мало-мальски стоящих союзов у них нет, и рабочий день слишком велик.

— Да, много работать нелегко, — согласился Мэррел. — Трудно жить на свете… Верно, Билл?

Быть может, Брейнтри немного льстило, что Мэррел зовет его Джеком; но он никак не мог понять, почему он назвал его Биллом. Он чуть было об этом не спросил, когда странные звуки из темноты напомнили ему, что он забыл еще об одном человеке. По-видимому, Уильямом звался кучер, судя по ответному ворчанию, согласный с тем, что рабочий день пролетариата слишком долог.

— Вот именно, Билл, — сказал Мэррел. — Вам-то повезло, особенно сегодня. А Джордж будет в «Драконе»?

— Уж конечно, — медленно выговорил кучер, услаждаясь пренебрежением. — Быть-то он будет, да что с того… — И он замолк, словно посещение «Дракона» под силу даже Джорджу, но утешения в этом мало.

— Он там будет, и мы там будем, — продолжал Мэррел. — Не поминайте старого, Билл, выпейте с нами. Покажите, что не обиделись за чучело. Честное слово, я только просил его подвезти.

— Ну что вы, сэр!.. — заворчал благодушный Билл в порыве милосердия. — Выпить можно…

— То-то и оно, — сказал Мэррел. — Вот и «Дракон». Надо кому-нибудь туда пойти и разыскать Чарли.

Подбодрив таким образом общественный транспорт, Мэррел скатился с верхушки омнибуса. Упал он на ноги, извернувшись на лету и оттолкнувшись от подножки. Потом он так решительно протиснулся сквозь толпу в ярко освещенный кабак, названный «Зеленым драконом», что спутники его двинулись за ним. Кучер, чье имя было Уильям Понд, собственно, и не упирался; демократический же Брейнтри шел неохотно, всячески показывая, что ему все равно. Он не был ни трезвенником, ни ханжой и с удовольствием выпил бы пива в придорожном кабачке. Однако «Дракон» стоял в предместье промышленного города и не был ни кабачком, ни таверной, ни даже одним из тех жалких заведений, которые зовутся кафе. Это был именно кабак — место, где честно и открыто пьют бедняки. Переступив через порог, Брейнтри понял, что такого он не видел, не слышал, не трогал, не нюхал за все пятнадцать лет, отданные агитации. Здесь было что понюхать и послушать, но далеко не все ему хотелось бы тронуть или попробовать на вкус. В кабаке было жарко, тесно и очень шумно, ибо говорили все сразу, причем никто не обращал внимания на то, слушают его или нет. Говорили все с большим пылом, но понять он не мог почти ни слова, как если бы посетители «Дракона» ругались по-голландски или по-португальски. Время от времени одно из загадочных выражений вызывало отповедь из-за стойки: «Ну, ты, полегче!..» — и провинившийся, видимо, брал свои слова обратно. Мэррел пошел к стойке, кивая направо и налево, постучал медяками по дереву и спросил чего-то на четверых.

Если в этом шуме и хаосе был центр, находился он там же, — люди более или менее тянулись к человечку, стоявшему как раз у стойки, и не потому, что он говорил, а потому что говорили о нем. Все над ним подшучивали, словно он погода, или военное министерство, или другой признанный объект сатиры. Чаще всего его спрашивали прямо: «Что, скоро женишься, Джордж?», но отпускали замечания и в третьем лице, вроде «Джордж все с девчонками гуляет» или «Джордж совсем в Лондоне пропадет». Брейнтри заметил, что все острили безобидно и добродушно. Более того, сам Джордж ничуть не обижался и не удивлялся тому, что по неведомой причине стал человеком-мишенью. Был он толстенький, какой-то сонный, стоял полузакрыв глаза и блаженно улыбался, словно нарадоваться не мог этой странной популярности. Фамилия его была Картер, он держал неподалеку зеленную лавочку. Почему именно он, а не кто иной, должен был жениться или пропасть в Лондоне, Брейнтри не понял за два часа и не понял бы за десять лет. Просто он, словно магнит, притягивал все шутки, которые без него болтались бы в воздухе. Говорили, что он тоскует, когда им не занимаются. Брейнтри не разгадал его загадки, но нередко вспоминал о нем много позже, когда при нем говорили о жестокой толпе, потешающейся над чужаками и чудаками.

Тем временем Мэррел снова и снова подходил к стойке и болтал с девицей, сделавшей все, чтобы ее волосы походили на парик. Потом он затеял с кем-то бесконечный спор о том, выиграет ли какая-то лошадь, или какой-то номер, или что-то еще. Спор двигался медленно, ибо собеседники повторяли каждый свое с возрастающим упорством. При этом они были весьма учтивы, но беседе их несколько мешал очень высокий, тощий человек с обвисшими усами, пытавшийся передать дело на рассмотрение Брейнтри.

— Я джентльмена сразу вижу, — говорил он. — А как увижу, так спрошу… так и спрошу, раз он джентльмен…

— Я не джентльмен, — наконец гордо ответил Брейнтри.

Длинный человек ласково склонился над ним, словно успокаивая ребенка.

— Что вы, что вы, сэр, — увещевал он. — Я его сразу вижу… вот вы нам и скажите…

Брейнтри встал и сразу налетел на рослого землекопа, обсыпанного чем-то белым, который вежливо извинился и сплюнул на посыпанный опилками пол.

Ночь была как страшный сон. Джону Брейнтри она казалась бесконечной, бессмысленной и до безумия однообразной. Мэррел угощал кучера в одном кабаке за другим. Выпили они немного, гораздо меньше, чем выпивает в одиночестве склонный к портвейну вельможа или ученый; зато они пили под шум и шутки и спорили без конца в прямом смысле этих слов, ибо никакого конца у таких споров не могло быть. Когда шестой кабак огласился криком: «Пора!» и посетителей вытолкали, а ставни закрыли, неутомимый Мэррел пошел обходом по кофейням, с похвальным намерением как следует протрезветь. Здесь он ел толстые сандвичи и пил светло-бурый кофе, по-прежнему споря с ближними о лошадях и спорте. Заря занималась над холмами и бахромой фабричных труб, когда Джон Брейнтри вдруг обернулся к приятелю и властно сказал:

— Дуглас, не доигрывайте вашей притчи. Я всегда знал, что вы умны, а теперь я начинаю понимать, как вашей породе удавалось так долго вертеть целой нацией. Но я и сам не очень глуп, я знаю, что вы хотите сказать. Вы не сказали этого сами, за вас сказали сотни других. «Да, Джон Брейнтри, — сказали вы, — ты можешь поладить со знатью, а вот с чернью тебе не поладить. Ты целый час болтал в гостиной о Шекспире и витражах. Потом провел ночь в трущобах. Скажи мне, кто из нас лучше знает народ?»

Мэррел молчал, и Брейнтри заговорил снова:

— Лучшего ответа вы дать не могли, и я на него отвечать не стану. Я мог бы рассказать вам, почему мы чуждаемся таких вещей больше, чем вы. Вам с ними шутки шутить, а мы должны победить их. Но пока я скажу одно: я понял и не обиделся на вас.

— Я знаю, что вы не сердитесь, — отвечал Мэррел. — Наш приятель был неосторожен в выражениях, но он ведь прав, вы — джентльмен. Что ж, будем надеяться, что это моя последняя шутка.

Однако надежды его не оправдались. Когда он возвращался в дом через сад, он увидел у стены библиотечную лестницу. Он остановился, и его добродушное лицо стало почти суровым.

Глава 6

Мэррел идет за красками
Мэррел глядел на лестницу, и в его сознании, медленно освобождавшемся от пиршественных паров, возникла догадка об еще одном результате ночной или научной экспедиции. Он вспоминал, что в такой же самый час, когда на траве лежали длинные тени и слабо розовела заря, он бросил живопись, чтобы охотиться на библиотекаря. Библиотекаря он загнал на самый верх полки; а лестница стояла в саду, словно старая утварь, вся в каплях утренней росы, и пауки уже оплетали ее серебряной пряжей. Что случилось, почему лестница здесь? Он вспомнил шутки Джулиана Арчера, лицо его передернулось, и он вбежал в библиотеку.

Сперва ему показалось, что длинная, высокая комната, уставленная книгами, совершенно пуста. Но вскоре он увидел высоко, в том уголке, куда полез библиотекарь за французскими книгами, голубое светящееся облачко. Он всмотрелся и разглядел, что лампочка еще горит, а туман, ее окружающий, состоит из клубов дыма, ибо тот, кто сидит там, курит очень давно, наверное — целые сутки. Тогда Мэррел разглядел длинные ноги, свисающие с насеста, и понял, что Майкл Херн просидел наверху от зари до зари. К счастью, у него были сигареты; но еды у него не было. «Господи, — пробормотал Мэррел, — он с голоду умирает! А как же он спал? Если бы он заснул, он бы свалился».

И Мэррел тихонько окликнул библиотекаря, как окликают ребенка, играющего у обрыва.

— Все в порядке, — сказал он. — Я принес лестницу.

Библиотекарь кротко взглянул на него поверх книги и спросил:

— Вы хотите, чтобы я спустился?

Тогда и увидел Мэррел последнее чудо этих суток. Не дожидаясь лестницы, Майкл Херн проворно спустился по полкам, как по ступенькам, и спрыгнул на пол. Правда, на полу он пошатнулся.

— Вы спрашивали Гэртона Роджерса? — сказал он. — Какой интересный период!

Мэррел редко пугался, но тут ему стало страшновато. Он поглядел бессмысленно на библиотекаря и повторил: «Период? Какой период?»

— Ну, — отвечал Херн, полузакрыв глаза, — можно считать, что интереснее всего — от тысяча восьмидесятого года до тысяча двести шестидесятого. А вы как думаете?

— Я думаю, что нелегко столько голодать, — сказал Мэррел. — Господи, вы же совсем извелись! Неужели вы вправду просидели там… два столетия?

— Я чувствовал себя как-то смешно, — признался библиотекарь.

— У меня другое чувство юмора, — сказал Мэррел. — Вот что, пойду принесу вам поесть. Слуги еще спят, но мой приятель, точильщик, показал мне, как лазать в кладовую.

Он выбежал из комнаты и вернулся очень скоро с полным подносом, на котором главное место занимали бутылки.

— Древний британский сыр, — говорил он, расставляя еду на книжной этажерке, — холодная курица, зажаренная не раньше тысяча триста девяностого года. Любимое пиво Ричарда I. Ветчина по-трубадурски. Ешьте скорей! Честное слово, люди ели и пили в любую эпоху.

— Мне столько пива не выпить, — сказал Херн. — Еще очень рано.

— Нет, очень поздно, — сказал Мэррел. — Я тоже с вами выпью, я только что с пира. Лишний стаканчик не повредит, как поется в старой провансальской песне.

— Право, — сказал Херн, — я не совсем понимаю…

— И я не понимаю, — отвечал Мэррел, — но я тоже сегодня не ложился. Занимался научными исследованиями. Не ваш период, другой, да он и без меня описан, социология, знаете, то да се. Вы уж простите, что немного осовел. Я все думаю, неужели один период так отличается от другого?

— Ах ты Господи, — возрадовался Херн, — именно это я и чувствую! Средние века удивительно похожи на мою эпоху. Как интересно это превращение царских или королевских слуг в наследственную знать! Вам не кажется, что вы читаете об изменениях, происшедших после нашествия Замула?

— Еще бы не казалось!.. — ответил Мэррел. — Ну, теперь вы нам все объясните про этих трубадуров.

— Да, но вы и ваши друзья сами их изучили, — сказал библиотекарь. — Вы давно ими занимаетесь, только я не совсем пойму, почему вас увлекли трубадуры. На мой взгляд, труверы подошли бы здесь больше.

— Привычка, понимаете ли, — ответил Мэррел. — Все привыкли, что серенаду поет трубадур. А если в саду заметят трувера, полицию позовут, кто его там знает…

Библиотекарь несколько удивился.

— Сперва мне казалось, что трувер — вроде зеля, игрока на лютне, — признался он. — Но теперь я пришел к выводу, что он ближе к пани.

— Так я и думал, — печально признался Мэррел. — Но этого не решишь без Джулиана Арчера.

— Да, — смиренно согласился Херн. — Мистер Арчер глубоко изучил эти проблемы.

— Он все проблемы изучил, — сдержанно сказал Мэррел. — А я ни одной… кроме разве пива, я его, кстати, один и пью. Ну, мистер Херн, пейте веселей!.. Может, вы споете застольную хеттскую песню?

— Нет, право, — серьезно отвечал Херн. — Я не сумею, я плохо пою.

— Зато лазаете вы хорошо, — заметил Мэррел. — Я часто скатываюсь с омнибуса, но такого я бы и сам не сделал. Загадочный вы человек. Теперь вы подкрепились, главное — выпили, и я вас спрошу: если вы все время могли слезть, почему вы не пошли спать и не поели?

— Признаюсь, я предпочел бы лестницу, — смущенно сказал Херн. — У меня немножко кружилась голова, и я все же боялся упасть, пока вы меня не подтолкнули. Обычно я так не лазаю.

— И все-таки, — настаивал Мэррел, — как же вы там просидели всю ночь? Спустись, любовь ждет в долине… следовательно, на полку она не полезет. Зачем вы оставались наверху?

— Мне стыдно за себя самого, — печально отвечал ученый. — Вы говорите «любовь», а я совершил измену. Я словно бы влюбился в чужую жену. Человек должен держаться того, с чем он связан.

— Боитесь, что царевна Паль-Уль — как ее там, приревнует вас к Беренгарии Наваррской[547]? — предположил Мэррел. — Прекрасный рассказ… за вами гоняется мумия, подстерегает вас и пугает по ночам в коридорах. Теперь я понимаю, почему вы боялись спуститься. Нет, правда, ведь вас там книги держали.

— Я оторваться не мог, — чуть ли не простонал Херн. — Я никак не думал, что восстановление цивилизации после варваров так интересно и сложно. Возьмите хотя бы вопрос о крепостных. Страшно подумать, что было бы, займись я этим в молодости.

— Наверно, вы пустились бы во все тяжкие, — сказал Мэррел. — Помешались бы на готике, или на старой меди, или на витражах. Впрочем, еще не поздно.

Ответа он ждал минуты две. Библиотекарь как-то странно оборвал беседу; еще более странно смотрел он в открытую дверь на уступы сада, все сильнее пригреваемые утренним солнцем. Он смотрел на длинную аллею, окаймленную яркими клумбами, напоминающими миниатюры на полях старых книг, и на старый камень, стоявший в глубине, над уступами.

— Что таится в этих словах, — сказал он наконец, — которые мы так часто слышим? «Слишком поздно». Иногда мне кажется, что это правда, иногда — что это ложь. Быть может, все уже поздно делать, быть может, — никогда не поздно. Да, слова эти разделяют мечту и действительность. Всякий ошибается; говорят, не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. А может быть, мы и ошиблись потому, что не делали ничего?

— Я же сказал вам, — ответил Мэррел, — по-моему, все едино. Эти проблемы интересны для таких, как вы, и пусты для таких, как я.

— Да, — с неожиданной твердостью сказал Херн. — Но предположите, что одна из проблем касается и вас, и меня. Предположите, что мы забыли родного отца, откапывая кости чужого прапрадеда. Предположите, что меня преследует не мумия или что мумия еще не мертва.

Мэррел смотрел на Херна, а Херн упорно смотрел на памятник в глубине аллеи.


Оливия Эшли была странной девушкой. Друзья, каждый на своем диалекте, называли ее занятной старушкой, романтической барышней, удивительным человеком, а самым удивительным в ней было то, с чего мы начали нашу повесть, — она по-прежнему писала миниатюру, когда все занимались пьесой. Она сидела склонившись, если не сгорбившись, над своей микроскопической средневековой работой в самом сердце нелепого театрального вихря. Выглядело это так, словно кто-то рвал цветы, повернувшись спиной к скачкам. Однако пьесу написала она, и она, а не кто иной, любила средневековье.

— Ну что же это! — говорила Розамунда, в отчаянии разводя руками. — Она получила, что хотела, и ничего не делает. Вот ей, пожалуйста, ее средние века, а ей ничего не нужно! Возится со своими красками, золотит там что-то, а мы трудись…

— Ну, ну, — отвечал Мэррел, всеобщий миротворец. — Это хорошо, что работаете вы. Вы же такая деловитая. Настоящий мужчина.

Розамунда смягчилась и сказала, что ей часто хочется стать мужчиной. Никто не знал, чего хочет ее подруга, но можно не сомневаться в том, что мужчиной ей стать не хотелось. Розамунда была не совсем права — Оливия ничего никому не навязывала. Скорее, пьесу у нее чуть не вырвали. Правда, они много к ней прибавили и знали это, да и кому же было знать, как не им. Они приспосабливали пьесу к сцене. В таком, новом виде она давала Джулиану Арчеру возможность эффектно появляться перед публикой и эффектно исчезать. Но Оливия, как ни жаль, все сильнее чувствовала, что его исчезновения радуют ее больше, чем появления. Она никому в том не признавалась, особенно — ему, ибо могла ссориться с теми, кого любила, но не с теми, кого презирала; и уходила в скорлупу, похожую на те чашечки, в которых держат золотую краску.

Если она хотела нарисовать серебряное дерево, она не слышала над собой громкого голоса, сообщающего ей, что золото куда шикарней. Если она рисовала алую рыбку, она не видела укоризненного взгляда, говорившего: «Я не выношу красного». Дуглас не смеялся над ее башенками и часовнями, даже если они были нелепыми, как в пантомиме. Быть может, они были смешны, но она сама и шутила, то есть радовалась, а не издевалась. Дивный кукольный домик, в котором она играла с крохотными святыми и крохотными ангелами, был слишком мал для ее больших и шумных братьев и сестер. Потому, к их великому удивлению, она и занялась своим прежним, любимым делом. Но сейчас, поработав минут десять, она встала и выглянула в сад. Потом вышла, как заведенная кукла, с кисточкой в руке. Она немного постояла около готического обломка, где они с Мартышкой обсуждали Джона Брейнтри. Наконец сквозь стеклянные двери и окна старого крыла она увидела библиотекаря и того же Мартышку.

По-видимому, именно они пробудили ее. Она приняла решение или поняла то, что решила раньше. Свернув к библиотеке, она поспешила туда и, не замечая, как удивленно здоровается с ней Мэррел, серьезно сказала библиотекарю:

— Мистер Херн, разрешите мне взглянуть на одну книгу.

Херн очнулся и сказал:

— Простите…

— Я хотела с вами о ней поговорить, — продолжала Оливия. — Я видела ее на днях… Кажется, она о святом Людовике[548]. Там есть рисунки на полях, а в них — удивительный алый цвет: яркий, как будто раскаленный, и нежный, как небо на закате. Я нигде не могу найти такой краски.

— Ну что вы! — легкомысленно сказал Мэррел. — Наверняка ее можно найти, если искать умеючи.

— Вы имеете в виду, — не без горечи заметила Оливия, — что теперь можно купить все, если есть деньги.

— Хотел бы я знать, — напевно проговорил библиотекарь, — можно ли приобрести за деньги древнехеттский палумон.

— Не уверен, что он висит на витрине, — сказал Мэррел, — но где-нибудь да найдется миллионер, который хочет на нем заработать.

— Вот что, Дуглас, — воскликнула Оливия. — Вы любите всякие пари. Я покажу вам этот алый цвет, вы сравните его с моими красками, а потом пойдите и попробуйте купить такую краску, как в книге.

Глава 7

Трубадур Блондель
— А… — растерянно промолвил Мэррел. — Да, да… Рад служить.

Нетерпеливая Оливия влетела в библиотеку, не дожидаясь помощи библиотекаря, все еще глядевшего вдаль светлым, сияющим взором. Она вытащила тяжелый том с одной из нижних полок и раскрыла его на изукрашенной странице. Буквы словно ожили и поползли золотыми драконами. В углу было многоголовое чудище из Апокалипсиса, и даже легкомысленный Мэррел почувствовал, что оно сияет сквозь века алым светом чистого пламени.

— Вы хотите, — сказал он, — чтобы я изловил вам в Лондоне этого зверя?

— Я хочу, чтобы вы изловили эту краску, — сказала дама. — Вы говорите, что в Лондоне можно достать все, так что вам не придется далеко ходить. На Хеймаркет[549] некий Хэндри продавал как раз такую, когда я была маленькой. А теперь я нигде не найду нежного оттенка, который знали в четырнадцатом веке.

— Я сам не так давно писал красной краской, — скромно сказал Мэррел, — но нежной она не была. Красный — цвет двадцатого века, как галстук у Брейнтри. Я, кстати, говорил с ним о галстуке…

— Брейнтри! — гневно воскликнула Оливия. — Он что, вместе с вами кутил всю ночь?

— Не могу сказать, чтобы он был веселым собутыльником, — виновато ответил Мэррел. — Эти красные революционеры плохо разбираются в красном вине. Да, а может, мне лучше найти для вас вино? Принесу вам дюжину портвейна, дюжины две бургундского, кларету, кьянти, испанских вин — и получим этот самый цвет. Смешивая вина, как смешивают краски, мы…

— Что делал мистер Брейнтри? — не без строгости спросила Оливия.

— Учился, — добродетельно ответил Мэррел. — Проходил дополнительный курс, непредусмотренный вами. Вы говорили, его надо ввести в свет, чтобы он послушал споры о неведомых ему вещах. Того, что мы слышали в «Свинье и Свистке», он и точно не ведал.

— Вы прекрасно знаете, — довольно сердито возразила она, — что я не имела в виду этих ужасных мест. Я хотела, чтобы он поспорил с умными людьми…

— Дорогая Оливия, — мирно сказал Мэррел, — неужели вы не поняли? В таких спорах Брейнтри общелкает кого угодно. Он в десять раз яснее видит то, что видит, чем ваши культурные люди. Читал он столько же, и помнит все, что читал. Кроме того, он способен сразу проверить, верно что-нибудь или нет. Быть может, его критерий ложен, но он применяет его и получает результаты. А мы… неужели вы не чувствуете, как у нас все туманно?

— Да, — сказала она уже не так колко. — Он знает, чего хочет.

— Правда, он не всегда знает, чего хотят другие, — продолжал Мэррел, — но в нас-то он разбирается. Неужели вы действительно ждали, что он стушуется перед Уистером? Нет, Оливия, нет, если вам надо, чтобы он стушевался, вы бы лучше пошли с нами в «Свинью и Свисток»…

— Я никого не хотела унижать, — сказала она. — Вам не следовало водить его в такое место.

— А как же я? — жалобно спросил Мэррел. — Как же моя нравственность? Разве меня не стоит воспитывать? Разве мою бессмертную душу не нужно спасать? Почему вам безразлично, не испорчусь ли я в «Свинье и Свистке»?

— Всем известно, — сказала она, — что на вас такие вещи не действуют.

— У них красный галстук, — размечтался Мэррел, — а у нас, демократов, красный нос. От Марсельезы — к балагану! Пойду-ка я поищу в Лондоне истинно алый нос, не розовый, не малиновый, не какой-нибудь лиловый и не вишневый, заметьте, а такой самый, четырнадцатого века…

— Найдите краску, — сказала Оливия, — и красьте нос кому хотите. Лучше всего — Арчеру.

Пришло время познакомить долготерпеливого читателя с пьесой о трубадуре Блонделе, без которой не было бы и романа о возвращении Дон Кихота. В пьесе этой трубадур покидает даму сердца, почему-то — без объяснений, и она ревнует, полагая, что он отправился в Европу, чтобы служить другим дамам. На самом же деле он из чисто политических соображений собрался служить высокому и бравому мужчине. Мужчину этого, то есть короля Ричарда I, играл достаточно высокий и бравый майор Трилони, дальний родственник мисс Эшли, один из тех людей, встречающихся в высшем свете, которые умеют играть, хотя едва умеют читать и совсем не умеют думать. Он был покладист, но очень занят, и к репетициям относился небрежно. Политические же соображения, побудившие трубадура служить ему, отличались неправдоподобным и дажераздражающим бескорыстием. Чистота их граничила с извращенностью. Мэррел не мог слышать спокойно, как самоубийственно-бескорыстные фразы слетают с уст Арчера. Словом, Блондель, исполненный преданности королю и любви к Англии, страстно желал вернуть Англии короля. Он спал и видел, как король наведет в королевстве порядок и разоблачит козни Иоанна[550] — присяжного, полезного и перетрудившегося злодея исторических повестей.

Главная сцена была неплоха для любительской драмы. Когда Блондель наконец находил замок, где томился его властелин, и неизвестно как собирал в австрийскому лесу придворных дам, рыцарей, герольдов и прочих, чтобы они должным образом почтили короля, Ричард выходил под звуки труб, становился в середине сцены и прямо перед своим бродячим двором величественно отрекался от трона. Он сообщал, что отныне будет не королем, но лишь странствующим рыцарем. Постранствовал он вроде бы достаточно; однако это не излечило его. Странствия по европейским лесам привели к австрийскому плену, но король считал их лучшей порой своей жизни, обличая коварство других властелинов века и общее положение дел. Оливия Эшли совсем неплохо подражала напыщенному елизаветинскому стиху, которым король и выразил, что он предпочитает змей Филиппу Августу, а вепря — политическим деятелям тех времен, и сердечно взывает к волкам и зимним ветрам, умоляя их его приютить, ибо он не собирается возвращаться к родным и советникам. Шекспировским слогом отказавшись от короны, он отбрасывает меч и направляется к правой кулисе, что, естественно, огорчает Блонделя, пожертвовавшего личным счастьем ради общественного долга и видящего, как этот общественный долг уходит в частную жизнь. Своевременное и не совсем вероятное появление Беренгарии Наваррской в том же самом лесу восстанавливает хотя бы личные дела; если читатель знает законы романтической драмы, ему не надо говорить о том, что примирение Блонделя с дамой очень быстро, но успешно содействует примирению короля с королевой. Австрийский лес наполняется надлежащим настроением, тихой музыкой и вечерним светом, действующие лица собираются группами у рампы, публика спешит за шляпами и зонтиками.

Такой была пьеса «Трубадур Блондель», недурной образец сентиментального и старомодного стиля, популярного до войны; и мы пересказываем ее лишь потому, что она сильно повлияла потом на жизнь. Все были этой пьесой заняты, лишь два участника жизненной драмы занимались не ею, что сказалось на их будущей судьбе. Оливия Эшли без зазрения совести корпела над красками и старыми требниками, Майкл Херн поглощал книгу за книгой по истории, философии, теологии, этике и экономике четырех веков, называемых средними, чтобы должным образом произнести пятнадцать нерифмованных строк, отведенных мисс Эшли второму трубадуру.

Честности ради сообщим, что Арчер трудился не меньше Херна. Как два трубадура, они часто работали, сидя рядом.

— Вот что, — сказал однажды Арчер, бросая рукопись, которую он все зубрил. — Этот Блондель что-то крутит. Разве это любовь? Я бы поддал тут жару…

— Действительно, — отвечал второй трубадур, — в провансальском любовном культе была какая-то отрешенность, которая на первый взгляд может показаться искусственной. Суды любви отличались педантичностью, даже крючкотворством. Иногда не было важно, видел рыцарь даму или нет. Таков случай Рюделя и принцессы Триполитанской[551]. Подчас поклонение означало как бы учтивый поклон жене сюзерена, оно совершалось открыто, и муж ему не противился. Однако мне кажется, в те времена бывала и настоящая любовь.

— В этом трубадуре ее маловато, — сказал разочарованный актер. — Все духовность какая-то, сплошная чушь. Я не верю, что он хотел жениться.

— Вы думаете, он был под влиянием альбигойских учений[552]? — серьезно, даже пылко спросил библиотекарь. — Действительно, гнездо этой ереси находилось на юге, и многие трубадуры увлекались такими философскими движениями.

— Да уж, движения у него философские, — сказал Арчер. — Так за женщиной не ухаживают. Кому понравится, что он все топчется? Тянет и тянет.

— По-видимому, уклонение от брака было очень важным для этой ереси, — сказал Херн. — Я заметил, что в хрониках о крестовом походе Монфора и Доминика[553] про обращенных к правоверию говорится: «iit in matrimonium»[554]. Было бы очень интересно сыграть Блонделя как полувосточного пессимиста, как человека, для которого плоть — бесчестие духа в самых своих прекрасных и законных проявлениях. Правда, в тех строках, которые отведены мне, это выражено недостаточно ясно. Быть может, в вашей роли это яснее.

— Какая уж тут ясность… — отвечал Арчер. — Романтическому актеру совершенно нечего играть.

— Я не разбираюсь в школах игры, — печально сказал библиотекарь. — Хорошо, что мне дали несколько строк.

Он помолчал, а Джулиан Арчер поглядел на него с рассеянной жалостью и пробормотал, что на спектакле все сойдет хорошо. При всей своей хватке Арчер не замечал тонких изменений социальной атмосферы и все еще видел в библиотекаре не то лакея, не то конюха, которому положено сказать «кушать подано» или «карета у ворот». Поглощенный своими обидами, он и не слышал, что библиотекарь продолжает тихо и задумчиво:

— Но мне все кажется, именно романтическому актеру было бы очень интересно передать эту высокую, хотя и бесплодную романтику. Есть пляска, выражающая гнушение плотью, она угадывается во многих азиатских узорах. Ее и плясали провансальские трубадуры — пляску смерти. Ведь дух презирает плоть двумя путями: умерщвляя ее, как факир, или пресыщая, как султан, только бы ее не чтить. Да, вам будет интересно воплотить на сцене этот горький гедонизм, этот дикий, трубный вопль языческого пира, под которым кроется отчаяние.

— Отчаяния хоть отбавляй, — сказал Арчер. — Трилони не ходит на репетиции, Оливия Эшли возится со своими красочками.

Внезапно он понизил голос, обнаружив, что упомянутая им дама сидит в другом углу библиотеки, спиной к нему, и действительно возится с красками. По-видимому, она его не слышала; во всяком случае, она не обернулась, и Джулиан Арчер продолжал оживленно ворчать.

— Вряд ли вы представляете, чем взять публику, — говорил он. — Конечно, освистать нас не освищут, но успеха не будет, если не подбавить перцу в диалог.

Майкл Херн раздваивался: одной половиной сознания он слушал, другая же, как нередко бывало, устремилась в сад, который сейчас походил на карнавал или на видение. Из глубины аллеи, поросшей сверкающей травой, под тонкими деревьями, мерцавшими на солнце, шла принцесса в дивном голубом платье и причудливом рогатом уборе. Дойдя до лужайки, она воздела руки, то ли потягиваясь, то ли взывая к небесам. Широкие рукава забились на ветру, как крылья райской птицы, о которой недавно говорил Арчер.


Когда голубая фигура передвинулась еще на зеленом поле, даже отрешенный библиотекарь понял, что с ней что-то творится. На лице Розамунды отражались то ли досада, то ли смятение. Но сама она сияла здоровьем и доверчивостью, а голос у нее был такой звонкий и твердый, что даже дурные вести в ее устах казались добрыми.

— Хорошенькое дело! — гневно сказала она, взмахивая распечатанной телеграммой. — Хью Трилони не может играть короля.

В некоторых случаях Джулиан Арчер соображал быстро. Он сам сердился; но сейчас сразу прикинул, что возьмет эту роль и успеет ее выучить. Конечно, придется поработать, но он работы не боялся. Трудно было другое: кто же сыграет тогда Первого трубадура?

Другие еще не глядели в будущее, и Розамунда еще качалась от удара, нанесенного коварным Трилони.

— Ах, надо все бросить! — сказала она.

— Ну, ну, — сказал стойкий Арчер. — Я бы на вашем месте не бросал. Глупо, честное слово, когда мы столько трудились.

Взгляд его сам собой переметнулся в тот угол, где темная головка и прямая спина мисс Эшли упорно склонялись над заставками. Оливия давно ничем другим не занималась; правда, она подолгу гуляла, никто не знал — где именно.

— Да я не раз вставал в шесть утра! — сказал Арчер в доказательство своих слов.

— Как же нам играть? — горестно вскричала Розамунда. — Кто еще сыграет короля? Сколько мы мучились со Вторым трубадуром, пока не согласился мистер Херн!

— Если короля возьму я, — сказал Арчер, — некому играть Блонделя.

— Ну вот, — резко сказала Розамунда. — Надо все бросать.

Все молча глядели друг на друга, пока одновременно не повернули голову туда, откуда раздался голос. Оливия Эшли встала и заговорила. Они удивились, ибо не думали, что она слушает.

— Да, придется все бросить, — сказала она, — если мистер Херн не согласится сыграть короля. Только он понимает, о чем пьеса, и только ему это важно.

— Господи!.. — беспомощно откликнулся Херн.

— Не знаю, что вам всем кажется, — горько говорила Оливия. — Вы превратили все в оперу… нет, в оперетту. Я сама разбираюсь в этом куда хуже, чем мистер Херн, но я хоть что-то имею в виду. Нет, не думаю, что могу это выразить… старые песни выражают это гораздо лучше… «Когда-то он вернется» или «Вернулся наш король»…

— Это песни якобитские, — мягко поправил Арчер. — Немного перепутали периоды, а?

— Я не знаю, какой король должен был вернуться, — упрямо сказала Оливия. — Король Артур, король Ричард, король Карл или кто еще. Но мистер Херн понимает, чем был для тех людей король. Я бы хотела, чтобы он стал королем Англии.

Джулиан Арчер закинул голову и захохотал. Хохотал он слишком громко, почти неестественно, как те, кто встречал смехом пророчества.

— Нет, правда! — возразила практичная Розамунда. — Если мистер Херн будет играть короля, кто-то должен играть его теперешнюю роль, из-за которой мы столько намучились.

Оливия Эшли снова отвернулась и занялась красками.

— Ну, это я улажу, — отрывисто сказала она. — Один мой друг возьмется, если вы не против.

Все удивленно воззрились на нее, и Розамунда сказала:

— Может, спросим лучше Мартышку? Он знает столько народу…

— Ты прости, — сказала Оливия, не отрываясь от красок. — Я его послала с поручением. Он согласился купить мне краску.

И впрямь, пока свет, к удивлению Арчера, обсуждал коронацию Херна, общий друг Дуглас Мэррел отправлялся в экспедицию, которая оказала немалое влияние на жизнь его друзей. Оливия попросила узнать, продается ли одна краска; но он по-холостяцки весело любил приключения, особенно же — приготовления к ним. В ночной обход с Джоном Брейнтри он вышел так, словно ночь продлится вечно; а сейчас выходил так, словно поиски приведут его на край света. Собственно, они и привели его туда, где кончался свет или начинался новый. Он взял из банка много денег, набил карманы табаком, фляжками вина и перочинными ножами, как будто бы собрался на Северный полюс. Самые умные люди играют в эти игры, но он играл с особенной серьезностью и вел себя так, словно думал встретить на улицах чудищ и драконов.

Чудище он встретил, едва миновал готические ворота. Когда он выходил из аббатства, в него входил кто-то очень знакомый и совсем незнакомый. Мучительно, как в кошмаре, Мэррел тщился понять, кто же это, пока не понял, что это Джон Брейнтри, сбривший бороду.

Глава 8

Злоключения мартышки
Мэррел остановился, вглядываясь в силуэт, темневший на зеленом фоне; и в воображении его, обычно — неосознанном, закопошились почти зловещие образы. Ни черная кошка, ни белая ворона, ни пегая лошадь не так опасны, как бритый синдикалист. Тем временем Брейнтри, несмотря на их взаимную приязнь, глядел на него строго, если не сердито; он больше не мог выставлять вперед бороду, но выставлял подбородок, и тот казался таким же воинственным, как она.

Однако Мэррел приветливо сказал: «Идете нас выручать?» Он был тактичен и не стал говорить: «Ага, идете выручать нас!»; но сразу словно в озарении, понял, что случилось. Он понял, куда ходила Оливия Эшли, и почему она стала рассеянной и к чему привел ее социальный эксперимент. Бедного Брейнтри, павшего духом после эксперимента трактирного, взяли врасплох. Пока он чувствовал, что ворвался в замок во главе мятежников, ему было нетрудно бросать вызов ей, как и прочим аристократам. Когда же Мэррел заронил в нем сомнения в том, демократ ли он сам, Брейнтри превратился в одинокого, ранимого, копающегося в себе человека, которого нетрудно пленить приветливостью и деликатным сочувствием. Мэррел понял все, кроме разве конца; но ничем этого не выдал.

— Да, — неловко ответил Брейнтри. — Мисс Эшли попросила меня помочь. Почему вы сами не помогли ей?

— Какой из меня помощник! — откликнулся Мэррел. — Я им сразу сказал, декорации писать буду, но ниже не опущусь. К тому же мисс Эшли дала мне другое поручение.

— В самом деле, — сказал Брейнтри, — вид у вас такой, будто вы идете попытать счастья на золотых россыпях.

— Да, — сказал Мэррел. — Вооружен я до зубов. А иду я на подвиг… или в бой. Собственно, я иду в магазин.

— А… — сказал удивленный Брейнтри.

— Попрощайтесь за меня с друзьями, — не без волнения продолжал Мэррел. — Если я паду в первой битве, у кассы, передайте им, что я неотступно думал об Арчере. Положите камешек там, где я упал, и вспоминайте меня, когда запоют весенние птички. Прощайте и будьте счастливы.

И, взмахнув палкой в знак благословения, он зашагал по дороге, оставив темный силуэт в несколько растерянном виде.

Весенние птички, которых он так трогательно вспомнил, действительно пели на тонких деревьях, чьи легкие зеленые листья казались взъерошенными перьями. Было то недолгое время года, когда мир обретает крылья. Деревья поднимались на цыпочки, словно собирались взлететь к бело-розовому облаку, плывшему перед ним геральдическим херувимом. Детские воспоминания пробудились в нем, и он представлял себя принцем, а свою неуклюжую палку — мечом. Потом он вспомнил, что путь его лежит не в леса и долины, а в лабиринт обыденных, людных улиц; и его простое, приятное, умное лицо исказила насмешливая улыбка.

Сперва он направился в город, где проводил свой опыт с Брейнтри. Сейчас его не влек ночной мир; и строгий его дух был достоин холодного утреннего света. «Дело есть дело, — сказал он сурово. — Теперь, когда я человек деловой, надо смотреть на вещи трезво. Насколько я знаю, все деловые люди произносят перед завтраком: „Дело есть дело“. Что тут еще скажешь! Хотя, собственно, это простой повтор…»

Начал он с длинного ряда вавилонских зданий, называвшихся «Универсальным магазином», о чем сообщали золотые буквы величиной с окна. Шел он туда намеренно, хотя сделать что-либо иное было бы нелегко, ибо здания эти занимали всю сторону улицы и половину другой ее стороны. Толпы пытались выйти оттуда, толпы пытались войти, а самая густая толпа стояла тихо и глядела на витрины, не помышляя о покупках.

Внутри, через равные промежутки времени, Мэррел натыкался на упитанных мужчин, отсылавших его дальше мягким мановением руки, и ему все сильнее хотелось ударить один из любезных межевых столбов своей тяжелой палкой; однако он чувствовал, что это оборвет его подвиг в самом начале. Сдерживая бешенство, он сообщал название нужного отдела, вежливый мужчина название повторял, взмахивал рукой, и Мэррел шел дальше, скрежеща зубами. По-видимому, все здесь думали, что где-то в золоченых чертогах и переходах кроется посвященный художникам отдел; но никто не знал, где он и как туда добраться при нынешнем состоянии цивилизации. Время от времени возникал колоссальный колодец лифта, и становилось просторнее, ибо одни взмывали вверх, другие исчезали в чреве земли. Мэррелу, как Энею, пришлось спуститься в подземный мир. Здесь началось такое же нескончаемое странствие, несколько скрашиваемое приятным сознанием, что ты глубоко под улицей, как бы в огромном угольном погребе.

«Однако это удобно, — весело думал Мэррел. — Чем бегать по улице, иди себе и иди из магазина в магазин».

Человек, прозванный Мартышкой, был вооружен не только дубинкой или ножом. В сущности, все это было ему не так уж чуждо — он ходил и раньше по таким же коридорам, отыскивая для кого-нибудь ленты или галстуки нужного цвета. Оливия не первой послала его в поход; он был из тех, кому дают небольшие и важные поручения. Именно его просили присмотреть за чужой собакой, именно у него стояли чемоданы, которые Билл и Чарли должны были забрать по пути из Месопотамии в Нью-Йорк; именно ему доверяли багаж и, должно быть, доверили бы ребенка. При этом он не терял достоинства, которое было в нем очень глубоким и прочным; более того — он не терял свободы. Вид у него бывал такой, словно все это ему нравится, и те, кто потоньше, подозревали, что так оно и есть. Он умел обратить поручения в смешные приключения и сейчас серьезно извлек из бумажника кусок старой бумаги, твердой и потемневшей, как пергамент, на которой тонкой, но четкой линией был очерчен контур птичьего крыла. Быть может, это был эскиз крыла ангельского, ибо несколько перьев пламенели удивительным алым цветом, который не угас на поблекшем рисунке и запыленной бумаге.

Надо было знать, что значил этот клочок для Оливии, чтобы понять, какое важное дело она доверила Мэррелу. Рисунок был сделан давно, в ее детстве, а рисовал ее отец, человек замечательный во многих отношениях, но главным образом — как отец. Благодаря ему она с самого начала мыслила в красках. Все, что для многих зовется культурой и приходит исподволь, она получила сразу. Готические очертания и сияющие краски пришли к ней первыми, и по ним она судила падший мир. Именно это она пыталась выразить, восставая против прогресса и перемен. Самые близкие ее друзья удивились бы, узнав о том, что у нее захватывает дух при мысли о волнистых серебряных линиях или сине-зеленых зубцах узора, как у других захватывает дух при воспоминании о былой любви.

Вместе с этим обрывком бумаги Мэррел вынул другой, поновее, на котором было написано: «Краски Хэндри для книжных миниатюр. 15 лет назад продавал на Хеймаркет. Не „Хэнри и Уотсон“! Эти были в стеклянных баночках. Дж. А. думает, теперь он скорей в провинции, чем в Лондоне».

Воодушевившись этими сведениями, Мэррел, зажатый между незлобивым мужчиной и очень злобной дамой, поплыл по течению к прилавку. Мужчина соображал медленно, дама быстро, а молодая продавщица разрывалась между ними. Она бросала на даму дикие взгляды, паковала что-то для мужчины и раздраженно отвечала кому-то еще, скрывавшемуся за ее спиной.

«Никогда ничего не бывает вовремя, — покорно размышлял Мэррел. — Ну можно ли сейчас рассказывать о раннем детстве Оливии, о том, как она мечтала у огня об огненном херувиме, или хотя бы о том, как сильно влиял на нее отец? Однако я не знаю, чем другим объяснить им наше рвение. А все моя широта взглядов, каждого я понимаю!.. Когда я говорю с Оливией, я вижу, что для нее верная и неверная краска так же реальны, как правда и ложь, тусклый оттенок красного — как тень на добром имени или намеренный обман. Когда я смотрю на эту девицу, я понимаю, что она вправе благодарить небо, если не продала шести мольбертов вместо шести альбомов, и не всучила тушь тому, кто спрашивал скипидар».

Мэррел решил свести объяснения к минимуму и дополнить их позже, если он останется живым. Твердо сжимая свои бумажки, он посмотрел на продавщицу взором укротителя и сказал:

— Есть у вас краски Хэндри для книжных миниатюр?

Девица несколько секунд глядела на него так, словно он обратился к ней по-русски. Она даже забыла на время механическую, безжалостную вежливость, которая сопровождает обычно наши быстрые торговые операции. Она не переспросила и не извинилась, она просто вымолвила: «А?..» тем резким, режущим, жалобным и сварливым тоном, к которому и сводится мещанский говор.

Труден путь современного романиста; хуже того — он легок или, вернее, мягок. Ты словно идешь по песку, когда хочешь прыгать с утеса на утес. Ты хотел бы обрести крылья голубки, улететь и успокоить душу мирным убийством, кораблекрушением, мятежом, пожаром, но нет, тащись по пыльной дороге через чистилище мелочей, пока не выйдешь в небеса беззаконий. Реализм скучен; именно это имеют в виду, говоря, что только он способен правильно изобразить нашу бурную и высокую цивилизацию. Так, например, лишь долгий перечень однообразных деталей может показать читателю, какой была беседа между Дугласом Мэррелом и девицей, продававшей или верней не продававшей краски. Для начала мы должны были бы напечатать десять раз подряд один и тот же вопрос, превращая страницу в узорные обои. Еще труднее, пользуясь выборочным методом романтиков, показать, как менялось обалделое лицо продавщицы и какие она отпускала замечания. Разве изобразит наш краткий очерк лик и повадки Большого Бизнеса? Разве передаст, как его служительница кивнула и вынула коробку акварели, а потом покачала головой и сказала, что красок для книжных иллюстраций у них нет и вообще не бывает? Как она пыталась всучить покупателю пастель, уверяя, что это то же самое. Как она отрешенно промолвила, что сейчас хорошо идут красные и зеленые чернила. Как она спросила, не для детей ли покупает он краски, безуспешно пытаясь сбыть его в детский отдел. Как впала она в горький агностицизм, от чего у нее открылся насморк, и отвечала на все «Де здаю».

Все это заняло бы столько же места, сколько заняло времени, пока читатель понял бы, почему покупатель больше не мог выдержать. Протест против бессмысленности накапливался в нем, и праведный гнев перекипал в насмешку. Наконец он почти нагло оперся на прилавок и сказал:

— Где Хэндри? Куда вы дели Хэндри? К чему утайки, к чему зловещее молчание? Не обольщайте меня пастелью, не загораживайтесь мелками! Что с Хэндри, куда вы дели его?

Он едва не прибавил свистящим шепотом: «Или то, что от него осталось», когда ему стало стыдно, и добрые чувства вернулись к нему. Его охватила жалость к жалобному, испуганному автомату, он остановился на полуслове, замялся и попробовал подойти иначе. Быстро порывшись в кармане, он вынул конверты и карточки, на которых стояло его имя, и вежливо, если не смиренно, спросил, нельзя ли повидать заведущего отделом. После чего вручил карточку продавщице и сразу об этом пожалел.

У многострадального Мэррела была слабая сторона, напав на которую каждый мог вывести его из равновесия; вероятно, только такой напасти он и боялся. Ему противно было пользоваться привилегиями своего положения. Нельзя сказать, что он вообще его не ощущал; скорее уж он слишком сильно ощущал его. Но он глубоко и твердо знал, что оправдать это положение можно только его не замечая. Кроме того, он стыдился и даже терзался: с одной стороны, ему нравилось, что он по случайности рожден в узком кругу избранников, с другой — как все мужчины, по-настоящему хотел равенства. Словом, смирить его могло именно такое напоминание, и он сразу пожалел, что на карточке есть и титул его отца и название клуба. Хуже того, они оказали свое действие. Девушка направилась к загадочному существу, которому посылала раньше сварливые фразы, существо тоже изучило карточку — вероятно, глаз его был зорче простых смертных, — и после суеты, подвластной лишь перу реалиста, Дугласа Мэррела ввели в кабинет какой-то важной особы.

— Удивительное у вас учреждение! — весело сказал Мэррел. — А все организация, организация. Если захотите, вы можете сравняться с мировыми фирмами.

Заведующий при всем своем уме легко поддавался лести и прежде, чем разговор свернет в сторону, объяснил, что они и так известны во всем мире.

— Этот Хэндри, — сказал Мэррел, — был человек замечательный. Я его не знал, но моя приятельница, мисс Эшли, говорила мне, что он дружил с ее отцом и с многими художниками из круга Уильяма Морриса. Он изучал краску и с научной, и с художественной стороны. Кажется, прежде он был ученым, химиком, а потом увлекся изготовлением именно тех красок, которыми писали в средние века. У него была маленькая лавочка, там вечно толклись его друзья-художники. Он знал почти всех знаменитых людей, со многими из них дружил. Сами понимаете, такой лавочник вряд ли исчезнет без следа. Как по-вашему, можно разыскать его или его товар?

— М-да, — медленно сказал заведующий. — Наверное, он где-нибудь служит, у нас или в другой фирме.

— А… — вымолвил Мэррел и задумчиво замолчал.

Потом он произнес:

— Иногда думаешь, куда пропал какой-нибудь мелкий помещик. А он, глядишь, служит лакеем у герцога…

— Ну это не совсем то… — смущенно сказал заведующий, не зная, надо ему смеяться или нет. Потом он пошел в соседнюю комнату, чтоб справиться в адрес-календарях, предоставляя посетителю думать, что он ищет Хэндри на букву «X», тогда как он искал Мэррела на букву «М». Результаты исследований расположили его в пользу посетителя. Он снова нырнул в справочники, стал звонить в другие отделы и, потрудившись безвозмездно, напал на след. Надо отдать ему справедливость, пошел он по следу с энергией и отвагой книжного сыщика. Прошло немало времени, прежде чем он вернулся к Мэррелу, победоносно потирая руки и широко улыбаясь.

— Вы не зря хвалили нас, мистер Мэррел, — весело сказал он. — Организация — великая вещь.

— Надеюсь, я не внес дезорганизацию, — сказал Мэррел. — Просьба моя не из обычных. Мало кто спрашивает вас о друге умерших прерафаэлитов. Спасибо вам за хлопоты.

— Поверьте, — сказал любезный заведующий, — поверьте, нам только приятно, что наша система произвела на вас хорошее впечатление. Итак, я могу дать вам справку об этом Хэндри. Здесь служил такой человек. Работал он неплохо и много знал. Однако все это кончилось печально. Вероятно, он был немного не в себе… жаловался на головную боль и тому подобное. Во всяком случае, он пробил заведующим картину, стоявшую на мольберте. Насколько мне известно, ни в тюрьму, ни в больницу его, как ни странно, не посадили. Мы ведь зорко следим за жизнью наших служащих, проверяем, как у них что с полицией, и я думаю, он просто сбежал. Конечно, к нам его не возьмут, таким людям помогать бесполезно.

— Вы не знаете, где он живет? — мрачно спросил Мэррел.

— Нет. Кажется, отчасти в этом и было дело, — отвечал заведующий. — Почти все наши служащие тогда здесь и жили. Говорят, он ходил в «Пегую Собаку», а это само по себе плохо — мы предпочитаем, чтобы наши люди столовались в приличных местах. Вероятно, пьянство его и погубило. Такие не выправляются.

— Интересно, — сказал Мэррел, — что стало с его красками…

— О, с того времени техника ушла вперед! — сказал его собеседник. — Я был бы рад вам услужить, мистер Мэррел. Надеюсь, вы не подумаете, что я навязываю свой товар, но вряд ли вы найдете что-нибудь лучшее, чем наш «Королевский Иллюстратор». Он практически вытеснил другие наборы. Вы, конечно, и сами повсюду его видели. Он и полнее, и удобнее, и лучше всех прежних.

Он подошел к полке и почти беспечно вручил Мэррелу какие-то пестрые листки. Мэррел на них взглянул, и брови его кротко, но быстро поднялись, ибо он увидел имя толстого дельца, с которым беседовал Брейнтри, большую фотографию Элмерика Уистера и его подпись, удостоверявшую, что лишь эти краски способны утолить жажду красоты.

— Как же, я с ним знаком, — сказал Мэррел. — Он вечно говорит о великих викторианцах. Интересно, знает ли он, что случается с их друзьями?

— Сейчас справлюсь, — откликнулся заведующий.

— Спасибо, — мечтательно проговорил Мэррел. — Лучше я куплю мелки, которые мне предлагала эта милая барышня.

И, вернувшись к ней, он важно и вежливо купил мелки.

— Что я еще могу для вас сделать? — с беспокойством спросил заведующий.

— Ничего, — с необычайной для себя мрачностью ответил Мэррел. — Вы действительно ничего не можете сделать. А, черт!.. Наверное, вообще ничего сделать нельзя.

— Простите? — заволновался заведующий.

— Голова у меня разболелась, — объяснил Мэррел. — Наследственное, должно быть. Я не хотел бы повторить ту ужасную сцену… кругом картины… нет, спасибо. До свиданья.

И он, далеко не в первый раз, направился к «Пегой Собаке». В этом старом заведении ему неожиданно повезло. Он умело подвел беседу к разбитым стаканам, ощущая, что такой человек, как Хэндри, что-нибудь да разбил. Встретили Мэррела хорошо. Его простота и приветливость быстро создали именно ту атмосферу, в которой расцветают воспоминания. Девица за стойкой помнила джентльмена, который часто бил стаканы; хозяин помнил его еще лучше, ибо ему приходилось требовать за это деньги. Вдвоем они набросали удачный портрет бедно одетого человека с лохматыми волосами и длинными, подвижными пальцами.

— Вы не помните, — небрежно спросил Мэррел, — куда переехал мистер Хэндри?

— Он себя звал доктором Хэндри, — медленно сказал хозяин. — Не знаю почему… Наверное, была в его красках какая-то химия. Только он очень гордился, что он настоящий доктор, как в больнице. Да, не хотел бы я у него лечиться… Отравил бы красками.

— Конечно, по случайности? — мягко спросил Мэррел.

— Ну да, — все так же медленно признал хозяин и прибавил позвонче: — А не все равно, случайно вас отравят или нет?

— Все равно, — кивнул Мэррел. — Интересно, куда он дел свои краски.

Тут девица вдруг стала общительной и сказала, что мистер Хэндри ясно называл один городок у моря. Она даже помнила улицу; и с этими сведениями путешественник почувствовал, что ему пора. Он дал беседе скатиться к болтовне и отправился в путь.

Однако прежде он зашел в банк, и к одному другу, и к своему адвокату. От каждого из них он выходил на одну ступень мрачнее.

День спустя он стоял на улице приморского городка, круто спускавшегося к морю. Ряды серых крыш походили на круги водоворота, словно море всасывало в себя сумрачный город, стремящийся к самоубийству. Так чувствует сломленный человек, что его смывает волна мира.

Мэррел дошел до самого крутого спуска, кидавшегося вниз в тихий водоворот улиц. Быть может, лучше назвать это тихим землетрясением. Ряды крыш поднимались, как гребни волн на уступах земли, так что трубы одной улицы шли вровень с решетками и тротуаром другой, и казалось, что город уходит в воронку. Вокруг вздымались и опадали зеленые холмы, но они не вызывали того тошнотворного чувства, как нагромождение ровных, будничных улиц. Если бы улицы эти были красивей, они были бы пошлее. Если бы домики были разные и цветные, они походили бы на кукольный театр. Но холодные, серые жилища стояли на уступах, чья мрачность мешала им стать величественными. Крыши были и блестящими и тусклыми, словно в таком респектабельном месте всегда шел дождь. От сочетания одноцветной скуки с причудливостью рельефа Мэррел чувствовал себя как в дурном сне. Ему казалось, что приморский город болен морской болезнью; и у него кружилась голова.

Глава 9

Тайна старого кеба
За водоворотом крыш лежало море. Город словно бы корчился в предсмертной муке и море пришло как раз вовремя, чтобы его спасти. Охваченный мрачными фантазиями, Мэррел взглянул вверх и увидел название улицы — то самое, которое было ключом к его поискам.

Тогда он взглянул вниз, на резкий изгиб угрюмой улицы, но увидел лишь три признака жизни. Один стоял совсем рядом и был молочным кувшином, выставленным за дверь, вероятно, век тому назад. Другой был бродячим котом, не столько печальным, сколько ко всему безразличным, словно пес или странник, бредущий сквозь город мертвых. Третий, самый интересный, был кебом, и отличала его все та же почти зловещая старомодность. В провинции кебы еще не стали музейной редкостью; но этот вполне мог стоять в музее бок о бок со старинным паланкином, и даже походил на паланкин. Такие кебы еще встречаются в глуши — из темного полированного дерева, выложенные изнутри узором деревянных дощечек. Кузов был срезан под необычным углом, а створчатые дверцы с обеих сторон создавали такое ощущение, словно ты заперт в старинном комоде. И все же это был именно кеб, неповторимый экипаж, в котором зоркий и чужой взгляд Дизраэли увидел гондолу Лондона. Все мы теперь знаем, что слово «усовершенствовали» означает «лишили неповторимых черт». У каждого есть автомобиль, но никто и не подумал приделать мотор к кебу; а с неповторимой его формой исчезло особенное очарование (вероятно, и вдохновившее Дизраэли): в кебе хватало места лишь двоим. Хуже того, исчезла особенность поистине дивная и английская: кучер вознесен почти в небеса. Что бы ни говорили о капитализме в Англии, оставался хотя бы один немыслимый экипаж, где бедняк сидел выше богача, как бы на троне. Где еще приходится нанимателю открывать в отчаянии окошко, словно он заперт в камере, и взывать, будто к неведомому богу, к невидимому пролетарию? Где еще отыщем мы такую точную притчу о нашей зависимости от низших классов? Никто не посмеет назвать низшим обитателя олимпийских высот. Всякому ясно, что он — властелин нашей судьбы, ведущий нас свыше. В спине человека, сидящего на насесте козел, всегда есть что-то особенное; было оно и в спине этого кучера. Мэррел видел широкие плечи и кончики усов, вторившие провинциальной старомодности всей сцены.

Когда Мэррел подошел поближе, кучер, словно утомившись ожиданием, осторожно слез с насеста и остановился, глядя куда-то вниз. К той поре Мэррел развил до предела сыщицкий нюх в общении с великой демократией и сразу начал оживленную беседу, наиболее подходящую к случаю. Три ее четверти не имели ни малейшего отношения к тому, о чем Мэррел хотел узнать. Он давно открыл, что именно это — кратчайший путь к цели.

Мало-помалу он стал узнавать интересные для него вещи. Выяснилось, что кеб был музейной редкостью еще в одном смысле: он принадлежал вознице. Мэррел вспомнил первый разговор Оливии и Брейнтри о том, что шахта должна принадлежать шахтеру, как краски художнику, и подумал, не потому ли кеб сразу обрадовал его, что в нем заключена какая-то правда. Однако выяснилось не только это. Мэррел узнал, что вознице очень надоел его нынешний ездок, но он этого седока и боится. Надоело ему торчать подолгу то перед одним, то перед другим домом, а боится он потому, что возит человека, который вправе заходить в чужие дома, словно он из полиции. Двигались они очень медленно, а сам седок был торопливым или, как сказали бы теперь, деловым. Можно было угадать, что он кликнул, а не позвал этот кеб. Он очень спешил, но у него хватало времени на то, чтобы застревать в каждом доме. Из всего этого можно было вывести, что он или американец, или начальство.

В конце концов выяснилось, что он врач, облеченный официальными полномочиями. Возница, конечно, не знал его имени, но не его имя было важно, а другое, которое возница как раз знал. Следующая остановка ползучего кеба была назначена чуть ниже, у дома, где жил один чудак, некий Хэндри, которого возница нередко встречал в кабачке.

Добившись окольным путем того, к чему он стремился, Мэррел бросился вниз по улице, как спущенная с поводка собака. Добежав до нужного дома, он постучал, подождал и очень нескоро услышал, что дверь медленно отпирают.

Наконец дверь чуть приоткрылась, и Мэррел прежде всего увидел неснятую цепочку. За нею, во мраке высокого и темного дома, слабо виднелось человеческое лицо. Оно было худое и бледное, но что-то подсказало Мартышке, что это женщина, даже девушка. Когда же он услышал голос, он понял и другое.

Правда, голос он услышал не сразу. Сперва, увидев вполне приличную шляпу, девушка попыталась захлопнуть дверь. Она достаточно имела дела с приличными людьми и могла им ответить только так. Но Мэррел, как опытный фехтовальщик, заметивший слабое место, вонзил в щелку клинок слова.

Наверное, только эти слова могли спасти положение. Девушка, на свою беду, знала людей, сующих в щель ногу. Умела она и захлопнуть дверь так, чтобы ногу им прищемить или хотя бы спугнуть их. Но Мэррел вспомнил беседу в кабачке и сказал то самое, что никогда не слышали на этой улице, а сама девушка слышала очень давно:

— Дома ли доктор Хэндри?

Не хлебом единым жив человек, но вежливостью и уважением. Даже голодные живут вниманием к себе и умирают, его утратив. Хэндри очень гордился своим титулом, соседи в него не верили, а дочь была достаточно взрослой, чтобы его помнить. Волосы падали ей на глаза перьями погребальной колесницы, передник на ней был засаленный и рваный, как у всех в этом квартале, но когда она заговорила, Мэррел сразу понял, что она помнит и что воспоминания ее связаны с твердостью традиций и жизнью духа.

Так Дуглас Мэррел оказался в крохотной передней, где стояла только уродливая подставка без единого зонтика. Потом его повели по крутой и тесной лестнице почти в полной тьме, и он внезапно очутился в душной комнате, обставленной вещами, которые уже нельзя продать и даже заложить. Там и сидел человек, которого он искал, как Стенли искал Ливингстона[555].

Голова доктора Хэндри походила на серый одуванчик; так и казалось, что она вот-вот облетит, и грязноватый пух поплывет по ветру. Сам же ученый был опрятней, чем можно было ожидать, наверное — потому, что аккуратно и тщательно застегивался до самого ворота; говорят, это принято у голодных. Он долгие годы жил в нищете, но все еще сидел почти на краешке стула, то ли по брезгливости, то ли из скромности. Забыться и накричать он мог, но, когда себя помнил, бывал безукоризненно вежлив. Заметив Мэррела, он сразу вскочил, словно марионетка, которую дернули за веревочку.

Если его тронуло обращение, его вконец опьянила беседа. Как все старики и почти все неудачники, он жил прошлым; и вдруг это прошлое ожило. В темной комнате, где он был заперт и забыт, словно в склепе, он услышал человеческий голос, спрашивающий краски для книжных миниатюр.

Пошатываясь на тонких ногах, он молча подошел к полке, где стояли самые несовместимые друг с другом предметы, взял старую жестянку, понес ее к столу и стал открывать дрожащими пальцами. В ней стояли две или три широкие и низенькие склянки, покрытые пылью. Увидев их, он снова обрел дар речи.

— Разводить их надо вот этой жидкостью, — говорил он. — Многие пытаются развести их маслом или водой… — хотя уже лет двадцать никто не пытался разводить их чем бы то ни было.

— Я скажу моей приятельнице, чтобы она была осторожна, — с улыбкой сказал Мэррел. — Она хочет работать по-старому.

— Вот именно!.. — воскликнул старик, вскидывая голову. — Я всегда готов дать совет… да, любой полезный совет. — Он откашлялся, и голос его стал на удивление звучным. — Прежде всего надо помнить, что краски этого рода по своей природе непрозрачны. Многие путают сверкание с прозрачностью. Видимо, им припоминаются витражи. Конечно, и то, и другое — типично средневековое искусство, Моррис любил их одинаково. Но, помнится, он приходил в ярость, когда забывали, что стекло прозрачно. «Того, кто сделает на стекле непрозрачный рисунок, — говорил он, — надо посадить на это стекло».

Тут Мэррел снова задал вопрос:

— Вероятно, доктор Хэндри, ваши познания в химии помогали вам сделать эти краски?

Старик задумчиво покачал головой.

— Одна химия не помогла бы, — сказал он. — Тут и оптика, и психология. — Он уткнулся бородой в стол и громко прошептал: — Больше того, тут патология.

— Вон что!.. — откликнулся гость, ожидая, что будет дальше.

— Знаете ли вы, — спросил Хэндри, — почему я потерял покупателей? Знаете ли вы, почему я до этого дошел?

— Насколько я могу судить, — сказал Мэррел, сам удивляясь своему пылу и своей уверенности, — вас подло обошли люди, которым хотелось сбыть собственный товар.

Ученый ласково улыбнулся и покачал головой.

— Это научный вопрос, — сказал он. — Нелегко объяснить его профану. Ваша приятельница, если я вас правильно понял, дочь моего друга Эшли. Таких родов осталось мало. По-видимому, их не коснулось вырождение.

Пока ученый с назидательной и даже высокомерной снисходительностью произносил эти загадочные фразы, посетитель смотрел не на него, но на девушку, стоявшую за ним. Лицо ее было много интересней, чем ему показалось в темноте. Черные локоны она откинула со лба. Профиль у нее был орлиный и такой тонкий, что поневоле вспоминалась птица. Все в ней дышало тревогой, а глаза смотрели настороженно, особенно — в эту минуту. Несомненно, девушке не нравилась тема разговора.

— Есть два психологических закона, — объяснял тем временем ее отец, — которые я никак не мог растолковать своим коллегам. Первый гласит, что болезнь иногда поражает почти всех, даже целое поколение, как поражала чума целую округу. Второй учит нас, что болезни пяти чувств родственны так называемым душевным болезням. Почему же слепоте к краскам быть исключением?

— Вот что!.. — опять воскликнул Мэррел, внезапно выпрямляясь на стуле. — Вот оно что. Так… Слепота к краскам… По вашему мнению, почти все ослепли.

— Лишь те, — мягко уточнил ученый, — на кого воздействовали особые условия нынешнего исторического периода. Что же до длительности эпидемии и ее предполагаемой цикличности, это другой вопрос. Если вы взглянете на мои заметки…

— Значит, — перебил Мэррел, — этот магазин на целую улицу построили в припадке слепоты? И бедный Уистер поместил портрет на тысячах листков, чтобы все знали, что он ослеп?

— Совершенно очевидно, что наука в силах установить причину этих явлений, — отвечал Хэндри. — Мне кажется, пальма первенства принадлежит моей гипотезе…

— Скорее она принадлежит магазину, — сказал Мэррел. — Вряд ли барышня с мелками знает о научной причине своих поступков.

— Помню, мой друг Поттер[556] говаривал, — заметил ученый, глядя в потолок, — что научная причина всегда проста. Скажем, в данном случае всякий заметит, что люди сошли с ума. Только сумасшедший может решить, что их краски лучше моих. В определенном смысле так оно и есть, с ума люди сошли. Задача ученого — определить причину их безумия. Согласно моей теории безошибочный симптом слепоты к краскам…

— Простите, — сказала девушка и вежливо, и резко. — Отцу нельзя много говорить. Он устает.

— Конечно, конечно… — сказал Мэррел и растерянно встал. Он двинулся было к дверям, когда его остановило поразительное преображение девушки. Она все еще стояла за стулом своего отца. Но глаза ее, и темные, и сверкающие, обратились к окну, а каждая линия худого тела выпрямилась, как стальной прут. За окном, в полной тишине, слышался какой-то звук, словно громоздкий экипаж подъезжал к дому.

РастерянныйМэррел открыл дверь и вышел на темную лестницу. Обернувшись, он с удивлением заметил, что девушка идет за ним.

— Вы знаете, что это значит? — сказала она. — Этот скот опять приехал за отцом.

Мэррел стал догадываться, в чем дело. Он знал, что новые законы, применяемые лишь на бедных улицах, дали врачам и другим должностным лицам большую власть над всеми, кто не угоден владельцам больших магазинов. Автор теории о повальной слепоте вполне мог подпасть под эти правила. Даже собственная дочь сомневалась в его разуме, судя по ее неудачным попыткам отвлечь его от любимой темы. Словом, все обращались с чудаком как с безумцем. Он не был ни чудаковатым миллионером, ни чудаковатым помещиком, выбыл из числа чудаковатых джентльменов, и причисление его к сумасшедшим не представляло трудности. Мэррел почувствовал то, чего не чувствовал с детства — полное бешенство. Он открыл было рот, но девушка уже говорила стальным голосом:

— Так всегда. Сперва толкают в яму, а потом обвиняют за то, что ты там лежишь. Это все равно что колотить ребенка, пока он не превратится в идиота, а потом ругать его дураком.

— Ваш отец, — сказал Мэррел, — совсем не глуп.

— Конечно, — отвечала она. — Он слишком умен, и это доказывает, что он безумен. Они всегда найдут, куда ударить.

— Кто это они? — спросил Мэррел тихо, но с неожиданной для него грозностью.

Ответил ему глубокий, гортанный голос из черного колодца лестницы. Шаткие ступеньки заскрипели и даже затряслись под тяжестью человека, а освещенное пространство заполнили широкие плечи в просторном пальто. Лицо над ними напомнило Мэррелу то ли моржа, то ли кита; казалось, чудище выплывает из глубин, выставляя на свет круглую как луна морду. Взглянув на пришельца получше, Мэррел понял, что просто волосы у него почти бесцветны и очень коротко подстрижены, усы торчат как клыки, а круглое пенсне отражает падающий свет.

То был доктор Гэмбрел, прекрасно говоривший по-английски, но все же ругавшийся, спотыкаясь, на каком-то другом языке. Мэррел послушал секунду-другую и скользнул в комнату.

— Почему у вас света нет? — грубо спросил доктор.

— Наверное, я сумасшедшая? — спросила мисс Хэндри. — Пожалуйста; я согласна стать такой, как отец.

— Ну, ну, все это очень грустно, — сказал доктор с каким-то тупым сочувствием. — Но проволочками дела не выправишь. Лучше пустите меня к отцу.

— Хорошо, — сказала она. — Все равно придется.

Она резко повернулась и распахнула дверь в комнату, где находился Хэндри. Там не было ничего необычного, кроме разве беспорядка; врач тут бывал, а девушка почти не выходила оттуда лет пять. Однако даже врач почему-то озирался растерянно; а девушка изумленно осматривалась.

Дверь была одна; Хэндри сидел на том же месте; но Дуглас Мэррел исчез.

Прежде чем врач это понял, бедный химик вскочил со стула и пустился не то в оправдания, не то в гневные объяснения.

— Поймите вы, — сказал он, — я категорически протестую против вашего диагноза. Если бы я мог изложить факты ученому миру, я бы легко опроверг ваши доводы. По моей теории общество наше, благодаря особому оптическому расстройству…

Доктор Гэмбрел обладал той властью, которая больше всех властей на свете. Он мог ворваться в чужой дом, и разбить семью, и сделать с человеком что угодно; однако и он не мог остановить его речь. Лекция о слепоте к краскам заняла немало времени. Собственно, она длилась, пока врач тащил химика к двери, вел по лестнице и выволакивал на улицу. Тем временем совершались дела, неведомые его вынужденным слушателям.


Возница, сидевший на верхушке кеба, был терпелив, и не мог иначе. Он довольно долго ждал у дома, когда случилось самое занимательное событие в его жизни.

Сверху, прямо на кеб, упал джентльмен, но не скатился на землю, а ловко выпрямился и оказался, к удивлению возницы, его недавним собеседником. Посмотрев на него, а потом на окно, возница пришел к выводу, что свалился он не с неба. Таким образом, явление это было не чудом, а происшествием. Те, кто видел полет Мэррела, могли догадаться, за что его прозвали Мартышкой.

Еще больше возница удивился, когда Мэррел улыбнулся ему и сказал, словно они не прерывали беседы:

— Так вот…

Теперь, после всего, что было с той поры, не нужно вспоминать, что он говорил, но очень важно, что он сказал. После первых учтивых фраз он твердо уселся верхом на крыше кеба, вынул бумажник, отважно склонился к вознице и доверительно произнес:

— Значит, я куплю у вас кеб.

Мэррел кое-что знал о новых законах, определивших течение последнего акта трагедии о красках. Он вспомнил, что даже спорил об этом с Джулианом Арчером, прекрасно в них разбиравшимся. Джулиан Арчер обладал качеством, незаменимым для общественного деятеля: он искренне возгорался интересом к тому, о чем пишут в газетах. Если албанский король (чья частная жизнь, увы, несовершенна) не ладил с шестой германской принцессой, вышедшей замуж за его родственника, Джулиан Арчер сразу же обращался в рыцаря и готов был ехать через всю Европу, чтобы ее защитить, нимало не заботясь о пяти принцессах, не привлекших внимания публики. Мы не поймем ни его, ни всего этого типа людей, если сочтем такой пыл фальшивым или наигранным. В каждом случае красивое лицо над столом горело истинным возмущением. А Мэррел сидел напротив и думал, что никто не станет общественным деятелем, если не способен горячиться одновременно с прессой. Думал он и о том, что сам он — человек безнадежно-частный. Он всегда ощущал себя частным человеком, хотя родные его и друзья занимали важные посты; но особенно, почти до боли сильно он это чувствовал, когда оставался мокрой льдинкой в пылающей печи.

— Как вы можете спорить? — кричал Арчер. — Мы просто хотим, чтобы с сумасшедшими лучше обращались!

— Да, да, — невесело отвечал Мэррел. — Лучше-то лучше, но, знаете, многие вообще не стремятся в сумасшедший дом.

Вспомнил он и то, что Арчер и пресса особенно радовались частному характеру процедуры. Медик-чиновник решал все дело по-домашнему.

— Это завоевание цивилизации, — говорил Арчер. — Как с публичной казнью. Раньше человека вешали на площади. А теперь все тихо, прилично…

— Все ж неприятно, — ворчал Мэррел, — когда твои близкие исчезнут неизвестно куда.

Мэррел знал, что Хэндри везут к такому самому чиновнику. Хэндри, думал он, безумец английский, он заглушил горе увлечением, любимой гипотезой, а не вендеттой и не отчаянием. Хэндри, создавший краски, погиб; но он ведь счастлив, как Хэндри, создавший теорию. Теория была и у Гэмбрела. Называлась она спинномозговым рефлексом и доказывала умственную неполноценность тех, кто сидит на краешке стула. Гэмбрел собрал хорошую коллекцию бедняков и мог доказать с кафедры, что поза их говорит о шаткости их сознания. Но в кебе ему не давали это доказывать.

Было что-то зловещее в том, как полз экипаж по серым приморским улицам. Мэррелу часто представлялось в детстве, что кеб может подползти сзади и проглотить тебя разверстой пастью. Лошадь была какой-то угловатой, темное дерево напоминало о гробе. Дорога спускалась книзу все круче и как бы давила на кеб, а кеб — на лошадь. Наконец они остановились перед воротами и увидели меж двух столбов серо-зеленое море.

Глава 10

Врачи расходятся в мнениях
Дом, к которому подполз ползучий кеб, мало отличался от прочих домов. Нынешние учреждения стараются выглядеть как можно приватней. Чиновник особенно всемогущ именно потому, что не носит особой формы. Привезти человека в такой вот дом можно и без насилия; он и сам знает, что с его стороны всякое насилие бесполезно. Врач привык возить пациентов прямо в кебе, и они не сопротивлялись. До такого безумия они не доходили.

Новомодный сумасшедший дом появился в городе недавно; прогресс не сразу добрался до провинции. Служители, тихо томившиеся в вестибюле, чтобы открыть ворота и двери, были новичками если не в деле своем, то в этой местности. А начальник, сидевший где-то внутри, изучая папку за папкой, был новее всех. Он давно работал в таких домах и привык действовать быстро, тихо и четко. Но он старел, зрение его слабело, и слышал он хуже, чем ему казалось. Был он отставным военным хирургом, носил фамилию Уоттон, тщательно закручивал седые усы и глядел на мир сонным взглядом, ибо достиг вечера жизни, а в данном случае — и вечернего времени суток.

На столе у него лежало много бумаг, в том числе — несколько заметок о том, что надо сделать в этот день. Из своего удобного кабинета он не слышал, как подъехал кеб, и не видел, как тихо и быстро кто-то управился с седоками. Тот, кто это сделал, был так вежлив, что никто и не спросил его о полномочиях: служителям он показался отполированным винтиком их машины, и даже врач подчинился движению его руки, указавшей ему путь в боковую комнатку. Если бы они чуть раньше посмотрели в окно и увидели, как безупречный джентльмен скатывается с кеба, они бы, вероятно, обеспокоились. Однако они не смотрели, и врач обеспокоился лишь тогда, когда джентльмен, с которым он вроде бы где-то встречался, не только закрыл за ним дверь, но и запер.

Начальник ничего не слышал, все совершалось с той беззвучной быстротой, с какой крутится волчок бюрократической рутины. Услышал он только стук в дверь и голос: «Сюда, доктор». Так оно обычно и бывало; сперва врач беседовал с начальством, а потом (гораздо короче) — с жертвой. В этот вечер начальник надеялся, что обе беседы будут краткими. Не поднимая головы, он сказал:

— Случай девять тысяч восемьсот семьдесят первый… скрытая мания…

Доктор Хэндри с чрезвычайным изяществом склонил голову набок.

— Да, манию эту, как правило, скрывают, — сказал он. — Но не в том суть. Причина ее чисто физиологическая… чисто физиологическая… — Он изысканно откашлялся. — Стоит ли в наше время напоминать, что болезни органов чувств влияют на мозг? В данном случае я считаю, что все началось с самого обычного заболевания зрительного нерва. Путь, которым я пришел к такому заключению, интересен сам по себе.

Минуты через четыре стало ясно, что начальник так не думает. Он все еще глядел в бумаги и тем самым не видел посетителя. Если бы он взглянул вверх, его бы смутила удивительно ветхая одежда. Но он только слышал удивительно культурный голос.

— Нам незачем входить в подробности, — сказал он, когда посетитель изложил подробностей сто и собирался излагать их дальше. — Если вы уверены, что мания опасна, этого достаточно.

— За всю мою долгую практику, — торжественно сказал доктор Хэндри, — я ни в чем не был так уверен. Вопрос становится все серьезнее. Положение поистине угрожающее. Вот сейчас, когда мы тут беседуем, умалишенные гуляют на свободе и даже высказывают свое научное мнение. Не далее, как вчера…

Его напевную, убедительную речь заглушили странные звуки, словно какое-то грузное тело стало биться об дверь. Когда удары затихали, можно было услышать и крики, хотя голос осип от ярости.

— О, Господи! — воскликнул Уоттон, проснувшись и подняв голову. — Что это такое?

Доктор Хэндри изящно и скорбно поник головой, но улыбался по-прежнему.

— Печальны ваши обязанности, — сказал он. — Мы видим низшие, худшие проявления падшей природы человеческой… Уничиженное тело, как говорится в Писании. Вероятно, это один из несчастных, которых общество вынуждено охранять.

В эту минуту уничиженное, но тяжелое тело бросилось на дверь с особой прытью. Начальнику это не понравилось. Пациентов или узников (или как зовутся нынешние жертвы порядка) нередко запирали в соседней комнатке, но их стерегли служители, не позволявшие выражать нетерпение так живо. Оставалось предположить, что нынешняя жертва, по своей живости, просто убила служителя.

Что-что, а храбрым старый хирург был. Он встал из-за стола и пошел к двери, сотрясавшейся под ударами. Поглядев на нее секунду-другую, он ее открыл, не выказывая страха; однако ловкость выказать ему пришлось, иначе его смело бы то, что вылетело из двери. У предмета этого были глаза, но они торчали как рога, и Уоттону показалось, что это подтверждает мнение о глазной болезни. Были у него и усы, необычайно взъерошенные, и такие волосы, словно он безуспешно подметал ими стену. Когда он выскочил в полосу света, Уоттон заметил белый жилет и серые брюки, каких не носят ни моржи, ни дикари.

— Что ж, он хотя бы одет, — пробормотал хирург. — Но не совсем здоров.

Грузный человек, ворвавшись в дверь, затих и дико озирался. Усы его торчали еще боевитей, чем прежде. Вскоре оказалось, что дара речи он не утратил. Правда, первые его замечания на неизвестном языке можно было принять за нечленораздельные звуки, но двое ученых различили в потоке слов научные термины. На самом деле врач отчитывался перед начальством, хотя догадаться об этом было трудно.

Положение у врача было нелегкое, и добрые, мудрые люди не станут защищать козней, жертвой которых он пал, а лишь порадуются в тиши. Он тоже создал теорию о том, почему его ближние сходят с ума. Он тоже мог описать психологию и физиологию своего пациента. Он мог поведать о спинномозговом рефлексе не хуже, чем поведал Хэндри о слепоте. Но условия у него были хуже. Когда волей Мэррела он оказался в ловушке, он вел себя так, как повел бы всякий полнокровный и самоуверенный человек, если бы с ним случилось то, что он считает невозможным. Именно благодушные, бойкие, важные люди с треском разбиваются о препятствия. С Хэндри все было наоборот. Он жалобно держался за свои изысканные манеры, ибо только этот обломок былого пронес сквозь унижения, и привык говорить с кредиторами мягко, а с полисменами — чуть снисходительно. Потому и случилось, что доктор-чиновник сопел, пыхтел и ругался, а доктор-изгой, склонив голову набок, тихо курлыкал, сокрушаясь о падшей природе человеческой. Хирург глядел на одного и на другого, потом остановил взгляд на неспокойном, как останавливал его на многих опасных безумцах. Так встретились трое крупных ученых.


Перед домом, на улице, взбиравшейся вверх, словно в приступе безумия, Дуглас Мэррел сидел на верхушке кеба и глядел в небеса, как глядит человек, достойно выполнивший дело. Шляпа на нем была грязная и потрепанная. Он купил ее вместе с кебом, хотя и за деньги мало кто согласился бы ее носить. Однако она просто и блестяще сослужила ему службу. Когда все одеты одинаково, положение определяют по шляпе; и в ней Мэррел сходил за возницу старого кеба. Потом он снял ее, и, видя его гладкие волосы и безупречные манеры, служители не сомневались в том, что он — из господ. Здесь, на верхушке кеба, он снова ее надел, как надевает победитель лавровый венец.

Он знал, что будет, и спокойно ждал. Не досматривая на месте действа об изловленном чиновнике, он решил, что поговорит с властями, если оно зайдет слишком далеко, и почтительно покинул свое совершенное творение. Вскоре оказалось, что расчеты его правильны.

Доктор Хэндри, известный некогда среди художников, появился между столбами ворот. Он был свободен, как чайка. Изящество его стало почти угрожающим, и весь его вид говорил о том, что он не выдаст доверенных ему профессиональных тайн. Натянув невидимые перчатки, он как ни в чем не бывало сел в кеб. Мудрый возница надвинул пониже шляпу и быстро повез его по крутым каменистым улицам.

Летописец не станет сейчас рассказывать, что было дальше в больнице. Даже сам Мэррел почему-то не хотел об этом думать. Он любил розыгрыши, но мы не поймем перемены в его жизни, если решим, что он просто подшутил над чужеземным врачом и этому радовался. Он радовался другому, и радость его была очень сильной, словно главное лежало впереди, а не позади; словно освобождение бедного безумца символизировало иную свободу и лучший, иной мир. Когда он свернул за угол, крутую улицу прорезал солнечный луч, весомый, как лучи, прорезавшие весомые тучи на старых иллюстрациях к Библии. Мэррел посмотрел на окно высокого, узкого дома и увидел дочь Хэндри.

Девушка, глядевшая из окна, появляется в нашей повести впервые. До сих пор она была скрыта тенью, окутана мраком крутой лестницы и темного дома. Она была облечена в лишения; надо жить в таком месте, чтобы знать, как меняют лишения облик человека. Она стала бледной, как растение, в тесноте и темноте дома, где нет даже тех зеркал, которые зовутся лицами. О наружности своей она давно забыла и очень удивилась бы, если бы сейчас увидела себя с улицы. Однако удивилась она и глядя на улицу. Красота ее расцвела, как волшебный цветок на балконе, не только потому, что на нее упал солнечный луч. Ее украсило то, что прекрасней всего на свете; быть может, лишь это на свете и прекрасно. Ее украсило удивление, утраченное в Эдеме и обретаемое на небе, где оно столь сильно, что не угасает вовек.

Чтобы объяснить, почему она удивилась, надо было бы рассказать ее историю, а история эта иная, чем наша повесть; она похожа на те научные, реалистические романы, которые мы не вправе называть романами. С того дня, как отца ее обокрали мерзавцы, слишком богатые, чтобы их наказать, она спускалась по ступенькам в тот мир, где всех считают мерзавцами и наказывают по очереди, а полиция ощущает себя стражей тюрьмы без крыши. Она давно к этому притерпелась; ей казалось естественным все, что толкало вниз. Если бы отца ее повесили, она горевала бы и гневалась, но не удивлялась.

Когда же она увидела, что он едет улыбаясь в кебе, она удивилась. Никто еще на ее памяти не выходил из этой ловушки, и ей показалось, что солнце повернуло к Востоку, или Темза, остановившись в Гринвиче, потекла обратно, в Оксфорд. Однако ее отец улыбался, раскинувшись в кебе, и курил невидимую сигару, как натягивал немного раньше невидимые перчатки. Глядя на него, она видела краем глаза, что возница снимает перед ней шляпу, и благородство его движений к этой шляпе не подходит. И тут удивление ее достигло расцвета, ибо ей явились бесцветные, тщательно приглаженные волосы недавнего гостя.

Доктор Хэндри по-юношески ловко выскочил из кеба и машинально сунул руку в пустой карман.

— Что вы, не надо, — быстро сказал Мэррел, надевая шляпу. — Это мой собственный кеб, и езжу я для удовольствия. Искусство для искусства, как говорили ваши старые друзья.

Хэндри узнал вежливый голос, ибо есть вещи, которых человек не забывает.

— Дорогой мой друг, — сказал он, — я очень вам благодарен. Зайдите, пожалуйста

— Спасибо, — сказал Мэррел, слезая с насеста. — Мой скакун меня подождет. Он столько раз спал у моего шатра. Кажется, скакать он не хочет.

Он снова поднялся по темной и крутой лестнице, по которой, словно чудище, выплывал недавно из глубин прославленный психиатр. Психиатра он на минуту вспомнил, но решил, что теперь довольно трудно поправить дело.

— А он не вернется за отцом? — спросила девушка.

Мэррел улыбнулся и покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Уоттон — честный человек. Он понял, что отец ваш гораздо нормальнее, чем врач. А врач не захочет оповестить мир о том, как удачно он подражал буйно-помешанному.

— Тогда вы спасли нас, — сказала она. — Это удивительно.

— Гораздо удивительней, что вас вообще пришлось спасать, — сказал Мэррел. — Не пойму, что творится. Безумец ловит безумца, как вор ловит вора.

— Я знавал воров, — сказал доктор Хэндри, с неожиданной яростью закручивая ус, — но их еще не поймали.

Мэррел взглянул на него и понял, что рассудок вернулся к нему.

— Может, мы и воров поймаем, — сказал он, не зная, что произносит пророчество о своем доме, и о своих друзьях, и о многом другом. Далеко, в Сивудском аббатстве, обретало форму и цвет то, что он счел бы выдумкой. Он об этом не знал; но и душа его обретала цвета, сияющие и радостные, как краски Хэндри. Ощущение победы достигло апогея, когда он взглянул вверх и увидел девушку в окне. Сейчас, в комнате, он наклонился к ней и сказал:

— Вы часто смотрите из окна? Если кто пройдет мимо…

— Да, — отвечала она. — Из окна я смотрю часто.

Глава 11

Безумный библиотекарь
Далеко, в Сивудском аббатстве, отыграли пьесу «Трубадур Блондель». Прошла она с небывалым успехом. Ее играли два вечера кряду; на третий день дали утреннее представление, чтобы не обижать школьников; и наконец усталый Джулиан Арчер с облегчением сложил доспехи. Злые языки говорили, что устал он от того, что успех выпал не на его долю.

— Ну, все, — сказал он Херну, который стоял рядом с ним в зеленом облачении изгнанного короля. — Надену что-нибудь поудобней. Слава Богу, больше мы так не нарядимся.

— Да, наверное, — сказал Херн и посмотрел на свои зеленые ноги, словно видел их впервые. — Наверное, не нарядимся.

Он постоял минуту, а когда Арчер исчез в костюмерной, медленно пошел в свою комнату, прилегавшую к библиотеке.

Не он один оставался после спектакля в каком-то оцепенении. Автор пьесы не мог поверить, что сам ее написал. Оливии казалось, что она зажгла в полночь спичку, а та разгорелась полунощным солнцем. Ей казалось, что она нарисовала золотого и алого ангела, а он изрек вещие слова. В чудаковатого библиотекаря, обернувшегося на час театральным королем, вселился бес; но бес этот был похож на алого и золотого ангела. Из Майкла Херна так и хлестало то, чего никто и не мог в нем подозревать, а Оливия в него не вкладывала. Он с легкостью брал высоты, ведомые смиренному поэту лишь в самых смелых мечтах. Она слушала свои стихи, как чужие, и они звучали, как те стихи, которые она хотела бы написать. Она не только радовалась, она ждала, ибо в устах библиотекаря каждая строчка звучала лучше предыдущей; и все же это были ее собственные жалкие стишки. И ей, и менее чувствительным людям особенно запомнились минуты, когда король отрекается от короны и говорит о том, что злым властителям он предпочитает странствия в диком лесу.

Что может заменить певучий лепет
Древесных листьев утренней порой?
Я презираю все короны мира
И властвовать над стадом не хочу.
Лишь злой король сидит на троне прочно,
Врачуя стыд привычкой. Добродетель
Для знати ненавистна в короле.
Его вассалы на него восстанут,
И рыцарей увидит он измену,
И прочь уйдет, как я от вас иду.[557]
На траву упала тень, и Оливия, как ни была она задумчива, поняла, какой эта тень формы. Брейнтри, в прежнем своем виде и в здравом уме (который многие считали не совсем здравым), пришел к ней в сад.

Прежде, чем он заговорил, она взволнованно сказала:

— Я поняла одну вещь. Стихи естественней, чем проза. Петь проще, чем бормотать. А мы всегда бормочем.

— Ваш библиотекарь не бормотал, — сказал Брейнтри. — Он почти пел. Я человек прозаический, но мне кажется, что я слушал хорошую музыку. Странно это все. Если библиотекарь может так играть короля, это значит, что он играл библиотекаря.

— Вы думаете, он всегда играл, — сказала Оливия, — а я знаю, что он не играл никогда. В этом все объяснение.

— Наверное, вы правы, — отвечал он. — Но правда ведь, казалось, что перед вами великий актер?

— Нет, — воскликнула Оливия, — в том-то и дело! Мне казалось, что передо мной великий человек.

Она помолчала и начала снова:

— Не великий в искусстве, совсем другое. Великий оживший мертвец. Средневековый человек, вставший из могилы.

— Я понимаю, о чем вы, — кивнул он, — и согласен с вами. Вы хотите сказать, что другую роль он бы сыграть не мог. Ваш Арчер сыграл бы что угодно, он — хороший актер.

— Да, странно все это, — сказала Оливия. — Почему библиотекарь Херн… вот такой?

— Мне кажется, я знаю, — сказал Брейнтри, и голос его стал низким, как рев. — В определенном, никому не понятном смысле он принимает это всерьез. Так и я, для меня это тоже серьезно.

— Моя пьеса? — с улыбкой спросила она.

— Я согласился надеть наряд трубадура, — ответил он, — можно ли лучше доказать свою преданность?

— Я хотела сказать, — чуть поспешно сказала Оливия, — принимаете ли вы всерьез роль короля?

— Я не люблю королей, — довольно резко ответил Брейнтри. — Я не люблю рыцарей, и знать, и весь этот парад вооруженных аристократов. Но он их любит. Он не притворяется. Он не сноб и не лакей старого Сивуда. Кроме него я не видел человека, который способен бросить вызов демократии и революции. Я это понял по тому, как он ходил по этой дурацкой сцене и…

— И произносил дурацкие стихи, — засмеялась поэтесса с беспечностью, редкой среди поэтесс. Могло даже показаться, что она нашла то, что ее интересует больше поэзии.

Одной из самых мужественных черт Брейнтри было то, что его не удавалось сбить на простую болтовню. Он продолжал спокойно и твердо, как человек, который думает со сжатыми кулаками:

— Вершины он достиг и владел всем и вся, когда отрекался от власти и уходил с копьем в лес. И я понял…

— Он тут, — быстро шепнула Оливия. — Самое смешное, что он еще бродит по лесу с копьем.

Действительно, Херн был в костюме изгнанника — по-видимому, он забыл переодеться, когда ушел к себе, и сжимал длинное копье, на которое опирался, произнося свои монологи.

— Вы не переоденетесь к завтраку? — воскликнул Брейнтри.

Библиотекарь снова посмотрел на свои ноги и отрешенно повторил:

— Переоденусь?

— Ну, наденете обычный костюм, — объяснил Брейнтри.

— Сейчас уже не стоит, — сказала дама. — Лучше переодеться после завтрака.

— Хорошо, — отвечал отрешенный автомат тем же деревянным голосом и ушел на зеленых ногах, опираясь на копье.

Завтрак был не очень чинным. Все прочие сняли театральные костюмы, но прежние они еще не обжили. Дамы находились на полпути к вечернему блеску, ибо в Сивуде намечался прием, еще более пышный, чем тот, где воспитывали Брейнтри. Нечего и говорить, что присутствовали те же замечательные лица и еще многие другие. Был здесь сэр Говард Прайс, если не с белым цветком непорочности, то хотя бы в белом жилете старомодной деловой честности. Недавно он непорочно переметнулся от мыла к краскам, стал финансовым столпом в этой области и разделял коммерческие интересы лорда Сивуда. Был здесь Элмерик Уистер в изысканном и модном костюме, украшенный длинными усами и печальной улыбкой. Был здесь мистер Хэнбери, помещик и путешественник, в чем-то совершенно приличном и совершенно незаметном. Был лорд Иден с моноклем, и волосы его походили на желтый парик. Был Джулиан Арчер, в таком костюме, который увидишь не на человеке, а на идеальном создании, обитающем в магазине. Был Майкл Херн, в зеленой потрепанной одежде, пригодной для короля в изгнании и непригодной здесь.

Брейнтри не любил условностей, но и он воззрился на эту ходячую загадку

— Я думал, вы давно переоделись, — сказал он.

Херн, к этому времени довольно унылый, спросил:

— Во что я переоделся?

— Да в самого себя, — ответил Брейнтри. — Сыграйте со свойственным вам блеском роль Майкла Херна.

Майкл Херн резко поднял свою почти разбойничью голову, несколько секунд пристально смотрел на Брейнтри и направился к дому, наверное — переодеваться. А Джон Брейнтри сделал то, что он только и делал на этих неподходящих ему сборищах: пошел искать Оливию.

Беседа их была долгой и, в основном, частной. Когда гости ушли и вдали замаячил обед, Оливия надела необычайно нарядное лиловое платье с серебряным шитьем. Они встретились снова у сломанного памятника, где спорили в первый раз; но теперь они были не одни.

Библиотекарь Херн зеленой статуей стоял у серого камня. Его можно было принять за позеленевшую бронзу; но это был человек, одетый лесным отшельником.


Оливия сказала почти машинально:

— Вы никогда не переоденетесь?

Он медленно повернулся к ней и посмотрел на нее бледно-голубыми глазами. Потом, когда голос вернулся к нему с края света, он хрипло проговорил:

— Переоденусь?.. Не переоденусь?.. Не сменю одежд?..

Она что-то увидела в его остановившемся взгляде, вздрогнула и отступила в тень своего спутника, а тот властно сказал, защищая ее:

— Вы наденете обычный костюм?

— Какой костюм вы называете обычным?

Брейнтри неловко засмеялся.

— Ну, такой, как у меня, — сказал он, — хотя я и не очень модно одеваюсь. — Он мрачно улыбнулся и прибавил: — Красный галстук можете не носить.

Херн внезапно нахмурился и негромко спросил, в упор глядя на него:

— А вы считаете себя мятежником, потому что носите красный галстук?

— Не только поэтому, — ответил Брейнтри. — Галстук — это символ. Многие люди, которых я глубоко уважаю, полагают, что он смочен кровью. Да, наверное, потому я и стал его носить.

— Так, — задумчиво сказал библиотекарь. — Поэтому вы носите красный галстук. Но почему вы вообще носите галстук? Почему все его носят?

Брейнтри, который всегда был искренен, ответить не смог, и библиотекарь продолжал, серьезно глядя на него, как глядит ученый на дикаря в национальном костюме.

— Ну вот… — все так же мягко говорил он. — Вы встаете… моетесь…

— Да, этих условностей я придерживаюсь, — вставил Брейнтри.

— Надеваете рубашку. Потом берете полоску полотна, оборачиваете вокруг шеи, как-то сложно пристегиваете. Этого мало, вы берете еще одну полоску, Бог ее знает из чего, но такого цвета, какой вам нравится, и, странно дергаясь, завязываете под первой особым узлом. И так каждое утро, всю жизнь. Вам и в голову не приходит сделать иначе или возопить к Богу и разорвать свои одежды, словно ветхозаветный пророк. Вы поступаете так, потому что в такое же время суток многие предаются этим удивительным занятиям. Вам не трудно, вам не скучно, вы не жалуетесь. И вы зовете себя мятежником, потому что ваш галстук — красный!

— В чем-то вы правы, — сказал Брейнтри. — Значит, из-за этого вы и не торопитесь снять ваш фантастический костюм?

— Чем же он фантастический? — спросил Херн. — Он проще вашего. Его надевают через голову. Когда проносишь его день-другой, понимаешь, какой он удобный. Вот, например, — он нахмурившись посмотрел в небо, — пойдет дождь, подует ветер, станет холодно. Что вы сделаете? Побежите в дом и принесете всякие вещи, огромный зонтик, сущий балдахин, и плащ, и накидку для дамы. Но в нашем климате почти всегда нужно только закрыть голову. Вот и натяните капюшон, — он натянул свой, — а потом откиньте. Очень хорошо его носить, — тихо прибавил он. — Это ведь символ.

Оливия глядела вдаль, на уступчатые склоны, исчезающие в светлой вечерней дымке, словно беседа огорчила или утомила ее; но тут она обернулась, как будто услышала слово, способное проникнуть в ее мечты.

— Какой именно символ? — спросила она.

— Если вы смотрели из-под арки, — сказал Херн, — пейзаж был прекрасным, как потерянный рай Дело в том, что он отделен, очерчен, словно картина в рамке. Вы отрезаны от него, и вам дозволяют на него взглянуть. Поймите, мир — окно, а не пустая бесконечность! Окно в стене бесконечного небытия. Сейчас мое окно — со мной. Надевая капюшон, я говорю себе: такой мир видел и любил Франциск Ассизский. Отверстие капюшона — готическое окно.

Оливия посмотрела на Джона Брейнтри и сказала:

— Помните, что говорил бедный Дуглас?.. Нет, это было как раз перед вами.

— Передо мной? — обеспокоился Брейнтри.

— Ну, перед тем, как вы пришли сюда впервые, — объяснила она, краснея и снова глядя на холм. — Он сказал, что ему бы пришлось смотреть в окошко для прокаженных.

— Самое средневековое окно — язвительно сказал Брейнтри.

Человек в маскарадном костюме вспыхнул, словно ему бросили вызов.

— Покажите мне короля, — вскричал он, — короля милостью Божьей, который служил бы прокаженным, как Людовик Святой!

— Я не стану, — отвечал Брейнтри, — оказывать услуги королю.

— Тогда народного вождя, — настаивал Херн. — Святой Франциск был народным вождем. Если вы увидите здесь прокаженного, побежите вы к нему? Обнимете его?

— Скорее, чем мы с вами, — ответила Оливия.

— Вы правы, — сказал Херн, мгновенно трезвея. — Наверное, никто из нас на это не способен… А что, если миру нужны такие деспоты и такие демагоги?

Брейнтри медленно поднял голову и пристально посмотрел на него.

— Такие деспоты… — начал он, замолчал и нахмурился.

Глава 12

Государственный муж
На этом повороте спора сад огласился бодрым голосом Джулиана Арчера. Бывший трубадур, в ослепительном вечернем костюме, шел быстро, но вдруг остановился, глядя на Майкла Херна, и закричал:

— Вы что, никогда не переоденетесь?

Должно быть, шестое повторение этой фразы и свело библиотекаря с ума. Во всяком случае, он повернулся и возопил на весь сад:

— Нет! Никогда не переоденусь!

Он постоял, поглядел и продолжал немного тише:

— Вы любите все менять, вы живете переменами, а я меняться не хочу. Из-за перемены вы пали, и падаете все ниже. Вы знали счастливое время, когда люди были простыми, здравыми, здоровыми, настолько близкими к Божьему миру, насколько это возможно. Оно ушло от вас, а если возвращается на миг, вам не хватает разума удержать его. Я его удержу.

— Что он такое говорит? — спросил Арчер, словно речь шла о животном или хотя бы о ребенке.

— Я понимаю, что он говорит, — угрюмо сказал Брейнтри. — Но он не прав. Мистер Херн, неужели вы сами в это верите? Почему вы называете здоровыми ваши средние века?

— Потому, — отвечал Херн, — что в них была правда, а вы погрязли во лжи. Я не думаю, что тогда не было греха и страданий. Я только думаю, что и грех, и страдания так и называли. Вы вечно толкуете о деспотах и вассалах, но ведь и у вас есть и насилие, и неравенство, только вы не смеете назвать их по имени. Вы защищаете их, давая им другие имена. У вас есть король, но вы говорите, что ему не разрешается править. У вас есть палата лордов, но вы сообщаете, что она не выше палаты общин. Когда вы хотите подольститься к рабочему или крестьянину, вы зовете его джентльменом, а это то же самое, что назвать его виконтом. Когда вы хотите подольститься к виконту, вы хвалите его за то, что он обходится без титула. Вы оставляете миллионеру миллионы и хвалите его за простоту, то есть за унылость, словно в золоте есть что-нибудь хорошее, кроме блеска. Вы терпите священников, когда они на священников не похожи, и бодро заверяете нас, что они могут играть в крикет. Ваши ученые отрицают доктрину, то есть — учение, ваши богословы отрицают Бога. Повсюду обман, малодушие, низость. Все существует лишь потому, что само не признает себя.

— Быть может, вы и правы, — сказал Брейнтри. — Но я вообще не хочу, чтобы все это существовало. И если уж дошло до проклятий и пророчеств, ручаюсь, что многое умрет раньше вас.

— Умрет, — сказал Херн, глядя на него большими светлыми глазами, — а потом оживет. Жить — совсем не то, что существовать. Я не уверен, что король снова не станет королем.

Синдикалист что-то увидел во взгляде библиотекаря, и настроение его изменилось.

— Вы считаете, — спросил он, — что настала пора сыграть Ричарда I?

— Я считаю, — отвечал Херн, — что настала пора сыграть Львиное Сердце.

— Вот как! — проговорила Оливия. — Вы хотите сказать, что нам недостает единственной добродетели Ричарда?

— Единственная его добродетель в том, — сказал Брейнтри, — что он покинул Англию.

— Быть может, — сказала Оливия. — Но и он, и добродетель могут вернуться.

— Если он вернется, он увидит, что страна его изменилась, — сердито сказал синдикалист. — Нет крепостных, нет вассалов; даже крестьяне смеют смотреть ему в лицо. Он увидит то, что разорвало цепи, раскрылось, вознеслось. То, что наводит страх и на львиное сердце.

— Что же это такое? — спросила Оливия.

— Сердце человека, — ответил он.

Оливия переводила взгляд с одного на другого. Один воплощал все, о чем она грезила, и даже был одет в соответствующий костюм. Другой тревожил ее еще больше, ибо о том, что воплощал он, она не грезила никогда. Сложные ее чувства нашли исход в довольно странном восклицании:

— Хоть бы Дуглас вернулся!

Брейнтри недоверчиво взглянул на нее и спросил почти ворчливо:

— Зачем это?

— Вы все очень изменились, — сказала она. — Вы говорите как в пьесе. Вы благородны, возвышенны, смелы, у вас нет здравого смысла…

— Вот не знал, что у вас он есть, — сказал Брейнтри.

— У меня его нет, — отвечала она. — Розамунда меня за это ругает. Но у любой женщины его больше, чем у вас.

— Кстати, она идет сюда, — угрюмо сказал Брейнтри. — Надеюсь, она вас поддержит.

— Конечно, — спокойно согласилась Оливия. — Безумие заразительно, и зараза распространяется. Никто из вас не может выбраться из моей пьески.

Розамунда Северн и впрямь неслась по газону, решительно, как ветер, который вот-вот обратится в бурю. Буря эта бушевала часа два, и мы расскажем только об ее конце. Розамунда совершила то, на что почти никогда не решались ни она, ни кто другой, и за последнее время решился один лишь Дуглас Мэррел: она ворвалась в кабинет своего отца.

Лорд Сивуд поднял глаза от кипы писем и спросил:

— В чем дело?

Говорил он виновато и даже нервно, но, услышав его, все начинали нервничать и чувствовали себя виноватыми.

Однако Розамунда никогда не нервничала и не знала за собой вины. Она пылко вскричала:

— Какой ужас! Библиотекарь не хочет раздеваться!

— И прекрасно, — сказал Сивуд, терпеливо ожидая разъяснений.

— Это не шутка! — быстро продолжала его дочь. — Это Бог знает что! Он все еще в зеленом…

— Строго говоря, ливрея у нас синяя, — задумчиво произнес вельможа. — Но теперь это не так уж важно. Да и кто его видит, библиотекаря? В библиотеку ходят редко. А сам он… если не ошибаюсь, он очень тихий человек. Никто его и не заметит.

— Да? — с каким-то вещим спокойствием переспросила Розамунда. — Ты думаешь, его никто не заметит?

— Конечно, — сказал лорд Сивуд. — Сам я никогда его не замечал.

До сей поры лорд Сивуд оставался за кулисами пьесы и за гобеленами аббатства лишь потому, что он сторонился увеселений и, в полном смысле этих слов, блистал своим отсутствием. Причин тому было много, главные же — две: к несчастью, он постоянно хворал и был государственным мужем. Такие люди сужают свой мир, чтобы расширить сферу влияния. Лорд Сивуд жил в очень тесном мирке из любви к большим проблемам. Он увлекался геральдикой, историей знатных родов, и ему очень нравилось, что во всей Англии только человека два разбирались в этом. Точно так же относился он к политике, к обществу и ко многому другому. Он никогда не говорил ни с кем, кроме знатоков, другими словами — доверял лишь меньшинству. Исключительные люди давали ему исключительно важные сведения, но он не знал, что делается у него дома. Иногда он замечал какие-то перемены, но не останавливал на них внимания. Если бы он заметил библиотекаря на верхней полке, он не стал бы его спрашивать, зачем он туда полез. Он вступил бы в переписку с знатоком полок, но лишь тогда, когда убедился бы, что это самый лучший знаток. Ссылаясь на греческую этимологию, он любил доказывать, что аристократ обязан владеть всем самым лучшим; и, отдадим ему справедливость, действительно держал в доме только лучшие сигары и лучшее вино, хотя здоровье и мода не позволяли ему ни пить, ни курить. Он был невысок, тщедушен, угловат, но умел пристально взглянуть на собеседника, что ошеломляло всякого, кто принимал его поначалу за дурака. Мы рассказываем об его скрытности, об его сосредоточенности и отрешенности, ибо, не понимая всего этого и этому не сочувствуя, нельзя будет понять того, что случилось с ним. Наверное, лишь он один мог не видеть, что творится в его собственном доме и как далеко это зашло.

Однако приходит час, когда и отшельник видит с горы флаги в долине. Приходит час, когда рассеяннейший из ученых видит из мансарды иллюминацию. Лорд Сивуд понял, что в его доме произошел переворот. Произойди переворот в Гватемале, он узнал бы о нем первым от гватемальского посла. Произойди он в Северном Тибете, он связался бы с Бигглом, ибо только тот действительно там побывал. Но когда переворот бушевал в его собственном саду, он не очень верил слухам, опасаясь, что они окажутся преувеличенными.

Недели через две он сидел в беседке и разговаривал с премьер-министром. Во всем саду он видел только премьера. Снобизма тут не было и в малейшей мере — себя он считал и знатнее, и важнее любых министров, хотя нынешний был графом Иденом. Но он умел сосредоточиться на том, чем был занят, и сейчас с торжественным благодушием слушал новости из внешнего мира. Послушать лорда Идена стоило; он был наделен тем чувством юмора, которое граничит с цинизмом, и смотрел на факты прямо сквозь хитросплетения слов. Его светлые волосы так не подходили к морщинистому худому лицу, что казались желтым париком. Говорил в основном он, а хозяин слушал, как слушают донесения в главном штабе.

— Беда в том, — говорил лорд Иден, — что на их стороне появились убежденные люди. Это, в сущности, нечестно. Мы знали рабочих политиков. Они были точно такие же, как все. Их невозможно было оскорбить, их легко было подкупить, мы льстили им, хвалили их речи, находили им выгодное местечко — и все. А теперь пошли какие-то другие. Конечно, профсоюзы — те же самые. Они понятия не имеют, за что голосуют…

— Само собой, — величественно и грациозно кивнул лорд Сивуд. — Полные невежды…

— …как и мы, и вообще весь парламент, — продолжал лорд Иден. — Ни одно собрание не знает, чего хочет. Так вот, они называли себя социалистами или еще как-нибудь, а мы называли себя империалистами или как-нибудь еще, и все шло тихо. А теперь явился Брейнтри, он говорит всю их чушь по-новому, и нашей чушью его не проймешь. Обычно мы играли на Империи, но что-то разладилось. Повсюду люди из колоний, все их видят, сами знаете… Они ничуть не хотят за нас умирать, и с ними никто не хочет жить. В общем, эта романтика пошла прахом, и как раз тогда, когда у рабочих замаячило что-то романтическое.

— В этом Брейнтри есть романтика? — спросил лорд Сивуд, не подозревавший, что принимал его в своем доме.

— Есть ли, нет ли, они ее видят, — отвечал премьер-министр. — Собственно, не столько сами шахтеры, сколько другие союзы обрабатывающей промышленности. Потому я с вами и советуюсь. Оба мы интересуемся дегтем не меньше, чем углем, и я был бы счастлив услышать ваше мнение. Делу вредит масса мелких союзов. Вы знаете о них больше всех — кроме Брейнтри, пожалуй. Его не спросишь. А жаль…

— Действительно, — сказал лорд Сивуд, склоняя голову, — я получаю некоторый доход от здешнихпредприятий. Большинству из нас, как вам известно, пришлось заняться и делами. Предки наши ужаснулись бы, но это все же лучше, чем потерять земли. Должен признаться, что мои интересы больше связаны с побочными продуктами, чем, так сказать, с сырьем. Тем печальнее, что мистер Брейнтри избрал полем сражения эту область.

— Именно, полем сражения, — мрачно отвечал премьер. — Убивать они не убивают, но все прочее при них. То-то и плохо. Если бы они и впрямь восстали, их было бы легко усмирить. Но что сделаешь с бунтовщиком, если он не бунтует? Сам Макиавелли[558] не ответил бы на такой вопрос.

Лорд Сивуд сложил длинные пальцы и откашлялся.

— Я не считаю себя Макиавелли, — с подчеркнутой скромностью сказал он, — но осмелюсь предположить, что вы спрашиваете у меня совета. Конечно, такие обстоятельства требуют немалых знаний, но я немного занимался этой проблемой, особенно — параллельными явлениями в Австралии и на Аляске. Начнем с того, что обработка отходов угольной промышленности…

— Господи! — воскликнул лорд Иден и пригнулся, словно в него кинули камень. Восклицание его было оправдано, хотя хозяин дома заметил причину позже, чем следствие.

Длинная оперенная стрела вонзилась в дерево беседки и трепетала над головой премьера. Сам премьер заметил ее раньше, когда она влетела из сада и пронеслась над ним, жужжа, как большое насекомое. Оба аристократа вскочили и с минуту глядели на нее. Потом более практичный политик увидел, что к ней привязана записка.

Глава 13

Стрела и викторианец
Стрела, влетевшая с пением в беседку, открыла владельцу поместья, что мир изменился. Он не мог бы определить, почему и как изменился мир, да и мы почти не можем это описать. Собственно, началось с сугубо личного безумия одного мужчины; но, как нередко бывает, развитием своим все было обязано сугубо личному здравомыслию одной женщины.

Библиотекарь наотрез отказался сменить костюм.

— Да не могу я! — кричал он в отчаянии. — Не могу, и все. Я почувствовал бы себя так глупо, словно я…

— Словно вы?.. — повторила Розамунда, глядя на него круглыми глазами.

— Словно я на маскараде, — закончил он.

Розамунда рассердилась меньше, чем можно было ожидать.

— Вы хотите сказать, — медленно, как бы в раздумье, произнесла она, — что в этом костюме вы чувствуете себя естественней?

— Конечно!.. — возрадовался он. — Гораздо естественней! Сколько в нем естественных вещей, которых я и не знал! Естественно держать голову прямо, а я вечно сутулился. Я ведь держал руки в карманах, тут поневоле пригнешься. Сейчас я закладываю руки за пояс и чувствую, что вырос. И потом, посмотрите на это копье.

Херн еще не расстался с копьем, которое Ричард, лесной обитатель, носил всегда с собою; и сейчас он воткнул его в поросшую травой землю.

— Возьмите его, — воскликнул он, — и вы поймете, почему люди носили длинные палки — копье, пику, посох паломника и пастуха. Их можно держать, вытянув руку и закинув голову, словно на ней вырос гребень. На современную трость опираются, как на костыль. Нынешнему миру пристали костыли, ибо он — калека!

Вдруг он замолчал и посмотрел на нее во внезапном смущении.

— Но вы… я сейчас подумал, что вам пристало носить не копье, а скипетр… Простите меня… если вам все это не нравится…

— Я не знаю, — медленно и растерянно сказала она, утратив обычную решительность. — Я не совсем уверена, что мне это не нравится.

Ему сразу стало легче, но это не так уж легко объяснить. Дело в том, что при всем львином величии, при всей отрешенности и гордом спокойствии его нового обличья, в нем не было ни малейшего вызова или, попросту говоря, наглости. Он просто робел, просто терялся при виде прежнего своего костюма. Словом, он так же не мог надеть его, как прежде не мог сменить.

Когда Розамунда неслась по газону к Херну, Оливии и Брейнтри, все на свете, включая самих спорщиков, сказали бы, что она мигом покончит с нелепым спором. Все сказали бы, что она отправит библиотекаря переодеться, словно непослушного ребенка, свалившегося в воду. Но странные, почти невероятные создания, люди, почти никогда не делают того, чего от них ждут. Если бы разумный человек представил себе заранее эту безумную повесть, он знал бы, какая из двух женщин больше рассердится на безумца. Он знал бы, что склонная к старине Оливия Эшли примет безумие, лишь бы оно было старинным, а ее современная рыжая подруга и разбираться не станет, старина это или нет, и увидит одно безумие.

Но разумный человек ошибся бы, что с ним нередко бывает. Оливия вечно мечтала; Розамунда жаждала двух вещей: простоты и действия. Думала она медленно — и потому любила простоту. Загоралась она быстро — и любила действие.

Розамунда Северн была достойна короны и родилась под сенью короны, хотя и маленькой. Судьба определила ей действовать на фоне дивной декорации — реки, уступчатых холмов, старинного замка, — и средневековый маскарад не удивил ее. Отрешенному взору библиотекаря она казалась принцессой и в средневековом платье, и в современном. Но случайные дары рождения и даже красоты сбивают с толку. Если бы Херн лучше знал жизнь, он узнал бы довольно обычный характер. Сквозь зеленую долину и серое аббатство он увидел бы столы, машинки и скучные доклады. Сквозь простое прекрасное лицо и честные серые глаза он увидел бы невзрачных женщин, которых очень много в наши дни. Такая женщина возникает повсюду, где надо поддержать мечтателя-мужчину. Секретарем Морского Общества она твердо объясняет длинной веренице любопытных, что они не выживут без моря. Деятельницей Асфальтовой Компании она доказывает, что при новых тротуарах не нужны ни новые туфли, ни летний отдых. Только ее пылом держатся те, кто открыл нам, что «Потерянный рай» написал не Мильтон, а Карл II. Если бы не она, не узнало бы успеха устройство для проветривания шляп. Всегда и везде ее отличают могучая простота и наивная одержимость. Всегда и везде она очень честна и не ведает сомнений.

Розамунду не только удивляло, но и утомляло душевное гостеприимство Мартышки. Она не могла понять, как он дружит и с Оливией, и с Брейнтри. Ей хотелось, чтобы кто-то что-то делал; а Мэррел не делал ничего. Когда же кто-то действительно сделал что-то, она обрадовалась и забыла подумать о том, что же именно он делает.

Внезапно, почти случайно, ее единственному оку открылось то, что и она могла понять, чему и она могла следовать. Несомненно, понять она это могла и потому, что это было как-то связано с традициями, хранить которые ее учили с детства. В отличие от отца она не интересовалась геральдикой; собственно, она не всегда замечала, что у нее есть отец. Но она была рада геральдике не меньше, чем отцу. Те, кто опирается на историю, помнят это хотя бы подсознательно. Как бы то ни было, вскоре все заметили, что она поддерживает безумие библиотекаря.

Мы уже знаем, что новость поистине поразила Сивуда, как гром с ясного неба. Точнее, то была молния, влетевшая во мрак беседки и трепетавшая над головой гостя, пока хозяин не вынул ее. Оба лорда глядели в привязанную к ней записку, один — с большим терпением, другой — с меньшим. Авторы записки предлагали создать новый рыцарский орден; и аристократов волею судьбы коробило, что самовольные аристократы то и дело взывали к кастовой гордости. Предлагались и различные испытания, которые помогут миру серьезно принять рыцарство, хотя мы скажем, честности ради, что слова «самурай» здесь не было. Авторы объясняли, что лишь призыв к древней доблести и верности восстановит в стране порядок. Объясняли они и многое другое; но, с точки зрения двух престарелых политиков, все же не оправдывали самой стрелы.

Лорд Иден молчал; казалось, что он изучает документ внимательней, чем нужно. Лорд Сивуд издал несколько невнятных восклицаний и, повинуясь какому-то чутью, обернулся к двери. То, что он увидел в саду, на другой стороне газона, поразило его не меньше, чем поразили бы златокрылые ангелы.

Однако то были люди в старинных одеждах, многие из них держали луки, а главное — впереди стояла его собственная дочь в чудовищном, рогатом, как буйвол, уборе и широко улыбалась.

Он никогда не думал, что здесь, рядом с ним, что-то может пойти неправильно, тем более — свихнуться; и чувствовал себя так, словно его ударил собственный ботинок или удушил галстук.

— Господи! — вскричал он. — Что это такое?

Чтобы понять его чувства, представьте себе, что кто-то выстрелил из рогатки и чуть не разбил бесценную вазу в доме коллекционера. Вазы могли крошиться вокруг него, не вызывая никаких чувств. Пристрастия человеческие загадочны и многочисленны. Лорд Сивуд коллекционировал премьер-министров. Беседка была для него священна, как храм, ибо в ней витали призраки политиков. Много раз судьба Империи решалась в этом игрушечном шалаше. Лорд Сивуд любил беседовать с общественными деятелями частно и даже тайно. Он был слишком горд и тонок, чтобы желать заметки в газете о том, что премьер-министр посетил его поместье. Но он просто холодел при мысли о заметке, сообщающей, что премьер-министр потерял в Сивуде глаз.

На мальчишек с рогатками он взглянул и бегло, и, конечно, презрительно. Он едва заметил, что одно лицо выделялось почти отталкивающей серьезностью. То было худое лицо одержимого библиотекаря, по сравнению с которым все прочие казались пошлыми и даже смешными. Одни улыбались, кто-то смеялся, но это лишь углубило и негодование, и презрение аристократа. Конечно, друзья Розамунды снова ввели какую-нибудь глупую моду. Ну и друзья у нее, однако!..

— Надеюсь, вы заметили, — холодно, но спокойно сказал он, — что чуть не убили премьер-министра. Изберите себе другую забаву.

Он повернулся и пошел в беседку, удержав себя в границах приличия с незваными гостями. Но когда в тени плетеной крыши он увидел острый бледный профиль, все еще склоненный над бумагой, гнев его снова вырвался наружу. Ледяное лицо дышало бесконечным презрением, которое великий государственный муж только и может испытывать к низкой, но меткой шутке. Молчание походило на ледяную пропасть, куда канули бы без ответа любые мольбы о прощении.

— Просто не знаю, что сказать, — в отчаянии проговорил Сивуд. — Я их выгоню с девчонкой вместе… Все, что в моих силах…

Премьер-министр не поднял глаз. Он все так же холодно глядел в бумагу. Иногда он хмурился, иногда — поднимал брови, но губы его не шевелились.

Лорда Сивуда охватил ужас, неведомый ему самому. Ему показалось, что он нанес оскорбление, которого не смыть и кровью. Молчание мучило его, и он заговорил:

— Бога ради, бросьте вы эту пакость! Конечно, это очень смешно, но мне-то не смешно, в моем доме… Вы же не думаете, что я разрешу оскорблять моих гостей, тем более — вас. Скажите, чего вы хотите, я все сделаю.

— Так, — сказал премьер-министр и медленно положил бумагу на круглый столик. — Вот она, последняя надежда!

— Простите? — переспросил его растерянный друг.

— Наша последняя надежда, — повторил Иден.

В сумрачной беседке воцарилась такая тишина, что стали слышны и жужжанье мухи, и голоса бунтовщиков. Воцарилась она случайно, но Сивуд возмутился всей душой, словно в тишине творилась судьба и надо было разрушить чары.

— Что вы хотите сказать? — спросил он. — Какая надежда?

— Та самая, о которой вы толковали десять минут тому назад, — с мрачной улыбкой отвечал премьер. — Я ведь об этом и говорил, когда стрела влетела, словно голубь с масличной ветвью. Я говорил, что бедная старая Империя совсем выдохлась и нужно что-то новое. Я говорил, что Брейнтри с его демократией надо противопоставить такой же явственный идеал. Ну вот.

— Что вы такое говорите? — спросил Сивуд.

— Я говорю, что их надо поддержать! — крикнул премьер-министр и ударил кулаком по столику с силой, почти оскорбительной в таком сухоньком создании. — Надо им дать коней, людей, оружие, а лучше всего — деньги, деньги и деньги! Надо помочь, как мы еще никому не помогали. Господи, да ведь я, старик, дожил до этого! Мне дано увидеть, как дрогнут ряды врага и кавалерия пойдет в атаку! Надо помочь им, и чем раньше, тем лучше. Где они?

— Неужели вы думаете, — воскликнул удивленный Сивуд, — что эти дураки на что-нибудь годятся?

— Предположим, что они дураки, — сказал Иден. — Но я-то не дурак и знаю, что без дураков не обойтись.

Лорд Сивуд сдержался, но все же глядел удивленно.

— По-видимому, вы хотите сказать, что новая полиция… народная или, вернее, — антинародная…

— И то, и то, — откликнулся премьер. — А что тут такого?

— Не думаю, — сказал Сивуд, — что народ выкажет интерес к этим сложным и даже ученым рассуждениям о рыцарстве.

— А вы думали когда-нибудь, — спросил премьер-министр, — о том, откуда во многих языках произошло слово «рыцарь»?

— В переносном смысле? — спросил Сивуд.

— В конском смысле, — отвечал Иден. — Людям нравится человек на коне, что бы он ни делал. Дайте народу развлечения — турниры, скачки, panem et circenses[559] — и он полюбит полицию. Если бы мы могли мобилизовать бега, мы бы предотвратили потоп.

— Я немного начинаю понимать, — сказал Сивуд, — что вы имеете в виду.

— Я имею в виду, — отвечал его друг, — что народу гораздо важнее конское неравенство, чем людское равенство.

Быстро переступив через порог, он пошел по саду внезапно помолодевшей походкой, и его хозяин еще не успел шевельнуться, когда услышал звонкий голос, подобный голосу великих викторианских ораторов.

Так библиотекарь, отказавшийся сменить одежду, изменил страну. Из этого ничтожного и нелепого случая и родилась революция или, вернее, реакция, изменившая лик Англии и повернувшая ход истории. Как и все английские революции, особенно — консервативные, она бережно сохранила те силы, которые силу утратили. Самые старенькие консерваторы говорили даже о конституционной борьбе с конституцией. Монархический строй оставался как был, но на практике страну поделили между тремя или четырьмя властелинами поменьше, которые правили огромной областью вроде наместников и назывались, во вкусе времени, боевыми королями. Они обладали и священной неприкосновенностью герольдов, и властью государей; а под их началом находились отряды молодых людей, называвшиеся рыцарскими орденами и выполнявшие функции йоменов или ополченцев. Королевский двор вершил высший суд, в соответствии с разысканиями Херна. Все это было не только карнавалом, но сюда устремилась та народная страсть, которая порождала некогда карнавалы; тот голод очей и воображения, с которым так долго пытались справиться и пуританство, и новый, промышленный уклад.

Это было не только карнавалом, значит — было не только модой, но, подобно моде, знало ступени и неожиданные повороты. Вероятно, главный поворот произошел тогда, когда Джулиан Арчер (теперь — сэр Джулиан, рыцарь) понял как следует, что должен вести моду, если не хочет от нее отстать. Все мы, видевшие много поветрий, знаем этот неопределимый, но очень определенный миг. Он бывает везде, от женских прав до женских причесок, и отделяет новую моду от моды как таковой. До него модных людей может быть сколь угодно много, но они заметны; после него заметен только тот, кто моды не принял. Сэр Джулиан появляется именно в этот миг, как появился он и сейчас, сверкающим и бесстрашным рыцарем.

Рыцарь этот был слишком тщеславен, чтобы не быть простодушным, и слишком простодушен, чтобы не быть искренним. Изменения в обществе, называемые модой, и возможны лишь потому, что в людях есть две смешные черты. Во-первых, с каждым человеком так много случается, что он всегда вспомнит хоть что-нибудь, предвещавшее нынешний поворот. Во-вторых, почти все неправильно видят прошлое, и в смещенной памяти эта деталь кажется необычайно важной.

Как мы уже говорили, Джулиан Арчер написал когда-то совершенно детскую повесть о битве при Азенкуре. Он делал очень много другого, и гораздо успешней. Но теперь ему все больше казалось, что новую моду породил он.

— Меня не стали бы слушать, — говорил он, печально качая головой. — Я пришел слишком рано… Конечно, Херн много читает, это его дело… Он видит все книги, какие только выйдут. А чутья у него хватит, чтобы подхватить мысль…

— Вот оно что!.. — сказала Оливия, в тихом удивлении поднимая черные брови. — Никогда бы не подумала.

И она стала грустно и насмешливо размышлять о своей любви к старине, которой сперва дивились, потом подражали, чтобы забыть о ней теперь.

То же самое произошло и с сэром Элмериком Уистером, отважным, хотя и престарелым рыцарем. Прежде этот эстет превозносил в гостиных великих викторианцев, которые, в свою очередь, превозносили великих художников средневековья. Теперь он превозносил этих художников сам. Он с легкостью убедил себя, что былая снисходительность его к Чимабуэ[560], Джотто[561] и Боттичелли[562] была гласом вопиющего в пустыне, пролагавшим дорогу помазаннику Нового средневековья.

— Дорогой мой, — доверительно говорил он, — тогда царил чудовищный, варварский вкус. Не знаю, как я и выжил… Но я был тверд, и, сами видите, усилия мои не ушли бесследно. Если бы не я, все просто не знали бы, как одеться… погибли бы самые картины, с которых теперь берут костюмы. Вот что значит сказать вовремя слово…

Даже лорд Сивуд изменился примерно так же. Почти незаметно для него увлечения его сместились. Он больше говорил о геральдике, меньше — о политике; меньше восхвалял Пальмерстона, больше — Черного Принца[563], к которому возводил свой род. Как и все, он трогательно верил в то, что именно он породил Львиную Лигу и воскресил Львиное Сердце. Особенно поддерживало в нем эту веру новое установление — Щит Чести, которым намеревались вскоре наградить отважнейшего из рыцарей в его собственном парке.

Не менялся лишь один Херн. Как многие мечтатели, он мог быть счастливым в полной безвестности, но не мог измерить или понять собственной славы. Прежде он ходил на край сада; почему же не дойти ему до края света? Он не ведал ступеней величия. Теперь он был вождем, и переход от одиночества к власти очень радовал его. Но он не различал власти в доме и власти в стране; тем более что именно в доме глядел на единственное лицо, чьи изменения были для него подобны восходу и закату солнца.

Глава 14

Возвращение Странствующего рыцаря
Когда под давлением Брейнтри и его партии начались всеобщие выборы, Майкл Херн отправился на избирательный пункт, вошел в кабинку и прочно застрял там. Он никогда не голосовал, ибо хетты не знали голосования; но когда ему объяснили, что надо поставить крестик против имени любезного тебе кандидата, пришел в восторг. Конечно, хеттов он теперь оставил и занимался одним средневековьем; однако он выделил время для почти пустой формальности, хотя мог бы стрелять из лука в голову сарацина. Через час-другой Арчер и его присные начали волноваться. Они принялись колотить в дверь ногами и наконец ворвались в кабинку, где увидели длинную, неподвижную спину, склоненную, как у исповедальни. Пришлось грубо нарушить беседу гражданина с его гражданским долгом, потянув избирателя за край камзола. Это не помогло, и они, в самом не демократическом, но анархическом духе, заглянули избирателю через плечо. Тогда и обнаружилось, что он расставил на полочке одолженные у Оливии краски — золотую, серебряную, всех цветов радуги — и, словно средневековый монах, терпеливо рисует светлый, сияющий крест. По одну его сторону плыли три синих рыбы, по другую летели три алых птицы, внизу цвели цветы и вершили свой ход планеты. По-видимому, Херн взял за образец славословие святого Франциска[564]. Когда его прервали, он удивился, но только вздохнул, узнав, что голос его недействителен, так как он испортил бюллетень.

Однако людям на улице казалось, что и крестика было бы много. Странность этих выборов в том и состояла, что они были очень важны, потому что другое было важнее; они будоражили ум и сердце, потому что все думали о другом. Такими были бы выборы во время революции; собственно, такими они и были, революция началась.

Штаб забастовки, объединившей тех, кто работал в красильной промышленности, а частью — и тех, кто был связан с углем и дегтем, находился в Милдайке; вождем забастовки был Джон Брейнтри. Но она никак не была ограниченной и местной. Она не была одной из тех забастовок, на которые обеспеченный класс ворчит так часто, что неудобства их стали для него привычнее удобств. Такого еще не бывало, и обеспеченный класс вполне обоснованно и даже разумно лопался от злости.

В тот самый час, когда Херн рисовал крест в кабинке, Брейнтри оглашал громовой речью главную площадь Милдайка. То была лучшая его речь, сенсационная не только по форме, но и по содержанию — Брейнтри требовал уже не признания, а контроля.

— Ваши хозяева твердят вам, — говорил он, — что вы жадные материалисты. Они правы. Ваши хозяева твердят вам, что у вас нет идеалов, нет тяги к славе, воли к власти. Они правы. Вы — рабы для них, вьючный скот, ибо вы только жуете и не ведаете ответственности. Они правы, и будут правы, пока вы требуете денег, пищи, честной оплаты. Покажем им, что мы поняли их урок. Покаемся; исправимся; отрешимся от мелочного любостяжания. Скажем им, что у нас есть воля к власти. Скажем, что у нас есть идеалы, что мы жаждем и алчем ответственности. Радость и слава наша в том, чтобы править праведно, где они правили неправедно, и устроить, что они расстроили. Мы, товарищи и рабочие, будем прямо и просто управлять нашей собственной промышленностью, которая служила прежде лишь тому, чтобы несколько паразитов жили в роскоши своих дворцов.

После этой речи между Брейнтри и дворцами разверзлась бездна. Более того: такие требования восстановили против него многих людей, во дворцах не обитавших. Столь явная и безумная мятежность могла найти отклик лишь в тех, кто и прежде считал себя мятежником; а истинных мятежников мало. Общее мнение выразил приятель Розамунды, Хэнбери, человек добродушный и разумный: «Да ну их, честное слово! Я за высокую плату, сам хорошо плачу лакею и шоферу. Но при этом контроле шофер повезет меня в Маргейт, когда я хочу в Манчестер. Лакей чистит мой костюм и может мне что-то посоветовать. Но при этом контроле я обязан носить желтые брюки с розовым жилетом, если ему захочется».

На следующей неделе пришли вести о результатах двух выборов. Во вторник Херн узнал, что огромным большинством, состоящим из рабочих, выбран Брейнтри. А в четверг, ослепленный внутренним светом, он услышал о том, что рыцарские ордена и выборные коллегии единодушно и восторженно избрали его самого боевым королем западных английских земель. Как во сне прошел он, ведомый эскортом, к высокому трону, на зеленое плоскогорье парка. По правую руку от него стояла Розамунда Северн, дама нового ордена. Она держала сердцевидный Щит Чести, украшенный золотым львом и предназначенный рыцарю, который совершит самый отважный подвиг. Стояла она как статуя, и немногие догадались бы, как хлопотала она и распоряжалась вплоть до этого часа и как походили ее хлопоты на прежние, театральные. По левую руку стоял ее приятель, которого она некогда познакомила с Брейнтри. Вид у него был важный, он уже миновал пору смущения, и средневековый костюм стал для него естественным, как офицерская форма. Держал он так называемый меч св. Георгия, причем — рукояткой кверху, ибо Майкл в одном из своих прозрений сказал: «Человек недостоин носить меч, если не держит его за лезвие. Пусть рука его истекает кровью; зато он видит крест». Херн сидел на троне, над геральдической толпой, и взор его витал над холмистой далью. Так многие фанатики витали высоко над столь же нелепыми сценами; так Робеспьер в голубом камзоле шествовал на праздник Верховного Существа. Лорд Иден уловил отрешенный взор светлых глаз, сияющих, как тихая гладь озера, и подумал: «Он сумасшедший. Для таких людей опасно осуществление их мечты. Но безумием одного можно спасти многих».

— Ах, хорошо! — вскричал сэр Джулиан и шлепнул по рукоятке меча с тем апломбом, который так радовал и утешал его собеседников. — Ну и денек! Мир услышит о нем. Они там узнают, что мы взялись за дело! Брейнтри и его бездельники разбегутся как мыши!

Розамунда стояла улыбающейся статуей, а подруга за ее плечом казалась ее тенью. Но сейчас Оливия заговорила.

— Он не бездельник, — сказала она, и голос ее зазвенел. — Он инженер, и знает больше, чем вы. Кто вы такие, если уж на то пошло? По-моему, инженер не хуже библиотекаря.

Настало мертвое молчание. Джулиан развел руками и взглянул вверх, словно ожидая кары небесной за такое кощунство; но дамы и рыцари глядели вниз, на свои остроносые башмаки, ибо они знали, что это — дурной тон, который хуже любых кощунств.

Король не покидал трона и не замечал оскорбившей его женщины. Он грозно взглянул на Джулиана Арчера, и невольный трепет подсказал всем, что, по крайней мере, один человек верит в королевскую власть.

— Сэр Джулиан, — строго сказал король, — вы не поняли рыцарских уставов. Вы не знаете, что вернулись те прекрасные дни, когда противника не поносили. Олень и благородный вепрь, царственные звери, могли обратиться и растерзать охотника. Мы почитаем наших врагов, даже если они — звери. Я знаю Джона Брейнтри; я не знаю человека отважнее его. Неужели, сражаясь за свою веру, мы будем издеваться над тем, кто сражается за свою? Идите и убейте его, если посмеете. Если же он убьет вас, смерть вас прославит, как обесчестил язык.

Особое ощущение (или наваждение) околдовало всех хотя бы на минуту. Он говорил совершенно свободно, сам от себя, но всем показалось, что это — воскресший король средних веков. Точно так же Ричард Львиное Сердце мог бы говорить рыцарю, оскорбившему Саладина[565].

Но еще удивительней было другое. Бледное лицо Оливии Эшли вспыхнуло, а из уст ее вырвался не то возглас, не то вздох:

— Ах, и правда началось!..

И с этой минуты она стала двигаться легко, словно сбросила бремя. Она как бы очнулась, увидела впервые прекрасный танец, подобный прежним ее мечтам, и присоединилась к нему. Темные глаза ее сияли, будто она что-то вспомнила. Чуть позже она заговорила с подругой и прошептала ей, как секрет:

— Он так и думает! Он все понимает! Он не прислужник и не хвастун, он верит в добрые старые дни… и в добрые новые дни.

— Конечно, так и думает! — гневно воскликнула Розамунда. — Конечно, верит! Если бы ты знала, что было со мной, когда я увидела дела. У нас ведь только болтали, и Дуглас, и Джулиан, все. И прав, что верит! Как можно над ним смеяться? Уродливые костюмы смешней красивых. Смеяться надо было тогда, когда мужчины носили брюки! — И она долго защищала его с тем пылом, с каким практичная женщина повторяет чужие мысли.

Оливия смотрела между тем с зеленой высоты на длинную дорогу, растворявшую свое серебро в меди и золоте заката.

— Как-то меня спросили, — сказала она, — верю ли я, что вернется король Артур. Сейчас, в такой вечер… представь себе, что вдали, на дороге, появится рыцарь и привезет нам весть от него…

— Странно, что ты это говоришь, — сказала разумная Розамунда. — Там и правда кто-то едет… кажется, он на коне.

— Скорей за конем, — тихо сказала Оливия. — Солнце, ничего не разглядишь… Какая-то римская колесница… Кажется, Артур был римлянин?

— Удивительный у него вид… — сказала Розамунда, и голос ее тоже изменился.

Вид у королевского вестника и впрямь был удивительный. По мере его приближения изумленным взорам средневековой толпы все четче являлась дряхлая колесница кеба, увенчанная человеком в дряхлой шляпе. Наконец возница снял ее, приветствуя собрание, и все увидели простое лицо Мартышки.

Дуглас Мэррел снова надел набекрень засаленную шляпу и скатился с кеба. Не всякий скатится с кеба достойно, но ему это удалось. Шляпа слетела, он ловко поймал ее и направился прямо к Оливии.

— Ну вот, — сказал он без малейшего смущения. — Краску я вам привез.

Собрание взирало на его брюки, воротничок и галстук (особенно занимательные на лету), и чувство у всех было такое, какое бывает, когда увидишь старомодный костюм. Примерно это ощущал и он, впервые увидев кеб, хотя кебы совсем недавно ползали по Лондону. Мода затвердевает быстро, и быстро привыкают люди.

— Мартышка! — чуть не задохнулась Оливия. — Где же вы были? Неужели вы ничего не слышали?

— Такую краску сразу не найдешь, — скромно ответил Мэррел. — А с тех пор, как у меня кеб, я подвозил людей по дороге. Но краску я достал, вот она.

Только тут он заметил, как странно все вокруг, хотя контраст был так велик, словно он, подобно пресловутому янки, скатился из современной жизни во двор короля Артура.

— То есть она в кебе, — продолжал он. — Такая самая, как вы хотели. Господи, неужели они еще играют? «Назад к Мафусаилу»[566], а? Я знал, что перо у вас плодовитое, но чтобы играть больше месяца…

— Это не пьеса, — отвечала она, не сводя с него удивленного взора. — Началось с пьесы, но теперь мы уже не играем

— Очень жаль, — сказал Мэррел. — Я тоже повеселился, но были и не очень веселые дела. Где премьер? Я бы хотел поговорить с ним.

— Всего сразу не расскажешь! — почти нетерпеливо вскричала она. — Неужели вы не знаете, что больше нет никаких премьер-министров? Тут правит король.

Дуглас Мэррел принял это спокойнее, чем можно было ожидать; вероятно, он вспомнил беседу в библиотеке. К средневековому властелину он обратился по всей форме. Он отвесил поклон, нырнул в кеб и вынырнул, держа в одной руке неуклюжий сверток, а в другой шляпу. Развязать пакет одной рукой ему не удалось. Тогда он повернулся к трону.

— Простите, Ваше Величество, — сказал он. — Кажется, мой род издавна имеет право не снимать шляпы в присутствии короля[567]. Что-то такое нам дали, когда мы безуспешно пытались спасти из темницы принцессу. Понимаете, шляпа мне мешает, хотя я ее нежно люблю.

Если он ожидал хотя бы отсвета шутки на лице одержимого, он его не дождался. Властелин ответил с полной серьезностью:

— Наденьте шляпу. Суть вежливости — в ее цели. Я не думаю, что кто-либо осуществлял такую привилегию. Помнится, один король сказал наделенному ею вельможе: «Вы вправе оставаться в шляпе при мне, но не при дамах». Поскольку в данном случае вы служите даме, вы вправе шляпу надеть.

И он обвел присутствующих взглядом, словно был уверен, что логика его убедила всех так же, как его самого; а Мэррел торжественно надел шляпу и принялся разворачивать многослойный сверток.

Когда он развернул его, там оказалась круглая, очень грязная баночка, испещренная загадочными узорами и письменами; когда же он вручил баночку Оливии, он увидел, что поиски его не напрасны. Мы не знаем, почему так действует на нас самый вид не виданных с детства предметов; но, увидев грязный низенький флакончик с широкой пробкой и маркой — условными рыбами, Оливия сама удивилась, что глаза ее полны слез. Она словно услышала снова голос отца.

— Как же вы их нашли? — воскликнула она, хотя сама же просила зайти в магазин здесь, рядом, в городе. Восклицание это открыло и ей, и ему бессознательный пессимизм ее мечтаний о старине. Она не верила, что воскреснет хоть одна из любимых ею вещей. Краска лишь завершила доверие, возникшее в ней, когда Херн укорял Арчера. И краски, и укор были настоящими. Все эти костюмы и церемонии могли оказаться и пьесой. Но краски для книжных миниатюр были жизнью, такой же реальной, как кукла, когда-то потерянная в саду. С этой минуты Оливия точно знала, на чьей она стороне.

Однако мало кто в цветистой толпе разделял ее чувства. Никто, кроме нее, не ощутил, как странно, что Мэррел уехал рассыльным, а вернулся рыцарем. На взгляд модных людей он рыцарем не был. Тела их привыкли к новым одеждам, глаза — к новым краскам. Они уже не думали о живописности своих костюмов, но остро ощущали, что Мэррел портит картину. Он мешал, как пятно на пейзаже, как пробка на шумной улице, когда дружески гладил свою чудовищную лошадь, которая неуклюже отвечала на ласку.

— Поразительно! — с обычным своим пылом сказал Арчер молодому оруженосцу, державшему меч. — Он ведь просто не видит, что ему здесь не место. Как трудно с такими людьми…

Он погрузился в угрюмое молчание, поневоле слушая, как и его соратники, беседу пришельца с королем. Все нервничали, и не без причины, ибо все понимали, как раздражает фарсовая сцена мечтателя на троне. Особенно тревожила подчеркнутая, почти балаганная куртуазность Мартышки, который — за отсутствием и премьер-министра, и хозяина этих земель — рассказывал нынешнему властителю о странствиях одряхлевшего кеба в неведомых краях. До невежливости вежливые фразы слились в нескончаемый монолог, отчасти походивший на рассказ путешественника при дворе сказочного короля. Но, устало вслушавшись, Арчер простился с этой романтической мечтою. Мэррел рассказывал об истинных происшествиях, к тому же — очень глупых.

Сперва он пошел в магазин. Потом в другой магазин или в другой отдел того же магазина. Потом в кабак. Вот так он всегда, рано или поздно, попадает в кабак, и скорее рано, чем поздно, словно тебе не могут все тихо подать тут же, дома. За этим последовал пересказ какой-то кабацкой беседы, в ходе которой Мартышка, весьма неуместно, изображал прислугу. Потом он попал в трущобы какого-то приморского города и почему-то свел знакомство с кучером. Потом он впутался в какую-то историю. Всякий знает, что Мартышка любит розыгрыши, но, надо отдать ему справедливость, раньше он ими не хвастался, да еще так нудно. Кажется, он разыграл какого-то доктора, и того заперли вместо сумасшедшего. Жаль, что они не разобрались и не заперли Мартышку. Но какое отношение все это имеет к Брейнтри? О, Господи, он опять говорит! Появилась девушка. Вот в чем дело!.. А всегда притворялся закоренелым холостяком… Только зачем он делится этим теперь, когда надо приступать к ритуалу Щита и Меча? Почему застыл на месте король? Наверное, сердится. А может, заснул.

Однако прочие, в том числе оруженосец с мечом, не были столь чувствительны к дурному вкусу. Неуместность рассказа терзала их души меньше, чем чуткую душу Арчера. Но принимали они рассказ ничуть не более серьезно. Одни постепенно заулыбались, другие — засмеялись, но неловко, словно смеются в церкви. Никто не понимал, о чем говорит Мэррел, и почему он об этом говорит. Тех, кто хорошо его знал, поражала его точность. А король не шевелился, и никто не ведал, окаменел он от гнева или оглох.


— Вот и все, — доверительно и легко закончил Мэррел, нарушая стиль рыцарского романа. — Вы скажете, оба они слепые, но слепота бывает разная. Как говорится, есть слепцы, которые из чрева родились так, а есть слепцы, которые ослеплены от людей. По-моему, Хэндри просто ослепили, — мучили, мучили, и он ослеп. А другой врач слепым родился, слепота ему нравится. Так что мне все равно, запрут его или нет… да не запрут, я потом заходил, смотрел… И давай бог ноги, чтоб полицейский не поймал. Сел в кеб, и понеслись мы стрелой… Вот и все.

Речь эта канула в бездну; однако самые нервные заметили, что статуя пошевелилась. Когда же она заговорила, голос ее не походил на божий гром. И слова ее, и тон напоминали скорее спокойное распоряжение судьи.

— Хорошо, — сказал король. — Дайте ему щит.

Именно в эту минуту сэр Джулиан Арчер выпустил Движение из своих многоопытных рук. Позже, когда разразилась беда, он часто говорил с печальной проницательностью своим друзьям по клубу, что всегда понимал, как ложен был самый путь. На самом деле он и растерялся оттого, что ничего не понял; все выскользнуло вдруг из его отважной длани, словно воздушный шарик внезапно вырос и оборвал веревку. Сэр Джулиан легко и элегантно сменил модный костюм на средневековый наряд; но так поступил весь его круг, не говоря уж о дочери лорда. Ему было труднее вытерпеть все, что внесли в атмосферу кеб и шляпа. Но когда Майкл Херн поднялся и заговорил, не переводя дыхания, он перестал понимать что бы то ни было. Он чувствовал себя так, будто попал в мир нелепицы, где события ничем не связаны. Да, понять нельзя было ничего, кроме одного: Херн сердился. Конечно, кто не рассердится, увидев такую шляпу. Однако шляпа долго маячила темным пятном, а король на нее и не глядел. О чем Херн говорит, сэр Джулиан понять не мог, но подозревал, что тот рассказывает какую-то историю. Рассказывал он ее странно — и возвышенно, и грубо, как бывает в Писании и всяких таких книжках. Никто не догадался бы, что эту же историю уже рассказал Дуглас Мэррел. Во всяком случае, Джулиан Арчер слышал ее впервые.

Размеренная речь сменилась на сей раз быстрой, слова подгоняли друг друга, Херн очень спешил, будто ему дали подзатыльник, но Арчер кое-как разобрал, что рассказывает он о каком-то старике и об его дочери, которая преданно сопровождала отца, когда его обокрали воры и он узнал беду (тут перед внутренним его взором замелькали картинки из старинных детских книг, изображающие очень оборванную дочь и длиннобородого старца). Ни у дочери, ни у отца не было никого на свете; мир забыл их; они никому не мешали; никому не причиняли вреда. Но в их убогой норе их нашли чужие люди, чью холодную злобу не очеловечил даже пыл ненависти. Они изучили старика, словно подопытное животное, и утащили его, словно труп. Им не было дела до горестных добродетелей, над которыми они посмеялись, и белых цветов верности, которые они втоптали в грязь.

— Вы, — кричал король отсутствующим врагам, — вы, обвиняющие нас в том, что мы вернули тиранию и золото корон! Где вы читали, чтобы короли вершили такие дела? Где вы читали такое даже про тиранов? Делал ли так Ричард I? Делал ли так его брат? Вы знаете о феодалах самое худшее. Вы знаете Иоанна Безземельного по «Айвенго» и приключенческим романам. Он — предатель; он — деспот; он грешен всем; в чем же его грехи? В том, что он убил принца. В том, что обманул лордов. В том, что он вырвал зуб у банкира, вредил отцу, изгнал брата. Опасно жилось в тот век! Опасно быть принцем, опасно быть лордом, опасно подойти к водовороту королевского гнева. Тот, кто шел во дворец, не мог поручиться, что выйдет. Он входил в логовище льва, даже если там обитал прозванный Львиным Сердцем. Тогда говорили: горе богатым, ибо они возбуждают королевскую зависть. Горе знатным. Горе счастливым.

Но кто и когда говорил о том, чтобы могучий ловец перед Господом или пред Сатаною, бросив охоту, выворачивал камни, дабы украсть личинки у насекомых, или лазал по лужам, дабы оторвать головастика от лягушки? Была ли у тех королей мелочная злоба, которой убогий гнуснее гордого, которая велит мучить всех и наводняет мир соглядатаями, чтобы помешать влюбленному рабу, и посылает воинства, чтобы разлучить нищего с его ребенком? Короли бросали бедным проклятие или монету. Они не останавливались, чтобы разъять на части их жалкий дом и ввергнуть человеческие души, живущие печальной привязанностью, в последнюю, тягчайшую скорбь. Добрые короли ухаживали за нищими, как слуги, даже если нищие эти были прокаженными. Злые короли давили их по дороге и оставляли много денег на мессы и милостыню. Но они не заковывали в цепи слепого, как заковали сейчас старика, толкующего о слепоте. Вот какой паутиной бед и бедности вы облекли всех несчастных, ибо вы, прости нас Господи, такие гуманисты, такие либералы, такие филантропы, что не можете и помыслить о короле.

Вы обвиняете нас, когда мы хотим вернуть былую простоту. Вы обвиняете нас, когда мы скажем, что человек мог бы не делать того, что делают ваши машины, если он станет не машиной, а человеком. Что же противостоит нам, кроме машин? Что возразит нам Брейнтри? Что мы сентиментальны, что мы не признаем общественных наук, экономических наук, объективных, строгих, логических наук — словом, той науки, которая оторвала старика, словно прокаженного, от всего, что он любил. Мы ответим Брейнтри, что знаем науку. Мы ответим Брейнтри, что знаем о ней слишком много. Мы ответим Брейнтри, что с нас хватит и науки, и просвещения, и общественного строя, который держится ловушками машин и смертельным лучом знания. Передайте Джону Брейнтри весть: все кончается, и это кончилось. А для нас этот конец — начало. На заре новой жизни, в собрании рыцарей, среди лесов Веселой Англии, я вручаю щит тому, кто совершил единственный подвиг наших дней: покарал хотя бы одного злодея и спас хотя бы одну женщину.

Он быстро сошел с трона, выхватил у Хэнбери меч, взмахнул им — тот засверкал огнем, как меч Архистратига[568], — и над застывшей толпой прозвучали старые слова, посвящающие человека Богу и беззащитным.

Глава 15

Перекресток
Когда Оливия уходила после этой гневной речи, она была бледней, чем обычно, не только от волнения, но и от боли, которую сама причинила себе. Ей казалось, что она дошла до края, до конца, до распутья, где делают выбор. Такие женщины мучают себя, если дело идет о нравственности. Она не могла жить без веры, особенно — без алтаря и жертвы. Кроме того, у нее был очень четкий ум, и она воспринимала идеи как реальность. Теперь она ясно увидела, что больше нельзя поддерживать романтическое перемирие, если не хочешь честно перейти на сторону врага. Если бы она перешла, она бы не вернулась, и многое осталось бы позади. Будь это весь мир, то есть высший свет, она бы знала что делать; но это была Англия, это была верность, это была просто нравственность. Будь новое движение ученой причудой, или красивым зрелищем, или даже тешащим чувства возвратом к старине, о котором она мечтала, она легко покинула бы все это. Но теперь, всем умом и всем сердцем, она понимала, что уход — измена знамени. Особенно убедило и тронуло ее обличение тех, кто обидел Хэндри. Дело Херна стало делом ее отца. А покинуть Брейнтри, как это ни смешно, ей помогли слова о нем его отважного врага. Никому ничего не сказав, она вышла за ворота и направилась к городу.

Медленно бредя сквозь мрачные предместья к еще более мрачному центру, Оливия поняла, что пересекла границу и движется в незнакомом мире. Конечно, она сотни раз бывала в таких городах, и в этом городе, ибо он лежал рядом с поместьем, где жила ее подруга. Но граница, которую она пересекла, была не пространственной, а временной; нет, духовной. Словно открывая еще одно измерение, Оливия узнавала, что рядом с ее миром есть ивсегда был другой, неведомый ей мир, о котором она ничего не читала в газетах и даже не слышала после обеда от политиков. Как ни странно, политики и газеты особенно мало сообщали о нем именно тогда, когда, по всей видимости, о нем говорили.

Забастовка, начавшаяся где-то на шахтах, продолжалась уже не меньше месяца. И Оливии, и ее друзьям она казалась революцией, и знали они немногочисленную, но четко очерченную группу главарей. Но сейчас Оливию удивила не революция. Ее удивило, что все это ничуть на революцию не похоже. По глупым фильмам и пьесам о французской революции она думала увидеть ревущую толпу полуголых бесов. То, что она видела сейчас, одни описывали страшней, другие — безобидней, чем на самом деле. Для наемных писак одной партии это был бунт кровавых бандитов против Бога и Подснежника, для наемных писак другой это было досадное недоразумение, которое уладят со дня на день добрые министры. Оливия слышала всю жизнь разговоры о политике, хотя никогда в них не вникала. Однако она верила, что это и есть современная политическая жизнь, и «заниматься политикой» значит «заниматься вот этим». Она верила, что премьер-министр, парламент, министерство иностранных дел, министерство торговли — политика, все остальное — революция. Но, проходя мимо людей, собравшихся кучками на улицах, а потом — в коридорах учреждений, она постепенно поняла совсем иное.

Она поняла, что существует неведомый ей премьер-министр, и это — знакомый ей человек. Она поняла, что существует неведомый парламент, где человек этот недавно произнес историческую речь, которая не войдет в историю. Здесь было и министерство торговли, и другие министерства, стоявшие вне государства, точнее — против государства. Здесь была бюрократия; здесь была иерархия; здесь была армия. Система эта обладала всеми недостатками систем, но никак не походила на дикую чернь из фильмов. Оливия слышала разные имена, как слышала их в гостиной, но не знала никого, кроме Брейнтри и еще одного политика, осмеянного своевольной прессой. О государственных деятелях этого сокрытого государства здесь говорили просто и спокойно, и ей казалось, что она свалилась сюда с луны. Джимсон, в сущности, был молодец; Хитчинс когда-то умел работать, но теперь совершал ошибки; а с Недом Брюсом приходилось держать ухо востро. Брейнтри упоминали часто, иногда — ругали, что очень огорчало Оливию; когда же его хвалили, ей становилось страшно. Хэттона, которого в газетах изображали каким-то поджигателем, почти все осуждали за излишнюю осторожность и даже дружбу с хозяевами. Некоторые говорили, что он подкуплен.

Да, профсоюзное движение было скрыто от умной и тонкой английской леди куском бумаги, куском газеты. Оливия ничего не знала о разнице между профсоюзами; об истинных недостатках профсоюзов; о людях, за которыми шло не меньше народу, чем за Наполеоном. Улица кишела незнакомыми, и особенно чужими казались лица, которые Оливия уже видела. Она заметила толстого кучера, приятеля Мартышки. Он слушал других, и его широкое, доброе лицо сияло, словно он со всеми соглашался. Если бы мисс Эшли побывала с Мэррелом в ночных кабаках, она узнала бы старого Джорджа, кротко ухмылявшегося под стрелами политического спора, как ухмылялся он под стрелами острот. Если бы она лучше знала, чем живет народ, она поняла бы, что означает присутствие в уличной толпе сонных и благодушных бедняков. Но она сразу же забыла о них, когда проникла во внешний двор храма (очень похожий на приемную какого-нибудь учреждения), и услышала голос в коридоре, а потом — шаги.

Джон Брейнтри вошел в комнату, и Оливия увидела, словно в ярком свете, все, что ей нравилось в нем, и все, что ей не нравилось в его одежде. Он еще не отрастил бороду; худым он был всегда, но из-за стремительности своей казался изможденным; силы в нем не убавилось. Когда он увидел Оливию, он окаменел. Забота исчезла из его глаз, осталась сияющая печаль. Ведь заботы — всего лишь заботы, что бы мы им не отдавали, а печаль — оборотная сторона радости. Оливия встала и заговорила с непривычной простотой.

— Что мне сказать? — начала она. — Наверное, нам надо расстаться.

Так признали они впервые, что были вместе.


Существует много неверных мнений о дружеском разговоре, тем более — о задушевной беседе. Люди редко говорят правду, когда они, даже скромно, говорят о себе; но многое открывают, когда говорят о чем-нибудь ином. Оливия и Брейнтри так долго и часто разговаривали о чем угодно, кроме самих себя, что понимали друг о друге все, и по замечанию о Конфуции могли догадаться, что думает собеседник об еде. Сейчас, когда они неожиданно и, казалось бы, беспричинно дошли до перелома, они говорили притчами; и понимали друг друга.

— Боже мой! — сказал Брейнтри.

— Вы это говорите, — сказала Оливия, — а я это думаю.

— Я не атеист, — невесело улыбнулся Брейнтри. — Но я не вправе сказать «мой». А вам, наверное, Бог принадлежит, как и много других хороших вещей.

— Неужели вам кажется, — спросила она, — что я не отдала бы многого ради вас? Но есть в душе такое, чего не отдашь ни за кого.

— Если бы я не любил вас, я бы мог солгать, — сказал он, и снова они не заметили, что впервые звучит это слово. — Как бы я лгал вам, как укорял бы за то, что вы сбивали меня с толку, и просил бы не лишать меня нашей интеллектуальной дружбы, и требовал объяснений!.. Господи, ну что бы мне стать настоящим политиком! Только настоящий политик скажет, что политика — не в счет. Как хорошо и легко говорить обычные, привычные, газетные фразы: конечно, мы расходимся во взглядах, но… мы на разных позициях, однако… лично я посмею сказать, что никогда… Англия гордится тем, что никакие политические споры не в силах помешать добрым отношениям… о, черт их дери, какая чушь! Я понимаю и себя и вас. Мы с вами — из тех, кто не может забыть о добре и зле.

Он долго молчал, потом сказал еще:

— Значит, вы верите в Херна и в его рыцарей? Значит, вы верите, что это — рыцарственно, и даже понимаете почему?

— Я не верила в его рыцарство, — отвечала она, — пока он не сказал, что верит в ваше.

— Очень мило с его стороны, — серьезно сказал Брейнтри. — Он хороший человек. Только боюсь, что его похвалы повредят мне в моем лагере. Для многих наших людей такие слова стали символами.

— Я могла бы ответить вашим людям, — сказала она, — как вы ответили мне. Да, меня считают старомодной, а они не отстают от времени. Я сержусь на них, я могла бы их оскорбить, назвать модными, но я не стану, хотя моде они следуют. Они ведь не меньше умных дам верят в женскую независимость, и равноправие, и прочее. И вот, они скажут, что я старомодна, словно я — рабыня в гареме. А я брошу им вызов из той беды, в какую я теперь попала. Они толкуют о том, что женщина должна сама избрать свой путь. Часто ли жены социалистов нападают на социализм? Часто ли невесты депутатов голосуют или выступают против них? Девять десятых революционерок идут за революционерами. А я независима. Я выбрала свой путь. Я живу своей собственной жизнью, и жизнь эта очень печальна, потому что я не пойду за революционером.

Они снова молчали; такое молчание длится потому, что и ненужно, и невозможно что-нибудь спросить. Потом Брейнтри подошел к ней ближе и сказал:

— Что ж, и мне плохо. Это логично, но жизнь — такая зверская штука, что логику и не опровергнешь. Легко ругать логику, но альтернатива ей — ложь. А еще говорят, что женщины нелогичны, потому что они не тратят логики на пустяки! Господи, как же вырваться из логики?

Всякому, кто не понимал, как они изучили друг друга, беседа эта показалась бы цепочкой загадок; но Брейнтри заранее знал разгадки. Он знал, что Оливия верит, а вера — это отказ. Он знал, что, пойди она за ним, она не жалела бы жизни, помогая ему. Но она не могла ему помогать — и не шла за ним, тоже не жалея жизни. Их распря, родившаяся из глупых фраз и ответов наугад в зале Сивуда, преобразилась, углубилась, просветлела, а главное — обрела четкость, ибо они узнали самое лучшее друг о друге и поднялись на высоты разума, который он так почитал. Люди смеются, читая о таких вещах в рассказах о римской добродетели, но значит это, что сами они никогда не любили одновременно и друга, и истину.

— Что-то я знаю лучше, чем вы, — наконец сказала она. — Вот вы подшучивали над моими рыцарями. Не думаю, что вы будете над ними шутить, когда с ними боретесь, но вы бы шутили, если бы мы вернулись в те веселые дни. Смешного и даже веселого тут мало. Стихи бывают проще, чем проза, а кто-то сказал: «сердца наши — любовь, и вечное прости». Вы читали у Мэлори о том, как прощались Ланселот и Гиневра?[569]

— Я читаю это на вашем лице, — сказал он и поцеловал ее, и они простились, как те, что любили друг друга в Камелоте.


За стеной на темных улицах густела толпа и полз шепоток затянувшегося ожидания. Как все в неестественной жизни, навязанной забастовкой, рабочие нуждались в происшествиях, хороших или плохих, которые бы их подстегивали. В этот вечер ожидалось большое представление. Еще нельзя было сказать, что кто-то запаздывал, но люди ощущали какую-то неточность. Однако Брейнтри вышел на балкон всего на пять минут позже, чем думал. И толпа разразилась приветственными криками.

Он еще не сказал десяти слов, когда стало ясно, что говорит он не так, как принято среди английских политиков. То, что он хотел сказать, требовало иного слога. Он не признавал суда; и само это трогало эпические глубины толпы. Нельзя восхищаться тем, в чем нет завершенности. Потому и не овладевали ни одной толпой идеи о постепенном нравственном изменении или прогрессе, ведущем неведомо куда.

Новое правительство решило судить забастовщиков особым судом. Забастовка охватила теперь красильную промышленность; и промышленники надеялись, что удастся уладить дело проще и прямее, чем улаживали его компромиссы профессиональной политики. Но улаживать их собирались; на этом настаивали новые правители; с этим не соглашался Брейнтри.

— Без малого сотню лет, — говорил он, — от нас требовали, чтобы мы уважали конституцию, и короля, и палату лордов, и даже палату общин (смех). Нам полагалось ее уважать, нам одним, больше никому. Мы покладисты, мы послушны, мы принимаем всерьез лордов и короля. А они свободны. Когда им надоедает конституция, они развлекаются переворотами. Они в одни сутки перевернули правительство и сообщили нам, что отныне мы не в конституционной монархии, а на маскараде. Где король? Кто у нас король? Библиотекарь, занимающийся хеттами (смех). И мы должны предстать перед его судом (крики) и объяснить, почему нас сорок лет мучили, а мы не устроили переворота (громкие крики). Пусть слушают библиотекаря, если им хочется. Мы не тронем древнего рыцарского ордена, которому десять недель от роду; мы будем уважать старинные идеалы, родившиеся лишь вчера. Но суда мы слушать не будем. Мы не подчинились бы законным консерваторам — с чего же нам подчиняться консерваторам беззаконным? А если эта антикварная лавка вызовет нас в суд, ответ наш будет прост: «Мы не придем».

Брейнтри сказал, что Херн занимается хеттами, хотя прекрасно знал и нередко говорил, что теперь он занимается средневековьем. Однако сейчас он бы удивился тому, как много Херн занимается. Они непрестанно вели спор, как ведут его два противоположных типа правдоискателей. Одни правдоискатели с самого начала знают, чего хотят; поле их зрения, пусть ограниченное, ослепительно-ясно, а все прочее или соответствует ему, или нет. Другие могут поглотить целые библиотеки, не догадываясь, какого они духа, и создают сказочные страны, в которых сами невидимы или прозрачны. Брейнтри знал с самого начала, почти с самой ссоры в длинном зале, как нелепо его сердитое восхищение. Он знал, как удивительна и невозможна его любовь. Бледное, живое и гордое лицо с острым подбородком врезалось в его мир, как меч. Ее мир он ненавидел особенно сильно, ибо не мог ненавидеть ее самое.

У Майкла Херна все шло наоборот. Он и не замечал, чьи романтические чары вдохновили его романтический мятеж. Он чувствовал только, как растет в нем радость, мир расширяется и светлеет, словно восходит солнце или начинается прилив. Сперва любимое дело стало для него праздником. Потом праздник стал пиром или торжественным действом во славу божества. Лишь в глубине его сознания теплилась догадка, что это — богиня. У него не было близких, и когда любовь захватила его, он о ней не догадался. Он сказал бы, что ему помогают прекраснейшие люди, он говорил бы о них, как о сонме ангелов, — но если бы Розамунда поссорилась с ним и ушла, он бы все понял.

Это случилось; и, вполне естественно, случилось всего через полчаса после того, как былые враги, а потом друзья, расстались возлюбленными. Когда они говорили слова прощания под шум и лязг политических споров, тот, кто разлучил их, хотя и как символ, открыл, что в этом мире мужчине выпало быть не только символом. Он увидел Розамунду на зеленом уступе, и земля преобразилась.

Весть о вызове, брошенном Брейнтри, смутила и огорчила самых благодушных из рыцарей, но Розамунду она разгневала. Пустая трата времени больше значила для нее, чем измена принципу; и забастовка бесила ее прежде всего как заминка. Многим кажется, что женщины привнесли бы в политику кротость или чувствительность. Но женщина опасна в политике тем, что она слишком любит мужские методы. На свете очень много Розамунд.

Она не могла разрядить раздражение с окружавшими ее мужчинами, хотя они относились к Брейнтри хуже, чем она. Отец растолковал ей ситуацию, которую, по его мнению, легко исправил бы, растолковав мятежникам. Но поскольку слова его укачали даже дочь, она в этом усомнилась. Лорд Иден говорил короче. Он сообщил ей, что время покажет, и возложил надежду на экономические трудности в мятежном стане. Намеренно или нет, он ничего не сказал о движении, которое сам поддержал. Все вели себя так, словно на сверкающий строй упала тень. За парком, за вратами рыцарского края, современный дракон, промышленный город, с дерзкой насмешкой извергал в небо черный дым.

— Они выдохлись, — жаловалась Розамунда Мартышке, которому жаловались все. — Вы не могли бы их расшевелить? Столько хвастались, трубили…

— Это называется «моральный подъем», — ответил он. — Хотя зовут это и пустозвонством. Можно приставить каждого к флагу, но бороться флагами трудно.

— Да вы знаете, что сделал Брейнтри? — гневно вскричала Розамунда. — Он бросил нам вызов, оскорбил короля!..

— Что же еще ему делать? — спросил Мэррел. — Я бы на его месте…

— Вы не на его месте! — воскликнула она. — Вам не кажется, Дуглас, что пора выбрать свое место?

Мэррел устало улыбнулся.

— Да, — сказал он, — я вижу обе стороны вопроса. Вы, конечно, скажете, что я просто обхожу его…

— Нет! — в ярости выговорила она. — Того, кто видит обе стороны вопроса, я бы ударила по обеим щекам.

Чтобы не поддаться этому порыву, она понеслась ураганом по лугам и уступам к старому саду, где когда-то играли пьесу «Трубадур Блондель». В этом зеленом покинутом театре стоял, как тогда, отшельник в зеленой одежде и, закинув львиную голову, глядел поверх долины на город, извергающий дым.

Розамунда застыла на месте, словно ее опутали воспоминания, словно она любила и утратила то, чего на свете нет. Звуки и краски спектакля вернулись к ней и усмирили ее на миг, но она смела их, как паутину, и твердо сказала:

— Ваши мятежники бросили нам вызов. Они не придут на суд.

Он обвел парк близоруким взглядом. Только пауза показала, что он почувствовал, услышав ее голос.

— Я получил письмо, — негромко ответил он. — Оно написано мне. Оно написано ясно. На суд они придут.

— Придут! — взволнованно повторила она. — Значит, Брейнтри сдался?

— Да, придут, — кивнул он. — Брейнтри не сдался. Я и не ждал, что он уступит. Я за то его и уважаю, что он не уступил. Он человек последовательный и храбрый. Такого врага приятно иметь.

— Не понимаю, — сказала она. — Как же так? Не уступит и придет…

— Новая конституция, — объяснил он, — предусматривает подобные случаи, как, вероятно, и все конституции на свете. Примерно это называлось у вас принудительным приводом. Не знаю, сколько человек мне понадобится. Я думаю, хватит нескольких дружин.

— Как! — закричала она. — Не приведете же вы их силой?

— Приведу, — отвечал он. — Закон совершенно ясен. Я — только исполнитель, моей воли тут нет.

— У вас больше воли, чем у них у всех вместе взятых, — сказала она. — Послушали бы вы Мартышку!

— Конечно, — с научной честностью прибавил он, — я предполагаю, а не предсказываю. Я не могу ручаться за чужие действия и успехи. Но они придут, или я больше не приду.

Его темная речь проникла наконец в ее сознание, и она вздрогнула.

— Вы хотите сказать, что будет сражение? — спросила она.

— Мы будем сражаться, — ответил он, — если будут сражаться они.

— Вы единственный мужчина в этом доме! — воскликнула она и ощутила, что он дрожит.

Он так быстро потерял власть над собой, словно его сломили, и странно закричал.

— Не говорите мне этого! — промолвил он. — Я слаб. Я слабее всего сейчас, когда мне надо быть сильным.

— Вы не слабы, — сказала она, обретая прежний голос.

— Я безумен, — сказал он. — Я вас люблю.

Она онемела. Он схватил ее руки, и его руки задрожали, словно их до плеча пронзил электрический ток.

— Что я делаю, что говорю? — воскликнул он. — Вам, которой так часто это говорили… Что вы скажете мне?

Она прямо глядела ему в лицо.

— То, что сказала, — ответила она. — Вы — единственный мужчина.

Больше они не говорили; за них говорили могучие уступы, поднимавшиеся к угловатым скалам, и западный ветер, качавший верхушки деревьев, и весь Авалон[570], видевший некогда и рыцарей, и влюбленных, полнился ржаньем коней и звоном труб, которые оглашают долину, когда короли уходят в битву, а королевы остаются и правят вместо них.

Так стояли они на вершине мира, на вершине доступного людям счастья, почти в те же самые минуты, когда Оливия и Джон прощались в темном и дымном городе. И никто не угадал бы, что печальное прощанье скоро сменится более полным согласием, а над яркими силуэтами, сверкающими даже на золотом фоне заката, нависла черная туча разлуки, скорби и судьбы.

Глава 16

Королевский суд
Лорд Иден и лорд Сивуд сидели в своей любимой беседке, куда не так давно лучом рассвета влетела стрела. Судя по их виду, они думали скорее о закате. Застывшее лицо Идена могло обозначать многое, но Сивуд безутешно качал головой.

— Если бы они спросили меня, — говорил он, — я бы им объяснил, надеюсь, что они в тупике. Конечно, восстановлению старины сочувствует всякий культурный человек. Но нельзя же сражаться устарелыми методами с реальной опасностью! Что сказал бы Пиль[571], если бы кто-нибудь предложил использовать алебарды дворцовой стражи вместо полиции? Что сказал бы Пальмерстон, если бы кто-нибудь предложил разгонять бунтовщиков парламентской булавой? Мы не вправе проецировать на будущее славные деяния прошлого. Все это могло бы обернуться шуткой, но нынешнее поколение лишено чувства юмора.

— Наш друг король уж точно лишен, — проворчал Иден. — Иногда я думаю, что оно и лучше.

— С этим я никак не соглашусь, — твердо сказал Сивуд. — Настоящий, английский юмор…

В эту минуту на пороге появился лакей, пробормотал ритуальные слова и протянул хозяину записку. Когда хозяин ее прочитал, печаль на его лице сменилась удивлением.

— Господи помилуй! — сказал он.

На записке большими и смелыми буквами было написано, что в ближайшие дни Англия изменится, как не менялась сотни лет.

— Или наш молодой друг страдает галлюцинациями, — сказал наконец Сивуд, — или…

— Или, — сказал Иден, глядя в плетеный потолок, — он взял Милдайк и ведет мятежников на суд.

— Поразительно! — сказал Сивуд. — Кто вам сообщил?

— Никто, — отвечал Иден. — Но я это предполагал.

— А я никак не предполагал, — сказал Сивуд. — Более того, я считал это невозможным. Чтобы такая бутафорская армия… нет, любой культурный человек скажет, что их оружие устарело!

— Скажет, — согласился Иден. — Ведь культурные люди не думают. Образование в том и состоит, чтобы узнать, принять и больше не думать. Так и тут. Мы выбрасываем копье, потому что ружье сильнее, потом отказываемся от ружья, этого варварского пережитка, и удивляемся, когда нас проткнут копьем. Вы говорите, мечи и алебарды теперь не годятся. Они очень хорошо годятся, если противник безоружен. Вы говорите, оружие устарело; все ж это оружие, а наши политики только и делают, что от оружия отказываются, словно их охраняет кольцо невидимых копий. И так во всем. Мы путаем свою утопию, которой никогда не будет, с викторианской безопасностью, которой уже нет. Ничуть не удивлюсь, что бутафорская алебарда сбила их с помоста. Я всегда считал, что для переворота достаточно ничтожной силы, если противник вообще не умеет своей силой пользоваться. Но у меня не хватало смелости. Тут нужен не такой человек.

— Конечно, — сказал лорд Сивуд. — Мы не унизимся до драки.

— Вот именно, — сказал лорд Иден. — Дерутся смиренные.

— Я не совсем вас понимаю, — сказал лорд Сивуд.

— Сам я слишком грешен, чтобы драться, — сказал лорд Иден. — Только дети шумят и дерутся. Но кто не умалится, как дитя…

Неизвестно, понял ли его теперь родовитый викторианец, но больше он не объяснял, ибо глядел на дорогу, ведущую к воротам парка. Дорогу эту и ворота сотрясал тот радостный шум, о котором он говорил, и песня рыцарей, возвращающихся с поля боя.

— Я прошу у Херна прощения, — сказал великодушный Арчер. — Он сильный человек. Я всегда говорил, что Англии нужен сильный человек.

— Я видел силача в цирке, — припомнил Мэррел. — Наверное, многие просили у него прощения…

— Вы меня прекрасно понимаете, — незлобиво сказал Арчер. — Государственный деятель. Тот, кто знает, чего он хочет.

— Что ж, и сумасшедший это знает, — отвечал Мэррел. — Государственному деятелю хорошо бы знать, чего хотят другие.

— Дуглас, что с вами? — спросил Арчер. — Вы грустите, когда все радуются.

— Хуже радоваться, когда все грустят, — сказал Мэррел. — Оскорбительней. Но вы угадали, я не слишком ликую. Вот вы говорите, Англии нужен сильный человек. Я помню только одного, беднягу Кромвеля — и что из этого вышло? Его выкопали из могилы, чтобы повесить, и сходили с ума от радости, когда власть вернулась к слабому человеку. Нам не подходит твердая рука, революционная ли, реакционная. Итальянцы и французы оберегают свои границы и чувствуют себя солдатами. Повиновение не унижает их, властелин для них — просто человек, и правит он потому, что такое у него дело. Мы не демократы, нам диктатор не нужен. Мы любим, чтобы нами правили джентльмены. Но никто не вынесет власти одного джентльмена. Даже подумать страшно!..

— Ничего не пойму, — сказал Арчер. — Зато Херн знает, чего он хочет, и покажет этой швали.

— Дорогой мой, — сказал Мэррел, — миру нужны разные люди. Я не так уж люблю джентльменов, они все больше дураки. Но им долго удавалось править этим островом, потому что никто не знал, чего они хотят. Сегодня ошибутся, завтра исправят, никто ничего не заметит. Прибавят слева, прибавят справа, и все как-то держалось. Но ему обратного пути нет. Для вас он герой, для других — тиран. Аристократия тем и жива, что тиран не казался тираном. Он грабил дом и забирал землю, но не мечом, а парламентским актом. Если он встречал ограбленного, он спрашивал его о ревматизме. На этом и стояла наша конституция. Того, кто бьет людей, вспомнят иначе, прав он или неправ. А Херн далеко не так прав, как он думает.

— Да, — заметил Арчер, — вы не слишком пылкий соратник.

— Я вообще не знаю, соратник ли я, — мрачно сказал Мэррел. — Но я не ребенок. А Херн — ребенок.

— Опять вы за свое! — огорчился Арчер. — Пока он ничего не делал, вы его защищали.

— А вы его обижали, пока он был безвреден, — ответил Мэррел. — Вы называли его сумасшедшим. Очень может быть. Я сумасшедших люблю. Но мне не нравится, что вы перешли на его сторону, когда он стал буйным.

— Он слишком удачлив для сумасшедшего, — сказал Арчер.

— Только удачливый сумасшедший и опасен, — сказал Мэррел. — Потому я и назвал его ребенком; а детям оружия не дают. Для него все просто, он видит лишь белое и черное. С одной стороны — святое рыцарство, добрый порядок, иерархия, с другой — слепая анархия, варварство, гнусный хаос. Он победит, он уже победил. Он соберет свой двор, и свершит свой суд, и погасит мятеж, а вы не заметите, как началась поистине новая история. Прежде история мирила наших вождей; статуи Питта и Фокса[572] стоят бок о бок. Теперь вы кладете начало двум историям: одну расскажут победители, другую — побежденные. Власть имущие будут вспоминать праведный суд Херна, как мы вспоминаем суд Мэнсфилда[573]. Мятежники будут вспоминать последнее слова Брейнтри, как мы вспоминаем последнее слово Эммета. Вы творите новое — меч разделяющий и разделенный щит. Это не Англия, это не мы. Это Альба, герой католиков и чудище протестантов; это Фридрих[574], отец Пруссии, палач Польши. Когда ваш суд осудит Брейнтри, вы и не заметите, что вместе с ним осудят многое из того, что сами вы любите не меньше, чем я.

— Вы социалист? — спросил Арчер, удивленно глядя на него.

— Я последний либерал, — ответил Мэррел.


Майкл Херн относился серьезно ко всем своим обязанностям, но вскоре все заметили, что к одной из них он относится со скорбью. Во всяком случае, это заметила Розамунда и угадала причину. В ней было много материнского — такие женщины часто привязываются к таким безумцам. Она знала, что он принимает всерьез, без капли юмора, внешние свои обязанности и может повести рыцарей в бой, а потом — вершить суд, ни разу не помыслив об опереточных королях. Она знала, что он может снять шлем и кирасу и надеть поверх зеленого камзола пурпурную мантию, не вспомнив о том, как любил менять форму германский император. Но сейчас он был не только серьезен. Во-первых, он очень много работал. День и ночь сидел он над книгами и бумагами, все больше бледнея от напряжения и усталости. Она понимала, что он должен приспособить феодальные законы, чтобы уладить нынешние беспорядки. Это ей нравилось; собственно, это ей и нравилось больше всего. Но она и не подозревала, что ему придется так много корпеть над старыми документами. Однако тут были и документы новые, самые удивительные, на каком-то из них она даже увидела подпись Дугласа Мэррела. Все это очень утомляло верховного судью; но Розамунда знала, что скорбь его вызвана другим.

— Я поняла, что с вами, Майкл, — сказала она. — Тяжело обижать тех, кого любишь. А вы любите Брейнтри.

Он обернулся через плечо, и ее поразило выражение его лица.

— Я не знала, что вы любите его так сильно, — сказала она.

Он отвернулся. Вообще он был резок на этот раз.

— Но я знаю о вас и другое, — продолжала она. — Вы будете справедливы.

— Да, — отвечал он. — Справедливым я буду. — И опустил голову на руки.

Из почтения к его разбитой дружбе она молча ушла.

Минуты через две он снова взял перо и принялся что-то выписывать. Но прежде он поглядел на высокий потолок зала, где он так долго работал, и взор его задержался на полке, куда он некогда вскарабкался.


Джон Брейнтри не питал почтения к романтическим карнавалам, даже тогда, когда их любила та, кого он любил; и уж никак не восхищался, когда к ним присоединились ужасы суда. Увидев символические топорики и пышные одежды, он преисполнился презрения, а презрение нельзя презирать, когда им защищается побежденный. Его спросили, не хочет ли он что-нибудь сказать суду, и он повел себя дерзко, как Карл I.

— Я не вижу никакого суда, — сказал он. — Я вижу людей, разрядившихся валетами и королями. Я не стану признавать разбойников за то, что они — ряженые. По-видимому, придется вытерпеть эту комедию, но сам я не скажу ничего, пока вы не притащите дыбу или испанский сапог, а там и разложите костер. Надеюсь, вы их воскресили. Человек вы ученый, и дадите нам подлинное средневековье.

— Вы правы, — серьезно сказал Херн. — Мы хотим восстановить средневековую систему, хотя и не во всех деталях, ибо никто не станет защищать во всех деталях какую бы то ни было систему. Однако вы не сделали ничего, что заслуживало бы сожжения. Такой вопрос даже и не вставал.

— Весьма обязан, — любезно сказал Брейнтри. — Нет ли тут лицеприятия?

— Где порядок? — гневно вскричал Джулиан Арчер. — Работать невозможно! Где уважение к суду?

— Но за поступки, которые могли повредить многим людям, — продолжал судья, — вы несете ответственность, и суд будет вас судить. Это не я говорю. Это говорит Закон.

И он взмахнул рукой, словно мечом, обрывая восторженные крики. Крики утихли, но молчание было таким же восторженным. А Херн продолжал ровным голосом:

— Мы пытаемся восстановить старый порядок. Конечно, приходится его в чем-то менять, и тем самым создавать новые законы. Великий век, источник нашей жизни, был разнороден и знал исключения; мы же должны вывести общее, оставляя в стороне противоречащие друг другу детали. В данном случае речь идет о неурядицах, возникших в так называемой угольной промышленности, особенно — в той, что занята превращением дегтя в красители и краски, и мы должны обратиться к общим положениям, которым подчинялся некогда человеческий труд. Положения эти отличны от тех, которые возникли позже, в менее спокойное, даже беззаконное время. Главное в них — порядок и повиновение.

Толпа одобрительно загудела, Брейнтри засмеялся.

— В цехах и гильдиях, — продолжал Херн, — подмастерья и поденщики безусловно подчинялись мастерам. Мастером считался тот, кто сделал образцовую работу, так называемый «шедевр». Другими словами, человек сдавал цеху нелегкий экзамен. Обычно он работал на свои деньги, со своим материалом, своими инструментами. Подмастерье — это ученик, поденщик — тот, кто, еще не выучившись, нанимается к разным мастерам и нередко странствует по разным местам. Каждый из них мог стать мастером, сработав свой шедевр. Такова в общих чертах старая организация труда. Применяя ее к данному случаю, мы видим следующее. Мастера здесь три, ибо лишь трое владеют сырьем, деньгами и орудиями труда. Я проверял все это и убедился, что владеют они ими сообща. Один из них — сэр Говард Прайс, прежде — мастер-мыловар, внезапно перешедший в цех красильщиков. Другой — Артур Северн, барон Сивуд. Третий — Джон Генри Имс, граф Иден. Но я не нашел ни слова об их образцовых работах, о личном участии в труде и обучении подмастерьев.

Мэррел весело улыбался, на других лицах проступило недоумение, а на тонком лице сэра Джулиана оно уже сменялось негодованием и достигло той степени, когда вот-вот выльется в слова: «Ну, знаете ли!»

— Здесь нужна особая осторожность, — говорил судья. — Мы не вправе искажать самый принцип мнениями и чувствами. Я не вспомню, как говорил здесь вождь рабочих, тем более — как говорил он со мной. Но если он считает, что ремеслом должны ведать те, кто им владеет, я скажу без колебаний, что он с большою точностью воспроизводит средневековый идеал.

Впервые за все это время Брейнтри удивился. Если это был комплимент, он не знал, как принять его с должной учтивостью. Толпа гудела все громче, а Джулиан Арчер, еще не дошедший до того, чтобы прервать оратора, возмущенно шептал что-то Мэррелу.

— Конечно, — продолжал Херн, — лорд Иден и лорд Сивуд вправе представить работу на суд цеха. Не знаю, выберут ли они ремесло, которым занимались в неведомые мне времена, или поступят подмастерьями к какому-нибудь рабочему.

— Простите, — медленно проговорил здравомыслящий Хэнбери, — шутка это или нет? Я просто спрашиваю, шутки я люблю.

Херн посмотрел на него, и он умолк. А судья неуклонно продолжал:

— Признаюсь, третий случай мне не так ясен. Я не совсем уразумел, как именно переменил свое ремесло сэр Говард. Это было очень трудно при том порядке, который мы пытаемся восстановить. Однако здесь мы касаемся иного вопроса, о котором я буду вынужден говорить и позже, и суровей. В первых же двух случаях решение неоспоримо. Суд признает: требование Джона Брейнтри, чтобы ремеслом всецело ведали и правили ремесленники-мастера, не противоречит нашим традициям и справедливо само по себе, а потому должно быть принято.

— Что за черт!.. — сказал Хэнбери, не утратив флегматичности.

— Да что же это такое! — вскричал Арчер вполне рассудительно, хотя и сбиваясь на визг.

— Решение принято, — промолвил судья.

— Нет, — начал Арчер, — нельзя же, честное слово…

— Где порядок? — спросил Мэррел. — Работать невозможно! Где уважение к суду?

Никто не заметил этих реплик, но все, кто глядел на судью, видели, что серьезность его переходит в суровость, ибо ему нелегко и сохранять напряжение, и оставаться бесстрастным.

Глава 17

Отречение Дон Кихота
В этой суматохе два поименованных аристократа сидели неподвижно, как мумии, хотя причины их неподвижности, вероятно, были разными. Лорд Сивуд просто обомлел; такое выражение лица было бы у головы, если бы из-под нее выдернули тело. Конечно, судья вправе пошутить; но судьи шутят не так. А если это не шутка, что же это? Лорд Иден, как ни странно, улыбался, словно все это ему нравилось. Судья тем временем заговорил снова.

— Нужно правильно понимать такие вещи, — сказал он. — Если мы определяем или описываем цехи и гильдии, закон таков и другого мы не ищем. Но прежний порядок признавал и другие права, в том числе — право частной собственности. Ремесленник работал, торговец торговал, и собственность у них была. В случаях, подобных нынешнему, приходится признать, что абстрактная власть принадлежит рабочим, материалы же и доходы принадлежат тем, кого я назвал.

— Ну, это еще ничего!.. — хором выдохнули сторонники Арчера, а старый Сивуд закивал, как болванчик. Но Иден сидел неподвижно.

— Если говорить в общих чертах, — продолжал Херн, — средневековая нравственность и средневековое право вникали в принцип частной собственности глубже, чем более поздние системы. Скажем, тогда знали, что человек иногда владеет тем, чем владеть не вправе, ибо приобрел это способом, несовместимым с христианской нравственностью. Существовали законы против тех, кто отдавал деньги в рост или придерживал товары, чтобы повысить цену. Такие преступления карались позорным столбом и даже виселицей. В других же, честных случаях дозволялось владеть имуществом. Насколько мне известно, в красильную промышленность вложены деньги поименованных мною лиц. Деньги эти — основная часть их имущества, ибо земли, которыми владеют двое из них, частью заложены и приносят все меньше дохода. Богатством своим наши истцы обязаны успешной деятельности Красильной Компании, пайщиками которой состоят. Деятельность эта столь успешна, что во всем охваченном промышленностью мире продаются лишь те краски и красители, которые производят здесь. Остается узнать, какими способами достигла Компания такого успеха.

Со слушателями произошла странная перемена. Большинство, убаюканное знакомыми фразами реклам и отчетов, мерно кивало. Лорд Сивуд улыбался; лорд Иден хранил серьезность.

— Благодаря приключению или, вернее, подвигу одного из отважнейших наших рыцарей мы узнали правду о типичном случае, из которого и будем исходить. Перед нами предстала судьба настоящего мастера. Он сам, по своему разумению изготовлял краски, которые восхваляли живописцы его времени и тщетно пытаются заменить нынешние живописцы. Красильная Компания не продает этих красок. Мастер в Компании не служит. Что же случилось с образцовой работой и с самим мастером?

Из донесений, представленных рыцарем, я смог это уяснить. Мастера довели до нищеты. Отчаяние настолько сломило его, что его признали безумным. Способы, при помощи которых его лишили и ремесла, и дома, не согласны с нравственностью; это — скупание нужных материалов и намеренное понижение цен. За такие дела наши предки вешали или ставили к столбу. Делали это пайщики Компании, нынешние мастера.

Он твердо повторил имена и титулы, но на слове «Сивуд» голос его дрогнул. Ни на одно лицо в толпе он не смотрел.

— Итак, суд полагает, что частная собственность, вложенная в эти предприятия, приобретена бесчестным путем и не пользуется защитой закона. Ремеслом должны ведать ремесленники, подчиняющиеся правилам честности; в данном же случае собственники не имеют права на иск. Мы предписываем гильдии…

Сивуд вскочил, словно мумию гальванизировали. Простодушное тщеславие, которое лежит глубже викторианской спеси, выплыло, хватая ртом воздух. Он даже забыл, что снобы боятся снобизма.

— Я думал, — проговорил он, заикаясь от волнения, — что вы возрождаете почтение к знати. Я не знал, что эти лавочные правила относятся и к нам.

— А, — тихо и как бы в сторону сказал Херн, — вот оно наконец…

Он впервые заговорил человеческим голосом, и это было особенно странно, ибо сказал он так:

— Я не человек. Я здесь лишь для того, чтобы разъяснить закон, не знающий лицеприятия. Но я прошу вас, пока не поздно, не ссылайтесь на титулы! Не предъявляйте прав аристократа и пэра.

— Почему это? — спросил неугомонный Арчер.

— Потому, — отвечал смертельно бледный Херн, — что у вас хватило глупости поручить мне и здесь поиски правды.

— Что он такое говорит? — крикнул Арчер.

— Ни черта не пойму, — отозвался флегматичный Хэнбери.

— О, да!.. — сказал судья. — Вы не простые ремесленники. Вы не учились составлять краски, вы не пачкали рук. Вы прошли через высшие испытания, хранили честь меча, в бою заслужили шпоры. Ваши титулы и гербы достались вам от давних предков, и вы не забыли своих имен.

— Конечно, мы не забыли имен, — брюзгливо сказал Иден.

— Как ни странно, — сказал судья, — именно их вы и забыли.

Снова все замолчали, только Хэнбери с Арчером грозно, почти громко глядели на судью, чей голос опять удивил собрание, ибо обрел свинцовую судейскую тяжесть.

— Применив научные методы к геральдике и генеалогии, мы обнаружили, что все обстоит не так, как думают непосвященные. Чрезвычайно малая часть нынешней знати может быть названа знатью в феодальном смысле слова. Те, кто действительно принадлежит к знати, бедны, неприметны и не относятся даже к так называемому среднему классу. В трех графствах, вверенных мне, аристократы не имеют ни малейшего права на знатность.

Он произнес это безжизненным и бесстрастным тоном, словно читал лекцию о хеттах. Быть может, тон был слишком бесстрастным и для лекции.

— Поместья они приобрели недавно, и такими способами, которые плохо согласуются с нравственностью, не говоря уж о рыцарстве. Мелкие дельцы и крючкотворы помогали им скупать выморочные и заложенные земли. Приобретая поместья, эти люди присваивали не только титул, но и фамилию древнего рода. Фамилия Иденов — не Имс, а Ивенс. Фамилия Сивудов — не Северн, а Смит.

При этих словах Мартышка Мэррел, с состраданием глядевший на бледное лицо, что-то вскрикнул и все понял.

Кругом стоял страшный шум. В крик он еще не слился, но все говорили разом, а выше, над ними, звучал твердый голос:

— В этой части графства претендовать на знатность могут лишь два человека, возница омнибуса и зеленщик. Никто не имеет права на звание armiger generosus[575], кроме Уильяма Понда и Джорджа Картера.

— Боже мой, старый Джордж! — воскликнул Мэррел и звонко рассмеялся. Смех его порвал путы, всю толпу охватил хохот, прибежище англичан. Даже Брейнтри вспомнил важную улыбку в «Зеленом Драконе» и улыбнулся сам.

Однако, как верно подметил Иден, король был лишен юмора.

— Не понимаю, — сказал он, — что здесь смешного. Насколько мне известно, он ничем не запятнал щита. Он не сообщался с вором, чтобы разорить праведника. Он не давал денег в рост, не прирезал поля к полю, не служил сильным, как пес, и не пожирал слабых, как ястреб. Но вы, кичащиеся перед бедным вашей родовитостью, а теперь — и рыцарством, кто вы такие? Вы живете в чужом доме, вы носите чужое имя, чужой герб на вашем щите и на ваших воротах. Ваша повесть — повесть о человеке, рядящемся в чужое платье. И вы требуете, чтобы я попрал правду ради ваших доблестных предков!

Смех улегся, шум усилился, и смысл его был ясен. Выклики слились в крик негодующей толпы. Арчер, Хэнбери и еще человек десять повскакивали со своих мест; но выше, над криками, звучал спокойный голос:

— Итак, запишем третий приговор, отвечающий на третий пункт иска. Три истца требовали власти над производством и повиновения рабочих. Мы рассмотрели дело. Они ссылаются на власть, но они не мастера. Они ссылаются на собственность, но ею не владеют. Они ссылаются на знатность, но они не дворяне. Все три иска признаны неосновательными. Мы их отвергаем.

— Так! — проговорил Арчер. — А до каких пор мы будем терпеть все это?

Шум утих, словно устал, и все глядели друг на друга, как бы спрашивая, что же будет дальше.

Лорд Иден неспешно поднялся, не вынимая рук из карманов.

— Здесь говорили о том, — сказал он, — что одного человека признали сумасшедшим. Мне очень жаль, но придется это повторить. Не пора ли кому-нибудь вмешаться?

— Пошлите за доктором! — дико закричал Арчер.

— Вы сами поддержали его, Иден, — сказал Мэррел.

— Все мы ошибаемся, — признал мудрый Иден. — Сумасшедший меня провел. Но дамам лучше бы всего этого не видеть.

— Да, — сказал Брейнтри. — Дамам лучше не видеть, чем кончились ваши клятвы верности.

— Кончилась ваша верность мне, — спокойно сказал судья, — но я верен вам, точнее — закону, которому присягал. Мне ничего не стоит сойти с трона, но здесь я обязан говорить правду, и мне безразлично, как вы ее примете.

— Вы всегда были актером, — сердито крикнул Джулиан Арчер.

Бледный судья улыбнулся странной улыбкой.

— Вы ошибаетесь, — сказал он. — Я не всегда был актером. Я был очень тихим, скучным человеком, пока не понадобился вам. Актером меня сделали вы, но пьеса ваша оказалась живее вашей жизни. Стихи, которые вы читали на этой самой лужайке, необычайно походили на жизнь. А как похожи они на то, что происходит теперь! — голос его не изменился, только речь потекла быстро и плавно, словно стихи были для негоестественней прозы:

Я презираю все короны мира
И властвовать над стадом не хочу.
Лишь злой король сидит на троне прочно,
Врачуя стыд привычкой. Добродетель
Для знати ненавистна в короле.
Его вассалы на него восстанут,
И рыцарей увидит он измену,
И прочь уйдет, как я от вас иду.
Он встал и показался выше, чем был до сей поры.

— Я больше не король и не судья, — вскричал он, — но рыцарем я остался! А вы останетесь лицедеями. Плуты и бродяги, где вы украли ваши шпоры?

Лицо старого Идена свела судорога, словно он неожиданно испытал унижение, и он сказал:

— Хватит.

Конец мог быть только один. Брейнтри угрюмо ликовал; сторонники его понимали так же мало, как противники, но издавали дерзкие выклики. Рыцари отвечали ропотом на призыв былого вождя, откликнулись лишь двое: из дальних рядов медленно, как принцесса, вышла Оливия и, бросив сияющий темный взгляд на предводителя рабочих, встала у трона. На белое, окаменевшее лицо своей подруги она смотреть не могла. Вслед за ней поднялся Дуглас Мэррел и, странно скривившись, встал по другую руку судьи. Они казались карикатурой на оруженосца и даму, державших щит и меч в достопамятный день.

Судья ритуальным жестом разорвал одежды сверху донизу. Пурпурная с черным мантия упала на землю, и все увидели узкий зеленый камзол, который он носил с самого спектакля.

— Я ухожу, — сказал он. — Большая дорога — место разбоя, а я пойду туда вершить правду, и это вменят мне в преступление.

Он повернулся к зрителям спиной, и дикий его взор с минуту блуждал у трона.

— Вы что-нибудь потеряли? — спросил Мэррел, глядя в полные ужаса глаза.

— Я все потерял, — ответил Херн, схватил копье и зашагал к воротам.

Мэррел смотрел ему вслед и вдруг побежал за ним по тропинке. Человек в зеленом обернул к нему бледное, кроткое лицо.

— Можно мне с вами? — спросил Мэррел.

— Зачем вам идти со мной? — спросил Херн не резко, а отрешенно, словно обращался к чужому.

— Неужели вы меня не знаете? — воскликнул Мэррел. — Неужели вы не знаете моего имени? Да, наверно, не знаете.

— О чем вы? — спросил Херн.

— Меня зовут Санчо Панса, — ответил Мэррел.

Минут через двадцать из парка выехал экипаж, как бы созданный для того, чтобы показать связь нелепицы с романтикой. Дуглас Мэррел побежал за какой-то сарай, появился оттуда на верхушке прославленного кеба, склонился, как вышколенный слуга, и пригласил господина войти. Но великому и смешному было суждено подняться еще выше: рыцарь в зеленом вскочил на коня и вскинул вверх копье.

Всесокрушающий смех еще затихал, как гром, а в озарении молнии немногим явилось видение, такое яркое, словно из гроба встал мертвец. Все было здесь — и худое лицо, и пламя бородки, и впалые, почти безумные глаза. Оборванный человек верхом на кляче потрясал копьем, над которым мы смеемся триста лет; за ним зияющей тенью, хохочущим левиафаном вставал кеб, словно его преследовал дракон, как преследует смех красоту и доблесть, как набегает волна сего мира; а с самой вышины тот, кто и меньше, и легче, жалостливо глядел на высокого духом.

Нелепица тяжкой ношей загромыхала за рыцарем, но ее навсегда смело и смыло страстное благородство его лица.

Глава 18

Тайна Сивудского аббатства
Многие удивились, когда пророк, пришедший благословить, проклял и удалился. Но больше всех удивился тот, кого он не проклинал. Джону Брейнтри казалось, что законы каменного века выкопали и вручили ему, словно каменный топорик. Чего бы он ни ждал — феодальной ли мести, рыцарского ли великодушия — такого он услышать не думал. Когда он оказался самым средневековым из всех, ему стало не по себе.

Он растерянно взирал на завершение торжественного действа, когда вперед вышла Оливия. Тогда он застыл на минуту, собрался и с коротким смешком направился к пустому трону. Положив ей руки на плечи, он сказал:

— Ну вот, моя дорогая. Кажется, мы помирились.

Она медленно улыбнулась.

— Мне очень жаль, — сказала она, — что вы не примете его суда. Но я радуюсь всему, что нас помирило.

— Вы уж меня простите, — сказал Брейнтри. — Я только радуюсь, мне не жаль. Те, кто с ним, должны быть теперь со мной — то есть те, кто поистине с ним, как вы.

— Мне не так уж трудно быть с вами, — сказала она. — Мне было очень трудно без вас. Особенно когда вы проигрывали.

— Теперь мы выиграем, — сказал он. — Мои люди приободрятся. Да и сам я, как орел из псалма… юность обновилась. Но причиной тому не Херн.

Она смутилась и сказала:

— Наверное, кто-то займет его место.

— Какое там место! — воскликнул Брейнтри. — Неужели вы верите, что нас победило движение? Нас победил человек и те, кто за ним пошли. Неужели вам кажется, что я буду бороться с теми, кто его бросил? Я говорил, что не боюсь боевых топориков, и не боялся, и уж никак не побоюсь, если на меня замахнется старый Сивуд. Как же, они будут доигрывать пьесу! Мы еще услышим о том, какой блестящий судья и великодушный властелин сэр Джулиан Арчер. Но неужели вы думаете, что мы не прорвемся сквозь бумажный круг? Душа ушла, душа скачет по дороге за милю отсюда.

— Вы правы, — не сразу сказала Оливия. — Дело не только в том, что Херн — человек великий. Они утратили честь, утратили невинность. Они слышали правду и знают, что это правда. Но одного из них, нет — одну мне очень жаль.

— И мне жалко многих, — сказал Брейнтри, — но вы…

— Такой беды не случалось ни с кем, — перебила она. — Нам было гораздо легче.

— Я не совсем понимаю, — сказал он.

— Конечно, не понимаете! — вскричала она. Он растерянно смотрел на нее, она пылко продолжала: — Как вам понять! Я знаю, вам было трудно… и мне было трудно. Но мы не прошли через то, через что прошли они… проходит она. Мы расстались, потому что каждый из нас думал, что другой — враг истине. Но мы, слава Богу, не стали врагами друг другу. Вам не пришлось оскорблять моего отца, мне не пришлось это терпеть. Я не знаю, что бы я сделала. Наверное, умерла бы. Каково же ей?

— Простите, — сказал он, — кто это «она»? Розамунда Северн?

— Конечно, Розамунда! — сердито воскликнула Оливия. — Он даже имени ей не оставил. Что вы смотрите? Неужели вы не знали, что Розамунда и Херн любят друг друга?

— Я вообще знаю мало, — сказал он. — Если так, это ужасно.

— Мне надо пойти к ней, — сказала она, — а я не пойму, что делать.

Она пошла к дому через покинутый сад, оглянувшись по пути на серый обломок. И вдруг она увидела странные вещи. В ослепительном свете счастья и беды она разглядела их впервые.

Она осмотрелась, словно пугаясь тишины, так быстро сменившей суматоху. Лужайка, окаймленная с трех сторон фасадом и крыльями старого дома, всего час назад кишела сердитыми людьми, а сейчас была пуста, как город мертвых. Уже смеркалось, всходила круглая луна, и слабые тени ложились на старый камень, утративший яркие тени, отбрасываемые солнцем. Старые камни здания менялись в меняющемся свете, а в душе Оливии становилось все четче то, чего она не понимала, хотя ей и надо было понять это раньше всех. Стрельчатые окна и своды, о которых она так легко говорила когда-то с Мэррелом, и витражи, чей густой и яркий цвет можно увидеть лишь изнутри, поведали ей странную весть. Внутри были свет и цвета, снаружи — тьма и свинец. Кто же там, внутри?.. Ей показалось, что стены с самого начала следят за всеми безумствами, совершавшимися здесь, следят — и чего-то ждут.

Вдруг она увидела, что в воротах стоит Розамунда. Она не могла и не решалась взглянуть на трагическую маску, но взяла подругу за руку и проговорила:

— Не знаю, что тебе сказать…

Ответа не было, и она начала иначе:

— За что это тебе? Ты всем делала добро. Как можно было так говорить?

Розамунда глухо сказала:

— Он всегда говорит правду.

— Ты самая благородная женщина в мире! — воскликнула Оливия.

— Нет, самая несчастная, — сказала Розамунда. — Никто не виноват. Это место как будто проклято.

Именно тогда все и открылось Оливии в слепящем свете. Она поняла, почему ей было страшно в тени подстерегающих стен.

— Конечно, проклято! — вскричала она. — Проклято, потому что благословенно. Нет, это не то, о чем мы все время говорили. Это не то, о чем говорил он. Не имя твое проклято, каким бы оно ни было, старым или новым. Проклятие лежит на имени этого дома.

— На имени дома, — повторила ее подруга.

— Ты сотни раз видела его на своей писчей бумаге, — продолжала Оливия, — и не замечала, что это — ложь. Не важно, знатен твой отец или нет. Этот дом, все это место не принадлежит ни старым семьям, ни новым. Оно принадлежит Богу.

Розамунда застыла, словно камень, но всякий бы увидел, что у нее есть уши, чтоб слышать.

— Почему развеялись наши рыцарские выдумки? — вопрошала Оливия. — Почему рухнул наш круглый стол? Потому что мы начали не с начала. Мы не поняли, на чем он стоит. Мы не подумали о том, ради чего, ради Кого все это делалось. На этом самом месте сотни две человек думали только об этом.

Она остановилась, вдруг догадавшись, что сама начала не с начала, и отчаянно попыталась объяснить свои слова.

— Понимаешь, нынешние люди вправе быть такими, нынешними… Наверное, многим действительно нужны только маклеры и банки… многим нравится Милдайк. Твой отец и его друзья по-своему правы… ну, не так виноваты, как нам казалось, когда он их обличал… ах, зачем же это он, хоть бы тебя предупредил!

Каменная статуя заговорила снова; вероятно, она могла произносить лишь каменные слова защиты:

— Он предупреждал. Это хуже всего.

— Разреши, я скажу то, что пытаюсь сказать, — жалобно проговорила Оливия. — У меня такое чувство, будто это — не мое, и я должна отдать это тебе. Есть люди, которым и не стоит говорить о цвете рыцарства, все равно получится что-то вроде цветов жестокости. Но если мы хотим, чтобы рыцарство снова расцвело, надо найти его корень, хотя он зарос шипами богословия. Надо иначе смотреть на свободную волю, на суд, на смерть, на спасение. Ты понимаешь, это как с народным искусством. Все можно обратить в моду — и пляски, и процессии, и гильдии. Но наши отцы, сотни людей, самых обычных, не безумцев, просто делали все это. Мы вечно думаем о том, как они это делали. А надо подумать о том, почему они делали это. Розамунда, вот поэтому! Здесь Кто-то жил. Они Его любили. Некоторые любили Его очень сильно… Нам ли с тобой не знать, чем поверяется любовь? Они хотели остаться с Ним наедине.

Розамунда пошевелилась, словно решила уйти, и Оливия вцепилась ей в руку.

— Ты думаешь, я сошла с ума. Как можно тебе это говорить, когда тебе так плохо? Ты пойми, эта весть прожигает меня… Она больше, чем мир и скорбь. Розамунда, есть на свете радость. Не развлечение, а радость. Развлекаются тем или этим, тут — оно само, главное. Мы видим это лишь в зеркале, а зеркала разбиваются. Но здесь это обитало. Вот почему они не хотели больше ничего, даже самого лучшего… И оно ушло. Добро ушло отсюда. Нам осталось лишь зло, и слава Богу, что мы хотя бы ненавидим его.

Она указала на серый обломок. Трещины его и выпуклости четко обрисовал свет луны, и казалось, что сверкающее чудище вышло наконец из морских глубин.

— Нам остался дракон. Я сотни раз глядела на него, и ненавидела его, и не понимала. Над ним стоял Архистратиг или святая Маргарита, они побеждали его — и вот, исчезли. Мы их и представить себе не можем. Мы плясали вокруг него и думали о чем угодно, кроме них. Здесь, на этом самом лугу, пылал костер любви, его видели за сотни миль духовным взором, грелись его теплом. Теперь у нас одни пустоты. Мы страдаем, что чего-то нет в мире. Люди борются за правду — а ее нет. Люди борются за честь — а ее нет. Они тысячу раз правы, но кончается тем, что правда и честь борются друг с другом, как боролись Майкл и бедный Джон. Мы и представить себе не можем места, где правда и честь — в мире, где они не искажены. Я люблю Джона, Джон любит правду, но он видит ее не там. Надо увидеть ее, найти — и полюбить.

— Где она? — тихо спросила Розамунда.

— Откуда же нам знать? — вскричала Оливия. — Мы выгнали единственного человека, который мог сказать нам.

Бездна молчания разверзлась между ними. Наконец Розамунда тихо сказала:

— Я очень глупая. Попробую подумать о том, что ты говоришь. А сейчас — ты не обижайся, больше говорить не надо.

Оливия медленно пошла через сад и в тени серых стен нашла Джона Брейнтри, который ее ждал. Они пошли вместе и довольно долго молчали. Потом Оливия произнесла:

— Как это все странно… Ну, все это, с того дня, когда я послала Мартышку за краской. Я так злилась на вас и на ваш галстук, а это ведь был один и тот же цвет. Ни я, ни вы об этом не знали… но именно вы пытались вернуть цвет, за которым я гонялась, как ребенок за облачком. Именно вы хотели отомстить за друга моего отца.

— Я вернул бы ему его права, — отвечал Брейнтри.

— Вечно вы о правах, — сказала она и нетерпеливо, но тихо засмеялась. — А бедная Розамунда… Да, вы вечно толкуете о правах… но точно ли вы знаете, на что человек имеет право?

— Узнать я успею, а пока мое дело — бороться, — отвечал неумолимый политик.

— Как по-вашему, — спросила она, — есть ли право на счастье?

Он засмеялся, и они вышли на пыльную дорогу, ведущую в Милдайк.

Глава 19

Возвращение Дон Кихота
Быть может, когда-нибудь расскажут, как новый Дон Кихот и новый Санчо Панса бродили по английским дорогам. Холодный и насмешливый взор англичан видел лишь кеб, ползущий сквозь сцены и пейзажи, в которых кебы редко увидишь. Но вдохновенный летописец мог бы порассказать, как вознице и седоку удавалось утешать угнетенных. Он поведал бы о том, как они подвозили бродяг и катали детей; о том, как они обращали кеб и в передвижной ларек, и в шатер, и в купальню; о том, как простые душой кальвинисты принимали его за бродячую кафедру и слушали поучительные проповеди Дугласа Мэррела; о том, как Мэррел вторил Херну, читавшему лекции по истории, разъясняя неясное и собирая деньги к неудовольствию лектора. Возможно, рыцарю и оруженосцу не хватало важности, но добро они творили. К ним вязалась полиция, а это само по себе свидетельствует о праведности; они бросали вызов только тем, кто сильнее; и Херн понемногу убеждался, что общественную пользу приносит лишь частная борьба. Он был и печальней, и в своем роде мудрее оруженосца, и в долгих беседах доказывал ему, что Дон Кихоту пора вернуться. Особенно долгой была их беседа в холмах Сассекса.

— Говорят, что я отстал от века, — сказал Херн, — и живу во времена, о которых грезил Дон Кихот. Но сами они тоже отстали столетия на три и живут во времена, когда Сервантес грезил о Дон Кихоте. Они застряли в Возрождении. Тогда казалось, что многое рождается заново; но ребенок трехсот лет от роду немного недоразвит. Ему надо бы родиться еще раз, в ином обличье.

— Почему же, — спросил Мэррел, — он должен родиться в обличье странствующего рыцаря?

— Что тут невозможного? — в свою очередь спросил Херн. — Человек Возрождения родился в облике древнего грека. Сервантес считал, что романтика гибнет, и место ее занимает разум. Сейчас гибнет разум, и старость его более убога, чем старость романтики. Нам нужно проще и прямее бороться со злом. Нам нужен человек, который верит в бой с великанами.

— И бьется с мельницами, — сказал Мэррел.

— Вы никогда не думали, — спросил Херн, — как было бы хорошо, если бы он их победил? Ошибался он в одном: надо было биться с мельниками. Мельник был средневековым буржуа, он породил наш средний класс. Мельницы — начаток фабрик и заводов, омрачивших нынешнюю жизнь. Сервантес свидетельствует против самого себя. Так и с другими его примерами. Дон Кихот освободил пленников, а они оказались ворами. Теперь нельзя так ошибиться. Теперь в кандалах нищие, воры — на свободе.

— Вы не думаете, — спросил Мэррел, — что современная жизнь слишком сложна, чтобы подходить к ней так просто?

— Я думаю, — отвечал Херн, — что современная жизнь слишком сложна, чтобы подходить к ней сложно.

Он встал и принялся шагать по дороге. Взгляд у него был отрешенный и огненный, как у его прототипа, и говорил он с трудом.

— Как вы не поймете? — вопрошал он. — В этом вся суть. Ваша техника стала такой бесчеловечной, что уподобилась природе. Да, она стала второй природой, далекой, жестокой, равнодушной. Рыцарь снова блуждает в лесу, только вместо деревьев — трубы. Ваша мертвая система так огромна, что никто не знает, где и как она сломается. Все рассчитано, и потому ничего нельзя рассчитать. Вы приковали человека к чудовищным орудиям, вы оправдали наваждение Дон Кихота: мельницы ваши — великаны.

— Есть ли выход? — спросил его друг.

— Да, — ответил Херн. — Вы сами нашли его. Когда вы увидели, что врач безумнее пациента, вы не рассуждали о системах. Вы не Санчо Панса. Вы тот, другой.

Он простер вперед руку, как в былое время.

— Что я сказал с трона, скажу у дороги. Только вы родились снова. Вы — возвратившийся рыцарь.

Дуглас Мэррел сильно смутился. Должно быть, лишь эти слова могли вырвать у него признание, ибо под шутовством его лежала сдержанность, более глубокая, чем сдержанность его касты. Он несмело взглянул на Херна и сказал:

— Вот что, вы не очень мне верьте. Не такой уж я рыцарь. Надеюсь, я помог старому ослу, но мне понравилась девушка… очень понравилась.

— Вы сказали ей об этом? — прямо, как всегда, спросил Херн.

— Как же я мог? — удивился Мэррел. — Она ведь была мне обязана.

— Дорогой Мэррел! — воскликнул Херн. — Это чистое донкихотство!

Мэррел вскочил и засмеялся.

— Вот лучшая шутка за три столетия! — вскричал он.

— Не вижу, в чем тут шутка, — задумался Херн. — Разве можно пошутить нечаянно? Что же до ваших слов, не думаете ли вы, что по кодексу самообуздания вы уже вправе попытаться? Вы хотели бы… вернуться на Запад?

Мэррел снова смутился.

— Откровенно говоря, я избегал тех мест, — сказал он. — Я думал, и вы…

— Да, — сказал Херн. — Я долго не мог глядеть в ту сторону. Мне хотелось повернуться спиной к западному ветру, и закат жег меня, как раскаленное железо. Но с годами становишься мудрей, если и не станешь веселее. Сам я не мог бы пойти туда, но я был бы рад узнать… обо всех.

— Если вы поедете со мной, — сказал Мэррел, — я пойду и все разузнаю.

— Вы сможете, — почти робко спросил Херн, — войти… в Сивудское аббатство?

— Да, — сказал Мэррел. — В другой дом мне было бы труднее войти.

Немногословно, хотя и не совсем молчаливо, они решили, как и что делать дальше; и вскоре увидели то, чего боялись так долго — зеленые уступы, деревья и готические крыши, освещенные вечерним солнцем. И совсем уж нечего было говорить, когда Майкл спрыгнул с коня и взглянул на друга через плечо. Тот кивнул и пошел легким шагом по крутой тропинке. Сад был такой же, как прежде, разве что аккуратней и тише; но главные ворота были заперты.

Мэррел не страдал суеверием, но ему стало не по себе, когда он впервые в них постучался, а потом позвонил в колокол. Ему казалось, что это сон; еще ему казалось, что близко пробуждение. Но какими бы странными ни были его предчувствия, действительность их превзошла.

Примерно через полчаса он вышел из ворот и спокойно направился вниз, но друг почувствовал что-то странное в его спокойствии. Заговорил Мэррел не сразу.

— Странная штука случилась с аббатством, — сказал он. — Оно не сгорело, вон, стоит и даже лучше выглядит, чем прежде. В материальном, метеорологическом смысле его не поразил гром небесный. Но с ним случилась странная штука.

— Что же с ним? — спросил Херн.

— Оно стало аббатством, — отвечал Мэррел.

— Что вы хотите сказать? — вскричал его друг.

— То, что сказал. Оно стало аббатством. Я говорил с аббатом. Хотя он и ушел от мира, он поведал мне много новостей, потому что знает тех, кто жил тут раньше.

— Значит, здесь монастырь, — сказал Херн. — Что же поведал аббат?

— Началось с того, — отвечал Мэррел, — что год назад умер Сивуд. Все перешло его наследнице, а она, как говорится, спятила. Она стала христианкой, и самой странной: отдала поместье другу моему аббату и его веселому воинству, а сама ушла работать в какой-то монастырский приют. Он в доках, на Лаймхаусском участке…

Библиотекарь побледнел и вскочил со всею силой странствующего рыцаря. Глядел он не на башни Сивуда.

— Я еще не совсем понял, — сказал он, — но это меняет все, хотя не очень облегчает. Нелегко пойти в доки и справиться…

— …о родовитой Розамунде Северн, — закончил его друг. — Нет, она зовется иначе. Вы найдете ее, если спросите мисс Смит.

При этих словах безумие, словно гром небесный, поразило библиотекаря. Он перепрыгнул через изгородь и побежал на восток, к лесу, отделявшему его от доков и мисс Смит.


Прошло месяца три прежде, чем кончилось его паломничество, а с ним — и наша повесть. Уже не бегом он преодолел лабиринт Лаймхауса и вечером, в зеленом тумане, подобном парам ведовского зелья, свернул в узкую улочку, где светился бумажный фонарь. Немного дальше горел еще один фонарь. Подойдя к нему, Херн увидел, что он — железный, с цветным стеклом, на котором довольно грубо изображен святой Франциск и алый ангел за его спиной. Эта прозрачная картинка показалась ему знаком всего, что сам он искал когда-то так яростно, Оливия Эшли — так тихо. Но была и разница: фонарь светился изнутри.

Он жадно пил цвет, осветивший его жизнь, из пламенной чаши символа, сияющего сквозь мрак улицы, и не удивился, что Розамунда стоит перед ним, словно в его снах или в трагической мелодраме былого. Рыжие волосы пылали огненной короной, а платье было длинное, темное, но вполне обычное.

Со свойственной лишь ему неловкой быстротой он сказал:

— Вы няня, а не монахиня.

Она улыбнулась и отвечала:

— Мало вы знаете о монахинях, если думаете, что наша… наша история могла бы кончиться так. В монастырь не уходят с горя.

— Вы хотите сказать… — начал он.

— Я хочу сказать, — продолжила она, — что не рассталась с надеждой на меньшую радость. Должно быть, это очень часто говорят, но это правда: я знала, что вы меня найдете.

Она помолчала и начала снова:

— Не будем вспоминать старых ссор. Отец гораздо меньше виноват, чем вы думали, и гораздо больше, чем думала я. Но не мне и не вам его судить. Не он породил то зло, от которого пошли все беды.

— Я знаю, — сказал он. — Меня это мучило, пока я не понял, какова мораль этой повести. Но во всей повести нет ничего лучше вас и вашего подвига. Быть может, ученые сочтут вас легендой.

— Первой поняла Оливия, — серьезно сказала Розамунда. — Она умнее меня и все увидела. А я ушла и долго думала, и вот — пришла сюда.

— Оливия тоже… пришла сюда? — медленно спросил Майкл.

— Да, — отвечала Розамунда. — И знаете, Брейнтри доволен. Они теперь женаты и согласны во всем. Я часто думаю, стоило ли так много спорить.

— Все женятся, — сказал он.

— Даже Мэррел женился, — сказала она. — Словно конец света. Нет, скорее начало. Одно я знаю точно, хотя многие посмеялись бы. Когда возвращаются монахи, возвращается брак.

— Мэррел поехал к морю и женился на мисс Хэндри, — объяснил Майкл. — Мы расстались в аббатстве. Он отправился на запад, я — на восток. Мне было очень одиноко.

— Вы сказали «было», — улыбнулась она, и они шагнули друг к другу, как тогда, в пламенном молчании сада. Теперь молчание нарушил Майкл.

— Я, наверное, еретик, — быстро и неловко сказал он.

— Посмотрим, — спокойно и величаво ответила она.

Он вспомнил свой нелепый разговор с Арчером об альбигойцах и не меньше минуты сводил концы с концами. Потом на узкой улице случилось небывалое: впервые в жизни Майкл Херн намеренно пошутил. Как ему и подобало, никто не понял его единственной шутки.

— Ну, что ж, — сказал он. — Iit in matrimonium.[576]

РАННИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ


Впервые в русском переводе (2001) два романа: обнаруженный после столетнего забвения юношеский роман Честертона «Бэзил Хоу» — о юморе на небесах, о дружбе на земле, о вечной вере в свои убеждения, а не в себя, о неуклюжей невинности, которая не дрогнет перед «зверской серьезностью». И роман-буриме «Наши перспективы», недописанный членами «Клуба начинающих спорщиков», основателем которого в школьные годы стал Честертон. Роман о будущем, в котором уже взрослые «спорщики» носятся по всем континентам, то и дело встречая и спасая друг друга. И этот плод дружеских трудов — узнаваемо Честертоновский роман-возвращение.


РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В СУНДУКЕ
До конца XX века считалось, что первый роман Честертона — “Наполеон Ноттингхилльский”, написанный, по преданию, для заработка, когда чете Честертонов совсем нечего было есть. Однако в 1989 году вдруг выяснилось, что романов не шесть, а семь, и первый из них был написан за десять лет до “Наполеона” двадцатилетним Честертоном. Его история, история книги, которую держит в руках читатель, началась, как и положено необыкновенным историям, с рукописи, найденной в сундуке.

Дороти Коллинз, секретарь Честертона с 1926 года до его смерти в 1936-м, а затем хранительница его архива, умерла в 1989 году, и архив приобрела Британская библиотека. (Примечательная деталь, характерная для отношений Честертона с его оппонентами и для британской культуры спора вообще: сумму в 200 тысяч фунтов перечислил за архив фонд Бернарда Шоу, одного из наиболее горячих оппонентов Честертона.) Тогда-то при подготовке бумаг к транспортировке был найден сундук, в котором, как считалось, хранились старые профессорские мантии. Но, к удивлению исследователей, под пыльными мантиями обнаружились почти две сотни записных книжек, старых школьных учебников и разрозненных бумаг. По-видимому, эти бумаги были вывезены из родительского дома Честертона после смерти его матери.

Судя по записям Дороти Коллинз, она пыталась классифицировать содержимое сундука, но смерть Честертона и последовавшая затем война — дом мисс Коллинз был превращен в госпиталь, а сама она водила санитарную машину — не дали довести эту работу до конца, и часть бумаг осталась неразобранной. Усложнило классификацию еще и то, что Дороти Коллинз или Франсис Честертон, вдова писателя, пытаясь составить указатель, сложили титульные страницы в одну папку, отделив их от рукописей. После смерти Коллинз многие страницы так и не удалось сопоставить — зато кое-что, напротив, было открыто впервые. Несколько записных книжек, содержание которых Коллинз, не слишком в них вчитываясь, сочла отдельными фрагментами — в списке они обозначены как “Валентин Амьен” и “История трех малюток”, — вместе составили не просто законченный роман, но первый известный нам роман Гилберта Честертона.

Первая из записных книжек, в которых уместилось это произведение, исписана уверенным почерком молодого Честертона, а вторая — бойким курсивом, который он усвоил, посещая занятия по изобразительному искусству сначала в лондонском Университетском колледже, а затем в художественной школе Слэйда, где учился на книжного иллюстратора с 1893 по 1895 год. Отсюда можно с достаточной точностью заключить, что роман, условно названный издателями “Бэзил Хоу”, был написан в конце 1893 или начале 1894 года, то есть автору было девятнадцать или двадцать лет.

КЛУБ НАЧИНАЮЩИХ СПОРЩИКОВ
Как часто бывает с юношеской пробой пера — это рассказ про первую любовь, и рассказ автобиографический. Это подтверждает другое сохранившееся в архиве сочинение под названием “Наши перспективы” — его перевод читатель также найдет в этом издании. Это рассказ о приключениях членов Клуба начинающих спорщиков (Junior Debating Club), организованного юным Честертоном при школе Св. Павла — одной из лучших частных школ Лондона, где писатель учился до поступления в колледж. Формально клуб закончил свое существование, когда друзья покинули стены школы, но они обязательно устраивали раз в год клубный обед. Среди членов клуба были Люсьен Олдершоу, братья Дигби и Вальдо д’Авигдор, братья Лоуренс и Морис Соломон, Эдвард Фордем, Фредерик Солтер, Роберт Вернед, Бернард Лэнгдон-Дэвис, Хуберт Сэмс и Эдмунд Клерихью Бентли. Особенно горячая дружба связывала Честертона с Бентли и Олдершоу.

“Наши перспективы”, в отличие от романа о Бэзиле Хоу, датированы: на рукописи стоит пометка “16 июня 1894 года”. Это своего рода роман-буриме: каждый участник должен был написать по главе, отталкиваясь от написанного предшественником и рассказывая о предполагаемом (несомненно, славном) будущем членов клуба. Честертон исполнял роль главного редактора и “художественного руководителя”, перебеливая написанное другими, снабжая текст иллюстрациями и передавая следующему участнику. Таким образом было написано семь глав, после чего рукопись застряла у одного из авторов и вернулась к Честертону лишь много лет спустя.

Для читателя “Бэзила Хоу” “Наши перспективы” важны тем, что описывают знакомство, любовь и брак почтенного председателя Клуба Гилберта Честертона и рыжеволосой кузины Бентли по имени Гертруда Грэй. Повествование изобилует фантастическими сценами и абсурдными ситуациями, и его, разумеется, нельзя воспринимать всерьез, но оно показывает, что члены Клуба прекрасно знали Гертруду Грэй и ничуть не сомневались, что она непременно выйдет замуж за робкого и худого молодого человека, каким в те годы был Честертон. (Бентли пишет: “Г.К.Ч., когда я его впервые увидел, был необычайно высоким, долговязым мальчиком, с серьезным, даже угрюмым выражением лица, которое очень легко сменялось веселым и счастливым”.) Иными словами, все друзья несомненно читали “Бэзила Хоу” и узнавали в главном герое своего бессменного председателя.

Н. Эппле

Бэзил Хоу (2001)

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава 1

Зритель и драма
Длинный, загорелый и очень худой молодой человек, даже слишком молодой для черного фрака и импозантного цилиндра, которые он носил, впрочем, безо всякого щегольства, стоял, перегнувшись через серый каменный парапет набережной, над всклокоченным уголком Немецкого моря[577]. Взгляд его, однако же, был устремлен не на шумевшие внизу буруны, а на сменявшие друг друга, то накатывавшие, то отступавшие, пестрые и веселые людские волны. Мечтательная сосредоточенность, с какой он созерцал их, выдавала в нем меланхоличную натуру. Наконец, его внимание привлекла сцена, которая и послужит прологом к нашему рассказу. И вот что он увидел. На желтом песке широкого прибрежного склона сидели, а точнее полулежали, две очень живые девушки в белых летних платьях и с правильными чертами — явно англичанки. Их открытые обаятельные лица свидетельствовали о благополучии, прямодушии и благородном воспитании.

Та, что постарше — ее лицо было бледнее, а брови и подбородок прочерчены резче, — рассуждала о чем-то серьезным и деловым тоном с примесью раздражения, а ее визави лишь изредка вставляла слово. Всякий, кто знаком с особой манерой общения, отличающей членов большой семьи, мог бы по одним интонациям собеседниц догадаться, что они обсуждают не что иное, как собственную младшую сестру. Их ничуть не смущало, что невольная (или, напротив, вполне сознательная) причина их недовольства, гибкая длинноногая девушка лет четырнадцати с буйной копной огненно-рыжих волос, раздуваемых морским ветром, стояла здесь же, в трех футах от них. В ее чертах, таких же открытых, как у сестер, сквозила дерзкая непокорность, а в слегка надутых губах читалось едва заметное высокомерие.

— Мне кажется, Маргарет, — говорила старшая из девушек своей соседке, которая сидела, уткнувшись в книгу, — ты могла бы сказать хоть пару слов, ты ведь видишь, я прямо выбиваюсь из сил.

Маргарет с ленивым восхищением посмотрела на сестру.

— Конечно, вижу, милая, — сказала она миролюбиво. — Но что толку спрашивать меня? Я полностью согласна с тобой насчет Гертруды. Мне совсем не нравится, как она себя ведет: то бесится до слез, то смеется до истерики. Это неразумно. Мне не нравится ее жеманство, надменность, а эта ее подруга Сесиль Флери — просто дурочка. Но если даже ты не можешь ее образумить, что уж говорить обо мне. Ты прямо создана для того, чтобы управляться с людьми и хлопотать о других ради их блага. А я создана, чтобы читать эту книжку, по крайней мере, ближайшее время я посвящу именно этому. Будь добра, дорогая, оставь меня в покое.

И она вновь погрузилась в чтение. Старшая сестра снова заговорила, причем так назидательно, точно читала лекцию:

— Видишь ли, дело не только в том, что она ведет себя как ей заблагорассудится и путается с этой Сесиль — безусловно, крайне неприятной девицей.

С ней вообще не стоило бы заводить знакомства. Всему этому непременно нужно положить конец и как можно скорее. Но ее дикие выходки так внезапны и так ужасны, что мне иногда кажется, она в конце концов действительно сойдет с ума. Доходило до того, я видела это собственными глазами, что она с безумными криками каталась по полу своей комнаты. Многие соседи уже боятся ее, но меня она своими штучками не напугает. Вопрос лишь в том… Нет, ты только посмотри!.. Гертруда! Гертруда, слезай оттуда немедленно!

Решительная старшая сестра, вскочив на ноги, в крайнем волнении взывала к строптивой младшей, которая, к ее ужасу, вскарабкалась на сложенный из огромных камней уступ волнореза и, пританцовывая, прогуливалась там, где прибой захлестывал его основание. Над нею возвышалась гладкая стена, а под ногами пенились гребни волн, но дерзкая девушка подошла к оконечности уступа, нависшего над бурлящей внизу водой. При всей отчаянной отваге ей было уже не по себе, но в ту минуту, когда она решила двинуться назад, она услышала голос сестры, которая властно требовала вернуться. В ответ Гертруда разразилась яростным, почти демоническим смехом и ринулась вперед, усугубляя свое и без того опасное положение.

— На тебя все смотрят! — причитала Кэтрин, умело напирая на самолюбие сестры. Ответ эквилибристки заглушила нахлынувшая волна, однако едва ли стоило сомневаться, что он не отличался особенной любезностью. Дойдя до самого края омываемого волнами и заросшего водорослями уступа, сумасбродка словно бы невзначай обернулась к сестре и состроила гримасу. В этот момент она поняла, что начавшийся прилив отрезал ей путь к отступлению. Сестра снова и снова обращала к ней все более отчаянные, но от этого не менее разнообразные и убедительные призывы.

В груди у Гертруды страх боролся с высокомерием, когда она услышала, как спокойный голос у нее над головой произнес, словно сожалея о собственной навязчивости:

— Прошу меня простить, но если вы не склонны топиться, — что делать, все мы суеверны, — я бы советовал вам забраться наверх.

Эта несколько загадочная фраза была произнесена крайне меланхоличным тоном, скрывшим на мгновение ее замысловатый комизм, и Гертруда, скользнув взглядом вдоль отвесного склона стены, увидела прямо над собой смуглое ястребиное лицо и перевесившиеся через парапет черные локти уже описанного нами молодого человека. Несмотря на свое замешательство, она в ответ рассмеялась и спросила, как он себе это представляет.

— О, — все так же угрюмо ответил он, — мы могли бы назначить встречу на полпути. Я, со своей стороны, обещаю быть.

С этими словами мрачный и чопорный молодой человек молниеносным движением ловко перекинул длинные ноги через парапет и буквально повис в воздухе, одной рукой ухватившись за край ограждения, а носком ноги нащупав невидимую точку опоры.

— Вы позволите пригласить вас на танец? — проговорил он, протягивая ей свободную руку.

Гертруда, давясь от смеха, вцепилась в нее, и вдруг он резко поднял девушку и водрузил, целую и невредимую, на наводненную людьми набережную. Заняв свое прежнее место, он отпустил какой-то невнятный эксцентрический комментарий и вот уже снова стал неотличим от других гуляющих, являя собой образец сухой и предупредительной респектабельности.

Но тут перед ним оказались две старшие сестры, и он, слегка приподняв шляпу, робко попятился. Если бы Гертруда решила (впрочем, это маловероятно), что, принимая помощь незнакомца, она вела себя непозволительно и поставила под удар репутацию сестер, она бы ошиблась. У них не мелькнуло подобной мысли: они были исполнены искренней симпатии и благодарности, потому что были разумны и бесхитростны, как и подобает детям. Ибо они во многом оставались сущими детьми, хотя обеим уже минуло семнадцать. Таково одно из достоинств, а может быть, недостатков, хорошего воспитания.

— Мы должны поблагодарить вас за помощь Гертруде, — с чувством проговорила Кэтрин. — Это было так любезно с вашей стороны.

— Ах… Я вообще очень хороший и добрый человек, — печально ответил незнакомец. — Паства же моя не знает меня. Но близится время обеда, и надлежит мне быть дома к чаю. Гринкрофт-сквер к этому часу могла забрести уже довольно далеко.

Первая сестра быстро взглянула на него, вдруг перестав смеяться над его парадоксами.

— Как, вы знаете Гринкрофт-сквер? — спросила она.

— Мы более-менее знакомы, — невозмутимо ответил он. — Насколько я понимаю, некогда там останавливался кое-кто из моей родни. Собственно говоря, тот, кто долгое время занимал положение моего отца. Эту должность я опытным путем нашел совершенно необходимой для моего существования. Она вакантна вот уже несколько лет. Теперь я выполняю все обязанности самостоятельно, за исключением разве что прерогатив кузины, каковую я однажды случайно повстречал на лестнице. Именно ей, если не ошибаюсь, теперь принадлежит дом.

Маргарет, все еще смеясь и не скрывая удивления, внимательно всматривалась в смуглые, странно привлекательные черты незнакомца, и наконец спросила, на какой стороне площади он живет.

— На внутренней, — устало ответствовал он. — Имя же моей кузины, как мне удалось выведать у нее на условиях конфиденциальности, Флери.

— Флери! — тотчас же воскликнула Гертруда, вспыхнув от удовольствия. — Так значит, вы знакомы с Сесиль!

Кэтрин, хоть и была слишком хорошо воспитана, чтобы выговаривать своей сестре на людях, невольно вздрогнула и слегка прикусила губу при упоминании имени ее несносной подруги, которая и в самом деле была взбалмошной и капризной кривлякой. Гертруда взглянула на сестру, и в ее глазах вспыхнул озорной огонек.

— Я так рада, что мы повстречали кузена Сесиль. Мы с ней подруги. Да, дорогие, будьте уверены: завтра я непременно с ней увижусь. Мы живем в соседнем доме. — И высоко вскинув голову, так что ее огненные локоны рассыпались по плечам, она зашагала домой, а за ней с ворчанием поспешили сестры.

Глава 2

История трех малюток
Семейство Грэй, с тремя представительницами которого читатель имел удовольствие познакомиться в предыдущей главе, было превосходно воспитанным семейством. Они были именно хорошо воспитаны, а не просто упитаны, испытаны и уж точно не пропитаны насквозь новейшими тлетворными веяниями, в отличие от образованной на современный лад молодежи, лишь шапочно знакомой со своими родителями. Хорошее воспитание — нечто прямо противоположное привычной строгости. Если послушать кого-нибудь из тех экзотически суровых отцов семейств, которые встречаются еще время от времени, придется с большой вероятностью заключить, что они безразличны к своим детям, зато всегда не прочь заложить за воротник. Действительно хорошее воспитание состоит в том, чтобы дети естественно и непринужденно принимали разумные правила и установленные обычаи, так что в чистом и честном детстве закладываются основы доброго нрава. В девяти случаях из десяти эта система, или скорее атмосфера практического добронравия, действует безукоризненно. Но встречается меньшинство, люди особого склада, в отношении которых она бессильна и которым требуется нечто большее. В известном смысле этому и будет посвящена наша книга.

Принято считать, что автор обыкновенно ведет повествование словно бы изнутри одного из героев, но извне по отношению ко всем остальным. Он взирает на происходящее глазами того или иного действующего лица, тогда как других персонажей, быть может, куда более важных, выстраивает, как наблюдатель, на основании внешних данных. Высокий и вечно подавленный молодой человек, выступавший сначала наблюдателем, а затем участником сцены, которую мы сочли показательной для отношений между сестрами, при всей своей проницательности, смог бы куда лучше понять происходящее, будь у него возможность хоть немного узнать их историю и заглянуть в их детство. Наш герой, однако же, был лишен этого преимущества, коим в полной мере может наслаждаться читатель, ибо в те дни он, странный, беспокойный, задумчивый и щуплый ученик частной школы, находился далеко от семейства Грэй. Эту семью, которой суждено было оказать столь существенное влияние на его жизнь, он повстречал, когда характеры ее членов уже в известной степени сформировались.

Те недалекие и, решимся предположить, наверняка неженатые философы, что называют младенцев “чистым листом”, отказывая им в данных от рождения свойствах ума и характера, наткнулись бы на шесть суровых возражений в виде трех пар устремленных на них глаз невинных малюток, сидящих рядком у стены детской. Кэтрин, старшая из них, была тогда пятилетним карапузом, пухлым, смуглым и смахивающим на японца. В ее лице не было еще той бледности, что позднее появится от неустанных домашних забот и бурной общественной деятельности с утра до ночи. С ранних лет серьезная и рассудительная, всегда в аккуратненьком платьице и с безукоризненно уложенными волосами, она держалась с важностью маленькой домоправительницы. В играх и забавах детской она всегда верховодила и распоряжалась, часто к неудовольствию подруг. При этом Кэтрин, вне всякого сомнения, была наделена сильным характером и, топая маленькой ножкой или внезапно сжимая кулачки, ясно давала понять, что добьется своего. Но, при всей горячности нрава, она была исключительно доброй девочкой, бесстрашной, честной и умеющей забывать о себе — свойство крайне ценное в большойсемье. В то время, к которому относится наше повествование, об этих качествах можно было судить лишь по косвенным признакам, но все они, в сочетании с задумчивостью — не сонной, но деловитой, — отчетливо читались во взгляде ее круглых, темных, чуть прищуренных глаз.

Второй ребенок, Маргарет, была всего на год младше своей сестры. Еще круглее, чем та, с пронзительными голубыми глазами, она одаривала собеседника улыбкой, свидетельствующей о высочайшем, почти нездешнем блаженстве, достойном достигшего нирваны буддиста. Эта улыбка не покидала ее губ ни при каких обстоятельствах, и никто не в силах был обнаружить источник ее невозмутимого довольства. Она была невероятно добродушна и имела обыкновение после долгого мечтательного молчания отпускать уморительные и при этом совершенно невинные замечания. Это все, что нам пока о ней известно.

Природа, начисто лишившая Маргарет пылкости и самолюбия, отличавших ее старшую сестру, казалось, решила отыграться, соорудив характер третьей девочки исключительного из вышеназванного материала. Надо полагать, первые год или два своего существования она большую часть времени пронзительно орала, и у гостей складывалось впечатление, что она так и была создана с широко открытым ртом и легионом бесов внутри. Но, поскольку старшие сестры переболели тем же, хоть и в смягченной форме, взрослые вели себя с ребенком спокойно и внимательно, и первые шумные годы благополучно остались в прошлом, не сказавшись на здоровье и характере девочки. Вскоре, однако же, обнаружилось, что она была настоящей фурией. Ее неистовство принимало самые непредсказуемые формы, столь же необузданные, сколь и своеобразные. Одно время она вела себя совсем как дикая кошка, готовая наброситься на всякого, кто ненароком задевал ее, — визжала, царапалась и кусалась, словно защищая свою жизнь. И хотя этот бурный период также вскоре миновал, он не прошел бесследно, о чем временами напоминал взгляд, нет-нет да и вспыхивавший колючим огнем. Ее огромные глаза даже в детстве были совершенно необыкновенными. Не лазурно-голубые, как у Маргарет, и не глубокие темно-синие, как у Кэтрин, но серо-зеленые, они то заволакивались серо-голубым туманом, то сверкали бешеными бледно-зелеными искрами, отражая тысячами оттенков стремительные перемены настроения своей обладательницы. В какой-то момент ею вдруг овладела неуемная страсть к проказам — особенно она любила запирать двери и прятать ключи; но и это со временем прошло. Затем она приобрела безумную привычку убегать и теряться. Четырежды отправлялись ее искать и находили в одном случае на улицах Лондона, в трех других — за городом, на голых и безлюдных холмах, излюбленном месте ее игр. Сестры, на которых, ввиду литературных занятий их матушки, лежала большая часть забот по дому, тщетно пытались ее урезонить. В ней, казалось, не было ни капельки рассудительности, ни малейшей тяги к порядку или представления о долге, к которым они могли бы воззвать. К тринадцати годам Гертруда превратилась в безрассудного и насмешливого сорванца с огненно-рыжими волосами и пронзительным голосом. Как раз в это время она вступила в четвертую фазу своего развития, в некотором смысле наиболее зловещую. Она стала молчаливой, мрачной и безразличной ко всему. Весь последний год она беспрестанно хандрила.

Проницательные родственники были не на шутку напуганы этой переменой и гадали, чем обернется столь опасный затвор для столь несдержанной натуры. Именно в эту пору нелюдимого брожения соков, недоброе для любого ребенка время, ее стали замечать в обществе француженки Сесиль Флери, красивой и глупой девочки, чье присутствие, факт, как могло бы показаться, незначительный, знаменовало важную и страшную перемену. Никто не знал, как именно это произошло: повесть о том мизантропическом молчании никогда не была рассказана, но в одночасье Гертруда Грэй распрощалась с эдемом безмятежного детства, с его непринужденным довольством и милосердной строгостью, и сделалась обычным глупым подростком. Она вкусила заветного яблока и стала, как Сесиль, ибо познала добро и зло.

Духовное родство могло бы и это обратить во благо, но такое родство не передается с хорошим воспитанием, даже в самых лучших его проявлениях.

Глава 3

Героев наконец представляют друг другу
По огромной, нарядной и пыльной гостиной дома Флери на Гринкрофт-сквер, типичного жилища увядшей аристократической семьи, брели две девушки, заключив друг друга в те нелепые объятия, что свойственны ранней девичьей дружбе, и огненный ореол волос Гертруды пылал рядом с длинными черными локонами ее подруги Сесиль. Трудно сказать, почему они выбрали именно такую манеру общения; они все время держались вместе, судача о всем на свете, но Гертруда не любила свою подругу, если понимать под этим сколько-нибудь серьезные переживания, а Сесиль вела себя с нею скорее надменно и в то же время несколько ее побаивалась. Мы не станем злоупотреблять расположением читателя, пересказывая все то, что щебетала мисс Флери; да и сама Гертруда улавливала из ее речи лишь отдельные фразы. У нее было обыкновение впадать во внезапную задумчивость, почти транс, и слышать лишь обрывки обращенных к ней речей. На этот раз Сесиль говорила о джентльмене, друге ее брата, который мало интересовал Гертруду. Ревнивое тщеславие и жажда всеобщего восхищения были наихудшими проявлениями легкомыслия, которое сильно вредило ее от природы добродетельной натуре.

— Он очень забавный, — говорила Сесиль, — и совсем, совсем не такой, как все. Он никогда не делает комплиментов, зато отпускает странные замечания, понять которые совершенно невозможно. Тебе, милая, обязательно нужно его увидеть. Я вас познакомлю. У него темные волосы и голубые глаза — их выражение никогда не меняется. Одевается он с большим вкусом, но, кажется, будто сам не помнит, что надел. Думаю, сейчас он как раз в саду.

Как мы уже сказали, Гертруда улавливала лишь кусочки этого подробного описания, но последняя фраза пробудила в ней любопытство, едва ли не самую безудержную страсть ее натуры, и она с готовностью отозвалась:

— Так пойдем посмотрим на него!

— О нет, нет, — поспешно ответила Сесиль, тут же начав перечислять причины, по которым это сейчас совершенно невозможно, но ее прямодушная собеседница никак не могла взять в толк ее объяснения.

Если уж Гертруда загоралась чем-то, действовала она не в пример решительнее своей подруги: не удостоив ее ни единым словом, кинулась к двери и летящими шагами направилась к лестнице в сад. Там она вдруг остановилась как вкопанная, почувствовав прилив обиды и злости. Прямо перед ней на длинном бревне восседала, погрузившись в чтение, высокая и гибкая, почти змееподобная фигура с длинным лицом — ее недавний знакомец с набережной, который, как она тотчас же вспомнила, назвал себя кузеном семейства Флери.

Она ощутила внезапное и не вполне объяснимое раздражение. Девушка смутно чувствовала, что характер и повадки Сесиль не имеют ничего общего с этим угловатым и странным человеком. Тот уже вскочил на ноги, поспешно приветствуя ее, а Сесиль, поравнявшись с ними и приосанившись — она умела, когда нужно, выглядеть по-настоящему элегантно и даже царственно, — представила ей мистера Бэзила Хоу.

— Нам уже доводилось встречаться с мистером Хоу, — проговорила Гертруда с многозначительной улыбкой.

— В самом деле, доводилось, — очень серьезно ответил Хоу. — Надеюсь, с вами все благополучно?

— О да, — смеясь, отвечала Гертруда. — Надеюсь, мы сможем увидеть вас снова?

— В этом не может быть никаких сомнений, — сухо сказал Хоу. — Строго говоря, вы даже сможете рассмотреть меня достаточно подробно. И я рассчитываю показать себя в более дружественном свете, чем в тот раз, когда вам пришлось, по пословице, выбирать между джентльменом из преисподней и морской пучиной. Но не отрываю ли я вас от важной беседы? — поспешно добавил он. — Сам я так ленив, что у меня почти ни на что не остается времени. Не хотите ли прогуляться по саду? Улитки в этом году просто восхитительны. Они так сообразительны и проворны, нам есть чему у них поучиться! Но вы, кажется, предпочитаете цветы, мисс Флери.

— О, я обожаю цветы, — мечтательно проговорила Сесиль, вкус которой, как у большинства глупых людей, не отличался притязательностью.

— Я и сам частенько так делаю, — невозмутимо ответствовал Хоу. — Но, если глаза меня не обманывают (а эта пара служит мне на удивление исправно), вот и сестры мисс Грэй, в обществе галстука, в чьих тесных объятьях я отчетливо различаю моего кузена Люсьена.

Худой и изможденный молодой человек в повязанном по последней парижской моде шейном платке и светло-сером костюме — правильные черты лица, бесцветные глаза, холодная ухмылка — сделал шаг вперед и протянул горсть пальцев Гертруде и Хоу. В первом случае пальцепожатие было встречено с детской стыдливостью, все еще довольно сильной в ее натуре, а во втором — с самой искренней сердечностью, всегда столь заметной в этом молодом человеке. Ни с кем, даже с Сесиль и Люсьеном в самых неприглядных их проявлениях, он не терял своего суховатого добродушия. В этот момент к ним подошли Кэтрин и Маргарет в компании тетушки, статной и величественной дамы шестидесяти лет с изысканной короной седых завитых волос, и все вместе были представлены сумрачному и обходительному юноше.

— Видите ли, — говорила Кэтрин, обращаясь к Хоу, — мы собирались на небольшую прогулку вдоль реки к Дартвудской лощине. И будем очень рады, — добавила она, движимая искренней сердечностью и благовоспитанностью, — если вы к нам присоединитесь. Вы же знаете Дартвудскую лощину, мистер Хоу?

— Там прошло мое детство, — с готовностью отвечал он, — и счастливейшие годы семейной жизни! Дартвудская лощина, ну конечно, — а кстати, где это?

— Примерно в трех милях вверх по реке, — с улыбкой отвечала Кэтрин. — Мы уже бывали там раньше.

— Я раньше никогда там не бывал, — отвечал Хоу, печально глядя вдаль, — но с величайшим удовольствием отправился бы туда снова. В самом деле очень любезно с вашей стороны, что вы спрашиваете меня об этом, особенно учитывая тот факт, что я не в силах пригласить вас на прогулку в свой собственный дом. Однако если вы скажете, в какой именно день вы думаете туда отправиться, возможно, я бы и сам его выбрал.

— Что ж, — сказала Кэтрин в своей обычной деловитой манере, — мы собирались послезавтра. После праздников на реке не так людно. Завтра не получится — у Гертруды урок пения… Да, Гертруда, ты должна пойти на урок… И будь так добра, избавь меня от своих “не хочу”… А потому, как видите, все будут свободны в субботу. Могли бы вы быть у нашего дома в десять, мистер Хоу?

— Конечно, мисс Грэй, — был ответ.

Незначительное замечание торопливой сестры пробудило в Гертруде настоящую бурю неутолимых и неизъяснимых переживаний из тех, что обратили ее детство в бесконечную череду безумных выходок. Она с яростью выжидала удобного случая, чтобы отомстить.

— И разумеется, — сказала она с торжествующей улыбкой, — Сесиль отправится вместе с нами.

Кэтрин нахмурилась, но спокойно выдержала испепеляющий взгляд своей сестры.

— Разумеется, — царственно ответила она.

— О, как чудно! Вы, должно быть, так рады, — воскликнула Гертруда, и ее глаза вспыхнули злорадством. Кэтрин, в душе которой под бдительным надзором ее железной воли, светской выучки и всепобеждающей совестливости теплилась искра того же самого огня, резко развернувшись, сказала Хоу:

— Сейчас, пожалуй, нам пора домой. Так не забудьте: в десять часов! Доброго утра.

— Доброго утра, если вам угодно, — ответил он. — Не стану вас более задерживать, у вас ведь наверняка много ненужных дел, которые всегда отнимают столько времени. Со своей стороны, я должен вернуться к лежанию на траве, которое я так безответственно оставил. Доброго утра.

И поспешно приподняв свою большую черную шляпу, молодой человек размашистым шагом устремился прямо по газону, а все остальные направились в противоположную сторону. Но прежде чем они скрылись из виду, Хоу, обыкновенно столь независимый от любого общества, что, держась со всеми с искренней предупредительностью, никогда не искал продолжения завершенного разговора, быстро обернулся и посмотрел на компанию, с которой только что распрощался. На какое-то мгновение его взгляд задержался на легкой и прямой девичьей фигурке, увенчанной великолепным нимбом огненных волос, в мрачном одиночестве следовавшей за своим суматошным семейством.

Глава 4

Немного о смесях и взрыв
Легкая гребная лодка с безмятежной компанией на борту скользила среди блестящих на солнце речных отмелей, расчерченных тенями вязов и ив, где-то под Дартвудом. На сиденьях у кормы располагались четыре дамы, одна в летах и три молодые, две из которых, светловолосые, приходились друг другу сестрами, а темноволосая явно была гостьей. Третья из сестер сидела на веслах вместе с бледным улыбающимся молодым человеком, одетым во все белое, тогда как наш недавний знакомец, тонкий, с вытянутым и загорелым лицом, по-прежнему облаченный в свой всегдашний черный костюм, с замечательной ловкостью направлял лодку к берегу. В пяти футах от берега темная и прямая фигура внезапно дернулась и произвела невероятный прыжок, приземлившись на твердую почву и потянув за собой веревку.

— Я всегда полагал, что наилучший способ добиться устойчивости лодки, — заметил он с ученым видом, — это пришвартовать к ней берег. Тогда она будет вести себя очень смирно. Разрешите вам помочь, мисс Грэй?

Но Кэтрин с сестрами самостоятельно и без малейших затруднений спрыгнули на берег, тогда как мисс Сесиль Флери, чтобы медленно и грациозно ступить на землю, потребовалась вся возможная помощь.

— Мне всегда так трудно выбираться на берег, — проворковала она, обращаясь к Хоу.

— Мне тоже, — ответил он, хотя эти слова, вызванные неизменной привычкой со всеми соглашаться, вопиющим образом контрастировали с только что произведенным маневром. — Куда проще выбираться в воду. Куда же мы направимся теперь, мисс Грэй? Наша жизнь и свобода в ваших руках. Скажите же свое веское слово!

— Ну, я думаю, — сказала Кэтрин, с готовностью принимая на себя ответственность, которую так учтиво возлагал на нее Хоу, — я думаю, сначала нам лучше отправиться к аббатству. Там есть гробница святого и интересные барельефы. А затем мы вернемся сюда и перекусим.

— Я подумал о том же самом, — живо подхватил Хоу, — сразу же, как только вы это предложили. В свое время я и сам был святым. — Это загадочное замечание заставило кое-кого из присутствующих тихонько рассмеяться. — Хотя могила всегда в нашем распоряжении, все же перекусить лучше после, вы правы. Поспешим же к гробнице, дабы немного развлечься. Есть ли там кости, мисс Грэй?

— Боюсь, что нет, — смеясь, ответила Кэтрин.

— Ну да, этого следовало ожидать, — вздохнул он с сожалением. — А то я был бы не прочь кое-что позаимствовать. Видите ли, сейчас я вынужден обходиться своими.

С этими словами он скромно отступил на шаг, завязав непринужденную беседу с Маргарет. Все его новые знакомые искренне, хоть и с некоторым недоумением, симпатизировали этому забавному молодому человеку, но Гертруда, в большей степени, чем сестры, склонная задумываться над своими чувствами, начинала удивленно присматриваться к отдельным чертам его характера. И вот что она заметила: при всей сухости и угрюмости он никоим образом не был молчалив и его никак нельзя было упрекнуть в нелюдимости. Он радовался обществу своих спутников и с удовольствием без умолку беседовал то с одним, то с другим в своей обычной сумасбродный манере. Едва ли не единственное из слышанных ею замечаний, в котором был хотя бы оттенок серьезной мысли, звучало примерно так: “Я не верю в Великих Молчальников. Если человеку в самом деле есть что сказать, нечто по-настоящему новое, важное или занятное, он естественным образом стремится избавиться от этого знания как можно скорее”. Всю дорогу до аббатства он осаждал слух то одного, то другого собеседника нелепыми рассуждениями, которые выглядели бы полнейшей чушью, возьмись кто-нибудь их записать, но исполнялись особой причудливой осмысленности в момент произнесения. Поскольку свойственная ему безудержная и беспристрастная обходительность сыграла свою роль в последовавшей вскоре драме, постараемся передать некоторые его реплики в виде кратких драматургических зарисовок.


Хоу (поравнявшись с Маргарет). Мисс Грэй, знаком ли вам пункт нашего назначения, или, осмелюсь даже сказать, всеобщего отдохновения, к которому мы держим путь?

Маргарет. О, да… Мы часто туда выбираемся… (Со смехом.) Но, как правило, все время забываем дорогу.

Хоу. Вот как. Думаю, вам стоило бы брать с собой ваш изящный сервиз и ужинать прямо на месте. А есть ли в этом аббатстве гид? Видите ли, я хотел бы просить вас о некоем одолжении… Если вы вдруг заметите, что я собираюсь его прихлопнуть (я часто поступаю подобным образом с экскурсоводами, это выходит как-то само собой), я был бы очень благодарен, если бы вы всего-навсего обратили на это мое внимание… знаете ли, как-нибудь напомнили мне. А если я все же невзначай изувечу его во владениях святого, вы могли бы пригласить его на наш пикник — не святого, разумеется, он-то уже отправился на тот Блаженный Пикник, где нет необходимости в провианте, а экскурсовода. Будьте так любезны, и я буду благословлять ваше имя до конца своих дней.

Маргарет (лениво улыбаясь нелепости сказанного). Хорошо, но не стоит начинать прямо сейчас. Благословения обычно такие длинные. Что же до приглашения гида на пикник… только представьте, каково слушать все эти утомительные рассказы об окне, пробитом нынешним герцогом, и вешалке для шляпы, сооруженной предыдущим, когда у вас на уме только апельсиновые дольки. Вы напоминаете мне сэра Роджера из Коверли.

Хоу. У нас были, некоторым образом, общие предки. Но вы же не станете обманывать меня (это цитата). Я знаю, какой абзац вы имеете в виду в записках человека, кого не прихоть, но суровый долг заставляет меня именовать '"достойным рыцарем”. (С этими словами Хоу продолжил декламировать длинный кусок из “Наблюдателя”, к огромному удовольствию Маргарет, которая читала всего Аддисона[578] и была от него в совершеннейшем восторге.)

Маргарет (с улыбкой). У вас блестящая память, мистер Хоу.

Хоу (пренебрежительно). Да, довольно замечательная, не правда ли? Я потерял ее несколько лет тому назад. (Оглядываясь по сторонам.) Прошу прощения, мисс Грэй, что позволяю себе перейти на личности, но взгляните на вашу младшую сестру. Что с ней такое?

Маргарет (с усталой улыбкой, в которой читалась снисхождение). Ах, этого никто из нас не знает, мистер Хоу.


В эту минуту Гертруда неслась за ними подобно дикому зверю. Ветер, девственная природа и лесные заросли всегда действовали на нее опьяняюще, и когда девушка приблизилась к ним нетвердыми шагами с охапкой диких цветов в руках и разметавшимися по плечам огненными волосами, она была очень похожа на исступленную дриаду. Увидев Хоу, она чуть заметно вздрогнула и застыла, впившись в него глазами. Он приблизился к ней так невозмутимо, будто встретил ее на светском приеме. За этим последовал довольно странный разговор.


Хоу. Мисс Грэй, позволите ли вы мне взглянуть на этот красный цветок? (Она молча исполнила его просьбу.) Благодарю вас. Честно говоря, я подумывал о том, чтобы приобрести жилет именно такого цвета и покроя. Вполне невинная мысль, мне кажется. Смотрите-ка, у вас тут прекрасный образец дояркиного капора.

Гертруда (она уже начинала разбираться в интонациях и фразах мистера Хоу, так что нечто в его голосе заставило ее проговорить с озорной улыбкой). Думаю, этот цветок называется совсем не так.

Хоу (заинтригованно). В самом деле? И я так думаю. Но какие удивительно поэтические имена дают цветам сельские жители! Чего стоит хотя бы дикая двоемужица — видите вон ту россыпь? — или викариева катапульта, украшающая наши английские лужайки. Уверяю вас, я, как тот мальчик из книжки, знаю все, что тут растет и щебечет.

Гертруда (испытывая что-то вроде благодарности за его дружелюбное помешательство). Что ж, скажите тогда, что это за цветок, вот здесь, под камнем?

Хоу: Ну как же! Его называют голубым иерусалимником. Считается, что, завидя его, лица духовного звания пускаются в пляс. По-ученому он зовется Salem Geruleus. Но вот и гробница, к которой мы направлялись. Не покажете ли вы мне барельефы?

Гертруда (с готовностью, окончательно придя в себя). О, разумеется. Пойдемте, они — с противоположной стороны.


— До чего же красивые тут места, — добавила она, подняв взгляд на своды полуразрушенного аббатства.

— Очень миленькое местечко, очень, — ответил молодой человек, — тут вам и резьба, и моя кузина Сесиль.

— Божественно, не правда ли, просто божественно! — послышались слова дамы в летах, когда компания приблизилась к гробнице.

— Мне тоже подумалось, что это довольно божественно, — заметил Хоу, поднимая брови. — Вообще, я убежден, можно пройти Харроуроуд от начала до конца и не найти ничего подобного. Ничего даже отдаленно похожего.

Сесиль выглядела озадаченной, а Гертруда чуть не давилась от смеха, когда они подошли к главному барельефу, изображающему мученичество святого Стефана в самой мрачной средневековой манере.

— Ну, разве это не прекрасно! — воскликнула Сесиль, в голосе которой слышалось благоговение.

— Нет! — отрезала Гертруда.

— Этот чудный барельеф не прекрасен? Гертруда, что ты говоришь! — возмутилась Сесиль.

— Не вижу здесь ровным счетом ничего хорошего, — сказала Гертруда с прямолинейной откровенностью. — Не понимаю, почему святой Стефан должен быть таким ужасно тощим и отталкивающим. Неужели, чтобы стать мучеником надо обязательно поджать ногу и склонить голову на плечо?

Живые люди никогда не принимают таких поз. Почему это должно мне нравиться? А тебе что в этом нравится, Сесиль?

Красивое лицо Сесиль помрачнело. Она закусила губу, вдруг отчетливо поняв, что этот барельеф ей тоже совершенно не нравится, и, тут же разозлившись и на себя и на свою подругу, резко проговорила:

— Я хотела бы знать, что скажет мистер Хоу.

Хоу некоторое время стоял молча, сосредоточенно разглядывая изображение, а затем начал так:

— Дело в том, что я и сам немного первомученик, — и тут же был прерван звонким и резким смехом Гертруды, ибо его совершенно бессмысленное, но при этом неотразимо смешное замечание сводило на нет сентиментальные ожидания высокомерной Сесиль. Однако та тотчас же парировала:

— Гертруда, будь добра, позволь мистеру Хоу закончить мысль.

— Я был бы благодарен мисс Грэй, если бы она помогла мне в этом непростом деле, — сказал Хоу, поспешно приходя ей на выручку. — Быть может, она вплела бы в мои рассуждения золотую нить здравомыслия, которого им, как правило, очень недостает. Что же до нашего гостеприимного хозяина, — продолжал он, кивнув на побиваемого камнями святого, но в то же время не сводя глаз с надувшейся от обиды Сесиль, — и трудностей религиозного характера, которые ему здесь досаждают, должен сказать, что барельеф кажется мне очень хорошим — утверждение, которое я могу себе позволить со всем авторитетом человека, не понимающего в этом ровным счетом ничего. И я очень обязан всем вам за то, что вы привели меня сюда.

Это суждение было высказано со свойственным мистеру Хоу старанием угодить всем присутствующим, и, тем не менее, Сесиль торжествовала победу. Воспользовавшись тем, что Хоу отвлекся на минуту, чтобы выполнить какую-то просьбу Кэтрин, она сказала Гертруде:

— Надо заметить, мистер Хоу очень хорошо разбирается в этих вещах.

Все было сказано совершенно невинным тоном, но на ее губах блеснула язвительная улыбка, и Гертруда поняла намек.

— Что ж, — бросила она, мгновенно выйдя из себя, — раз мистер Хоу так невероятно умен, иди и разговаривай с ним, а не со мной. Я же дурочка. Мне этого не понять. Нет, никак не понять: по-моему, это совершеннейшее уродство. И запомни вот что: никакой посторонний человек никогда не заставил бы меня говорить с тобой так, как говорила со мной ты, когда еще была моей подругой. А теперь уходи и оставь меня в покое.

Сказав это, Гертруда бросилась вон, стараясь не смотреть на ни в чем не повинного Хоу и его сентиментальную кузину. Она пребывала в сильнейшем замешательстве. Сесиль, при всех ее недостатках, была главным козырем Гертруды, ведь с ее помощью она изводила собственных сестер и всех окружающих, бравируя этой дружбой, которую давно следовало бы разорвать. Но вдруг эта единственная привязанность, эта компрометирующая ее связь, которой она оставалась верна наперекор всем, кто искренне о ней заботился, подвела ее и теперь смеется над нею вместе с этим долговязым клоуном. Сердце девушки бешено колотилось, когда она мрачно пересекла кольцо гостей, поглощенных приготовлениями к трапезе.

— Послушай, Гертруда, помоги нам, пожалуйста, хоть немного, — Кэтрин сказала это строго, но без намеренной грубости. — Передай мне кувшин.

Гертруда едва заметно топнула ногой, ее глаза прищурились, а губы плотно сжались, выдавая вдруг поднявшееся в ней раздражение.

— Гертруда, — с негодованием повторила Кэтрин, — ты слышала, о чем я тебя попросила?

Но Гертруда замерла с кувшином в руке, уставившись в пространство со странной улыбкой, а в глазах у нее уже вспыхнул пугающий огонек, всегда предвещавший взрыв.

— Гертруда, — вскричала Кэтрин, — ты что, оглохла? — и протянула к ней руку. Гертруде же показалось, что та хочет толкнуть ее, и, в тот самый миг, когда Маргарет с готовностью поднялась, чтобы передать кувшин, младшая из девушек, ослепленная яростью, решила, что сестры задумали на нее напасть. С нечленораздельным криком она отпрянула, резко выбросив руку вперед. Нечто с шумом мелькнуло в воздухе, и на Кэтрин дождем просыпались мелкие осколки кувшина, разбившегося о дерево прямо у нее за спиной.

— Гертруда! — сказала бледная от страха Кэтрин, поднимаясь на ноги и глядя на сестру. Та в ответ издевательски расхохоталась и бросилась в густые заросли. Еще некоторое время было слышно, как она, словно одержимая, продирается сквозь чащу, затем все стихло.

Глава 5

Приключения гребной лодки
— Мистер Флери, — примерно через полчаса после исчезновения Гертруды проговорила Кэтрин Грэй, ухаживая за гостями, — не желаете ли еще лимонада?

Люсьен, повернувшись к ней с вялой, но сердечной улыбкой, собрался было протянуть свой бокал, когда сверху в него что-то упало. Это были первые капли дождя.

— Боги ответили, — сказала Маргарет с той улыбкой, с какой девицы обыкновенно цитируют Теннисона[579].

— Что за трезвенники эти боги, — добавил Хоу.

— Как думаете, это надолго? — спросила его Кэтрин.

— Нет, я думаю, это навсегда, — ответил Хоу, совершенно не представляя, что имеет в виду — Сказать по правде (для разнообразия неплохо иногда говорить правду), дождь мочит всех тварей земных по роду их — без исключения. Полагаю, вам лучше спрятаться под навес: чтобы созерцать буйство стихии, нужна хотя бы такая дистанция. У вас есть зонты?

— Да, — ответила Кэтрин. — Мы с Маргарет возьмем этот, а мисс Флери может воспользоваться зонтом Гертруды. Надеюсь, эта сумасбродка сообразит спрятаться от дождя на станции; она ведь туда отправилась. Полагаю, нам тоже придется идти домой этим путем. А у вас есть зонт, мистер Хоу?

— У меня нет зонта. Мой зонт — вселенная, — очень серьезно ответил Хоу. — Что ж, это хороший опыт, как обыкновенно говорят, когда имеют в виду что-нибудь невыносимо отвратительное.

Не успел он закончить фразу, а капли дождя уже заплясали на трепетавшей под ними листве, и вода блестящими ручейками заструилась с полей его шляпы сначала на дерзко выступающий нос, затем на плащ, однако неистовство стихии, казалось, ничуть не омрачило ясный взгляд его холодных голубых глаз.

— Надеюсь, дождь вам не досаждает? — проговорил он. — Могу ли я быть чем-нибудь полезен? Я с ранних лет задаюсь этим вопросом, “предполагая отрицательный ответ” — как сказано в учебнике Арнольда[580].

— Не думаю, что нам имеет смысл оставаться здесь, — возразила Кэтрин. — Лучше поспешим к станции, чтобы как можно быстрее добраться домой.

— Но ведь такой сильный дождь, — с тревогой заметила ее тетя.

— Здесь мы точно так же вымокнем, — ответила племянница.

Тетя больше ничего не сказала, ибо кротость в соединении с некоторым налетом светскости всегда заставляли ее отступать перед хозяйской решительностью племянницы. Кэтрин, которая, как правило, не забывала взглянуть на проблему с разных сторон, вдруг добавила: — Но что же делать с лодкой?

— Нельзя ли найти где-нибудь крытый причал? — спросил Люсьен.

— На несколько миль вокруг нет ничего подобного, — уверенно проговорила Кэтрин. — Боюсь, нам придется отправиться на ней домой по реке.

— На вашем месте я не решился бы отправиться на ней даже по суше, — робко заметил Хоу. — Я как раз собирался предложить свою помощь, а потом позабыл: мне не составит никакого труда отогнать старую добрую каравеллу в ее уютное гнездышко, пока вы будете трястись по железной дороге. В этом случае я советовал бы вам поскорее идти в противоположном направлении — на станцию. Так что же, все готовы?

— О, мистер Хоу, — сказала Кэтрин, взглянув на него, — это так любезно с вашей стороны.

— Будет еще любезнее, если вы позволите мне отправиться своей дорогой, — поспешно заметил он. — Будьте добры, Люсьен, передайте мне вон ту корзину. Здесь довольно сыро, вы не находите?

Ощетинившись зонтами, пестрая компания вступила под ревущие потоки дождя. Управляли движением этой невеселой процессии, торопливо обмениваясь односложными репликами, два члена группы — старшая из девушек, спешащая через лужи и грязь во главе шеренги, и замыкавший ее длинноногий молодой человек с вороньим лицом и высоко поднятым воротником. Ветер и ливень неистовствовали изо всех сил, так что временами наши естествоиспытатели почти не слышали друг друга. И лишь однажды между порывами ветра, когда сплошная пелена воды чуть поредела, Маргарет разобрала слова, слетевшие с тонких губ Хоу: “Однако небо совсем затянуло, похоже, дождя не миновать”.

Вскоре Бэзил Хоу уже шагал назад по направлению к реке, оставив своих новых друзей на станции. Несмотря на вечно насупленные брови, он вовсе не был пессимистом и все же невольно задумался о природе вещей, когда в тот самый момент, как его спутники исчезли из виду, дождь стал слабее и выглянуло солнце, разрывая тучи на лоскутки и отгоняя их вместе с непогодой к самому горизонту. Он двигался молча и только с шипением насвистывал сквозь зубы, и наконец, выбравшись на берег реки, легко и стремительно приблизился к узловатой нахохлившейся иве, под которой рвалась с привязи лодка.

— Какие, однако же, милые люди, — пробормотал он, ухватившись за дерево и перебираясь в раскачивающуюся посудину. — Совсем не ждут от собеседника блестящего ума.

Он начал поспешно распределять балласт и легкую поклажу, наклоняясь к днищу лодки, и после нескольких минут молчания снова заметил: “Удивительно милые. Никогда не думал, что познакомлюсь с такими милыми людьми”. Сказав это, он продолжил возиться со снаряжением. Погруженный в это занятие, он услышал, как на поросшем деревьями склоне хрустнула ветка, и поднял голову. На берегу в тени величественных сосен стояла погруженная в живописную печаль девушка в разодранном ветками платье; ее глаза, влажные от слез, сверкали сквозь разметавшиеся пряди огненно-рыжих волос. Это была Гертруда после двух часов блужданий в зарослях шиповника. За эти два часа она прошла все ступени доступного для человека отчаяния, то терзаясь яростными приступами презрения ко всем и каждому, то упиваясь сознанием оскорбленной добродетели, то рассыпая ядовитые упреки, то мучаясь от жалости к себе и душевной жажды. Бледная и опустошенная, она вышла к реке и обнаружила у берега Бэзила Хоу, который весело и сосредоточенно насвистывал себе под нос, готовя лодку к отплытию.

— О, мисс Грэй! — воскликнул он, заметив одинокую фигуру на склоне. — Так вы не отправились домой поездом! Простите мою навязчивость, но не позволите ли помочь вам спуститься? Отчего же вы не последовали за вашими сестрами?

Гертруда была не на шутку измотана и с радостью отозвалась бы на веселые нелепости Хоу, но, как все обиженные люди (а состояние это довольно заурядно), она сочла, что слишком легко сдать позиции будет ниже ее достоинства, а потому, отвернувшись и пиная ствол дерева, сказала:

— Я с ними не встретилась.

— О, вам обязательно надо встретиться, я это устрою, — оживленно отозвался Хоу. — Это такие интересные люди! И потом…

Голова и спина Гертруды дрогнули, и было слышно, что она не может сдержать смех. Хоу продолжал плавно и спокойно:

— В любом случае вам лучше войти в лодку, если, конечно, вы не предпочитаете идти на буксире. Могу я вам помочь? — и он протянул ей руку.

Внезапное любопытство подтолкнуло Гертруду ему навстречу, и она сказала, подняв глаза:

— Значит, вы отведете лодку домой?

— Не уверен, — отвечал он. — Скорее это она отвезет меня. Подозреваю, мы будем везти друг друга по очереди, как человек и осел. Под человеком я разумею лодку, конечно же. Думаю, — добавил он, отталкивая лодку от берега, — нам стоит действовать, как подобает подлинным мореходам. А потому должен попросить, если вас это не затруднит, отставить разговоры и свистать наверх всех, кого послало нам Провидение. Если это не слишком противоречит вашим планам, было бы неплохо, насколько это возможно, травить помалу. Сам я периодически травлю, и обычно как раз помалу. Страшно подумать, как часто я этим занимаюсь…

Так, болтая о чем попало, лишь бы спутница не заметила, что к ней вернулась ее прежняя веселость, он предоставил лодке двигаться по течению, пока наконец не смог взяться за весла. Повисла небольшая пауза, и они сидели, в молчании глядя друг на друга. Гертруда видела перед собой темную сухопарую фигуру, мрачную и настороженную, точно хищная птица, на фоне сверкающих отмелей и гаснущего заката, а Хоу — диковатую девушку с разгоряченным лицом, залитым теплым светом заходящего солнца. Гертруда сидела, наполовину свесившись через борт лодки. Он с удивлением заметил, какой тонкой и хрупкой она была. Трудно было представить себе более разительный контраст, глядя на эту бойкую и странную дикарку с ее стихийными порывами и неистовым самолюбием и ее спутника, строгого, спокойного, элегантного молодого человека, примечательного разве что сдержанным дружелюбием и странноватым чувством юмора. Но они были похожи тем, что оба таили в себе загадку, и никто до сих пор не подобрал ключ к их подлинной натуре. Даже сидя в лодке, они продолжали приглядываться друг к другу.

Когда они двинулись по течению реки, Гертруда наконец сказала:

— По-моему, это очень любезно с вашей стороны, мистер Хоу, отвести лодку домой.

— Как я уже отметил, — сказал он, подворачивая манжеты, — это любезно скорее с ее стороны.

Он взялся за весла и стал орудовать ими в блекнущем свете угасающего дня. После минутного молчания Гертруда заговорила снова, задумчиво, но по-прежнему резко:

— Что вы думаете о мистере Флери, мистер Хоу?

В ее вопросе слышалось любопытство, но обращено оно было не на Люсьена, а на ее собеседника. Он ответил не задумываясь:

— Наш кузен из Флери — средоточие множества ослепительных добродетелей. Единственное, что меня в нем расстраивает, так это его совершеннейшая бесхребетность: поднимите его руку, задайте ей определенное положение, и она послушается вас, а стоит вам ее уронить, все придется проделывать заново. Разве возможно всерьез иметь дело с человеком, который настолько не в ладах с самим собой? По отдельности все в нем мило, а в целое не соберешь.

Это было далеко не все, что раздражало рассудочного до мозга костей Хоу в Люсьене и его сестре, но большего он и не собирался никому рассказывать. Он не испытывал священной дрожи пророка, обличающего людские пороки, и не хотел изображать ничего подобного. Кузена с кузиной он видел насквозь, знал, что они слабые, эгоистичные люди, лишенные прочных убеждений, и все же любил их, всеми силами развлекал и ни в коем случае не желал бы причинить им боль. Можно считать это милосердием, дружелюбием или язычеством, но таким уж он был человеком.

— А Сесиль вам нравится, мистер Хоу? — полюбопытствовала Гертруда.

— Видите ли, она моя кузина, а потому я мало ее знаю. Но я заметил, что вы с ней дружны, и я не могу сомневаться, что она на верном пути. Иногда она кажется мне взбалмошной и, быть может, не слишком скромной, но она по-своему восприимчива к прекрасному. То же можно сказать и о Люсьене, а он ведь даже играет в футбол. Но я думаю, в одном отношении Сесиль определенно повезло.

— В каком же? — спросила Гертруда.

— С друзьями, — просто ответил он.

Гертруда почувствовала, будто у нее внутри сдвинулось что-то давным-давно застывшее. Ей крайне непривычно было, чтобы ее влияние считали благотворным, но этот сухопарый джентльмен явно не старался польстить. Она чувствовала в его голосе искреннее уважение, и это ее радовало. Он все работал веслами, двигая лодку по темным сонным водам, а сумерки вокруг них сгущались.

— Вы когда-нибудь говорили с Кэтрин? — спросила Гертруда, предпринимая третью попытку подобрать к нему ключ.

— Я говорил со всеми, кто способен слышать, — решительно и строго сказал он, — и среди прочих и с вашей злосчастной сестрой. Но только она быстро со мной разделалась. Она из тех людей, что предпочитают пользоваться речью как молотом, а не как детской погремушкой.

В этом портрете Гертруда мгновенно узнала свою сестрицу, и ее любопытство вспыхнуло ярким пламенем.

— Да, она бывает резковата, — осторожно заметила девушка.

— Видите ли, только долговязая и бесполезная вереница позвонков вроде меня может позволить себе мягкотелость, — задумчиво проговорил Хоу. — А она вынуждена разрываться, чтобы всюду успеть, вот и приходится действовать решительно. Конечно, я знаю ее не так хорошо, как вы, а потому не могу так же ею восторгаться. Но я чувствую, что она человек дела.

И снова Гертруда ощутила непривычную благодарность за незаслуженное уважение и внимательно посмотрела на Хоу, который задумчиво взирал на темный пейзаж прозрачными голубыми глазами. Она почувствовала, что от ее первого впечатления — будто он холодный и уравновешенный скептик — не осталось и следа. В ней проснулось что-то вроде благоговения перед этим чопорным великодушием, но почему же это великодушие заперто так глубоко внутри? Почему речь так поверхностна и карикатурна? Она чувствовала, как новой искрой в ней все сильнее разгоралось неуемное желание разгадать загадку Бэзила Хоу. Она снова взглянула в мрачное лицо своего сфинкса и решилась на личный вопрос:

— Вы останетесь тут на все лето, мистер Хоу? — спросила она.

— Я здесь на службе не века своего, но всех времен[581], — произнес он. — Мой верный и преданный отец, сейчас он в Америке, поручил мне договориться с моими бедными родичами и пожить у них (разумеется, за соответствующую компенсацию) до тех пор, пока я не изучу юриспруденцию и не пройду необходимую подготовку, чтобы оправдывать преступника за его деньги и отбирать у невиновного его невиновность. После начала практики, получив назначение от Верховного судьи, я, вероятнее всего, отправлюсь к отцу, оставив безутешных кузена и кузину До сих пор я делил с ними кров в домишке на Глостер-плейс, а после их переезда к этому негостеприимному океану был сочтен верным и продолжаю делить с ними корку хлеба. Словом, я забрался на их корабль с решительностью, которой хватило бы, чтобы взять на абордаж пиратское судно. Такова моя жизнь, мисс Грэй.

— И она вам нравится? — не подумав, выпалила Гертруда.

— О, я почти так же счастлив, как король или как дитя, как луч солнца или еще что-нибудь такое же счастливое и беззаботное. Кисмет, так, кажется, это называют.

Она не совсем поняла его, да и сам он не вполне представлял, что имеет в виду, но увидев, как она хмурится, поспешил объясниться.

— Я на самом деле чуть более в своем уме, чем вам могло показаться, — проговорил он с улыбкой. — Не нужно извинений. Очень многие думают, что моя крыша являет собой не лучший образец кровельного искусства. Но, поверьте, я не причиню вам зла.

Последние слова были сказаны так же беззаботно, как и все прочее, но в них отчетливо слышался вполне серьезный смысл. Тайна этого человека, казалось, растет, по мере того как сквозь щели в его панцире все больше просвечивает незащищенная плоть. Гертруда хотела задать еще один вопрос, но боялась задеть его излишней настойчивостью. Но затем, и это было очень характерно для ее чувств по отношению к нему, она вдруг ощутила неудержимое желание сделать по-своему и посмотреть, обидится он или нет.

— Мистер Хоу, — спросила она, — а вы хотите быть адвокатом?

— Видите ли, — сказал он доверительно, — Лорд-канцлер так настойчиво мне это предлагал, да и мистер Глэдстоун считает это знаком личного расположения к нему, так что меня не оставили бы в покое, если бы я не согласился. Эти люди, мисс Грэй, на редкость докучливы.

Гертруда посмотрела на него с затаенным восторгом: все-таки он был невероятно мил, ведь он ответил ей, даже не заметив, что вопрос был почти бестактным.

— Ну вот и родные берега, — сказал он, когда их лодка закачалась у крытого причала. — Не будете ли вы так любезны и не передадите ли мне вон тот столбик?

Она подтянула лодку поближе к мосткам, уцепившись за одну из опор. Перехватив опору, Хоу уверенным движением подвел лодку к пристани. Когда он помогал Гертруде выбраться на сушу, отпустив очередное странное замечание, снова заставившее ее рассмеяться, она уже знала, что приобрела друга, пусть и такого, которого пока не вполне могла понять.

Глава 6

День покоя
Назавтра быловоскресенье. Мистер Бэзил Хоу встал, по обыкновению, рано и с обычной тщательностью и аккуратностью оделся в свой обычный, строгий и поношенный костюм. Трудно было бы найти человека, менее претендующего на звание денди, но неизменная аккуратность внешнего вида красноречиво свидетельствовала о замечательной цельности натуры, проявлявшейся во всем, что он делал. Его манеры были так же неброски и постоянны, как его костюм.

Надев видавшую виды, но тщательно начищенную шляпу (которой он никогда не изменял) и откопав видавший виды, но хорошо сохранившийся молитвенник, он с неизменной своей молчаливой стремительностью отправился в церковь, движимый не столько сознательным религиозным порывом, сколько наиболее характерной своей особенностью — аскетической страстью к обществу себе подобных.

— Я как раз к увертюре, — пробормотал Хоу, занимая место на боковой скамье. — А вот и знак зверя, все, как положено, — заметил он, бросив взгляд на огромное распятие, возвышающееся за алтарем. — Высока, увы, слишком высока[582]. Впрочем, для грегорианских штучек и призывания Вечного Духа Мироздания нужна хорошая акустика.

Все это было сказано без тени насмешки: зубоскальство не значилось в арсенале Бэзила Хоу. Он подмечал комичность общепринятых установлений, но вовсе не собирался на них нападать.

Он оглядел маленькую, но полную народа церковь, и его проницательный взгляд, засветившись радостью, задержался на трех осиянных солнцем женских головках. Сестры Грэй сидели на своей фамильной скамье. Мы не можем в точности сказать, о чем Бэзил думал, когда его строгие голубые глаза так надолго остановились на трех безотчетно боготворимых головках, но он был растроган до глубины души, ощутив ни с чем не сравнимое обаяние святости, чистоты и полноты жизни, те чувства, которые добрая семья даже больше, чем отдельный хороший человек, пробуждает в сердце того, кто достаточно чуток. Не будем винить Хоу за посторонние мысли в церкви; искренний интерес к нашим набожным ближним, в котором нет ничего нездорового, — едва ли не единственная подлинно христианская черта нынешнего традиционного благочестия. Это отголосок братских пиров и молитвенных собраний первых христиан, лишенных того благоговения перед ритуалом, которое позднее прокралось в церковь из язычества.

— Похоже, графине Гринкрофт сегодня молитвы не впрок, — проговорил он, беспокойно вглядываясь в бледный и серьезный профиль Кэтрин. — Надеюсь, мы вчера, как сказали бы специалисты, не вытрясли из нее всю душу. Леди Маргарет, по-видимому, исповедует более жизнерадостное богословие. Что же до моей достопочтенной подруги, что сидит поодаль, вероучение вообще не в ее вкусе. Я слышал, такой тип этнологи называют татарским. Она была достаточно любезна со мной, что говорит о некоторых ресурсах ее характера, — и все же я не погрешу против истины, если скажу, что она принадлежит к монголоидам.

“От гордыни и тщеславия, от жестокосердия, зависти, злобы и всякого осуждения, благой Господи, избави нас” — литания шла своим чередом, и Хоу, обычно бдительный и вовсе не склонный к мечтательности, обнаружив, что они уже добрались до середины, поспешил присоединиться к молитве. Впрочем, сейчас у него плохо получалось думать о службе: в эту минуту его религией были три окруженные сиянием фигуры. И на одной из них, более своевольной, более притягательной, более беспокойной, чем две другие, его мысли задерживались с интересом и заботой, подобающими скорее старшему брату.

Три девушки также преклонили колени, но осмелимся предположить, что молились они не с большим рвением, чем он, хоть и не имели столь же веского повода для рассеянности. Это утверждение может показаться излишне категоричным, но мой долг состоит в том, чтобы осторожно напомнить читателю об очень характерном и благородном типе английских девушек и сказать правду, какой бы она ни была. Не думаю, что у них есть то, что можно назвать личной верой. В куда большей степени таковая была у Хоу, пусть на его особый рассудочный манер.

Даже у Сесиль, когда она молилась в своей римско-католической часовне, веры, пусть и несколько болезненно-экстатической, было больше. Личная вера — достояние сироты, бродяги, человека мира, но не детей, подобных сестрам Грэй, выросших в здоровых и благополучных семьях, где религия считается чем-то неясным, красивым, правильным, словом, чем-то само собой разумеющимся.

Из всей службы Хоу в тот день запомнил только апостольское послание. Это был Павлов гимн любви, и некоторые стихи глубоко поразили его. Проповедь он всегда ждал с интересом интеллектуального порядка, тем же, с каким стремился к книгам и ученым теориям, и всегда в большей или меньшей степени обретал ожидаемое. В это воскресенье все вышло иначе: очень шумный, хотя и неглупый молодой человек просил денег, то и дело колотя рукой по кафедре, так что монеты буквально выпрыгивали из карманов прихожан, и грозя небесной карой тем, кто откажется внести свою лепту. Он произносил имя Христа, как бандит с большой дороги, к ужасу путника, выкрикивает условный сигнал своим товарищам. По-видимому, он был искренне и горячо убежден, что нужды его отдельно взятого прихода распространяются на любую частную собственность собравшихся в этот день прихожан, и орудовал словом, как кинжалом, расправляясь с любыми возможными возражениями.

Немигающий взгляд Хоу с подчеркнутой почтительностью и холодной сосредоточенностью был устремлен на пунцовое лицо священнослужителя все время, пока тот метал с кафедры громы и молнии нестяжательства. Когда же прихожане, толпясь, устремились к выходу, и сестры Грэй, встретив Хоу на крыльце, поинтересовались, что он об этом думает, Хоу, чьи юные годы прошли в Шотландии, с готовностью ответил:

— Очень ревностный служитель культа и с большим вкусом толкует вероучение. Что и говорить, оно выходит у него весьма аппетитным.

— Мистер Хоу, — тихонько спросила Гертруда, — а что вы на самом деле думаете об этой проповеди?

Он разом забыл о двух других девушках и обратился к той, кого отчасти понимал.

— Мне показалось, проповедник был чем-то взволнован, — сказал он. — Но у него все же хватило мужества и бесстыдства быть искренним. Все лучше, пожалуй, чем скулеж викария, поскольку здесь хотя бы была тема, пусть и говорил он только о деньгах. Но меня не слишком увлекают подобные проповеди. Если кто-то станет таким же образом просить денег для отца или брата вне стен церкви, его тут же сочтут приставалой и отправят на все четыре стороны. Почему же, когда ты сам не собираешься прикарманить эти деньги, можно забывать правила вежливости и хорошего тона? Почему нужно делать благое дело столь диким способом? Если я раздам все имение мое бедным, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы, как заметил, кажется, Юлий Цезарь[583].

Цитата из Писания, даже с таким экстравагантным добавлением, звучала очень непривычно в устах этого сухого, склонного к легкомысленным остротам человека, и Гертруда пристально вгляделась в его лицо, которое сейчас особенно напоминало бронзовую маску и говорило ей меньше, чем когда-либо прежде.

— Мне и самой он никогда не нравился, — сказала она с неожиданным воодушевлением.

— Полагаю, ему очень нужны деньги, — проговорила Кэтрин, и в ее голосе слышалась симпатия к человеку практического склада.

— Осмелюсь заметить, в этом не может быть никаких сомнений, — послушно согласился Хоу. — По правде говоря, он даже намекнул на это в своей проповеди.

Маргарет рассмеялась.

— Да, он немного чудной, наш священник. К примеру, никогда не снимет шляпы перед знакомыми дамами, потому что считает это неприличным для лица духовного звания.

На лице Хоу мелькнуло не свойственное ему резко неприязненное выражение, но голос его был совершенно спокоен.

— Боюсь, мне этого не понять. Мои природные способности к различению смысла чужих поступков не слишком значительны, но, мне кажется, он слишком благоговеет перед собственным достоинством. Христианская история знает джентльменов, не считавших зазорным оказывать дамам знаки внимания. Колодцы в этих краях, видимо, малоизвестны[584]. Я ничего не имею против тех, кто высоко ценит свое служение. Что там, я и сам буду весьма высокого мнения о своем служении, когда, наконец, выясню, в чем же оно состоит, но, думаю, будь я Папой Римским, я снял бы перед дамой свою тиару.

Еще некоторое время Хоу и Кэтрин были увлечены легкой и непринужденной беседой. Маргарет и Гертруда наблюдали за этим с немалым удивлением; они всегда относились к своей серьезной и высоконравственной старшей сестре с чем-то вроде благоговения и не встречали никого, кто мог бы совладать с ней. А потому сейчас они с искренним восхищением наблюдали за тем, как этот бесстрашный и забавный балагур играючи укрощает ее серьезность и с безукоризненным тактом и учтивостью заставляет ее смеяться над своей беззаботной болтовней. До сих пор еще никому не удавалось проделать с нею что-нибудь подобное. Строго говоря — никто даже не пытался. Лишь один раз Хоу немного перегнул палку, когда сказал в ответ на вопрос о поэзии Эмерсона:

— Да, я пробовал его читать. Должен, однако же, признаться, что он мне напомнил Иезекиилевы кости. Слишком уж сух.

Кэтрин нахмурилась, так как была приучена не одобрять подобные неуважительные замечания, а этот разговорчивый джентльмен отпускал их, не задумываясь. Однако ее молчание было прервано звонким и переливчатым смехом, ободряющим, дерзким, дружеским. Это смеялась Гертруда. Но Гертруда ошибалась, если думала, что Кэтрин обижена. Ничуть не бывало: во-первых, ее давно уже покорил темноволосый и словоохотливый собеседник, а во-вторых, как и полагается воспитанной девушке, она не считала возможным исследовать своих друзей с холодной отвлеченностью ученого. Так, за разговорами, они подошли к дверям дома, где девушек встретила их тетушка, мисс Торнтон.

— Итак, — сказала дама, с тем особенным жестом, который выражает удовольствие у людей, желающих продемонстрировать свою светскость, — чем удивил вас сегодня мистер Джекс?

— О, очень забавным трюком, — учтиво ответил Хоу. — Он стоял на задних лапах, положив передние на кафедру, и просил подачку.

Днем Люсьен, Сесиль, Гертруда и Хоу отправились вместе за город, лазать по бесконечным холмам и нависающим над морем утесам. Хоу со всей серьезностью отзывался на малейшее изменение ландшафта, способного удивить своим разнообразием разве что жителя Паддингтона. Он самозабвенно отпускал банальнейшие замечания; к этому занятию он порой питал необъяснимую склонность.

Вечером Гертруда собиралась пить чай у Сесиль, так что вскоре после их возвращения она в первый, но никак не в последний раз сидела за столом вместе со своим новым другом. Впоследствии, в период их доброго соседства, у двух семейств совместные чаепития вошли в привычку. Это было счастливое для всех время: Сесиль и Гертруда, взявшись за руки, сбегали по лестнице к чаю, Маргарет откладывала книгу, чтобы составить им компанию, Кэтрин с рыцарственной решимостью разливала чай, а Хоу порхал позади них с бесконечными бутербродами, замечаниями и объяснениями, слыша которые присутствующие едва не давились от смеха. Это было счастливое и беззаботное время, но двоих в этой компании, казалось, что-то беспокоит. Одной из них была Гертруда: при всей услужливости и добродушном юморе Хоу в нем, словно в потаенной комнате, скрывались неведомые силы, и подобрать ключ к двери было непросто. Это не давало упрямой девушке покоя. Вторым же был Хоу, но что томило его, Гертруде было неведомо, как неведомо это и нам.


Однажды вечером, вернувшись домой после прогулки, Хоу увидел, что его ждет письмо, подписанное округлым и красивым почерком, в котором явно чувствовалась вчерашняя школьница. Он распечатал его и обнаружил внутри открытку, на которой было написано: “Мисс Грэй просит мистера Бэзила Хоу оказать ей честь, согласившись сопровождать ее на званый вечер во вторник, 17 числа сего месяца. Вечер с танцами. RSVP[585]”. Несколько мгновений он всматривался в эти строчки, после чего бережно положил письмо на каминную полку в своей спальне. Отошел, вернулся и снова посмотрел на него, почему-то нахмурившись, и после, расставляя по местам свои книги, он то и дело возвращался в спальню, чтобы взять что-нибудь или вытереть пыль, но на самом деле — чтобы взглянуть на открытку на каминной полке. На его лице лежала печать того самого напряженного беспокойства.

Глава 7

Признание Бэзила Хоу
Во вторник, 17 числа того же месяца, в день, обозначенный на открытке, ближе к вечеру, Гертруда сидела на диване, дожидаясь Хоу, а на коленях у нее свернулся пушистый белый котенок, который достоин отдельного рассказа. На прошлой неделе Хоу предложил показать ей свои книги, и она, дрожа от предвкушения, что вот-вот ступит в заветные владения своей неразрешимой ходячей загадки, поднялась по лестнице. В комнате, темной, опрятной и строгой, как костюм и манеры ее жильца, на двух книжных полках, не слишком изящных, но вполне добротных, располагались в два ряда заметно потрепанные книги, и среди них красовались собрание сочинений Браунинга, два или три романа Теккерея, “Новые арабские ночи” Стивенсона и карманное издание Уолта Уитмена. На стене висела небольшая гравюра Дюрера, а пара фехтовальных рапир была единственным свидетельством спортивных пристрастий хозяина. Прочный квадратный сундук у окна был способен, при известном внешнем давлении, вместить в себя все это “барахло”, как предпочитал именовать свое имущество Хоу. Все говорило о том, что здесь живет замкнутый, независимый человек. Все это, однако, не так сильно обратило на себя внимание Гертруды, как нечто, точнее некто, в небрежной позе развалившийся на ковре посреди комнаты. С порывистостью, столь свойственной ее натуре, она испустила радостный вопль и рухнула на колени, схватив в охапку белого котенка.

— Этого зовут Роберт Элсмер, — мимоходом заметил Хоу. — Показать вам остальных? Кис-кис!

Еще два котенка, черный и белый, выкатились из-за сундука, и вот Гертруда, к счастью, совершенно не подозревая, как живописно она выглядит, уже сидела на ковре и, хохоча, возилась с тремя расшалившимися четвероногими созданиями.

— А вот этого вы как назвали? — спросила она, поднимая на него лучащиеся радостью глаза.

— Этого котенка, честного и немного рассеянного, зовут, как я уже сказал, Роберт Элсмер. Я полагаю, выбор имени для котенка — дело, требующее большой серьезности и основательности, и имена моих котят заимствованы из современной литературы. Вон тот, более шустрый и беспокойный, Эван Харрингтон. Что до этой дамы, — он указал на черного котенка, — я назвал ее Геддер Габла[586]. Ее моральный облик далек от совершенства. Вчера она поцарапала меня с большим изяществом. Вам, по-видимому, пришелся по душе Роберт Элсмер. У него есть одно преимущество перед его прототипом. При наличии сомнений, он держит их при себе. Само благонравие.

— Он такой милый, — сказала Гертруда, перебирая белую шерстку. — Откуда они у вас?

— Точно не помню, — ответил Хоу. — Не исключено, что я их украл. Не уверен, что вы хотели бы иметь котенка, мисс Грэй, но если вам угодно, тоже можете совершить кражу. Я отвернусь.

— Ой, мне правда можно его взять, мистер Хоу? — вскричала Гертруда. Сияя, она вскочила, прижимая котенка к груди.

— Без всякого сомнения, — ответил он. — Можете сделать из него добропорядочного христианина, если вам так хочется, и водить в церковь, нацепив ему белый бантик.

Прежде чем он успел закончить фразу, она, бормоча слова благодарности, стремительно сбежала по лестнице, унося с собой котенка. Другого на месте Хоу, пожалуй, обидела бы ее поспешность, но ему было достаточно уже того, что он сумел порадовать гостью. Он лишь странно усмехнулся и продолжил вытирать пыль со своих книг.

Такова была история белого котенка, который разлегся на коленях у Гертруды, сидевшей на диване в узком белом вечернем платье с прямоугольным вырезом и красной лентой на поясе. Гертруда была готова задолго до назначенного времени: ее переполняло радостное возбуждение. Она ждала этого вечера, как не ждала ничего в прежней жизни. Если бы она захотела разобраться в своих чувствах (чего, впрочем, никогда не делала — ее гораздо больше интересовали другие люди), то разглядела бы горделивое желание похвастаться перед всеми новым удивительным другом, его сильным и оригинальным умом, блестящим острословием — и насладиться произведенным эффектом. Лучшее доказательство ее бескорыстной симпатии к Бэзилу Хоу заключалось в том, что до сих пор ей ни разу не пришло в голову присвоить его. Больше всего на свете ей нравилось, как, общаясь с ним, удивляются и радуются другие.

Остается лишь гадать, почему при таком расположении духа всю первую часть вечера она дулась и досадовала. Хоу с чопорной серьезностью приглашал на танец сначала Кэтрин, потом Сесиль, потом Маргарет, потом каких-то незнакомок, потом ее и снова Кэтрин. Его вечерний наряд, выдержанный в черно-белых тонах, был так же строг и прост, как его повседневная одежда; стальные глаза и ястребиное лицо — как всегда невозмутимы, а речь столь же причудлива и поразительна, как прежде. И все же Гертруда буквально не находила себе места. Все, казалось, шло совсем не так, как она рассчитывала. Она чувствовала непривычную горечь, глядя на то, как он кружится по наполненной гостями комнате. И чем ближе был конец вечера, тем утомительнее было внимание по пятам следовавшего за нею изящного и со вкусом одетого Люсьена Флери, похожего в своей белой манишке с желтой розой на бледного и обольстительного Мефистофеля, а его самовлюбленная и велеречивая похвальба выводила ее из терпения. Он всегда говорил о себе, и говорил с чувством. Получаса в любой благовоспитанной компании ему хватало, чтобы до дна излить душу. Я далек от того, чтобы осмеивать его за это; думаю, искренность и общительность были лучшими его чертами. Но для Гертруды его речи были пусты, как ветер, и, слушая их, она все больше злилась. Почему происходящее так действовало на нее, останется для нас одной из неподвластных рассудку тайн женского сердца, но что-то мучительно жалило ее при каждом взгляде на гордое, смуглое лицо Хоу, плывущее среди гостей, и источником этих мучений был вопрос, который она неустанно себе задавала.

— Конечно, приходится танцевать на званых вечерах, — живо говорил Люсьен, — но честное слово, это такая скука. Мне это совершенно не интересно, а вам?

— И мне, — резко сказала Гертруда, глядя на то, как Хоу кружит по залу умирающую от смеха Сесиль. В следующую минуту они разошлись, и Хоу уже стоял перед ней.

— Могу ли я иметь удовольствие еще немного оттоптать вам ноги, мисс Грэй? — учтиво поинтересовался он.

Но Гертруда, к этому моменту уже без видимой причины обиженная на всех и вся, вспомнив то, что сказала Люсьену, сухо ответила:

— Нет, благодарю вас, мистер Хоу. Мне наскучили танцы.

— Вы выглядите усталой, — покорно заметил он. — Давайте пройдем в оранжерею. — И он двинулся вперед, придержав перед нею стеклянную дверь. Гертруда последовала за ним, злясь все больше и больше. Ее раздражала тщетность всех попыток разгрызть этот крепкий орешек и терзали неясные подозрения, а открытое лицо и спокойствие Хоу и вовсе приводили в бешенство. Они оказались одни в зеленой тесноте оранжереи, и Хоу проговорил:

— Думаю, лучше открыть окно, здесь душно, как в зеленой дыре Калькутты[587].

Ослепленная злостью, она успела только подумать: “Он воображает, что может с легкостью делать мне больно и тут же сыпать остротами — как бы не так!”

— Это новое выражение, — очень сухо заметила она.

— В самом деле? — отозвался он. — Тогда оно могло бы мне очень пригодиться пять минут назад.

— Что же вы делали пять минут назад? — спросила Гертруда еще резче.

— Я имел особую, редкостную честь танцевать с вашей подругой Сесиль, — сказал он весело. — По крайней мере, мне так показалось. Вполне возможно, это был кто-то другой.

Гертруда, почувствовав, что опять бьется в закрытую дверь, на страже которой стояло его шутовство, окончательно вышла из себя и вскричала:

— Да что вы знаете о Сесиль? И что у вас может быть с ней общего?

В следующее же мгновение она почувствовала, что ее слова грубы, опрометчивы, постыдны и что она сама вложила оружие в его руки. Она нахмурилась и замолчала в ожидании ответа.

После недолгой паузы он очень спокойно сказал:

— Я заметил одну любопытную особенность вашей семьи. Вы всегда оказываетесь правы. Я не должен был так говорить о вашей подруге. Надеюсь, вы меня простите.

Когда смысл его слов, сказанных тихо и невыразительно, дошел до нее, от горделивой обиды не осталось и следа. Она вдруг поняла, что на его месте девять человек из десяти стали бы изображать перед нею оскорбленное благородство, он же постарался ответить так, чтобы выставить виновным себя, успокоить ее и не дать ей увидеть нелепость собственного положения. Возможно, делать этого не стоило: пожалуй, “для ее же блага” следовало бы поставить ее на место, но его самоумаление было столь велико, что привело ее в чувство, словно глоток свежего воздуха. Она прикусила губу, отвернулась, в смятении прошлась до противоположного конца оранжереи и обратно. Наконец она оказалась прямо перед ним, в ее глазах стояли слезы, и слова давались ей с видимым усилием. Он не пытался уйти, не желая выглядеть незаслуженно обиженным героем, и сидел, опустив глаза, поигрывая подобранной с пола бамбуковой веткой.

— Мистер Хоу, — очень-очень тихо сказала Гертруда.

— Мисс Грэй, — ответил он, поспешно подняв взгляд.

— Мистер Хоу, — порывисто продолжила она, — я надеюсь, вы простите меня. Я была глупа и несправедлива, вы же были совершенно правы, но предпочли не указывать мне на это. Мне хотелось бы, чтобы вы знали, что мне, несмотря на мой жуткий характер, да и каждой из нас было бы очень жаль лишиться такого хорошего друга, как вы.

Пока она говорила, его взгляд снова уперся в пол, он помрачнел и напрягся, словно стараясь отделаться от неприятных мыслей.

— Мистер Хоу, — сказала Гертруда, — вы меня понимаете?

— Да, мисс Грэй, — сказал он, но выражение его лица оставалось по-прежнему напряженным и мрачным.

— Ну вот и прекрасно, — сказала Гертруда, пытаясь рассмеяться, словно желая забыть ужасное сновидение. — Давайте вернемся в гостиную. Нас, возможно, ищут.

Он коротко усмехнулся, и это показалось ей очень странным: прежде она не замечала за ним ничего подобного, да и тон его на этот раз был необычно горьким.

— Я ни секунды не сомневаюсь, мисс Грэй, — сказал он, — что вас будут искать. Что же до меня, полагаю, род сей преспокойно отойдет к праотцам, так ни разу и не вспомнив обо мне.

Он сказал это в своей обычной суховатой манере, но на этот раз голос его чуть дрогнул. Гертруда взглянула на Хоу и увидела на его лице новое, незнакомое ей выражение.

— Что с вами?! — воскликнула она.

— Ничего, — выдавил он из себя, и в его чертах отразилось страдание.

— Нет, тут что-то не так, — мягко настаивала Гертруда. — Вы наш друг, и мы рады были бы помочь вам. Скажите, что стряслось? Чем я вас обидела?

Он снова, явно стараясь справиться с собой, попробовал что-то сказать в своей обычной легкомысленной манере, но не сразу смог заговорить. А затем очень низким, хриплым и бесцветным голосом, который, казалось, рождался где-то в глубинах его существа, он едва слышно проговорил:

— Нет… ничего особенного… Мне просто стало интересно, каково это — почувствовать, что есть человек, которому не все равно, жив я или мертв.

Гертруда содрогнулась всем телом от мгновенного озарения. Едва ли она могла бы сказать, что именно испытала в эту секунду. Это было скорее чувство, нежели знание, но чувство не смутное, а четкое и пронзительное, будто она вдруг наткнулась на что-то невыразимо прекрасное и невыразимо печальное. Словно бы плотно запертая дверь вдруг поддалась и отворилась перед нею, открыв за собой пронзительную пустоту и безмолвие.

Прежде чем она обрела дар речи, Хоу после недолгой мучительной борьбы совладал со своими губами и языком и с достоинством произнес:

— Прошу простить меня, мисс Грэй, я нес полную чушь. Я забылся на минуту и неблагоразумно выпустил на волю коварного обитателя этого угрюмого застенка, — тут он указал на свою голову. — Вернемся в гостиную?

Гертруда с трудом держала себя в руках.

— Нет… нет… — пробормотала она срывающимся голосом. — Объясните же, в чем дело, мистер Хоу! Почему, почему вы это сказали?

— Я всего лишь благоговейно подражаю Создателю, делая из себя законченного идиота, — ответил он, плотно стиснув зубы.

— Мистер Хоу, — сказала Гертруда, внимательно глядя на него. — Вы слишком старательно сдерживаете свои чувства, дайте же им наконец волю. Сделайте одолжение, расскажите мне побольше, хоть вам это и неприятно. Я не так уж часто вас о чем-то прошу.

Если бы не последние слова Гертруды, ничто во вселенной не заставило бы Хоу прибавить хоть слово к его невольному признанию, за которое он и так себя ненавидел. Но инстинктивно или скорее по глубоко укоренившейся привычке он предпочел желание собеседника своему собственному, а потому послушался.

Титаническим усилием он заставил себя начать в своей обычной манере “В незапамятные времена… ”, но затем его железный голос снова дрогнул под наплывом мыслей и чувств и сменился тихои запинающейся речью.

— … Вы знаете, что я за человек, мисс Грэй… Я кажусь воображалой и мелю бессмыслицу, и все, конечно же, с трудом меня терпят. Но хуже всего то, что они совершенно правы. Мне не хочется выглядеть таким заносчивым глупцом, но я болтаю ерунду, потому что не решаюсь говорить что-то еще, ведь я знаю, что и так глубоко всем неприятен. Раньше я думал, что это не имеет значения, коли уж я могу общаться с такими славными людьми — иногда даже заставить их улыбнуться моим нелепостям. И я, бывало, — понимаю, это очень глупо, — немного гордился тем, что меня совсем не обижает роль шута: откалывал свои глупые штучки, сознавая, как я на самом деле низок. Это было жалкое и отвратительное тщеславие. Но уж говорить, так начистоту: когда до тебя никому нет дела, ты цепляешься за жалкие остатки гордости. Конечно, ни одному человеку никогда не было до меня дела: я сам виноват, что был нелюдим, одинок как сыч — но “одр мой был готов”, и мне оставалось только возлечь на него… как вдруг… вдруг я повстречал людей, которые были умнее, искреннее и щедрее всех, кого я когда-либо знал. И глядя на них, я забыл, насколько безнадежен… и позволил себе восторгаться ими и все глубже чувствовал себя одним из них… а потом, — он говорил теперь совсем тихо, но это был чуть слышный крик, — потом я вспомнил. Я вспомнил, что сам всего-навсего дешевый и презренный салонный паяц и что они будут думать обо мне так же, как думали все остальные. Если бы я мог увидеть в этом драму оскорбленной добродетели, мне было бы не так горько, но я не мог. Они были настолько лучше меня во всех отношениях — они имели полное право смеяться и не делали ничего такого, на что не имели бы права… — его голос, казалось, совсем угас, и последние слова он пробормотал, словно бы разговаривая сам с собой: — Я говорю это сейчас одной из них… и ей, наверное, смешно.

На мгновение повисла тишина, нарушенная лишь треском сломавшейся ветки, которую он слишком сильно сжал в руках.

Гертруде стало невыносимо жарко под шапкой рыжих волос, она с трудом переводила дыхание, слушая, как изливается перед ней копившееся годами горькое одиночество. Когда она заговорила, ее слова звучали бережно и мягко, а в глазах появился какой-то новый блеск.

— Мистер Хоу, — сказала она, пристально глядя на него, — почему вы думаете, что никому нет до вас дела?

В ответ он не то засмеялся, не то застонал.

— Неужели вы горите желанием познакомиться с площадным клоуном? — спросил он. — Разве я хоть раз сказал что-нибудь, что могло бы кому-то понравиться? Разве я хоть полусловом обмолвился о любви или ненависти к кому-нибудь из смертных? Разве я хоть раз дал кому-нибудь малейший повод заподозрить у меня серьезную мысль или живое чувство? Люди не прочь побеседовать со мной, пока их не начнет тошнить, и тогда они уходят. Да и что тут любить? Не знаю, — добавил он, словно бы обретя новые силы для самоуничижения, — когда я был более жалким дураком — тогда или сейчас. Думаю, все же сейчас. Но боль стала невыносимой. Достаточно было легкого прикосновения… Я еще никогда в жизни не рассказывал об этом, пока вы не заговорили со мной так сердечно. И я никогда не упомяну об этом впредь… — и он отчаянно забарабанил пальцами по столу.

Гертруда стояла над ним, ее лицо скрывала тень, а волосы рассыпались подобно огненному нимбу; они горели неистовым пламенем, а глаза засияли робким светом. В эти минуты, когда она глядела сверху вниз на одинокую и потерянную фигуру, ребенок стал женщиной.

— Мистер Хоу, — проговорила она мягко и в то же время решительно, — поверите ли вы, если я признаюсь вам в чем-то очень важном?

— Я знаю, вы всегда искренни, — отвечал он, не поднимая головы.

— Тогда слушайте, — очень серьезно сказала она, забыв об условностях, как забыла о себе. — То, что вы думаете, неправда. Поверьте, мы с сестрами очень любим вас. Я думаю, вы благороднее и глубже многих моих знакомых; а еще вы умны и забавны. Но я никогда еще не встречала человека, который бы так дурно думал о себе. Кэтрин часто отказывает себе в своих желаниях, но никогда не отказывается от себя и своих мнений. Я действительно так думаю, — воскликнула она пылко, почти с материнским состраданием, — так думают и Кэтрин, и Маргарет, и Сесиль, я точно знаю. И даже если бы они думали иначе… — тут она замолчала, и ее взгляд затуманился.

Хоу не поднимал потемневшего лица, пока она говорила, но он умел быстро оценивать происходящее, и горечь оставила его, уступив место новым неведомым переживаниям, от которых его смуглые щеки вспыхнули пунцовым румянцем.

— Вы говорите, это правда, — сказал он дрожащим голосом, — а вы никогда не лжете. Если это правда… я могу лишь сказать, что вы сделали меня очень счастливым человеком. Никогда в жизни я не был так счастлив. Раньше я не мог бы поверить, что такое возможно… И едва могу поверить этому теперь… Мисс Грэй, вы в самом деле можете меня терпеть — и быть… моим другом?

— Да, мистер Хоу, — ответила она мягко и бесстрашно, протягивая ему руку. — Я сказала вам, что это правда, и это действительно так.

Хоу взял ее руку и порывисто сжал.

— Мисс Грэй, — начал он, движимый самым искренним и неподдельным смирением, но в эту минуту в оранжерею вошла Маргарет, улыбаясь с веселым недоумением.

— Что вы тут делаете, мистер Хоу? — спросила она.

Хоу учтиво поднялся, и выражение его лица мгновенно переменилось, точно он снова надел маску.

— О, прошу простить нас, — сказал он, указав на окно оранжереи и кромешную темноту за ним, — мы наслаждались видом.

Так на двадцатом году своей жизни Бэзил Хоу обрел первого друга.

Глава 8

Любовь есть исполнение закона[588]
Несколько минут спустя они уже снова были среди гостей. Гертруда расположилась между Маргарет и Люсьеном, а Хоу на другом конце комнаты приглашал на танец Кэтрин. Соседи болтали с Гертрудой, как обычно, но от ее былого раздражения не осталось и следа — ее глаза и мысли следовали за Хоу. Если бы она вспомнила, что чувствовала всего полчаса назад, ей стало бы стыдно, но сейчас в ее сердце, переполненном новым увлечением и новой тайной, больше ни для чего не осталось места. Наблюдая за тем, как Хоу, смеясь, переходит от одной группы гостей к другой, поддерживая атмосферу вечера своими невидимыми для других усилиями, она чувствовала, что ее распирает от гордости за него. Что-то похожее она испытывала и прежде, слыша его остроты, — только теперь это чувство стало в тысячу раз сильнее. Ее щеки горели, а голова шла кругом, когда, зная их общую тайну, она видела, что до конца вечера он ни разу не взглянул на нее, не позволил даже слабому проблеску недавнего чувства пробиться сквозь суховатую учтивость. Салонный паяц, отважный и одинокий, вновь натянул на себя свой пестрый шутовской колпак и терпеливо делал свое дело. Танцы продолжались, и Гертруда потихоньку справилась с собой, но она снова и снова ощущала в груди биение новой жизни и новой радости. Она едва не заключила в объятия запыхавшегося, смешливого и нелепого Люсьена, явившегося пожелать ей доброй ночи. Прощаясь с Сесиль после этого головокружительного вечера, она испытывала к ней что-то вроде чистого сестринского сострадания. Ей было жаль подругу, которой была пока неведома тайная дружба. Еще две девушки и учтивый темноволосый молодой человек приблизились к ней, чтобы раскланяться. Гертруда никогда прежде их не видела, но с искренним воодушевлением пожала им руки, словно была уверена в том, что, довелись ей узнать их получше, они оказались бы прекрасными людьми. Затем Хоу, подплыв к Кэтрин, протянул ей руку и произнес нечто глубокомысленное, так что она едва удержалась от смеха. Потом Гертруда услышала, как он говорит, пожимая руку Маргарет:

— Боюсь, наш последний танец заставил вас разочароваться в сэре Роджере из Коверли.

Та сказала в ответ что-то веселое, и Хоу шагнул к Гертруде. Взяв ее за руку, он, казалось, готов был отпустить замечание в своем обычном духе. Но после недолгого молчания он сказал со странной улыбкой, смущенно глядя в пол:

— Если хотите, давайте поставим наш эксперимент, мисс Грэй.

Она крепко сжала его руку, и он, выбежав из комнаты, понесся по ночным улицам, не чувствуя под собой ног.

Четырнадцать дней и ночей после того памятного вечера Гертруда пребывала полноправной владычицей своего тайного сокровища, украдкой мечтая о молчаливом и верном друге, вдруг придавшем ее жизни новый смысл. Сестры были крайне удивлены ее спокойствием, тем более что после праздников или выходов в свет она обыкновенно становилась особенно капризной и невыносимой. Воплощенная мягкость и покладистость, она была поглощена новыми заботами и чувствовала себя совершенно счастливой. Быть подругой и наперсницей одинокого и изголодавшегося по человеческому теплу “весельчака” оказалось не таким уж простым делом. Неизменно проклиная себя за якобы доставляемое ей беспокойство, Хоу при всем желании не мог скрыть от нее минуты, когда его в очередной раз накрывало сознание собственной никчемности, и, видя это, Гертруда переворачивала небеса и землю в поисках утешений, чтобы вселить в него уверенность и убедить во всеобщей любви. Он безотчетно тянулся к ней всякий раз, когда на сердце у него бывало тяжело, а она так проницательно читала в его, казалось бы, ледяных глазах, что слов не требовалось. Игра парадоксами, причудливые полунамеки, словесная эквилибристика и остроумные замечания теперь предназначались другим — Кэтрин и всем прочим. Гертруде же доставались невнятные и безыскусные речи, давно копившиеся безотчетные переживания, судорожные сомнения и надежды новоначального в таинстве дружбы. И этой невеселой долей она гордилась больше, чем любыми мыслимыми комплиментами. Порой в его словах проскальзывала тревога, не наводит ли он тоску своим самоуничижением; ей и самой иногда приходили в голову подобные мысли, но она тут же, повинуясь тихому голосу сердца, давала им гордую отповедь: “И пусть, пусть я стану такой же несчастной, как он”.

Чтобы вполне понять восторг, в который приводили Гертруду их отношения, нужно помнить, что она сама была новичком в школе жизни. Она была ребенком, дикарем, привыкшим полагаться лишь на свои чувства. В ее случае хорошее воспитание не смогло пробудить дремлющие в ее душе недюжинные способности, которые теперь неумело начинали заявлять о себе. Ею правили сострадание и восторг, и ни один человек не стал бы ей лучшим наставником. Научившись слушаться своего сердца, Гертруда с неожиданной легкостью и изяществом обрела неведомые доселе такт, находчивость и уравновешенность. К удивлению друзей, от “безумной” Гертруды, — которая на самом деле была всего-навсего не нашедшей себя Гертрудой, — не осталось и следа. Чем бы ни были их отношения, все эти дни Хоу черпал силы и утешение у неопытной девочки, почти ребенка. Он, эксцентричный светский балагур, прекрасно это понимал, и если когда-либо приличный молодой человек девятнадцатого века, оставшись наедине с собой, превращался в истового идолопоклонника, то именно это произошло с мистером Бэзилом Хоу. Потрясенный и раздавленный столь непривычным опытом сочувствия и неожиданной возможностью ослабить хватку, которой он сжимал себя всю жизнь, он несколько дней подряд был охвачен всепоглощающим переживанием, преклоняясь перед той, что увидела в нем человека. Что же до Гертруды, она обратила свою душевную энергию на будущее, строя планы изменить свою жизнь, по большей части детские и наивные. Клокочущая у нее в груди энергия настойчиво искала выхода.

Семейство Грэй, подобно большинству семейств среднего класса, составляли консерваторы, причем консерваторы благородного, специфически английского склада. Хоу же, как оказалось, был либералом. И вскоре Гертруда уже сделалась красной республиканкой самого радикального толка: она расшатывала устои отеческой гостиной ребяческими и, как правило, недалекими обличениями королевской семьи и рассуждала о национализации земли так, словно собиралась приступить к ней завтра же с утра. В другой раз можно было услышать, как она решительно отстаивает наличие юмора на небесах, что совершенно выводило из себя Кэтрин и очень веселило Маргарет. Ее первые порывистые шаги в новой жизни могли показаться неосторожными, но в них отражалась ее натура, и сестры с их куда более традиционным складом характера едва ли были на такое способны. Среди детей ветхого послушания не было никого благороднее, но Гертруда стала тем меньшим в Царствии Небесном, кто больше их.

Глава 9

В которой птенец встает на крыло
Компания из пяти молодых людей шла гуськом по неровной поросшей вереском кромке берега высоко над сонной гладью моря. Маргарет, нагруженная, по своему диковинному обыкновению, стопкой книг из библиотеки, двигалась впереди вместе с Сесиль. За ними следовал Люсьен, облаченный в светлую фетровую шляпу и самый светлый из своих семи светлых костюмов; это пиршество утренних тонов оттеняли неизменная простая черная шляпа и длинный черный сюртук его кузена Хоу. А между двумя этими группками счастливым мотыльком порхала Гертруда, болтая веселую чепуху и развлекая всех присутствующих.

Как мы уже говорили, Хоу вовсе не был молчуном; сам он сравнивал себя с каракатицей, “которая прячет свое природное уродство и нелепость своего поведения от добропорядочных морских звезд, напуская побольше тумана”. Его остроты заставляли Люсьена плясать от смеха, подобно костлявой смерти на средневековой ярмарке, но все же во время прогулки бывали минуты, когда Хоу мечтал лишь о том, чтобы молчаливо смотреть, как ветер треплет и развевает огненные волосы Гертруды и они рдеют над задумчивой синевой моря.

— Я вижу, вы готовы к встрече с управителем, — сказал Хоу, обращаясь к Люсьену, которого дамы, опасаясь очередного приступа самовлюбленных откровений, ненавязчиво препоручили заботам его безропотного кузена. — Рад за вас. У деловых людей свои обычаи. — Он указал на ружье, висевшее на плече у молодого человека.

Весьма примечательно, что любой, у кого в руках оказывается ружье или удочка, начинает выглядеть весомо и значительно, словно в таком положении есть что-то героическое. Люсьена, горячо преклонявшегося перед “мужскими” видами спорта, это касалось втройне. Если бы не примесь французской крови, сообщавшая ему восприимчивость к прекрасному, он представлял бы собой довольно обыкновенный тип молодого англичанина, худого, бледного и спортивного, похожего на человека, отправившегося в нескончаемый пеший поход. Быть может, он больше всего походил на подростка, так как возраст этот наиболее эгоистичен; он не умел следовать моде, флиртовать и был глух даже к самым робким нашептываниям греха, но зато был по-своему рыцарствен, доброжелателен и совершенно не способен держать свои секреты при себе. Мы заговорили о его характере, потому что спустя мгновение Люсьену предстояло увидеть нечто, определившее дальнейший ход событий. Привлеченный радостным возгласом Гертруды, он обернулся и заметил вьюрка, взметнувшегося вверх из подлеска. Юноша умелым движением вскинул ружье и приготовился выстрелить.

— Что вы делаете! — вскрикнула Гертруда. — Неужели вы хотите ее убить?

Люсьен вытаращился на нее и расхохотался. Он не был жесток, разве что жестокостью школьника и англичанина, жестокостью бездумной привычки. Но забота Гертруды о братьях меньших была ему решительно непонятна. Он вернулся на исходную позицию.

— Мистер Флери! — выдохнула Гертруда и дернулась вперед, крепко схватив его за руку. В ответ он снова рассмеялся. Им уже овладел спортивный азарт, кроме того, Люсьен отнюдь не собирался угождать девичьим капризам. Он мягко высвободил руку и отстранился, по-прежнему сжимая ружье. Гертруда беспомощно раскачивалась на месте, как тростник, и слабым голосом звала его сестру и своих:

— Маргарет… Сесиль… ради всего святого, остановите это.

— Что остановить? — недоуменно спросила Сесиль.

— Твой брат… Птичка… — только и смогла выдавить из себя Гертруда, не в силах оторвать скованного ужасом взгляда от происходящего.

Резкая судорога скорее боли, чем ярости, на мгновение изменила черты Хоу, и, надвинув шляпу на глаза, он быстро подошел к Люсьену и что-то сказал ему. Слов не было слышно, но, глядя на то, как две тонкие темные фигуры стояли друг перед другом на фоне неба, девушки, казалось, наблюдали столкновение двух воль и чувствовали, как унаследованные от многих поколений средневековых графов бешеные аристократические инстинкты бойца и охотника отступили перед расторопностью и добытыми нелегким опытом навыками представителя образованного среднего класса. Было видно, как Хоу говорил что-то непривычно медленно и сурово, а Люсьенотвечал злобным и высокомерным смехом. Затем Хоу поклонился, Люсьен закинул ружье за плечо, и они вернулись к остальным. Гертруда стояла, потрясенная, залившись краской до корней волос, лишь сверкали белоснежные зубы и изумрудные глаза. Предмет ее поклонения только что вознесся на самый высокий из возможных пьедесталов.

Когда сразу же после этого эпизода компания отправилась в обратный путь, беседа Хоу с Гертрудой и прочими оживилась, сделавшись разнообразнее и фантастичнее, чем когда-либо прежде. Он сыпал феерическими замечаниями с поистине зверской энергией. Мы можем привести здесь лишь незначительные обрывки, которые сохранила память Гертруды. Так или иначе компания была поглощена спором о животных, и Маргарет (она увлекалась также и естественными науками) обратила внимание собеседников на деятельно копошащийся муравейник:

— Боже мой! Они, должно быть, убежденные мальтузианцы! — огорченно воскликнул Хоу. — “Пойди к муравью”, как заметил на старости лет его величество царь Соломон[589], что, я полагаю, является арамейским эквивалентом выражения “разрази тебя гром”. Деликатные израильтяне в таких случаях предпочитали послать в Иерихон.

– “Пойди к муравьям”, следовало бы сказать, — заметила Маргарет. — Едва ли можно найти где-нибудь одинокого муравья.

— Так и было бы сказано, можете быть уверены, если бы к моим советам прислушивались. Но, откровенно говоря, я не создавал Книгу Притчей, и слухи, приписывающие мне авторство, совершенно беспочвенны. Правильнее было бы сказать, что я несколько переработал ее и улучшил.

— Теперь-то все правильно, не так ли? — сказала Гертруда, глядя на него то ли шутливо, то ли серьезно.

— О да, — весело ответил он после некоторой запинки. — У меня, собственно говоря, осталось только одно пожелание. Но я о нем умолчу, покуда не явились в полях кони бледны, а в застекленных окнах — молодая луна. А сейчас, мисс Грэй, — сказал он, вдруг, к всеобщему удивлению, остановившись у изгороди в том месте, откуда вел кратчайший путь к станции, — выражаясь витиевато, до свидания.

— Куда же вы? — воскликнула Маргарет, в упор глядя на него. — Почему вы здесь остановились?

— Потому что я намереваюсь перебраться на ту сторону, как сказал один ластоногий шутник любознательному путешественнику. Что же до того, куда именно я направляюсь, я сам это не вполне представляю. Быть может, к тому самому Великому Пределу, впрочем, это не важно. Иными словами, я отправляюсь в Лондон.

— В Лондон… вы? — в один голос воскликнули Маргарет и Сесиль. Гертруда, стоявшая позади них, смертельно побледнела, ее прелестные черты под буйными рыжими прядями казались вырезанными из слоновой кости. Хоу протянул ей руку. Взгляд ее необыкновенных зеленых глаз уцепился за что-то и стал вдруг решительным.

— Мистер Хоу, — проговорила она, не дыша и очень-очень тихо, — что вы сказали мистеру Флери?

— Он сам вам об этом расскажет, — ответил Хоу, вздрогнув, как будто она попала в самую точку.

Люсьен был не особенно скрытен, и вскоре она выяснила, что Хоу, зная, что слово на него не подействует, пригрозил ударить его. Они рассорились, и Хоу отправился собирать чемодан.

После Гертруда страстно лелеяла воспоминания о том, как ее герой бестрепетно пошел ради нее на великую жертву, но в тот момент она вряд ли это осознавала. Весь мир в мгновение померк для нее.

— Прощайте, мисс Грэй, — сказал Хоу Маргарет. — Прощай, Сесиль, мои каникулы окончены.

— Какая жалость! — ответила Маргарет, искренне, почти с горячностью, ибо здравый смысл и чувство юмора помогли ей по достоинству оценить этого, как она выражалась, “субъекта”. Хоу посмотрел на нее, и его обеспокоенный взгляд наконец прояснился.

— Я верю, что сейчас вам действительно жаль, — медленно проговорил он. — Но скоро мы все это изменим. Прощайте!

Он с чувством, почти нежно пожал руки Маргарет и Сесиль, крепко пожал холодную руку Гертруды, после чего с удивительным проворством перемахнул через изгородь и поспешно зашагал к станции.

— Очень неожиданный отъезд, — сказала Маргарет. — Наверное, он заберет свои вещи по дороге на станцию. Куда мы теперь направимся? А где же Гертруда? — Но та была рядом, она бродила неподалеку, поддевая песок носком туфли.

— Нам лучше вернуться домой, Гертруда: ты знаешь, Амьены могут зайти к нам на чай. Ты видела их на званом вечере, помнишь темноволосого молодого человека с двумя сестрами?

— Мистер Амьен дурак, — негромко сказала Гертруда.

Люсьен довольно странно и глупо засмеялся, а Маргарет нахмурилась. Гости к чаю не пришли, и Кэтрин, поздно вернувшись домой после нескольких визитов, села за стол в одиночестве, а Гертруда в той же комнате беспокойно ерзала на диване.

— Но почему ты не хочешь прогуляться вместе по реке? — допытывалась Кэтрин. — Погода наверняка будет очень хорошая.

— Наверняка будет дождь, — пробурчала Гертруда. — Ненавижу реку.

— Раньше я этого не замечала, — улыбнулась Кэтрин. — Что с тобой, милая? — добавила она, подходя и садясь рядом. — Ты на нас сердишься?

Но Гертруда вовсе не выглядела сердитой. Ее чувства как будто умерли: она видела происходящее вокруг с мрачной и прозаической отчетливостью.

— Нет, — грубо ответила она. — Ничего мне от вас не нужно. — И смяв покрывало, зарылась лбом в подушки.

— В таком случае, — сказала ее сестра с мягким достоинством, — ты могла бы пойти с нами… Но что с тобой, Гертруда?

Гертруда обернулась на раздавшийся откуда-то шорох и почувствовала, как белоснежная лапка дотронулась до ее щеки, а затем послышалось “мяу”. Она позволила Роберту Элсмеру пробраться к ней и прижалась к нему головой среди подушек. Его шерсть смешалась с бурей рыжих волос, и тишину нарушил неожиданный и от этого особенно резкий приступ рыданий. Кэтрин в недоумении покинула комнату, из которой долго еще доносились душераздирающие звуки.

КНИГА ВТОРАЯ

Глава 1

Валентин Амьен
В изящной, оформленной в красно-коричневых тонах столовой одного из домов лондонского Вест-Энда сидели, потягивая кофе, два молодых человека в вечерних костюмах. Один из них был одет с учетом всех новейших причуд моды; он был похож на столь распространенные ныне технические новинки, которые снабжают самыми последними усовершенствованиями, к таковым относилась, в частности, тончайшая полоска усов. Но, несмотря на этот завершающий штрих, на весь лоск и глянец, которыми одарили его шесть легкомысленных лет, это был все тот же Люсьен Флери, щебетавший о своей очередной бессмертной страсти сидевшему напротив него собеседнику. Тот был изящным, темноволосым, апатичным молодым человеком с по-юношески пухлым овалом лица и раскосыми черными глазами, придававшими ему сходство с китайцем, что иногда случается с молодыми французами. Французский кузен Люсьена по имени Валентин Амьен был, тем не менее, во многих отношениях таким же англичанином в своих привычках и взглядах, как любой подлинный британец, презирающий все, чего не понимает. Люсьен почти не знал его, хотя много лет назад встречался с ним и его сестрами на море. Они запомнились ему мягкими и искренними людьми, и эти качества читались в безучастных, на первый взгляд, черных глазах молодого гостя.

— Так вы прежде уже встречали этих молодых дам? — говорил Люсьен, опуская в свой кофе очередной кусочек сахара.

— Да, — отвечал Валентин, приподнимая брови. — Как ни странно, я случайно познакомился с ними тогда же, когда впервые встретился с вами. Не знаю, помните ли вы тот день. Мы все отдыхали на море, пять или шесть лет назад. Они были так любезны, что пригласили меня на вечер. Я танцевал с одной из них, старшей, и сполна заразил ее собственной неуклюжестью и стеснительностью. Там был еще, помнится, один весьма странный тип, немало меня повеселивший. Никогда не думал, что встречусь с ними снова. Очень милые люди, мне показалось.

— Очаровательные! — сладко промурлыкал Люсьен. — О да… Тешу себя надеждой, что они так хороши, как вы о них говорите. — Впрочем, на его лице было написано, что сам он не слишком в это верит.

— Добропорядочных девушек встретить куда проще, чем добропорядочных молодых людей, — заметил Валентин, не вынимая рук из карманов. — Молодой человек, как правило, прячет свои добродетели внутри, а у девушек они каким-то образом просвечивают насквозь. Не знаю, как выразиться яснее. Такие девушки потрясают душу и делают тебя чище. Мы сменили копья на зонтики, но иногда… Во всяком случае, куда лучше преклоняться перед отважными и добродетельными женщинами, с ними можно подружиться, не прибегая к глупому и унизительному для обеих сторон флирту. Мне кажется, такие женщины способны… способны преображать мужчин — и вдохновлять их на… на славные дела.

Как все поэты, а ведь он был одним из них, в повседневной жизни Валентин привык не заботиться о ясности выражения.

Люсьен слушал в некотором замешательстве, поскольку сказанное явно противоречило его умозаключениям. Он слегка поморщился, изображая учтивое несогласие.

— Они, конечно, добродетельные, — сказал он с усмешкой, — весьма даже… но все же… не верх совершенства, что бы вы ни говорили… не те прелестницы, каких мы с вами привыкли встречать в свете. В них совсем нет блеска. Не стоит ожидать от них особенной бойкости, если вы понимаете, о чем я. Они, безусловно, очень добропорядочны… Но они, видите ли, слишком много сидят дома; слишком привязаны друг к другу и так далее. Разумеется, я их очень люблю, но когда я ищу сильных впечатлений… понимаете ли, это совсем другое, — закончил он с прежней, ничего не выражающей усмешкой и глотнул кофе.

Валентин сидел, поигрывая чайной ложечкой.

— Я подумал об афинянах, — проговорил он вдруг.

Люсьен издал еще один учтивый, но уже менее уверенный смешок.

— С какой же стати, позвольте узнать? — вопросил он, улыбаясь изо всех сил.

Валентин, очевидно, собирался с мыслями, прежде чем ответить.

— Афиняне, как сообщают нам историки, применяли к женскому полу обычный демократический принцип разделения труда. В жены они брали благовоспитанных и трудолюбивых женщин и называли их специальным словом, которое я сейчас позабыл. Они пожизненно запирали их на кухне, препоручая им все заботы по хозяйству. Но у них также имелся другой тип женщин, о роде занятий которых я предпочту умолчать, и называли их другим словом, которое тоже, как нарочно, вылетело у меня из головы. Последние были умны, очаровательны, и язык у них был подвешен прекрасно. Также они, насколько я помню, хорошо одевались. Как видите, чтобы набраться ума, просвещенные афиняне отправлялись к дурным женщинам, а чтобы пообедать — к добродетельным.

— Прекрасно, и что же из того? — вопросил несколько раздосадованный Люсьен.

— Да нет, ничего особенного, — вяло ответил Валентин. — Но Афины были колыбелью нашей цивилизации. Мы очень многим им обязаны.

— Но к чему вы это рассказываете, старина? — спросил Люсьен, в который раз задумываясь о том, как часто гений соседствует с безумием.

— Это не более чем исторический экскурс, — сказал Валентин, и чуть заметный румянец загорелся на его бледных щеках. — Разве только… мы многим обязаны афинянам и в нашем отношении к женщинам. Жены Альруны[590] наших тевтонских предков и матери семейства в древнем Израиле были схожи тем, что в них почитали добродетельность. Из сочетания этих достоинств вырос рыцарский идеал, царица любви и красоты. Но проклятье современного светского джентльмена в том, что мы увиваемся за женщинами, которых не уважаем, и пренебрегаем теми, кого чтим. О добродетельной женщине мы говорим легкомысленно, как о старом домашнем скарбе, забывая, что цена ее выше жемчугов[591]. Мы преклоняем колени не перед чистой и скромной женщиной, а перед смазливым личиком и полудюжиной бриллиантов. С меня довольно этого fin de siècle, поклоняющегося остроумию, культуре и тому подобному. Разве остроумие привело нас в этот мир? Разве культура взяла на себя наши страдания? Разве они, забыв весь мир, пестовали нас в неразумном, капризном детстве? Могут ли они утешить нас, вдохновить или укрепить? Разве, когда нам плохо, мы ищем поддержки у салонной писательницы или, борясь с искушением, бросаемся к светской моднице? Конечно же, нет! Красота обманчива, а благосклонность суетна. Но женщина, которая боится Бога, обретет награду свыше: воздайте ей должное, и да прославят ее дела ее![592]

Валентин Амьен, разгорячившись, вскочил на ноги и вскинул голову, его темные глаза горели страстью. Люсьен, охотно соглашавшийся с любым собеседником, когда речь шла об абстрактных материях, с готовностью уступил.

— Не присоединиться ли нам к дамам? — сказал он, со своей обычной усмешкой. — Вы необычайно красноречивы сегодня, старина, — добавил он по пути в гостиную. — Чем же все-таки вызвана эта тирада во славу женской добродетели?

Валентин не ответил, он открыл дверь и вошел в гостиную, где, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу у медной каминной решетки, стояла темноволосая и женственная Кэтрин Грэй.

Глава 2

О чем говорили в гостиной
Когда молодые люди перешли из изящной красно-коричневой столовой в не менее изящную сине-зеленую гостиную дома мистера Флери, дамы уже ждали их с едва заметным нетерпением. Их было трое, не считая сестры мистера Флери, Сесиль, весьма привлекательной брюнетки. Мы уже видели их прежде, много лет назад, когда они были еще почти детьми.

Старшая, Кэтрин, была высокой и по-прежнему немного полноватой, с крупными чертами открытого и серьезного лица. Ее темные волосы были стянуты в большой пучок, а темно-фиалковые глаза выражали прежнюю неизбывную и неукротимую заботу. Ее лицо, отчасти сохранившее детскую японскую округлость, соответствовало величественной фигуре и казалось немного бледнее обычного, но весь ее облик по-прежнему нес отпечаток непоколебимой и решительной жертвенности, несокрушимого и властного сочувствия. Когда молодые люди вошли в комнату, бледные щеки Кэтрин окрасил легкий румянец, и она заговорила немного тише.

Ее сестра Маргарет отличалась еще более открытыми и мягкими чертами, насмешливыми голубыми глазами и несколько диссонировавшей с ними трогательной улыбкой. Слегка опершись на спинку кресла, она листала нарядный альбом Уолтера Крейна, а затем лениво отложила его, обменявшись парой иронических реплик с Люсьеном.

Третья девушка, Гертруда, гибкая, собранная и очень спокойная, с пышной гривой рыжих волос, лукавым блеском в глазах и немного усталой улыбкой на пухлых губах, выглядела если и не безукоризненно женственной и привлекательной, то в высшей степени живописной. Все трое были одеты в изящные, но скромные темно-зеленые платья.

— О чем вы говорили все это время? — спросила Маргарет. — Быть может, мистер Амьен читал вам свою новую трагедию в двенадцати актах?

— Не совсем так, — ответил Люсьен с обычным учтивым и несколько высокомерным смехом, — вы даже не представляете, что я услышал. Он читал мне лекцию о копьях и отважных влюбленных, о средневековых рыцарях и бог знает о чем еще… Поверьте, я едва это вынес.

Кэтрин бросила взгляд на Валентина, который стоял, уставившись в пол, и робко, хотя и не без некоторого самодовольства, улыбался.

— Может быть, мистер Амьен и нам что-нибудь расскажет, — очень мягко проговорила она, и Валентин тут же залился румянцем, словно девица.

— Чем бы вы занялись, если бы жили в конце тринадцатого века, мистер Амьен? — спросила Гертруда, и в ее кошачьих глазах снова вспыхнул озорной огонек.

— Я бы помолилась о том, чтобы оказаться в каком-нибудь другом веке, — улыбаясь, сказала Маргарет. — Разве, по-вашему, это были не ужасные времена, мистер Амьен?

— Видите ли, — ответил Валентин с вялым и безразличным выражением, с каким он неизменно и непроизвольно начинал все свои речи, вдохновляясь лишь по мере их произнесения, — я думаю, в этих временах было много славного — не знаю, как объяснить это попонятнее. Тогда еще люди не были измучены логикой, а мыслили образами; причудливые игрища и фантазии придворной жизни превращались в рассказы о Робине Добром Малом[593], а духовные терзания, которые мы сегодня описываем столь длинными словами, были заветной мечтой каждого рыцаря, подобно пылающей крови Священного Грааля. Я не говорю, что тогда не было дурных людей, но мир состоял из добрых и злых, а не из пессимистов и оптимистов или альтруистов и индивидуалистов, как в наше болтливое и пустое время. Каждый рыцарь, злой или добрый, знал, что существует кодекс поведения, которому надлежит следовать, и выполнял свой долг, а не считал первейшей обязанностью выдумать собственный кодекс и жить в свое удовольствие.

При этих словах глаза Кэтрин засветились пониманием, но вдруг с неожиданной энергией в беседу вторглась Гертруда.

— Что мне нравится в Средних веках, так это блестящее решение семейного вопроса. Видите ли, примерно раз в месяц они устраивали грандиозные турниры, в которых участвовали все мужчины семьи, а если вы были дамой, то смотрели на них с возвышения, из специального деревянного короба. Все эти родственники сражались друг с другом, и кого-нибудь обязательно убивали. Преимущества налицо! Ведь таким образом они раз в месяц аккуратно подстригали свои генеалогические деревья, предотвращая то опасное увеличение числа родственников, которое я считаю подлинной причиной пессимизма, разъедающего наш незаслуженно презираемый девятнадцатый век. — Гертруда вновь откинула рыжую голову на спинку кресла и безмятежно уставилась в потолок. Кэтрин нахмурилась.

— Разумеется, — ответил Валентин в некотором замешательстве, — рыцарский век с его страстью к турнирам и кровопролитию есть за что высмеивать, и все же, — тут в его глазах блеснул огонь, выдающий заветную мысль, — у этих одетых в латы дикарей было чему поучиться вашим драгоценным цивилизациям, и древним и современным!

— О, не говорите так, — небрежно бросила Гертруда, — они вовсе не мои.

— Я хочу сказать, — очень серьезно продолжал Валентин, — что цивилизации, и прошлые и нынешние, требуют за свои блага немалую плату. Ведь если уж говорить о поединках (а едва ли кто-либо менее склонен к кровопролитию, чем я), вся эта варварская аристократия, рыцари и дворяне, по крайней мере, все делали сами. Им хватало решимости самим распоряжаться своей жизнью, они готовы были, будь это даже принцы или пэры, свернуть себе шею ради высокой цели. Они не заставляли несчастных рабов калечить друг друга на арене цирка, пока сами сидели завитые и надушенные, словно дамы. Они не выстраивались гогочущей толпой вокруг пары здоровенных негров-боксеров, чтобы делать ставки на удары, которые они ни за что в жизни не решились бы нанести сами. Мы, конечно, переросли этих древних высокородных безумцев, которые с именем возлюбленной на устах бросались друг другу на копья. Мы посмеиваемся над ними, а сами отправляемся смотреть боксерские поединки…

— Разве что изредка, — сказала Гертруда, состроив насмешливую мину. — Уж и не помню, когда я в последний раз ходила на бокс.

— Гертруда! — одернула ее Кэтрин, и ее возглас эхом прокатился по комнате. Затем она мягко добавила: — Я думаю, мистер Амьен верно говорит о древних временах.

Гертруда бросила на сестру странный взгляд, нежный и одновременно насмешливый. Валентин никак не мог разгадать эту переменчивую девушку.

Едва ли когда-нибудь прежде Кэтрин выказывала хоть малейшее почтение к Средневековью. Более того, она разделяла все мрачные предрассудки об эпохе суеверий и убийствах королей в Тауэре, со школьной скамьи распространяемые в среде британских обывателей, к числу которых, несомненно, принадлежала семья Кэтрин, как и большинство благородных, богатых и благовоспитанных семейств. Неудивительно, что от ее замечания, чем бы оно ни было вызвано, глаза Гертруды так странно сверкнули.

— О, я вовсе не сомневаюсь, что мистер Амьен знает все на свете про древность, — сказала она, тряхнув головой и засмеявшись. — Но позвольте мне узнать немного о новых временах. В них, быть может, меньше романтики, джентльмены сегодня не облачаются в доспехи, а дам не чествуют регулярными человеческими жертвоприношениями, но современные молодые люди также не лишены некоторых достоинств. Они спокойнее, чаще моются, сильнее в географии и арифметике и в целом менее напыщенны и более надежны. Боюсь, я дитя вырождающегося века: мне по душе пароходы, двухколесные кэбы и джентльмены в белых лайковых перчатках. Я бы ни на что их не променяла.

— Но не лучше ли полюбить, довериться, выйти замуж за человека, который готов за тебя сразить-с я? — сказала Кэтрин, вскинув голову и чуть заметно покраснев.

— О да, — ответила Гертруда, резко рассмеявшись. — Поверь, я никогда не рассматривала джентльменов в лайковых перчатках с этой точки зрения. Когда я соберусь замуж, обещаю, на дворе будет тринадцатый век.

Если бы не вмешательство Кэтрин, Валентин, пожалуй, был бы задет. Он не слишком много мнил о себе, зато крайне серьезно относился к своим убеждениям, а потому насмешливые нотки в голосе Гертруды его ранили. Но когда Кэтрин так мягко встала на его защиту, мысли Валентина вдруг приняли неожиданный оборот. Он уставился в пол, как делал всегда, собираясь с силами для очередной речи, и сказал:

— Я ничуть не сомневаюсь, что во всяком вопросе есть две стороны (на самом-то деле он не думал ничего подобного), но сейчас я говорю вот о чем. Классические цивилизации древности, которые превозносят и которым подражают до сего дня, сколько бы мы ни нахваливали их чувство прекрасного, поклонялись прежде всего силе: силе мускулов, интеллекта, чисел, богатства, красноречия. Человека ценили настолько, насколько он был влиятелен. Индивидуализм существовал для именитых и состоятельных, никто и помыслить не мог о том, чтобы считать индивидуальностью нищего или безвестного человека. Сильный правитель и племя, герой и толпа — вот из чего складывались древние цивилизации. В истории Средних веков, непростой и небезупречной, все же родилось нечто принципиально новое, прежде неведомое — почтение к слабому. Нет необходимости говорить вам, с чем это было связано, — тут его губы немного дрогнули, — или напоминать вам, чей символ скорби, кротости и жертвы несли на своих плащах участники Крестовых походов. Сердца неотесанных дуболомов бились чаще при виде высочайшего воплощения слабости и красоты, образа матери с младенцем. Средоточием же всех этих представлений, центром их жизни было благоговение перед женщиной, слабым существом, которое твердолобые варвары вознесли на небывалый пьедестал, вместо того чтобы бичевать и порабощать. Средневековый идеал держался на почитании женской добродетели; не думаю, что таков идеал нынешний. При этом я готов допустить, что кое в чем мисс Грэй права, защищая современных молодых людей. Бога ради, я вовсе не считаю, что сегодня рыцарственность невозможна или что романтика сверкающих доспехов так уж важна, покуда есть мужи в Израиле, не преклонившие колен пред Ваалом. Где есть достойные и мудрые женщины, зрелые или юные, там всегда будут сердца, бьющиеся в такт сердцу сэра Галахада. И в наши дни в нашем стремительно несущемся неизвестно куда обществе молодой человек, преследуемый грехами и измученный сомнениями, по-прежнему способен лицезреть образ, который Господь являет ему от создания мира — образ, который лицезрел Адам, восстав ото сна.

В комнате повисло молчание, и когда Маргарет, это воплощение здравого смысла, подняла глаза, в них едва ли не впервые в жизни блеснули слезы. Кэтрин, застыла, сжав руки, ее лицо было пепельно-белым, а взгляд выдавал невероятное волнение. Она вдруг поняла, что, произнося свою речь, Валентин все время смотрел на нее, и залилась краской до самых корней темных волос. Ее сестры едва ли догадывались, что их бледная и строгая домоправительница может быть так прекрасна. Гертруда сидела на диване неподвижно и очень прямо, на ее губах все еще играла улыбка, а глаза светились радостью, одобрением и искренней добротой, хотя в них и вспыхивали искорки неудержимого смеха. Она смотрела на Валентина так, будто ей действительно нравилась его манера держаться и она считала его славным юношей, однако что-то в ее позе говорило, что она и не думает присоединяться к капитуляции своей сестры.

— Неудивительно, что Люсьен так задержался за кофе, — сказала она, тряхнув головой.

— В самом деле, мне уже пора, — сказал Валентин, вновь засмущавшись, — я слишком злоупотребил вашим вниманием.

— Помилуйте, вовсе нет! — воскликнула Кэтрин, вдруг вспомнив о приличиях. — Надеюсь, мы скоро вновь увидимся.

Он церемонно поклонился и исчез.

— Мне очень понравился этот молодой человек, — заметила Маргарет, глядя в огонь. — Он такой здравомыслящий.

— О да, — ответил Люсьен с ноткой снисходительности, так же как совсем недавно говорил Валентину о своих гостьях. — О да… он и правда славный малый.

— А вам не кажется, а не кажется ли вам, — пропела Гертруда, насмешливо прищуриваясь, — не кажется ли вам, что он немного… немного того?

— Ты хочешь сказать, в нем многовато патетики? — сдержанно уточнила Маргарет. — Пожалуй, он слишком увлечен своими идеями, но это его единственный недостаток.

— Возможно, он излишне горяч, — проговорила Кэтрин высоким дрожащим голосом, — но он горячится, когда дело того стоит, и он совершенно прав. Он говорит о том, о чем знает не понаслышке, — о чести, рыцарственности и возвышенном образе мыслей. Это вовсе не предосудительная горячность… даже напротив, — ее голос немного дрогнул, потому что Кэтрин, не слишком привычная к эмоциям, совсем не умела их скрывать.

— Я не хотела сказать ничего дурного, милая, — миролюбиво, словно утешающий ребенка взрослый, отозвалась Гертруда. На ее лице читалось с трудом скрываемое торжество понимания. — Я лишь имела в виду, что он излишне горячится.

— Что ж, — примиряюще проговорила Маргарет, — такова человеческая натура! Встречала ли ты когда-нибудь человека, который не был бы уверен в себе и избегал высказывать собственные мысли?

Гертруда отошла к окну и задумчиво посмотрела вдаль.

Глава 3

Гертруда
Теперь Гертруда определенно стала украшением семьи. Ее огненно-рыжие волосы и необычные, открытые и живые черты лица соединялись в образ, не укладывающийся ни в какие каноны женской красоты, но вполне самобытный и очаровательный. Остроумная и в меру легкомысленная, она держалась очень свободно и неплохо умела поддержать разговор — стоит ли говорить, что она пользовалась успехом. Все друзья, знавшие и любившие семейство Грэй, называли ее “лучезарной сестрицей” и были всегда рады ее обществу. Люсьен Флери, относившийся к девушкам почти как к своей собственности и хваставший ими при всяком удобном случае, считал Гертруду гвоздем своей программы. Кэтрин была незаурядным и незаменимым организатором, Маргарет, если ее удавалось втянуть в разговор, демонстрировала начитанность и прекрасное чувство юмора, на Гертруду же можно было рассчитывать всегда, она готова была беседовать с кем угодно и о чем угодно. Она порхала из одного угла комнаты в другой и, как сорока, тараторила в окружении друзей. Но в то же время все, в том числе и Валентин, не могли избавиться от впечатления, что она значительно старше своих сестер.

Первые три недели знакомства Гертруда с ее пронзительно-зелеными глазами и алыми губами казалась Валентину в своем роде совершенством — неуемно жизнерадостным, солнечным созданием. Но на четвертую он почувствовал, что никогда не узнает ее по-настоящему — словно бы она все время обращалась к нему лишь светлой и парадной стороной. Это рано или поздно начинали чувствовать все, кто ее знал, хотя держалась она совершенно естественно. Никому не удавалось подступиться к Гертруде ближе. Одни заключали, что в ней и не было ничего, кроме природной живости нрава, другие подозревали, что есть в ней все-таки нечто ускользающее от взгляда. Валентин Амьен, поэт и мечтатель, не слишком разбирался в людях, а потому колебался между двумя этими весьма поверхностными предположениями.

Мы затрудняемся сказать, насколько далеко нам самим удалось проникнуть сквозь таинственный покров лучезарной светскости. Посвятим эту короткую и “щекотливую” главу тому, чтобы дать читателю два кратких пояснения.

Однажды, в одно из сотен утр этих пяти лет ее жизни, Гертруда спустилась к завтраку очень бледной. Глядя на нее, можно было заметить, что она плакала. Весь день девушка ходила мрачнее тучи, но к вечеру заметно повеселела, а на следующее утро уже вовсю смеялась и, как обычно, буянила за завтраком. Судя по всему, той ночью она видела нехороший сон. Время от времени ее посещали причудливые и фантастические сны, а ее детские кошмары не уступили бы ужасным видениям умалишенного. Но в ту ночь Гертруда испытала давно забытое чувство. Ей привиделось, будто она карабкается среди ночи по черепичным покатым крышам, а рядом с ней движется неясная фигура, скорее ощущение, чем человек, — ощущение присутствия Бэзила Хоу.

“Вот видите, — сказал он, — это совершенный образец кровельного искусства. Каждая черепица на своем месте”.

“Я так рада”, — отвечала она со слезами счастья на глазах, взволнованная и возбужденная, совсем как прежде, когда он был рядом.

Он ответил что-то, но она не расслышала его ответ, и ощущение исчезло. Затем мелькнул неясный, полузабытый эпизод конной прогулки: Гертруда следовала за Бэзилом верхом, — и вот она уже лежала в своей постели, пробудившись, а призрачная реальность сна все еще окутывала ее. Постепенно просыпаясь, она становилась все мрачнее, а когда окончательно осознала, что все это было во сне, почувствовала, что совершенно разбита. Этого не понять тому, кто никогда не видел подобных снов.

Иногда она отчаянно и робко мечтала о том, как они когда-нибудь встретятся снова и что она скажет ему, после чего они, как прежде, станут добрыми друзьями. Но тут же приходила в такое отчаяние, что всеми силами гнала от себя эти мечты и клялась больше не позволять себе ничего подобного, становясь одновременно жестче и бодрее по мере того, как эти мечты удалялись. Она искала и находила утешение не в особенно, быть может, горячей любви к сестрам, а ее внешняя светская оболочка становилась все ярче, светлее и суше.

Еще одно чувство помогало ей забыться и отвлечься. Она радовалась любому обществу и охотно, со свойственной ее семейству бесстрашной рассудительностью беседовала с “лайковыми перчатками”, к каковым относила весь мужской пол, но стоило в жизни этого семейства появиться молодому человеку, сколь бы добродетелен и талантлив он ни был, ее отношение инстинктивно становилось враждебным, тем более враждебным, чем больше он нравился сестрам. Это не было острой неприязнью, заставляющей ее раздражаться из-за самого их существования или отвергать, сверив с никому неведомым образцом. Но чуткие, дрожащие струны ее сердца были для них недоступны просто потому, что сама она старалась никогда этих струн не касаться. Она всегда помнила о том, кто невольно и незаметно для себя похоронил ее душу, а сам был вне пределов досягаемости.

Но теперь она вдруг почувствовала, не вполне отдавая себе в этом отчет, что мертвец заворочался в своей могиле. В ней вдруг шевельнулась зависть к Кэтрин, в чьем обремененном заботами, женственном и в то же время вечно детском сердце расцветала чудная заря, которая одна только и являет собой сияние юности.

Глава 4

Кадриль и пробуждение чувств
Двадцать первого ноября Люсьен Флери устраивал большой прием, и весьма многочисленная родня, французская, английская, а также интернациональная, собралась в его просторном доме, дабы принять участие в торжественном и диковинном обряде, которым современный мир чтит алтарь дружбы. После первого танца большая часть гостей распределилась группками по зале, и лишь один человек прохаживался в подозрительном одиночестве. Это был темноволосый мечтательный юноша в простом, даже невзрачном вечернем костюме, смотревший вокруг себя с робостью и замешательством отшельника. Валентин Амьен, а это был, разумеется, он, несколько мгновений ошарашено озирался по сторонам, а затем что-то привлекло его внимание и сперва обрадовало, а потом изумило. Собираясь на прием, он думал только о Кэтрин Грэй. Он представлял себе спокойную, кроткую барышню из добропорядочной семьи, надеялся встретить ее, преклонить перед нею колено и верно следовать за ней сквозь суету этой обители тщеславия, которую так старательно созидал в своей гостиной Люсьен. Об этом он думал, ступая по натертым до блеска половицам, когда, подняв голову, вдруг увидел Кэтрин. Она стояла среди самой многочисленной группы гостей в великолепном белом воздушном вечернем платье, украшенном перьями, и с рассеянностью светской дамы беседовала с незнакомым мужчиной и его молодой спутницей. Валентина поразил и озадачил контраст между добросердечной хранительницей очага, которую он видел здесь недавно, и этой сияющей величественной фигурой. Но постепенно он начал понимать: он, как и многие мужчины, лишь смутно представлял себе участь женщины и совсем забыл о том, что самая трудная ее обязанность — быть очаровательной и любезной. Он глядел на Кэтрин и подумал о том, что, стоя посреди этой залы, мирная и блистательная в своем белом убранстве, она исполняла не менее трудный и почетный долг современной женщины, чем приготовление доброй дюжины пудингов. Валентин понял свою ошибку, и это подействовало на него благотворно: простительной слабостью прямодушного молодого человека было известное самодовольство. Он приблизился к беседующим и поприветствовал Кэтрин. Она едва заметно вздрогнула, услышав его голос, а затем церемонно ответила, прибавив как бы между прочим, что в зале довольно душно. Валентин не заметил бы, будь там жарко, как в Калькутте, или холодно, как на Шпицбергене, ибо в эту минуту внешний мир перестал для него существовать, но возражать молодой человек не стал, в результате чего джентльмен и дама переключились на обсуждение погоды, а Валентин смог заполучить Кэтрин в свое распоряжение.

— А где же ваши сестры? — первым делом спросил он. Валентин вовсе не горел желанием встретиться с Маргарет и Гертрудой, просто, как и все прочие, он привык воспринимать сестер Грэй как единое целое.

— Кажется, они где-то здесь, — проговорила Кэтрин, указав веером в центр залы, — но я не вполне уверена. Я часто не в силах за ними уследить, — она, как обычно, выговаривала слова с некоторым нажимом, словно бы это давалось ей не без усилий.

— Они должны быть вам так благодарны за вашу заботу, — только и смог выдавить Валентин; впрочем, он ничуть не лукавил.

— Мне хватает здравого смысла не ждать благодарности, — сказала Кэтрин улыбаясь. — Подозреваю, что они считают меня страшной занудой. Так думал бы всякий, на ком не лежит обязанность следить за двумя детьми, а ведь они сущие дети.

— Нет, не всякий, — сказал Валентин со всей мягкостью, на какую был способен.

Кэтрин опустила глаза. Казалось, она была взволнована. В это мгновение Люсьен взвился со своего места, засияв, словно начищенный башмак.

— Валентин! Вы ведь танцуете кадриль?! — воскликнул он не допускающим возражений тоном.

— Если мисс Грэй не откажется доставить мне это удовольствие, — проговорил Валентин с несвойственной ему решимостью.

Кэтрин отважно протянула ему руку, и они прошествовали на середину залы. Валентин вышагивал гордо, точно Люцифер, только гордился он сейчас вовсе не собой. Составив все остальные пары, Люсьен подскочил к Гертруде, которая беседовала с пожилым дядюшкой, и увлек ее за собой.

Рискнем предположить, что в эту пору Люсьен был влюблен в Гертруду, хотя мы не стали бы утверждать этого наверняка. Возможно, она была его наперсницей, которой он доверял свои многочисленные и скоротечные сердечные драмы. Как бы то ни было, Гертруда вовсе не досадовала на него за это, поскольку относилась к Люсьену как к милому и легкомысленному приятелю. Он был воплощением всего, что развлекало ее в эти годы, — стиля, страсти к балам и хороших манер. Но в ее симпатии было что-то покровительственное, так что Люсьен, привыкший считать себя “настоящим мужчиной”, не понимал, почему эта худенькая рыжеволосая девочка обходится с ним, как с мальчишкой.

Валентин стоял рядом с Кэтрин, пока пары распределялись по зале, но он глядел на них равнодушно, будто на мух. Его взор, как взор гладиатора, был устремлен к цели, назначенной сердцем, — она находилась прямо перед ним.

— Вряд ли вы это помните, — сказал он Кэтрин с горделивым смущением, — когда-то я уже приглашал вас на танец. Это было в загородном имении, я был еще почти мальчишкой и вел себя как полный идиот.

— Ну что вы, — сказала Кэтрин, и ее глаза чуть заметно сверкнули. — Я помню, вы наступили на ногу малышу, но были после этого так любезны с ним, что он вскоре утешился. Странно, мы почему-то помним такие мелочи даже спустя многие годы.

— Иногда это очень важные мелочи, — сказал Валентин, понизив голос. Он думал о решительной, ясноглазой и заботливой девушке, которая деликатно подсказывала ему, тогда еще робкому школьнику, что делать и как себя вести на балу, и его чистое сердце раскрывалось навстречу стоявшей теперь перед ним сильной и деятельной женщине, той же и все-таки совсем иной, — он с трудом мог бы дать сейчас отчет в своих чувствах. Воспоминание было живым, но неотчетливым и словно бы податливым: так память чувств приходит на помощь, дописывая детали нарисованной поэтом картины.

— Во всяком случае, — в его голосе зазвучала обреченная и напускная бодрость, — у вас нет оснований отказать мне в одном-единственном танце; обещаю, что вам не захочется его повторить. Наверняка я худший танцор в этой зале.

Валентин не был надменным, но в последних словах послышалось высокомерие: он презирал бездумные модные забавы.

— Неважно, как вы танцуете, — сказала Кэтрин с чувством. — Возможно, вы не самый лучший танцор, но я скорее… — тут она осеклась, покраснела и в смущении отвела взгляд.

— Мисс Грэй, — начал Валентин, голова у которого шла кругом, но его слова заглушила танцевальная музыка. Они стали оглядываться по сторонам, чтобы понять, не настала ли их очередь, как вдруг поймали на себе взволнованный, горящий зеленым огнем взгляд Гертруды: она все это время пристально наблюдала за ними.

В следующее мгновение они уже выписывали, то и дело сбиваясь, первую фигуру. Валентин, мысли которого путались, забыл даже то немногое, что умел, и в полной беспомощности послушно следовал за Кэтрин.

— Какой веселый танец, — бросила Гертруда, обращаясь к Кэтрин через плечо Люсьена, пока Валентин проделывал cavalier seul, точнее, как казалось ему самому, бесцельно топтался на месте в ожидании, когда ему вернут его партнершу. Кэтрин ничего не ответила, но уловила в словах Гертруды намек на то, что партнер выставляет ее в смешном свете, и слегка рассердилась.

— Мне наскучило танцевать, — сказала она Валентину, — а эта пара, кажется, готова занять наше место. Не лучше ли нам отойти в сторону и присесть?

— С превеликим удовольствием, — ответил Валентин, восторженное смятение которого нарастало с каждой секундой.

Тратить из пустой вежливости эти великолепные мгновения новой жизни и страсти на глупый танец казалось ему совершенно невозможным. Он поковылял за Кэтрин к стулу в углу залы. Гертруда страшно рассердилась на себя за допущенную оплошность. Пары танцующих поспешно перестроились, освободив центр, и она вместе с остальными отошла в сторону, следуя взглядом за теми двумя и не видя больше никого, раздосадованная, озадаченная и бессильная что-либо сделать. Легкомысленная и часто дерзкая, она сама не заметила, какой громадной гордостью прониклась за свою семью, за счастье своих сестер и их взаимную любовь, сколь священным и неприкосновенным для посторонних было для нее их единство. Но вот появился этот поэт и пустослов, пришел, чтобы разрушить их эдем, и она сразу ополчилась на него. И все же она не могла отрицать после всего, что видела и что знала о нем, что он чист, честен, не лишен идеалов и вполне способен составить счастье доброй и благородной девушки. Она кусала губы от досады, думая, что не только не может повлиять на происходящее, но не в силах даже решить, как относиться к рождающемуся у нее на глазах роману Она готова была отдать все на свете, даже новые платья, за одного-единственного здравомыслящего друга, с которым можно было бы посоветоваться и отбросить или же подкрепить свои подозрения. Но она давно уже предпочитала не иметь друзей. Маргарет была трезва и рассудительна, но всей душой ненавидела ответственность. Это был один из немногих случаев за все те ветреные годы, когда Гертруда вдруг почувствовала одиночество и опустошенность. Но в этот момент музыка вторгалась в ее мысли, заставив отвести пылающий взгляд от того угла, куда, поглощенные беседой, забились Кэтрин с Валентином. Она нехотя взглянула на своего визави, и в это мгновение комната вдруг поплыла у нее перед глазами.

Она пришла в себя через какую-то долю секунды, так что посторонний человек даже не заметил бы ничего особенного. Посреди залы, прямо напротив нее, кротко возвышаясь над маленькой и невзрачной пожилой дамой и ведя с нею учтивую беседу, старательно выделывал па джентльмен — все та же худощавая, статная фигура, узкая белая манишка, смуглое остроносое лицо, словно ни пять, ни тысяча лет не способны были его изменить.

— В исходное! — скомандовал Люсьен, самозабвенно отдаваясь мальчишеской страсти к музыке и танцам. Оркестр заиграл, и, мгновенно побледнев, слыша не столько музыку, сколько удары собственного сердца, рвущегося наружу из затвора, на который она его обрекла, Гертруда Грэй двинулась навстречу Бэзилу Хоу, словно бы преодолевая расстояние в пять долгих лет. Он тоже подошел к ней, следуя установленному порядку, поклонился и вернулся на прежнее место. Гертруда на секунду запнулась, а затем, с внезапным торжествующим воодушевлением, накрывшим ее радостной волной, отчего ей захотелось смеяться и плакать,вспомнила, насколько в его духе было не устраивать сцены во время танца, а чинно и церемонно выполнять в этот решающий момент все эти глупые па. Ни льстящая самолюбию страсть, какой дышал Валентин, ни даже самые благородные подвиги в мировой истории не могли бы заставить ее сердце колотиться с такой силой, как эта мелочь, которая была настолько “в его духе”.

Фигуры танца сменяли друг друга, и Гертруда, словно в полусне, то кружилась на месте, держась за руку Люсьена, то на мгновение касалась руки Бэзила, стоя в длинной череде дам. Ее радовали бессмысленно-игривая музыка и вся эта странная чехарда, необходимость безмолвно вышагивать туда и обратно, нелепо подскакивая в самых неподходящих местах, в то время как тайное торжество переполняло сердце.

Когда же музыка смолкла, группы танцующих рассыпались, двое молодых людей, одновременно оставив своих партнеров, встретились на середине залы. Она протянула Хоу обе руки, он, страдальчески взглянув на девушку, слегка пожал их и отвел взгляд. Румянец вернулся на ее лицо — это легкое рукопожатие было красноречивее слов. Она чувствовала себя так, будто этих долгих лет не было и они снова стояли у той самой изгороди над морем, где она в последний раз пожимала его сухую смуглую руку и заглядывала в его печальные серые глаза.

— Если хотите, можно попросить кого-нибудь представить нас друг другу, — были его первые слова, — и мы станцуем еще одну кадриль.

— Нет-нет, не стоит, — сказала она, и спазм то ли слез, то ли смеха перехватил ей горло. — Давайте выйдем куда-нибудь, мистер Хоу, присядем — и поговорим.

— С удовольствием, — ответил он, как всегда, стремительно. — Я буду сидеть, а вы говорить. Куда же мы пойдем?

— Может быть, в оранжерею? — спросила она, робко улыбаясь.

— Меткий удар, какой меткий удар! — пробормотал он. — Что ж, я это заслужил.

Он первым направился в сторону оранжереи, с безумным замечанием подобрав по дороге чей-то веер и обменявшись парой реплик с невзрачными дамами, с которыми недавно танцевал. На лице Гертруды застыла безотчетная улыбка, ее горящий взгляд блуждал по зале. В несколько стремительных шагов Хоу достиг оранжереи и распахнул дверь. Прямо перед ним в этом зеленом убежище, на диване среди подушек, сидели двое. Одной была Кэтрин, алый румянец вспыхнул на ее щеках, и она от неожиданности чуть не сломала свой веер, другим же был тонкий молодой человек с темными, сияющими от волнения глазами. Мгновение Хоу глядел на них, и его смуглое лицо странно напряглось, затем он закрыл дверь, обернулся и вопросительно посмотрел на Гертруду.

Глава 5

В которой три неромантичных человека держат военный совет
Гертруда легко разгадала выражение его лица, поняла, что он увидел, о чем подумал и о чем предпочел промолчать.

— Мистер Хоу, — проговорила она почти шепотом, — вот почему мне так вас не хватало. Моя сестра почти влюбилась, а я никак не могу понять, что же мне делать. Только не подумайте, — добавила она, вдруг испугавшись его задеть, — не подумайте, что вы были мне нужны только поэтому. Это… это были очень долгие пять лет.

Его лицо исказилось, словно бы от резкой боли, но Гертруда помнила, что так на этом лице отражается радость. Он сказал только:

— А ее приятель тоже попался в ловушку?

— Думаю, да. Кажется, он тоже любит ее. Но я так мало его знаю: он поэт, а я не верю поэтам. Скажите же, что мне делать!

— С удовольствием, — ответил он. — Вот если бы вы попросили меня сделать это самому, я бы, пожалуй, отказался. Но раз нам предстоит держать военный совет над стремниной речной[594], отвергнемся себя, ибо есть один человек, чье присутствие нам совершенно необходимо. Где ваша третья сестра?

— Маргарет? — уточнила Гертруда. — Она в зале, с его сестрами. Я пойду найду ее. Жаль, мне не хотелось ей говорить: это очень расстроит мою милую беззаботную сестрицу, — с этими словами Гертруда (Хоу хотел ей помочь, но тут она должна была действовать самостоятельно) отправилась на поиски Маргарет. Вскоре та высвободилась из объятий сестер Амьен, которых она развлекала анекдотами, и поспешила в оранжерею.

— Мистер Хоу! — сказала она, поглядев на него несколько мгновений с радостным удивлением. — Как давно мы вас не видели. Итак, зачем же вы послали за мной этого пламенного парламентера (с этими словами она взъерошила Гертруде волосы) и пробудили меня ото сна?

— Пусть ангел, поднявший вас с вашего цветочного ложа[595], мисс Грэй, — осторожно ответил Хоу, — сам даст отчет в своих небесных шалостях.

— Давайте пройдем в библиотеку, — поспешно сказала Гертруда. Через несколько секунд они уже сидели вокруг стола в пыльной и сумрачной комнате.

— Маргарет, — начала Гертруда и тут же остановилась в нерешительности, обдумывая, как именно преподнести волновавшую ее новость, — скажи, тебе не кажется, что Кэтрин странно себя ведет?

— Еще бы, — сказала Маргарет с улыбкой, — ведь ей взбрело в голову по уши влюбиться.

— Так ты все знаешь! — проговорила Гертруда, сверкнув глазами.

— Ну я же не крот, — лениво парировала Маргарет.

— Не будем углубляться в зоологию, — поспешно вмешался Хоу. — Если мисс Грэй в курсе, это облегчает задачу. Итак, мисс Грэй, что вы о нем думаете?

— Я предпочитаю не думать ничего особенного ни о ком и менее всего о Валентине Амьене, — сказала Маргарет после короткой паузы, — ведь, оказываясь в компании, он неизменно берет эту задачу на себя. По-видимому, он славный молодой человек и, несомненно, влюблен в Кэтрин. Я только боюсь, что… — она замолчала, стараясь подобрать слова, поскольку не привыкла препарировать знакомых, — я боюсь, он из тех людей, жить с которыми — тяжелое испытание. Непросто все время дышать горным воздухом. Кэтрин возвышенней меня, и все же она едва ли сравнится с Амьеном. Кэтрин добрая, умная девушка, хоть и моя сестра, но со временем от мужа за завтраком начинаешь ждать чего-то еще, кроме мистики и Священного Грааля. Когда выбираешь спутника жизни, самые обычные хорошие манеры иногда даже важнее прекрасных идей. Впрочем, Амьен едва ли рискует сбиться с пути, как Бёрнс или Шелли; но, боюсь, он может сделаться занудой вроде Томаса Карлейля, а Кэтрин не создана быть сиделкой при эгоисте. Я не умею говорить о таких вещах, да и вообще о чем бы то ни было, но иногда задумываюсь о них. Нынешний мир ослеплен блеском гениев и мыслителей, носится с их надуманными проблемами и прощает им непростительное. Валентин славный, но ему не справиться с обязанностями, от которых не уйти ни гению, ни обычному человеку. Всем Валентинам мира я предпочла бы в мужья — и себе, и любой из сестер — волевого и простодушного человека, который поменьше думает о себе, не считает за труд быть приятным в обществе и поддержать хорошую компанию.

Маргарет вынесла приговор с обычным спокойствием, но глаза Гертруды и ее полуулыбка говорили о том, что она расслышала в словах сестры нечто большее. Она посмотрела на Хоу и выпалила:

— Думаю, Маргарет совершенно права. Для честной и благовоспитанной женщины честный благовоспитанный мужчина — лучший из возможных союзов. Поэты женаты на своих идеях, а если хотят чего-то большего, пусть это будут тихие и глупые девицы, которые будут держать их в руках, не пытаясь залезть к ним в голову. Кэтрин одновременно и слишком и недостаточно умна для этого. Валентин, сам того не желая, сделает ее несчастной. Мне с самого начала не нравилась эта идея, и теперь я, кажется, понимаю почему.

— А вы что скажете, мистер Хоу? — спросила Маргарет.

Пока они говорили, Хоу внимательно разглядывал стол, ероша, по своему обыкновению, волосы и задумчиво хмуря брови. Услышав вопрос Маргарет, он придал, однако, своему лицу обычное выражение светской покорности и медленно проговорил совершенно бесцветным голосом: — Я хотел бы предварить свои замечания выражением безусловной веры в большую вероятность того, что вы обе правы, и абсолютной уверенности в том, что я, напротив, ошибаюсь, выводя мое мнение, за отсутствием чего-либо иного, из собственного опыта. Я довольно плохо знаю моего кузена Валентина и все же немного знаком с ним, хотя и старательно скрывал от вас этот факт, не желая тем самым настраивать вас против него. Но я вовсе не собираюсь разбирать психологию Валентина — он сам достаточно много о ней рассуждает. Скажу просто и грубо.

Неужели вы думаете, что можете выбирать идеальных жен и мужей для дам и джентльменов соответственно, забыв о том (а об этом напоминаю вам я, больше чем человек), что они в некотором смысле уже сделали этот выбор сами? Пара глаз двадцати двух лет от роду, конечно, не самый надежный судья при выборе спутника жизни, и все же она (простите мне мою старомодную обходительность) видит лучше, чем другая пара глаз, пусть даже двумя годами младше. И выбор первой пары глаз имеет то немаловажное преимущество, что они способны видеть предмет своего выбора насквозь. Пусть их туманят слезы (кажется, так принято говорить), но они все равно разглядят нечто, чего не увидит никто другой, — и найдут в этом им одним ведомое упоение. И позвольте спросить вас, мисс Грэй, как, по-вашему, отнесется ваша сестра к пересадке ее живых чувств в этот строго упорядоченный голландский садик? Мисс Грэй, как ни странно мне это вам говорить, но вы будете сеять те же семена, которые, взойдя, уже разбили множество сердец и опустошили множество жизней, если продолжите считать, что союзы можно заключать и разрывать, а сердца соединять, словно побеги экзотических цветов. Можно подумать, логика, осторожность и семейные советы имеют хоть какое-нибудь отношение к таинству и священному недугу, постигнуть и исцелить который способен только — в данном случае — только я. Словом, чистейший и смиреннейший из агностиков, я не дерзаю быть неверующим в храме любви. Что же до Валентина, не буду превозносить его. Женитьба Цезаря вне подозрений[596], или что-то в этом роде. Но позвольте напомнить вам кое о чем. Вы видите в Валентине надменного и пренебрежительного чудака. Но есть та, что видит в нем царя человеков, щедрого и рыцарственного мужа. Кто же прав, по-вашему? Чьего голоса надлежит слушаться более — голоса любви или сомнения? Валентин мало похож на убийцу или хотя бы на взломщика. Этого вам должно быть вполне достаточно. Внемлите же заключению моей речи. Доверяйте человеческому сердцу: оно слепо и неразборчиво, но, сдается мне, это лучшее, что у нас есть. Оно бьет точнее нашей логики: в конце концов, именно оно реально. Мы не в силах им повелевать, так доверимся же ему. Да оставит жена отца и мать (как мудро заметил Сидни Смит) и попытает счастья, как мы с вами. Мне всего двадцать три года (я строен, изящен, весьма привлекателен), но я повидал жизнь и говорю вам: сберегите в себе любовь, она обеспечит вам комфортабельное жилище даже посреди самого отчаянного одиночества.

Маргарет и Гертруда подались вперед, выслушивая эту диковинную речь, в которой было нечто непостижимо завораживающее. Сухой, предельно сдержанный голос, калейдоскоп нелепостей, внезапные дидактические отступления, пробивавшиеся то и дело отголоски напряженной мысли и утесняемой гордости — все это разительно отличалось от звонкого красноречия Валентина. Но было в этой речи и нечто куда большее: напряженное и горячее сочувствие к человечеству, не бледному человечеству поэта, а яркому и мятущемуся человечеству человека; стойкая преданность чувству и подлинное христианство, робко прячущееся за полускрытыми цитатами, — все это, надо признать, было также не похоже на Валентина. Маргарет лишь смутно чувствовала, что говоривший ярче и сердечнее, чем она могла предполагать. Но Гертруда, которая так хорошо знала его, ловила каждое слово скорее сердцем, чем слухом, и когда он закончил, воздвигнутая ею крепость из предубеждения и рассудочности, оказавшаяся хрупким карточным домиком, лежала в руинах. Она вовсе не жалела об этом, ей даже не приходило в голову пожалеть о жестокости его натиска — ей достаточно было думать, что он не просто прав, он божествен. Она пылко сдала свои позиции, и Маргарет также пришлось уступить. Те, кто уже знает Бэзила Хоу, легко поверят, что после того, как его точка зрения взяла верх, им стоило громадных усилий убедить его в том, что он действительно прав.

Глава 6

В которой предсказывают судьбы и рассказывают истории
Валентин Амьен одиноко стоял около дивана в оранжерее: Кэтрин только что оставила его. Тем не менее на его лице было написано необычайное оживление, а устремленные в пространство глаза вдохновенно сияли. В эту минуту дверь отворилась, и безмолвно вошел Бэзил Хоу.

— Бэзил! — с сердечной улыбкой воскликнул Валентин, увидев своего сумрачного кузена, и протянул ему руку. — Я не знал, что ты здесь.

— Я тоже, — ответил Бэзил, учтиво приветствуя его. — Мне казалось, я давно умер и истлел. А как ты, муза все еще тебя посещает?

— Бывает, — ответил польщенный Валентин.

— Судя по тому, что я слышал, вы неплохо уживаетесь, — ответил Бэзил. — Хотел бы я иметь музу.

Валентин рассмеялся в ответ. В этот момент дверь снова отворилась и появилась Гертруда. Все заговорщики независимо друг от друга перемещались в оранжерею.

— Разрешите вас познакомить, — сказал Валентин. — Бэзил, это мой друг, мисс Грэй. Мисс Грэй, это мистер Хоу.

Глаза Гертруды сверкнули, как бывало всегда, когда она замышляла очередную безумную проказу, но она сдержанно поприветствовала Хоу, на что тот ответил ужасающе учтивым поклоном.

— Кажется, я слышала о мистере Хоу, — проговорила Гертруда, как будто стараясь что-то припомнить. — Это вас называют “многообещающим адвокатом”, не так ли?

— О да, именно многообещающим, — с готовностью ответил Хоу. — Вы очень точно это описали, я адвокат скорее в теории, а на практике, мягко говоря, журналист.

— Значит, я почувствовала правильно, — проговорила Гертруда загадочно. — Вы ведь не знали, что я цыганка, мистер Амьен?

— Совершенно об этом не догадывался, — смеясь, ответил Валентин.

— Между тем это так, — сказала Гертруда, бросаясь на диван и закидывая руки за голову, — и я умею предсказывать судьбу. Могу предсказать вашу, мистер Амьен, а могу сказать, о чем вы думали, когда мы вошли.

Валентин посмотрел на нее чуть виновато и поспешно ответил:

— Вы так хорошо меня знаете. Расскажите лучше о мистере Хоу, если хотите, чтобы я поверил вашим выдумкам.

Гертруда вскинула, по своему обыкновению, подбородок, прищурилась и некоторое время под смех Валентина изучающе разглядывала Хоу, который вынес эту процедуру торжественно и хладнокровно.

— В вас есть нечто, мистер Хоу, — наконец начала она, — выдающее веселого человека, хоть вы и не любите, чтобы в вас это видели. Вы эксцентричны в разговоре, методичны в привычках, у вас прекрасные, хотя и несколько суховатые манеры, вы живете уединенно и трудитесь не покладая рук.

— Ей-богу, это очень близко, очень! — изумленно воскликнул Валентин.

— Что же до журналистики, — с увлечением продолжала Гертруда, — вы очень разносторонни и талантливы, но, по-видимому, недостаточно честолюбивы. Вы всегда ненавидели профессию адвоката, но безропотно согласились на нее, следуя желанию вашего отца, которого очень мало знали. Последние пять лет вы посвятили журналистике и добились в этом определенных успехов, впрочем, и ваши выступления в суде порой становились событием. Все это, однако же, не принесло вам большого дохода. В эти пять лет, а особенно в последнее время, вы с головой отдавались светской жизни, но все чаще знакомые замечали у вас приступы меланхолии, длившиеся по два-три дня.

— Мне кажется, я вижу сон, — сказал Валентин, уставившись на нее, — или вы в самом деле ведунья. Вы читаете его жизнь, словно открытую книгу!

— Что же до вас лично, — продолжала Гертруда, подавшись вперед с почти забытой детской порывистостью, — вы чувствовали бы себя куда лучше и счастливее, если бы поверили, что другие люди также могут быть великодушными. Вы воображаете, что все вокруг только смеются и презирают вас, тогда как на самом деле они, быть может, глубоко вам сочувствуют. В отличие от многих, вы не ропщете на то, что общество не может оценить ваших дарований, но вы напрасно думаете, будто вас недолюбливают…

— Достаточно, прошу вас, достаточно, — патетически воскликнул Хоу, однако в его голосе слышались нотки подлинной серьезности. — В этом разговоре и так уже слишком много меня. В небольших дозах это еще можно вынести, но вынести меня целиком едва ли кому по силам. В таких вещах надо соблюдать меру.

— Должно быть, вы действительно цыганка, мисс Грэй, — сказал Валентин, по-прежнему пораженный. — Как вам удалось узнать все это о мистере Хоу?

— Подозреваю, она следовала за мной по пятам, по давнему цыганскому обыкновению. Разветвленная сеть агентов из числа ее соплеменниц сообщала ей о всех моих передвижениях. Как говаривал мне мистер Редьярд Киплинг, в своей обычной манере:

Мотылек — на вьюнок, что растет в тени,
Пчела — на клевера мед.
А цыганская кровь — цыганскую кровь,
Весь свет обойдя, найдет.
Весь свет обойдя, подруга моя,
Как тропа его может обнять.
Вокруг обойдет, и под ним пройдет,
И к тебе вернется опять[697].
Подчеркнутая отстраненность, с которой Бэзил продекламировал последнюю строчку, уверила Гертруду, что он вкладывает в нее глубоко личный смысл. Она подумала, в какую форму облек бы подобный намек Валентин, и улыбнулась.

В это мгновение дверь отворилась, и на пороге появилась Маргарет в сопровождении семилетней мисс Амьен и Кэтрин.

— Мистер Хоу! — воскликнула Кэтрин, протянув руку с кротостью и благородством, которые стали так заметны в ней в последнее время, — я не знала, что вы здесь.

— Многие говорят мне об этом, — ответил Хоу в некотором замешательстве. — Боюсь, скоро мне придется признать, что на самом деле я не более чем иллюзия. Мы только что рассматривали один такой случай, присутствующая здесь мисс Гертруда Грэй прибегла для этого к не вполне законным средствам, а именно прорицаниям, дабы ввести в заблуждение одного из подданных ее величества, а именно некоего Валентина Амьена, поэта. Вы верите в хиромантию?

Хоу говорил, стараясь хоть как-нибудь заполнить неловкое молчание, которое повисло сразу же, как только влюбленные встретились лицом к лицу. Валентин, для которого мир переставал существовать с первыми звуками голоса Кэтрин, попытался выдавить из себя какое-то робкое замечание, но у него ничего не вышло. Положение спасла маленькая сестра Валентина, которая обратилась к Маргарет, видимо, продолжая прерванный разговор:

— Расскажите мне еще одну сказку!

Все с облегчением рассмеялись, а Маргарет, улыбнувшись, сказала:

— Я забыла все сказки. Попроси лучше мистера Амьена.

Валентин смотрел в окно взволнованным и сосредоточенным взглядом, но вдруг заговорил с неожиданной готовностью, словно бы продолжая собственную мысль:

— Жил да был в волшебной стране король (“Вздор, выдумки чистой воды”, — пробормотал Хоу), учредивший священный рыцарский орден. И все рыцари поклялись не пить вина, не охотиться и не жениться и проводить все дни в молитвах, размышлении о священных предметах и паломничествах по святым местам. И приснился одному из этих рыцарей чудесный сон, в котором ему привиделась белая, словно бы мраморная фигура юноши, очень похожего на него самого, и поманила его за собой. Проснувшись, он поведал свой сон священнику, и тот сказал, что это, несомненно, небесное знамение, и объявил во всеуслышание, что один из членов ордена имел видение свыше. Отправился рыцарь в темные леса, чтобы отыскать образ из своего видения. Пять лет странствовал он по полям и святилищам, прошел много дорог, городов, монастырей и университетов и нигде не нашел того, что искал. Наконец, дошло до слуха короля, что тот рыцарь оставил поиски белого изваяния, воткнул копье в землю, расседлал коня и поселился с простой крестьянкой в уединенной долине. И все стали поносить его за то, что он оставил поиски белого изваяния и женился, и вскоре король со всеми своими рыцарями отправился к нему. Они нашли его возделывающим небольшой сад у моря, в то время как его милая жена пела над прялкой. И когда рыцарь увидел вдалеке королевские знамена, он надел свой старый шлем, взял копье, сел на коня и выехал навстречу королю и его дружине. И промолвил король: “Что скажешь ты в свое оправдание, о мой неверный подданный, поправший священные обеты и отвернувшийся от благодати?” И воскликнул рыцарь громким голосом: “О нет, я не отвернулся от благодати, а, напротив, без всякой своей заслуги обрел ее. Слушайте же, что я вам скажу. Ибо поскольку копья наши скоро окрасятся кровью, надлежит мне поведать вам правду. Пять лет разыскивал я белый образ из своего сна, размышлял о нем, о своих лишениях и о счастье, которое обрету, найдя его, как вдруг однажды вечером, когда на сердце у меня было особенно тяжело, увидел я деву, которая пела, работая в поле. И когда я увидел ее лицо, белый образ показался мне тенью меня самого, а она — солнцем жизни. Ибо откуда мне знать, что мое видение было даром небес, а не горделивым мечтанием, нашептанным искусителем, и не бледным призраком, порожденным суетными стремлениями. И даже если то видение было небесным — это был всего лишь я сам, безжизненное повторение меня до последней черточки. Но вот другое лицо, непохожее на мое, а потому я знаю, что это Господь послал мне суженую, чтобы наполнить мою жизнь. Лицо, способное краснеть от смущения, смеяться и плакать, — это истинный дар Господа, как маргаритки у ее ног и яблоки у нее над головой. Именно такой благодати, а вовсе не своего бледного подобия надлежит искать человеку. А потому, если есть среди вас хоть один, кто отважится сказать, что я поступил неверно или что есть более достойная цель устремлений, нежели моя дама, того я вызываю на смертный бой, с тем скрещу мое копье, и да поможет мне Бог!” И когда он сказал это, король, слушавший его, сидя в седле, тронул поводья, и все его войско в молчании развернулось и ушло вслед за ним. А когда рыцарь вернулся в свой дом и снял свой шлем, жена вскрикнула, увидев, что лицо его сияет, подобно звезде. И посмотревшись в гладь пруда, он увидел свет и очертания белого изваяния, которое было отныне им самим. Ни единого гордого помысла не зашевелилось в его сердце, он отвернулся от своего отражения и устремил взгляд на свою даму.

Валентин затих, словно поток вдохновения вдруг иссяк. Затем он поспешно, будто стыдясь всего сказанного, уселся на свое место, и только его взгляд был прикован к Кэтрин.

— А еще, можно еще историю? — проговорила, едва дыша, маленькая девочка, прежде чем кто-либо успел сказать хоть слово об этой странной и многозначительной повести.

Валентин рассмеялся и, чуть смущаясь, мягко ответил:

— Ты слишком требовательна, Марджери. Попроси теперь Бэзила.

Марджери подошла к джентльмену, который стоял, опершись о спинку кресла, на его желтоватом лице и белоснежной манишке играли красные отсветы китайских фонариков.

— Расскажите мне историю, пожалуйста, — сказала она.

Бэзил Хоу поглядел на маленькую плутовку так, точно видел в первый раз — на самом же деле он хорошо знал и очень любил ее и ее младших сестер, а затем ответил ей с почтением, достойным герцогини:

— Желание вашей милости будет исполнено. Знайте же, что во дворце, прославленном вещаниями древнего пророка Амьена, жил шут, которого держали там для того, чтобы своими идиотскими прыжками он веселил рыцарей, помогая им немного отвлечься от постоянных потрясений, с которыми сопряжены паломничества за разноцветными подобиями самих себя и сияющими, подобно звезде, ликами, ведь все это страшно утомительно. Этот шут на диво умел веселить других, когда же он оставался один, ему нечем было развлечься, кроме погремушки, верхняя часть которой была сделана в форме головы в шутовском колпаке (твои глубочайшие исторические познания, несомненно, подскажут тебе, что тогда это было самое обычное дело). И физиономия на погремушке была похожа на лицо шута, как белое видение на рыцаря, вот только на ней была вырезана издевательская ухмылка; и когда дуралей чувствовал себя несчастным и ему хотелось плакать, она всегда была с ним и словно бы глумилась над его горем, напоминая о его обязанностях перед обществом. Он не рассказывал об этом священнику, потому что милосердие христианской церкви на шутов не распространялось. Однажды он не удержался и поведал об этом дворецкому, но тот усмотрел в его истории не знак свыше, а привет с противоположного полюса богословской картины мира. И вот шут все хандрил и все откалывал свои шуточки, — продолжал Хоу, усевшись в кресло и посадив девочку к себе на колени с неожиданной нежностью, удивившей ее брата, — и единственной его радостью было порезвиться в свободную минутку вместе с деревенской детворой на лужайке и повеселить ребят. Быть может, думал бедняга, кто-то из этих детей еще не научился презирать его и считать полоумным. Но когда он думал о них, шутовская гримаса его единственного товарища всегда была перед ним, не позволяя забыться. Он имел обыкновение расхаживать повсюду в своем шутовском наряде, наполовину красном, наполовину желтом, который казался нашим простодушным предкам очень потешным, и звенел бубенчиками, как осел (с которым многие друзья сравнивали его при всяком удобном случае). Бубенчики предупреждали: всяк, кто болен, кто печален, кто бережет невинность своего ума, — прочь с дороги. Однажды, когда он в одиночестве сидел на ступенях, печально озирая мир из-под своего старого красного колпака, он услышал голос: “Отчего ты так печален, бедный дурак?” Он поднял голову и увидал принцессу, прекрасную и милосердную, которая зачем-то оставила свои покои. Он пал перед нею на колени и все ей рассказал. А она сострадательно улыбнулась и протянула ему руку для поцелуя, и… — здесь Хоу на мгновение запнулся, — и пошла дальше.

— И что же сделал тогда шут? — раздался вопрос, только задала его не Марджери, а Гертруда.

— О, шут вновь уселся на ступени и, сжав в руке свою ухмыляющуюся погремушку, сказал: “Сэр, вы ухмыляетесь мне вот уже двадцать лет, но сейчас мне была дарована другая улыбка. Я никогда больше не увижу ни ее, ни ту, что меня ею одарила. Но за одно это воспоминание я отдам жизнь. А ты, дьявол, убирайся прочь!” С этими словами он разбил погремушку на мелкие кусочки, а рукоятку вышвырнул в море. Потом он поднялся и вошел в танцевальный зал на руках, и все громко смеялись и хлопали ему.

Финальные такты последнего вальса, хлынувшие в оранжерею, ознаменовали конец этого странного повествования, развеяв атмосферу взволнованности и тайны. Прежде чем слушатели успели опомниться, Хоу поднялся и, поспешно поклонившись всей компании, прошествовал в залу попрощаться с хозяином.

Валентин поднялся почти одновременно с ним и отошел в сторону, чтобы незаметно для остальных проститься с Кэтрин. Гертруда и Хоу обменялись взглядами.

Глава 7

Поэт и журналист
Если спина может так же красноречиво говорить о характере человека, как его лицо, то именно так обстояло дело с двумя молодыми людьми, покидавшими в тот вечер дом Люсьена под пристальным взглядом хозяина. Вялые движения и сутулые плечи Валентина Амьена, свободно и изящно обвивавший его шею шарф, длинный поэтический плащ до пят — все это выглядело воплощением небрежного достоинства и странно контрастировало с застегнутой на все пуговицы, подтянутой фигурой журналиста, каждый сантиметр черного одеяния которого, казалось, был подогнан с образцовой основательностью. Почему же любого достаточно внимательного наблюдателя этот контраст богемной неопрятности и железной аккуратности сразу заставлял сделать вывод, что в этой паре Валентин был легковеснее?

Бэзил Хоу отнюдь не был расстроен тем, что по дороге домой Валентин выразил желание поговорить, ибо это помогало ему отвлечься от мыслей о себе — предмете, о котором он вообще предпочитал думать как можно меньше. Он был глубоко потрясен, внезапно оказавшись среди людей, которые были единственным светлым пятном в его унылом и мрачном существовании, и позволил себе размякнуть и расчувствоваться, а теперь, как всегда, казнил себя за занудство.

Валентин, по своему обыкновению, говорил убежденно и с чувством. На этот раз предметом его излияний были совершенство и несравненные добродетели “некоторых людей”. Бэзилу не нужно было объяснять, кого он имел в виду.

— То, что такие люди есть, — говорил Валентин своим певучим голосом, — громадное утешение для всех нас, воистину они новые святые и пророки. Мир полон нелепой суеты, бессмысленных общественных образований, пошлости и невнятицы, но есть люди, от которых никогда не услышишь дурного слова, способные сохранить чистоту сердца даже в объятиях преисподней. Подобные избранникам Божиим, они приходят на землю как дети света, они вечно обитают в свете и приносят в наш мир сияние небес. Пусть люди говорят, что хотят, но еврейский пророк был прав: праведник не преткнется вовек. Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей[598]! Вспомни мисс Грэй и Люсьена, и ты поймешь, какое различие я вижу между ними. Добрые люди сильны своей добродетелью: в них есть надежность и подлинность, которых не встретишь в порочном и суетном человеке, он словно прах, возметаемый ветром. Эти благородные королевы и рыцари от века невидимо увенчаны добродетелью, словно короной; что-то, не знаю, что именно, осеняет их чело, налагает печать нравственной чистоты посреди вопиющей жестокости и самодовольства нашей лишенной былой простоты эпохи. О, если бы мы могли вернуться к милосердию и куртуазности более прямодушного общества!

— Общественные отношения, несомненно, были куда прямодушнее во времена, когда рыцари милосердно и куртуазно накалывали друг друга на копья, — отвечал Хоу с чуть заметным раздражением. — Я вполне согласен с тобой насчет добродетельных людей, хоть и не могу это так блестяще выразить, но я уверен, что идеальные Средние века были изобретением девятнадцатого столетия.

— Но ты ведь не станешь спорить, что они были чище и милосерднее?

— Почитай Чосера, — сухо отвечал Хоу, — не всех этих Теннисонов и Россетти, которые изобрели Средние века, любуясь на собственные гобелены, витражи и выдумки. Когда наша фантазия задыхается в миазмах fin de siècle, один стих старого доброго Чосера освежает, подобно дуновению апрельского ветерка. Чосер рисует свою эпоху такой, какой она была в действительности — сильной, пестрой, полной надежд, бодрой и жесткой. В мельнике и приставе, да и в лондонском денди[599], было не так уж много милосердия и рыцарственности. Но первые двое несомненно добродетельны, и даже денди не плох. И наше время не так уж отличается от Чосерова, разве что сегодня мы куда менее жестоки. А еще одно отличие, самое важное, в том, что Чосер верил в свое общество, тогда как ваш брат поэт не оставляет нам права верить в наше. Но почему бы и нет? Не приведи Господь, я не собираюсь критиковать твои стихи (хотя, честно говоря, я подумываю посвятить им заметку в завтрашнем номере), но позволь спросить тебя, почему мы не можем верить в наше общество?

— Век рыцарства, увы, минул, — печально сказал Валентин.

— Вряд ли это случилось сегодня вечером, — пылко парировал Хоу. — Позволь мне заметить со столь свойственной мне старомодной учтивостью, что я не верю ни слову в этом утверждении. Честь и хвала средневековым рыцарям за то, что они научили нас преклоняться перед дамами, но сами-то они далеко не всегда были на высоте. Сегодня к женщинам относятся не в пример лучше, чем тогда. Нам с тобой известны такие причины их уважать, о которых Баярд и не подозревал. Рыцарственность да и все прочие светские добродетели сильно выиграли благодаря цивилизации: уважение к женщине и нежность к детям, хотя и были заложены девятнадцать столетий назад, сегодня поняты заново, как и многое другое. Я не хотел бы возвращаться к этому обстоятельству, но разве тебя не удивляет, что лишь в эпоху Просвещения мы начали по-настоящему понимать суть рыцарских добродетелей, которые для грубых Средних веков оставались книгой за семью печатями? Уверен, наши представления о добре и зле совершеннее, чем их; и уверен, что мы старательнее применяем их на деле.

— Если бы я мог так думать, то смотрел бы на современность с меньшим отвращением, — сказал Валентин, нахмурившись, — но если есть в этом мире хоть что-то доброе и прекрасное, оно уцелело лишь как воспоминание, как блекнущий отблеск лучших времен. Красота повсюду отступает перед чудовищной вульгарностью, совесть — перед чудовищными сплетнями, вера — перед чудовищным цинизмом. Все думают только о развлечениях; опошляют старинные учения и таинства, обесценивают все священное и прикровенное. Журналистика царствует над миром, ее голос — сплоченный вой тысячных толп, ее знамя — размалеванные афиши, покрывающие Лондон подобно проказе, ее божество — публика, ее пророк — газетный писака. Рано или поздно журналистика поглотит и сожжет в огне вселенского Рагнорека, равняющего высокое с низким, все древние светочи драгоценного знания, вдохновенные песни мечтателей и влюбленных, сияющие и прекрасные сказания старых мастеров. Повсюду ополчается на нас это всепобеждающее уродство. Чего же, чего нам не хватает?

— Веры! — воскликнул Хоу, с таким воодушевлением, что Валентин чуть не подпрыгнул от неожиданности, настолько странно это прозвучало в устах чистейшей воды “позитивиста”. — Веры, вот чего нам не хватает! Старые мастера не думали о мертвых, присыпанных нафталином эпохах, они думали о своей. Они верили в Бога и поэтому верили в рыцарство, в монашество, в войны, паломничества и королевские династии. Нам недостает веры в Бога, и потому мы готовы поверить в науку, паровозы, советы графств, в забастовки докеров и журналистику. Твоя мысль насчет Рагнорека была бы хороша, верь мы в Фриггу или Одина, но почему Бог не мог заложить основания нынешних популярных явлений, как заложил Он основания древних, грубых и кровожадных? Тебе хорошо говорить об уродстве, но это чистейшей воды эстетство, не имеющее никакого отношения к нравственным потребностям человека. Боевой топор может быть кому-то милее паровоза, однако паровоз ежедневно в целости и сохранности доставляет домой к женам и семьям сотни людей; а боевые топоры лишь раскраивали им головы. Почему бы тебе не написать эпос о паровозе, как Гомер написал о колеснице? Ведь в гомеровские времена колесница была таким же общим местом. Чтобы увидеть ее красоту, нужен был глаз поэта. По мне, “Песнь о плотничьем топоре” Уитмена лучшая, не имеющая себе равных героическая поэма нашего времени.

— В этих вещах нет ровным счетом ничего героического, — сказал Валентин. — Все они сработаны на потребу миллионам, на потеху толпе; информация призвана утолять низменную жажду скандальных и ужасных подробностей. Журналистика не более чем угождение скопищу низких умов, человеческому стаду.

— Именно! — радостно отозвался Хоу. — Но зачем же называть угождением стаду старание обеспечить это стадо здоровой и подобающей ему пищей? Легко бранить журналистику, — продолжал он, немного остыв, — но она выбивается из сил, обеспечивая за пенни в день добросовестной литературой ту самую толпу, которую твоя поэзия оставляет блуждать во тьме и которая, между прочим, вовсе не так темна, как принято считать. Литераторы зовут журналистику “поверхностной” и “дешевой” — это один из самых простых способов набить себе цену. Прочти в хорошей газете передовицу на любую тему — о литературе, науке, этике, — бьюсь об заклад, ты будешь приятно удивлен ее мощью, знанием предмета и основательностью. Мне доводилось читать в грошовых газетенках статьи, которые дали бы фору большинству эссе в дорогих и почтенных изданиях, и я знаю, как быстро и под каким невероятным давлением рождаются эти строки. Весь мир живет ныне под таким давлением и по такому коллективному принципу, и журналистика — единственная разновидность литературы, которая отваживается иметь дело с современным миром, каков он есть. Журналистика не вульгарна и даже не легковесна, она в высшей степени человечна. Это живой нерв нашего общества.

— Ох уж это общество, будь оно неладно, — сказал Валентин, продолжая хмуриться, — сейчас все приносится в жертву публичности: сокровеннейшие тайны домашнего очага и отвратительнейшие ужасы частной жизни с одинаковым сладострастием выволакивают на свет Божий. Гений вынужден слушаться узды интервьюера и паясничать, развлекая обывателей. Эта манера заглядывать в окна ко всем и каждому — чистой воды дьявольское помрачение.

— По-моему, публичность ругают незаслуженно, — ответил Хоу. — Разве дурно, что люди любопытны? В публичности как таковой нет совершенно ничего постыдного, если почтенен сам ее предмет. Почему бы публике не интересоваться гениями? Нет ничего дурного в интересе к внешности и образу мыслей выдающихся людей, как нет ничего предосудительного и в удовлетворении такого интереса. Конечно, ты имеешь полное право поупражнять на этот счет свое эстетическое чувство, но в этом желании нет ничего высоконравственного — как нет ничего безнравственного в публичности, лишь бы помыслы были чисты. Вы, литераторы, по-моему, слишком свысока смотрите на легковерие, сентиментальность и любопытство масс, тогда как в конечном счете все это свидетельствует об их неравнодушии и пусть грубой, но горячей любви к добродетели. Овации, которые устраивает публика актерам, разыгрывающим благородство чувств в театре “Адельфи”, — один из самых отрадных звуков, который мне приходилось слышать. Я верю в массы. В них зарождались все нравственные движения мировой истории, но ничего подобного не появилось в образованном сословии. Вот почему… впрочем, лучше не будем этого касаться. Я не знаю твоих политических взглядов, Валентин.

— Ну как же, — смеясь, заметил Валентин, — я тори до мозга костей.

— Что ж, прекрасно, — ответил Хоу, — но, пожалуй, нам лучше оставить наши бренные кости в покое.

Некоторое время они прогуливались в молчании, а затем Валентин проговорил:

— И все же мне хочется снова и снова повторить мой первоначальный тезис о подлинно добродетельных людях. Их немного, но именно они — соль земли. Уже та пропасть, что пролегает между этими осиянными славой аристократами духа и миллионноголовым человеческим стадом делает меня убежденным тори. Неужели ты не видишь разницы между Люсьеном и мисс Грэй, разве это не убеждает тебя в достоинстве немногих избранных?

— Не приведи Господь мне отрицать право мисс Грэй зваться царицей и повелительницей всех цивилизованных народов, — ответил Хоу, странно взглянув на своего кузена. — Что же до стада, я могу лишь повторить мой первоначальный тезис, если, конечно, мои робкие наблюдения достойны такого наименования: я люблю стада. Я люблю их как пастырь. Я сам один из множества себе подобных, плоть от плоти того легкомысленного и суетного света, олицетворением которого ты считаешь нашего бедного Люсьена. Но зачем же так плохо думать о нем? Незаурядным его не назовешь, но в нем дремлют те же добродетели, что и в мисс Грэй, разве что у последней их больше. Добродетель смешана с самыми разнообразными качествами у сотен и сотен самых обычных молодых людей. Наш дорогой кузен не жесток и не циничен — почему бы тебе не быть снисходительнее к таким, как он, не принять их как они есть и не порадоваться их скромным добродетелям?

— Кажется, — еле слышно проговорил Валентин, — я начинаю понимать, что пыталась сказать мисс Гертруда Грэй, когда я думал, что она меня разыгрывает.

— О, мисс Гертруда Грэй! — не в силах скрыть свои чувства воскликнул Бэзил Хоу и тут же погрузился в глубокую задумчивость. Они прогуливались некоторое время в молчании, а затем Валентин сказал:

— Так ты в самом деле полагаешь, что из Люсьена, этого пустопорожнего щеголя, может выйти что-то толковое?

— Готов биться об заклад, — уверенно сказал Хоу. — Особенно если он сможет найти себе надежную опору.

В этот момент собеседники как раз дошли до калитки дома, в котором жил Валентин, и он протянул Бэзилу руку. Ум его колебался под напором доводов, но дух оставался тверд. Философия Хоу основывалась на остром и неугомонном чувстве, давшем начало христианству, социализму и много чему еще: милости к обиженным, отчаянном стремлении защитить простодушных, безымянных, пугливо сгрудившихся. Это чувство, волной поднимавшееся в его сердце, разбивалось о наивные построения Валентина, как о высокую, холодную и блестящую башню из слоновой кости.

— Что ж, прощай, — сказал Хоу, пожимая ему руку. — Мне пора метать мой бисер, надо опошлить пару высоких тем для завтрашнего номера. Доброй ночи! — и он поспешно растворился во мраке.

А мысли Валентина, стоило ему миновать калитку, устремились, подобно выпущенной на волю птице, к их привычному предмету, и Хоу с его проповедями был тут же забыт.

Глава 8

Эдемский сад
Ранним утром, не успела роса сойти с залитых солнцем лужайки и кустов подле дома семейства Амьен, смуглолицый молодой человек с ястребиным профилем поспешно устремился по траве туда, где у самого входа в заросшую шиповником аллею стояла, чуть дрожа от беспокойного возбуждения, девушка с рыжими локонами.

— Они в саду? — спросил Хоу, приблизившись. Гертруда кивнула, едва удержавшись от смеха, и добавила:

— Мы можем войти. Они будут кружить по тропинкам, не замечая ничего вокруг.

— Будь по-вашему, — ответил Хоу. — Я буду прогуливаться вместе с вами, следуя за ними по пятам, как Мефистофель за Фаустом и Маргаритой. Вы заслуживаете лучшей доли, чем Марта[600], но я постараюсь справиться со своей ролью как можно добросовестнее.

В эту минуту своим длинным худым лицом и насмешливым выговором он и впрямь очень напоминал Мефистофеля.

Между тем в глубине сада в окружении зарослей кустарника стояла другая пара. Девушка была полнее и царственнее, а молодойчеловек — худощавее и изнеженней.

— Мисс Грэй, — говорил молодой человек, — позавчера вечером на балу я спрашивал вас кое о чем. Вы мне не ответили, но то, что вы сказали тогда, дает мне смелость задать мой вопрос снова. Вы позволите?

— Мистер Амьен, — мягко ответила Кэтрин, — стоит ли сейчас говорить об этом?

— О чем же еще говорить, как не об этом! — горячо возразил Валентин. — В целом мире нет больше ничего, о чем стоило бы говорить. Когда я смотрю на небо, облака ждут вашего ответа; когда я опускаю глаза на землю, трава и цветы трепещут в ожидании. Для нас с вами не существует более ничего, ровным счетом ничего на свете. Могу ли я наконец назвать это по имени?

— Погодите, давайте еще пройдемся, — сказала Кэтрин, отважно поднимая глаза. На ее лице было написано сильное волнение. И они двинулись по тропинке.


— Как переменился Люсьен! — говорила тем временем Гертруда, обращаясь к Хоу. — Кажется, он только что открыл новую страницу своей жизни.

— Полагаю, прежняя была лишь разукрашенной обложкой, — сказал Хоу. — И все же я согласен с вами. Он выглядит здоровее и уже не так сильно напоминает принаряженный скелет. Кстати, вам не приходило в голову, что кому-нибудь из моих собратьев по цеху стоило бы взять интервью у выдающихся скелетов и привидений, лучших в профессии, так сказать, — у тех, которые являются почтеннейшим семействам. В мертвый сезон (именно в мертвый, когда же еще) они могли бы устроить призрачную забастовку — и тогда можно было бы написать репортаж “прямо сейчас с места событий”. Заметка, конечно, начиналась бы с чего-то вроде “Кладбище Кенсал Грин являет сегодня картину непривычного омертвения и т. д. Все вокруг буквально кишит привидениями и т. д.” У меня, несомненно, задатки блестящего редактора и огромное множество оригинальных и прибыльных идей, если бы я только сумел открыть ту самую новую страницу, о которой вы сейчас упомянули.

— Сейчас вы, напротив, листаете старые, — сказала Гертруда, испытующе глядя на Хоу, прячущего замешательство под очередной порцией чепухи. — Почему вы паясничаете, как в былые времена? Вы уже не делитесь со мной тем, что вас беспокоит.

— А вы знаете, что меня беспокоит? — нерешительно, почти угрюмо ответил он. Хоу был глубоко взволнован тем, что она так проницательно читает его мысли, ведь совсем недавно он и в самом деле мечтал восстановить их прежнюю дружбу. В первые минуты, когда он так внезапно снова оказался рядом с ней, воспоминания о прошлом вспыхнули в его душе, он отогрелся и размяк. Но теперь к нему вернулась его стальная осмотрительность, и он сказал себе: “Через несколько лет это доброе дитя влюбится и выйдет замуж, а ее славному избраннику останется лишь презирать меня за такое легкомыслие. Мне стоило бы убраться из ее жизни так тихо и незаметно, как только возможно… Именно так следует поступить, и я постараюсь захотеть этого”. Но он лишь нацепил на себя обычную шутовскую маску, которую считал наиболее подходящей в данных обстоятельствах.

— У вас определенно что-то на уме, — настойчиво сказала Гертруда.

— Очень рад это слышать, — ответил он. — Ведь есть шанс, что оно проникнет внутрь.


Между тем Валентину требовалось все больше усилий, чтобы выдерживать затянувшееся молчание Кэтрин. Гуляя, они вышли на усеянную маргаритками лужайку и остановились в тени огромного боярышника. Валентин заговорил:

— Мисс Грэй, я не могу больше ждать. Ради бога, решите мою судьбу.

Кэтрин склонила голову, словно цветок лилии, и по-прежнему хранила молчание.

— Мисс Грэй, — сказал Валентин, и его глаза неожиданно блеснули. — Кэтрин! — и вдруг запнулся.

Кэтрин не двигалась, и Валентин молча взял ее за руку, ибо был слишком исполнен благоговения, чтобы решиться на что-то большее, и проговорил:

— Кэтрин, я сказал, что думаю, и, мне кажется, вы ответили. Не дайте мне пребывать в заблуждении, ибо на этот вопрос каждый мужчина имеет право получить ответ. Эта минута настает лишь однажды, и ее надлежит встретить во всеоружии. Я не слишком высоко ценю себя по сравнению с вами, но я честный человек и смогу прокормить вас моим пером, до конца моих дней защищать вас и трудиться ради вашего блага. Все, чем бы ни одарил меня мир, будет принадлежать вам. Ничто из его даров не будет мне дороже вас. Ответьте же, Кэтрин, ибо эта минута настала. Так я получил ответ?

Кэтрин подняла голову с тяжелым узлом волос и бесстрашно взглянула ему в глаза.

— Да, Валентин, — сказала она, а затем они сделали еще шаг навстречу друг другу, похожие на двух счастливых детей.


— О да, я знаю, кто такие математики, — говорил в это время Хоу, — это особый диковинный народец. Мой дядя однажды едва не ступил на этот путь… Подумать только, — проговорил он, отводя излишне самонадеянную ветку терновника от лица Гертруды, — что за нахальное, эгоистичное растение! Но куда же вы?

Гертруда раздвинула заросли прямо перед собой, замерла на мгновение, вглядываясь куда-то, и отступила. Последовав за ее взглядом, Хоу различил под сенью боярышника Валентина и Кэтрин, держащихся за руки.

— Как в Эдеме, — сказала Гертруда с благоговением.

— Спасибо, — отозвался Хоу. — Второй раз за сегодняшний день вы позволяете мне выступить в моем исконном амплуа, теперь, правда, в роли существа, откровенно пресмыкающегося.

— Ну что же, — смеясь, ответила Гертруда, — если вы змей, тогда кто же я?

— Джентльмену не подобает говорить даме подобных вещей, мисс Грэй, — серьезно сказал Хоу. — Боюсь, что вы Лилит, о которой написано в Талмуде. Как сказал мне как-то по секрету Россетти:

Лилит — Адамова жена.
(Эдемский сад в цвету.)
В чьих жилах кровь, увы, текла
Не человечья, хоть была
Всех краше жен земных она.
(Чудесный край в цвету!)
— Нет, я не думаю, что это про нас, — сказала Гертруда. Казалось, она принимает его слова совершенно серьезно.

— Все-таки есть надежда, — ответил Хоу, — что мы не кончим так же, как они. Но вы помните это стихотворение, а потому извините меня. Я, знаете ли, всегда считал, что эти россеттиевские рефрены и восклицания в действительности передают экспрессивные замечания миссис Россетти в адрес старины Данте с его поэтическими безделицами. “О Троя, град!” и “О Мария, матерь” — что это как не увещевания отложить перо и идти пить чай, пока он не остыл. Я думаю издать книгу с изложением моей критической теории.

Но Гертруда, казалось, не слышала его. Она проговорила, словно во сне:

— Я все думаю о том, что это Эдемский сад. Адам и Ева в раю. Почему же мне кажется, что это они Адам и Ева, а я, мы с вами совсем не такие?

— Возможно, вы уже пробовали яблоки, — сухо сказал Хоу.

— Яблоки? — переспросила Гертруда, знавшая Писание не так хорошо, как он. — Ну да, конечно, там же было дерево. Не помню точно какое.

— Древо познания добра и зла, — напомнил Хоу.


Спустя несколько недель после этого памятного утра Валентин навестил Хоу в необычном для него жизнерадостном состоянии и объявил, что собирается жениться, на что Хоу отреагировал с подобающим случаю удивлением. Валентин спросил, согласится ли он быть его шафером.

— Только если их у тебя не слишком много, — загадочно сказал он. — Но могу ли я полюбопытствовать, хотя это и не имеет прямого отношения к делу, не знаешь ли ты случайно, на ком именно собираешься жениться?

— На старшей из сестер Грэй, — ответил тот.

Хоу протянул ему руку:

— Мои самые искренние поздравления. Постарайся только, чтобы это было в последний раз. — И ретировался.

Свадьба Валентина Амьена, литератора, и Кэтрин Грэй была замечена в свете, ибо Валентин считался восходящей звездой поэтического небосклона и несколько высоколобых литературных групп благоволили ему. Немало жеманных хорошо одетых личностей в пенсне и с весом в обществе явились продемонстрировать благожелательное внимание к его бракосочетанию и молодой жене, которая приятно удивила их, ибо женщины вроде Кэтрин хорошо переносят сколь угодно яркий свет и сколь угодно возвышенную атмосферу.

Интеллектуалки диковатого вида в платьях самых зверских расцветок полунасмешливо умоляли Валентина показать им все его любовные стихи, и будь это требование исполнено, для транспортировки пришлось бы нанимать несколько повозок. Речь шафера (мистера Бэзила Хоу, известного присутствующим в качестве блестящего помощника знаменитого редактора) сочли безусловной кульминацией свадебного действа, причем поименованный джентльмен ухитрялся обезвреживать, ловко вовлекая в светскую беседу, всех излишне ретивых ораторов, когда того требовала программа вечера. Гости разъезжались в восторге от Валентина, Кэтрин и свадьбы (ибо свет вовсе не циничен, как принято считать, а, напротив, невероятно сентиментален), вполне одобрив этот пример подлинной “душевной склонности”, снабженной всеми необходимыми и освященными временем элементами любовной истории. Так прошло бракосочетание мисс Кэтрин Грэй, благосклонно принятое обществом, и на этом рассказ о нем вполне можно завершить. Таким людям, как она, можно уверенно предсказать мирную и почтенную жизнь.


Маргарет также вскоре вышла замуж. Это не было любовной историей в обычном смысле слова, ибо в ее натуре не было места романтическим наклонностям. Она честно и искренне увлеклась молодым джентльменом из провинции, добрым и жизнерадостным человеком, и через некоторое время вышла за него из столь свойственного ей человеколюбия. Она была вознаграждена раболепной и не ослабевающей с годами преданностью, над которой посмеивалась, но в которой находила мирное и спокойное счастье.

Глава 9

Признание Гертруды Грэй
В сгущавшихся вечерних сумерках мистер Бэзил Хоу стоял перед домом семейства Грэй, в котором все еще царствовала их тетушка мисс Торнтон. Он расстался с Валентином (который вошел в дом, чтобы повидать своих новых родственников), уверяя, будто спешит по делам, но не мог заставить себя уйти и задумчиво смотрел наверх, на освещенные окна этого высокого и спокойного дома.

“Надо бы мне убраться отсюда, — думал он. — Теперь или никогда, давно пора перестать совать свой длинный нос в чужие дела. Валентин женат, и все мы понимаем, что это означает. Друг — ведь были же времена, когда Валентин еще не отчаялся в моем спасении, — друг превратился в то, что строго терминологически следовало бы именовать почтенным отцом семейства. У меня нет права все время торчать у них на пути, в душе я это прекрасно понимаю. Я должен уйти. Мне следует уйти, но проклятые сантименты очень глубоко въелись в меня — комок не то в горле, не то в сердце, чувство, которое я стыжусь назвать. Что ж, не будет вреда, если я еще немного поглазею на то окно, хотя можно поспорить о благоразумности такого занятия. А потом я возьму постель мою и пойду… и, о Господи, каким же тяжелым будет это восхождение”. Он попытался взять себя в руки и, глубоко подавленный, уже готов был повернуться спиной к дому.

— Бэзил, привет! — зазвучал чей-то нестерпимо веселый голос, и Хоу, обернувшись, увидел Люсьена, белоснежная улыбка которого сверкала из-под широких полей шляпы. Трость с серебряным набалдашником непринужденно плясала у него в руке.

— Как хорошо, что мы встретились, старина! — сказал он и смущенно рассмеялся. — Я так рад, что ты здесь и сможешь подбодрить меня. Я чувствовал себя чертовски подавленным и несчастным. — Он ухватил Бэзила за локоть с фамильярностью, немыслимой для джентльмена, всегда относившегося к собеседнику, будь то даже маленький ребенок, с уважением, граничащим с благоговением. Впрочем, тот и не думал противиться. — Ну, то есть ты ведь всегда такой весельчак. Тебе, наверное, не знакома меланхолия? А у меня как раз тяжелейший приступ.

— Гм… — сказал Хоу с некоторым усилием, но через мгновение уже справился с собой и продолжал весело и даже сочувственно: — Поведай же мне, по какой причине его дьявольское величество именно сейчас наслал на тебя бесов уныния? Что с тобой приключилось, Люсьен?

— Даже не знаю, сможешь ли ты это понять, — начал Люсьен все с тем же нервным смешком. — Дело в том… ну, словом, ты ведь будешь смеяться надо мной, если я скажу, что влюбился?

— Отчего же? — мягко ответил Хоу. — В этом случае мне пришлось бы хохотать над подавляющим большинством представителей человеческой расы. Но могу ли я спросить тебя, Люсьен, — сказал он, понизив голос, впервые на памяти Люсьена с подобием серьезности, — зачем бы мне глумиться над твоими чувствами?

— Да нет, — с готовностью ответил Люсьен, — я просто подумал, что ты, может быть… Словом, все дело в том, что… в общем… Ты ведь знаешь мисс Гертруду Грэй…

Быть может, в первый раз в жизни самолюбие темной волной поднялось в сердце Бэзила, и казалось, в безумном напоре оно вот-вот сломит его, еще чуть-чуть — и будет поздно. Но уже в следующее мгновение он взял себя в руки и бодро сказал, коря себя за секундную слабость:

— Да, знаю немного, впрочем, куда хуже, чем ты.

— Хотел бы я выяснить, что она обо мне думает, — сказал Люсьен, его голос дрожал от волнения. — Я совсем, совсем потерял голову…

— Что ж, это не самая страшная потеря, — ответил Хоу, стараясь утешить собеседника, ибо, несмотря на потрясение, искренне жалел его. — Некоторые теряют кошелек или совесть. А ты уже говорил что-нибудь мисс Грэй?

— Все никак не наберусь смелости, — робко ответил Люсьен. — Боюсь, она презирает меня. И от этого я чувствую себя таким несчастным.

— О, я вовсе так не думаю, — сказал Хоу веско и обнадеживающе. — У нее нет никаких оснований тебя презирать. Во всяком случае, судя по тому, что я о ней знаю… Ты уверен в своих чувствах, Люсьен? Я хочу сказать… от этого зависит твое счастье?

— Целиком и полностью! — горячо ответил Люсьен. — Я не могу жить без нее. Все лучшее во мне пробуждается в ее присутствии.

Хоу застегнул все пуговицы своего сюртука, словно бы у него на сердце стало до жути холодно. Он вспомнил о пари с Валентином насчет обращения Люсьена на путь истинный и уверенно сказал:

— Дорогой друг, если ты хочешь моего совета — вряд ли он тебе понадобится, но все же обдумай честно и до конца слова, которые ты только что произнес. Если это правда, то ни я (вообще личность крайне сомнительная), ни кто-либо другой не может лишить тебя права так чувствовать и объясниться. Поверь, у тебя нет причин унывать. Твое желание совершенно искренне, и это, как правило, лучшее, что может случиться с человеком.

— Так значит, — проговорил Люсьен, робко улыбаясь в сумерках, — ты советуешь сказать ей.

— Это куда лучше, чем маяться понапрасну, — ответил Хоу, закурил сигару и стиснул ее побелевшими губами.

— Ты всегда был прекрасным кузеном, Бэзил, — сказал Люсьен, искренне тронутый, поскольку уверенность Хоу убеждала его и успокаивала, — как же приятно в трудную минуту встретить неунывающего человека. Я соберу в кулак всю мою смелость, не зря же ты так в меня веришь. Скажу ей все прямо сейчас. Доброй ночи! — Он ринулся в сгущающуюся тьму и несколько мгновении спустя Хоу услышал, как на крыльце зазвонил колокольчик.

В ту же самую секунду что-то мокрое упало на ястребиный нос Хоу.

— Дождь, — сказал Хоу. — Как бы я хотел, чтобы он размочил меня и превратил в кашу, словно старую шляпу.

Дождь лил все сильнее, а он все вышагивал по мокрым улицам с новым и чистым чувством, что идти ему теперь совершенно некуда. Два часа напролет бродил он в шипящей и хлюпающей тьме по застроенному высокими особняками предместью, пока в конце концов не оказался снова там же, откуда начал свой путь. Дождь и не думал заканчиваться, холодный, назойливый и ослепляющий, совсем как в тот самый день, почти шесть лет назад, когда под сенью прозрачного прибрежного леса он впервые попал в паутину чувств, из которой теперь с таким невероятным усилием пытался выбраться. Жизнь распростерлась перед ним черная, как эта ночь, и ледяная, как этот дождь. Он старался подумать о чем-нибудь светлом и не мог. Он решил было, что холодные и страшные годы позади, но теперь кроме них впереди снова ничего не виднелось. Однако его мучения прорвались наружу одной-единственной фразой, произнесенной с поистине индейским хладнокровием:

— Жаль, этот дождь слишком мокрый.

Молодой человек, хоть сколько-нибудь дорожащий собой, не задумываясь, проклял бы Бога и человечество, но бедный Бэзил Хоу мог проклясть лишь себя и робко задавался вопросом, удостоят ли его в каком-нибудь грядущем существовании хотя бы одним взглядом эти возвышенные создания — Валентин, Кэтрин и Гертруда. Хоу, пожалуй, был бы счастливее, догадывайся он хоть немного о своих добродетелях, но если он что-то и чувствовал, то лишь собственное безумие. Он сделал над собой усилие, пытаясь представить, как Гертруда обретет счастье со своим давним поклонником Люсьеном, и порадоваться за нее. У него ничего не вышло, и он отступился, чувствуя, что не может думать о том, что будет дальше. Будущее рисовалось ему бесконечным путешествием по зыбучим пескам.

Он упорно вгрызался в свою сигару, а дождь все не переставал. Вокруг него была лишь пустота и тьма, и такую же пустоту и непроглядную тьму он чувствовал сейчас внутри. Но что бы ни случилось, он всегда был наготове и, обернувшись на скрип калитки, еще раз собрался с силами, чтобы ответить новому незнакомцу.

— Мистер Хоу, — послышался дружелюбный голос, и в шипящий и всхлипывающий мрак выглянуло встревоженное лицо в обрамлении едва различимых рыжих волос. — Это ведь не вы стоите там на улице под проливным дождем?

На мгновение сердце Хоу вспыхнуло, подобно огоньку его сигары. Но уже в следующую секунду оно снова погасло, а его голос, прорвавшийся сквозь пелену дождя, был как всегда бодр.

— Все зависит от того, как вы определяете дождь, мисс Грэй. Допустим, в известном смысле слова, это действительно я — что же с того?

— О, ради бога, войдите же в дом! — воскликнула Гертруда в ожесточении сочувствия. — Вы, наверное, промокли насквозь.

— Относительный недостаток сухости в моей одежде, — проговорил он, выжимая набухшую от влаги полу своего плаща, — пожалуй, скорее соответствует моему нахождению снаружи дома, нежели внутри него.

— Говорю же вам, входите немедленно, — повелительно, со свойственной женщинам практичной решительностью сказала Гертруда и, не успел Хоу понять, что происходит, буквально втащила его в прихожую, захлопнула входную дверь и повернула ключ в замке.

— Это мистер Хоу, он зашел переждать дождь, — крикнула она Маргарет, которая в этот момент выглянула из библиотеки. И взяв лампу со стола в прихожей, Гертруда повела изумленного Хоу по коридору в маленькое темное помещение в глубине дома, освещенное лишь тусклым пламенем очага. Гертруда впустила гостя в красноватый полумрак комнаты, водрузила лампу на стол и, поворошив угли, так что огонь разгорелся чуть ярче, предложила ему сесть. В счастливом полузабытьи он подчинился, вынул изо рта сигару, повесил на крючок свой черный и блестящий цилиндр, символ громадного бремени условностей, которое он так безропотно нес по жизни, сел и взглянул на нее. Она двигалась по комнате, мурлыча что-то себе под нос, красные и рыжеватые отсветы лампы и огня в камине усиливали красные и рыжеватые тона комнаты и ее волос — а в ее глазах, сейчас небесно-голубых, светилось неясная радость. Контраст между мраком, промозглой влагой, безнадежностью улицы и освещенной огнем очага комнатой и пьянящим присутствием Гертруды был настолько резким, что некоторое время Бэзил не мог прийти в себя. Вдруг, словно проснувшись, он вскочил на ноги:

— Мисс Грэй, — начал он.

— Сядьте, — быстро проговорила она. — Пока дождь не закончится, вы никуда не пойдете.

— Мисс Грэй, — повторил Хоу, голос не слушался его, — мне не следует находиться здесь… Люсьен…

Гертруда остановилась, поправляя лампу, на ее лице появилась улыбка:

— Люсьен? Так вы знаете, что он был здесь?

— Я кое-что об этом слышал, — выговорил Хоу сухими и побелевшими губами.

— Бедняга Люсьен, — сказала Гертруда, и в ее голосе послышалось неподдельное сострадание. — Только что я отказала ему… Что с вами, мистер Хоу?

— Ничего, ничего все в порядке, благодарю вас, — сказал Хоу и снова поднялся, его сердце колотилось, отдаваясь в горле. — Вы отказали ему… В чем же?..

— Ну да, — смеясь, отвечала она, — он не в первый раз предлагает мне руку и сердце. Кажется, уже в третий — в промежутках он предлагает их другим прекрасным дамам.

Бэзил Хоу стоял против нее, на бледном и изможденном лице вспыхнули синевой глаза.

— Мисс Грэй, — сказал он, — вынесете ли вы два одинаковых вопроса за один вечер?

Книга, которую Гертруда держала в руках, выскользнула из ее пальцев и упала на пол, а сама она стояла, не в силах пошевелиться, покраснев до корней волос.

Если бы не внезапное и ошеломляющее облегчение от мысли, что Гертруда не принадлежит Люсьену, Бэзил ни за что не сказал бы этого, тем более с таким пугающим спокойствием. Как только он понял, что произошло, он совершенно потерялся. Круто развернувшись, он схватил шляпу, перекинул плащ через руку и сдавленно, чуть слышно проговорил:

— Дайте же мне поскорее ответ, мисс Грэй, и выпроводите меня. Я круглый дурак, наш затянувшийся эксперимент подошел к концу. — И он медленно двинулся к двери.

— Мистер Хоу, — сказала Гертруда, — можете повесить вашу шляпу обратно. — А затем задумчиво, словно обращаясь к самой себе, продолжила: — А он ведь, кажется, прав… Это что-то очень похожее… дружба или любовь, какая разница, как мы это зовем… Но второе слово все же лучше…

С невероятным спокойствием, знаменующим окончательную победу над собой, Хоу подошел к двери и взялся за ручку. Гертруда только сейчас с ужасом осознала, что он собирается сделать, и словно бы очнулась ото сна.

— Бэзил! — крикнула она громко и решительно, и одно лишь это слово могло заставить его обернуться. Хотя они были старыми друзьями, она никогда не звала его так. Что-то в ее лице, вспыхнувшем вдруг почти лихорадочным возбуждением, заставило его остановиться. Они застыли, глядя в глаза друг другу.

— Бэзил, подожди немного, — мягко проговорила она. — Я хочу что-то тебе сказать. Постараюсь покороче…

Он подошел к камину и тяжело облокотился на него. Гертруда медленно заговорила:

— Любовь — забавная штука, все поэты пишут о ней, и у них выходит, что это очень мило.

Даже в эту роковую минуту ее мрачный собеседник не смог сдержать усмешки, услышав столь отвлеченное начало.

— Любовь, как ее понимает большинство людей, — продолжала Гертруда задумчиво, — прекрасна и совершенно необходима, но это безумнейшая лотерея, которую не мог бы выдумать самый изощренный ум. Люди, которые влюбляются с первого взгляда, как моя милая Кэтрин и Валентин, а таких подавляющее большинство, видят друг друга не то чтобы в ложном свете, но в смутном и поэтическом. Они взирают друг на друга, как на чудное нездешнее виде́ние. Думаю, Господь нарочно изобрел это блаженное заблуждение, дабы молодые люди не сразу разочаровались в человечестве; Он сам набрасывает на глаза влюбленных эту дивную пелену, чтобы они не изучали друг друга слишком трезво, слишком внимательно. Притворяться, будто это не так, будто влюбленные знают, каков их избранник “на самом деле”, — чистейшей воды лицемерие или откровенная наивность. Ничего подобного, они созерцают явленное божество, только и всего.

Гертруда задумалась на минуту, кусая губы, прежде чем продолжила свою странную лекцию. Она хорошо знала, что Хоу слушает ее, хотя и не смотрела на него.

— Но есть и любовь другого рода, — теперь она говорила совсем тихо. — Любовь, которая приходит понемногу, от раза к разу. Это совсем иное дело, это любовь, вооруженная знанием. Любовь, которая, пробуждаясь в темные и бессознательные мгновения юности, крепнет в дружеском общении, в искреннем обмене чувствований, постоянном взаимном влиянии. Могут проходить годы, двое могут пережить чуть ли не десятилетия разлуки; ссоры и даже ревность могут отравлять временами этот чистый источник, но что бы ни случилось, пока существует мир, они не потеряются. Им достаточно одного взгляда, чтобы прочесть в глазах друг друга все сокровеннейшие тайны так же явственно, как будто они были высказаны на словах. Ничто на свете не сможет разорвать и не разорвет их связь. Они будут очень много значить друг для друга, обретут власть друг над другом, потому что однажды в великую минуту признания смогли читать друг у друга в сердце, словно в раскрытой книге. Такова любовь; но она посещает лишь очень… очень немногих.

Хоу поднял глаза, и в них был написан ужас, ужас человека, который оказался безгласен перед лицом Божиим.

— Ты и я, — сказал он, и в его голосе звучали нотки внезапного и головокружительного откровения. — Только ты и я; на волнорезе в брызгах прибоя — ты и я; под сенью древних лесов и на древнем утесе — ты и я. На балу и в оранжерее, за столом в окружении толпы гостей — ты и я. В голой пустыне длиной в шесть долгих лет и в безумной кадрили — ты и я. В райском саду Валентиновой любви и в храме Божьем, где он венчался, — ты и я. В жизни никогда не было ничего иного — только ты и я.

Повисла долгая непроницаемая тишина, и только огонь шептал что-то свое в камине. Наконец Хоу заговорил снова, и в его голосе больше не было надрыва, он просто сказал: — Мисс Грэй… я никогда не был другим… Думаете… думаешь, ты сможешь вытерпеть меня? О как бы я хотел быть более достойным, — он склонил голову и взял ее руки в свои.

Гертруда сделала шаг и поцеловала его в лоб, омраченный многолетней борьбой с самим собой, одиночеством и сознанием своего недостоинства. И этот поцелуй, чистый и горячий, как ее сердце, наконец разрешил его от бремени и даровал покой. Этот поцелуй был последним признанием Гертруды Грэй.

* * *
— Боже мой, — сказала мисс Торнтон, покачивая головой, — Гертруда собирается замуж за мистера Хоу… ну что ж… во всяком случае, она с ним не соскучится.


Примерно так, вполне сочувственно к обеим сторонам, отнесся к этому союзу свет. Однако когда кто-нибудь (например, мистер Люсьен Флери, в свое время счастливо женившийся на мисс Марджери Амьен) принимался дружелюбно подшучивать над их браком или предшествовавшими ему обстоятельствами, они смотрели друг на друга с нежностью и кротким недоумением, как будто рядом с ними никого не было. Впрочем, свет, который они и не думали презирать, мало обращал внимания на их странности. А они — они находили это даже немного забавным.

Наши перспективы (2001)

Пролог

Придите ж, встретимся
Назавтра снова в поле на турнире
В забавах величавых, чтоб Король
Мог, отпуская вас, полюбоваться
На членов ордена непобедимых
И насладиться делом рук своих.
Альфред Теннисон. Святой Грааль

Наши перспективы,
как они были определены членами клуба начинающих спорщиков
Собрание “Клуба начинающих спорщиков” состоялось в пятницу, 16 июня В 1894 года. Председательствовал мистер Вернед.

Мистер Фордем представил доклад “О наших перспективах”. Он полагает, что среди вопросов, омрачивших и вконец отравивших детство каждого из присутствующих, ни один не может соперничать с навязшим в зубах: “Итак, молодой человек, кем же вы собираетесь стать?” (Эти слова, произнесенные с прекрасно знакомой присутствующим интонацией директора школы, вызвали бурю восторга.) Мистер Фордем глубоко убежден, что нежный возраст и незрелые интеллектуальные способности юного создания никоим образом не позволяют предполагать в нем жара и пророческого вдохновения, необходимого для ответа на подобный вопрос. Но поскольку мы (Спорщики) уже вступили в пору увядания (тут мистер Лэнгдон-Дэвис изъявил желание показать “козу” мистеру Морису Соломону, но председатель был вынужден строго пресечь этот порыв дряхлого потомка Адама), с нами дело обстоит совершенно иначе. Мы уже достаточно вкусили пороков и скорбей мира сего, чтобы нам было по силам… (Мистер Бентли, замогильным голосом: “… навсегда от него отречься”.) Мистер Фордем выразил надежду, что Бентли впредь не будет дерзить, а также заметил, что не потерпит неуважения, и поспешил закончить фразу: “… чтобы нам было по силам предвидеть, как они на нас скажутся”.

Глава 1

“Мне любви не знать вовек!” —
Молвил юный сэр Гюйон.
“Жизнь покажет, человек,
Не клянись!” —услышал он.
Стопфорд Брук[601]

Усадьба
В просторной гостиной заветного заповедника и охотничьих угодий современного романиста, к коим отсылает читателя название этой главы, стоял мрачного вида молодой человек в пенсне, который — так, по крайней мере, ему казалось — никак не годился в персонажи любовного романа. Он был поглощен непростой задачей, а именно пытался запомнить, как звали его кузин, которым его в очередной раз представили.

Младшую из них, барышню семнадцати лет по имени Дороти, он знал чуть ближе, а потому раскланялся с ней с чуть меньшей чопорностью, чем обычно предназначалась его родственникам. Когда спустя несколько мгновений его препроводили в сад, усеянный, как выразились бы геральдисты, викариями и юными дамами, он вдруг оживился и сбросил с себя суровую мрачность, завидев высокого и весьма неряшливого молодого человека, которого невозможно было отнести ни к одной из вышеназванных категорий. Со свойственной ему молчаливой стремительностью наш герой приблизился и, протягивая руку, полюбопытствовал:

— Честертон, позвольте узнать, пользуясь изящным речением Локка, как вы поживаете?

Высокий и неряшливо одетый молодой человек порывисто обернулся, и на его лице выразилась радость, какую редко увидишь при таком скоплении духовенства. Ответил он, впрочем, довольно резко:

— Бентли, какого лешего ты здесь делаешь?

— О, все как обычно, ничего нового. Окно кухни было открыто, дотянуться до корзинки со столовым серебром ничего не стоило, вот ян…

В эту минуту одна из вечно хлопочущих и готовых помочь тетушек, особого и загадочного вида (обитающего на многолюдных приемах), устремилась к друзьям и объявила, что решительно намерена представить их новому викарию. Его коренастое, кареглазое, на вид весьма благоразумное и благочестивое преподобие было поглощено чинной и глубокомысленной беседой со стайкой юных леди, интересы которых ограничивались приходскими новостями, и, несмотря на все свое благочестие и здравый смысл, порой поддавалось обаянию этого общества. Но, как только апостол прекрасных дам заметил приближение двух гостей, невозмутимость внезапно покинула его, и он поразил своих слушательниц громким и радушным возгласом: “Здорово, Чудик!” Столь примечательное превращение заставило дам удивленно переглянуться, и всему собранию стало вдруг очевидно, что достопочтенный Эдвард Форд ем в представлении не нуждается.


— Что с Лэнгдон-Дэвисом? — сходу выпалил нареченный Чудиком.

— Вот уж не знаю, где его носит… То есть не имею ни малейшего представления, — сдержанно ответствовал викарий. — Думаю, он уехал в Бельгию или Тунис, ну или что-то в этом роде… Продался подороже и записался в армию.

— Надо ли понимать это так, — спросил Бентли, — что наш бедный друг продался первоврагу, или… — тут он вспомнил, что говорит с особой духовного звания, но не пожелал отступиться, — … или дьяволу?

Особа духовного звания натянуто улыбнулась.

— Нет, пока нет, насколько мне известно. Но в последнюю нашу встречу он собирался стать офицером какой-то европейской армии или что-то в этом духе. Да, Чудик, разреши тебя представить: это мистер Честертон — мисс Дороти Грэй, мисс Гертруда Грэй.

Мистер Честертон подал руку юным леди — брюнетке и невероятного оттенка шатенке, которые тут же весьма остроумно высказались о погоде. Никому из смертных не под силу более пяти минут поддерживать беседу с двумя дамами одновременно, так что вскоре Бентли оказался в компании своей кузины Дороти, чье дружеское расположение так ценил, поскольку она, единственная из присутствующих особ противоположного пола, была способна относиться к духовным лицам с юмором. Всякий здравомыслящий читатель сразу поймет, к чему в конечном счете приходят подобные действующие лица в предложенных обстоятельствах, а потому необходимо сразу же объяснить тот весьма специфический и, скажем не без гордости, весьма оригинальный принцип, которому мы намерены следовать в нашем повествовании. Составители этой провидческой хроники, лично не слишком искушенные в любовном искусстве, в настоящий момент находят подробное описание соответствующих сюжетных линий чрезвычайно отталкивающим, а потому предполагают представить все безусловно благопристойные любовные эпизоды посредством отточий. Желающие могут сами домыслить детали, а юный и невинный читатель скорее перейдет к более подходящим для него страницам, повествующим о ненависти, опасностях и разрушениях.


Далее следует вставка., сделанная рукой Э. С. Бентли. По-видимому, Бентли, который должен был закончить главу, не сделал этого, а затем примерно десять лет спустя добавил следующее примечание.


Джентльмен, представленный выше как мистер Честертон, был из тех, кто скрывает гениальность под обликом весьма умного человека. С юных лет он был наделен способностями к рисованию и стихосложению, которые, судя по его учебникам и тетрадям, проявились в самом начале его карьеры, во время учебы в школе св. Павла. Затем он стал председателем Клуба начинающих спорщиков. Именно в этот период его литературные опыты признали подающими надежды, а ряд публикаций в малотиражном журнале “Спорщик” привлек к себе внимание нескольких лиц, которые настоятельно советовали послать стихи и в другие журналы, дабы сделать их достоянием широкой публики. Вскоре он окончил школу св. Павла, после чего продолжил образование в разнообразных училищах искусств, и к моменту написания этих заметок его считали художником с невообразимо блестящим будущим, а его журнальные публикации, посвященные самым различным предметам, как и два небольших сборника стихов, встретили восторженный прием у многих критиков. Мистер Честертон подошел на опасно близкое расстояние к роли “восходящей звезды” и сумел избежать этого постыдного клейма лишь благодаря своей почти оскорбительной и самозабвенной скромности, которая не позволяла ему публиковать более десятой части написанного и в то же время заставляла густо краснеть, если кто-то отваживался заговорить с ним о его сочинениях. Но поначалу хвалы его талантам воздавали лишь двое друзей, одним из которых был уже знакомый нам мистер Бентли, адвокат, временами пятнавший свое высокое призвание и честное имя написанием газетных заметок и книжных рецензий. Вторым был мистер Олдершоу. Он начал карьеру как многообещающий журналист и вместе с мистером Бентли положил начало тому, что последний называл “честертонианскими беспорядками”. Иными словами, им удалось поднять прегромкий шум вокруг вышеозначенных поэтических сборников, тем самым создав мистеру Честертону репутацию известного поэта. Мистер Бентли старательно поддерживал этот ажиотаж, время от времени замечая в своих рецензиях что-то в таком, например, роде: “Из весьма осведомленного источника нам известно, что мистер Честертон, молодой поэт, заканчивает работу над значительным сочинением, которое будет посвящено” и т. д. и т. п. Стихотворения “молодого поэта” пользовались бешеной популярностью, и мистер Олдершоу время от времени публиковал пространные критические заметки под заголовками “Гилберт Честертон, поэт и художник”, “Гилберт Честертон и его произведения” и тому подобными.

Глава 2

Мы видали тебя, о Любовь, ты светла
и прекрасна,
Ты над нами паришь в высоте легким голубем
ясным,
Двое спутников есть у тебя: дева об руку
с мужем,
И в глазах ее трепет невесты пред убранным
ложем,
А невинным дыханьем ее пробуждается
каждый бутон.
Но имя деве — Судьба, и Смертью зовется он.
Алджернон Ч. Суинберн. Аталанта в Калидоне[602]

Мотыльки и свеча
— Пока рано переодеваться к ужину, — проговорил Бентли в ответ на настойчивые призывы своего спутника, темноволосого молодого человека с меланхолическим взглядом, — еще нет семи часов.

Мистер Вернед, начинающий поэт и литератор, мрачно посмотрев на часы, был вынужден признать, что спешить некуда, и попытался занять себя, переставляя фигурки на каминной полке, а затем в нетерпении зашагал по комнате.

— А что же, Честертон отправился в Россию вместе с женой?

— Полагаю, — ответил его собеседник, шевеля кочергой угли, — в кои-то веки наш друг сказал нам правду. Он говорил, что собирается ехать. Не думаю, что он оставит жену в одиночестве. Что Фордем соединил, человек да не разлучает.

— Что ж, — печально ответил поэт, — не буду говорить, что завидую ему, но…

— Но ты хотел бы оказаться на его месте. Признаюсь, я тоже.

Вернед улыбнулся, хотя лицо его оставалось печальным:

— Вот уж не подумал бы, что ты мечтаешь о медовом месяце!

Брови адвоката, дрогнув, сошлись, он невесело усмехнулся и замер, уставившись на угли.

— Что до меня, — продолжал Вернед, — ты видишь, я оказался в дураках. Но дурак я или нет, я разберусь с этим раз и навсегда. Она будет там сегодня вечером. Лучше объясниться поскорее, хотя у меня и нет ни малейшего шанса.

Бентли с любопытством посмотрел на него.

— Ты уверен?

— Ни малейшего, — совершенно искренне повторил поэт, ибо, несмотря на надменное выражение, не покидавшее его лицо, он был одним из немногих людей, совершенно лишенных тщеславия.

— Ну что ж, прекрасно, — сказал Бентли со странной усмешкой. — А вот теперь и вправду пора переодеваться.

Пару часов спустя гости мистера Винсента Бошама, чья дочь Вера была предметом вышеозначенного разговора, могли наблюдать появление двух друзей. Некоторое время они слонялись по залу, прежде чем увидели саму мисс Веру. Вернед не особенно интересовался танцами. Как и председатель клуба, он полагал, что засвидетельствовать почтение даме можно не только запуская ее волчком. Бентли относился к балам так же, как и почти ко всему остальному, — он высмеивал их и при этом мастерски танцевал. После нескольких танцев и ритуальных замечаний о том, как же здесь душно, во время выступления приглашенного факира перед ними предстала мисс Вера Бошам; темноволосая, яркая, живая, она опиралась на руку дряхлого, лысого и подслеповатого военного с синей лентой на груди — знаком доблести, а не общества трезвенников[603].

Вера была одной из тех английских красавиц (достояние избраннейшего общества), чей патрицианский удел состоит в том, чтобы, приняв живописную позу, задумчиво глядеть вдаль, как плохие актрисы, и в таком виде, стараниями фотографа, представать перед обывателем. Возможно, этот общественный долг и вынуждал ее, вопреки прекрасному воспитанию, держаться со всеми довольно холодно, ведь у нее было сердце, а некоторые даже подозревали в ней остатки совести. С почти мужской невозмутимостью и обходительностью она протянула руку мистеру Бентли, которого хорошо знала благодаря его репутации восходящей звезды судебного небосклона, но стоило Вернеду протянуть свою — вдруг отшатнулась, словно боялась замараться, а затем нехотя поприветствовала и его. Когда она отошла, опираясь на руку сонно-учтивого генерала Пэйли, Вернед увидел знакомого, чье лицо, как и его собственное, было обращено к Вере с выражением безмолвной и чуткой страсти.

Это был лейтенант Бертрам, высокий и угрюмый молодой офицер, служивший под началом генерала. Можно усомниться, что он в данный момент испытывал восторженную преданность командиру, но низких чувств он не питал, ибо они были ему от природы не свойственны. Бентли приблизился, чтобы поприветствовать его, и был встречен полной достоинства улыбкой и поклоном. Поискав взглядом Вернеда, он увидел, что тот отправился вслед за дамой своего сердца, решившись раз и навсегда положить конец терзаниям.

Спустя полчаса они стояли перед камином в библиотеке, обменявшись парой фраз, пересказать которые, не прибегая к отточиям, не позволяют нам изложенные выше принципы. Вернед кротко смотрел на огонь и что-то бормотал, то и дело запинаясь, но выглядел от этого лишь более величественно, с присущей ему отвагой и честностью предлагая девушке свою жизнь. А та не выказала ни малейшего удивления; она будто именно этого ждала и заранее ожесточила свое сердце. Вера стояла, уставившись на огонь, ее ноздри раздувались, а глаза сверкали жестокой решимостью, словно бы она проклинала себя и весь мир. Затем она заговорила вежливо, но очень сухо:

— Когда вы узнаете правду, мистер Вернед, можете думать обо мне, что вам угодно, но прошу вас не сердиться на то, что я вам сейчас скажу. У всех есть желания, но на свете слишком много людей, поэтому наши желания не всегда совпадают. Я только что обручилась с генералом Пэйли.

Вернед, с трудом сдерживая себя, поклонился и двинулся к выходу.

— Я должна проститься с вами, — она сделала несколько шагов, повернулась, и омраченное тенью лицо вспыхнуло от волнения. — Надеюсь, вы продолжите писать и сделаете мир добрее — ему этого так не хватает.

Вернед снова поклонился и, не говоря ни слова, вышел. Через некоторое время он, не видя ничего перед собой, чуть не врезался в Бентли. Философ понял все с первого взгляда и проводил друга в оранжерею, усадил его и раздобыл кофе. Он не беспокоил несчастного расспросами, так как слишком хорошо знал, в какую тьму разочарования тот был погружен. Наконец Вернед не выдержал:

— Утешит ли меня чтоземное? — произнес он с горечью.

— Позволь, а как же я? — возразил Бентли. — Кажется, я знаю. Помнишь, мы говорили, и ты с этим соглашался: человек восходит к высшему по собственным ветхим “я”, надо только двигаться вперед, как ты, — не роняя своей чести. И все устроится, чему быть, того не миновать, и кто-кто, а твои друзья понимают, чего ты стоишь. Поверь, это самое главное.

Не меньше часа адвокат успокаивал отвергнутого влюбленного, стараясь утишить бушевавшее в его душе отчаяние, — не первый час, проведенный этим циником за подобным занятием. Друзья едва ли могли предположить, что пока они беседовали, та, что нанесла удар, сидела перед пылающим камином, горько плача и громко смеясь над всем миром. Она продала себя, подчинившись приказу матери, и мир стал торжищем… а то и кое-чем похуже. Когда она вышла к гостям, высокий, с тонкими чертами молодой человек в вечернем костюме предложил ей опереться на его руку. Это был Дигби д’Авигдор, служивший в карабинерах, и вместе с ним Вера двинулась через опустевший зал.

— Не пройти ли нам в гостиную? — очень спокойно сказала она.

— Если вам угодно, — учтиво ответил он, — но вряд ли это имеет смысл. Уже так поздно.

— Ах да, — сказала она, резко усмехнувшись, — слишком поздно. Уже ничто не имеет особого смысла.

Глава 3

“Радость моя, — вот что скажет Бог,—
Зря ты пошел дорогой такой,
Прах отряхнешь ты земной с ног,
Свод голубой твою примет любовь,
Как ты забудешь небесный чертог,
Клятву поправ и венец золотой?”
Роберт Браунинг. Действующие лица[604]

Лейтенант Бертрам
Спустя три месяца после описанных в предыдущей главе событий лейтенант Бертрам возвращался с вечера в доме одной из восходящих звезд британского делового мира, члена парламента мистера Г. А. Самса. Словно повинуясь какому-то мрачному влечению, он решил навестить генерала — под тем предлогом, что нужно вернуть книгу, которую он брал у этой недавней жертвы матримониальных уз. По городу ходили слухи, будто в молодой семье не все благополучно. Поговаривали, что сбитый с толку муж горячится и запугивает жену, а она, жестокая, да что там — бесчеловечная, неподобающим леди образом над ним глумится. От ее надменной меланхолии не осталось и следа, с каждым днем она держалась в свете все веселее и безрассуднее. В ее поступках, как в поведении безумца, было все меньше связности и смысла.

Но Бертрам не догадывался об этом, как и о громогласной ссоре, сотрясавшей дом в это самое утро, и спокойно постучал в дверь, за которой провел столько восхитительных вечеров. Когда ему отворил суровый слуга, Бертрам, в первую очередь, поразился, как темно внутри. Прекрасно зная этот дом и привыкнув видеть его ярко освещенным и расцвеченным бальными нарядами, он разглядывал тусклую свечу, опущенные жалюзи и сумрачные комнаты, не в силах понять, что все это значит. Слуга уже собирался поспешно пробормотать “нет дома”, когда Бертрам заметил пересекавшего холл генерала: лицо его было иссиня-серым и пустым, как у мертвеца. При виде лейтенанта генерал остановился, потому что даже в эту ужасную минуту воспитание не позволяло ему пройти мимо, и судорожно протянул трясущуюся руку. Бертрам пожал ее и растерянно спросил, что случилось.

— Входите, — прохрипел Пэйли, — входите.

Он провел его в гостиную, непривычно заброшенную и пустую.

— Лейтенант Бертрам, — сказал он обреченно, — я нигде не могу найти свою жену. Она сбежала.

Бертрам наткнулся на каминную решетку, и грохот разнесся по притихшей комнате.

— Сбежала, — продолжал генерал, и голос едва слушался его, — в кэбе, через весь Лондон, и она…

— Мы должны ее догнать, — вырвалось у Бертрама, который, в отличие от своего командира, был человеком действия. — В чем бы ни было дело, она не должна разъезжать по городу без сопровождения, — сказав это, он взялся за шляпу.

— Это еще не все, — сказал генерал, содрогнувшись и прибавив пару чудовищных ругательств. — У нее есть защитник.

Повисла пауза; Бертрам побелел и вскрикнул:

— Кто он?

Бледный генерал заскрипел зубами:

— Не знаю.

— Откуда они отправились?

— Из конюшен Гренэма, час назад.

Бертрам бросился к двери и на пороге обернулся.

— Не сомневайтесь… Я верну ее вам… и… — конец фразы был украшен одним из тех проклятий, что прежде никогда не срывались с его уст. — Я встречусь с этим дьяволом и убью его.

Десять минут спустя он расспрашивал недоумевающего конюха, кто выехал из конюшни около часа назад.

— Ну, были тут высокий господин с дамой, — неспешно ответил тот.

— Да, да. Ты их знаешь?

— Нет, сэр. Дэвис вот знает.

— Где он? Спроси у него поскорее.

— Эй, Дэвис!

— Чего надо? — раздался из темноты глухой голос.

— Кто там от нас в двенадцать уехал с дамой? Повисло молчание, показавшееся Бертраму почти невыносимым, а затем последовал ответ:

— Лейтенант д’Авигдор, из карабинерского. Бертрам попятился на шаг, а затем велел подать лошадей.

Глава 4

Стояли друг пред другом мы,

И выло страшным много гласным эхом

За лесом, из той пестрой тьмы,

Зов рвался в небо именем Христовым[605],

И звук был куплен жизнью.

Альфред Теннисон. Мод[606]

Глава без названия
Солнце уже село, когда изысканно одетый англичанин, представлявшийся лейтенантом Дигби, собрался выйти в сад лучшей гостиницы Кобленца в сопровождении темноволосой и явно чем-то обеспокоенной юной леди. К нему подошел посыльный и доложил, что его желает видеть некий джентльмен. Усадив Веру Пэйли — это была именно она — англичанин обернулся к дверям и увидел одетого в дорожный костюм темноволосого молодого человека с бледным лицом и волевым подбородком, отшатнулся и прошептал:

— Бертрам.

— Да, это я, — сухо ответил тот. — И вы можете догадаться, зачем я здесь.

— Право, не знаю. Но я страшно рад тебя видеть! — сердечно ответил д’Авигдор, которому и в самом деле было очень приятно повстречать старого приятеля.

Бертрам мрачно взглянул на него.

— Я приехал, — проговорил он, — за миссис Пэйли.

Д’Авигдор, сжав кулаки, приблизился к Бертраму.

— Что это, черт возьми, значит? — вскричал он.

— Лейтенант д’Авигдор, — был ответ, — вы негодяй и подлец!

Д’Авигдор вскинул голову и внимательно взглянул на собеседника.

— Что ж, Бертрам, — сказал он вполне искренне, — я не стану называть тебя лжецом, потому что знаю, что ты не лжец, и как человек ты куда лучше меня. Но зато я могу, ничуть не кривя душой, назвать тебя дураком. Дорогой мой, я военный и человек слова, а ты прекрасно понимаешь, что значат твои слова. Если тебе нравится, когда люди убивают друг друга за выражения, не наказуемые законом, как угодно. Я трижды дрался на дуэли, но по-прежнему считаю это глупостью.

— Я никогда не дрался на дуэли, — тяжело дыша, ответил Бертрам. — И всегда осуждал их. Но, глядя на вас, я думаю иначе. Распутник, предатель, очернитель доброго имени, если закон не дает мне в руки оружия, я возьму его сам. Вы не желаете драться из-за слов, так деритесь из-за… — И он схватил своего собеседника за ворот. Д’Авигдор вырвался с громким проклятием и отступил на несколько шагов.

— Так, значит, завтра, — сказал он. — Вот идиот.

— Прекрасно, — ответил раскрасневшийся от гнева Бертрам и сел.

— Как ты узнал, что я здесь? — спросил д’Авигдор как ни в чем не бывало. Он стоял у камина и выглядел совершенно спокойным.

— Где бы вы ни были, в любой стране и в любом городе, я нашел бы вас, — сказал Бертрам.

Д’Авигдор резко обернулся.

“Где бы вы ни были, в любой стране и в любом городе” — эти слова, произнесенные сейчас безотчетно, прежде не раз повторял председатель, прося членов клуба не терять друг друга из виду и сохранять дружбу даже после того, как их пути разойдутся. Картины прошлого вдруг снова предстали перед его мысленным взором: споры, собрания, отвага и доверие в беспрестанных общих расходах и тесное братство в делах чести. Держаться вместе, насколько возможно… Вот она, суета сует, вот как довелось встретиться после разлуки. Побледнев, д’Авигдор отвернулся, и тут Бертрам вздрогнул: в комнату вошел еще один молодой человек в вечернем костюме. Он вытянулся и выглядел повзрослевшим, но эти очки, пышную гриву и написанное на лице “черт меня побери!” (как выражался Лэнгдон-Дэвис) ни с чем не перепутаешь — конечно, Бентли!

— Привет, — проговорил он, переводя взгляд с одного на другого. — Бертрам, д’Авигдор, мое почтение. Что за кислые мины? Вы говорили о политике или богословии? А может, сразу и о том и о сем?

— Все значительно серьезней, Бентли, — мрачно ответил д’Авигдор.

— Послушай, Бентли! — воскликнул Бертрам, вскочив на ноги. — Слава богу, я встретил приличного человека в этом проклятом осином гнезде. Будешь моим секундантом.

— Твоим секундантом? — с откровенным презрением переспросил тот. — С кем ты собираешься драться?

Д’Авигдор с достоинством поклонился:

— Я получил вызов от лейтенанта Бертрама и не могу мечтать о лучшем арбитре, чем ты.

Бентли снова перевел взгляд с одного на другого.

— Так теперь шутят? — спросил он. — Или, может быть, я имею честь быть объектом ритуала, которому Церковь посвятила день первого апреля?

Д’Авигдор рассмеялся, но тень не сходила с его лица.

— Чем быстрее мы с этим покончим, тем лучше, — сказал он. — Мне все это нравится не больше, чем тебе. Бертрам оскорбил меня, и я оставил его слова без ответа. Тогда он распустил руки, и, видит Бог, я буду с ним драться. Вот и все, что произошло.

— Но мне казалось, — неуверенно произнес Бентли с видом недоверчивого историка, — что разрешение споров посредством поединка давно исключено из законодательства.

— Я буду драться, — отрезал Бертрам. — Тут не о чем больше говорить. Этот презренный негодяй увел жену у своего друга. И я убью его или погибну сам, — закричал он, не помня себя, одержимый то ли демоном, то ли ангелом ярости.

Д’Авигдор оставался невозмутим и, с достоинством повернувшись к Бентли, повторил:

— Мы должны драться.

Бентли коротко рассмеялся.

— Глупости, — сказал он. — Сядьте рядом, как добрые друзья, или ведите себя, как подобает честным людям, разумным поборникам закона, запрещающего беспорядки и убийства. Хороши вы будете, когда вернетесь домой и скажете Честертону с Соломоном: “Знаете, на днях я встретил одного из Спорщиков и убил его. Не избрать ли нам нового?” Никакие кровожадные суеверия не заставят меня забыть о нашей старой дружбе. Вы тоже не должны о ней забывать.

Д’Авигдор застыл, уставившись в огонь. Кровь прилила к его лицу, казалось, он только что принял какое-то решение. Однако Бертрам твердо возразил посреднику, ибо он принадлежал к тем прямодушным людям, которые доводят все начатое до конца:

— Я буду драться и спасу Веру из лап этого дьявола во плоти. Сопутствуй мне, Бентли, и я буду благодарен тебе. Покинь меня — и я буду драться без тебя. Но уехать отсюда, не пустив пулю в этого мерзавца… так же невозможно, как научиться летать.

Бентли нахмурился и медленно проговорил:

— Я не люблю крови, и мне противно участвовать в дурацких играх с огнем. Но, полагаю, уж если вы решились, то лучше с вами будет хотя бы один здравомыслящий человек. Я согласен.

— Так, в четыре, — спокойно сказал Бертрам.

Д’Авигдор кивнул, после чего Бертрам с секундантом двинулись к выходу, оставив его в задумчивости вглядываться в огонь.

В означенный час на широком и пустынном поле в нескольких милях от города сошлись четыре человека. Лейтенант д’Авигдор, бледный и величественный, прибыл в сопровождении сомнительного вида итальянского офицера; вскоре показались Бертрам и Бентли: первый — мрачно-раздраженный, а второй был язвителен и встревожен.

— Что ж, сэр, — обратился итальянец к Бентли, — если полюбовного соглашения достигнуто быть не может…

Бентли склонился к уху своего доверителя:

— Если тебе не по душе быть убийцей, — еле слышно проговорил он, — сейчас самое время сказать об этом.

— Я буду драться, — упрямо ответит Бертрам.

Подобное предложение было сделано и д’Авигдору, но он ответил спокойным отказом, и секунданты начали отмерять расстояние. Бертрам взял пистолет и встал лицом к своему врагу. Наверняка он знал, что у него нет ни единого шанса: д’Авигдору, прекрасному стрелку и дуэлянту, не составит никакого труда с ним разделаться. Бентли с белым платком в руках попросил противников подтвердить готовность.

Бертрам увидел мелькнувший платок, не глядя выстрелил и чуть попятился назад, ослепленный вспышкой и дымом. Над упавшим д’Авигдором склонились секунданты. Тогда Бертрам издал жуткий крик, словно человек, стряхнувший долгое забытье, и бросился к нему. Д’Авигдор приподнялся, опираясь на локоть, на его бледном и красивом лице играла улыбка:

— Наверное, я заслужил это, Бертрам, — сказал он с искренним чувством, протягивая противнику ослабевшую руку, — вот и получил по заслугам, — закончил он, опускаясь на землю.

Бертрам упал на колени у ног поверженного, его била дрожь и душили рыдания. При виде протянутой руки он закрыл лицо ладонями.

— Лежи спокойно, — властно сказал Бентли с меланхолическим безучастием к ритуалу последнего покаяния. — Не шевели рукой, а то я не смогу ее перевязать. Ты не мертвей меня, уж поверь. Будьте добры, подержите этот конец шарфа, месье. Вот так. А теперь помогите мне доставить его домой. Если я сумею сохранить этих идиотов в целости и сохранности до следующего собрания, — проворчал он, — можно будет считать, что я исполнил свой долг перед клубом. Слава богу, он всего лишь ранен в руку.

Под такие речи троица проворно дотащила д’Авигдора до гостиницы, где его поспешно уложили в постель, а врач подтвердил, что рана не представляет опасности. Едва ли раненый радовался больше своего противника, который каждый день приходил навещать его с неизменно бледным и печальным лицом. Гнев и ненависть ушли в выстрел, осталась лишь память об ужасном наваждении, которое чуть было не разлучило старых товарищей.

— Ты не можешь себе представить, — сказал Бертрам, сидя у постели друга, — как я благодарен тебе, хоть ты и выжил, чтобы увидеть мой позор.

Д’Авигдор застонал:

— Было бы куда лучше умереть в мучениях, как и подобает последней скотине, чем прийти в себя и вспоминать о своей глупости. Но я сделал все, что мог.

— Все, что мог? — спросил, помолчав, Бентли.

Д’Авигдор вяло улыбнулся и, казалось, хотел сменить тему. Но Бертрам настаивал, словно что-то заподозрил:

— Как вышло, что ты не попал в меня? Я даже не слышал, как пролетела твоя пуля.

— Не слышал? — улыбнулся лейтенант.

— Д’Авигдор, ради всего святого, как ты это устроил?

— Никак.

— Так ты не стрелял?

— А зачем? Видишь ли, если бы я сыграл в ящик, было бы проще простого выбрать нового члена. И на смертном одре я умолял бы, чтобы только это не был Льюис Холинг. А если бы я застрелил тебя… почему бы нет? — он посмотрел на него и улыбнулся непередаваемой улыбкой, совсем как в былые времена, — кто бы вклеивал вырезки в клубный альбом?

— Бертрам, нам пора, — сказал Бентли, выпроваживая из комнаты своего товарища, совершенно раздавленного услышанным. — Всего доброго, д’Авигдор, увидимся завтра.

— Бентли! — воскликнул д’Авигдор. — Еще кое-что. — Бентли обернулся и приблизился к постели.

— Бентли, некто, чье имя я, слава богу, не вправе называть… это было бы слишком большим потрясением и для Бертрама тоже. Так вот… не отвезешь ли ты ее домой, к мужу? Она знает, что ты честный человек и согласится поехать с тобой.

Бентли пожал лейтенанту руку и пообещал выполнить его просьбу. Ему был неприятен женский флирт, а дамское общество вызывало у него смущение, но, как настоящий джентльмен, он не мог отказаться сопровождать даму куда бы то ни было, поэтому отыскал ее и учтиво предложил свою помощь на обратном пути в Англию. Ее обычная легкомысленная веселость и ирония исчезли вслед за властностью, и она стала подобна бледному, тусклому пеплу в догоревшем камине. Взглянув на Бентли спокойно и кротко, она проговорила с усталостью и некоторым облегчением:

— Я поеду с вами.

Они отправились в путь на следующий же день, и за время путешествия беспомощная и избалованная женщина начала находить удовольствие в обществе этого добродушного и сильного человека, который ей по-настоящему понравился, как и большинству разумных людей, кто имел с ним дело.

В Кале они встретились с родственником дамы, Горацием Бошамом, который вызвался сопровождать ее до Лондона, и дама распрощалась со своим спутником, испытывая к нему большую симпатию, чем к кому бы то ни было с тех самых пор, как разбила сердце Вернеда у камина в библиотеке.

Бродя по рынку в Кале и раздумывая, в какой бы гостинице остановиться, Бентли оказался на краю причала и от удивления чуть было не отправился прямиком на дно, или, по его собственному выражению, “в ту великолепную гостиницу, где хозяйка — смерть, а черви — портье”, ибо к нему быстрым шагом приближался невысокий брюнет, смуглый и кареглазый, в скромном костюме.

— Праотец Авраам! — воскликнул Бентли, протягивая ему руку. — Это же Лоуренс!

Глава 5

С Гиезием ты сходен ликом страшным,
И шумным водам мира не дано
Отмыть Пилатово проклятое пятно
С души и рук, себя убийством замаравших,
И Агнцем не предстанет волк вчерашний.
Алджернон Ч. Суинберн. Белый царь[607]

Нигилизм
Снова сменим место действия нашей сбивчивой и причудливо запутанной драмы и перенесемся в комнату в Санкт-Петербурге, где сидят Гилберт Честертон и его жена. Точнее говоря, она сидит, а он беспокойно расхаживает из угла в угол. Рядом на столе лежит письмо от сэра Леонарда Магнуса, недавно ставшего членом парламента от Бэйзуотера, и именно оно составляет предмет беседы двух супругов.

— Что ж, не представляю, как мне сегодня удастся навестить его подопечных, ведь мне нужно посетить детей ветеранов и еврейский квартал, — говорил супруг, задумчиво пиная каминную решетку — Но придется как-то успеть…

— А где живут эти люди, которым помогает Магнус? — неожиданно спросила супруга, подняв голову, и ее каштановые волосы, словно пламя, вспыхнули в свете догорающих поленьев. Мужчина, чуть недоумевая, назвал адрес.

— Я к ним съезжу, — сказала она, проворно вставая.

— Ты! Нет, слава богу, пока я рядом, в этом нет надобности.

— Но отчего же? — воскликнула она, топнув ногой. — Это же надо сделать. Значит, я поеду.

— Но за ними следит полиция.

Она встала, выпрямившись во весь рост, обычно незаметный из-за ее привычки сутулиться и сидеть, поджав ноги, и откинула с лица пылающие пряди.

— Ты думаешь, я боюсь? — спросила она.

— А ты думаешь, я трусливое ничтожество? — вскричал он. — Нет… ты не боишься. Я хорошо знаю тебя, Гертруда, но, видит бог, куда бы ты ни шла, я пойду туда первым. И я…

— А я дурочка, и сама ни на что не способна, — в сердцах воскликнула она, и в ее глазах на миг блеснул огонь, напомнивший о резких переменах настроения, столь свойственных ей в детстве. — Мы не должны вам помогать. Мы должны прятаться под вашей защитой. Хорошенькое занятие для разумного обитателя сотворенной Богом вселенной… И где твои красивые речи о миссии женщин? Моя миссия там, на той самой улице — или все это пустая болтовня. Я требую дать мне возможность сделать хоть что-нибудь полезное и честно пойти на риск. И я поеду!

— Гертруда, — ответил Честертон, — мы должны поступать так, как того требует наша совесть, даже если это опасно для жизни. Хорошо, поезжай.

Когда вечером Гилберт Честертон вернулся в дом, который они снимали, там было тихо. Он метался из угла в угол, десятки раз повторяя имя жены, в голове его теснились мысли, а за ними прятался страх, в котором он боялся сам себе признаться. Перевернув полдома, он, тяжело дыша, понесся в поисках Гертруды по улицам и площадям. Но нигде не было ни малейших следов. В отчаянии он колотил кулаками в стену: оставалось признать, что жену забрали власти. На четыре часа он утратил способность соображать. Затем, когда свет разума снова забрезжил в его мозгу, он направился к ближайшему полицейскому участку в отчаянной надежде, что все еще можно уладить. Запыхавшийся и бледный, он вбежал в участок и сразу же столкнулся лицом к лицу с очень строгим и аккуратным молодым офицером, который терпеливо дожидался, пока ему связно расскажут о случившемся. Безумец, задыхаясь, прохрипел:

— Вы что-нибудь знаете о госпоже Честертон? Ваши люди похитили ее пять часов назад?

Офицер со странной улыбкой опустил глаза и не проронил ни слова.

— Я могу ее увидеть? — спросил Честертон.

Офицер как ни в чем не бывало посмотрел в окно, словно кроме него в комнате никого не было.

— Я требую официально объявить мне, в чем ее обвиняют и что ее ждет… Ответьте же мне, будьте любезны!

Офицер огляделся по сторонам.

— В чем ее обвиняют? — улыбаясь, повторил он. — Но кого же?

— Эту даму, мою жену! — закричал Честертон, трясясь от гнева.

— Нам ничего об этом неизвестно, — учтиво ответил офицер. — Уверяю вас, на нашем участке не происходило ничего подобного. — И добавил с чуть заметным раздражением: — Мы не имеем к этому никакого отношения… Черт побери, что вы себе позволяете!.. Да отпустите же меня!

— Ах ты негодяй, — прошипел Честертон, схватив его за горло и медленно вдавливая в стену. — Проклятый холуй и обманщик! Скажи мне правду или, клянусь Богом, чьему древнему врагу ты здесь служишь, я размозжу тебе голову… Как же приятно в такие бессовестные времена, как наши, взять лжеца за горло и прочесть ему простую проповедь… Говори правду, черт тебя возьми!

Посиневший офицер, падая навзничь, попытался набрать в грудь воздуху, но сил хватило лишь на то, чтобы прокричать “Помогите!.. Лейтенант… ” — и он рухнул на пол, опрокинув стул.

В глубине участка послышался какой-то шум, и смуглый, добродушный с виду офицер вбежал в комнату. Его тяжелая рука легла на плечо нарушителя правопорядка, однако вместо того, чтобы со всей решимостью оторвать нападавшего от его жертвы, служитель правосудия замер, уставившись на Честертона, а затем рассмеялся и сел, изъявив на не вполне безупречном, но несомненно родном ему английском готовность провалиться на этом самом месте. Честертон внимательно всмотрелся в его лицо и понял, что перед ним Лэнгдон-Дэвис в форме офицера русской полиции. Не в силах прийти в себя, он не сводил глаз с товарища, но тот, моментально посерьезнев, встал, чтобы помочь подняться и успокоиться своему коллеге.

— Я сам разберусь с этим бандитом, — ободряюще проговорил он. — Мы немного поговорим, и он ответит за все, что здесь произошло, и не только за это.

Второй офицер усмехнулся с едва заметным раздражением и исчез, а молодой англичанин прошелся по комнате, потрясая кулаками в подобии воинственного танца, после чего обернулся к своему пленнику.

— Честертон, — проговорил он, пожимая ему руку и заливаясь смехом. — Я действительно страшно рад тебя видеть. Но, позволь полюбопытствовать, какая нелегкая тебя сюда занесла?

— Я пришел за своей женой. Ее схватили эти скоты.

Лицо Лэнгдон-Дэвиса тут же стало серьезным:

— Едва ли они в этом признаются, — сказал он.

— Бог не оставит меня, — гневно произнес его друг бледнея. — Не оставит даже в этом погрязшем в заговорах аду. Я знал, что тирании не останавливаются перед нарушением закона. Но не предполагал, что они столь лживы.

— Тише, — сказал Лэнгдон-Дэвис, резко вставая, — не стоит здесь говорить такие вещи. — Он зашагал взад-вперед по комнате, и одно выражение на его лице быстро сменялось другим. Наконец, он остановился и в упор посмотрел на арестанта.

— Пропади все пропадом, — проговорил он с улыбкой. — Vicisti, Galilei[608]. Клуб спорщиков значит для меня слишком много… Честертон, не распускай язык. Держи свое мнение при себе, а руки — подальше от служителей закона, и я, несмотря на это, — он похлопал себя по мундиру, — сделаю все от меня зависящее, чтобы ты воссоединился с женой, чего бы это ни стоило мне самому.

Честертон рассыпался в благодарностях.

— Спасибо и тебе, Честертон, — весело ответил его собеседник, — а теперь вот что мы сделаем… Во-первых, надо телеграфировать нашим друзьям.

— Каким друзьям? — спросил Честертон.

— Я сам с этим разберусь, не беспокойся, — сказал Лэнгдон-Дэвис и вышел из комнаты.

В тот вечер довольно снисходительный страж порядка, которому полагалось охранять арестанта, вместо этого пил с ним чай. Лэнгдон-Дэвис не говорил ни слова и, казалось, чего-то ждал. Честертон терзался своей беспомощностью. Вдруг в дверь постучали. Лэнгдон-Дэвис вскочил, чтобы открыть, а Честертон, помрачнев еще больше, взялся за револьвер.

Осторожно подойдя к двери, он услышал, как знакомый голос произнес: “А вот и он”. Револьвер с грохотом выпал у него из рук. Честертон попятился, и два человека поспешно вошли в комнату. В одном из них, крепко сбитом, с массивными бровями, нетрудно было узнать Бентли, а его легкий, темноволосый и сероглазый спутник был ни кто иной, как Лоуренс Соломон. Честертон, чуть не плача, жал руки своим друзьям. Кто сказал, что детская дружба легкомысленна и недолговечна? Он усадил их по обе стороны от себя и ненадолго совсем позабыл о своей беде. Затем она вновь накрыла его, как туча накрывает солнце, и он поведал друзьям свою печальную историю; он говорил с бессильным ожесточением, как фехтовальщик, рассекающий шпагой пустоту.

— Видит Бог! — воскликнул он наконец. — Я пробьюсь к ней, чего бы это не стоило, пусть даже мне придется встать одному против всех.

— Надеюсь, ты понимаешь, — сказал Бентли после долгой паузы, — что сражаться в одиночку тебе не придется.

Лоуренс мягко пробормотал что-то одобрительное, а Честертон, взглянув на старых друзей, понял, что его переполняют чувства, которых не передать словами.

— Так вот, — воскликнул Лэнгдон-Дэвис, — слушайтесь меня, и я покажу вам, как туда попасть.


Спустя два месяца небольшая группа путешественников в кибитке, или, точнее, в ее сопровождении, поскольку всем часто приходилось идти пешком, двигалась через равнину, тянувшуюся далеко на восток. Впереди по бледной снежной пустыне, тихонько напевая и насвистывая себе под нос, шел Лоуренс Соломон с топором в руке. Бентли вел лошадей под уздцы, то и дело обзывая их протоплазмой и бластодермой и желая им поскорее провалиться сквозь землю вместе со всей ученой системой проклятий его собственного изобретения. Честертон, сидя в кибитке, перебирал припасы, снаряжение и оружие, а далеко позади, в самом хвосте процессии, плелся Лэнгдон-Дэвис с карабином в руке, внимательно глядя по сторонам: не встретится ли человек или зверь.

— Хоть бы дичь какую-нибудь подстрелить, — печально протянул он.

— Думаю, тебе стоит подстрелить лошадей, — отозвался Бентли. — Ну же, да шевелись ты, скотина… Может, побегут быстрее. С какой бешеной скоростью мы несемся, на зависть ветру, не правда ли?

— Ты ведь не хочешь пристрелить их и бросить? — поинтересовался Честертон из фургона.

— Вот уж чего я точно не хочу, так это тащить с собой дохлых лошадей… Перефразируя строки достопочтенного Чарльза Кингсли, “вперед, на Восток!”.

Тут к друзьям повернулся Лоуренс, который был слишком далеко и не слышал, о чем они говорили:

— Послушай, Честертон, — крикнул он, — а мы ведь довольно весело проводим время!

— О да, — ответил Бентли. — Для полного счастья мне не хватает лишь одного. Жаль только, сейчас не время загадывать желания — звезды не сыплются с неба, а вероятность встречи с двумя тезками в этой местности ничтожно мала, так что лучше я оставлю свою мечту при себе.

— И все-таки чего бы ты пожелал? — спросил Лоуренс.

— Мне не хватает Мориса, — ответил тот.

— Где бы он ни был, — сказал Честертон, впервые нарушив молчание, — он думает о нас, как и мы о нем. До сих пор у нас не было повода усомниться в верности наших друзей.

Бентли что-то пробормотал, а далеко впереди голос Лоуренса звонко разносился по диким степям Кавказа:

В районе Кенсингтона, там, где поет скворец,
Живут большой компанией члены Ка. Ю. эС.
И в этом голом и безлюдном месте четверо затянули припев старого гимна, сочиненного когда-то Бентли:

Вступил я, вступил я навеки в Ка. Ю. эС.
Смотрите, чтоб от зависти вам не пришел конец.
С громким пением кортеж двинулся вперед по нехоженой равнине.

Глава 6

О ветер, не все же играть
Со мной. В этот брошенный край
С земли, где уж мне не бывать,
Ты добрую весть передай.
Уильям Купер. Одиночество Александра Селькирка[609]

Опасности бурного моря
По залитой солнцем палубе австралийского лайнера, рассекающего гладь лучезарно-летнего океана, неспешно прогуливались двое разительно непохожих друг на друга пассажиров. Крупный коммерсант и политик, недавно пожалованный рыцарским званием, сэр Губерт Самс, отличался высоким ростом, крепостью фигуры и брезгливым выражением румяного лица. Другой, невысокий темноволосый юноша с кудрявыми черными волосами и большими серыми глазами, был подающим надежды математиком, который, однако, никогда не кичился своими исключительными знаниями и всегда с готовностью участвовал в беседах на любую тему Его звали Морис Соломон.

— Что ж, — нарушил молчание Самс, — покидая Клуб, я не сомневался в том, что пророчество председателя исполнится, но я не ожидал так внезапно повстречать одного из Спорщиков… Разрешите вас представить. Мистер Морис Соломон — миссис Пэйли. Мисс Дороти Грэй — мистер Морис Соломон.

Мистер Морис Соломон поклонился и поприветствовал дам, взглянув на них с определенным интересом, поскольку в письмах Бентли и Вернеда встречалось имя Веры Пэйли, блестящей и властной женщины, которая теперь, убитая горем, стояла перед ним, словно тень, облеченная в траур, — ведь генерал Пэйли был мертв. Она и сама была на грани жизни и смерти, когда сэр Губерт Самс предложил взять ее с собой в надежде, что путешествие поможет ей оправиться. В основном она медленно и уныло прогуливалась по палубе. Казалось, ее ничто не занимало, кроме общества Дороти, доброй и рассудительной кузины Бентли, которой не в меньшей степени, чем ему, были присущи практичность и чувство юмора.

Услышав имя нового знакомого, Дороти улыбнулась:

— Мой кузен Эдмунд часто говорил о вас, мистер Соломон, — заметила она. — Одно время он, пожалуй, только о вас и говорил.

Морис рассмеялся, но, казалось, был искренне тронут и польщен.

— А Эдмунд не советовал вам пересчитывать ложки? — поинтересовался он.

— Нет, — улыбнулась девушка. — Это слишком деликатная тема. У нас не принято говорить дома о делах.

Они оба весело рассмеялись, но в эту минуту решительнее, чем чьи-либо слова, их беседу прервал усталый взгляд страдалицы. Сэр Губер с подчеркнутой обходительностью предложил ей руку, а Морис с собеседницей последовали за ними.

Когда дамы скрылись внутри своей каюты, мистер Соломон пожелал сэру Губерту доброй ночи, а сам в одиночестве вернулся на пустынную, освещенную звездами палубу. Облокотившись на перила, он смотрел на луну, пробивавшуюся сквозь просветы в низких и угловатых коралловых рифах одного из островков Тихого океана, не более чем в сотне ярдов от корабля. Устав стоять без движения, он, как мартышка, вскарабкался на фальшборт, и мечтательно уставился на проплывающий остров, уцепившись одной рукой за ванту. Внезапно прямо у него над ухом раздался треск лопнувшего каната, и тут же все звуки поглотила бурлящая волна. Он дважды выныривал из гулкой тьмы океана, прежде чем смог, наконец, оглядеться и поплыть. А корабль, на котором ни одна живая душа не заметила его исчезновения, уже практически скрылся из виду. Морис испустил безнадежный и бесполезный крик ему вслед, а затем движимый слепым инстинктом и интуицией хорошего пловца, поплыл в сторону острова. Через несколько минут после недолгой борьбы с прибоем, мокрый и ошеломленный, он выбрался на незнакомый берег и стал осматриваться.

Забрасывая одного из Спорщиков на необитаемый остров, судьба, несомненно, выбрала наилучшую кандидатуру. В находчивости и изобретательности с Морисом Соломоном мог сравниться разве что Бентли. Благодаря своему спокойствию, глубокомыслию и проницательности, Соломон, как и его брат, на многих производил впечатление человека, всецело поглощенного отвлеченно-теоретическими вопросами. На самом же деле способности молодого математика простирались куда дальше, чем казалось на первый взгляд, в область практическую и даже сугубо прикладную. Тесно общаясь с Бентли, он поднаторел в естествознании. В Англии Морис проводил время за починкой часов и решением сложных задачек, фотографировал или участвовал в любительских спектаклях. От природы ему достались крепкое здоровье, отвага и веселый нрав… а теперь еще и совершенно мокрая одежда. Он стянул некоторые предметы своего туалета и развесил на ближайших кустах для просушки, и когда палящее солнце справилось с этой задачей, оделся и отправился исследовать остров. Невдалеке он услышал журчание и пошел на звук.

Через несколько минут он оказался у расселины, в глубине которой блестел ручей, наполовину скрытый зарослями кустарника, странной формы кактусами и приземистыми узловатыми пальмами, среди которых время от времени слышался сиплый крик птицы-носорога. Утолив жажду водой из ручья и вкусив растущих здесь в изобилии диких плодов, которые он смог отличить благодаря своим познаниям в ботанике, Морис огляделся повнимательнее в поисках ночлега. Чуть выше по склону лощины он увидел большое дерево с мощными ветвями и густой кроной, которое, казалось, так и звало путешественника расположиться на нем. Не теряя времени, Морис вскарабкался и обнаружил, что расходящиеся у вершины ветви образовывали просторную площадку шириной в несколько ярдов…

Глава 7

Камал вцепился в него рукой и посмотрел
в упор.
“Ни слова о псах, — промолвил он, —
здесь волка с волком спор.
Пусть будет тогда мне падаль еда, коль
причиню тебе вред,
И самую смерть перешутишь ты, тебе
преграды нет”.
Редьярд Киплинг. Баллада о востоке и западе[610]

Горный разбойник
В ущелье на юге Сибири ночь близилась к рассвету Вниз по ущелью быстро, но осторожно двигалась группа всадников — дама в окружении вооруженных мужчин. Внезапно предутреннюю тишину, в которой сих пор слышался лишь приглушенный цокот копыт, нарушил звук, похожий на треск ломающейся ветки. Один из всадников обернулся, проговорил что-то громким свистящим шепотом, и кавалькада остановилась. Шляпа с широкими полями и патронташ не могли скрыть суровые черты и столь узнаваемые очки Бентли. Он проехал немного вперед, вглядываясь в склон, с которого они спустились, как вдруг заметил вспышку и облачко дыма, а затем по ущелью прокатилось эхо выстрела. Бентли снял с плеча карабин и повернулся к своим спутникам. “Вперед! Галопом!” — прокричал он, после чего, прицелившись, выстрелил в нападавших и нырнул в глубину ущелья. За ним с шумом ринулись его спутники и, оставив первый отряд русской полиции позади, встретили второй на полном скаку. Лэнгдон-Дэвис выпустил две пули в упор в одного из полицейских, второго ударил прикладом и был разоружен третьим, с которым уже собирался сойтись врукопашную, но тут Лоуренс выбил противника из седла. Лэнгдон-Дэвис подхватил саблю полицейского и вновь ринулся в бой. Тем временем трое всадников устремились к похищенной пленнице (это, конечно, была Гертруда), но одному из них Честертон размозжил голову, другого ранила в бедро чья-то пуля, и он пошатнулся и рухнул с коня. Третьего полицейского, предпринявшего отчаянную попытку прорваться к Гертруде, сбросил на землю Бентли, который, прорвавшись сквозь дрогнувшие ряды противника, быстро, как ветер, повел беглецов за собой к подножию гор, оставив погоню далеко позади.

Недельное путешествие по монгольским и афганским деревушкам привело друзей к подножию Гималаев, за таинственными вершинами которых они надеялись оказаться в безопасности. Но уже на второй или третий день пути по предгорьям друзья столкнулись с новым препятствием. Лоуренс, который, как обычно, ехал впереди, остановился и, повернувшись к остальным, подал знак, предупреждая об опасности. Не успели слова сорваться с его губ, как он вынужден был выхватить ружье и направить его на двух зловещего вида сикхов в тюрбанах, которые, вынырнув из кустов с кинжалами в руках, решительно направились к его лошади. Не успели остальные члены отряда приблизиться, как еще десяток индусов выскочили из зарослей и, ухмыляясь, сгрудились возле Лоуренса.

— Как бы ни противилось этому все мое существо, — очень спокойно проговорил Бентли, подъезжая к ним, — глубокое чувство долга заставляет меня промолвить: вперед, на подмогу!

С этими словами Бентли бросился на врага и сбил с ног двух сикхов. Третий с копьем в руке рванулся к нему, но упал раненный в плечо пулей Лоуренса. Лэнгдон-Дэвис и Честертон подоспели на помощь, и сикхи, дрогнув, стали оглядываться по сторонам, словно что-то высматривая. Последовав их примеру, друзья увидели, что на помощь их противникам подходит подкрепление: живописный отряд лучников в оранжевых тюрбанах верхом на черных лошадях медленно спускался в ущелье, их пылающие гневом глаза были устремлены на непрошеных гостей. Когда эта грозная процессия, разбившись на несколько живописных групп, выстроилась за спинами растерянной пехоты, за ними показались величавые индийские ратники, чьи бронзовые лица являли странную противоположность их сверкающим, отделанным серебром щитам и стальным нагрудникам, а в самом центре в окружении этого почетного караула ехал высокий человек, чье темное и осунувшееся, но совсем не азиатское лицо оттенял украшенный драгоценными камнями тюрбан с огненно-красным султаном. За поясом у вождя красовались отделанные серебром кинжалы, а все прочие воины благоговели перед ним, словно перед пророком, и трепетали, как разбойники перед лихим атаманом. Предводитель горцев медленно приближался к бледной, но исполненной решимости группе путешественников, а его подчиненные расступались, освобождая путь своему главарю. Подойдя к ним почти вплотную, он поднял черные глаза, и через секунду в них вспыхнул безумный огонь. В то же самое мгновение Честертон вздрогнул, пораженный внезапным озарением, а Лоуренс вскрикнул. На это эхом отозвался громкий возглас Лэнгдон-Дэвиса, а Бентли медленно вышел вперед.

— Как поживаете, Олдершоу? — сказал он, протянув руку князю сикхов. Тот пожал ее и, не говоря ни слова, поклонился, перегнувшись через луку седла. Мгновение спустя трое остальных уже трясли его руку и наперебой приветствовали друга.

— Люсьен, — проговорил Честертон, когда дар речи вернулся к нему, — как ты здесь очутился, что все это значит?

— Это очень длинная история, — ответил Олдершоу, и его губы дрогнули. — Лоуренс… Лэнгдон… пойдемте в лагерь, и я все вам расскажу…

— Дети мои! — заговорил он по-хиндустански, обращаясь к своим воинам, которые в недоумении устремили на него множество глаз. — Эти люди — мои братья. Это четыре звезды Запада — отнеситесь к ним с почтением. Пусть они шествуют перед вами, подобно богам, в шатер пророка богов.

ЭССЕ


Если бы мне дали прочитать одну-единственную проповедь

Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я говорил бы о гордыне. Чем больше я живу, чем больше вижу, как живут и пытаются жить в наше время, тем больше убеждаюсь в правоте старого церковного учения о том, что все зло началось с притязания на первенство, когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки[611].

Как ни странно, почти все отвергают это учение в теории и принимают на практике. Современным людям кажется, что богословское понятие гордыни бесконечно далеко от них; и если говорить о богословском понятии, то так оно и есть. Но суть его, сердцевина бесконечно им близка, потому они и не могут его разглядеть. Оно вплелось в их мысли, поступки и навыки, я даже сказал бы, слилось с их телом, и они принимают его, сами о том не ведая. Нет на свете истины, столь чуждой всем в теории и столь близкой на деле.

Чтобы в этом убедиться, проведем не очень серьезный, хотя и довольно приятный опыт. Представим себе, что читатель (а еще лучше — писатель) отправился в кабак или другое место, где встречаются и болтают люди. На худой конец сойдут и трамвай, и метро, хотя в них, конечно, нельзя болтать так долго и глубокомысленно, как в добром старом кабачке. Во всяком случае, представим себе место, где собираются обычные люди, большею частью бедные (ведь бедных на свете больше), иногда — относительно обеспеченные, но все до единого, как говорят наши снобы, простые. Представим себе, что экспериментатор, вежливо приблизившись к ним, скажет непринужденно: «По мнению богословов, промыслительная гармония была нарушена, а радость и полнота бытия — замутнены, когда один из высших ангелов перестал довольствоваться поклонением Господу и пожелал сам стать объектом поклонения». Потом он обведет слушателей выжидательным взглядом, но одобрения не дождется. Можносмело предположить, что отклики не будут отличаться связностью, а догматической ценности и поучительности в них окажется не больше, чем в нашем принудительном образовании. Более того, если экспериментатор выразит эту истину проще и скажет, что гордыня — тягчайший из смертных грехов, недовольным слушателям покажется, что он лезет к ним с проповедью. На самом же деле он сказал им то, что думают они сами или, в худшем случае, хотят, чтобы думали другие.

Представим себе, что экспериментатор не успокоился на этом. Представим себе, что он — или, допустим, я — выслушает и, может быть, даже запишет в блокнот то, о чем говорят эти самые простые люди. Если он настоящий ученый с блокнотом, вполне может статься, что он никогда до сих пор не видывал обычных людей. Однако, если он внимательно к ним отнесется, он заметит, что и о друзьях, и о недругах, и просто о знакомых они говорят приблизительно в одном и том же тоне — незлобиво и обстоятельно, хотя никак не беспристрастно. Он услышит немало ссылок на всем известные слабости, которые есть у Джорджа, и немало оправданий им, и даже уловит оттенок гордости в рассказе о том, как Джордж напился и провел полисмена. Он узнает, что о прославленном дураке говорят с почти любовной усмешкой; и чем беднее собравшиеся, тем больше проявят они истинно христианской жалости к тем, кто «влип». И вот, по мере того как всех этих грешников вызывает из небытия заклинание сплетни, экспериментатор начинает догадываться, что один тип людей, по-видимому только один тип, может быть, только одного человека здесь действительно не любят. О нем говорят иначе; стоит назвать его — и все замкнутся, и в комнате станет холодней. Такая реакция удивит ученого, тем более что ни одна из общественных или антиобщественных теорий нашего века не подскажет, чем же этот человек плох. Наконец ему удастся вывести, что одиозное лицо ошибочно полагает, будто вся улица или даже весь мир принадлежит ему. И тут кто-нибудь скажет: «Вздумал, видите ли, что он сам Господь Бог!» Тогда ученый может закрыть свой блокнот и покинуть место опыта, заплатив, конечно, за напитки, заказанные в научных целях. Он доказал свой тезис. Он нашел то, что искал. Полупьяный кабацкий завсегдатай повторил с безупречной точностью богословское определение Сатаны.

Гордыня — столь сильный яд, что она отравляет не только добродетели, но и грехи. Именно это чувствуют люди в кабаке, когда, оправдывая бабника, мошенника и вора, осуждают того, кто, казалось бы, так похож на Господа. Да и все мы, в сущности, знаем, что коренной грех — гордыня — утверждает другие грехи, придает им форму. Можно быть легкомысленным, распутным, развратным; можно, в ущерб своей душе, давать волю низким страстям — и все же в кругу мужчин прослыть неплохим, а то и верным другом. Но если такой человек сочтет свою слабость силой, все тут же изменится. Он станет соблазнителем, ничтожнейшим из смертных и вызовет законную гадливость других мужчин. Можно по своей природе быть ленивым и безответственным, забывать о долгах и долге, нарушать обещания — и люди простят вас и поймут, если вы забываете беспечно. Но если вы забываете из принципа, если вы сознательно и нагло пренебрегаете своими обязанностями во имя своего таланта (вернее, веры в собственный талант), если вы полагаете, что вам, натуре творческой, должны платить дань презренные трудящиеся люди, тогда, в полном смысле слова, это черт знает что. Даже скупец, стыдящийся своего порока, куда милей и понятней богача, зовущего скупость бережливостью, умением жить или умеренностью вкусов. Скажу больше: приступ физической трусости лучше трусости принципиальной; я пойму того, кто поддался панике и знает об этом, но не того, кто, умывая руки, разглагольствует о миролюбии. Мы потому и ненавидим чистоплюйство, что это — сушайший вид гордыни.

Но, как я уже говорил, отношение к гордыне не так просто. Учение о гордыне как о зле, особенно о духовной гордыне, считают в наши дни мистической чушью, ничем не связанной с простой и практичной современной этикой. На самом же деле это учение особенно важно для практической этики. Ведь, насколько я понимаю, основной ее принцип — сделать всех счастливыми; а что мешает чужому счастью больше, чем гордыня? Практическое возражение против гордыни — то, что она огорчает и разъединяет людей не менее, если не более очевидно, чем мистическое. Однако хотя с осуждением гордыни мы сталкиваемся на каждом шагу, мы почти ничего не слышим и не читаем о ней. Более того, почти все книги и теории стимулируют гордыню. Сотни мудрецов твердят без устали о самоутверждении; о том, что у детей надо развивать индивидуальность, какой бы она ни была; о том, что всякий человек должен добиваться успеха, а добившись, укреплять свою власть над людьми; о том, как стать сверхчеловеком (подробности письмом), и, наконец, о том, как особенно исключительный сверхчеловек смотрит сверху вниз на обычных сверхлюдей, которые так расплодились в нашем странном мире. Короче говоря, в теории мы изо всех сил поощряем самодовольство. Но не надо беспокоиться. На практике, как и прежде, мы его не поощряем. Сильная магнетическая личность вызывает у близких знакомых одно желание: поскорей от нее отделаться. Ни в клубе, ни в кабаке не любят острых приступов самоутверждения. Даже самый изысканный и модный круг видит сверхчеловека насквозь и называет его чаще всего кретином. Да, апология гордыни не выдерживает критики в жизни, а не в книгах. Моральное чутье и практический опыт современных людей опровергают модную ересь всюду, где двое или трое собрались хотя бы во имя свое[612].

И еще одной вещи учит нас опыт. Все мы знаем, что есть на свете самоупоение — штука куда более неприятная, чем самокопание. Оно неуловимее и в то же время опаснее, чем все духовные немощи. Говорят, оно связано с истерией; не знаю; мне часто кажется, что оно связано с бесовским наваждением. Человек, одержимый им, совершает сотни поступков по воле одной только страсти — снедающего тщеславия. Он грустит и смеется, хвастает и скромничает, льстит и злословит или сидит тихо только для того, чтобы, упаси Боже, не забыли восхититься его драгоценной особой. Я всегда удивляюсь: как это в наше время, когда столько болтают о психологии и социологии, об ужасах детской дефективности, о вреде алкоголя, о лечении неврозов — словом, о сотнях вещей, которые проходят на миллиметр от истины и никогда не попадают в цель, — как же в наше время так мало знают о душевном недуге, отравляющем чуть ли не каждую семью, чуть ли не каждый кружок друзей? И вряд ли кто-нибудь из практиков-психологов объяснил этот недуг столь же точно, как священники, издавна знающие, что себялюбие — дело ада. В нем есть какая-то особенная живучесть, цепкость, благодаря которой кажется, что именно это односложное, забытое слово подходит тут лучше всего. Интеллигенты предпочитают толковать о пьянстве и курении, о порочности рюмки и тлетворном влиянии кабака. Но худшее в мире зло воплощено не в рюмке, а в зеркале, не в кабаке, а в той уединенной комнате, где человек разглядывает себя.

Должно быть, меня не поймут; но я бы прежде всего сказал моим слушателям, чтобы они не наслаждались собой. Я посоветовал бы им наслаждаться театром или танцами, устрицами и шампанским, гонками, коктейлями, джазом, ночными клубами, если им не дано наслаждаться чем-нибудь получше. Пусть наслаждаются многоженством и кражей, любыми гнусностями — чем угодно, только не собой. Люди способны к радости до тех пор, пока они воспринимают что-нибудь, кроме себя, и удивляются, и благодарят. Пока это от них не ушло, они не утратят тот дар, который есть у всех нас в детстве, а взрослым дает спокойствие и силу. Но стоит им решить, будто они сами выше всего, что может предложить им жизнь, всеразъедающая скука овладеет ими, разочарование их поглотит, и все танталовы муки ждут их[613].

Конечно, нас может сбить с толку многозначность слова «гордиться» — ведь «гордость» и «гордыня» не одно и то же. Мы часто говорим, что муж гордится женой, или народ — героем; но в этих случаях речь идет о совсем другом чувстве. Человек, гордящийся чем-либо, существующим вне его, признает предмет своей гордыни и благодарен ему. И точно так же слово может сбить с толку, если я скажу, что из всех многочисленных черт настоящего и будущего хуже и опаснее всего наглость. Ведь под наглостью мы нередко понимаем очень смешные и веселые свойства — например, когда говорим о наглости уличных мальчишек. Но если, приблизившись к важному господину, вы нахлобучите ему цилиндр на нос, вы не хотите этим сказать, что вы, вы сами, выше человеческих глупостей; напротив, вы признаете, что вполне им подвластны, да и ему не мешало бы к ним приобщиться. Если вы толкнули герцога в живот, вы совсем не хотите сказать, что принимаете всерьез себя, вы просто не приняли всерьез ни себя, ни герцога. Такую наглость легко осудить, она открыта критике, беспомощна и не всегда безопасна. Но есть наглость другая — холодная наглость души, и тот, кому она свойственна, считает себя намного выше людского суда. Немало представителей нового поколения и последователей новых школ страдают этой слабостью. Ведь это — слабость; такой человек беспрерывно верит в то, во что даже дурак верит урывками: он считает себя мерой всех вещей. Гордый примеряет все на свете к себе, а не к истине. Вы не горды, если вы хотите что-то хорошо сделать или даже хорошо выглядеть с общепринятой точки зрения. Гордый считает плохим все, что ему не по вкусу. В наше время развелось немало и конкретных, и абстрактных мерок; но молодые люди (и даже молодые женщины) все чаще и чаще считают меркой себя, просто потому что не нашлось мало-мальски достойного веры эталона. Однако «я сам» — очень мелкая мера и в высшей степени случайная. Так возникает типичная для нашего времени мелочность, особенно свойственная тем, кто кичится широтой взглядов. Скептик думает, что он широк для прежних, казалось бы, крупных мерок, и в конце концов сковывает себя тиранией микроскопических эталонов.

Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я без всякого сомнения не счел бы дело сделанным, если бы не сказал, что же, по-моему, спасает от этих зол. Я убедился, что в этом вопросе, как и в тысяче других, Церковь права, а все другие нет. И я уверен, что без ее свидетельства люди совсем забыли бы тайну, поражающую одновременно и здравомыслием, и тонкостью. Я, во всяком случае, не слышал ничего путного об активном смирении, пока не попал в лоно Церкви; а даже то, что я любил сильнее всего на свете — свободу, например, или английские стихи, — все больше сбивается с пути и блуждает в тумане. Наверное, для проповеди о гордыне нет лучшего примера, чем патриотизм. Это одно из самых благородных чувств, когда патриот говорит: «Достоин ли я Англии?» Но стоит ему высокомерно сказать: «Я — англичанин!», и патриотизм обратится в гнуснейшее фарисейство. Мне кажется, не случайно именно в католических странах — Франции, Ирландии, Польше — флаг для патриота — пламенный символ, много более ценный, чем он сам; в странах же, особенно чуждых католичеству, патриот восхищается своей расой, своим племенем, кровью, типом и собой как их представителем.

В общем, если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я сильно рассердил бы собравшихся — ведь Церковь всегда и везде бросает вызов. Если бы мне дали прочитать одну проповедь, вряд ли меня попросили бы прочитать вторую.

Бог с золотым ключом (из «Автобиографии»)

Это эссе — заключительная глава автобиографии Честертона. Перевод выполнен Н. Л. Трауберг в 1990 г. по изданию: Chesterton G. К.TheAutobiography. N.Y., 1936. Комментарии Л. Б. Сумм.


Когда меня или кого-нибудь другого спрашивают: «Почему вы приняли католичество?», мы отвечаем быстро и точно, хотя и не для всех понятно: «Чтобы освободиться от грехов». Никакая другая религия не может действительно освободить человека от греха. Многим кажется странным и непонятным, что, по учению Церкви, исповеданный и отпущенный грех уничтожен, не существует и человек начинает жить заново, словно и не грешил. Говоря об этом, я не могу не вспомнить тех ощущений и образов, о которых я рассказывал в главе о детстве. Если вы помните, я говорил, что в первые годы, пору невинности, начиналось что-то очень важное, быть может, самое важное в жизни. Я говорил об особом свете, яснее и ярче дневного, который до сих пор освещает мне путь по Кемден-Хилл и Хрустальный дворец вдалеке[614]. И вот когда католик идет к исповеди, он действительно вступает в утренний свет начала и новыми глазами смотрит сквозь мир на сверкающий дворец. Он верит, что в темном углу, в короткие минуты таинства Господь сотворил его снова по образу Своему и подобию. Господь попытался еще раз, и человек опять так же нов, как в настоящем детстве. Он стоит в белом свете начала, и движение времени не пугает его. Даже если он стар и немощен, ему несколько минут от роду.

Таинство покаяния дает нам новую жизнь и примиряет нас с миром, но не так, как примиряют оптимисты и поборники наслаждения. Радость дается недаром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей — истина, или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом.

Сейчас здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя — я пытаюсь рассказать свою жизнь, и здесь я просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности.

В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящиков и допотопных омнибусов, хотя их считали некрасивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни — мое обращение — только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: «Два греха против надежды — самонадеянность и уныние».

В ранней юности я пытался прийти к этому с другого конца, с края света, бесконечно далекого от мистической надежды. Я стремился к неверной земной надежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уныние и самонадеянность. В первой, мальчишеской книге стихов[615] я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смотреть на одуванчики. Я не верю в метапсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор как у меня есть сад, я знаю, что плевелы — не только благо. Но слова об одуванчике можно отнести и к подсолнечнику, или к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк или цветок, или что угодно можно двумя способами: один был популярен в моей юности, другой вошел в моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине.

Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цветов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провозгласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуванчиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обидней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько методов. Можно сказать: «Это что! Вот у Сэлфриджа[616] — настоящие одуванчики!» — или «…у Волворта[617] одуванчики дешевле». Можно бросить небрежно: «В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи», можно удивиться: «Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик-гигант!» Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Короче говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем-нибудь; ведь аналогия, а не привычность — мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное — не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: «Что есть человек, что Ты помнишь его?»[618] Теперь скандалят: «Эт-то что такое?» — или сердятся, как сварливый майор в клубе: «Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!» Такое расположение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам — уныние и самонадеянность.

Этих взглядов я придерживался, когда казался оптимистом Максу Бирбому[619], их же придерживаюсь и теперь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни — радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему накапливать их, если мы им не радуемся? Когда-то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один — свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный же миллионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250.000.000 столбов, окрашенных не в тусклую викторианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы миллионера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит.

Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цветочкам, а радоваться радости. Труднее всего действительно любить то, что любишь. В том-то и проблема. Мне казалось в начале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, потому что и те и другие забыли о смирении и о благодарности недостойных. Мысль эта много важней и удивительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды.

Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков — великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И счастливый гедонист и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Оптимист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое-что сносное. И среди тех, и среди других были хорошие люди, но у них не было той добродетели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие — что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни странно, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня — на землю.

Конечно, мне скажут: «Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того — с вашим Богом?» А я отвечу — да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, пантеисты любили ее, но и поклонение и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объективного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае, — женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серьезно относятся к нему. Толки о Природе — те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи-крестной. Но феи-крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста?

Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать, как в свой дом, в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта иссякает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как это ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испытывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознательной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое восприятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к христианству. Для них не всякий сорняк — цветок, а всякий цветок — сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику — ведь тут еще никто не оторвал результат от замысла. Никто не доказал, что моторы возникли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно развился карбюратор. Во всяком случае, я читал современные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке.

Вот я и считаю, что прежде всего простая мистика одуванчика и дневного света зиждется на вере. А если меня спросят, почему она зиждется на этой, а не на другой вере, я отвечу: потому что только эта вера подумала обо всем. Я ни в коей мере не отрицаю, что в других философских и богословских системах есть истина; напротив, я это утверждаю, на это я и жалуюсь. Все системы и секты, известные мне, довольствуются одной истиной, а если система претендует на универсальность, она применяет эту истину ко всему на свете. Как правило, особенно ограничены те, кто кичится широтой взглядов, и только одну систему удовлетворяет не истина, а Истина — единая, хоть и составленная из многих частных истин. Это можно показать на примере моей частной жизни.

Я уже говорил, что мой несовершенный, приблизительный культ благодарности не спас меня от неблагодарности, особенно страшной для меня. Но и здесь я обнаружил, что меня ждет ответ. Именно потому, что зло таилось в сфере чувств и воображения, его могла победить только исповедь, с которой кончаются одиночество и тайна. И только одна религия осмелилась спуститься со мной в недра моей души. Конечно, я знаю, что исповедь, которую так осмеивали два или три века кряду, включая большую часть моей жизни, сейчас с некоторым опозданием вновь входит в моду. В первую очередь воскресили все то, что особенно осуждалось как нескромность и самокопание. Я слышал, что новые секты вернулись к обычаю первых христиан и практикуют общую исповедь (правда, в вечерних костюмах). Как видите, я не так уж отстал, я знаю, что вполне современные люди догадались о пользе исповеди. Но никто из них, насколько мне известно, и слыхом не слыхивал о пользе отпущения грехов.

Я говорил, что все мои муки гнездились в сознании, в уме. В те годы я не знал, что Церковь опередила меня, что она подтвердила существование мира, и даже безумец, услыхав ее голос, может прозреть и поверить собственным глазам.

Наконец, я уже рассказывал, что я пытался по мере слабых сил служить справедливости, что я увидел, до чего дошла наша промышленная цивилизация задолго до того, как сетования на нее стали общим местом. Всякий, кто не поленится порыться в старых газетах (даже так называемых радикальных) и сравнить то, что писали в них о забастовках, с тем, что мои друзья писали в те же самые дни, убедится, что это не похвальба, а печальная истина. Но если хоть один человек прочитает мою книгу, он увидит, что с самого начала я, ведомый чутьем, думал о справедливости, свободе и равенстве совсем не так, как другие. Я не воспевал цивилизации. Я защищал свободу маленьких стран и бедных семейств. Однако я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием бесконечного достоинства каждой души. Оно было для меня новым, хотя религия, сообщившая мне о нем, насчитывала без малого две тысячи лет. Например, я всегда хотел, и сам не знал почему, чтобы человек безраздельно владел чем-нибудь, хотя бы своим телом. Может статься, и это у нас отнимут, — уже сейчас на горизонте маячат призраки стерилизации и социальной гигиены. Но я не собираюсь вступать в полемику с научными авторитетами, на моей стороне — один авторитет, и его мне достаточно.

История моей жизни кончается, как всякий детектив: проблемы разрешены, на главный вопрос найден ответ. Тысячи совсем других историй заканчивались так же, как моя, и так же разрешались совсем иные проблемы. Но для меня мой конец — мое начало, как сказал Морис Беринг[620] о Марии Стюарт[621]. Я верю, что есть ключ, открывающий все двери. И как только я подумаю о нем, передо мной встает мое детство, когда дивный дар пяти чувств впервые открылся мне, и я вижу человека на мосту с ключом в руке, которого я увидел в стране чудес папиного театра. Однако теперь я знаю, что тот, кого зовут Pontifex Maximus, строитель мостов, зовется и Claviger, несущий ключи. А получил он эти ключи, чтобы связывать и разрешать, когда рыбачил в далеком захолустье, у маленького, почти тайного моря[622].

ТРАКТАТ


Вечный Человек

Введение

План этой книги
Чтобы увидеть свой дом, лучше всего остаться дома; но если это не удастся, обойдите весь свет и вернитесь домой. В одной из моих книг[623] я поведал о таком путешествии. Теперь я хочу написать другую, которая (как все ненаписанные книги) лучше всего, что я писал до сих пор. Однако мне кажется, что я так и не соберусь за нее приняться, и потому я воспользуюсь сейчас этим образом. На пологих склонах долин — быть может, тех самых, где выцарапаны древние белые лошади[624], — жил мальчик, которому очень хотелось найти могилу или статую великана. Однажды он отправился на поиски, отошел подальше и увидел, что собственный его огород, сверкающий на солнце, словно яркий, многоцветный щит, — часть необъятного тела. Он просто жил на груди великана, и не видел ее, так была она огромна и так близка. Именно это, по-моему, происходит с каждым, кто думает сам за себя, и в этом — суть моей книги.

Другими словами, я хочу сказать, что лучше всего увидеть христианство изнутри; но если вы не можете, взгляните на него извне. Популярным хулителям христианства не удается его так увидеть. Они, в полном смысле слова, топчутся на ничьей земле и не уверены даже в своих сомнениях. Нападают они не прямо, а как-то сбоку и бьют не по важным, а по случайным нашим свойствам — вспомните столь привычную ныне антиклерикальную болтовню. Они обличают трусость священника, чью проповедь нельзя прервать, и говорят, что он окопался на кафедре, хотя не считают окопом редакцию газеты. Ни журналист, ни священник не заслужили обвинения в трусости, но журналисты все же больше заслужили этот упрек. Священник показывается нам, мы можем его ударить, когда он вышел из церкви; журналист нередко скрывает даже свое имя. Нет конца статьям и письмам о том, что церкви пустуют, но никто не потрудится зайти и посмотреть, пусты ли они или какие из них пусты. Антиклерикалы и агностики провозвестили всеобщий мир; их, а не нас поразила (во всяком случае, должна была поразить) всеобщая война. Если церковь опозорена войной, ковчег опозорен потопом[625]. Когда мир сбивается с пути, это лишь доказывает, что Церковь с пути не сбилась. Она оправдана не тем, что мы безгрешны, а тем, что мы грешны. Но так уж относятся теперь к церковному преданию — отрицают его, и все. Хорошо, когда мальчик живет на земле своего отца; хорошо, если он отошел подальше и увидел свой дом. Но нынешние критики — ни там, ни сям. Они застряли в овраге, откуда не увидишь вершин. Они не могут стать христианами, не могут и забыть о христианстве. Вся суть их, все дело — в противлении, потому они так мрачны, несправедливы, придирчивы. Они томятся в тени веры, но утеряли ее свет.

Конечно, лучше всего быть так близко от нашего духовного дома, чтобы его любить; но если вы не можете этого, отойдите от него подальше, иначе вы его возненавидите. Лучший судья христианству — христианин, но следующий за ним, скажем, последователь Конфуция. А вот хуже всего именно тот, кто особенно рад судить, — непросвещенный христианин, превращающийся в агностика. Его втянуло в конец распри, начала которой он так и не понял, и он устал слушать о том, о чем и не слыхал. Он не может судить о христианстве спокойно, как сторонник Конфуция, или как сам бы он судил о конфуцианстве. Он не может волей воображения перенести Церковь за тысячи миль, под странные небеса Востока, и судить о ней беспристрастно, как о пагоде. Говорят, святому Франциску Ксаверию[626] не удалось построить в тех краях церковь, вознесшуюся выше всех пагод, отчасти потому, что другие миссионеры утверждали, будто он и его помощники изображают апостолов в виде китайцев. Но гораздо лучше увидеть в них китайцев, чем безликих идолов или фигурки в тире, по которым может стрелять пустоголовый горожанин. Лучше увидеть в христианстве чужой, азиатский культ, в митре епископа — странный убор бонзы, в посохе — извившийся змеей жезл, в четках — молитвенное колесо. Тогда мы хотя бы не разъяримся, как скептики, и не поглупеем, как они. Их нелюбовь к священству стала атмосферой, необоримой атмосферой враждебности. По сравнению с ней было бы лучше увидеть Церковь на другом континенте или на другой планете. Было бы мудрее спокойно взирать на бонз, чем раздраженно ворчать на епископов. Лучше пройти мимо церкви, как мимо пагоды, чем топтаться на пороге, не решаясь ни войти и помочь, ни уйти и забыть. Тем, кому не дает покоя отвращение к моей вере, я искренне советую увидеть в апостолах китайцев, другими словами, судить о христианских святых так же справедливо, как о языческих мудрецах.

Теперь мы подходим к самому главному. Я попытаюсь показать в этой книге, что, если мы увидим Церковь извне, мы обнаружим, как она похожа на то, что говорят о ней изнутри. Когда мальчик отойдет далеко, он убедится, что великан очень велик. Когда мы увидим христианскую церковь под далеким небом, мы убедимся, что это — Церковь Христова. Словом, как только мы станем беспристрастными, мы поймем, почему к ней относятся с таким пристрастием. Об этом стоит поговорить немного подробнее.

Я понял, что повесть о Боге неповторима — и сразу вслед за этим понял, что неповторима и повесть о человеке, которая вела к ней. Христианство поражает, если честно сравнить его с другими религиями; точно так же поражает человек, если сравнить его с природой.

Самые современные ученые изощряются в софизмах, чтобы смягчить переход от животного к человеку и не менее резкий переход от язычества к христианству. Чем больше мы узнаем об этих переходах, тем резче и поразительней становятся они для нас. Ученые же не видят их именно потому, что пристрастны, потому, что не хотят видеть разницы между черным и белым. Поддавшись досаде и протесту, они доказывают, что белое — грязновато, а черное — не так черно, как его малюют. Я отнюдь не хочу сказать, что для протеста нет причин; я не говорю, что позиция таких ученых непонятна и непростительна, я просто говорю, что она далека от научной объективности. Можно сказать, что иконоборец — в ярости, можно сказать, что он — в праведном гневе, но вряд ли можно сказать, что он беспристрастен. Только из чистого лицемерия можно обвинить в беспристрастии абсолютное большинство поборников эволюции, разоблачителей христианства и авторитетов по сравнительному изучению религий. Да и как им быть беспристрастными, какое может быть беспристрастие, когда весь мир спорит не на жизнь, а на смерть о том, великая ли надежда ведет нас, или сбивает с толку глупое суеверие?

Я не собираюсь быть беспристрастным, но я постараюсь все же быть беспристрастней, чем они. Я постеснялся бы говорить о далай-ламе[627] тот вздор, который они несут о папе римском, или ругать Юлиана Отступника[628], как они ругают иезуитов. Ученые не беспристрастны, они не соблюдают даже своих, ученых правил, особенно же пристрастны они, когда предпочитают быстрой перемене медленные, постепенные изменения. Они видят повсюду, как сгущаются сумерки, ибо верят, что это сумерки богов. Не знаю, но посмею предположить, что они не видят того дневного света, в котором живут люди.

Я утверждаю, что на дневном свету совершенно единственны, ни с чем не схожи животное, которое зовется человеком, и Человек, который зовется Христом. Поэтому я разделил книгу на две части — о людях, пока они были язычниками, и о том, как изменились они, когда стали христианами. И для первой части, и для второй понадобился особый метод; применять его нелегко, еще труднее — определить и защитить.

Чтобы стать беспристрастным в здравом, единственно верном смысле слова, надо увидеть все заново. Мы видим честно, когда видим впервые. Вот почему, скажу мимоходом, детям совсем нетрудно принять церковные догматы. Но Церковь, столь успешно помогающая трудиться и бороться, рассчитана и на взрослых, не только на детей. Для пользы дела в ней есть и много привычного, есть традиция, даже рутина. Пока человек честно чувствует ее суть, это вреда не приносит. Но когда он усомнится в самом главном, необходимо вернуть ему детскую простоту и детское удивление — тот реализм, ту объективность, которых нет без невинности. Попытаемся же сделать это, а если не сможем, попытаемся хотя бы, чтобы он увидел, как дико, как безумно то, что мы хотим ему показать. Все вправе быть простым и привычным, если это ведет к любви, но не к пренебрежению! Как бы ни относиться к тому, о чем мы поведем речь, пренебрегать этим не стоит. Если вы пренебрегаете, если вы это презираете, вы — в заблуждении. Чтобы вы увидели все, как оно есть, надо пробудить самую дикую фантазию.

Это станет понятней, если я сошлюсь на что-нибудь — нет, на все то, что считают прекрасным или чудесным. Джордж Уиндэм[629] рассказывал мне, что он видел, как поднимался один из первых аэропланов, и это было чудесно, хотя и не чудесней коня, который дал человеку сесть на себя верхом. Кто-то сказал, что человек на коне — самое прекрасное зрелище в мире. Пока мы это чувствуем, все в порядке. Легче и лучше всего чувствовать это, если тебя научили любить животных. Мальчик, помнящий, как хорошо отец ездил на коне и как хорошо с конем обходился, знает, что конь и человек могут ладить. Он возмутится, когда обидят лошадь, ибо знает, как надо с ней обращаться; но не удивится, что человек седлает ее. Он не станет слушать современных философов, которые скажут ему, что лошадь должна бы седлать человека; не поддастся безрадостному вымыслу Свифта[630] и не поверит, что люди — это мерзкие обезьяны, а лошади — светлые боги. Конь и человек, вместе, добры и мудры для него, и потому могут стать символом чего-то высшего, скажем, святого Георгия. Сказка о крылатом коне его не удивит; и он поймет, почему у Ариосто христианские рыцари скачут по небесам.

Но если человек утратил удивление, его надо лечить, и совсем иначе. Предположим, что всадник на коне значит для него не больше, чем человек, сидящий на стуле. Красота, которую видел Уиндэм, — красота конной статуи, красота рыцаря — стала для него обыденной и скучной. Он думает, что она была только модой, а теперь из моды вышла; а может, он просто устал от фальшивых ее восхвалений или от тяжкого ухода за лошадьми. Что бы ни было причиной, он ослеп и не увидит ни коня, ни всадника, пока они не покажутся ему совершенно незнакомыми, как если бы они явились с другой планеты.

Тогда из темного леса, на заре времен, к нам неуклюже и легко выйдет удивительнейшее создание, и мы увидим впервые непомерно маленькую голову на слишком длинной, слишком толстой шее, словно химера на трубе, и гриву, подобную бороде, выросшей не там, где надо, и крепкие ноги с цельным, а не с раздвоенным копытом. Существо это можно назвать чудищем, ибо таких на свете больше нет, но главное здесь — в ином: если мы увидим его, как видели первые люди, мы лучше поймем, как трудно им было его объездить. Пусть оно не понравится нам, но поразит — непременно; поразит и двуногий карлик, покоривший его. Длинным кружным путем мы вернемся к чуду о коне и человеке, и оно, если то возможно, станет еще чудесней. Мы увидим святого Георгия, который еще отважней, ибо скачет на драконе.

Это просто пример, я не хочу сказать, что чудище первых людей реальней или лучше обычной кобылы в обычном стойле обычного человека, который не видит в ней ничего удивительного. Если уж выбирать, я выберу эту крайность, простой и здравый взгляд. Но истина — в этих крайностях, ее нет в туманном промежутке усталости, привычки, небрежения. Лучше увидеть в лошади чудище, чем дешевый и медленный автомобиль. Тому, кто дошел до этого, полезно ее испугаться.

То же самое можно сказать и о чудище-человеке. Конечно, лучше всего видеть его так, как видит мое учение. Всякий христианин уверен, что христианское отношение к человеческой природе мудро и здраво. Но если мы его утратили, нам поможет только причудливое видение — странное, диковинное животное. Увидевший чудище в лошади восхитится удалью всадника; увидевший, сколь странен человек, удивится путям Господним.

Словом, мы поймем, что человек — не животное, если посмотрим на него как на животное. Все дороги ведут в Рим, к здоровью и мудрости можно прийти через страну сказок и нелепиц, хотя лучше бы и не покидать край Предания, где люди на конях — звероловы перед Господом[631].

Точно так же должны мы сбросить бремя привычности, когда речь идет о христианстве. Почти невозможно оживить то, что слишком знакомо, ибо мы, падшие люди, устаем, привыкая. Если бы удалось поведать о Христе как о герое китайского мифа, именуя Его Сыном Солнца, а не Сыном Божиим и выложив его сияние из золотых нитей китайских вышивок или золотых китайских лаков, все поразились бы чистоте и высоте моей повести. Никто и слова не сказал бы о несправедливости предстательства или о нарушении законов природы. Все восхищались бы тонкостью и глубиной тех, кто понял, что наше зло поистине вопиет к небу. Все восхищались бы сокровенной мудростью тех, кто знает, что законы мироздания выше известных нам законов, — верим же мы любому индийскому заклинателю, которому захотелось поговорить с нами в этом духе. Если бы христианство было новой восточной модой, никто бы не назвал его устаревшей восточной верой. Я не собираюсь, как Франциск Ксаверий, одевать апостолов мандаринами. Я не собираюсь, хоть это полезно и занятно, пересказывать Евангелие и всю историю Церкви как языческий миф, ехидно замечая, что в этом-то случае ее оценят. Но я собираюсь, где смогу, подчеркнуть новизну и необычность, ибо даже такие серьезные вещи можно изображать странно и причудливо. Я хочу, чтобы читатель посмотрел извне, издалека, со стороны, ибо тогда он увидит христианство на фоне истории и человечество на фоне природы — не смутными, как полотно импрессиониста, а четкими, как щит. Словно белый лев в алом поле или алый крест — в зеленом сияет человек на зелени мира, Христос — на красной глине рода Адамова[632].

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ о существе, которое завется Человеком

Глава 1

Человек в пещере
Далеко, в странном созвездии, в беспредельно далеких небесах есть маленькая звезда, которую, быть может, еще откроют астрономы. Во всяком случае, судя по лицам и повадкам многих астрономов и вообще ученых, они ее не открыли, хотя и ходят по ней. Звезда эта порождает странные растения и странных животных. Поразительней же всего — сам ученый. Так начал бы я историю Земли, если бы, следуя научной методе, решил исходить из Вселенной. Я попытался бы увидеть Землю извне не для того, чтобы определить, как далеко она от Солнца, а для того, чтобы понять, какова она для совершенно стороннего наблюдателя. Почему, изучая человечество, надо расчеловечиваться? Почему нужно преуменьшать наш мир, грубо принижая дух непомерностью расстояний? Я мог бы показать Землю незнакомой звездой, чтобы увеличить ее значение, но не стану показывать ее маленькой звездочкой, чтобы ее значение уменьшить. Скорее уж я напомню, что мы вообще не считаем ее небесным телом в том смысле, в каком считаем местом, и местом удивительным. Говорю об этом не ради астрономии, а ради много более близких вещей.

Одно из моих первых газетных приключений (или крушений) было таким: в небольшой рецензии на книгу Гранта Аллена «Эволюция идеи Бога»[633] я заметил, что интересно бы прочитать Божью книгу «Эволюция идеи Гранта Аллена». Редактор вычеркнул эту фразу, убоявшись кощунства, а я повеселился. Смешно как-никак, что он и не заметил, сколь кощунственно заглавие книги. Ведь если перевести его на человеческий язык, выйдет примерно так: «Сейчас я покажу, какразвивалась дурацкая мысль, будто есть Бог». Мой же вариант дышал благочестием — я признавал Промысел Божий в самых туманных, если не бессмысленных, явлениях. Тогда я научился многому, в частности я узнал, что степень правоверия агностики определяют на слух. Редактор не увидел кощунства потому, что у Аллена главным было длинное слово; у меня же шло короткое, и оно его оскорбило. Теперь я знаю, что, если вы поместите в одну фразу слова «Бог» и, скажем, «дурак», сочетание этих недлинных слов сразит читателя, как выстрел. А говорите ли вы, что Бог создал дурака или что дурак создал Бога, — неважно, это уже пустые споры сверхпридирчивых богословов. Другое дело, если вы начнете со слова длинного, вроде «эволюции», дальше все пойдет как по маслу. Редактор — человек занятой, зачем ему читать до конца?

Это незначительное происшествие запечатлелось в моей душе, как притча. Современные истории человечества начинаются обычно с эволюции по той же самой причине. Есть в этом слове, даже в идее что-то неспешное и утешительное, хотя слово не очень удобно, идея — не слишком удачна. Никто не может вообразить, как нечто развивается из ничего, и нам не станет легче, сколько бы мы ни объясняли, как одно «нечто» превращается в другое. Гораздо логичнее сказать: «Вначале Бог сотворил небо и землю»[634], даже если мы имеем в виду, что какая-то невообразимая сила начала какой-то невообразимый процесс. Ведь «Бог» по сути своей — имя тайны; никто и не думал, что человеку легче представить себе сотворение мира, чем сотворить мир. Но почему-то считается, что если скажешь «эволюция», все станет ясно. Есть у этого слова роковая особенность: тем, кто его слышит, кажется, что они поняли и его, и все прочее; точно так же многие серьезно верят, что читали «Происхождение видов»[635].

Ощущение плавности и постепенности завораживает нас, словно мы идем по очень пологому склону. Это — иллюзия; к тому же это противно логике. Событие не станет понятней, если его замедлить. Для тех, кто не верит в чудеса, медленное чудо ничуть не вероятнее быстрого. Быть может, греческая колдунья мгновенно превращала мореходов в свиней[636]; но если наш сосед моряк станет все больше походить на свинью, постепенно обретая копыта и хвостик закорючкой, мы не сочтем это естественным. Средневековые колдуны, быть может, могли взлететь с башни; но если пожилой господин станет прогуливаться по воздуху, мы потребуем объяснений. Однако рационалистам, исследующим былое, кажется, что вы станете проще, даже тайна исчезнет, если мы растянем дело творения. Примеры приведу позже; сейчас речь идет о ложном, но приятном ощущении, которое дает постепенность. Так, нервная старушка, впервые севшая в машину, боится меньше, если ее везут помедленней.

Уэллс признал себя пророком; и одно из его пророчеств пошло ему же во вред. Как ни странно, его первая утопия прекрасно отвечает на его последнюю книгу[637]. Машина времени заранее опровергла удобные выводы, основанные на том, что время относительно. В этом дивном кошмаре герой видит, как зелеными ракетами взвиваются деревья, земля вспыхивает зеленым пламенем травы и солнце словно метеор проносится по небу. Однако все это не стало менее естественным; точно так же и то, о чем я говорил, не становится менее сверхъестественным, если возникает медленно. Вопрос в том, почему это возникает вообще. Все, кому этот вопрос понятен, знают, что он — религиозный, на худой конец — философский или метафизический, и почти наверное не сочтут ответом простое замедление. Рассказ не меняется от того, с какой быстротой его рассказывают, и любую сцену в кино можно замедлить, по-иному вращая ручку.

Мы слишком сложны, чтобы думать о первобытном. Стараясь показать изначальную древность, я прошу читателя вместе со мной поупражняться в простоте. Под простотой я понимаю не глупость, а ясность — способность видеть жизнь, а не ученые слова. Лучше ускорить машину времени и увидеть, как растет трава, взвиваются в небо деревья, если это поможет нам яснее, живее, четче понять, в чем дело. Мы действительно знаем, сами знаем, что вокруг растут трава и деревья, что странные создания держатся в воздухе, размахивая причудливыми веерами, другие создания не гибнут под толщей воды, третьи ходят по земле на четвереньках, а самые странные из всех встали на дыбы. Вот это — правда, перед ней и эволюция, и даже Солнечная система — просто теории. Я пишу об истории мира, а не философствую и потому отмечу только то, в чем согласны все философы: два великих скачка покрыты тайной — происхождение мира и происхождение жизни. Многие догадались, что есть и третья тайна, происхождение человека, что третий мост был перекинут над третьей бездной, когда появились разум и воля. Возникновение человека — скорей революция, чем эволюция. Да, у нас есть позвоночник, как у рыб, птиц и млекопитающих, что бы этот факт ни значил. Но если мы сочтем человека животным, вставшим на задние лапы, все, что он делает, покажется нам таким диким, словно он встал на голову.

Чтобы начать историю человека, приведу один пример. Он покажет, что я имею в виду, когда говорю, что детство мира не поймешь без детской простоты. Покажет он и то, что я имею в виду, когда говорю: смесь популярной науки с журнальным жаргоном запутала сведения о главных, первых фактах и мы не видим теперь, какие из них — главные. Наконец, он покажет, пусть на одном примере, что я думаю, когда говорю: надо видеть различия, придающие истории четкость, а не тонуть в общих словах о постепенности и единообразии. Поистине, как сказал сам Уэллс, нам нужен краткий очерк истории — мы должны уточнить ее очертания. А у той истории, которую пишут сторонники эволюции, очертаний нет или, по слову мистера Манталини[638], у них черт знает какие очертания. Главное же, пример этот покажет, что я думаю, когда говорю: чем больше мы тщимся увидеть в человеке животное, тем меньше человек на животное похож.

В наши дни книги и газеты наперебой описывают популярного героя, которого называют Пещерным Человеком. Видимо, все хорошо, даже лично с ним знакомы. Его психологию серьезно учитывают и враги, и авторы романов. Насколько я понял, он чаще всего бил жену и вообще, как говорят теперь, обращался с женщиной «без дураков». Не знаю, первобытные ли дневники или сообщения о разводах легли в основу таких воззрений. Мало того, я никак не могу понять, почему, если фактов нет, надо считать наиболее вероятными именно эти поступки. Нам непрестанно толкуют, что человек тех времен то и дело размахивал дубинкой и, прежде чем уволочь даму, стукал ее по голове. Нет, не пойму, почему у столь грубого самца столь щепетильная самка! Может быть, Пещерный Человек был истинным зверем, но отчего бы ему быть грубее самих зверей? Браки жираф и ухаживания бегемотов обходятся без таких ужасов. Может быть, он был не лучше пещерного медведя — но юная медведица, воспетая детьми, не проявляет яростной тяги к безбрачию. Словом, семейная жизнь пещерных людей удивляет меня и при вере в эволюцию, и без этой веры. Во всяком случае, я хотел бы доказательств, но никак их не найду. И вот что странно: мы знаем тысячи сравнительно ученых и сравнительно литературных сплетен о несчастном человеке, которого зовут Пещерным, но никто и не упомянет о том, о чем мы вправе говорить. Туманный термин употребляют в двадцати туманных смыслах, но никак не подумают, что же он действительно нам сообщает.

Словом, в Пещерном Человеке интересно все, кроме одного: что же он делал в пещере. К счастью, мы кое-что об этом знаем. Знаем мы немного, доисторических свидетельств вообще мало, зато связано это с настоящим человеком и с его пещерой, а не с книжным человеком и с его дубинкой. Мы лучше увидим правду, если рассмотрим, а не отбросим это реальное свидетельство. В пещере нашли не страшную дубинку, обагренную женской кровью, и не ряды треснутых, словно яйца, женских черепов. Она не оказалась тайной комнатой Синей Бороды[639]. Она вообще никак не связана с модными фразами, мудрыми домыслами и литературными толками, которыми нас заморочили. Если мы действительно хотим увидеть хоть в щелочку утро мира, лучше принять это открытие как сказку утренних стран. Много лучше рассказать о нем просто, как о золотом руне[640] или о саде Гесперид[641], чтобы из тумана теорий выйти к чистым цветам и четким очертаниям зари. Старые сказители знали хотя бы, как рассказывать. Порой они лгали, но не лукавили, не подгоняли события под теории и философские системы, выдуманные через много столетий. Хорошо, если бы нынешние ученые переняли слог древних путешественников, которые не знали длинных, неточных, безответственных, назойливых слов. Тогда мы определили бы, что знаем мы о Пещерном Человеке или хотя бы о пещере.

Пастырь и мальчик вошли в горное дупло и по проходу, под землей, проникли в потаенный горный лабиринт. Они проползали сквозь тесные трещины, ползли по туннелям, где пролез бы разве что крот, падали в норы, выбраться откуда не легче, чем выбраться из колодца, и много раз оказывались в могиле, не надеясь на воскресение. Так бывает, когда исследуют пещеры, это обычно, но сейчас нам нужно рассказать об этом как о чем-то необычном и единственном. Например, символично и странно, что в потаенный мир первыми проникли священник и ребенок, воплощение древности и воплощение юности мира. Здесь мне важнее то, что воплощал мальчик. Всякому, кто помнит детство, незачем говорить, что такое проникнуть под крышу корней и продвигаться вглубь, все глубже, пока не достигнешь того, что Уильям Моррис[642] назвал корнями гор. Представьте, как маленький человек, одаренный простым реализмом, неотъемлемым от невинности, лезет и лезет все дальше не для того, чтобы что-то доказать в скучном журнальном споре, а для того, чтобы найти и увидеть. Увидел он и нашел пещеру, далекую от дневного света как легендарная пещера Дом-Даниэль[643], лежавшая под морским дном. Когда каменная келья озарилась светом после многовековой ночи, на стенах ее оказались большие странные фигуры, и, следуя за линиями, мальчик и священник узнали руку человека. То были изображения зверей, а рисовал их или писал не только человек, но и художник. Как ни первобытны они и ни просты, в них видна любовь к длинной линии, осторожной и причудливой, которую узнает всякий, кто хоть раз пытался рисовать. Глядя на нее, ни один художник не поддастся ученому. Линия эта выражает ищущую, смелую, творческую душу того, кто не бежит от трудностей, а стремится к ним. Скажем, там есть олень, повернувший морду назад, к хвосту; все мы видели лошадь в этой позе, но мало кто из нынешних анималистов сумеет легко и точно ее нарисовать. По этой и многим другим деталям ясно, что художник смотрел на животных с интересом и, наверное, с удовольствием. В этом смысле он был и естествоиспытателем — естествоиспытателем естественным.

Нечего и говорить, даже мимоходом, что в этой пещере не было ничего, напоминающего о мрачных пещерах из газет, где грозно гудят отзвуки первобытности. Если можно судить о чем-либо по таким немногочисленным и древним следам, я назову ее пещерой человеческой и даже человечной. Во всяком случае, эти следы не дают оснований делать Пещерного Человека эталоном бесчеловечности. Когда автор сексуального романа пишет: «Красные искры заплясали в глазах Дагмара Даблдика, и он почувствовал, что в нем просыпается далекий пещерный предок»[644], читатель будет разочарован, если Дагмар просто примется рисовать на стене коров. Когда психоаналитик говорит пациенту: «Вами движут подавленные инстинкты Пещерного Человека», он не имеет в виду тягу к рисованию или к мирным наблюдениям над травоядными. Мы знаем точно, что первобытный человек занимался этими безобидными делами, но у нас нет ни малейшего свидетельства о том, что он проделывал приписываемые ему гадости. Пещерный Человек сенсаций — это просто миф или, вернее, недоразумение. В мифе, по крайней мере, есть поэтическая правда, а ценность этого недоразумения в том, что оно оправдывает весьма современную распущенность. Если мужчина хочет стукнуть женщину, лучше его просто назвать хамом, не приплетая к этому делу Пещерного Человека, о котором мы знаем только то, что рассказали нам несколько безобидных и очень хороших рисунков.

Попробуем же посмотреть на эти рисунки просто, как смотрит ребенок. Если ребенок был из паствы священника, можно предположить, что ему привили хоть какой-то здравый смысл — тот здравый смысл, который передается в виде традиции. Тогда он решит, что древний человек рисовал животных на скале по той же самой причине, по которой он сам пытается рисовать их на грифельной доске. Человек рисовал оленя, как ребенок рисует лошадь, — потому что это интересно. Человек рисовал оленя с повернутой головой, как ребенок, закрыв глаза, рисует свинью, — потому что это трудно. Оба они — люди, братство людей объединяет их, и оно еще благородней, когда мост перекинут через пропасть веков, а не через пропасть сословий. Если бы мне сказали, что пещеру разрисовал святой Франциск из чистой пламенной любви к животным, я не смог бы это опровергнуть.

Одна моя знакомая предположила в шутку, что пещера была просто детским садиком, а цветных зверей рисовали для детей, как рисуют у нас слонов и жираф. В этой шутке есть глубокий смысл. Рисунки даже не доказывают, что первобытные люди жили в пещерах; так, раскопав винный погреб в Бэлхеме (через много веков после того, как гнев людской или небесный уничтожит этот пригород), ученые не должны делать вывод, что люди среднего класса в эпоху Виктории[645] жили под землей. Пещера могла быть погребом, храмом, складом, убежищем, местом тайного сборища — она могла быть чем угодно. Но чем бы она ни была, дух пещерных рисунков ближе к детской, чем к атмосфере современной разнузданности и современного страха. Очень легко себе представить, что ребенку — современному ли, древнему ли — захочется погладить животных. И жест этот предварит другую пещеру и другого Ребенка[646].

Представим себе, что ребенка воспитал не священник, а ученый, один из тех ученых, которые считают животных и человека разными ступенями эволюции. Чему научит его каменная книжка с картинками? Он залез под землю и нашел изображение оленя, сделанное человеком. Но как бы глубоко он ни залез, он не найдет изображения человека, сделанного оленем. Это кажется трюизмом, на самом деле это — потрясающая тайна. Он может спуститься глубже глуби, найти утонувшие материки, далекие от нас, словно звезды, оказаться в сердце Земли, далеком от нас, словно невидимая сторона Луны; может увидеть в холодных ущельях или на каменных уступах иероглифы ископаемых, вымершие династии животной жизни, подобные разрозненным мирам, а не разным главам одного мира. Он найдет страшные и странные чудища, целый лес диковинных карикатур на коготь или палец, но нигде не найдет он когтя или пальца, который начертил бы хоть одну осмысленную линию на песке. Ребенок и не надеется на это, как не надеется он, что кошка отомстит собаке свирепой карикатурой. Присущий детям здравый смысл не позволит ученому ребенку надеяться на такую находку. Наверное, ему покажется странным, что люди, столь далекие от него, ему близки, а животные, бродящие вокруг, так не похожи на него. Такой самый простой урок дает нам пещера с картинками; только он слишком прост, чтобы его запомнить. Человек отличается от животного качественно, а не количественно, и вот доказательство: рассказ о том, что человек нарисовал обезьяну, покажется скучным и плоским; рассказ о том, как умнейшая из обезьян нарисовала человека, все примут за шутку. Искусство — подпись человеческая.

Этой простой истиной должен бы начаться рассказ о самом начале. Поборник эволюции смотрит на разрисованную пещеру и ничего не видит, ибо она слишком велика, ничего не смыслит, ибо она слишком проста. Из деталей рисунка он пытается сделать сомнительные выводы, ибо не может увидеть все как есть, целиком. Он смутно рассуждает о том, вера тогда была или одно суеверие; о том, кто правил племенем, какие приносились жертвы, и о многом еще. В следующей главе я расскажу подробней, как спорят теперь о первобытных истоках мыслей, особенно мыслей, связанных с верой. Здесь я использую пещеру как символ очень простой мысли: человек рисовал, звери — не рисовали.

Если человек, изобразивший оленя, был животным, как олень, тем удивительней, что он мог сделать то, чего олень не мог. Если он — обыкновенный продукт биологического развития, как звери и птицы, тем непонятней, почему он жил не так, как они. Если он произошел естественным путем, он еще сверхъестественней. Другими словами, всякая здравая история должна начинаться с существа, ни на что не похожего. Откуда оно взялось и откуда взялось все, что с ним связано, — решать не историкам, а богословам и философам. Мы знаем одно: человек отличался от всех других тварей, ибо творил сам. Тем ли способом или другим, в пещерной тьме природы возникло невиданное — сознание, подобное зеркалу. Оно подобно зеркалу потому, что в нем отражается все прочее, и потому, что оно единственное на свете. Стол может быть круглее зеркала, а шкаф — шире, но только зеркало включает и стол, и шкаф. Человек — микрокосм, мера всех вещей[647], образ Божий. Только это можно узнать в пещере. Пришло время из нее выйти.

Человек — поистине странное существо; можно сказать, что он — странник и пришелец на Земле[648]. Даже внешне он больше похож на пришельца, чем на порождение нашей Земли. Он не может спать в собственной шкуре, не может доверять собственным инстинктам. Он и волшебник, вооруженный чудесным орудием руки, и калека, вынужденный подпирать себя костылями мебели. У его сознания те же сомнительные преимущества и те же странные ограничения. Только его сотрясает прекрасное безумие смеха, словно в очертаниях вещей он увидел отблеск тайны, неизвестной самому миру. Только он знает тайну стыда — чувствует потребность скрывать основные и естественные отправления своего тела, словно догадывается о присутствии чего-то высшего, чем он сам. Мы можем хвалить его, можем ругать, как отступление от природы, но не можем обойти молчанием. Народ всегда знал это чутьем, пока в дело не вмешались умники, особенно те, которые призывают к «простой жизни».

Неестественно видеть в человеке естественное порождение природы. Это нездорово. Это грех против света, против дневного света меры, основы всего сущего. Чтобы видеть так, приходится произвольно отобрать нужные черты — самые низменные, совсем не важные — и забыть о других. Целый же, истинный человек ни на что не похож. И чем больше его свойств мы видим, тем поразительней он становится. Попробуем представить себе, что нечеловеческое или даже безликое сознание, знакомое с природой и ее путями, пытается заглянуть вперед. Что скажет ему о грядущем появлении человека? Первые люди покажутся ему не одним из сотни стад, нашедшим самое лучшее пастбище, и не одной ласточкой из ста, делающей весну. Они покажутся существами другого масштаба, нет, другого измерения, может быть, другого мира. Птицы вьют гнезда, но это еще сильнее подчеркивает, как отличаются от них люди. Если бы птицы просто ничего не делали, мы могли бы счесть их мыслителями квиетистского[649] или буддистского толка[650], безразличными ко всему, кроме размышлений. Но они строят, они довольны своими постройками, они щебечут от радости; и мы знаем, что между ними и нами — стена, невидимая, как стекло, о которое бьется птица. Представим себе, что некая птица вздумала строить, как человек. Попробуем представить, что она выбирает рогатые палочки и острые листья, чтобы выразить пронзительное благочестие готики, но обращается к широким листьям и темной глине, когда в мрачную минуту строит тяжелый храм Ваалу[651] и Астарте[652], или превращает гнездо в висячий сад Семирамиды[653]. Представьте, что она лепит маленькие статуи птичек, отличившихся в поэзии или политике, и прикрепляет их к краю гнезда. Представьте, что одна из тысяч птиц делает то, что делал человек в глубокой древности, и, честное слово, она не покажется вам продуктом естественного отбора и развития. Такая птица расскажет авгурам[654] не о будущем, а о прошлом; она сообщит, что в мир явилось сознание с новым измерением, глубиной. Кто, кроме Бога, мог это предвидеть?

Нет и тени свидетельств, что это выработалось путем эволюции. Нет никаких доказательств, что переход произошел плавно и естественно. Говоря со всей строгостью науки, мы просто не знаем, как это возникло и что это такое. Быть может, прерывистый след из камня и костей кое-что сообщает нам о развитии человеческого тела. Ничто не рассказывает нам о становлении души. Вот ее нет, вот она есть, и мы не знаем, в какую секунду или в какие бесчисленно долгие годы она возникла. Что-то случилось вне времени, тем самым вне истории в общепринятом смысле слова. Историк должен принять это как должное — не его дело это объяснять. Не поможет ему и биолог. Стыдиться тут нечего. Ведь это реальность, данность, а история и биология привыкли иметь дело с фактами. Никто не осудит ученого, если он, увидев крылатую свинью, признает ее существование. Точно так же он вправе признать, что человек — чудище, потому что человек — это факт. Пусть живет спокойно в диком, несуразном мире или в мире, который породил столь дикое и несуразное существо, — ведь на реальность можно положиться, даже если ее не понимаешь. Так уж оно есть, и для большинства из нас этого достаточно. Но если нам все же захочется узнать, как человек сюда попал, если мы хотим связать его со всем остальным, если мы действительно хотим увидеть, как он отделился от близкой ему среды, — нам придется обратиться совсем в другие инстанции. Нам придется расшевелить странные воспоминания и вернуться к очень простым грезам, если мы хотим, чтобы он не казался нам выродком животного мира. Чтобы найти ему причину, мы коснемся совсем других причин и воззовем к другим авторитетам, чтобы он стал понятным или хотя бы вероятным. На этом пути нас ожидают страшные, знакомые, забытые истины, грозные лица, пламенный меч. Примите человека без объяснений, если вы можете притерпеться к необъясненному факту. Считайте его животным, если вы в состоянии ужиться с мифическим животным. Но если вы хотите связать концы с концами, вам придется поверить в нарастание чудес, возвещающих его появление под громы небесные и музыку сфер. Только тогда человек станет для нас естественным существом.

Глава 2

Современные ученые и первобытный человек
Немногие замечают, как мало знают ученые о доисторических временах. Чудеса науки непрестанно восхищают нас; но они возможны лишь потому, что фактов все больше. Когда речь идет об открытиях или изобретениях, доказательство — это опыт. Но никакой опыт не поможет создать человека или увидеть, как он был создан. Изобретатель может понемногу создавать аэроплан, даже если он складывает цифры на бумаге или куски металла у себя во дворе. Когда он ошибется, аэроплан его поправит, свалившись на землю. Но если ошибется антрополог, рассуждающий о том, как наш предок жил на деревьях, предок, ему в поучение, с дерева не упадет. Нельзя взять к себе первобытного человека, как берут кошку, и смотреть, ест ли он себе подобных и умыкает ли подругу. Нельзя держать первобытное племя, как держат свору собак, и смотреть, насколько развиты племенные инстинкты. Словом, когда занимаешься прошлым, надо полагаться не на опыт, а на свидетельства. Однако свидетельств так мало, что они не свидетельствуют почти ни о чем. Почти все науки движутся по кривой, их непрестанно поправляют факты; наука же о первобытных взлетает ввысь по прямой, ибо ее ничто не поправляет. Но ученые так привыкли делать выводы, что и здесь они придерживаются привычки, оправдавшей себя в других, более плодоносных краях. О гипотезе, сложенной из кусков кости, они говорят, как об аэроплане, сложенном из кусков металла. Дивная, победоносная машина возникла после сотни ошибок. Ученый, занимающийся первобытностью, может спокойно услаждаться первой же своей ошибкой и дальше не идти.

Мы справедливо говорим о долготерпении науки, но здесь справедливей говорить о ее нетерпении. Благодаря описанной трудности ученый слишком спешит. Гипотезы множатся столь быстро, что их лучше назвать выдумками, а никаким фактом их не поправишь. Самый честный антрополог не может знать больше антиквария. У него есть лишь обломки прошлого, и он может только держать их так же крепко, как держал его дальний предок обломок кремня. Причина у них одна и та же — это их единственное орудие, единственное оружие. Антрополог нередко потрясает им гораздо яростней, чем ученый, который может собрать и приумножить факты. Порой он становится почти таким же опасным, как собака, вцепившаяся в кость. Собака хотя бы не высасывает из кости теорий, доказывающих, что люди ни к собакам не годятся.

Как я заметил, нелегко завести обезьяну и смотреть, превратится ли она в человека. Опыта поставить нельзя; казалось бы, тогда скажи, что такое превращение вероятно. Но ученому этого мало — он добывает свою кость или кучку костей и высасывает поистине удивительные вещи. Например, он нашел на Яве часть черепа, судя по форме, поменьше, чем у человека, а неподалеку — человеческую голень и нечеловеческие зубы[655]. Если все это принадлежит одному и тому же существу (что не доказано), нам не так уж легко его себе представить. Но популярная наука легко и быстро создала законченнейший образ. Мы говорим о питекантропе, словно он обычный исторический деятель, вроде Питта[656] или Фокса[657], или Наполеона. В популярных книгах об истории мы видим его портреты рядом с портретами Карла I[658] или Георга IV[659]. Все приметы его перечислены, все волоски сочтены, и, если мы ничего о нем не знаем, мы никогда не подумаем, что перед нами только часть черепа, голень и зубы. О нраве его говорят так, словно прекрасно с ним знакомы. Недавно я читал в одном журнале, что нынешние, белые яванцы живут не слишком праведно, а виной тому — несчастный питекантроп. Охотно верю, что они так живут, но не думаю, что все дело в тлетворном влиянии нескольких костей. Как бы то ни было, костей слишком мало, чтобы заполнить пропасть между нами, людьми, и предком нашим, животным. Я ни в коей мере не отрицаю, что мы с ним связаны; я просто удивляюсь тому, как мало свидетельств нашей связи. Честный Дарвин это признал; потому и говорим мы о «недостающем звене». Но догматичным дарвинистам не по душе такой агностицизм, и термин этот, по сути своей отрицающий, стал положительным, как портрет. О повадках и виде «недостающего звена» толкуют все, хотя это не разумней, чем толковать о чертах пробела или прорехи.

В этом очерке я пишу об истории и религии человека и потому не буду строить догадок о том, каким он был до того, как стал человеком. Возможно, тело его развивалось из тела животного, но мы не знаем фактов, бросающих свет на происхождение его души. Мы ничего не знаем о доисторических людях по той простой причине, что в их время еще не было истории. Выражения типа «история доистории» разрешаются только рационалистам. Если бы священник упомянул о допотопном потопе, его непременно обвинили бы в некоторой нелогичности. Но кто обратит внимание на такие пустяки, читая ученые статьи современных скептиков? Тем не менее слова «история доистории» — совсем не точный научный термин. Они значат просто, что сохранились следы человеческой жизни от того времени, когда человек еще не начал говорить о себе.

Человеческая цивилизация старше человеческих воспоминаний. Люди оставляли образцы искусств раньше, чем занялись искусством письма, — во всяком случае, такого письма, которое мы можем прочесть. Человек не оставил рассказа о своей охоте, и потому все, что мы можем о нем сказать, будет гипотезой, а не историей. Тем не менее рисовал он хорошо, и нет оснований сомневаться, что рассказ его был бы хорошим. Ничем не доказано, что период, не завещавший нам письменных источников, был груб и примитивен. Если люди не писали связных рассказов, это не значит, что они не знали искусств и ремесел. Очень может быть, что на свете сменили друг друга многие забытые цивилизации и было много неведомых нам форм варварства. И какие-то из этих забытых и полузабытых культур были гораздо сложнее, гораздо тоньше, чем принято думать сейчас. Конечно, о ненаписанной истории человечества надо гадать очень осторожно. Как это ни прискорбно, осторожность и сомнение не в чести у современных поборников эволюции. Наша странная культура не выносит неведения. С тех пор как появилось слово «агностик», мы ни за что не хотим признать, что чего-то не знаем.

Однако наше невежество с успехом искупается наглостью. Наши утверждения так безапелляционны, что ни у кого не хватает духа к ним присмотреться; вот почему никто до сих пор не заметил, что они ни на чем не основаны. Еще недавно ученые доверительно сообщали нам, что первобытные люди ходили голыми. Ни один читатель из сотни, наверное, не спросил себя, откуда мы знаем, что носили люди, от которых осталось несколько костей. Они могли носить простые и даже сложные одежды, от которых не осталось следа. Плетения из трав, к примеру, могли делаться все искуснее, не становясь от этого прочнее. Если в будущем откопают развалины наших заводов, с таким же успехом могут сказать, что мы не знали ничего, кроме железа, и обнародуют открытие: фабрикант и управляющий ходили голыми или в железных шляпах и железных брюках.

Я и не думаю доказывать, что первобытные люди носили одежду. Я просто хочу сказать, что мы не вправе судить об этом. Мы не знаем, украшали они себя или нет. Зато мы знаем, что они украшали пещеры. Если они что-то плели или вышивали, плетения не сохранились и вышивки сохраниться не могли. Но они рисовали; и рисунки сохранились. Вместе с ними сохранилось свидетельство о единственных в мире свойствах, присущих человеку и никому другому. Мы не можем сказать, что обезьяна рисует плохо, а человек — хорошо. Обезьяна вообще не рисует, она и не собирается, не думает рисовать. Первая линия рисунка перерезала историю мира.

Один известный писатель говорит, что у наскальных изображений нет религиозной функции, откуда, по-видимому, следует, что у пещерных людей не было религии. Мне кажется, нельзя судить о глубочайших движениях души по тому, что кто-то рисовал на скале с неизвестной нам целью. Может быть, легче изобразить оленя, чем религию; может быть, олень — религиозный символ; может быть, символ изображен где-нибудь еще; может быть, символ этот намеренно уничтожали. Словом, могли случиться тысячи вещей. Но, что бы ни случилось, логика не позволяет сделать вывод, что у первобытных людей не было религиозных символов или, если их и впрямь не было, что тогда не было религии. Однако именно этот случай показывает, как шатки такие домыслы. Немного позже отыскали не только рисунки, но и какие-то дырочки, по-видимому следы стрел, которые и сочли доказательством особой, симпатической магии; рисунки же без дырочек послужили доказательством другого магического действия, призванного приумножать поголовье скота. Не смешно ли хотя бы немного, что наука так успешно служит и нашим, и вашим? Если рисунок попорчен, это докажет одну гипотезу, если цел — другую. И выводы очень уж поспешны — можно было бы предположить, что охотники, окопавшиеся на зиму в пещере, просто развлекались стрельбой из лука. Можно предположить еще многое; но скажите, как же быть с утверждением, что первобытные люди не знали веры? Все эти догадки висят в пустоте. Ими зимой не развлечешься.

В конце концов и в наших пещерах можно найти надписи. Правда, наука не признает их древними, но время сделает свое дело, и, если ученые не изменятся, они смогут вывести немало занимательного из того, что нашли в пещерах давнего, XX века. Например: 1) поскольку буквы нацарапаны тупым лезвием, в нашем веке не было резца, а тем самым и скульптуры; 2) поскольку буквы заглавные и печатные, у нас не было скорописи и малых букв; 3) поскольку складывались они в непроизносимые сочетания, наш язык был сродни гэлльскому, а еще вероятнее — семитским, не изображавшим гласных на письме; 4) поскольку нет причин полагать, что надписи эти — религиозный символ, наша цивилизация не знала религии. Последнее ближе всего к истине; религиозная цивилизация была бы хоть немного разумней.

Кроме того, принято утверждать, что религия возникла очень медленно, постепенно и породила ее совокупность нескольких случайных причин. Чаще всего причины приводят следующие: страх перед вождем племени (тем самым, которого Уэллс с прискорбной фамильярностью зовет Стариком[660]), сны и священные обряды, связанные с воскресением зерна. Я совсем не уверен, что можно сводить живое и единое явление к трем мертвым и не связанным. Представьте себе, что в одной из увлекательных утопий Уэллса описано неведомое нам чувство, сильное, как первая любовь, за которое люди умирают, как умирали за родину. Мне кажется, мы пришли бы в замешательство, узнав, что оно сложилось из привычки к курению, роста налогов и радости автомобилиста, превысившего дозволенную скорость. Мы не сможем связать эти три явления и вообразить чувство, связывающее их. Ничуть не легче связать воедино жатву, сны и вождя. Если они и были чем-то связаны, то именно чувством священного. Я думаю, здравый смысл подскажет, что существовало какое-то мистическое чутье и лишь благодаря ему сны, вожди и посевы могли показаться тогда мистическими, как, впрочем, и теперь.

По правде говоря, это все та же, привычная уловка: дабы что-либо показалось далеким и обесчеловеченным, мы притворяемся, что не понимаем самых простых вещей. Можно сказать, к примеру, что у первобытных бытовала уродливая привычка широко открывать рот и засовывать туда питательные вещества или что жуткие троглодиты попеременно поднимали ноги, чтобы передвигаться. Конечно, если вы хотите, чтобы читатель проснулся и заново увидел чудо еды или ходьбы, вы имеете право на такую выдумку. Но не пишите так, чтобы он заснул и не увидел чудо веры! Кто не считает сны таинственными и не чувствует, что они лежат на темном краю бытия? Кто не ощущает, что смерть и воскресение растений близки к тайне мироздания? Кому не кажутся хотя бы немного священными духовная власть и единение, душа человеческих сообществ? Если все это кажется антропологу чуждым и далеким, могу только сказать, что он несравненно ограниченнее первобытного человека. Для меня ясно, что только мистическое восприятие мира могло пропитать святостью эти разрозненные с виду явления. Тот, кто говорит, что религия произошла от почитания вождя или земледельческих обрядов, ставит высокоусовершенствованную телегу впереди всем знакомой лошади. С таким же успехом можно сказать, что поэзия возникла из обычаев приветствовать наступление весны и вставать на заре, чтобы послушать жаворонка. Действительно, многие молодые люди ударяются в поэзию весной и никакая смертная сила не может удержать их от воспевания жаворонка. Но только определенный вид сознания почувствует поэзию жаворонка и весны. Точно так же определенный вид сознания ощутит мистику сна и смерти. Сознание это — человеческое, оно существует по сей день, мистики до сих пор рассуждают о снах и смерти, поэты пишут о весне. Нет никаких оснований полагать, что кому-нибудь, кроме человека, ведома хотя бы одна из этих ассоциаций. Корова не проявляет наклонности к стихам, хотя слушает жаворонка много чаще, чем поэт. Овца нередко присутствует при смерти себе подобных, но ни в коей мере не поклоняется предкам. Весною многим животным приходит мысль о любви — но не о поэзии. Собака видит сны, но религия столь же чужда ей, как психоанализ. Словом, по какой-то причине естественный опыт животных и даже естественные их чувства не помогают им преступить черту, отделяющую их от творческих проявлений, которые мы называем поэзией и религией, — не помогают и, вероятно, не помогут. Вполне возможно, то есть не противоречит логике, что мы встретим корову, которая постится по пятницам или становится на колени, как вол в легенде о Рождестве. Быть может, насмотревшись смертей, она сложит скорбный псалом; быть может, она выразит в торжественном танце надежду на загробную жизнь. Быть может, навидавшись снов, собака построит храм Керберу[661], как строят храм Троице; быть может, она поклонится Созвездию Пса. Трудно доказать, что то или иное невероятно; однако чутье, называемое здравым смыслом, подсказывает, что животные ничего этого не сделают, хотя и весна, и смерть, и даже сны знакомы им не меньше, чем нам. Остается предположить, что такие события не порождают и тени религиозного чувства ни в каком сознании, кроме нашего. Снова мы пришли к тому же самому: возникло новое, небывалое сознание, которое могло создать веру, как создало рисунок. Материалы для религии лежали мертвым грузом, но только человек сумел найти в них загадки, намеки и надежды, которые находит до сих пор. Он не просто видел сны — он грезил о снах. Он не просто видел мертвых — он видел тень смерти и знал тот таинственный обман зрения, благодаря которому нам кажется, что мы не можем умереть.

Само собой разумеется, что все это я говорю только о человеке. Мы не вправе сказать ни этого, ни чего-нибудь другого о промежуточном существе, соединяющем человека с животными, именно потому, что оно — не существо, а предположение. Мы не вправе утверждать, что питекантроп поклонялся чему бы то ни было; ведь он — видение, мост через пропасть, зияющую между несомненными людьми и несомненной обезьяной. Его сложили из кусочков, потому что он нужен определенной философии. Если обезьяночеловек действительно жил на свете, религия его могла быть сложной, как у человека, или простой, как у обезьяны. Он мог быть чем угодно, от мистика до мифа. Даже самые крайние поборники эволюции не пытаются возвести религию к нему. Даже те, кто во что бы то ни стало хотят доказать грубое и глупое происхождение веры, начинают свои доказательства с бесспорных людей. А доказательства эти говорят все о том же: бесспорные люди уже были мистиками. Они использовали грубый и глупый опыт, как только человек и мистик может использовать его. И снова мы отброшены к простой истине: в какое-то время, очень давно, произошла перемена, о которой не могут рассказать ни кости, ни камни, и человек стал душою живою[662].

Те, кто хотят объяснить происхождение религии, на самом деле хотят его отменить. Им кажется, что все станет проще, если провести длинную, почти невидимую линию. Они берут совершенно разные вещи — скудные свидетельства о происхождении человека и явное, видное всем человечество — и стараются увидеть их так, чтобы они слились воедино. Но это обман зрения. Люди связаны с обезьяной или с «недостающим звеном» не так, как связаны они с людьми. Между ними могли быть промежуточные существа, чьи останки находят то там, то тут. Существа эти могли быть кем-то, кто очень отличался от людей, или людьми, очень отличавшимися от нас. Но о людях, называемых пещерными, этого не скажешь. Мы знаем о них мало; но все, что мы знаем, говорит нам, что они на нас похожи. Мы просто мало знаем о них, они оставили мало свидетельств; но судя даже по тому, что осталось, они такие же обычные, нормальные люди, как и обитатели средневекового замка или греческого города. Глядя с нашей, человеческой точки зрения, мы узнаем в них людей.

Если бы мы, взглянув со стороны, увидели в них животных, пришлось бы признать, что одно животное сошло с ума. Если же мы смотрим на них изнутри, правильно, чутье подсказывает нам, что они не безумцы, а нормальные люди. Мы узнаем члена человеческого братства, где бы мы его ни увидели, — в иностранце, в дикаре, в историческом герое. Например, древнейшие легенды и все, что нам известно о дикарях, свидетельствует о нравственной и даже мистической идее, чей простейший символ — одежда. Поистине, одежда — облачение; человек носит ее, потому что он — жрец. В отличие от животных, он не может ходить голым хотя бы потому, что умрет от холода. Однако люди прикрывают тело даже в теплых краях — из стыда, или ради достоинства, или ради красоты. Иногда кажется, что красоту одежды оценили раньше, чем пользу; почти всегда кажется, что одежда связана с пристойностью. Условности — разные в разных местах и разных веках, поэтому многие думают, что можно от них отмахнуться. Нам удивленно твердят, что стыд — это фикция, ибо многие дикари одеваются не так, как мы. С таким же успехом можно сказать, что нет на свете ни дождя, ни лысины, ни солнечных ударов, ибо шляпы бывают разных и очень странных фасонов. Люди чувствовали повсюду и всегда, что надо защитить или спрятать хоть что-то от глумления или грубости; и обычаи эти, какими бы они ни были, служили достоинству, помогали почитать друг друга. В той или иной степени они связаны с отношениями полов, но это свидетельствует лишь о двух очень важных, изначальных фактах. Прежде всего, первородный грех поистине первороден. Во что бы ни верили люди, они всегда ощущали, что с человечеством что-то неладно. Ощущение греха не давало им ходить голыми, как не давало жить без законов. Особенно сильно проявляется оно в установлении, которое можно назвать отцом и матерью законов, ибо основано оно на союзе матери и отца; в установлении, которое старше царств, а может быть, и всех человеческих сообществ.

Я говорю о семье. Здесь мы снова должны четко различать великое и здравое установление сквозь все его виды и варианты, словно гору сквозь облака. Очень может быть, что семье в нашем смысле слова пришлось бороться с многими заблуждениями и беззакониями. Но она победила их; и вполне возможно, уже была, когда их еще не было. У нас нет оснований думать, что форма не существовала прежде бесформенности. Форма важнее, существеннее бесформенности; материал, называемый человечеством, снова и снова возвращается к ней. Вспомним, например, поразительный обычай, известный под именем кувадыtitle="">[663], и нам покажется, что мы попали в сказочное царство нелепицы. По этому обычаю с отцом обращаются как с только что родившей матерью. Конечно, это свидетельствуем о мистическом восприятии половой жизни, но можно предположить и большее: многие утверждают, что этим обрядом отец берет на себя всю ответственность отцовства. Если это так, смешнейший обычай необычайно значим и торжествен, ибо на нем стоит все, что мы зовем семьей, и все, что мы считаем человеческим обществом. Те, кто копается во тьме начала, говорят иногда, что людьми когда-то правили женщины. Другие думают, что это была просто нравственная анархия и род вели по женской линии потому, что отец был неизвестен и никакой ответственности не нес. Потом в один прекрасный день мужчина решил охранять и воспитывать своих детей; и первый глава семьи — не столько хам с дубиной, сколько порядочный человек, отвечающий за свои действия. Если все было именно так, придется признать, что только тогда человек повел себя по-человечески, тем самым впервые стал истинным человеком. А может быть, матриархат, или беззаконие, или что еще были одним из бесчисленных наваждений, которые мы видели и в исторические времена. Тогда обряд кувады — просто знак, символ торжества над ересью. Мы не знаем в точности, что было тогда, зато мы знаем, что из этого вышло. Мы можем сказать, что семья — основа сообществ, клеточка их тела. С ней связаны все святыни, которые отличают человека от муравьев и пчел. Пристойность — полог ее шатра, свобода — ее ограда, собственность — ее усадьба, честь — ее знамя. На протяжении всей истории мы видим отца, мать, ребенка. Я уже говорил, что, если я не могу ссылаться на догматы веры, я буду апеллировать к морали и философии, иначе не напишешь мало-мальски связной истории. Если я не смогу воззвать к Пресвятой Троице, я воззову к троице земной — к треугольнику, испещряющему века. Самое важное, что было в мире, — тоже треугольник, только обновленный и перевернутый. Точнее, два эти треугольника вместе страшнее для злых сил, чем таинственная пентаграмма[664]. Человеческая семья — отец, мать, ребенок. Святое семейство — Ребенок, Мать и Отец[665]. Все то же, и все иначе; так остается прежним и становится новым преображенный мир.

Глава 3

Древность цивилизации
Современный человек, обращающий взор к самым древним истокам, подобен путнику, который ждет рассвета в незнакомой стране, — ему кажется, что на фоне зари выступят голые утесы или одинокие вершины. Но из ночи встают темные громады городов, древних и огромных, как жилища великанов, где каменные звери — выше пальмы, статуи — в десять раз выше человека, гробницы поднимаются к звездам, а бородатые, крылатые быки стерегут ворота храмов. Заря истории занимается над высокой, по всей вероятности, старой цивилизацией. Это говорит о многом и в первую очередь о том, как нелепы наши представления о доисторических, предрассветных эпохах. Первые сведения, которые можно счесть достоверными и достаточными, говорят нам о Вавилоне и Египте[666]. Случилось так, что именно эти могучие цивилизации древности свидетельствуют против распространенных предрассудков современности. Если мы хотим освободиться хотя бы от половины модной чепухи о кочевниках, пещерах и Лесных Стариках, присмотримся внимательно к Египту и Вавилону.

Конечно, почти все мы, рассуждая о первобытном человеке, в действительности имеем в виду современного дикаря. Мы исповедуем прогресс и эволюцию, признавая, что немалая часть человечества не меняется вообще. Но даже если я признаю, что цивилизованный человек внезапно понесся вперед, я не пойму, почему человек нецивилизованный застыл на месте, словно его заколдовали. Мне кажется, дело обстоит проще. Современные дикари не могут быть точно такими же, как первобытные люди, хотя бы потому, что они не первобытны. Что-нибудь да случилось с ними, как и с нами, за тысячи лет существования. Что-нибудь они да испытали, каким-нибудь влияниям да подверглись, даже если это и не пошло им на пользу. Что-что, а среда у них была, и мы вправе предположить, что они приспосабливались к ней, как требует этикет эволюции. Может быть, опыт их мал и среда неувлекательна, но, даже если ничего и не происходит, просто течет время, само однообразие действует на нас. Многие достойные доверия ученые подозревают, что дикари знали более высокую цивилизацию. Те, кому это кажется немыслимым, по-видимому, плохо представляют себе, как легко от цивилизации отвыкнуть. Да поможет им небо — я очень боюсь, как бы они не узнали об этом на собственном опыте! Они с удовольствием расписывают сходство первых людей и современных людоедов; но все люди, по той или иной причине вынужденные обходиться без так называемых благ цивилизации, во многом похожи. Если мы лишимся нашего оружия, мы станем делать лук и стрелы. Говорят, русские во время своего великого отступления дрались дубинами. Однако будущий ученый ошибется, предположив, что русская армия 1916 года была ордой диких скифов[667]. С таким же успехом можно сказать, что старик и младенец совершенно одинаковы. И младенец, и старик — лысые; и младенец, и старик ходят плохо. Но если вы решите, что старик вот-вот ляжет на спину и засучит ногами, вас ждет разочарование.

Точно так же первенец рода человеческого вряд ли был подобен во всем самым консервативным его представителям. В чем-то, скорее всего во многом, они совсем непохожи. Возьмем, к примеру, происхождение и природу власти. Я уже говорил о пресловутом Старике, с которым так близко знаком Уэллс. Если мы посмотрим, что же действительно известно о первобытном вожде, мы сможем простить прекрасного писателя, лишь предположив, что он забыл, историю он пишет или фантастический роман. Никак не пойму, откуда он знает, что вождя называли именно так или что никому не разрешалось трогать его копье и сидеть на его месте. Навряд ли археологи нашли копье с табличкой «Не трогать» или пышный престол с надписью: «Только для Старика». Навряд ли писатель и выдумывал; по-видимому, он честно положился на сомнительную параллель между первобытным человеком и современным дикарем. Быть может, в каких-то диких племенах не разрешают прикасаться к копью или сиденью вождя и даже зовут его Стариком. Быть может, они взирают на вождя с суеверным страхом, и житейский опыт подсказывает мне, что он — истинный деспот. Но нет никаких сведений о том, что первая земная власть была деспотией. Можно допустить и это — она могла быть чем угодно, ее вообще могло не быть; но обычаи некоторых племен в XX веке ни в коей мере ничего не доказывают. Зато мы знаем из истории, что деспотия появляется в развитых, иногда — высокоразвитых, очень часто — в разлагающихся обществах, начавшихся с демократии. Деспотию почти можно определить словами «усталая демократия». Появляется она тогда, когда общество уже не способно к непрерывному бдению, по праву названному ценою свободы, и предпочитает, чтобы один страж стерег спящий город. Конечно, иногда деспот нужен для быстрых, насильственных перемен; иногда он сам берет власть, так нередко бывало на Востоке. Но я не понимаю, почему султан должен появиться раньше всех других персонажей истории. Сила, основанная на оружии, нуждается хотя бы в том, чтобы это оружие было исключительным, а такое оружие появляется не сразу. Один человек может убить двадцать из винтовки; менее вероятно, что он перебьет их кремнем. Что до модных толков о Сильнейшем, это просто сказка о многоруком великане. Двадцать человек — и в древности, и теперь — скрутят самого сильного из сильных. Конечно, может случиться, что они не тронут его, потому что ему поклоняются; но это совсем другое чувство — романтическое и даже мистическое, как поклонение Мудрейшему или Чистейшей. Жестокости и самодурству способствует другой дух, дух сложившегося, устоявшегося, нет, разложившегося и застоявшегося общества. Как и следует из его прозвища, Старик — правитель утративших молодость.

Много вероятней, что первобытное общество было близко к истинной демократии. Даже сейчас относительно простые сельские общины очень демократичны. Демократия всегда прорывается сквозь хитросплетения цивилизации. Можно сказать, если хотите, что демократия — враг цивилизации; но помните, что многие выберут демократию хотя бы потому, что не любят хитросплетений. Как бы то ни было, крестьяне, возделывающие собственную землю и выбирающие власть прямо под деревом, ближе всех к настоящему самоуправлению. Вполне вероятно, что такая простая мысль пришла в голову и самым простым, первым людям. Даже если люди для нас — не люди, непонятно, почему бы им начинать с деспотии. Даже если вы — поборник эволюции и самый завзятый материалист, у вас нет причин считать, что первые люди не знали товарищества, известного мышам и воронам. Конечно, у них были вожаки, как у всякого стада; но это не значит, что у них была та бессмысленная, раболепная угодливость, какую приписывают подданным Старика. Наверное, там был кто-то, соответствующий, как сказал Теннисон, «многолетней вороне, ведущей домой свою голосистую стаю»[668]. Однако если бы почтенная птица увлеклась подражанием султану, то стая не дала бы ей прожить слишком много лет. Чтобы стать вожаком даже у животных и птиц, мало одной силы; нужно еще что-то, будь то привычность, которую люди зовут традицией, или опыт, который люди зовут мудростью. Не знаю, летят ли вороны за самой старой, но уверен, что они не летят за самой наглой. Зато я знаю другое: быть может, из почтения к старости дикари и слушаются самого старшего, но они не поклоняются самому сильному, ибо не так чувствительны, раболепны и слабы, как мы.

Повторю еще раз: о первобытной власти, как и о первобытной вере и о первобытном искусстве, мы не знаем почти ничего, только строим догадки. Но предположить, что первобытные люди были демократичны, как балканские или пиренейские крестьяне, ничуть не смелее, чем приписать им самодурство турецкого султана. И горная деревушка, и восточный дворец современны, они существуют и сейчас; но дворец напоминает скорее о конце и разложении, деревня — о начале и естественности. Вообще же я ничего не берусь утверждать, я просто разрешаю себе усомниться в современных утверждениях. Сами наши современники успешно отыскивают в прошлом демократию, когда нужно подкрепить притязания расы, нации или философии. Социалисты доказывают, что их идеал некогда был реальностью. Иудеи гордятся справедливостью ветхозаветных времен. Германофилы кичатся зачатками парламента, суда присяжных и многих других установлений у древних германцев. Кельтофилы (как и враги кельтов) ссылаются на то, что в кланах были и равенство, и справедливость. В каждой из этих теорий есть та или иная доля истины; и я подозреваю, что какое-то народовластие не было чуждо древним, простым сообществам. Каждая из упомянутых школ допускает это, чтобы доказать то, что ему сейчас нужно, но все они вместе принимают, что в древности царили не только жестокость и страх.

Как бы то ни было, занавес поднимается в самый разгар игры. Очень трудно представить себе, что была история до истории; но ничего бессмысленного здесь нет. Очень может быть, что эта история похожа на известную нам и отличается от нее только тем, что мы ее не знаем. Таким образом, она прямо противоположна многозначительной «доистории», чьи сторонники смело проводят прямую от амебы к антропоиду и от антропоида к агностику и дают нам понять, что мы знаем все о весьма непохожих на нас существах. На самом же деле, вероятно, доисторические люди были очень похожи на нас, но мы ничего о них не знаем. Другими словами, самые древние источники свидетельствуют о временах, когда люди долго были людьми, мало того, долго были людьми цивилизованными. Источники эти не только упоминают — они принимают как должное царей, жрецов, вельмож, народные собрания. Мы не знаем, что было в мире до этого. Но то немногое, что мы знаем, удивительно похоже на то, что происходит сейчас. Я думаю, мы не погрешим против логики или здравого смысла, если предположим, что в те неведомые века республики сменялись монархиями, монархии — республиками, мировые империи росли и распадались на маленькие страны, народы попадали в рабство и отвоевывали свободу. Мы найдем в доистории все то, что может быть, а может и не быть прогрессом, но, уж точно, похоже на приключенческий роман. К сожалению, первые главы вырваны и мы никогда их не прочтем.

Точно так же мы вправе предположить, что в доисторические времена варварство и цивилизация существовали бок о бок; что тогда, как и сейчас, были цивилизованные общества, были и дикари. Считается, что все прошли через кочевничество, но точно мы знаем, что некоторые так из него и не вышли, и можем предположить, что некоторые в него не входили. Вполне вероятно, что с древнейших времен оседлый земледелец и кочевник-пастух отличались друг от друга, а хронологическая их расстановка — просто симптом того помешательства на прогрессе, которому мы обязаны многими заблуждениями. Предполагают, что все прошли через первобытный коммунизм, когда частной собственности не знали; но свидетельства — лишь в отсутствии свидетельств. Собственность перераспределяли, вводили новые законы, законы эти вообще бывали разными, но вера в то, что когда-то собственности не было, столь же сомнительна, как вера в то, что когда-нибудь ее не будет. Интересна она лишь одним: даже самые смелые замыслы будущего нуждаются в авторитете прошлого и революционер просто вынужден стать реакционером. Занятная параллель — так называемый феминизм. Вопреки лженаучным сплетням об умыкании женщин, все больше говорят о том, что в первобытности правили именно женщины, видимо пещерные дамы с дубинкой. Это не более чем догадки, и постигает их странная судьба всех нынешних домыслов и предрассудков. Во всяком случае, это не история, об этом нет прямых свидетельств, когда же доходит до них, мы видим, что цивилизация и варварство живут бок о бок. Иногда цивилизация поглощает варваров, иногда сама сползает к варварству и всегда содержит все то, что в более грубом, простом виде содержит варварство: власть, авторитет, искусства (особенно изобразительные), тайны и запреты (особенно связанные с полом) и какую-нибудь разновидность того, что я пытаюсь описать в этой книге, и все мы называем религией.

Египет и Вавилон, два древних чудища, могут служить нам прекрасной моделью. То, что мы знаем о них, противоречит двум основным нашим предрассудкам. История Египта как бы нарочно придумана, чтобы доказать, что люди не начинают с деспотии по своей дикости, а кончают ею, приходят к ней, когда достаточно искушены или (что почти то же самое) опустошены. А история Вавилона показывает нам, что совсем не обязательно быть кочевником или членом коммуны, чтобы потом стать крестьянином или горожанином. Кирпичи Вавилона понятней, чем дольмены[669], животные иероглифов понятней наскальных оленей. Ученый, расшифровавший мили иероглифов или клинописи, может поддаться искушению и прочитать слишком много между строк. Даже истинные авторитеты легко забывают, как обрывочны с трудом завоеванные сведения. Но все же — историю, а не доисторию, факты, а не домыслы дают нам именно Египет и Вавилон; и среди фактов этих — две истины, о которых я сейчас говорил.

Египет — зеленая лента вдоль реки, уходящая в багровую бесприютность пустыни. Давно, еще в древности, говорили, что он обязан своим происхождением таинственной щедрости и свирепой милости Нила. Первые известные нам египтяне живут цепочкой вдоль берега, и звенья этой цепочки — маленькие общины, связанные между собою. Там, где река разветвлялась в широкое устье, жили несколько иначе, но это не должно заслонять главного. Более или менее независимые, хотя и связанные друг с другом общины, видимо, были достаточно развиты. Они знали что-то вроде геральдики, использовали изображения как общественный символ, каждая плавала по реке под своим знаком — зверем или птицей. Геральдика же предполагает две очень важные вещи, те самые, которые в совокупности зовутся благородным именем «сотрудничество»; те самые, без которых нет крестьян и нет свободных людей. Искусство геральдики говорит о независимости — человек или община вольны выбрать для себя символ. Наука геральдики говорит о взаимной зависимости — люди и общины согласны признавать чужие символы. Здесь, в Египте, мы застаем согласие и сотрудничество свободных семейств, самый естественный образ жизни, который появляется всюду, где человек живет на собственной земле. При одном упоминании о птице или звере знаток мифологии, как во сне, откликнется: «Тотем». Мне кажется, в том и беда, что мы вспоминаем о тотеме автоматически, словно во сне. В моем поверхностном очерке я настойчиво, хотя и не совсем успешно пытаюсь рассматривать вещи изнутри; идти, где только могу, от мысли, а не от термина. Стоит ли рассуждать о тотеме, если нам неясно, что именно чувствует человек, у которого есть тотем? Ну хорошо, у них тотемы были, а у нас нет; но значит ли это, что они больше любили животных или больше боялись? Если же любили, то как? Как дядюшка Римус братца Волка, или как Франциск брата своего волка, или как Маугли своих братьев волков?[670] Что ближе к тотему — британский лев или британский бульдог? А если боялись, на что был этот страх похож — на детский ночной страх или на страх Божий? Ни одна самая научная книга не ответила мне. Но к этому я еще вернусь. Сейчас же повторю: ранние египетские общины признавали чужие изображения животных, и это помогало им сотрудничать друг с другом. Видимо, общались они и в доистории, ибо с началом истории мы застаем это общение в полном разгаре. Именно поэтому понадобилось прибрежным общинам единое правление, росла власть правителя и все дальше падала его тень.

Не меньшей и, по-видимому, более древней властью пользовались жрецы; по всей вероятности, они были теснее связаны с ритуальными знаками, способствующими общению. Именно здесь, в Египте, может быть, впервые возникло то великое искусство, благодаря которому история отличается от доистории, — первые буквы, древнейшее письмо.

Занимательные романы о древних могли бы стать занимательней. На них пала тень преувеличенной мрачности, намного превосходящей естественную печаль язычества. Причина этому — тот тайный пессимизм, благодаря которому первые люди кажутся тварью дрожащей, чье тело — комок грязи, душа — сгусток страха. Наши поступки и мысли определяет вера, особенно когда мы ни во что не верим. Именно потому все первоначальное и простое представляется нам дурным. Книги о древности кишат вымышленными сценами из жизни ассирийцев или египтян, застывших и размалеванных, словно их изображения. Но авторы этих книг не попытались представить, каково было впервые увидеть то, что стало для нас привычным. Они не видят человека, который узнает огонь, как ребенок открывает фейерверк; не видят человека, который играет колесом, как мальчишка, смастеривший телеграф. Они не пытаются вдохнуть дух юности в свои рассказы о юности мира, и потому, конечно, у них нет шуток. А очень и очень возможно, что великое искусство письма началось именно с шутки.

Многим будет тяжело узнать, что оно началось с каламбура. Фараон, или жрец, или вельможа этой необычайно длинной и узкой страны хотел послать весточку вверх по реке, и ему пришло в голову нарисовать письмо-картинку, как у индейцев. Подобно многим любителям ребусов, он обнаружил, что не все можно нарисовать. Когда, скажем, слово «налог» звучало, как слово «свинья», он смело рисовал свинью и радовался плохому каламбуру. Я думаю, на первых порах было очень весело и рисовать, и разгадывать такие послания. Если никак нельзя не писать романов о Древнем Египте (видимо, ни мольбы, ни слезы, ни брань от этого не удержат), я хотел бы прочитать в них о том, что древние египтяне — тоже люди. Пусть кто-нибудь напишет, как великий правитель сидит в кругу жрецов и все они покатываются со смеху, а фараоновы шутки становятся глупее и глупее. Можно описать, как, получив послание, кто-то гадает и прикидывает, словно сыщик в детективе. Я думаю, что религиозная и нравственная жизнь глубокой древности несравненно проще и ближе к нам, чем принято считать, а уж научная воистину увлекательна. Первые слова были поразительней первых телеграмм, опыты с самыми простыми вещами — поразительней электричества. Никто еще не создал живой повести о древней жизни. Сейчас я говорю об этом вскользь. Мне важно другое: общество обязано всем этим установлению, которое играет главную роль в первых, самых увлекательных сказках науки.

Мало кто отрицает сейчас, что почти всю науку некогда создали жрецы. Уэллса и других современных писателей не обвинишь в этой слабости — любви к священнослужителям, но они признают, что жрецы немало сделали для древних искусств и наук. Самые темные из просвещенных людей и не сомневались, что священники всегда стояли на пути прогресса. Один политик сказал мне, что я противлюсь современным реформам, как древний жрец противился применению колеса. Я ответил, что, вероятно, древний жрец сам изобрел колесо. Еще вероятнее, что древний жрец тесно связан с изобретением письма; не случайно об этом свидетельствует слово «иероглиф», которое сродни слову «иерей»[671]. Исповедовали эти жрецы довольно запутанный политеизм, о котором я скажу позже. Одно время они действовали вместе с правителем, потом правитель победил их, потом они его победили и стали править сами. Но мир должен сказать им спасибо за многое из того, без чего обойтись не может; создатели самых нужных, простых вещей вправе занять свое место среди героев истории. Если бы мы довольствовались истинным язычеством, а не просто сердились на христианство, мы воздали бы языческие почести безвестным благодетелям. Мы поставили бы статуи тому, кто добыл огонь, и тому, кто выдолбил лодку или укротил коня. Приносить им жертвы и цветы много разумнее, чем портить города безобразными статуями нудных политиков или филантропов. Но с приходом христианства ни один язычник уже не может оставаться человечным; и это — одно из непостижимых свидетельств нашей веры.

Однако сейчас мы говорим о том, что властители Египта — цари или жрецы — все больше и больше нуждались в объединении государства, а в этих случаях не обойтись хоть без какого-то насилия. В защиту самовластия всегда говорили, что без него нет и развития. Может быть, это так, может быть, не так, но уж точно не так, что люди переходили от самовластия к свободе. Неверно, что племя начиналось со страха перед вождем, его копьем и престолом; в Египте, скорее всего, тираном был не Старик, а тот, кто пришел ему на смену. Копье становилось все длиннее, престол — все выше, по мере того как страна становилась сложней и просвещенней. Потому я не согласен с обычным, обыденным мнением, что страх может править лишь в начале, а не в конце. Мы не знаем, что было в начале с более или менее феодальным сплавом землевладельцев, крестьян и рабов, живущих общинками вдоль Нила. Зато мы знаем, что по мере развития общинки теряли свободу; что абсолютная власть была для них не пережитком, а новшеством. Они шли вперед и в конце дороги нашли самодержца.

В этом коротком рассказе о далеких веках Египет ставит проблему свободы и цивилизации — мы видим, что, усложняясь, страна становилась единообразней. Проблему эту мы разрешили не лучше, чем они, но человека принижает мысль, что даже у тирании нет другого истока, чем страх. Пример Вавилона опровергает толки о цивилизации и варварстве. Вавилон мы тоже застаем в расцвете, по той простой причине, что никого нельзя услышать раньше, чем он достаточно разовьется, чтобы заговорить. А говорит он с нами на языке клинописи, странных треугольных значков, очень мало похожих на живописные письмена Египта. Можно назвать сухим египетское искусство; но Вавилон слишком сух для искусства вообще. Линии лотоса исполнены изящества, линии птицы или стрелы исполнены движения, и изогнутая линия реки дозволяет называть Нил змеей. Вавилон жил не рисунком, а диаграммой. Йейтс[672], чье историческое воображение не слабее мифологического (первое и невозможно без второго), говорит о мудрецах, которые смотрят на звезды «из педантичных Вавилонов». Может быть, сам материал — кирпичи, обожженная глина — не способствовал развитию скульптуры. Во всяком случае, вавилонская цивилизация была неподвижной, но ученой, способствующей жизненным удобствам, похожей на нашу. Я читал, что они, как мы, почитали высокоумных старых дев и признавали независимых трудящихся женщин. Упорядоченные нагромождения кирпичиков наводят на мысль о практичной деловитости улья. Но, при всей своей величине, улей состоял из людей. Мы встречаем те же социальные проблемы, что в Древнем Египте или современной Англии; при всех своих пороках, Вавилон — один из первых шедевров человека. Находился он в треугольнике между почти легендарными реками Тигром и Евфратом, и развитым земледелием, без которого бы город не выжил, он обязан оросительной системе, созданной по слову науки. Здесь всегда царила жизнь ума, склонного скорей к учености, чем к искусствам, а выше всех стояли те, кто воплотил звездочетную мудрость древних, — наставники Авраама, халдеи[673].

Об этот твердый уклад, как о кирпичную стену, бились век за веком безымянные орды кочевников. Являлись они из пустынь, где люди кочевали издавна, кочуют и сейчас. Нетрудно понять, почему люди идут за стадом, которое само находит себе пропитание, и живут мясом и молоком. Такая жизнь может дать почти все, кроме дома. Многим из этих пастухов были ведомы в незапамятные времена великие истины книги Иова; из их среды вышел Авраам, чьи дети задали нам загадку упорного, как мономания, монотеизма евреев. И все же это были дикие люди, не знавшие сложностей социальной системы. Словно ветер нес их снова и снова на стены цивилизации. Почти вся история Вавилона сводится к защите от орд, которые являлись сюда почти каждый век и откатывались обратно. Может быть, кочевники породили когда-то гордое царство ассирийцев, давших миру завоевателей, чья поступь подобна топоту крылатых быков. Ассирия[674] была великой державой, но продержалась не очень долго. История этих земель сводится к борьбе кочевников и самого настоящего государства. Возможно, в доисторические эпохи и, несомненно, в историческую кочевники шли на Запад, опустошая все по пути. В последний раз они не увидели Вавилона. Но было это много позже, и вел их Магомет.

Нет никаких фактов, свидетельствующих о том, что вавилоняне когда-то кочевали, а кочевники хоть где-нибудь осели. Быть может, честные и умные ученые, которым мы так многим обязаны, уже не считают, что кочевничество предшествовало оседлости. Но в этой книге я спорю не с умными и честными учеными, а со смутным общественным мнением, порожденным скороспелыми открытиями. Мы рассуждаем так: обезьяна превратилась в человека, а дикарь — в джентльмена и потому все старое — варварство, а новое — цивилизация. К сожалению, это атмосфера, в которой мы живем, а не догма, которую можно доказать. Людей, разделяющих такие взгляды, не убедишь рассуждениями, скорей уж на них подействуют образы. И мне очень бы хотелось, чтобы собираясь пуститься в обычные рассуждения — письменные ли, устные ли, — они закрыли на секунду глаза и увидели обрывистую пропасть, кишащую крохотными людьми, — прославленную Вавилонскую стену.

Когда мы смотрим на оба древних царства, мы видим, что их домашняя жизнь осложнена установлением не слишком человечным, хотя и вполне домашним. Мрачный гигант по имени Рабство, явился, как джинн из бутылки, и сооружал кирпичные и каменные громады. Снова нелегко доказать, что причина этому — первобытная дикость. Если уж на то пошло, раннее рабство либеральней позднего и, наверное, много либеральней того, которое нас ждет. Обеспечить жизненные блага одних людей, заставив работать других, — очень простая мысль, вот почему к ней еще вернутся. Но в одном смысле древнее рабство очень показательно — оно выражает главную особенность дохристианской истории. От начала и до конца древности личность — ничто перед государством. В самых свободных городах Эллады определенных людей не принимали в расчет, даже не замечали, как в деспотии Вавилона. Рабство не удивляло никого; оно, как сказали бы сейчас, «отвечало общественным интересам». Когда нам твердят: «Человек — ничто, работа — все», это кажется нам плоским афоризмом в духе Карлейля[675]. На самом же деле это мрачный девиз языческого, рабовладельческого государства.

Я говорю так долго о Египте и Вавилоне еще по двум причинам. Во-первых, оба они стали традиционным образчиком глубокой древности, а без традиции история мертва. Призраки Вавилона заполнили детские песенки; Египет, перенаселенный ожидающими воплощения царевнами, беспрерывно порождает ненужные романы. Но традиция, как правило, верна, если она еще народна; верна, даже если вульгарна. Не так уж нелепы Египты и Вавилоны, знакомые нам по детским стишкам и по глупым книгам; даже газетчики, которые всегда отстают от времени, уже добрались до Тутанхамона. Такой Египет, такой Вавилон исполнены здравого смысла легенды: мы знаем о них и всегда знали больше, чем обо всем другом, что было в то время. Ученые домыслы наших дней испещрили пунктиром границ и стрелками миграций те края, где немудрствующий средневековый картограф писал «terra incognita»[676] или, соблазнившись приятной белизной, рисовал дракона, намекая на прием, ожидающий там паломника. Но эти стрелки и пунктиры в лучшем случае — выдуманы, в худшем — намного опаснее дракона.

Все люди, тем более умные, а уж паче всех поэтичные, впадают в одно заблуждение: им кажется, что «больше» — то же самое, что «важнее», «основательнее», «обоснованнее». Если человек живет один в соломенной хижине в глубинах Тибета, ему нетрудно внушить, что он подданный Китайской империи, а империя эта, конечно, велика и величественна. Можете внушить ему, что он подданный империи Британской, — ничего, он тоже обрадуется. Но, как ни удивительно, приходит час, когда он гораздо более уверен в империи, которой не видит, чем в хижине, которую видит[677]. В голове у него все странно, загадочно сдвигается, и рассуждает он, исходя из империи, хотя живет именно в хижине. Иногда он сходит с ума и утверждает, что хижины просто нет, потому что столь высокая цивилизация не потерпела бы такой дыры. Однако безумие его основано на все той же ошибке — он думает, что, если идея по имени Китай велика и величава, это уже не только идея. Такой способ мышления очень любят в наше время и распространяют на понятия еще менее ощутимые, чем Китайская империя. Мы забыли, например, что Солнечная система не так очевидна для людей, как родная деревня. О Солнечной системе говорит нам не опыт, а выводы, без сомнения — верные; но это лишь выводы, тогда как мы видим в ней нечто изначальное. Если бы вычисления оказались неверными, солнце, звезды, фонари остались бы точно такими же; однако мы готовы отрицать реальность солнца, если оно не влезет в Солнечную систему. Такая предубежденность не приносит пользы, даже когда речь идет о вполне реальных системах или империях; когда же речь идет о недоказанных теориях, она приносит только вред. Историки, особенно историки «доистории», завели отвратительную привычку: они начинают с рассуждений о расе. Я не буду говорить сейчас о том сумбуре и о тех мерзостях, которые эта привычка породила в современной политике. Кто-то где-то предположил, что раса — основа нации, и тут же наши нации стали менее конкретными, чем расы. Ученые выдумали общее понятие, чтобы объяснить частное, а теперь отрицают частное, чтобы оправдать общее. Сперва они принимают кельта за аксиому, затем объявляют ирландца фикцией, а потом удивляются, когда великолепный, мятежный ирландец чем-то недоволен. Они совершенно забыли, что ирландец остается ирландцем, даже если нет и не было никаких кельтов. Сбивает их с толку все то же: выдумка больше, шире факта. Поэтому же отменили англичан и немцев, заменили их тевтонской расой, и некоторые вывели из этого, что если раса — одна, народы воевать не могут. Столь грубые и странные примеры я привожу, потому что все их знают, речь же идет не о нынешних, а о древних делах. Чем древнее и неопределеннее раса, тем больше верил в нее ученый прошлого века. Наследники его по сей день не разрешают и задуматься над тем, что было допущением, а стало первоначалом. Они гораздо больше уверены в том, что они арийцы, чем в том, что они англосаксы, не говоря уже об англичанах. Они не догадываются, что они европейцы, но твердо знают, что они индоевропейцы. Теории меняются часто, но гипотезы все так же быстро затвердевают, превращаясь в концепции, концепции — в аксиомы. Нелегко освободиться от смутного чувства, что уж основы-то исторической науки прочны, что самые главные обобщения на чем-то основаны. Как ни странно, это не так. Самое общее покрыто тайной, только частности видны и очевидны.

О каждой расе столько наговорили, что сейчас уже ни в чем нельзя разобраться. Возьмем историю, точнее, «доисторию» европейцев. На моей памяти она претерпела немало изменений. Сперва нас называли кавказской расой; помню, в детстве я читал у Брет-Гарта[678] об ее столкновении с монголами: «Ужель кавказец побежден?» По-видимому, так оно и было, ибо вскоре он превратился в индоевропейца и даже, как то ни прискорбно, в индогерманца. Кажется, индусы и германцы называют мать и отца очень похожими словами; есть и другие случаи, когда санскрит похож на языки Европы, — все так, но тут же сочли несущественными мелкие различия между индусом и немцем. Чаще всего мозаичное создание называли арийцем, объясняя при этом, что он направился на Запад с высот Индии, где еще существуют обломки его языка. Когда я читал об этом в детстве, я думал, что ариец с таким же успехом мог идти на Восток, прихватив свой язык с собою. Если бы я читал об этом сейчас, я признал бы полное свое невежество. К сожалению, я не могу читать об этом, потому что об этом не пишут. Кажется, индоевропеец пал в свою очередь. Видимо, он переменил не только имя, но и адрес — я слышал, например, что мы пришли не с Востока, а с Юга, не из Азии, а из Африки. Некоторые, как-то ни дико, полагают, что европейцы пришли из Европы или, точнее, всегда в ней жили.

Есть свидетельства и о более или менее доисторическом движении с Севера, подобном тому, которое отдало грекам крито-микенскую культуру[679] и часто приводило галлов[680] на поля и горы Италии. Не знаю, кто тут прав; я просто хочу показать, что ученые вертят и вертят стрелку компаса, и я, неученый, не могу решать то, чего никак не решат они. Но я могу прибегнуть к здравому смыслу, и мне иногда кажется, что их здравый смысл немного заржавел от бездействия. Здравый смысл прежде всего отличит гору от тучи; и я утверждаю, что обо всех этих делах мы ничего не знаем в том смысле слова, в каком мы знаем, что на свете есть пирамиды.

Повторю еще раз: в этих глубинах истории мы действительно видим, а не вполне разумно угадываем несколько огоньков во тьме, покрывающей землю. Один из них освещает высокие террасы Вавилона, другой — высокие пирамиды Нила. Конечно, из тьмы светят и другие огни, вероятно, тоже очень древние. Далеко на Востоке мерцает древняя цивилизация Китая, на Западе — остатки цивилизаций Мексики или Перу, достигшие кое-где самых высоких степеней изощренного бесопоклонства. И все же их не сравнишь с Египтом и Вавилоном, ибо традиция их прервана. Традиция Китая жива, но я далеко не уверен, что мы ее понимаем. Тот, кто хочет измерить древнюю китайскую культуру, должен пользоваться китайской мерой, и странное чувство возникает у него: ему кажется, что он перешел в другой мир, где действуют другие законы времени и пространства. Время изменяет свой ход, века текут как эоны[681], и никак не найти перспективы, которая позволила бы нам разглядеть первую пагоду. Мы — среди антиподов, в единственном мире, прямо противоположном христианскому; поистине там ходишь вниз головой. Я упоминал о средневековом картографе и его драконе; но какой путешественник думал найти страну, где дракон добр и приветлив? О более серьезных сторонах китайской цивилизации я скажу позже в другой связи; здесь я говорю только о том, что между нами и Китаем нет моста, именуемого традицией, а с Вавилоном и Египтом, Израилем и Грецией нас соединяет мост. Геродот гораздо ближе нам, чем китаец в современном костюме, который сидит с нами за одним столиком лондонского кафе. Мы знаем, что чувствовал Давид или Исайя[682], но я не уверен, знаем ли мы, что чувствует Ли Хун-чан[683]. Грехи, связанные с именами Елены и Вирсавии[684], стали для нас примерами простительной и даже трогательной человеческой слабости. Сами добродетели китайцев как-то пугают нас. Причина такого различия в том, что одна традиция — наша, другая — нет. Древний Египет передал наследство современной Европе. Но если мы спросим, что же мы унаследовали и почему наследство связано с этими местами и этими народами, мы попадем в самый центр истории цивилизаций.

Центр этот — Средиземное море, которое было не столько морем, сколько миром. В мир этот, как в море, вливались реки разных культур. И Нил, и Тибр текли в него; и египтяне, и этруски жили на его берегах. Отблески сверкающих вод и видели арабы в пустыне и галлы за северными горами. Постепенное созидание средиземноморской культуры было главным делом древности. Иногда это было доброе дело, иногда — злое. В orbis terrarum[685] вписались крайнее зло и высокое добро, самые разные народы жили здесь и разные веры. Азия снова и снова сражалась здесь с Европой, от персов на Саламине[686] до турок у Лепанто[687]. Позже я расскажу о главной, решающей схватке, когда встали друг против друга два типа язычества, воплощенных в римском форуме[688] и финикийском рынке. Здесь было все: и война, и мир, и добро, и зло. Ацтеки[689], монголы, Дальний Восток, при всем моем уважении к ним, не значили столько, сколько значило Средиземноморье и значит до сих пор. Конечно, между ним и краем Востока было — и в древности, и позже — немало высоких вер и замечательных событий, в той или иной степени связанных с ним, и поэтому понятных нам. Персы приходили разрушить Вавилон, и греческие историки рассказывают нам, как научились эти варвары гнуть лук и говорить правду[690]. Александр[691], великий грек, пошел отсюда к восходящему солнцу и подарил Европе странных птиц, ярких, как облака на рассвете, и странные цветы, и драгоценные камни из сокровищниц безымянных царей. Ислам тоже пошел на Восток, и Восток стал нам понятней, потому что ислам родился в нашем круге земном, недалеко от нашего моря. Много позже империя монголов разрослась, не раскрыв своей тайны; татары захватили Китай, а китайцы, по всей видимости, почти не обратили на это внимания[692]. Все это очень значительно само по себе, но, как ни старайся, не удается перенести центр тяжести от нашего моря в просторы Азии. Если бы на свете только и было то, что сказано, сделано и построено вокруг него, мир, в котором мы живем, оказался бы почти таким же. Когда культура Средиземноморья пошла на Север и на Запад, она породила много удивительного, и удивительней всего — мы сами. Когда она затопила землю, она оставалась той же самой, пока была культурой. Вокруг Средиземного моря укромно, как вокруг озера, лежало все самое главное, самое ценное, как бы это ни изменяли и ни искажали, — республика и Церковь, Библия и эпос, Ислам и Израиль, Аристотель и мера вещей[693]. Этот мир освещен тем же самым белым, древним светом, в котором мы сейчас живем, а не смутным сумраком незнакомых звезд; потому я и начал с двух городов, которые он первыми выхватил из тьмы.

Вавилон и Египет можно назвать первозванными уже потому, что они знакомы, привычны и завлекательно таинственны для нас и для наших предков. Не надо думать, что только они лежали в глубокой древности вокруг моря и что цивилизация была лишь у шумеров[694], или у семитов[695], или у коптов[696]; и уж никак нельзя думать, что она ограничена Азией и Африкой. Серьезные исследователи все выше и выше поднимают древнюю цивилизацию Европы, особенно тех мест, которые мы не слишком определенно называем Грецией. Очень может быть, что существовали греки до греков, как, по их собственной мифологии, были боги до богов. Остров Крит был центром цивилизации, которую сейчас зовут минойской, в честь Миноса, чей лабиринт действительно нашли современные археологи[697]. Может быть, эта высокая культура, знавшая гавань и канализацию и многие бытовые удобства, исчезла под нашествием с севера тех, кто создал или унаследовал Элладу, известную нам из истории. Как бы то ни было, период этот оставил миру такие дары, что мир до сих пор не может расплатиться с ним, сколько ни тешит себя плагиатом.

Неподалеку от Ионийского берега[698], напротив Крита и малых островов, был городок, который в наши дни сочли бы, вероятно, огороженной деревней. Он назывался Илион, называли его и Троей, и это имя никогда не исчезнет с Земли. Поэт, возможно, нищий, неграмотный певец, которого предание считает слепым, сложил поэму о греках, напавших на этот город, чтобы отвоевать прекраснейшую в мире женщину[699]. Нам кажется выдумкой, что прекраснейшая в мире женщина оказалась именно в этом городке, но лучшую в мире поэму сложил человек, который не знал ничего, кроме таких городков. Говорят, поэма эта появилась в конце древнейшей культуры; если это верно, я очень хотел бы видеть эту культуру в расцвете. Наша первая поэма могла бы остаться единственной. Первое слово человека о его земной доле, увиденной по-земному, могло бы стать последним. Если мир сползет в язычество и погибнет, последний из живых может перед смертью прочитать «Илиаду».

Однако в великом откровении античного человека есть черта, которой еще не отвели достойного места в истории. По-видимому, поэт (и, несомненно, читатель) сочувствуют скорее побежденным, нежели победителям. Именно это подхватила традиция, когда иссяк поэтический источник. В языческие времена Ахилл[700] был почти полубогом, потом его почти забыли. Но слава Гектора крепла с течением веков, имя его носил рыцарь Круглого стола[701], меч его легенда вложила в руки Роланда, одарив оружием побежденного беду и славу поражения. В герое Илиона заложены все поражения, через которые прошли потом наши народы и наша вера, — те сотни и тысячи бед, в которых наша слава.

Рассказ о гибели Трои не погибнет, ибо мир огласился его эхом, бессмертным, как наше отчаяние и наша надежда. Маленькая мирная Троя могла веками стоять безымянной. Сломленная Троя погибла, и миг ее гибели остался жить навеки; пламя разрушило ее, а пламя не сожжешь. Так было с городом, так было и с героем — из древнего сумрака проступают очертания первого рыцаря[702]. В самом его прозвище — пророчество. Мы говорили о рыцарстве, о славном союзе коня и человека. За много веков его предвосхитил грохот Гомерова гекзаметра и длинное, словно бы скачущее слово, которым завершается «Илиада»[703]. Единение это сравнимо только со священным кентавром рыцарства. Но не только потому отвожу я в нашем кратком рассказе так много места объятому пламенем городу. Такие города стали священными, и пламя их побежало по берегам и островам Северного Средиземноморья, по высокой ограде маленького мира, за который умирали герои. Город мал, потому гражданин — велик. Среди бесчисленных изваяний Эллады нет ничего прекрасней свободного человека. Лабиринт огороженных деревень зазвенел плачем Трои.

Легенда, придуманная позже, но никак не случайная, говорит, что троянские беженцы основали республику на италийском берегу[704]. В духовном смысле это правда; именно таковы корни республиканской добродетели. Тайна чести, родившаяся не из гордыни Вавилона или Египта, засверкала, как щит Гектора, вызывая на бой Азию и Африку. Занялся новый день, шумно взлетели орлы и прогремело имя. Мир проснулся, чтобы обрести Рим.

Глава 4

Бог и сравнительное изучение рилигий
Однажды известный ученый показывал мне римские постройки древнего британского города и произнес при этом фразу, которая кажется мне сатирой на многие ученые высказывания. Может быть, он и сам понял шутку, хотя сохранял серьезность, но я не знаю, понял ли он, что шутка эта бьет прежде всего по «сравнительному изучению религий». Я удивился, что из солнечного диска, окруженного лучами, смотрел, против обыкновения, не молодой Аполлон, а бородатый Нептун[705] или Юпитер[706]. «Предполагают, — сказал мой спутник с осторожностью, — что это Сул, местное божество. Лучшие авторитеты приравнивают его к Минерве; но борода говорит о том, что тождество нельзя считать полным»[707].

Вот уж поистине мягко сказано. Нынешний мир безумней всякой сатиры. Когда-то у Беллока смешной профессор говорил, что бюст Ариадны по исследовании оказался бюстом Силена[708]. Но куда ему до Минервы в роли бородатой женщины! Правда, и то, и это очень похоже на уподобления, которыми мы обязаны «лучшим авторитетам». Когда христианство приравнивают к самым диким мифам, я не смеюсь, и не ругаюсь, и не выхожу из себя, я вежливо замечаю, что тождество нельзя считать полным.

Во времена моей молодости Религией Человечества обычно называли философию Конта[709] — учение нескольких позитивистов, поклонявшихся Человечеству. И в молодости я догадывался, что не совсем последовательно отмахиваться от учения о Троице, презрительно считая его мистическим и даже безумным, и поклоняться Богу в ста миллионах лиц неслиянно и нераздельно[710].

Однако на свете существует то, что можно с гораздо большим правом назвать религией человечества. Человек — не кумир, но он почти всегда и везде творит себе кумира, и кумиры его во многом человечней и лучше современных надуманных абстракций. Если у восточного бога три головы и семь рук, это хотя бы говорит о материальном воплощении неведомой силы и приближает его к нам. Но если друзья наши, обычные люди, выйдя на прогулку, сольются в азиатского идола, они станут от нас дальше. Многоликий, многорукий идол порождает ощущение приоткрывающейся тайны; смутные силы природы принимают в нем не слишком гармоничную, но вполне наглядную форму. Люди теряют человеческий облик, если они недостаточно отделены друг от друга, можно даже сказать, если они недостаточно одиноки. Их труднее, а не легче понять. Чем ближе они друг к другу, тем дальше от нас. Поклонники человечества тщательно изгоняли из своей религии Бога, чтобы сохранить человека. Это не получилось. Когда говорят о человечестве, мне представляются пассажиры в переполненной подземке. Удивительно, как далеки души, когда тела так близко.

Братство людей, о котором я говорю, не имеет ничего общего с однообразной, стадной жизнью современного города. Под братством я понимаю то, к чему стремятся предоставленные самим себе общества и даже люди, влекомые здоровым человеческим инстинктом. Как все здоровое и человеческое, он проявился в самых разных формах, но суть остается одна. Прежде всего мы увидим ее в той древней стране свободы, которая лежит за пределами рабовладельческих промышленных городов. Наша индустриальная цивилизация гордится, что все ее изделия похожи, что на Ямайке и в Японии можно пить одно и то же плохое виски, а на обоих полюсах — увидеть один и тот же веселенький ярлычок сомнительных рыбных консервов. А вино, дар богов, — разное в каждой долине, и каждый виноградник может породить сотню вин, ничуть не похожих на виски. Сыры меняются от округи к округе, и ни один из них не похож на мыло или на мел. Говоря о братстве, я имею в виду бесконечное разнообразие; тем не менее я буду рассматривать здесь людей как единство. Я настаиваю: мы так запутались именно потому, что этого не понимаем. Прежде чем сопоставлять религии и их основателей, надо бы понять очень естественное явление, охватывающее огромное братство людей. Явление это — язычество; и на этих страницах я попытаюсь показать, что только оно соперничает с Церковью Христовой.

Сравнительное изучение религий лучше бы назвать сомнительным. Когда мы присмотримся к нему, мы видим, что оно сравнивает несравнимое. Мы привыкли к единому списку великих религий и тех, кто их основал: Христос, Магомет, Будда, Конфуций. Но это ловкость рук, обман зрения, одна из тех оптических иллюзий, которые возникают, если смотришь из определенной точки. Религии и основатели религий — или то, что так называют, — совсем не одинаковы. Иллюзия отчасти вызвана тем, что ислам в этом перечне идет за христианством, как и было в истории. Остальные же религии ничуть не схожи ни с Церковью, ни друг с другом. Когда мы доходим до Конфуция, обрывается последняя связь. Сравнивать христианина с последователем Конфуция — то же самое, что сравнивать теиста[711] с английским сквайром или веру в бессмертие души с американским образом жизни. Конфуций, быть может, создал цивилизацию, но никак не религию.

Церковь неповторима, и потому так трудно доказать ее неповторимость. Ведь легче и нагляднее всего доказательство по сходству, а в мире нет ничего подобного Церкви. Нет подобия — нет и искажения. Все же я, кажется, нашел довольно близкую параллель. Наверное, многие согласятся, что евреи занимают в мире особенное, единственное место. Только их мы вправе назвать международным народом; только эта древняя культура рассеяна по всему миру, и ее еще можно отличить, но невозможно уничтожить. И вот представьте себе, что кто-нибудь решил смягчить загадочную неповторимость евреев, составив список рассеянных по свету народов. Начать нетрудно — есть цыгане; быть может, они не совсем народ, но, без сомнения, рассеяны по свету. После этого профессору новой науки нетрудно перейти к кому угодно. Он может отметить непоседливость англичан, разбросавших колонии по всему миру, — и правда, многим англичанам не сидится в Англии, хотя их уход не всегда ей на пользу. Как только мы упомянем бродячую империю англичан, мы вспомним империю ссыльных — ирландцев. Странно, что непоседливость в первом случае говорит о предприимчивости и силе, во втором — о никчемности и слабости. Затем наш ученый глубокомысленно оглядится и вспомнит, что последнее время поговаривают о немцах-лакеях, немцах-парикмахерах и прочих немцах, натурализовавшихся в Англии; Соединенных Штатах и Южной Америке, и внесет в список пятую нацию бродяг, припомнив кстати слово «Wanderlust»[712]. Наконец, почувствовав, что конец близок, он сделает последний отчаянный прыжок. Он обратит внимание на то, что французы взяли почти все европейские столицы и прошли бесчисленные страны под началом Бонапарта или Карла Великого. Вот и готов список бродячих, бездомных народов, а в евреях нет ничего особенного, тем более мистического. Но люди здравомыслящие могут заподозрить, что ученый просто расширил понятие бродячего народа до того, что оно потеряло всякий смысл. Конечно, французские солдаты проделали славнейшие в истории походы, но если французский крестьянин не врос корнями в землю, то на свете оседлости нет.

Именно этот фокус проделали ученые, расставившие в ряд великие религии. Я не хочу сказать, что члены этого ряда лишены величия или своеобразия. И конфуцианство, и буддизм велики, но они — не Церковь; так англичане и французы — великие народы, но они — не бродячие. В некоторых отношениях христианство похоже на свою имитацию, ислам; и цыгане кое в чем похожи на евреев. Дальше список включает почти все, что попадется под руку.

Со всем почтением к тем, кто много ученей меня, я посмею отказаться от нынешнего метода, который, на мой взгляд, исказил исторические факты, и предложу свою классификацию, которая, надеюсь, охватит все факты, а также, что здесь важнее, — все вымыслы. Я разделю религии не географически, не вертикально (христианство, ислам, индуизм, буддизм), а психологически, горизонтально. Я разделю их по слоям, которые могут существовать в одной стране и даже в одной душе. На время я вынесу христианство за скобки и расскажу о вере в Бога, в богов, в бесов, в мудрость. Мне кажется, что такая классификация поможет рассортировать духовный опыт человечества гораздо успешнее, чем обычное сопоставление религий, и многие великие личности встанут на свои места. Поскольку я буду не раз пользоваться этими терминами, я хотел бы сейчас определить, что понимаю под каждым из них. Начну с самого простого и с самого высокого в этой главе.

Говоря о языческом человечестве, нам приходится начинать с описания неописуемого. Многие преодолевают трудность тем, что просто отрицают ее или хотя бы не замечают; но в том-то и суть, что это оставалось и тогда, когда этого не замечали. Теперь все помешались на эволюции и полагают, что большое всегда развивается из маленького, как плод — из семени. Но они забывают, что семя падает с дерева. И впрямь, у нас нет доказательств, что религия развилась из ничтожной забытой мелочи; гораздо вероятнее, что ее начало было слишком огромно и потому — несподручно. Очень может быть, что многие люди начали с простой и поразительной идеи Вседержителя и только потом, как бы от усталости, соскользнули к богам или бесам. Даже современные дикари, столь любезные фольклористу, подтверждают эту мысль. У дикарей примитивных во всех смыслах, какие только вкладывают в это слово, — скажем, у аборигенов Австралии — обнаружили монотеизм с явной нравственной окраской. Какие-то дикие политеисты рассказывали миссионеру свои запутанные мифы, а он в ответ рассказал им о благом Боге, Который чисто духовен и судит людей по истине. Туземцы переполошились, словно кто-то выдал тайну, и закричали: «Атахокан! Он говорит про Атахокана!»[713]

Может быть, вежливость и даже скромность не разрешали им упоминать Атахокана. Может быть, у них, в отличие от нас, это имя не упоминают всуе. Возможно, старый Бог был связан со старой нравственностью, которая показалась обременительной в трудную минуту. Наконец, общение с бесами бывает более модным, более утонченным, как и в наши дни. Какова бы ни была причина, это встречается нередко: люди говорят о богах, принимая без разговоров Бога. Индеец Калифорнии рассказывает: «Солнце — отец и правитель неба. Оно — большой вождь. Луна — его жена, а звезды — дети», и так далее, и вдруг посредине этой сложной и наивной повести поясняет как бы в скобках, что солнце и луна должны делать то-то и то-то, «ибо так приказал Великий Дух, Который выше всего». Вот как относятся многие язычники к Богу. Его принимают как должное, забывают и вспоминают к случаю; кажется, это свойственно не одним язычникам. Иногда Высшее Существо хранят в тайне и упоминают лишь на высших ступенях посвящения. Но поистине всегда дикарь легко говорит о мифологии, молчит — о религии. Австралиец, например, создал царство нелепицы, которое наши предки сочли бы достойным антиподов. Ему ничего не стоит поболтать общения ради о том, что солнце и луна — половинки разрубленного младенца, а дождь — молоко исполинской коровы, но он удаляется в тайные пещеры, скрытые от женщин и белых, в храмы страшной инициации и там, под ритуальный грохот, обливаясь жертвенной кровью, узнает от жреца последние, чудовищные тайны, доступные только посвященным: что честность лучше хитрости, что добротой дела не испортишь, что люди — братья, а Отец их — Бог, Вседержитель, Творец неба и земли, видимого и невидимого[714].

Может показаться странным, что дикарь выбалтывает самые уродливые и нелепые свои верования и скрывает то, что величественно и разумно. Но в том-то и дело, что это совсем разные вещи. Мифы — это сказки, вымыслы, даже если они вездесущи, словно тропический ливень. Тайна — это правда, и скрывают ее потому, что принимают всерьез. Слишком легко забыть, как страшно единобожие. Роман, где все действующие лица окажутся одним и тем же героем, произведет немалое впечатление. Как же потрясает мысль, что и солнце, и река, и дерево — обличья одного Бога! К несчастью, и мы слишком часто принимаем Атахокана как должное. Но и для тех, кто допустил, чтобы мысль о Нем стала общим местом, и для тех, кто хранит ее в тайне, это старый трюизм и старая тайна. Нет доказательств, что она развилась из мифов, зато много оснований считать, что она мифам предшествовала. Мы не знаем, что творилось в мире, но «эволюция идеи Бога» — чистейшая выдумка. Идею эту прятали, от нее прятались, о ней почти забывали, ее отвергали — но она не развивалась. Многобожие нередко кажется ворохом единобожий. Тот или иной бог, занимающий невысокое место на Олимпе, владел и небом и землей в собственной долине. Как маленький народ, поглощаемый империей, он отдал местное всесилие за повсеместную известность. Самое имя Пана наводит на мысль о том, что он был богом всего, прежде чем стал богом леса. Само имя Юпитера звучит языческой версией слов «Отче наш»[715]. Порою кажется, что не только Великий Отец, но и Великая Мать, Деметра[716] или Кибела[717], просто не вынесла бремени единовластия. Вполне возможно, что у многих и не было других богов — они поклонялись какому-то одному, считая его Вседержителем.

В некоторых огромных, многолюдных краях — скажем, в Китае — простая мысль о Великом Отце не была, по-видимому, осложнена культами, хотя и сама в каком-то смысле не перестала быть культом. Лучшие авторитеты признают, что учение Конфуция — в сущности, агностическое — уживалось со старым теизмом именно потому, что он был в высшей степени расплывчатым. Китайцы говорили не о Боге, а о Небе, словно вежливый человек в гостиной, а небо всегда над нами, даже если мы очень далеки от него. Так и кажется, что простая истина уходила все дальше, пока не стала совсем далекой, по-прежнему оставаясь истиной. Именно это мы ощущаем в загадочных и прекрасных мифах о разлучении земли и неба — какая-то высшая сила куда-то уходит. Нам рассказывают на тысячи ладов, что небо и земля были некогда вместе, любили друг друга, а потом что-то, например непослушный ребенок, разлучило их, и мир был построен в этой пропасти, на расставании и разрыве. Одну из самых грубых версий мы находим в Греции в мифе об Уране и Сатурне[718]; одну из самых поэтичных — у дикого племени, рассказывающего о перце, который рос и рос, поднимая небо, как крышку. О мифах и мифических толкованиях, которые теперь предлагают, я буду говорить позднее. Но в этом образе, образе делящегося мира, есть отзвук очень важных идей. Чтобы их понять, лучше лечь на спину в поле и глядеть в небо, чем читать самые ученые и лучшие книги о фольклоре. Тогда мы узнаем, почему говорят, что небо должно быть ближе и когда-то было совсем близко, что оно не чуждо нам, а от нас оторвано и теперь прощается с нами. И странная догадка забрезжит в нашем сознании: а может быть, мифотворец — не просто деревенский дурак, вздумавший резать ножом облака? Может быть, в Томасе Гуде[719] говорил не грубый дикарь, когда он писал, что, судя по верхушкам деревьев, он дальше от неба, чем в детстве? Мне кажется, он бы понял миф об Уране и Сатурне — о том, что царя небес изгнал Дух Времени. Мысль о Боге светится даже в мысли, что были боги до богов. Во всех запутанных намеках — отблеск какой-то прежней простоты. Боги и полубоги плодятся на наших глазах, как сельди, а мы чувствуем, что у них есть родоначальник. Мифология становится все сложнее, и это наводит на мысль, что она когда-то была простой. Даже с внешней, с научной точки зрения можно предположить, что люди начали с единобожия, а позже оно развилось или выродилось в многобожие. Но меня интересует не столько внешняя, сколько внутренняя сторона дела, а, как я уже сказал, эту сторону почти невозможно описать. Ведь нужно говорить именно о том, о чем не говорят люди, переводить не с чужого языка, а с чужого молчания.

Мне кажется, что за всем многобожием и язычеством стоит что-то непомерно огромное, а мы видим лишь его отблеск в дикарских или греческих мифах. Я не сказал бы, что там есть Бог, Его там нет, но отсутствие — не отрицание. Когда мы пьем за отсутствующих друзей, мы не хотим сказать, что ни с кем не дружим. Такая пустота конкретна и положительна, как пустой стул. Я преувеличил бы, если бы сказал, что греки видели над Олимпом пустой престол. Ближе к истине великий образ Ветхого завета — помните, как пророк видел Господа сзади?[720] Вот и к древним словно кто-то великий повернулся спиной. Не надо думать, что они видели Его так же ясно и сознательно, как Моисей и его народ. Я совсем не думаю, что язычники были подавлены мыслью о Нем, ибо она и впрямь подавляет. Нет, она так огромна, что они несли ее легко, как все мы несем груз неба. Глядя на облако или птицу, мы можем и не заметить их грозного синего фона. Небо давит на нас, почти нас уничтожает, и мы ощущаем его как ничто, как пустоту. Может быть, все это и впрямь ничтожные или пустые ощущения, но у меня они очень сильны, когда я читаю о языческих мифах и верованиях. Я ощущаю это в несказанной печали стихов и далеко не уверен, что хоть один из славных мужей древности ведал радость святого Франциска. Я ощущаю это в легенде о золотом веке и в намеках на то, что сами боги — подвластны, даже если Неведомый выцвел и стал Судьбой. А сильнее всего этот дух в те бессмертные минуты, когда древние, словно стряхнув накопившуюся сложность, говорят просто, почти прямо и только наше односложное слово может выразить их мысль. Чем заменишь его в Сократовом прощании с судьями: «Я иду умирать, вы остаетесь жить, и только Богу ведомо, что лучше»[721]? Ничем не заменишь его у Марка Аврелия[722]: «Он говорит: „Возлюбленный град Кекропа“[723], почему же ты не скажешь: «Возлюбленный град Божий»? И нет другого слова у Вергилия, возопившего ко всем страждущим как истый христианин до Христа: «О passi graviora dabit deus his quoque finem»[724].

Древним казалось: что-то есть выше богов и потому — дальше от людей. Даже Вергилий не смог разгадать загадку Того, Кто и выше и ближе. Для них Всевышний был таким далеким, что они все меньше и меньше думали о Нем. Он все меньше был связан с их мифами; но когда мы узнаем, какими были почти все их мифы, мы можем счесть это молчаливым признанием Его неприкосновенной чистоты. Евреи не унижали Бога изображением, греки — вымыслами. Когда вспоминают лишь шутки и подлости богов, поистине благочестиво забыть о Боге. Весь дух тех времен подсказывает нам, что люди выбрали низшее и почти сознают это сами. Трудно найти слова для таких вещей, но одно, самое точное слово уже найдено. Древние знали о грехопадении, даже если они ни о чем не знали; знают о нем и все настоящие язычники. Упавший с высоты может помнить о падении, даже если он забыл высоту. Этот мучительный, как танталова пытка, провал памяти зияет в глубине всех языческих чувств. Все мы иногда, на секунду, вспоминаем, что о чем-то забыли; и самые темные из людей, взглянув на землю, могут вспомнить, что забыли о небе. Но у древних были минуты, подобные воспоминаниям детства, когда они говорили просто и прямо; когда римлянин Вергилий разрубал ударом стиха хитросплетения мифов и разбегалось сборище богов, а в небе оставался Бог.

Белый свет полузабытого утра еще лежит на Юпитере, Пане или раннем Аполлоне. Я уже говорил, что каждый из них мог быть когда-то единственным, как Ягве[725] или Аллах[726]. Они утратили свое могущество благодаря тому, о чем очень нужно сказать, — их соединяли, сгоняли вместе, и это было весьма похоже на нынешний синкретизм. Мир язычества создавал Пантеон[727] и принимал в него все новых и новых богов, даже варварских и чуждых, из Азии и Африки; что ж, вместе веселее, хотя азиатские и африканские боги не всегда были веселыми. Он принимал их на равных правах, иногда отождествлял со своими. Может быть, он считал, что это обогащает религиозную жизнь, но именно так потерял он окончательно то, что мы зовем религией. Древнейший свет простоты, идущий от одного источника, словно от солнца, сменился сложной игрой полутонов и теней. Бога принесли в жертву богам.

Теперь считается очень либеральным и смелым признавать, что чужой бог не хуже нашего. Вероятно, древние тоже считали себя и просвещенными и смелыми, присоединяя к богам очага или города дикого Диониса[728], сошедшего с гор, или грубого Пана, вылезшего из леса. Ради этой широты взглядов они потеряли самое широкое, всеобъемлющее представление об Отце, объединяющем мир. И наоборот: наверное, тех, кто был предан одной статуе или одному имени, считали суеверными, отсталыми людьми. Но именно эти темные провинциалы хранили то, что много ближе, чем боги, к космической силе философов и даже к космической силе ученых. Косные тугодумы были пророками, и из этого парадокса можно сделать очень важный вывод. Я не хочу углубляться сейчас во все, что говорили по этому поводу, я просто сообщаю исторический факт: особый свет сияет с самого начала на маленьком одиноком народе. В этом парадоксе, в таинственной загадке, разгадка которой была неизвестна столетиями, — миссия и сила евреев.

Попросту говоря, мы обязаны Богом евреям. Мы обязаны Богом тому, что так часто порицают в евреях, и даже тому, что и вправду заслуживает порицания. Во всех этих странствиях, конца которым не видно и в наши дни, особенно в начале странствий, евреи несли судьбы мира в деревянном ковчеге, где, может быть, таился безликий символ и, несомненно, жил невидимый Бог[729]. Очень важно, что Бог был безликим. Как бы ни трогала нас творческая свобода христианства, затмившая даже гармонию античности, мы не должны забывать, как много значило для мира отвращение евреев к идолам. Запреты нередко охраняют широту, как забор охраняет поле. Бог, который не мог стать идолом, оставался Духом. Но если бы евреи изобразили Его, изображение это ни в коей мере не обрело бы обезоруживающей прелести и дивного достоинства греческих скульптур. Он жил в стране чудищ. Мы увидим позже, какими они были — Молох, и Дагон[730], и страшная Танит[731]. Если бы для Бога Израилева выбрали вещественный символ, это был бы фаллический символ. Если бы Ему дали тело, вызвали бы к жизни худшее в мифологии, все многоженство многобожия, небесный гарем. Но евреи отказались изображать Его, и это первый в истории пример той мнимой узости, которую так осуждают узкие либералы. Однако у тех же критиков есть и более веское обвинение: нередко, с презрительной усмешкой, они замечают, что Бог Израиля — просто грубый Бог Воинств[732], варварский военачальник, завистливый враг и соперник всех других богов. Как хорошо для всех нас, что Он был богом воинств! Как хорошо, что Он враждовал с другими богами! Они были бы очень рады, если бы Он простер к ним руки, милостиво обнял Молоха, целовал размалеванный лик Астарты и отдал бы Свой звездный венец за сому Индии, нектар Олимпа или мед Валгаллы[733]. Насколько легче и проще было бы евреям, если бы они, вняв голосу просвещенного синкретизма, согласились слиться с языческими культами. Несомненно, они соскальзывали на этот пологий склон, и каждый раз их удерживала пламенная одержимость нескольких вдохновенных демагогов, чьи свидетельства о Едином и сейчас словно яростный ветер. Чем больше мы знаем о тех путях, какими шла к победе наша вера, тем сильнее поражает нас — в самом прямом смысле слова — величие пророков Израиля. Когда весь мир растворялся в мешанине мифов, Саваоф — местный, ограниченный Бог Воинств — сохранял в неприкосновенности первую религию людей. Он был Богом племени, и потому мог стать Богом всего мира. Он был ограничен, как и мир.

Скажу иначе. Был у язычников бог Юпитер-Аммон[734], но никогда не было на свете ни Юпитера-Ягве, ни Ягве-Аммона. Если бы они были, был бы и Ягве-Молох. Задолго до того как сторонники синкретизма добрались до Юпитера, образ таинственного Вседержителя потерял бы все свои черты, все единство, он исказился бы до идола, куда более гнусного, чем дикарский фетиш, — ведь он стал бы цивилизованным, как боги Тира[735] и Карфагена[736]. Какой была эта цивилизация, я расскажу позже, когда попытаюсь описать, как бесы едва не разрушили Европу и все, что было здорового в язычестве. Но хребет мира был бы сломлен задолго до этого, если бы не устоял монотеизм Моисеева предания. Надеюсь, в следующей главе я покажу, что отношусь совсем неплохо к тому здоровому началу язычества, которое породило его сказки и повести. Но еще я надеюсь показать, что все это было обречено и мир погиб бы, если бы мы не сумели вернуться к изначальной простоте Первоначала. Тем, что мы хоть как-то к ней вернулись и ее сохранили; тем, что поэты и философы и в наше время могут славить Всевышнего и мы живем в просторном, светлом мире, под небом, отечески распростершимся над всеми народами земли; тем, наконец, что мудрость и милосердие стали прописными истинами для простых и разумных людей — всем этим мы обязаны беспокойному бродячему народу, подарившему нам святое и спокойное благословение ревнивого Бога.

Языческий мир владел всем, кроме этой тайны, потому что ею владели скрытные, ревнивые люди. Их не любили, отчасти за узость, которую заметил Рим, отчасти же потому, что они уже начали подменять ремесла сделками. Важно и то, что многобожие стало непроходимым, как джунгли, и одинокому единобожию легко было в нем затеряться. И все же странно видеть, как глубоко оно затерялось. У них были сокровища, ставшие теперь достоянием всего мира, — почему же они не стали ими тогда? Книга Иова — один из краеугольных камней культуры, выше самой «Илиады» и греческих трагедий. Я не могу читать спокойно о том, как двух извечных дураков, пессимиста и оптимиста, низвергли на заре времен. Дух этой книги глубже горькой языческой иронии именно потому, что в единобожии больше мистики, собственно, книга эта отвечает на тайну тайной, Иов утешается загадкой — но утешается! Вот прототип, вот пророчество о Том, Кто говорит как власть имеющий[737]. Когда сомневающийся может только сказать: «Я не понимаю», Знающий может только ответить: «Да, ты не понимаешь», и сразу возникает надежда — значит, что-то стоит понять. Но античный мир, исполненный поэзии многобожия, не заметил поэзии монотеизма. Как же отделены были евреи, и как ревностно они хранили свое предание! Ведь сохранить в тайне книгу Иова от всего образованного мира не легче, чем скромно спрятать пирамиды. Евреи не доверяли римлянам; но и римляне не доверяли евреям, и не случайно. В конце концов Израиль владел только половиной истины, хотя, следуя поговорке, ее можно назвать большей половиной. Другая половина (я скажу о ней в следующей главе) тоже была истиной, пусть много более легкой, менее важной. Скорбь Иова не полна без скорби Гектора, плач о мироздании — без плача о городе. Когда Господь говорит из бури, он мог бы говорить в пустыне. Монотеизма кочевников мало для пестрой цивилизации полей, городских стен, изгородей и храмов, которым тоже пришел свой черед, когда обе половины сомкнулись в более четкой и трогательной вере. Среди языческой толпы иногда попадался философ, мысливший о чистом теизме, но он и не думал, что может изменить все обычаи. Нам трудно понять, как в философских системах соотносились политеизм и теизм. Может быть, точнее всего здесь будет образ, позаимствованный из преданий, еще более далеких от Рима, чем Ветхий завет. Я читал, что, по индусскому поверью, и боги, и люди — только сыны Брахмы[738] и все они исчезнут, когда он проснется. Конечно, в этом образе немало того духа, который мы назвали бы отчаянием, а в Азии зовут миром. Мы рассмотрим его, когда будем полнее сравнивать Азию и Европу. Но он поразительно тонко и точно показывает одно: как непохожи, даже противоречивы мифы и религия. В том-то и беда сравнительного изучения религий, что Бога не сравнишь с богами, как не сравнишь человека с героями сновидений. Если вам кажется, что разница сводится к тому, что у нас один Бог, а у других — побольше, вам будет полезна слоновья причудливость индийской космологии; и, может быть, вы ощутите, как содрогнулся покров мира, и все многорукие творцы, и звери на престолах, и сложные узоры звезд — властительниц ночи, когда открылись глаза Брахмы, словно занялась заря.

Глава 5

Человек и мифы
Когда я сравниваю богов с мечтами или сновидениями, я не хочу сказать, что сны не могут сбываться. Когда я сравниваю их с рассказами о путешествиях, я не хочу сказать, что в таких рассказах нет правды или хотя бы правдоподобия. Скорее всего, они похожи на то, что путешественник рассказывает самому себе. В наши дни почему-то совершенно забыли, что миф — плод воображения и потому — произведение искусства. Надо быть поэтом, чтобы создать его, и надо быть поэтом, чтобы его критиковать. В мире больше поэтов, чем непоэтов, — иначе народ не создал бы легенд, но мне никто не объяснил, почему только малочисленному непоэтическому меньшинству разрешается исследовать творения народа. Мы не отдаем сонет на суд математика или песню на суд счетовода, но никого не удивляет, что народное творчество прежде всего рассматривают научно. На самом же деле поэзию народа прежде всего надо рассматривать эстетически. Если дикарь говорит профессору, что вначале на свете была только пернатая змея, профессор должен содрогнуться и наполовину поверить, иначе он не имеет права судить о таких вещах. Если лучшие краснокожие авторитеты уверяют, что древний герой носил в шкатулке солнце, луну и звезды, он должен захлопать в ладоши или задрыгать ногами от радости. Это испытание не так уж нелепо. Первобытные дети и дети дикарей и смеются, и дрыгают ногами, как наши; мы должны проявить хоть минимум детской простоты, чтобы получить право судить о детстве мира. Когда нянька рассказывала Гайавате[739], что воин забросил на луну свою бабушку, он смеялся, как смеются наши дети, когда няня рассказывает им, что корова перепрыгнула через луну. Ребенок видит шутку не хуже взрослых и гораздо лучше многих ученых. Если ученый мне скажет, что маленький Гайавата смеялся потому, что экономика индейцев заставляла их уничтожать престарелых членов семьи, я позволю себе не согласиться. Если ученый скажет, что корова перепрыгнула через луну только потому, что молочный скот был связан с культом Дианы[740], я ему не поверю. Что же еще делать корове, как не прыгать через луну? Мифотворчество — одно из немногих действительно утраченных искусств. Но это искусство. Рогатый месяц и рогатая корова как нельзя лучше подходят друг к другу. Бросать бабушек в небо не очень похвально, но эстетически безупречно.

В отличие от художников и поэтов, ученые редко понимают, что одна из ветвей красоты — уродство. Им неведома законная красота гротеска; они называют дикарский миф грубым, нелепым и болезненным, потому что в нем нет красоты летящего Меркурия[741], и не видят, что в нем есть красота несчастной Алисиной Черепахи или Сумасшедшего шляпника[742]. Люди прозаические всегда требуют от поэтов поэтичности. Мифы же пропитаны настоящим юмором. У австралийских аборигенов, признанных безнадежно примитивными, есть сказание о гигантской лягушке, которая проглотила всю воду на земле и не вернет ее, пока не рассмеется. Самые разные животные проходят перед ней, но она держится серьезно, как королева Виктория. Пробрал ее только угорь, который стоял на хвосте, по-видимому, отчаянно стараясь сохранить собственное достоинство. Из этой басни можно выкроить сколько угодно самой прекрасной литературы. Как глубоко и мудро видение сухого мира, тоскующего о благостном потопе смеха! Как прекрасно огромное чудище, извергающее воду! Как смешна раздутая пучеглазая морда, взирающая на пеликана или пингвина! Во всяком случае, лягушка рассмеялась; но фольклористы сохранили серьезность.

Если даже мифотворчество ниже искусства, его все равно нельзя судить с точки зрения науки. Многие мифы просты и незамысловаты, как первые детские рисунки. Но ребенок рисует, и мы не считаем его рисунки плохим чертежом. Ученый не может рассуждать о дикаре, потому что дикарь не рассуждает о мироздании. Он занят совсем другим делом; я бы сказал, что он сплетничает о богах. Если хотите, он поверил в них раньше, чем собрался о них подумать. Точнее, он принял их раньше, чем в них поверил.

Признаюсь, я не сторонник теории бродячих сюжетов или, вернее, бродячего сюжета. Действительно, многие мифы похожи; но это ничуть не доказывает, что они заимствованы. Человек совсем не обязательно крадет рассказ у другого; очень может быть, что с ним просто случилось то же самое. Доводы фольклористов нетрудно применить к литературе и превратить всех писателей в маньяков плагиата. Я легко отыщу в сотнях книг мотив цветка или цветов — от злосчастного букета Бекки Шарп[743] до роз принцессы Руританской[744]. Может быть, эти цветы выросли на одинаковой почве, но это не один и тот же цветок, захватанный многими руками.

Истинное происхождение всех мифов открывали слишком часто. В мифологии слишком много ключей, как слишком много криптограмм в Шекспире. Все — фаллический культ; все — тотем; все — воскресающий и умирающий злак; все — духи предков и погребальные обряды; все — золотая ветвь жертвоприношения; все — солнце и луна; все — это все[745]. Каждый мало-мальски разумный фольклорист, который видел, и читал, и понял больше, чем требует его мания, например Эндрью Ленг[746], признается, что от всего этого у него голова идет кругом. Но в том-то и беда, что мы хотим рассматривать мифы со стороны, как принято в науке. А надо увидеть их изнутри. Надо спросить самого себя: как бы я начал хорошую сказку? Начать ее можно с чего угодно и повернуть куда угодно. Можно начать с птицы, даже если птица не тотем; можно начать с солнца, не думая о солярном мифе. Разрешите десяти тысячам детей рассказать о том, что они делали в лесу, и вы без труда найдете одинаковые сюжеты, которые прекрасно подойдут под поклонение солнцу и тотему. Будут здесь и очень хорошие, и глупые, и даже гнусные рассказы, но судить о них можно только как о рассказах, на современном жаргоне — о них можно судить только эстетически. В наше время вкус пустили в области, где он не имел никаких прав, позволили ему подтачивать разум прагматизмом и нравственность — распущенностью; тем более странно, что его не пускают в действительно подвластную ему область. Мы даем волю чувству прекрасного везде, кроме сказок.

Чем человек проще, тем он тоньше. Каждый должен помнить это, потому что каждый был ребенком. Как бы мало ребенок ни знал, он знает больше, чем может сказать, и ощущает не только атмосферу в целом, но и тончайшие ее оттенки. Вы не поймете моих слов, если не испытаете того, что испытал всякий поэт или художник. Когда мы видим прекрасное, нам не терпится отыскать в нем смысл, узнать его тайну, и мы места себе не находим, когда дерево или башня ускользают от нас, не рассказав о себе. Для поэта и художника нет совершенства там, где нет души. Бессознательная красота мира — как обезглавленная статуя. Только в высшей степени второстепенного поэта удовлетворит безголосая башня или безглазое дерево. Часто говорят, что языческие боги олицетворяют силы природы. Это верно и все же неточно; можно подумать, что для древних силы природы — абстракция, олицетворение — искусственно. Мифы — не аллегория. Дриада[747] — совсем не то, что какой-нибудь бог тяготения. Дух водопада — не дух падения воды. В том-то и суть, что он одухотворяет воду, придает ей смысл. Ведь и Рождественский Дед — не отвлеченная идея снега или святости и не просто белое мягкое вещество, слепленное по образу и подобию человека, как снежная баба. Он придает новый смысл белому миру и вечнозеленым веткам; из-за него самый снег кажется нам теплым. Конечно, мой довод взывает только к воображению, но это не значит, что он произволен. Это не значит, что он субъективен, как говорят теперь, когда хотят обвинить во лжи. Каждый настоящий художник сознательно или бессознательно чувствует, что касается потусторонних истин, что его образы — тени реальности, увиденной сквозь покров. Мистик, создавший мифы, знал: что-то да есть за облаками и в листве деревьев. И ему казалось, что, погнавшись за красотой, он это отыщет, вызовет магией воображения.

Теперь мы его не понимаем, даже когда сами так чувствуем, тем более когда читаем о наших далеких предках. Потому и опасно раскладывать по полочкам такие вещи; нам начинает казаться, что никаких загадок тут нет. Даже настоящее, глубокое, тонкое исследование — «Золотая ветвь»[748], например, — оставляет у читателя смутное впечатление, что миф о спрятанном сердце колдуна или великана что-то «значит», «выражает» какое-то глупое поверье под названием «внешняя душа». На самом же деле мы не знаем, что значат такие вещи; мы не знаем, почему они так сильно трогают нас самих. Представьте, что кто-нибудь говорит: «Сорви этот цветок, и в далеком замке умрет принцесса». Мы не знаем, почему нас охватывает тревога и невозможное кажется нам неизбежным. Представьте, что мы читаем: «И когда король погасил свечу, его корабли погибли далеко у Гебридских островов». Мы не знаем, почему воображение примет это раньше, чем оттолкнет разум, но что-то очень глубокое задевают эти слова — смутное ощущение, что большие вещи зависят от маленьких: темное чувство, что окружающие нас предметы значат гораздо больше, чем мы думаем, и многое другое. Сила таких поверий подобна силе метафоры. Как часто душа метафоры — поистине «внешняя душа»! Лучшие критики замечали, что у лучших поэтов многие образы не имеют никакого отношения к тексту, связаны с ним так же мало, как замок с розами или дальние острова со свечой. Шелли сравнивает жаворонка с юной княжной, и с ворохом роз, и со многими другими вещами, которые, по-моему, меньше всего на свете похожи на жаворонка[749]. Наверное, нет в английской литературе слов, равных по магической силе зацитированной уже строчке из Китсова «Соловья»[750] о «волшебных окнах над скалой морской»[751], и никто не замечает, что и этот образ совершенно ни на чем не держится. Он идет сразу же после таких же загадочных замечаний о Руфи и с сюжетом ничем не связан. А главное, если и есть на свете место, где ни за что не найдешь соловья, то это подоконник на морском берегу. Но никто и не собирается его там искать. В том же самом смысле никто не ждет, что отыщет сердце великана в ларчике под водой. Когда Шелли говорит, что облачко встает, «как младенец из чрева» и как «тень из могилы»[752], легче легкого объяснить первый образ так называемым «обрядом умножения», а второй — поклонением духам предков. Но мы не станем уподобляться Полонию[753] и не согласимся слишком быстро, что облако похоже на верблюда или на кита.

Мы не должны забывать о двух очень важных особенностях таких снов наяву. Во-первых, они связаны с определенным местом. Это не аллегории отвлеченных понятий, скорее это конкретизированные метафоры. Поэт чувствует тайну этого, вот этого леса, а не науки о лесоводстве или департамента лесных угодий. Он поклоняется своей любимой горе, а не отвлеченной идее высоты. Тот или другой бог — не столько вода, сколько река или, может быть, море, потому что море неповторимо, как ручей. Конечно, многие божества превратились в стихии, но они больше чемвездесущи. Аполлон не просто разлит повсюду, где светит солнце, — его дом в Дельфах. И Диана так велика, что может быть в трех местах сразу — на земле, под землей и в небе; но выше всех — Диана в Эфесе[754]. Это ощущение конкретности в самой низшей своей форме породило фетиши и талисманы, такие же, как безделушки в автомобилях наших богачей. Но оно может вызвать к жизни серьезную, высокую веру, связанную с высоким и серьезным долгом, — веру в богов города и даже богов очага.

Во-вторых, верования язычников предельно искренни и предельно неискренни. В каком смысле верил афинянин, что должен приносить жертвы Афине Палладе[755]? В каком смысле доктор Джонсон действительно думал, что должен трогать все столбы на улице или собирать апельсиновую кожуру? В каком смысле верит ребенок, что он должен ступать через одну плитку на тротуаре? Ученому трудно ответить на это; но более или менее ясно вот что: во-первых, в более простые времена такие действия могли стать весомей — и не стать серьезней. Грезить наяву можно было и днем, гораздо свободней, но это не избавляло вас от легкого шага сомнамбулы. Облачите доктора Джонсона в древнюю мантию, увенчайте (с его разрешения) цветами, пустите по улицам под древним утренним небом — и он будет трогать священные столбы, украшенные лицами странных богов, охраняющих землю и жизнь человека. Выпустите ребенка на мрамор и мозаику древнего храма, и он с удовольствием обнародует свою тайную привычку, исполнив на черных и белых квадратах серьезный красивый танец. Но столбы и плиты древности и серьезней, и легче нынешних. Они серьезны, как серьезно искусство, выражающее в символах вполне реальные вещи, лежащие под внешней пленкой жизни. Они серьезны, как искусство, — но не как нравственность. Чудаческая страсть к апельсиновым шкуркам может обернуться апельсинами южного карнавала или золотыми яблоками южного мифа. Но тот, кто собирает корки, и тот, кто их не собирает, отличаются друг от друга совсем не так, как тот, кто дает апельсин нищему, и тот, кто аккуратно разложит корки на земле, чтобы нищий поскользнулся и по возможности сломал себе ногу. Ребенок не думает, что ступить на черную плитку так же плохо, как наступить собаке на хвост. И что бы ни чувствовал, ни думал, ни выдумывал Джонсон, трогая деревянные столбы, это было совсем не то, что чувствовал он и думал, когда протягивал руки к странным полоскам дерева, которые дали смерть Богу и вечную жизнь людям.

Скажу еще раз: это совсем не значит, что в мифах не было реальности или даже веры. Церковь с огромным успехом переняла эти глубоко народные традиции — она тоже дает людям местную легенду и прекрасную церемонию. Пока такое язычество невинно и естественно, оно может находиться под покровительством святых, как находилось под покровительством богов. Вообще же сами поверья не одинаково серьезны. Можно верить, что в лесу живут феи, — нередко это просто значит, что соседний лес очень подходит для фей. Можно делать крюк в милю, чтобы его обойти. И красота, и страх — вещи реальные, и тот, кто коснется их, даже в сомнении или сказке, коснется глубин души. Это понимаем мы, понимали и язычники. Вся разница в том, что язычники, в сущности, только этими сомнениями и сказками касались глубин души; вот почему, говоря об античности, ученые замечают у величайших поэтов Эллады очень странное для нас, христиан, отношение к богам. Люди и боги постоянно враждовали, и не совсем ясно, кто был прав, кто виноват. Эту неясность мы находим не только у скептика Еврипида в «Вакханках» — от нее не свободен умеренный консерватор Софокл[756] в «Антигоне» и даже такой твердолобый тори, как Аристофан в «Лягушках»[757]. Иногда мне кажется, что греки прежде всего верили в поклонение, а поклоняться было некому. Все зыбко и смутно, все дробится и расплывается, потому что все это — гадание и грезы. Нет архитектурных правил для воздушных замков.

Могучее древо мифологии раскинуло ветви над всем миром. Как пестрые птицы, расселись на них драгоценные идолы Азии и грубые фетиши Африки, короли и принцессы лесных сказок, лары[758] латинян, полускрытые оливами и виноградом, и веселые, властные боги греков. Все это мифы; а тот, кто не любит мифов, не любит людей. Но тот, кто особенно любит мифы, понимает, что они никогда не были религией, если мы называем религией христианство или даже ислам. Они утоляют некую часть тех нужд, которые удовлетворяет религия. Так, человек непременно хочет делать определенные вещи в определенное время, он должен во что бы то ни стало упорядочить свое веселье. Мифы дают календарь, но это еще не вера. Никто не говорил: «Верую в Юпитера, и Юнону[759], и Нептуна», так, как мы читаем Символ Веры. Многие верили именно в этих богов, многие верили в любых, а в сущности — все верили во всех. Языческие боги не знали священной иерархии, за неприкосновенность которой люди отдали бы жизнь и претерпели муки. Еще менее вероятно, что кто-нибудь говорил: «Верую в Одина, и Тора, и Фрейю»[760], — вне Олимпа даже олимпийский порядок кажется слишком строгим. Мне кажется, Тор был не богом, а героем. Самое захудалое божество самой захудалой религии не стало бы ползать как пигмей в темной пещере, которая оказывается рукавицей гиганта. Этот миф пропитан героическим неведением приключения. Тор — великий искатель приключений, на Ягве он похож не больше, чем Джек Гроза великанов[761]; Один же кажется мне настоящим варварским вождем, каких было много в Темные века первого тысячелетия. Политеизм чахнет, разветвляясь в сказки и предания; никто не охраняет его так, как охраняют монотеизм убежденные монотеисты.

Мифология удовлетворяет и другую потребность — выплакать кому-нибудь свои печали или воззвать к кому-то в трудный час, когда рождается твой ребенок или гибнет твой город. Но очень и очень часто люди взывали только к имени. И наконец, удовлетворяла она, хотя бы отчасти, очень глубокую потребность человека: поделиться с неведомыми силами, вылить вино на землю, выбросить кольцо в море[762] — потребность в жертве. Люди чувствуют и мудро, и верно: нельзя пользоваться всем, надо положить хоть что-нибудь на другую чашу весов, чтобы уравновесить нашу утлую гордыню или заплатить дань природе. Все великие греческие трагедии знали, что наглая вседозволенность опасна, что она нам не по плечу, — потому они и велики. Но этой глубокой догадке вторит глубокий подсознательный агностицизм: жертвующий не ведает, кому приносит жертву. Нередко нам кажется, что человек станет лучше, потеряв быка, но вряд ли бог станет лучше, получив его. Иногда говорят, что очень глупо и грубо верить, что боги на самом деле едят жертвенное мясо. Те, кто так говорят, не понимают психологии грез. Ребенок, верящий в то, что в дупле живет леший, может делать ему грубые, вполне вещественные подарки, например оставить кусок пирога, тогда как утонченный, достойный поэт принесет дриаде фрукты или цветы. Оба одинаково серьезны или несерьезны. Конечно, язычники — не атеисты, но они и не верующие в нашем христианском смысле. Они ощущают присутствие каких-то сил, и гадают о них, и выдумывают. У греков был алтарь неведомого бога. На самом деле, все их боги — неведомые; и изменилось это лишь тогда, когда апостол Павел сказал им, Кого они, не зная, чтили.

Сущность язычества можно выразить так: оно пыталось открыть тайны высшей реальности с помощью одного воображения. Очень важно понять, что разум отделен от религии даже в самых рациональных из языческих цивилизаций. Только задним числом, когда культы вырождаются и вынуждены защищать себя, неоплатоники или брамины[763] пытаются рационализировать их, точнее, выразить их в аллегориях. На самом же деле реки мифологии и философии текли параллельно и смешались они только в христианстве. Простодушные секуляристы еще твердят, что Церковь внесла раскол между разумом и верой. На самом же деле Церковь первая попыталась объединить веру с разумом. До нее жрецы и философы не были в союзе. Мифология искала Бога на путях воображения; она искала истину через красоту, если понимать под красотой и совершенное, причудливое уродство. У воображения свои законы и свои победы, которых не понять философам и ученым. Мифы бесконечно причудливы и неправдоподобны, как пантомима — свинья съедает месяц, землю кроят из коровы. Но в судорогах и странностях азиатского искусства, в застылости египетских фигур, во всех надтреснутых зеркалах, искажающих землю и смещающих небо, мифология остается истинной в том же смысле, в каком художник, остановившись перед домом или деревом, говорит: «Моя мечта сбылась». Вот почему нам так нелегко противиться магии мифов, пока мы достаточно мудры, чтобы не спрашивать об их смысле. Все мы чувствуем, почему Прометей украл огонь с неба[764], пока какой-нибудь умник, или пессимист, или поборник прогресса не полезет с объяснениями. Все мы знаем, почему Джек взобрался по бобовому стеблю, пока нам это не растолкуют. В этом смысле верно, что сказки — любимое чтение невежд; ведь именно невежды поистине ценят поэзию. У воображения свои законы и свои победы. Огромная сила лепила все эти образы из мечты или из глины, плела из бамбука, высекала в мраморе Эллады. Но что-то было неверно — эти победы не приносили полной радости. Я никак не могу это выразить; попытаюсь сказать яснее хотя бы в заключение.

Вся суть, все дело в том, что для человека естественно поклоняться. Пусть идол суров и уродлив — молящийся добр и прекрасен. Человек ощутил, что, склоняясь, он свободнее, более того, он выше. Безверие — рабство, и вынести его нелегко. Если человек не может молиться, он задыхается; если он не может встать на колени, он в оковах. И вот все язычество пропитано странной смесью неверия и веры. Когда древний грек выливал вино на пиру или поднимал меч, он знал, что делает достойное дело, одно из тех дел, для которых человек создан. Воображение его не обманывало. Но именно потому, что начал он с фантазии, он кончил насмешкой. В высшей своей форме эта насмешка оборачивается почти нестерпимой иронией греческой трагедии, где алтарь не под стать жрецу или бог не под стать алтарю. Так и кажется, что жрец важнее, даже священнее бога. Весь порядок храма весом и здрав, он сообразен каким-то долям нашей души — весь, кроме сердцевины, зыбкой, словно пляшущее пламя. Храм построен вокруг вымысла, порою вокруг причуды. Человек встречается здесь с богом, но сам он величавей и достойней своего кумира. Быть может, он застыл в естественной и благородной позе Молящегося мальчика[765], но поклоняется он Протею[766], даже если называет его Зевсом, Аполлоном или Аммоном.

Молитва его не удовлетворяет, а выражает потребность; руки воздеты, но они пусты. О природе этой потребности я скажу дальше, сейчас только замечу: этот верный инстинкт, это чувство, что молитва или жертва дают нам свободу, напоминают, хоть и смутно, об огромной, полузабытой идее всеобщего Отцовства, которая все больше бледнела в утреннем небе. В идее этой истина, но не вся. Язычник, прирожденный поэт, чувствовал, что прав, отводя своему божеству определенное, укромное место. Это — в самой душе поэзии, если не в душе благочестия. Величайший из поэтов говорил, что поэт дает нам не абсолют и не вечность, а дом и имя[767]. Ни один поэт не может быть только пантеистом. Даже тот, кто называет себя так, вдохновляется чем-нибудь очень местным, конкретным, как вдохновляется язычник. Шелли писал о жаворонке, и мы не можем переложить эти стихи для Южной Африки, заменив его страусом. Мифологическое воображение движется как бы кругами, оно что-то ищет или хочет куда-то вернуться. Словом, мифы — это поиски; потому и слито в них неутомимое желание с неутолимым сомнением. Миф жадно и честно ищет какое-то место и, отыскав его, проявляет глубокую, странную, загадочную беспечность. Только до этой границы может довести одинокое воображение, дальше приходится обратиться к одинокому разуму.

Вот почему сами по себе мифы не похожи на религию или на реальность, где разные измерения сочетаются, словно в объемном теле. Пейзаж на картине может быть точно таким же, как пейзаж в природе; но картина — не природа. Портрет может быть совсем «как живой», с той лишь разницей, что он — не живой. В этом загадочном, зыбком мире портрет предшествовал Лицу и потому был довольно туманным. Но каждый, кто дышал и жил атмосферой мифа, поймет меня, если я скажу, что они, в определенном смысле, и не претендовали на реальность. Язычники видели сны о жизни и первыми признали бы, что одни сновидения приходят через врата из слоновой кости, а другие — через врата из рога[768]. Сны — живее живого, когда они касаются сокровенных и мучительных вещей, и ты просыпаешься, словно у тебя разбилось сердце. Снова и снова возвращались древние к неизбывно трогательным темам прощания и встречи, обрывающейся жизни и смерти, открывающей новую жизнь. Деметра[769] бродит по миру, ищет пропавшую дочь, Изида тщетно собирает расчлененное тело Озирис[770]а, горы плачут по Аттису[771], леса — по Адонису[772], и скорбь сочетается с глубоким, мистическим чувством, говорящим, что смерть может даровать свободу и мир, а вся радость в том, чтобы собирать разрозненное тело бога. Мы можем по праву назвать это тенью истины, только надо помнить, что тень не больше чем тень. Сравнение очень подходит здесь, ибо тень повторяет форму, но сама она невещественна. Тень подобна предмету, а значит, они различны. Если что-то похоже на собаку — это не собака. Именно в этом смысле бог мифа — не Богочеловек. Никто не думал об Изиде как о реальной женщине; никто не искал Деметру в истории; никто не видел в Адонисе основателя Церкви. Словом, и мысли не было, что кто-либо из них изменил мир; скорее их смерть и жизнь несли печальное и прекрасное бремя мирской изменчивости. Мы вообще ничего не поймем, если не увидим, что для мифа мы — только тени, гоняющиеся за тенью. В некоем священном и здравом смысле миф намекал, что какой-то бог нужен людям, но и слова не сказал о том, что этот бог у них есть. Всякий же, кто это скажет, плохо разбирается в поэзии.

Те, кто толкуют о «языческих Христах», понимают язычников еще меньше, чем христиан. Они меньше, чем мы, понимают, что сделало греческую и римскую древность такой человечной и почему античная поэзия до сих пор звенит в воздухе, как песня. Немилосердно доказывать голодному, что голод ничем не хуже пищи. Вы не поможете юноше, если станете его убеждать, что надежда заменяет счастье. С таким же успехом можно сказать, что мальчик, играющий в разбойников, — то же самое, что солдат в окопах, а первые мечты о «ней» — то же самое, что таинство брака. Эти вещи глубоко различны именно в том, в чем поверхностно похожи; можно даже сказать — различны, когда вполне похожи. Дело не в том, что в одно я верю, а в другое — нет. Разница проста: одно — реально, другое — нет. Я хочу сказать, что миф никогда и не считали реальным в таком смысле. В каком смысле он реален, я пытался описать, но вряд ли смог, слишком это неуловимо — так неуловимо, что ученые этого не уловили. Но мы, неученые, знаем лучше их, что звучит в гулком крике над мертвым Адонисом и почему у Великой Матери дочь обручилась со смертью[773]. Мы проникли глубже, чем они, в Элевсинские мистерии[774], которые, дверь за дверью, охраняли то, что ведал Орфей[775]. Мы знаем последнюю тайну, которую слышит человек на высшей ступени посвящения. Он слышит не голос священника или пророка, возвещающий: «Это — есть», но голос мечтателя и поэта, взывающий: «О, если бы это было!»

Глава 6

Бесы и философы
Я уже говорил о том, что поэтическое язычество усеяло землю храмами и расцветило ее красками празднеств. Мне кажется, что история дохристианского мира делится на две эпохи. Вначале такое язычество боролось с тем, что хуже его; потом само стало хуже. Причудливый, разнообразный, нередко зыбкий политеизм был подточен слабостью первородного греха. Кто-то сказал, что языческие боги играли в людей, как в кости; и действительно, люди похожи на меченые кости. Особенно неразумны, можно даже сказать, безумны люди во всем, что связано с полом, и нелегко им стать здоровыми, пока они не стали святыми. Груз греха пригибал книзу крылатые фантазии, и оттого конец язычества — какая-то свалка, в которой кишат боги. Однако мы не должны забывать, что прежде античное язычество выдержало и выиграло борьбу с другим, худшим видом язычества и победа его определила человеческую историю. Мы этого не поймем, если не разберемся во второй разновидности. Надеюсь, мне удастся рассказать о ней короче, чем о первой, — о таких вещах не следует говорить долго. Первый вид язычества мы сравнили со сновидением; этот я сравню с кошмаром.

Суеверия возвращаются в любом столетии, особенно в века разума. Помню, я защищал христианство перед целым банкетом прославленных агностиков, и у каждого из них, в кармане или на цепочке от часов, был какой-нибудь талисман. Только я один не обзавелся фетишем. Суеверие царит в эпохи разума, ибо оно связано с вполне разумной вещью — сомнением, во всяком случае — с неведением. Люди чувствуют, что, во-первых, мы не знаем законов мироздания, а во-вторых, эти законы могут противоречить так называемым законам логики. Люди поняли, и поняли правильно, что серьезные события нередко зависят от маленьких, пустячных. Когда до них доходит слух, что то или иное невинное действие — ключ к каким-то важным событиям, глубокий и далеко не бессмысленный инстинкт подсказывает им, что это вполне вероятно. Этот инстинкт силен в обеих разновидностях язычества. Но во второй из них он изменился и стал ужасным.

Мне кажется, я не ошибусь, предположив, что вызывание духов, при всей его практической пользе, не играло главной роли в поэтическом действе мифотворчества. Но когда мы вступаем в область суеверий как таковых, все меняется, становится глубже и темнее. Конечно, почти все народные приметы так же легкомысленны, как и народные легенды. Никто не считает, что нас непременно поразит гром, если мы пройдем под лестницей; скорее мы думаем: «Обойду-ка я ее на всякий случай…» Мы просто признаем, что не знаем законов такого странного мира. Но есть другие суеверия, в которых главное — польза, так сказать, суеверия практичные. Здесь много важнее, ответят духи или нет. Сам я уверен, что духи иногда отвечают; но есть тут одна тонкость, породившая немало зла.

Потому ли, что грехопадение отбросило нас ближе к злым обитателям духовного мира, или потому, что одержимый страстью больше верит в зло, чем в добро, черная магия ведовства более практична, хотя и менее поэтична, чем белая магия мифотворчества. Мне кажется, садик ведьмы лучше прибран, чем роща дриады, дурное поле — плодороднее хорошего. Какой-то порыв, быть может отчаянный, толкает человека, ищущего пользы, к темным силам зла. Нездоровое ощущение исподтишка овладевает им; он чувствует, что на эти силы можно положиться, что они помогут «без дураков». Действительно боги мифов слишком глупы в том хорошем, веселом смысле этого слова, в котором мы применяем его к джамблям или к Бармаглоту[776]. Человек же, обратившийся к бесу, чувствовал то, что чувствуют, обратившись к сыщику, особенно частному: работа, что и говорить, грязная, но этот не подведет. Люди не шли в рощу, чтобы встретиться с нимфой, скорее они мечтали о встрече с ней как мечтают о приключении. А бес действительно являлся на свидание и даже выполнял обещанное, хотя нередко человек и жалел потом, что он не нарушил слова.

На примере многих неразвитых и диких племен можно проследить, как культ бесов часто сменял культ богов и даже единого божества. Может быть, существо это казалось слишком далеким, чтобы обращаться к нему по мелочам. Мысли о том, что бесы не подведут, вторит другая мысль, совсем уж достойная бесов: человек хочет стать достойным их, приноровиться к их разборчивому вкусу. Простые суеверия подсказывают нам, что пустяк, например щепотка соли, может тронуть скрытую пружину, приводящую в действие загадочный механизм мира. В таком «Сезам, откройся» есть доля истины. Но когда человек обращается к злым силам, он чувствует, что действие должно быть не только мелким, но и мерзким. Рано или поздно он сознательно заставляет себя сделать самое гнусное, что может, чувствуя, что лишь крайнее зло привлечет внимание сил, таящихся под поверхностью. Вот в чем причина едва ли не всякого каннибализма. Это — не первобытный и даже не зверский, то есть не звериный, обычай. Каннибализм — искусственен, даже изыскан, как истинное «искусство для искусства». Люди едят людей вовсе не потому, что не видят в этом ничего плохого. Они прекрасно знают, что это ужасно, потому и едят. Ученые нередко обнаруживают, что очень простые племена — скажем, австралийцы — не занимаются людоедством, а много более развитые — скажем, маори — иногда занимаются. Они достаточно изысканны и умны для сознательного бесопоклонства, как парижский декадент — для черной мессы. Черную мессу приходится прятать потому, что есть настоящая, бесы прячутся после пришествия Христа. До христианства, особенно вне Европы, все обстояло иначе. Бесы бродили на воле, как драконы; их сажали на престол, как богов. Огромные статуи стояли в храме, в самом сердце многолюдного города. Повсюду видим мы это, но этого не замечают те, кто считает зло симптомом грубого невежества. Не у дикарей — у высших цивилизаций рога Сатаны вздымались не только к звездам, но и к солнцу.

Возьмем, к примеру, ацтеков и прочих обитателей древних царств Мексики и Перу, чья цивилизация не ниже египетской или китайской и отличается лишь от той срединной цивилизации, к которой принадлежим мы. Ругая нашу цивилизацию, мы почему-то не только обличаем ее пороки — это наш долг, но и превозносим ее жертвы. Мы принимаем на веру, что до прихода европейцев всюду был рай. Меня всегда удивляли строки из «Предрассветных песен», где Суинберн, говоря об Испании, замечает, что «ее грехи и ее сыны — в сердце безгрешных стран…», а потому «все проклинали имя людей и трижды — имя Христа»[777]. Испанцы, что и говорить, грешили немало, но почему Суинберну кажется, что жители Южной Америки вообще не грешили? Неужели целый материк был заселен архангелами или душами из рая? Того, что сказал он, не скажешь о самых достойных наших знакомых; особенно же странно это читать, если мы вспомним, что мы доподлинно знаем об этих царствах. Знаем мы, что безгрешные жрецы безгрешного народа поклонялись безгрешным богам, для которых нектаром и амброзией были человеческие жертвы, сопровождавшиеся страшными пытками. В мифологии южноамериканских цивилизаций можно найти тот дух извращения, насилия над природой, о котором писал Данте[778]. Дух этот есть везде, где есть извращенная вера, бесопоклонство. Заметен он не только в этике, но и в эстетике. Южноамериканский идол уродлив до предела, как прекрасен до предела греческий бог. Вероятно, создатели его искали тайну могущества, насилуя свою природу и природу вещей. Они надеялись создать из золота, камня, темно-красной древесины лицо, при одном взгляде на которое небо треснуло бы, словно зеркало.

Во всяком случае, нет сомнения, что раззолоченная цивилизация Центральной Америки снова и снова приносила в жертву людей. Насколько мне известно, у эскимосов этого не было, — куда им, они не так цивилизованны, им мешает белая зима и долгая тьма, холод и голод подавили их высокий порыв. Вот на ярком солнце, в богатых просвещенных землях люди беспрепятственно рвались к пучеглазым, осклабившимся мордам и в страхе или под пыткой выкликали имена, нескладные, как смех в аду. Климат получше и цивилизация повыше породили пламенные цветы, окрасившие золотом и пурпуром тот сад, который Суинберн сравнил с садом Гесперид. Что-что, а дракон там был.

Сейчас я не собираюсь говорить подробно об Испании или даже о Мексике. Я говорю о них мимоходом, потому что отношение к ним похоже на отношение к Риму и Карфагену. В обоих случаях мы, англичане, почему-то осуждаем европейцев и защищаем их противников, которых Суинберн назвал безгрешными, хотя их грехи просто вопиют. Карфаген тоже был весьма цивилизован, гораздо цивилизованней инков. Он тоже основал цивилизацию на религии страха. Нашу расу и нашу веру, без сомнения, нужно ругать за то, что они не следуют собственным меркам и идеалам. Но зачем же считать при этом, что они пали ниже других народов и вер, у которых прямо противоположные идеалы и мерки? Христианин действительно хуже язычника, испанец — хуже индейца и даже римлянин хуже карфагенянина, но только в одном смысле. Он хуже потому, что его прямое дело — быть лучше.

Извращенное воображение порождает вещи, о которых лучше бы не говорить. Некоторые из них можно назвать, не причинив вреда, потому что крайнее зло кажется невинным тому, кто его не знает. Эти дела бесчеловечней бесстыдства. Чтобы не блуждать больше в темных тупиках, я отмечу только одну черту — мистическую ненависть к самой идее детства. Мы поймем лучше, почему ведьмы вызывали такую ярость, если вспомним: чаще всего их обвиняли в том, что они мешают женщинам рожать детей. Ветхозаветные пророки непрестанно предостерегали против служения идолам, тесно связанного с детоубийством. Вполне возможно, что такое отпадение от Бога повторялось позже в истории Израиля; конечно, ритуальные убийства могли совершать не правоверные иудеи, а только одинокие и беззаконные бесопоклонники. Люди чувствовали, что злые силы особенно опасны детям, потому так и любили в средние века легенду о мученике-младенце. Чосер только рассказал по-своему английское предание, когда представил самую гнусную ведьму в виде чужой женщины, которая, притаившись за изгородью, слушает, как маленький святой поет на улице, словно ручеек бежит по камню[779].

Именно этот дух царил в том восточном углу Средиземноморья, где кочевники постепенно стали торговцами и принялись торговать со всем миром. Успех их был велик, так велик, что владыки Тира едва ли заметили бы, что одна из вельможных невест вышла замуж за вождя какого-то племени, называемого иудеями, а торговцы африканского форпоста презрительно скривили бы толстые губы при упоминании деревушки, называемой Римом. Сильно отличались друг от друга монотеизм палестинского племени и добродетель италийской республики. Очень разные, несовместимые вещи любили консулы Рима и пророки Израиля; но ненавидели одно и то же. Нетрудно счесть их ненависть несправедливой и злой и превратить в бесчеловечных фанатиков Илию[780] или Катона[781]. Да, и те и другие были в чем-то ограниченными и разделяли предрассудки своей земли. Но, осуждая их, мы упускаем из виду нечто конкретное и ужасное — то самое, чему посвящена эта глава.

Цивилизация Тира и Сидона[782] была прежде всего практична. Она оставила нам мало изображений и не оставила стихов. Она кичилась своей практичностью, а в религии следовала тому довольно странному ходу мыслей, о котором я уже говорил. Людям такого типа кажется, что есть кратчайший путь к успеху, и тайна их поразила бы мир своей бесстыдной основательностью. С богом своим, Молохом, они вели себя по-деловому. Об этом я буду говорить не раз; сейчас только отмечу, что они тоже по-особому отнеслись к детям. Вот почему к ним самим относились с такой яростью и слуги Единого Бога, и хранители лавров. Вот что бросало вызов тем, кто во всех смыслах далек друг от друга; тем, чей союз был призван спасти мир.

Четвертую и последнюю разновидность язычества я назвал философией, любовью к мудрости. Признаюсь сразу, что в этот раздел я занесу многое, что называют иначе, чаще всего — религией. Надеюсь, однако, что я не погрешу против истины и против вежливости. Прежде всего, нам следует рассмотреть философию в ее чистом виде. Такую философию мы найдем в мире самых чистых форм — в той средиземноморской цивилизации, чьи мифы рассматривали мы в предыдущей главе.

Многобожие для язычников — совсем не то, что католичество для католика. Оно никогда не было мировоззрением, полной истиной, объясняющей все на свете. Мифология удовлетворяла одни потребности, с другими вопросами обращались в другие инстанции. Очень важно понять, что философия не имела с мифологией ничего общего. Они были так различны, что не могли как следует поссориться. Толпы совершали возлияния в честь Адониса или затевали игры в честь Аполлона, а несколько человек предпочитали остаться дома и подумать о природе вещей. Иногда они думали о природе Бога, вернее, о природе богов. Но очень и очень редко они противопоставляли свои выводы богам природы.

Говоря о первых поборниках отвлеченного, надо помнить, какими отвлеченными, отрешенными, рассеянными они были. Человек мог заниматься мирозданием, но это был его конек, частное дело вроде нумизматики. Иногда его мудрость становилась общим достоянием, даже общественным учреждением, но ее почти никогда не ставили в ряд с другими народными, религиозными установлениями. Аристотель был, наверное, величайшим из философов, во всяком случае самым здравомыслящим, но он и не ставил абсолют рядом с Аполлоном, как не думал Архимед поклоняться рычагу. Один размышлял о метафизике, другой — о математике из любви к истине, из любопытства или ради забавы. Но забавы эти не слишком мешали другим — пляскам, песням и непристойным рассказам о том, как Зевс обратился в лебедя или быка[783]. Философы, даже скептики ничуть не мешали народному культу; и мне кажется, это — еще одно доказательство его поверхностности. Мыслители переворачивали мир, не меняя очертаний яркого облачка, повисшего в небе.

Мир они и впрямь перевернули, хотя, по странному соглашению, не стали переворачивать город. Два великих мудреца античности защищали здравые и даже священные идеи. Их мысли в наши дни кажутся ответами на наши сомнения, но ответы эти так полны, что о них не вспоминают. Аристотель заранее уничтожил сотни анархистов и полоумных поклонников «естественного», определив человека как общественное животное. Платон предвосхитил христианский реализм, провозгласив, что идеи реальны, как люди. Правда, идеи были для него подчас реальнее людей. Он был немного похож на фабианцев[784], которые мечтают приноровить своего идеального гражданина к городу, голову — к шляпе, и, при всем своем величии, стал отцом утопистов. Аристотель предвосхитил полнее священное здравомыслие, объединившее душу и тело вещей, — он рассуждал о природе человека, а не о природе нравственности и видел не только свет, но и глаза. Оба великих философа создали и сохранили многое, но жили они в мире, где мысль могла идти куда угодно. Немало великих мыслителей следовало им; одни превозносили отвлеченную добродетель, другие, порассудительней, — погоню за счастьем. Первых называли стоиками[785], и это слово вошло в поговорку, потому что оно выражает одну из очень важных нравственных потребностей укрепить свою душу так, чтобы она вынесла беду и даже боль. Однако многие выродились в тех, кого мы и сейчас зовем софистами[786]. Они стали профессиональными скептиками, задавали неприятные вопросы и неплохо жили тем, что мешали жить людям нормальным. Может быть, случайное сходство с ними породило ненависть к великому Сократу, чья смерть может показаться опровержением моих слов о постоянном перемирии между философами и богами. Но Сократ не был монотеистом, гибнущим в борьбе против многобожия, и уж никак не был пророком, низвергающим идолов. Всякому, кто умеет читать между строк, ясно, что его осудили — справедливо ли, нет ли — потому, что он, лично он влиял на нравы, а может, и на политику. Перемирие не прекращалось — потому ли, что греки несерьезно относились к мифам, или потому, что они несерьезно относились к философским учениям. Жрец и философ не вступили в смертельную борьбу, означавшую конец одного из них, ни разу не примирились толком и, уж точно, не сотрудничали, в крайнем случае философ был соперником жреца. Боги и философы, наделенные властью, неплохо уживались в одном и том же обществе. Может быть, наименее чистой философией было учение Пифагора[787], оно ближе всех стоит к восточной мистике, о которой я скажу в свой черед. Пифагор был как бы мистиком математики, полагавшим, что высшая реальность — это число. Еще он, по-видимому, действительно верил в переселение душ, как брамины, и оставил в память о себе знакомые нам привычки, вроде трезвенности или вегетарианства, присущие восточным мудрецам, особенно тем, которые вхожи в модные салоны времен упадка. Но прежде чем перейти к восточной мудрости и атмосфере, мы рассмотрим довольно важную истину и придем к ней кружным путем.

Один великий философ мечтал о том, чтобы цари стали философами или философы — царями[788]. Говорил он так, словно это слишком хорошо, чтобы сбыться; на самом же деле это нередко сбывалось. Мне кажется, историки не воздали должного тем, кого можно назвать философами на троне. Начнем с того, что мудрецу иногда удавалось стать пусть не основателем религии, но основателем уклада. Прекрасный тому пример, один из самых великих в мире, перенесет нас за тридевять земель, через огромные пространства Азии, в мир причудливых и по-своему мудрых идей и установлений, от которого мы дешево отделываемся, произнося слово «Китай». Многим странным богам поклонялись люди, многим идеалам служили и многим идолам. Китай выбрал веру в разум. Он, может быть единственный в мире, принял разум всерьез. В незапамятнейшие времена он решил проблему власти и мудрости, сделав мудреца советником властелина. Он сделал человека общественным установлением и вменил ему в обязанность только одно — быть умным. По тому же принципу создал Китай много других правил и установлений. Ранг и привилегии он обусловил чем-то вроде экзамена; здесь нет ничего общего с нашей аристократией, это скорее демократия, власть принадлежит не самым знатным, а самым умным. Но сейчас для нас важно, что мудрецы действительно правили страной и один из них был, наверное, великим государственным мужем.

Я не считаю Конфуция основателем или хотя бы проповедником религии. Может быть, он вообще не верил в Бога. Атеистом он, конечно, не был; скорее всего, он был, как мы сказали бы, агностиком. Говорить о его религиозной системе так же нелепо, как говорить о теологии Роланда Хила, создавшего современную почту, или Баден-Пауэла, отца бойскаутов. Конфуций не принес людям небесную весть, он упорядочил Китай, по-видимому, очень успешно. Естественно, ему пришлось немало заниматься нравственностью, но он накрепко соединил ее с ритуалом. Особенность его системы и его страны, их отличие от христианства в том, что он требовал скрупулезного соблюдения всех внешних форм, дабы гладкость повседневной жизни охраняла покой души. Всякий, кто знает, как тесно связаны привычки с телесным и даже душевным здоровьем, поймет, что это разумно. Но еще он поймет, что почитание предков и священной особы императора — обычай, а не вера. Несправедливо говорить, что он не основал религии, так же несправедливо, как доказывать, что Иеремия Бентам не был христианским мучеником[789].

Не только в Китае философ правил государством или был другом правителю. Это не случайно, это тесно связано с довольно щекотливым вопросом о месте философа в мире. Философия и мифология редко доходили до открытого разрыва не только потому, что мифотворец страдал легкомыслием, но и потому, что философ не был лишен высокомерия. Мудрец презирал мифы, презирал толпу и считал, что лучшего она не заслужила. Он редко бывал человеком из народа, а если и бывал — старался об этом забыть; еще реже бывал он демократом и почти всегда горько критиковал демократию. В языческом философе была какая-то барственная лень, и в этой роли легко могли выступить те, кому довелось родиться властелином. Вельможе или правителю нетрудно было поиграть в философа, как играл Тезей у Шекспира[790]. С очень древних времен живут на свете царственные интеллектуалы. Об одном из них нам говорят едва ли не древнейшие источники, — он сидел на престоле Египта. Эхнатон[791], которого называют фараоном-еретиком, — единственный, кто до Рождества Христова пошел войной на общую всем мифологию во имя своей, частной философии. Большинство других мудрецов походили на Марка Аврелия, которого по праву можно считать образцом философа на троне. Его обвиняли в том, что он терпел и языческий амфитеатр, и гонения на христиан. Но как же иначе? Такие люди считают народные верования чем-то вроде балагана. Профессор Филимор[792] сказал о Марке Аврелии: «Он был великим, хорошим человеком и это знал». Фараон-еретик был и серьезней, и смиренней. Если ты слишком горд, чтобы бороться, бороться приходится смиренным. Египетский фараон был достаточно прост, чтобы всерьез отнестись к собственной философии, и, единственный из всех мудрецов на троне, совершил переворот. Он властно низверг высоких богов и поднял, как зеркало единобожия, диск единого солнца. Были у него и другие занимательные идеи, присущие идеалистам его типа. Например, в искусстве он был реалистом, потому что был идеалистом, — ведь реализм немыслимей всех идеалов. Но и его поразил недуг Марка Аврелия — он был интеллектуалом, дух же интеллектуальности так крепок, что его не вытравить даже из мумии. Фараон-еретик, как многие еретики, ошибался в одном: ему и в голову не пришло спросить себя, нет ли чего-нибудь в верованиях и сказках людей менее образованных, чем он. Как я уже говорил, что-то в них было. Здоровой и человечной была их тяга к пестроте и укромности, любовь к очарованным местам и к богам, похожим на больших домашних животных. Может быть, природу зовут не Изидой, может быть, Изида не ищет Озириса, но естество и впрямь чего-то ищет — оно ищет сверхъестественного. Жажду эту могло удовлетворить нечто гораздо более вещественное; монарх со сверкающим диском ее не удовлетворил. Опыт его провалился, суеверие восторжествовало, и жрецы, встав на плечи народа, взошли на царский престол.

Другой пример монарха-мыслителя — Гаутама[793], великий Будда. Я знаю, что его обычно не причисляют к философам; но я убеждаюсь все больше и больше, что именно в этом разгадка его великого дела. Он был несравненно лучше и выше всех багрянородных мудрецов и сделал самое лучшее, что может сделать монарх — отрекся от престола. Марк Аврелий с изысканной иронией учил, что даже во дворце можно хорошо и нравственно жить. Менее уравновешенный египтянин решил, что жить будет лучше после дворцового переворота. Но только великий Гаутама доказал, что может обойтись без дворца. Один был терпимым, другой — мятежным, но отречение решительней терпимости и мятежа. Наверное, это единственное абсолютное действие абсолютного монарха. Индусский принц, выросший в восточной роскоши, добровольно ушел и стал жить как нищий. Это прекрасно, и все же это — не битва. Это не поход в том смысле слова, в каком мы говорим о крестовых походах. Жить как нищий может и святой, и философ; и Иероним[794] в пещере, и Диоген в бочке[795]. Те, кто изучил жизнь Будды, во всяком случае те, кто наиболее умно и связно о нем пишет, убеждают меня, что он был философом, успешно основавшим философскую школу, а божественным, даже священным стал по вине азиатского духа, более склонного к тайне и далекого от разума, чем все предания Греции. Пришла пора остановиться подробнее на невидимой, но реальной границе, которую мы пересекаем, переходя из Средиземноморья в таинственный край Востока.

Наверное, меньше всего пользы приносят общие места, особенно когда они верны. Все мы привыкли, говоря об Азии, произносить довольно правильные слова, не замечая, как они правильны. Мы вечно твердим, что Азия стара, или не прогрессивна, или обращена к прошлому. Действительно, христианский мир прогрессивней, но совсем не в том смысле, в каком называют прогрессом суетливую страсть к политическим переменам. Мы, христиане, верим, христианство верит, что человек волен пойти куда угодно и поступать по-разному. Душу может утолить новая жизнь, или старая любовь, или что-нибудь не менее положительное. Конечно, мы знаем, что все движется ритмично — то поднимается, то падает, — но для нас этот ритм свободен и причудлив. Для Азии же почти всегда он монотонен. Их мир — колесо, а не наша кутерьма. Эти цивилизованные и мудрые люди как бы вращаются вокруг пустоты, и хуже всего, что этому нет конца. Вот в чем старость и непрогрессивность Азии. Вот почему их изогнутые мечи кажутся нам обломком окружности, а орнамент извивается, как змея, которую нельзя убить. Это очень мало связано с лаком прогресса. Все жители Азии могут надеть цилиндры, но, если дух этот не изменится, они будут знать, что странные шляпы как пришли, так и уйдут, подобно планетам. Им не придет в голову, что, погнавшись за шляпой, можно попасть на небо или домой.

Когда гений Будды явился в мир, ощущение это уже пропитало почти все на Востоке. Он попал в джунгли поразительно странной, почти удушающей мифологии. Конечно, этот по-народному буйный фольклор легче любить, чем высший пессимизм, который мог иссушить его. Однако нельзя забывать, что большая часть восточных мифов и обычаев — просто местные идолы, кумиры. Может быть, это не относится к древнему учению браминов, во всяком случае с точки зрения браминов. Но само это слово напоминает нам о более важном, чем идолы, — о кастах. Я готов допустить, что в них были некоторые практические достоинства средневековых гильдий. Однако в отличие от христианской демократии, даже от христианской аристократии, общественный ранг действительно связывался здесь с рангом духовным. Это отделяет Индию не только от братства христиан; ступенчатой горой гордыни стоит она между Китаем и Ближним Востоком, которые равноправны посравнению с ней. Система эта существовала тысячи лет, и в этом тоже проявился дух азиатской неизменности. Кроме того, можно предположить, что ко времени Будды уже существовало поверье, которое мы с легкой руки теософов считаем буддийским. Самые строгие буддисты отрицают его и уж конечно полностью отрицают теософов. Но свойственно ли оно буддизму, или только его родине, или неверному его толкованию, — оно ничуть не противоречит духу повторения. Конечно, я говорю о переселении душ.

Перевоплощение — совсем не мистическая идея; в сущности, его нельзя назвать даже религиозной идеей. Мистика предполагает хоть какие-то знания о потустороннем; религия ищет лучшего добра или худшего зла, чем те, которые мы знаем. Но перевоплощение повторяет много раз наш здешний, земной опыт. Ничуть не мистичней узнать, что ты делал в Вавилоне задолго до своего рождения, чем узнать, что ты делал в Бристоле до того, как тебя стукнули по голове. Все это ничуть не похоже на созерцание Бога и даже на изгнание беса. Переселяясь, душа не убежит от колеса судьбы, совсем напротив. Создал ли эту идею Будда, или нашел, или отверг, — она, несомненно, очень типична для той восточной среды, в которой ему пришлось играть свою роль. А роль эта была ролью мудрого философа, создавшего свою теорию о том, как мудро относиться к миру.

Я понимаю, что буддист не согласится признать буддизм философией, если понимать под философией игру ума, в которую играли греческие софисты, жонглировавшие мирами. Наверное, точнее сказать, что Будда создал некую высшую дисциплину, даже дисциплину души. Он сказал, как бежать от вечно возвращающихся горестей: надо избавиться от обмана, называемого желанием.

Он не говорил, что мы обретем что-то лучшее, если кое в чем себе откажем, и не советовал ждать исполнения желаний в другом мире. Он просто хотел, чтобы мы ничего не хотели. Как только ты поймешь, что на самом деле ничего нет и все, в том числе твоя душа, непрестанно куда-то исчезает, ты защищен от разочарований, нечувствителен к переменам и живешь в экстазе равнодушия, если это можно назвать жизнью. Буддисты зовут это блаженством, и я не буду тратить время на споры; для нас, во всяком случае, это очень похоже на отчаяние. Я не понимаю, например, почему отказ от желаний не распространяется на добрые, не себялюбивые желания. Во всяком случае, Будда больше жалеет людей за то, что они живут, чем за то, что они умирают. Закончу словами одного умного буддиста: «Буддизм распространен в Китае и Японии потому, что это — не буддизм». Такой буддизм, конечно, уже не философия, это просто мифология. Но уж ни в коей мере он не похож на то, что мы называем Церковью.

Покажется шуткой, если я скажу, что вся история верований — это узор из ноликов и крестиков. Под ноликами я подразумеваю не пустоту — я просто хочу сказать, что форма их отрицательна по сравнению с положительной формой креста. Конечно, этот образ случаен, но очень верен. Дух Азии действительно можно выразить знаком «О», даже если это не ноль, а окружность. Великий восточный образ змеи, закусившей свой хвост, прекрасно передает атмосферу восточной веры и мудрости. Эта замкнутая кривая включает все и никуда не ведет. О том же говорит и другой восточный знак, колесо Будды, которое обычно зовут свастикой[796]. Крест смело указывает в противоположные стороны, эти же линии стремятся к кругу, словно кривой крест вот-вот обратится в колесо. Раньше, чем вы отмахнетесь от этих произвольных символов, вспомните, каким острым и тонким было чутье народов, выбравших этот символ из символов Запада и Востока. Крест — не только воспоминание; точно, как математический чертеж, он выражает идею борьбы, уходящей в бесконечность.

Другими словами, крест прорывает круг, который — и все, и ничто. Эту мысль можно выразить притчей. По преданию, птицы, благословленные святым Франциском, полетели в разные стороны света, составляя крест в небе. В сравнении с такой свободой свастика — точно кошка, гоняющаяся за своим хвостом. Можно сказать и так: с тех пор как святой Георгий метнул копье в пасть дракона, тому есть, что кусать, кроме собственного хвоста. Много образов можно использовать для выражения этой мысли, но сама она — абстрактна и непреложна. Христианство имеет дело с весомой, вне нас существующей реальностью, с внешним, а не только с вечным. Оно возвещает, что мир действительно есть, что мир — это мир. В этом оно совпадает со здравым смыслом. Но вся история религий показывает, что здравый смысл гибнет повсюду, где его не хранит христианство.

И как ему не погибнуть, как продержаться, если сама мысль перестала быть здравой? Можно сказать, что она стала слишком простой. Философы стремились не столько объяснить, сколько упростить все на свете. Нездоровые упрощения привлекали их, как пустота и смерть притягивают стоящего над пропастью. Надо знать совсем другую мудрость, чтобы, стоя на крыле храма, не потерять равновесия и не кинуться вниз. Одно из очевидных, слишком очевидных объяснений учит нас, что все — иллюзия, сон и нет ничего, кроме сознания; другое — что все повторяется; третье (приписываемое буддизму, во всяком случае восточное) — что вся беда в творении, то есть в нашем пестром разнообразии, и ничего хорошего не будет, пока мы снова не растворимся в безличном единстве. По этой теории, само сотворение мира — грехопадение. Она сыграла в истории большую роль, потому что много раз вырывалась из темного сердца Азии, чтобы перейти зыбкие рубежи Европы. Ее проповедовал таинственный Мани, отец многих ересей, которого надо бы назвать пессимистом; исповедовал Зороастр, стоявший выше его[797]. Последнее имя связывают обычно еще с одним из слишком простых объяснений — с тем, что добро и зло равны, что они уравновешивают друг друга и борются в каждой песчинке. Зороастр, как и Мани, принадлежал к мудрецам, которых мы можем назвать мистиками. Из того же темного персидского сада прилетел на тяжелых крыльях Митра[798], неведомый бог, и омрачил поздние сумерки Рима.

Круг или солнечный диск, поднятый на заре мира египетским еретиком, — образец и зеркало многих философий. Они вертели его и так и сяк, нередко сходили от него с ума, особенно когда он вертелся колесом у них в голове. Им казалось, что бытие можно уложить в схему, свести к геометрическим фигурам; и детские рисунки мифотворцев пылко и просто возражали им. Философы не могли поверить, что религия — не чертеж, а картина. Тем более не могли они поверить, что картина эта изображает реальные, вне нас существующие вещи. Они красили диск черным и назывались пессимистами; красили белым и назывались оптимистами; делили на две части, белую и черную, и назывались дуалистами, как те персидские мистики, которым, будь у меня больше места, я бы воздал должное. Никто из них ничего бы не понял, когда все стало «как есть», как в жизни, которую чертежник может счесть весьма нечеткой. Словно тогда, в пещере, изумленным взорам предстало нечто похожее на странный, грубый рисунок, и многим казалось, что художник портит чертеж, ибо, впервые за все столетия, он попытался нарисовать Лицо.

Глава 7

Схватка богов и бесов
История, сводящая к экономике и политику, и этику, — и примитивна, и неверна. Она смешивает необходимые условия существования с жизнью, а это совсем разные вещи. Точно так же можно сказать, что, поскольку человек не способен передвигаться без ног, главное его дело — покупка чулок и башмаков. Еда и питье поддерживают людей словно две ноги, но бессмысленно предполагать, что не было других мотивов во всей истории. Коровы безупречно верны экономическому принципу — они только и делают, что едят или ищут, где бы поесть. Именно поэтому двенадцатитомная история коров не слишком интересна. Овцы и козы тоже не погрешили против экономики. Однако овцы не совершали дел, достойных эпоса, и даже козы — хоть они и попроворнее — никого не вдохновили на «Золотые деяния славных козлов», приносящие радость мальчишкам каждого века. Можно сказать, что история начинается там, где кончаются соображения коров и коз. Я не думаю, что крестоносцы ушли из дома в неведомые пустыни по той же самой причине, по какой коровы переходят с пастбища на пастбище. Вряд ли кто-нибудь считает, что исследователи Арктики снова и снова тянутся на север по тем же причинам, что и ласточки. Но если вы уберете из истории религиозные войны и подвиги исследователей, она перестанет быть историей.

Теперь принято рассуждать так: люди не могут жить без еды, следовательно, они живут для еды. На самом же деле люди думают не столько об экономическом механизме, поддерживающем существование, сколько о самом существовании. Жизнь важнее для них, чем средства к жизни. Конечно, время от времени человек размышляет о том, какая именно работа даст ему средства и какие именно средства дадут еду. Но за это же время он десять раз подумает, что сегодня хорошая погода или что жизнь — странная штука, или спросит себя, стоит ли жить вообще, или пожалеет, зачем он женился, или порадуется своим детям, или застонет о них, или вспомнит свою юность, или еще как-нибудь задумается о загадочном жребии человека. Это относится даже к рабам нашей мрачной индустриальной цивилизации, бесчеловечная жестокость которой действительно вытолкнула на первый план экономические вопросы. Это несравненно более верно по отношению к крестьянам, охотникам, рыбакам, составляющим во все времена основную массу человечества. Даже те сухари, которые считают, что этика зависит от экономики, не могут не признать, что экономика зависит от жизни. А большая часть естественных сомнений и мечтаний связана с жизнью как таковой; не с тем, как прожить, а с тем, стоит ли жить. Доказательства тому — в прямом смысле слова — убийственно просты. Представьте себе, что данный человек собирается не жить, а умирать. Стоит ли профессору политической экономии ломать себе голову над вычислением его будущего заработка? Стоит ли хлопотать о пенсии для мученика, вычислять семейный бюджет монаха? Что делать с тем, кто отправился умирать за родину, или с тем, кому нужен не любой, а свой, единственный на свете клочок земли? Все эти люди не подчиняются экономическим выкладкам. Чтобы понять их, надо понять и узнать, что же чувствует человек, когда через странные окна глаз он смотрит на странное видение, которое мы зовем миром.

Ни один разумный человек не хотел бы увеличивать количество длинных слов. Но мне все-таки придется сказать, что нам нужна новая наука, которая могла бы называться психологической историей. Я бы хотел найти в книгах не политические документы, а сведения о том, что значило то или иное слово и событие в сознании человека, по возможности — обыкновенного. Я уже говорил об этом в связи с тотемом. Мало назвать кота тотемом (хотя, кажется, котов так не называли), важно понять, кем он был для людей — кошкой Уиттингтона[799] или черным котом ведьмы, жуткой Баст[800] или Котом в сапогах[801]. Точно так же я хотел бы узнать, какие именно чувства объединяли в том или ином случае простых людей, здравомыслящих и эгоистичных, как все мы. Что чувствовали солдаты, когда увидели в небе сверкание странного тотема — золотого орла легионов? Что чувствовали вассалы, завидев львов и леопардов на щитах своих сеньоров? Пока историки не обращают внимания на эту субъективную или, проще говоря, внутреннюю сторону дела, история останется ограниченной, и только искусство сможет хоть чем-то удовлетворить нас. Пока ученые на это не способны, выдумка будет правдивее факта. Роман — даже исторический — будет реальнее документа.

Такая внутренняя история особенно необходима, когда речь идет о психологии войн. Мы задыхаемся под тяжестью документов, но об этом не находим ни слова. В худшем случае мы читаем официальные воззвания, которые никак не могут быть правдой хотя бы потому, что они официальны. В лучшем — добираемся до тайной дипломатии, которая не выражает чувств народа хотя бы потому, что она тайная. На каких документах основаны, как правило, суждения об истинных причинах той или иной войны? Правительства боролись за колонии или рынки, за гавани или высокие тарифы, за золотые прииски или алмазные копи. Но правительства вообще не борются. Почему боролись солдаты? Что думали, что чувствовали те, кто делал своими руками это страшное и славное дело? Ни один мало-мальски знающий солдат не поверит ученым, утверждающим, что миллионы людей можно послать на убой из-под палки в прямом смысле слова. Если все дезертируют, кто накажет дезертиров? Да и сравнительно небольшое количество дезертиров может погубить всю кампанию. Что же чувствуют солдаты? Если они действительно верят на слово политикам, то почему? Если вассалы слепо шли за сеньором, что же видели в нем эти слепые люди? Нам вечно твердят, что люди воюют из-за материальных соображений. Но человек не умирает из-за материальных соображений, никто не умирает за плату. Не было платных мучеников. Призрак «чистой», «реалистической» политики невероятен и нелеп. Попробуйте представить себе, что солдат говорит: «Нога оторвалась? Ну и черт с ней! Зато у нас будут все преимущества обладания незамерзающими портами в Финском заливе». Почему бы война ни начиналась, то, что ее поддерживает, коренится глубоко в душе. Близкий к смерти человек стоит лицом к лицу с вечностью. Если даже его держит страх, страх должен быть прост, как смерть.

Обычно солдатом движут два чувства, вернее, две стороны одного чувства. Первое — любовь к находящемуся в опасности месту, даже если это место называется расплывчатым словом «родина». Второе — ненависть к тому чужому, что ей угрожает. Первое чувство много разумнее, чем принято считать. Человек не хочет, чтобы его родина погибла или даже просто изменилась, хотя не может припомнить все хорошее, что для него связано с ней; точно так же мы не хотим, чтобы сгорел наш дом, хотя вряд ли можем перечислить все свои вещи. То, за что он борется, кажется поверхностной абстракцией, на самом же деле это и есть дом. Второе чувство не менее сильно, более того, благородно. Люди сражаются особенно яростно, когда противник — старый враг, вечный незнакомец, когда в полном смысле этих слов они «не выносят его духа». Так относились французы к пруссакам, восточные христиане к туркам. Если я скажу, что это религиозная распря, вы начнете возмущаться и толковать о сектантской нетерпимости. Что же, скажу иначе: это разница между смертью и жизнью, между тьмой и дневным светом. Такую разницу человек не забудет на пороге смерти, ибо это спор о значении жизни.

В самые темные дни мировой войны, когда все мы извелись вконец от боли, страха и тоски по близким, люди давно забыли о тонкостях государственных интересов и не ради них продолжали драться. Они — во всяком случае, те, кого я знаю, — и подумать не могли о поражении, потому что представляли себе лицо германского императора, вступающего в Париж. Это совсем не то чувство, которое мои идеалистические друзья зовут любовью. Я ничуть не стыжусь назвать его ненавистью, ненавистью к аду и делам его. Хотя, конечно, теперь не верят в ад и потому не обязаны верить в ненависть. Но все это — длинное введение, а понадобилось оно потому, что я хотел напомнить, что такое религиозная война. В такой войне встречаются два мира, как сказали бы сейчас, две атмосферы. Что для одних воздух, для других — отрава. Никого не убедишь оставить чуму в покое. Именно это мы должны понять, даже если нам придется поступиться некоторыми нравственными взглядами, иначе мы не поймем, что же случилось, когда на другом берегу закрыл римлянам небо Карфаген — темный, как Азия, и порочный, как империализм.

Древняя религия Италии была той самой мешаниной, которую мы рассматривали под именем мифологии; но если греки тянулись к мифам, то латиняне как бы тянулись к вере. И там и тут множились боги, но можно сказать, что греческий политеизм разветвлялся, как ветви дерева, а римский — как корни. А может быть, точнее сказать, что у греков дерево цвело, а у римлян склонялось к земле под тяжестью плодов. Греческие боги поднимались в утреннее небо сверкающими пузырями, латинские плодились и множились, чтобы приблизиться к людям. Нас поражает в римских культах их местный, домашний характер. Так и кажется, что божества снуют вокруг дома, как пчелы, облепили столбы, как летучие мыши, и, как ласточки, приютились под карнизом. Вот бог крыши, вот бог ветвей, бог ворот и даже гумна. Мифы часто назывались сказками. Эти можно сравнить с домашней и даже няниной сказкой: она уютна и весела, как те сказки, где, словно домовые, говорят стулья и столы. Старые боги италийских крестьян были, вероятно, неуклюжими деревянными идолами. Там тоже было немало уродливого и жестокого, например тот обряд, когда жрец убивал убийцу[802]. Такие вещи всегда заложены в язычестве, они неспецифичны для римлян. Особенностью же римского язычества было другое: если греческая мифология олицетворяла силы природы, то латинская олицетворяла природу, укрощенную человеком. У них был бог зерна, а не травы, скота, а не охоты. Их культ был поистине культурой.

Многих ставит в тупик загадка латинян. Их религия вьющимся растением обвивает каждую мелочь дома, и в то же время они на редкость мятежны. Империалисты и реакционеры часто приводят Рим как пример порядка и лояльности. На самом же деле было не так. Истинная история древнего Рима гораздо более похожа на историю нового Парижа. Его можно было бы назвать городом баррикад. Говорят, ворота его никогда не закрывались, потому что за стенами всегда шла война; почти столь же верно сказать, что внутри всегда шла революция. С первых восстаний плебеев до последних восстаний рабов государство, навязавшее мир всему свету, не могло установить его у себя. Сами правители были мятежниками. Но религия в доме и революция на площади связаны очень тесно. Хрестоматийное, но не поблекшее предание говорит нам, что республика началась с убийства тирана, оскорбившего женщину[803]. И действительно, только тот, для кого семья священна, способен противостоять государству. Только он может воззвать к богам очага, более священным, чем боги города. Вот почему ирландцы и французы, чей домашний уклад более строг, так беспокойны и мятежны. Я намеренно подчеркиваю эту сторону Рима — внутреннюю, как убранство дома. Конечно, римские историки совершенно правы, рассказывая нам о циничных деяниях римских политиков. Но дух, подобно дрожжам, поднимавший Рим изнутри, был духом народа, а не только идеалом Цинцината[804]. Римляне укрепили свою деревню со всех сторон; распространили свое влияние на всю Италию и даже на часть Греции, — как вдруг очутились лицом к лицу с конфликтом, изменившим ход истории. Я назову этот конфликт схваткой богов и бесов.

На другом берегу Средиземного моря стоял город, называющийся Новым. Он был старше, и много сильнее, и много богаче Рима, но был в нем дух, оправдывавший такое название. Он назывался Новым потому, что он был колонией, как Нью-Йорк или Новая Зеландия. Своей жизнью он был обязан энергии и экспансии Тира и Сидона — крупнейших коммерческих городов. И, как во всех колониальных центрах, в нем царил дух коммерческой наглости. Карфагеняне любили хвастаться, и похвальба их была звонкой, как монеты. Например, они утверждали, что никто не может вымыть руки в море без их разрешения. Они зависели почти полностью от могучего флота, как те два великих порта и рынка, из которых они пришли. Карфаген вынес из Тира и Сидона исключительную торговую прыть, опыт мореплавания и многое другое.

В предыдущей главе я уже говорил о психологии, которая лежит в основе некоторых культов. Глубоко практичные, отнюдь не поэтичные люди любили полагаться на страх и отвращение. Как всегда в таких случаях, им казалось, что темные силы свое дело сделают. Но в психологии пунических народов эта странная пессимистическая практичность разрослась до невероятных размеров. В Новом городе, который римляне звали Карфагеном, как и в древних городах финикийцев, божество, работавшее «без дураков», называлось Молохом; по-видимому, оно не отличалось от божества, известного под именем Ваала. Римляне сперва не знали, что с ним делать и как его называть; им пришлось обратиться к самым примитивным античным мифам, чтобы отыскать его слабое подобие — Сатурна, пожирающего детей[805]. Но почитателей Молоха никак нельзя назвать примитивными. Они жили в развитом и зрелом обществе и не отказывали себе ни в роскоши, ни в изысканности. Вероятно, они были намного цивилизованней римлян. И Молох не был мифом; во всяком случае, он питался вполне реально. Эти цивилизованные люди задабривали темные силы, бросая сотни детей в пылающую печь. Чтобы это понять, попытайтесь себе представить, как манчестерские дельцы, при бакенбардах и цилиндрах, отправляются по воскресеньям полюбоваться поджариванием младенцев.

Нетрудно было бы рассказать обо всех торговых и политических превратностях той поры, потому что вначале дело действительно сводилось к торговле и политике. Казалось, Пуническим войнам[806] нет конца, и нелегко установить, когда именно они начались. Уже греки и сицилийцы враждовали с африканским городом. Карфаген победил греков и захватил Сицилию. Утвердился он и в Испании; но между Испанией и Сицилией был маленький латинский город, которому грозила неминуемая гибель. И, что нам особенно важно, Рим не желал мириться. Римский народ чувствовал, что с такими людьми мириться нельзя. Принято возмущаться назойливостью поговорки: «Карфаген должен быть разрушен». Но мы забываем, что Рим был разрушен. И первый луч святости упал на него, потому что Рим восстал из мертвых.

Как почти все коммерческие государства, Карфаген не знал демократии. Бедные страдали под безличным и безразличным гнетом богатых. Такие денежные аристократы, как правило, не допускают к власти выдающегося человека. Но великий человек может появиться везде, даже в правящем классе. Словно для того, чтобы высшее испытание мира стало особенно страшным, в золоченом чертоге одного из первых семейств вырос начальник, не уступающий Наполеону. И вот Ганнибал[807] тащил тяжелую цепь войска через безлюдные, как звезды, перевалы Альп. Он шел на юг — на город, который его страшные боги повелели разрушить.

Ганнибал продвигался к Риму, и римлянам казалось, что против них встал волшебник. Две огромные армии утонули в болотах слева и справа от него[808]. Все больше и больше воинов затягивал омут Канн. Высший знак беды — измена натравливала на погибающий Рим новые племена. А пестрая армия Карфагена была подобна парадному шествию народов: слоны сотрясали землю, словно горы сошли с мест, гремели грубыми доспехами великаны галлы, сверкали золотом смуглые испанцы, скакали темные нубийцы на диких лошадях пустыни, шли дезертиры, и наемники, и всякий сброд, а впереди двигался полководец, прозванный Милостью Ваала.

Римские авгуры и летописцы, сообщавшие, что в эти дни родился ребенок с головой слона и звезды сыпались с неба, как камни, гораздо лучше поняли суть дела, чем наши историки, рассуждающие о стратегии и столкновении интересов. Что-то совсем другое нависло над людьми — то самое, что чувствуем мы все, когда чужеродный дух проникает к нам как туман или дурной запах. Не поражение в битвах и не поражение в торговле внушало римским жителям противные природе мысли о знамениях. Это Молох смотрел с горы, Ваал топтал виноградники каменными ногами, голос Танит-Неведомой шептал о любви, которая гнуснее ненависти. Гибли виноградники, горели поля, и это было реальней реального — это была аллегория. Все простое, все домашнее и человеческое губила равнодушная мощь, которая много хуже того, что зовут жестокостью. Боги очага падали во тьму под копытами, и бесы врывались сквозь развалины, трубя в трубу трамонтаны[809]. Рухнули ворота Альп, ад был выпущен на волю. Схватка богов и бесов, по всей очевидности, кончилась. Боги погибли, и ничего не осталось Риму, кроме чести и холодной отваги отчаяния.

Ничего на свете не боялся Карфаген, кроме Карфагена. Его подтачивал дух, очень сильный в преуспевающих торговых странах и всем нам хорошо знакомый. Это — холодный здравый смысл и проницательная практичность дельцов, привычка считаться с мнением лучших авторитетов, деловые, широкие, реалистические взгляды. Только на это мог надеяться Рим. Становилось яснее ясного, что конец близок, и все же странная и слабая надежда мерцала на другом берегу. Простой, практичный карфагенянин, как ему и положено, смотрел в лицо фактам и видел, что Рим при смерти, что он умер, что схватка кончилась и надежды нет, а кто же будет бороться, если нет надежды? Пришло время подумать о более важных вещах. Война стоила денег, и, вероятно, в глубине души дельцы чувствовали, что воевать все-таки дурно, точнее, очень уж дорого. Пришло время и для мира, вернее, для экономии. Ганнибал просил подкрепления; это звучало смешно, это устарело, на очереди стояли куда более серьезные дела. Правда, какой-то консул убил Ганнибалова брата[810] и с неразумной латинской жестокостью швырнул его тело в Ганнибалов лагерь; но все эти дурацкие действия только подтверждали растерянность и отчаяние латинян. Даже римляне не так глупы, чтобы сохранить верность заведомо проигранному делу. Так рассуждали лучшие финансовые авторитеты, отмахиваясь от новых и новых тревожных и настойчивых просьб. Из глупого предрассудка, из уверенности деловых обществ, что тупость — практична, а гениальность — глупа, они обрекли на голод и гибель великого воина, которого им напрасно подарили боги.

Почему практичные люди убеждены, что зло всегда побеждает? Что умен тот, кто жесток, и даже дурак лучше умного, если он достаточно подл? Почему им кажется, что честь — это чувствительность, а чувствительность — это слабость? Потому что они, как и все люди, руководствуются своей верой. Для них, как и для всех, в основе основ лежит их собственное представление о природе вещей, о природе мира, в котором они живут; они считают, что миром движет страх и потому сердце мира — зло. Они верят, что смерть сильней жизни и потому мертвое сильнее живого. Вас удивит, если я скажу, что люди, которых мы встречаем на приемах и за чайным столом, — тайные почитатели Молоха и Ваала. Но именно эти умные, практичные люди видят мир так, как видел его Карфаген. В них есть та осязаемая грубая простота, из-за которой Карфаген пал. Он пал потому, что дельцы до безумия безразличны к истинному гению. Они не верят в душу и потому в конце концов перестают верить в разум. Они слишком практичны, чтобы быть хорошими; более того, они не так глупы, чтобы верить в какой-то там дух, и отрицают то, что каждый солдат назовет духом армии. Им кажется, что деньги будут сражаться, когда люди уже не могут. Именно это случилось с пуническими дельцами. Их религия была религией отчаяния, даже когда дела их шли великолепно. Как могли они понять, что римляне еще надеются? Их религия была религией силы и страха — как могли они понять, что люди презирают страх, даже когда они вынуждены подчиниться силе? В самом сердце их мироощущения лежала усталость, устали они и от войны — как могли они понять тех, кто не хочет прекращать проигранную битву? Одним словом, как могли понять человека они, так долго поклонявшиеся слепым вещам: деньгам, насилию и богам, жестоким, как звери? И вот новости обрушились на них: зола повсюду разгорелась в пламя, Ганнибал разгромлен, Ганнибал свергнут, Сципион[811] перенес войну в Испанию, он перенес ее в Африку. Под самыми воротами Золотого города Ганнибал дал последний бой, проиграл его, и Карфаген пал, как никто еще не падал со времен Сатаны. От Нового города осталось только имя — правда, для этого понадобилась еще одна война. И те, кто раскопал эту землю через много веков, нашли крохотные скелеты, целые сотни — священные остатки худшей из религий. Карфаген пал потому, что был верен своей философии и довел ее до логического конца, утверждая свое восприятие мира. Молох сожрал своих детей.

Боги ожили снова, бесы были разбиты. Их победили побежденные; можно даже сказать, что их победили мертвые. Мы не поймем славы Рима, ее естественности, ее силы, если забудем то, что в ужасе и в унижении он сохранил нравственное здоровье, душу Европы. Он стал во главе империи потому, что стоял один посреди развалин. После победы над Карфагеном все знали или хотя бы чувствовали, что Рим представлял человечество даже тогда, когда был от него отрезан. Тень упала на него, хотя еще не взошло светило, и груз грядущего лег на его плечи. Не нам судить и гадать, каким образом и когда спасла бы Рим милость Господня; но я убежден, что все было бы иначе, если бы Христос родился в Финикийской, а не в Римской империи. Мы должны быть благодарны терпению Пунических войн за то, что через века Сын Божий пришел к людям, а не в бесчеловечный улей. Античная Европа наплодила немало собственных бед — об этом мы скажем позже, — но самое худшее в ней было все-таки лучше того, от чего она спаслась. Может ли нормальный человек сравнить большую деревянную куклу, которая забирает у детей часть обеда, с идолом, пожирающим детей? Врагу, а не сопернику отказывались поклоняться римляне. Не о хороших дорогах вспоминали они и не о деловом порядке, а о презрительных, наглых усмешках. И ненавидели дух ненависти, владевший Карфагеном. Мы должны им быть благодарны за то, что нам не пришлось свергать изображения Венеры, как свергли они изображения Ваала. Благодаря их непримиримости, мы не относимся непримиримо к прошлому. Если между язычеством и христианством — не только пропасть, но и мост, мы должны благодарить тех, кто сохранил в язычестве человечность. Если через столько веков мы все-таки в мире с античностью, вспомним хоть иногда, чем она могла стать. Благодаря Риму груз ее легок для нас и нам не противна нимфа на фонтане или купидон на открытке. Смех и печаль соединяют нас с древними, нам не стыдно вспомнить о них, и с нежностью видим мы сумерки над сабинской фермой и слышим радостный голос домашних богов, когда Катулл[812] возвращается домой, в Сирмион: «Карфаген разрушен».

Глава 8

Конец света
Однажды летом я сидел на лугу в Кенте под сенью маленькой деревенской церкви и беседовал со спутником моих тогдашних странствий. Он принадлежал к кружку эксцентриков, которые исповедовали собственную новую религию и называли ее Высшей Мыслью. Я был достаточно посвящен в нее, чтобы учуять дух высокомерия, и надеялся, что на следующих ступенях дойду и до мысли. Мой приятель был эксцентричней их всех, но о жизни он знал гораздо больше, чем они, потому что немало побродил по свету, пока они размышляли в своих аристократических предместьях. Невзирая на сплетни и слухи, я предпочитал его им всем и с удовольствием отправился бродить с ним; а в лесу мне то и дело казалось, что загорелое лицо, густые брови и козлиная бородка придают ему сходство с Паном. Итак, мы сидели на лугу, лениво глядя на вершины деревьев и шпиль деревенской церкви. Вдруг мой спутник сказал: «А вы знаете, почему этот шпиль так торчит?» Я ответил, что не знаю, и он беспечно бросил: «То же самое, что обелиски. Фаллический культ». Я взглянул на него — он лежал на спине, задрав к небу козлиную бородку, — и вдруг он показался мне не Паном, а дьяволом. Не меньше секунды я чувствовал то же самое, что чувствовали люди, когда жгли ведьм; но тут ощущение чудовищной нелепости спасло меня. «Ну конечно, — сказал я, — если бы не фаллический культ, он бы стоял на острие». Мой спутник, по-видимому, не обиделся — кажется, он не слишком серьезно относился к своим научным мнениям. Мы встретились случайно, больше я его не видел и думаю, что он уже умер. Но, хотя это не имеет никакого отношения к делу, я хочу назвать вам имя этого адепта высшей мысли и знатока древних символов, во всяком случае, то имя, под которым он стал известен. Это был Луи де Ружмон[813].

Нелепый, как в детском стишке, образ Кентской церкви, стоящей на кончике шпиля, приходит мне на ум, когда я слушаю разговоры о языческих культах, и раблезианский смех спасает меня. Он помогает мне относиться к знатокам древних и новых религий, как к бедному Луи де Ружмону. Воспоминание о нем стало для меня меркой, и я пользуюсь ею, чтобы сохранить нормальный взгляд не только на христианскую церковь, но и на языческие храмы. Многие говорят о язычниках то, что он говорил о христианах. Современные язычники жестоки к язычеству. Друзья человечества слишком строго судят о том, во что человечество верит. Теперь принято считать, что всегда и повсюду эти верования сводятся к темным тайнам пола, что с самого начала они бесстыдны и бесформенны. Я этому не верю. Я никогда не увидел бы в поклонении Аполлону то, что Ружмон увидел в поклонении Христу. Я никогда не думал, что в греческом городе царил дух, который он отыскал в кентской деревне. Все время — даже в этой последней главе о последней, упадочной поре античности — я настаиваю снова и снова, что лучшая сторона язычества победила худшую. Лучшее победило, завоевало мир, правило миром — и приближалось к гибели.

Если мы не поймем этого, мы ничего не поймем в упадке античности. Пессимизм — не усталость от плохого, а усталость от хорошего. Отчаяние приходит не тогда, когда ты пресытился страданием, а когда ты пресытился весельем. Когда по той или иной причине хорошие вещи уже не служат своему делу — пища не кормит, лекарства не лечат, благословение не благословляет, — наступает упадок. Можно даже сказать, что в обществе, где ничего хорошего не было, нет и точки отсчета, неоткуда падать. Вот почему коммерческие олигархии типа Карфагена застывают осклабившимися мумиями и никогда нельзя сказать, молоды они или бесконечно стары. Карфаген, к счастью, умер; самое страшное нападение бесов на смертных было отбито. Но что толку от смерти дурного, если умирает хорошее?

Отношения Рима и Карфагена в какой-то мере повторялись в отношениях Рима со многими близкими ему нормальными народами. Не спорю, римские государственные деятели действительно плохо обращались с коринфскими и греческими городами. Но неверно думать, что римское отвращение к греческим порокам было чистым лицемерием. Я совсем не считаю римлян идеальными рыцарями — мир не знал настоящего рыцарства до христианских времен. Но я верю, что у них были человеческие чувства. Дело в том, что поклонение природе привело греков к отвратительному извращению; их довела до беды худшая из софистик — софистика простоты. Они пошли наперекор естеству, поклоняясь природе, отошли от человечности, превознося человека. Конечно, в определенном смысле Содом и Гоморра[814] лучше, человечнее Тира и Сидона. Когда мы вспоминаем бесов, пожирающих детей, мы понимаем, что даже греческий разврат лучше пунического сатанизма. Но мы ошибаемся, если в отвращении к разврату увидим чистое фарисейство. Расскажите про культ Ганимеда[815] юноше, которому посчастливилось вырасти нормальным и мечтать о любви. Он даже не будет шокирован — ему просто станет противно. И это первое впечатление окажется правильным. Наше циничное равнодушие — просто обман зрения, иллюзия привычности. И нет ничего странного в том, что по-сельски чистые римляне содрогались от одних слухов о таких делах — содрогались почти так же, как от жестокости Карфагена. Именно потому, что гнев их был меньше, они не разрушили Коринф, как разрушили Карфаген. Но если вы все же считаете, что плохое отношение к грекам было вызвано только государственными и торговыми интересами, я скажу вам, что, как ни прискорбно, вы не понимаете некоторых вещей и потому вам не понять латинян. Вы не понимаете демократии, хотя, без сомнения, много раз слышали это слово и нередко произносили его. Всю свою мятежную жизнь Рим тянулся к демократии; ни государство, ни политика ничего не могли сделать, не опираясь на демократию — на ту демократию, которая прямо противоположна дипломатии. Именно благодаря римской демократии мы знаем так много о римской олигархии. Современные историки не раз пытались объяснить славу и победы Рима продажностью и делячеством — словно Курций[816] подкупил македонских воинов или консул Нерон обеспечил себе победу из пяти процентов. Однако о пороках патрициев мы знаем только потому, что плебеи их разоблачали. Карфаген был пропитан сделками и подкупом. Но там не было толпы, которая посмела бы назвать своих правителей взяточниками.

Римляне были слабы, римляне грешили, как все люди, — и все же возвышение Рима действительно было возвышением здравомыслия и народности. Особенно здравой и народной была ненависть к извращению; у греков же оно вошло в обычай. Оно до того вошло в обычай, стало литературной условностью, что римские писатели и сами подражали ему. Но это — одно из непременных осложнений снобизма; а глубже, за пленкой моды, дух этих двух сообществ был совершенно различен. Действительно, Вергилий взял темы из Феокрита[817]; но вряд ли кому-нибудь покажется, что их пастухи похожи. Сам Вергилий воспевает прежде всего естественные, нравственные и здоровые вещи — умеренность, патриотизм, сельскую честь. Ведя рассказ об осени древнего мира, я хотел бы остановиться подробнее на имени того поэта, который в таком высоком смысле воплотил зрелость и ясную печаль осени. Всякий, прочитавший хоть несколько строчек Вергилия, знает: кто-кто, а он понимал, что значит для человечества нравственное здоровье. Две черты великого римского поэта особенно важны для нашей темы. Во-первых, его патриотический эпос основан на падении Трои, — другими словами, Вергилий славит Трою, несмотря на то что она пала. Он возвел к троянцам свой любимый народ и положил начало великой троянской традиции, которая проходит через всю средневековую и современную литературу. С легкой руки Вергилия она вышла за пределы литературы и стала легендой о священном достоинстве побежденных. Эта традиция — одна из немногих — подготовила мир к приходу христианства и особенно — христианского рыцарства. Мужество человека, припертого к стене, помогло пронести цивилизацию сквозь бесконечные поражения Темных веков и варварских войн, в которых родилось рыцарство; а стена эта была стеной Трои. И в средние века, и в Новое время европейцы, подобно Вергилию, возводили свои народы к героическим троянцам. Самые разные люди считали великой честью называть своим предком Гектора. Никто, кажется, не пытался возводить свой род к Ахиллу. Показательно даже то, что троянское имя вошло в наши святцы, и мальчиков крестят Гекторами в далекой Ирландии, а греческое имя мы слышим очень редко, и звучит оно претенциозно. А прославление Трои тесно связано с тем духом, из-за которого многие считали Вергилия почти христианином. Словно из одного дерева сделаны два орудия Промысла — божественное и человеческое; только деревянного коня Трои можно сравнить (и поставить рядом) с деревянным крестом Голгофы. Не так уж кощунственна дикая аллегория: младенец Христос на деревянной лошадке сражается с драконом деревянным мечом.

Во-вторых, Вергилий по особому относился к мифологии, точнее, к фольклору, к народным верованиям и сказкам. С первого взгляда ясно, что лучшее в его поэзии связано не с пышностью Олимпа, а с простыми деревенскими божествами. Вероятно, полнее всего выразился этот дух в эклогах, утвердивших навсегда прекрасную легенду об аркадских пастухах. Нам трудно это понять, потому что, по воле случая, его литературные условности не похожи на наши. Нет ничего более условного, чем жалобы на условность старой пасторальной поэзии. Мы не понимаем, что хотели сказать наши предки, потому что судим об их творениях со стороны. Нам смешно, что пастухов делали из фарфора, — и вот мы забываем спросить, зачем их делали вообще. Мы привыкли считать «веселых поселян» оперными персонажами, а следовало бы подумать, почему есть фарфоровые пастушки и нет фарфоровых лавочников, почему не вышивают на скатертях торговок в изящных позах, почему в опере веселятся поселяне, а не политики. Потому что древнее чутье и юмор подсказывали человечеству, что условности городов куда менее нормальны и счастливы, чем обычаи деревни. Вряд ли современный поэт может написать эклогу об Уолл-стрите[818] и невинно резвящихся миллионерах. Ключ к тайне «веселого поселянина» в том, что поселяне действительно веселы. Мы в это не верим потому, что, ничего о них не зная, не можем знать и об их веселье. Конечно, настоящий пастух очень мало похож на идеального, но идеал не обязательно отрицает реальность. Чтобы создать условность, нужна традиция. Чтобы создать традицию, нужна истина. Пасторальная поэзия, конечно, была чистой условностью, особенно в упадочных обществах. Это в упадочном обществе пастухи и пастушки Ватто слонялись по садам Версаля. В другом упадочном обществе пастухи и пастушки заполонили бледные творения эпигонов Вергилия. Но это не дает нам права отмахиваться от умирающего язычества, не разобравшись, чем оно жило. Мы можем сказать, что их искусство до отвращения искусственно, но они не стремились к искусственности. Напротив, они поклонялись естественному и потому потерпели поражение.

Пастухи умирали, потому что умирали их боги. Язычество жило поэзией — той поэзией, которую зовут мифологией. Везде, а особенно в Италии, эта мифология и поэзия были тесно связаны с сельской жизнью, именно этой сельской религии пастухи в немалой степени обязаны «сельскими радостями». Только тогда, когда общество стало умнее и старше, стали видны те слабости мифологии, о которых я говорил в соответствующей главе. Религия мифов не была религией. Другими словами, она не была действительностью. Это был разгул юного мира, упивавшегося вином и любовью. Мифотворчество выражало творческую основу человека; однако даже с эстетической точки зрения мифология давно уже стала перегруженной и запутанной. Деревья, выросшие из семени Юпитера, стали джунглями, а не лесом; в распрях богов и полубогов мог бы разобраться скорее турист, чем поэт. И не только в эстетическом смысле все это разваливалось, теряло форму; распускался цветок зла, заложенный в самом семени поклонения природе, каким быестественным оно ни казалось. Как я уже говорил, я не верю, что поклонение природе непременно начинается с поклонения полу, — я не принадлежу к школе де Ружмона и не верю, что мифология начинается с эротики. Но я совершенно уверен, что мифология ею кончается. Не только поэзия становилась все более безнравственной — безнравственность становилась все более гнусной. Греческие пороки, восточные пороки, старые гнусности семитских бесов слетались к слабеющему Риму, как мухи на свалку. Здесь нет ничего загадочного для любого человека, пытающегося рассматривать историю изнутри. Наступает вечерний час, когда ребенку надоедает «представлять», он устал играть в разбойников или краснокожего индейца. Именно тогда он мучает кошку. Приходит время в рутине упорядоченной цивилизации, когда человек устает от игры в мифологию, устает повторять, что дерево — это девушка, а луна влюбилась в мужчину. Результаты этой усталости везде одинаковы — будь то пьянство, или наркотики, или другие способы «расшевелить себя». Люди гонятся за все более странными пороками, все более страшными извращениями, чтобы расшевелить притупившиеся чувства. Именно потому кидаются они к безумным религиям Востока. Чтобы пощекотать нервы, они не остановятся и перед ножами жрецов Ваала. Они засыпают на ходу и хотят разбудить себя кошмарами.

Песни крестьян звучали в лесах все тише и тише. Сельская цивилизация увядала, а может быть, и увяла. Империя была организована, и в ней царил тот дух рабства, который всегда приходит с успехом организованности. Она почти достигла той степени рабовладения, к которой стремится наша промышленность. Вы много раз слышали и читали, что сегодня бывшие крестьяне стали чернью городов, зависящей от кино и пособий, — в этом отношении, как и во многих, мы вернулись не к юности, а к старости язычества. Сердце ушло из язычества вместе с богами очага, богами сада, поля и леса. Пан умер, когда родился Христос. Точнее, люди узнали о рождении Христа, потому что умер Пан. Возникла пустота — исчезла целая мифология, и в этой пустыне можно было бы задохнуться, если бы в нее не хлынул воздух теологии. Но об этом я скажу позже. Теология — это система, догма, даже если мы с ней не согласны. Мифология никогда не была догмой, никто не исповедовал ее и не отрицал. Она была настроением; а когда настроение умерло, вернуть его никто не смог. Люди не только перестали верить в богов — они обнаружили, что никогда в них не верили.

Сумерки окутали Аркадию, и печально звенели в лесу последние ноты свирели. В великих поэмах Вергилия мы уже чувствуем эту печаль. Конечно, домашней нежностью полны многие его строчки, например та, которую Беллок считает пробным камнем поэта: «Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem»[819]. Но и сама семья, как и у нас, стала ломаться под грузом порабощения и перенаселения городов. Городская толпа стала просвещенной, то есть потеряла ту силу, которая помогала ей творить мифы. По всему Средиземноморью люди пытались заменить культ богов побоищами гладиаторов. Не лучше обстояли дела у интеллектуальных аристократов античности, которые бродили и беседовали со времен Сократа и Пифагора. Они начали понимать, что ходят по кругу, повторяют одно и то же. Философия стала забавой, а забава прискучила. Противоестественно и бесполезно сводить все на свете к чему-нибудь одному. Все — добродетель; или все — счастье; или все — судьба; или все — добро; или все — зло. Что же делать дальше? Мудрецы выродились в софистов, они загадывали загадки и переливали из пустого в порожнее. И, как всегда в такие времена, они пристрастились к магии. Привкус восточного оккультизма вошел в моду в лучших домах. Если философ стал салонной забавой, почему бы ему не стать фокусником?

В наше время нередко сетуют на то, что средиземноморский мир был слишком мал, что ему не хватало горизонтов, которые бы открылись перед ним, если бы он знал другие части света. Но это — иллюзия, одна из обычных иллюзий материализма. Дальше язычество пойти не может. В самом лучшем случае, в других краях оно достигло бы того же самого. Римским стоикам не нужно было знать китайцев, чтобы научиться стоицизму. Пифагорейцам не нужны были индусы, чтобы научиться простой жизни или вегетарианству. Они уже взяли с Востока все, что могли, — даже слишком много. Синкретисты не меньше, чем теософы[820], верили, что все религии — одно. Вряд ли они научились бы чему-нибудь лучшему у ацтеков или у инков. Остальной же мир лежал во тьме варварства. Повторю еще раз: Римская империя была высшим достижением человечества, но акведуки ее были перечеркнуты страшной таинственной надписью. Люди больше ничего не могли сделать.

Эта надпись сообщала не о том, что какой-то царь погибнет, а царство его заберет чужеземец. Сейчас показалось бы хорошей весть о войне или о поражении. Никто на свете не мог завоевать Рим, никто не мог и исправить его. Самый сильный город мира слабел, самые лучшие вещи становились плохими. Я не устану повторять, что многие цивилизации встретились с цивилизацией Средиземноморья, что она уже стала универсальной. Но эта универсальность никому не была нужна. Люди собрали все, что могли, — и этого оказалось мало. И мифологию, и философию язычества, в самом прямом смысле слова, осушили до дна.

Правда, расцветала магия, а с ней — третья возможность, которую мы назвали поклонением бесам. Но что могла она принести, кроме разрушения? Оставалась четвертая или, точнее, первая — та возможность, которую забыли. Я говорю о подавляющем, неописуемом ощущении, что у мира есть происхождение и цель, а потому — Творец. Что стало в то время с этой великой истиной в глубине человеческого сознания, очень трудно определить. Несомненно, некоторые стоики видели ее все ясней, по мере того как рассеивались облака мифологии; и, надо сказать, они сделали немало, чтобы заложить основы нравственного единства мира. Евреи все еще ревниво хранили тайну свою за высокой стеной мессианства; но для тех времен в высшей степени характерно, что некоторые модные люди, особенно модные дамы, увлеклись иудаизмом. А очень многие именно тогда пришли к небывалому отрицанию. Атеизм стал действительно возможен в то ненормальное время; ведь атеизм — ненормален. Он не только противоречит догме. Он противоречит подсознательному чувству — ощущению, что мир что-то да значит и куда-то идет. Лукреций, первый поборник эволюции, заменил эволюцией Бога, открыл глазам людей беспорядочный танец атомов, доказывающий, по его мнению, что Вселенная есть хаос[821]. Но ни его могучая поэзия, ни его печальная философия не заставили бы людей поверить, что он прав, если бы не то бессилие и отчаяние, с которым люди тщетно угрожали звездам, видя, как лучшие творения человечества медленно и бесповоротно сползают в болото. Нетрудно поверить, что само бытие — падение, когда видишь, как под собственной тяжестью рушатся лучшие творения человека. Люди поняли, что Бога нет; если бы Он был, в этот самый момент Он поддержал бы и спас мир.

А великая цивилизация жила, продолжались ее скучные жестокости и скучные оргии. Наступил конец света, и хуже всего было то, что свет никак не кончался. Между всеми мифами и религиями Империи был достигнут пристойный компромисс: люди могли поклоняться кому угодно, если, конечно, они соглашались покадить заодно и обожествленному, но терпимому Императору. В этом ничего трудного не было; вообще мир надолго потерял способность считать что-либо трудным. Где-то что-то натворили члены какой-то восточной секты. Это повторилось, потом повторилось опять и стало почему-то вызывать раздражение. Дело было даже не в том, что эти провинциалы говорили, хотя говорили они вещи по меньшей мере странные. Кажется, они утверждали, что умер Бог и что они сами это видели. Это вполне могло оказаться одной из маний, порожденных отчаянием века, хотя они, по всей видимости, не находились в отчаянии. Они почему-то радовались и объясняли свою радость тем, что Бог разрешил им есть Его тело и пить Его кровь. По другим сведениям, этот Бог, в сущности, не совсем умер; их извращенное воображение измыслило какие-то чудовищные похороны, когда солнце померкло, — и зря, потому что мертвый Бог поднялся из могилы, как солнце на небе. На этот странный рассказ не обращали особого внимания; люди навидались достаточно странных религий, чтобы заполнить ими сумасшедший дом. Однако что-то было в тоне новых сумасшедших. Это был всякий сброд — варвары, рабы, бедняки — в общем, люди, не стоящие внимания. Но вели они себя как воины. Они держались вместе и совершенно точно знали, что и кто именно входит в их культ; и хотя они говорили безупречно кротко, в их голосе звенело железо. Люди, повидавшие на своем веку немало систем и религий, не могли разгадать их тайну. Оставалось предположить, что они действительно верят в то, что говорят. Все попытки вразумить их и объяснить, что незачем огород городить из-за статуй Императора, не вели ни к чему, они словно оглохли. Словно упал метеор из невиданного металла, отличающегося на ощупь от всего, что знала Земля. Тому, кто к ним приближался, казалось, что он ударялся о камень.

Со странной быстротой сновидений менялись на глазах соотношения вещей. Раньше, чем люди поняли, что случилось, эти безумцы кишели повсюду, от них нельзя было просто отмахнуться. О них перестали говорить, старались избегать их. Но вот мы видим новую сцену: мир содрал с них одежды и они, как прокаженные, стоят одни посреди большого пространства. И снова меняется сцена, и со всех сторон нависли тучи свидетелей, ибо странные вещи творятся с ними. Для безумцев, принесших благую весть, выдуманы новые пытки[822]. Пресыщенное общество словно исследует, почему же мир так взбесился из-за людей на арене; амфитеатр буйствует вокруг них, но они стоят неестественно прямо и спокойно. И тогда, в этот темный час, падает на них впервые ослепительный свет, белый огонь, который они пронесли сквозь сумерки истории. Этим светом, как ударом молнии, язычники отделили их от себя и увенчали навеки. Враги восславили их и сделали еще необъяснимей. Ореол ненависти окружил Церковь Христову.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ о человеке, который зовется Христом

Глава 1

Бог в пещере
Эта книга начинается пещерой; именно с пещерой связывают ученые жизнь первобытного человека, и в пещере нашли древнейшие изображения животных. Вторая половина человеческой истории, подобная новому сотворению мира, тоже начиналась в пещере. И животные были тут, потому что пещера эта служила стойлом для горных жителей у Вифлеема[823]; там и сейчас загоняют скот на ночь в такие ущельица и гроты. Именно здесь, под землей, приютились двое бездомных, когда хозяева переполненных гостиниц захлопнули перед ними двери. Здесь, под самыми ногами прохожих, в погребе мира, родился Иисус Христос. Господь наш тоже был пещерным человеком. Он тоже рисовал странных, пестрых существ на стене мироздания; но Его рисунки обрели жизнь.

Легенды и поэмы, которым нет и не будет конца, повторяют на все лады немыслимый парадокс: руки, создавшие солнце и звезды, не могли дотянуться до тяжелых голов осла и вола[824]. На этом парадоксе, я сказал бы даже, на этой шутке зиждется вся поэзия нашей веры; и, как всякую шутку, ученые ее не замечают. Они скрупулезно растолковывают, сколь невероятно то, что мы сами подчеркиваем с вызовом, даже со смехом; они снисходительно объясняют, сколь дико то, что мы сами зовем немыслимым; они говорят, что это слишком хорошо, чтобы сбыться, — но ведь это сбылось. О контрасте между всемогуществом и детской беспомощностью говорили, пели и кричали тысячи раз в гимнах, колядках, картинках, действах, песнях и проповедях, и нам вряд ли нужен ученый, чтобы мы заметили некую странность. Все же я немного поговорю о ней, потому что она тесно связана с моей темой. В наше время очень любят подчеркивать роль воспитания в жизни, психологии — в воспитании. Нам непрерывно твердят, что первые впечатления формируют характер, и очень беспокоятся, как бы вкус ребенка не был отравлен на всю жизнь плохо раскрашенной игрушкой, нервная система — расшатана неблагозвучной считалкой. Однако нас сочтут тупыми догматиками, если мы скажем, что есть разница между тем, кто воспитан в христианстве, и другими людьми. Всякий католический ребенок знает по картинкам, всякий протестантский ребенок знает по рассказам о немыслимом сочетании понятий; оно поистине становится одним из его первых впечатлений. Эта разница не теологическая, а психологическая, она долговечней и прочней богословских убеждений. Она, как любят говорить ученые, неискоренима. Для любого агностика или атеиста, знавшего в детстве Рождество, хочет он того или нет, связаны на всю жизнь два понятия, которые для большей части человечества весьма далеки друг от друга: ребенок и неведомая сила, которая поддерживает звезды. Инстинктом и воображением он соединит их даже тогда, когда разум его не увидит в этом смысла. Для него всегда будет привкус веры в изображении матери с ребенком, привкус жалости и беззащитности в страшном имени Божием. Но эти понятия связаны не для всех. Они не связаны для китайцев или древних греков, даже таких великих, как Аристотель и Конфуций. Связывать Бога с младенцем ничуть не логичней, чем связывать тяготение с котенком. Для нас они связаны Рождеством, потому что мы — христиане по психологии, если не по убеждению. Это сочетание идей, как теперь говорят, меняет в корне нашу природу. Тот, кто знает это, отличается от незнающего. Я совсем не хочу сказать, что он лучше, — мусульманин или еврей могут быть лучше его. Просто в его гороскопе пересекаются две линии; всемогущество и беспомощность, божественность и детство рифмуются для него, и это созвучие не померкнет от тысяч повторений. Да, в Вифлееме поистине сошлись противоположности.

В пещере было положено начало тому, что придает христианству такую человечность. Если бы людям понадобился образец бесспорного, неиспорченного христианства, они бы, наверное, выбрали Рождество. Но Рождество очевиднейшим образом связано с тем, что считают (никак не пойму, почему) спорным и надуманным, — с поклонением Пречистой Деве. Взрослые моего детства требовали убрать из церквей Ее статуи с Младенцем. После долгих препирательств примирились на том, что отняли у Нее Младенца, — хотя, если рассуждать логически, с их собственной точки зрения, это должно быть еще хуже. Может быть, Мать не так опасна, если Ее обезоружить? Во всяком случае, все это похоже на притчу. Нельзя отделить статую матери от новорожденного ребенка, младенец не может висеть в воздухе, собственно говоря, вообще не может быть статуи младенца. Точно так же не можем мы подумать о Нем, не думая о Матери. В обыкновенной, человеческой жизни мы не можем прийти к новорожденному, не придя тем самым к его матери; мы можем общаться с ним только через мать. Отнимите Христа у Рождества или Рождество у Христа, иначе вам придется смириться с тем, что святые головы — рядом и сияния их почти сливаются, как на старых картинах.

Можно сказать, как ни грубо это звучит, что в тот час, в той складке или трещине серой горы мир был вывернут наизнанку. Раньше благоговейные и удивленные взоры обращались как бы наружу, с этих пор обратились внутрь, к самому маленькому. Бог был вовне, оказался в центре, а центр — бесконечно мал. С этих пор спираль духа центростремительна, а не центробежна. Во многих смыслах наша вера — религия маленьких вещей. Я уже говорил, что Предание — и в книгах, и в картинах, и в легендах — отдало дань парадоксу о Боге в яслях. Наверное, меньше говорилось о Боге в пещере. Как ни странно, о пещере вообще говорили мало. Рождество Христово переносили в любую страну, в любую эпоху, в любой ландшафт и город, подгоняли к самым разным обычаям и вкусам, — и это очень хорошо. Всюду мы видим хлев, но далеко не всюду — пещеру. Некоторые ученые по глупости нашли противоречие между преданием о яслях и преданием о пещере, чем доказали, что не были в Палестине. Им мерещится различие там, где его нет, но они не видят его там, где оно есть. Когда я читаю, например, что Христос вышел из пещеры, как Митра из скалы, мне кажется, что это пародия на сравнительное изучение религий. В каждом предании, даже ложном, есть суть, есть самое главное. Предание о божестве, появляющемся, как Паллада, в расцвете сил, без матери, без детства, по сути своей не похоже на рассказ о Боге, родившемся как самый простой ребенок и совершенно зависевшем от Матери. Мы можем отдать предпочтение любому из этих преданий, но не можем отрицать, что они — разные. Отождествлять их из-за того, что в обоих есть скала, так же нелепо, как приравнивать потоп к Крещению, потому что и там и здесь есть вода. Миф Рождество или тайна, пещера играет в нем совсем особую роль — она говорит о том, что Бог наш был бездомным изгоем. Однако о пещере вспоминают реже, чем о других атрибутах Рождества.

Причина проста и связана с самой природой возникшего тогда мира. Нелегко увидеть и описать новое измерение. Христос не только родился на земле — Он родился под землей. Первое действие божественной трагедии развертывалось не выше зрителя, а ниже, на темной потаенной сцене. Почти невозможно выразить средствами искусства одновременные действия на разных уровнях бытия. Что-то подобное могли изобразить в средние века; но чем больше узнавали художники о реализме и перспективе, тем труднее им становилось изобразить ангелов в небе, пастухов на холмах, сияние в самом холме. Может быть, к этому ближе всего подошли средневековые гильдии, которые возили по улицам вертеп в три этажа, где наверху было небо, внизу ад, а посредине — земля. Но в вифлеемском парадоксе внизу было небо.

В этом одном — дух мятежа, дух перевернутого мира. Трудно выразить или описать заново, как изменила саму идею закона и отношение к отверженным мысль о Боге, рожденном вне общества. Поистине после этого не могло быть рабов. Могли быть и были люди, носящие этот ярлык, пока Церковь не окрепла настолько, чтобы его снять, но уже не могло быть язычески спокойного отношения к рабству. Личность стала ценной в том особом смысле, в каком не может быть ценным орудие, и человек не мог более быть орудием, во всяком случае — для человека. Эту народную, демократическую сторону Рождества предание справедливо связывает с пастухами — крестьянами, которые запросто беседовали с Владычицей небес. Но с пастухами связано не только это, с ними связано и другое — то самое, о чем я говорил раньше и что замечали нечасто.

Люди из народа — такие, как пастухи, — везде и повсюду создавали мифы. Это они испытывали прежде всех не тягу к философии или сатанизму, а ту потребность, о которой мы говорили, — потребность в образах, приключениях, фантазии, в сказках, подобных поискам, в соблазнительном, даже мучительном сходстве природы с человеком, в таинственной значимости времен года и определенных мест. Они прекрасно поняли, что луг или лес мертвы без повести, а повесть — без героя. Но сухая разумность уже покушалась на неразумные сокровища крестьян, точно так же как рабовладение покушалось на их дома и земли. Крестьянские сообщества заволакивал сумрак скорби, когда несколько пастухов нашли то, что искали. Повсюду, кроме этого места, Аркадия увядала. Умер великий Пан, и пастухи разбрелись, как овцы. Но, хотя никто об этом не ведал, близился час свершения. Хотя никто об этом не слышал, далеко, в диких горах, кто-то закричал от радости на неведомом языке. Пастухи обрели Пастыря.

То, что они нашли, было очень похоже на то, что они искали. Народ ошибался во многом, но он не ошибался, когда верил, что у святыни есть дом, а божеству ведомы границы пространства и времени. Дикарь, создавший нелепейшие мифы о спрятанном в коробочке солнце или о спасенном боге, которого подменили камнем, ближе к тайне пещеры, чем города Средиземноморья, примирившиеся с холодными отвлеченностями. Он понял бы лучше, что случилось в мире, чем те, в чьих руках становилась все тоньше и тоньше нить Платонова идеализма или Пифагоровой мистики. Пастухи нашли не Академию и не совершенную республику[825]. Они нашли наяву свой сон. С этого часа в мире не может быть мифов; ведь мифотворчество — это поиски.

Все мы знаем, что народ в рождественских мираклях и песнях одевал пастухов в костюмы своей страны и представлял Вифлеем своей родной деревней. Большинство из нас понимает, как это точно, мудро и тонко, как много здесь христианского, католического чутья. Многие видели грубый деревенский Вифлеем, но мало кто помнит, каким он был у тех, чье искусство кажется нам искусственным. Боюсь, в наше время не всем понравится, что во времена классицизма актеры и поэты одевали пастухов пастушками Вергилия. Но и они были правы. Превращая Рождество в латинскую эклогу, они нащупали одну из самых важных связей человеческой истории. Мы уже говорили, что Вергилий воплотил дух здорового язычества, победившего нездоровое язычество человеческих жертв. Но даже его здравая добродетель заболела тяжелой болезнью, и спасти ее могла только находка пастухов. Если мир устал от безумия, его может спасти лишь здравомыслие. Но он устал от здравомыслия; что же могло излечить его, если не то, что излечило? Не так уж нелепо представлять себе рождественскую радость аркадских пастушков. В одной из эклог Вергилия принято видеть пророчество о Рождестве[826]. Но и по другим эклогам, по самой интонации великого поэта мы чувствуем: его бы обрадовало то, что случилось в Вифлееме. В строке «Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem» звучит что-то большее, чем нежность Италии. Аркадские пастушки нашли бы в этой пещере все то, что было хорошего в последних преданиях латинян; только вместо куклы, сторожащей и скрепляющей семью, они обрели бы родившегося в семье Бога. И они, и все мифотворцы смело могли радоваться: здесь сбылось не только все мистическое, но и все вещественное в мифах. У мифологии много грехов, но она весома и телесна, как Воплощение. Теперь она могла бы воскликнуть: «Мы видели Бога, и Бог нас видел!» Античные пастушки могли плясать на холмах, посмеиваясь над философами. Однако и философы слышали.

Я не перестану удивляться старой повести о том, как, увенчанные величием царей, облаченные тайной магов, они пришли сюда из восточных стран. Истина, называемая преданием, мудро подарила им безвестность, и они остались для нас таинственными, как их прекрасные имена Мельхиор, Каспар, Бальтазар[827]. С ними пришел весь мир учености, считавшей звезды в Халдее, созерцавшей солнце в Персии; и мы не ошибемся, приписав им любопытство — перводвигатель ученых. Они могли бы воплощать тот же идеал, если бы звались Конфуцием, Пифагором, Платоном; они были из тех, кто ищет не сказки, но истины. Их жажда истины была жаждой Бога, и они тоже получили свое. Для философов, как и для мифотворцев, Вифлеем восполнил неполное.

Самые мудрые могли бы прийти туда, как и пришли волхвы, и подтвердить то, что было истинного в их учениях, правильного — в их раздумьях. Конфуций нашел бы здесь новые основания семьи, Будда увидел бы отречение от звезд, а не от алмазов — от Божеского, а не от царского сана. Мудрецы имели бы или обрели бы право сказать, что в их учениях есть истина. Но они пришли бы сюда учиться. Они пришли бы пополнить свои учения тем, о чем и не думали; уравновесить свой несовершенный мир тем, против чего, быть может, возражали. Будда явился бы из безличного рая поклониться Личности. Конфуций оставил бы поклонение предкам, чтобы поклониться Младенцу.

Мы должны понять, что новая Вселенная оказалась вместительнее старой. В этом смысле возникновение христианства шире сотворения мира — того мира, что был до Христа. Христианский мир включает и то, что уже было, и то, чего не было раньше. Хороший пример — китайское почитание старших. Никто не усомнится, что разумное почтение к родителям входит в Завет, по которому Сам Бог подчинялся в детстве родителям, «был в повиновении у них»[828]. Но и они подчинялись Ему, этого не найдешь у китайцев. Младенец Христос не похож на младенца Конфуция — в нашем мистическом чувстве Он останется младенцем навсегда. И я не знаю, что бы делал Конфуций с деревянным младенцем, если бы он ожил в его руках, как ожил он в руках святого Франциска[829].

В Церкви есть то, чего нет в мире. Мир сам по себе не может обеспечить нас всем. Любая другая система узка и ущербна по сравнению с Церковью; это не пустая похвальба, это — реальность. Найдем ли мы поклонение Младенцу у стоиков или сторонников Конфуция? Найдем ли у мусульман Марию — Мать, не знавшую мужа и славнейшую серафим? Найдем ли у тибетских монахов архистратига Михаила[830], воплотившего для каждого воина честь меча? Святой Фома Аквинат привел в систему всю ученость и разумность, и даже рациональность христианства. Аристотель тоже достиг вершин разума, однако Аквинат мог понять самые сложные доводы Аристотеля, но Аристотель вряд ли бы понял мистические отступления Фомы. Даже если вы не сочтете христианского философа более великим, чем языческий, вам придется признать его более широким. То же самое относится и к любой философии, ереси, движению. Что бы делал трубадур Франциск среди кальвинистов[831] или утилитаристов[832] Манчестерской школы[833]? Но Боссюэ[834] и Паскаль[835] не уступали в строгой рассудительности ни кальвинистам, ни утилитаристам. Что делала бы Жанна д'Арк среди квакеров[836], духоборов, толстовцев[837]? Но многие наши святые отдали жизнь, проповедуя мир и предотвращая брань. Как ни бьются над этим современные синкретисты, им не удается создать ничего, что было бы шире Церкви. Всякий раз они просто выбрасывают что-нибудь не из Церкви, а из жизни: знамя, или харчевню, или детскую книжку про рыцарей, или плетень в конце поля. Теософы строят пантеон — но это пантеон для пантеистов. Они созывают парламент вер, думая объединить всех людей, — и объединяют всех умников. Такой самый пантеон был построен у Средиземного моря почти две тысячи лет тому назад, и христианам предложили поставить Христа бок о бок с Юпитером, Митрой, Озирисом, Аттисом, Аммоном. Они отказались, и переломилась история. Если бы они согласились, и они, и весь мир попали бы в ту тепло-холодную мутную жидкость, в которой уже растворялись мифы и мистерии. Но они отказались — и мир спасся. Мы не поймем, что такое Церковь и почему с давних пор так звенит ее голос, если не поймем, что однажды мир чуть не погиб от широты взглядов и братства всех вер.

Для нас очень важно, что волхвы — мудрецы и мистики — искали нового и нашли то, чего не искали. Ощущение неожиданности живет до сих пор в предании о Рождестве и даже в каждом рождественском празднике. Находка волхвов — как научное открытие. Для других участников этого действа — для ангелов, для Матери, для пастухов и для воинов Ирода[838] — все было, наверное, проще и сверхъестественнее, трогательней и грубее. Но что искали мудрецы, как не мудрость? Мудрецам нужен свет разума, и они увидели свет. Они увидели, что мудрость церкви объемлет все, а мудрость мудрецов — не все. Если бы Платон, Пифагор и Аристотель постояли хоть минуту в свете, который шел из маленькой пещеры, они бы поняли, что свет их собственных учений — полумрак. Я далеко не уверен, что они об этом не догадывались. Философия, как и мифология, была похожа на поиски. Именно потому волхвы так таинственны и величавы. Они нашли и открыли, что религия — шире философии и что в маленькой пещере уместилась вся широта религии. Вот почему нас так поражает все, что случилось в пещере. Когда мы читаем или думаем об этом, наши чувства по-детски просты, наши мысли — бесконечно сложны, и мудрость не поможет нам свести концы с концами, если Младенец — Отец, а Мать — Ребенок.

Мифология пришла с пастухами, философия — с волхвами. Но нельзя забывать о третьей стихии — о ней никогда не забывает наша вера и никогда не примиряется с ней. В первых сценах присутствовал враг, испоганивший мифы развратом и обративший мудрость в неверие. Сейчас он отвечал на прямой вызов и сам действовал прямо, а как он действует, мы уже видели. Говоря о сознательном бесопоклонстве, я рассказывал, как ненавидели детей, как приносили людей в жертву, и меньше сказал о том, как культ зла подтачивал исподволь здоровое язычество, отравлял непристойностью поэзию и обращал в безумие царственную спесь. В вифлеемском действе проявились и прямое, и косвенное его влияние. Правитель, подчиняющийся Риму, возможно, одетый, как римлянин, и живущий по римскому обычаю, почувствовал в этот час, что из глубин его души поднимаются странные страсти. Все мы знаем о том, как Ирод, встревоженный слухами о сопернике, припомнил жестокости азиатских деспотов и приказал перебить всех детей. Каждый знает об этом; но не каждый заметил, как тесно связано это с историей удивительных человеческих верований. Не каждый заметил, как знаменательна эта бойня рядом с коринфскими колоннами и римскими плитами порабощенного мира, покрытого лоском цивилизации. Когда темная страсть обуяла Ирода, провидец узрел бы за его плечом огромный мрачный призрак, страшную морду Молоха, ожидающего последней жертвы от правителя из Симова рода[839]. На первом пиру христианства на свой собственный лад пировали и бесы.

Если мы забудем об этом, мы не поймем не только сути христианства, но и сути Рождества. Для нас Рождество едино и по-детски просто. Однако, как и все в христианстве, оно и очень сложно. В нем есть и смирение, и веселье, и благодарность, и мистический трепет, и, кроме всего этого, бдение и беда. Это не только праздник, миротворцев, как не только праздник весельчаков. Рождество не больше похоже на индийскую мирную конференцию, чем на скандинавский зимний пир. В нем есть вызов, тот самый, из-за которого звон колоколов так похож на залп победы. Неописуемый дух, который мы зовем рождественским, — словно дым взрыва, прогремевшего в холмах Иудеи почти две тысячи лет назад. Мы и сейчас узнаем его безошибочно, и он слишком неповторим, чтобы определить его словом «мир». По самой своей природе радость в пещере подобна ликованию в крепости или в тайном пристанище изгоя. Здесь прятались от врага, а враг уже ступал по каменным складкам, нависшим над ними, как небо; копыта Иродовых коней уже гремели над головой Спасителя. Скажу больше: ясли подобны передовому посту лазутчика, который смотрит, притаившись, на вражескую землю. Под башни и дворцы подведен подкоп. Недаром чувствовал царь Ирод, что под ним разверзлась земля.

Наверное, это самая тайная из тайн рождественской пещеры. Люди ищут под землею ад, здесь под землею — небо. Мир перевернулся; с этих пор все великое может действовать только снизу. Король может вернуть корону только мятежом. Церковь, особенно вначале, была не столько властью, сколько мятежом против князя мира сего. Оптимистов, отождествляющих усовершенствование с удобством, немало раздражает мысль о том, что мы в свое время попали под власть узурпатора. Но именно из-за того, что опасность вполне реальна, Благая Весть стала поистине благой и новой. Олимп неподвижным облаком стоял в небе, мудрость восседала на престоле, когда Христос родился в пещере, а христианство — в катакомбах.

Они прятались под землей — вот он снова, странный и мятежный дух: нашу веру и презирают, и боятся. Пещера — только нора, в которую может забиться всякий сброд; но в ней — сокровище, которое не могут отыскать тираны. Святое Семейство укрылось здесь, потому что хозяин постоялого двора о нем не вспомнил и потому что о нем не забыл царь. То же самое мы вправе сказать и о первых христианах. Их боялись, когда они еще ничего не значили, во всяком случае — ничего не могли. Тихо, почти тайно они бросили вызов; они вышли из-под земли, чтобы сокрушить землю и небо. Они не собирались разрушать громады из мрамора и золота — они смотрели сквозь них, как сквозь стекло. Христиан обвиняли в том, что они подожгли Рим[840]; но клеветники ближе к сути христианства, чем те, кто считает его каким-то этическим обществом, которое немножко мучили за прописные истины или недолюбливали за безответность.

Ирод играет немалую роль в Вифлеемском действе: из-за его угрозы мы узнаем, что Церковь гонима с самого начала и борется за свою жизнь. Многим покажется, что это как-то несозвучно Рождеству — но именно так звучат рождественские колокола. Многие считают, что самая мысль о крестовом походе позорит крест — что ж, значит, он опозорен с колыбели. Сейчас я не собираюсь вести отвлеченные споры о том, нравственно ли бороться. Я просто хочу показать, какие понятия входят в нашу веру, и заметить, что все они приняли четкую форму уже в рождественском действе. Их три, в обычной жизни они глубоко различны, только христианство может их связать. Во-первых, человеку нужно, чтобы небо было определенным и даже уютным, как дом. Поэты и язычники, творя свои мифы, пытались рассказать нам, что бог может обитать в этом, вот этом мифе, что волшебное царство — реальная страна, а возвращение призрака может воскресить тело. Сейчас я говорю не о том, что рационалисты не желали считаться с этой жаждой; я говорю лишь о том, что язычники не могли жить, пока ее не удовлетворят. В истории Вифлеема и позже Иерусалима этого духа не меньше, чем в истории Делоса и Дельфов[841], но им и не пахнет во Вселенной Лукреция и Герберта Спенсера[842]. Во-вторых, наша философия шире всех других философий, бесконечно шире учения Спенсера и даже Лукреция. Христианство смотрит на мир через тысячу окон, а древние стоики или наши агностики — через одно. Оно смотрит на жизнь глазами самых разных людей. У него найдется ключ для всех настроений, для всех человеческих типов, ему ведомы тайны психики, бездны зла, оно умеет отличать ложное чудо от истинного, а его тонкость, такт, воображение — многообразны, как реальная жизнь, которую не охватишь заунывными или бодрыми трюизмами древней и новой этики. Многое накопилось в нем со времен Аквината, но и святому Фоме было бы тесно в мире Конфуция или Конта. И наконец, в-третьих, наша вера не только вещественней поэзии и вместительней философии — в ней есть еще и вызов, есть борьба. Она достаточно широка, чтобы принять любую истину, но не примет заблуждения. Любой человек любым оружием может бороться с нею и за нее; она старается как можно лучше узнать и понять то, против чего борется; но никогда не забывает, что ведет борьбу. Она возвещает мир на земле, но всегда помнит, что была война в небесах.

Эту троицу истин воплотили в рождественском действе пастухи, волхвы и царь, воевавший против младенцев. Просто неверно, что в других религиях и философиях есть это все; нельзя даже сказать, что они на это претендуют. Буддизм, может быть, не менее мистичен, но он и не хочет стать таким же воинственным. Ислам воинствен, но он и не думает стать таким же тонким и возвышенным. Конфуцианство удовлетворяет потребность мудрых в разумности и порядке, но оно и не собиралось удовлетворять тоску по чуду и тайне, по святости конкретных вещей. Ни один языческий миф или философская притча не трогают нас так сильно, как само слово «Вифлеем». Ни один рассказ о рождении бога или детских годах мудреца не стал Рождеством и даже не похож на него. Он всегда или слишком холоден, или слишком фриволен, или слишком разумен, или груб, или утончен. Слушая его или читая, никто из нас, чтобы он ни думал, не ощущает, что пришел домой. Мы можем восхищаться его красотой, или глубиной, или чем-нибудь еще, но не всем сразу. В том-то и дело, что предание о Рождестве, в отличие от всех преданий, не обращает наши мысли и чувства к величию — к тем исключительным, особенным созданиям, которые зовутся богами и героями, пусть даже самого возвышенного и здравого толка. Оно не гонит нас куда-то вдаль, на край света. Скорее можно сказать, что оно возникает изнутри, встает из тайников сознания; так трогают нас маленькие вещи или тихие добродетели бедных. Мы находим забытую комнату в глубине нашего дома, открываем дверь — и видим свет; откапываем что-то в глубине сердца — и попадаем в край добра. Сложено это не из того, что мир назвал бы крепким; вернее, крепость в легкости, в невесомости, все это было в нас, но вдруг мимолетное чувство стало вечным. Это было минутной слабостью, а стало силой и спасением. Несмелая речь и забытое слово окрепли навек, когда волхвы вернулись в дальние страны и умолкли шаги пастухов, а под слоями тьмы и камня осталось то, что человечней человечности.

Глава 2

Загадки Евангелия
Чтобы понять эту главу, надо вспомнить, в чем суть этой книги. Вся она держится на доказательствах, которые принято называть «reductio ad absurdum»[843]. Ведь я хочу показать, что положения рационалистов несравненно нелепее наших, а для этого надо хоть на время принять эти положения. Так, в первой части я допускал, что человек — животное, и он оказывался более достойным удивления, чем если бы я признал его ангелом. В точно таком же смысле я попытаюсь сейчас допустить, что Христос был человеком. Я отойду на время от моих собственных, гораздо более ортодоксальных взглядов и попытаюсь представить, что бы почувствовал тот, кто прочитал бы Евангелие как повесть о незнакомом человеке. Мне хотелось бы показать, что такое чтение (если оно и впрямь беспристрастно) приведет если не к вере, то к растерянности, из которой нет выхода, кроме веры. И потому в этой главе я отойду от духа моей веры, откажусь даже от тона, который счел бы наиболее уместным, и постараюсь встать на место гипотетического читателя, впервые открывающего Евангелие.

Нелегко воспринять Новый завет как новость. Очень и очень трудно принять Благовествование как весть. К счастью и к несчастью, Евангелие обросло для нас тысячами толкований и ассоциаций; ни один человек нашей цивилизации — как бы он ни относился к христианству — не может прочитать его так, словно никогда о нем не слышал. Конечно, Новый завет — не аккуратный томик, свалившийся с неба. Авторитет Церкви отобрал его среди обширной литературы ранних христиан. Но сейчас я говорю о другом: нам трудно, почти невозможно читать все эти знакомые слова так, как они написаны, не соскальзывая к привычным ассоциациям. Должно быть, именно потому современные толкования Евангелия так далеки от истины; и мне кажется порой, что критики Нового завета никогда его не читали.

Все мы слышали много раз (люди, наверное, не устанут говорить об этом), что Иисус Нового завета — милостивейший и кротчайший из всех друзей человечества, но Церковь сковала Его гнусными догмами, окружила суеверными страхами и лишила человечности. Рад повторить, что это неизмеримо далеко от истины. Христос церковного Предания — кроток и милостив, у Христа Священного Писания немало и других черт. Конечно, и в Евангелии Он жалеет нас, и от красоты Его слов может разбиться сердце. Но это далеко не единственные Его слова. В предании же, в тех образах, которые дает нам Церковь, Он говорит едва ли не только эти слова любви. Причина тому проста и безупречно правильна. Большинство людей — бедны, большинство бедных — унижены, и непременно нужно напомнить им о беспредельной жалости Господней. Этот дух сострадания — первое, что заметит и даже осудит безбожник в Pieta[844] или в Сердце Христовом. Может быть, искусство уже Писания, но инстинкт его точен. Страшно и представить себе статую Христа во гневе. Невыносимо подумать, что, обогнув угол, увидишь на рыночной площади это Лицо таким, каким видели Его порождения ехиднины[845]. Не следует осуждать Церковь за то, что она показывает нам Его в другие, милостивые минуты. Но помните и поймите: тому, кто узнает о Христе от Церкви, Он покажется более мягким, чем тому, кто узнает о Нем из Писания. У человека, впервые открывшего Евангелие и ничего не слышавшего о Христе, сложится совсем другое представление. Многое покажется загадочным, кое-что непоследовательным, но далеко не только кротость увидит и почувствует он. Евангелие захватит его и потому, что о многом придется догадываться, а многое потребует объяснений. Он найдет там немало насмешливых намеков, таинственных умолчаний, внезапных действий, без сомнения, очень значительных, но он не поймет их значения. Он увидит, что буря Иисусова гнева разражается далеко не всегда там, где мы ожидаем. Петр церковного предания — тот, кому Христос говорил: «Паси агнцев Моих»[846], — мало похож на того, кому Он крикнул в непонятном гневе: «Отойди от Меня, сатана!»[847] Христос с любовью и жалостью плачет над Иерусалимом[848], который должен Его убить; мы не знаем, почему Он ставит ниже Содома тихую Вифсаиду[849]. Я намеренно не касаюсь всех верных и неверных толкований, я просто хочу представить, что чувствовал бы человек, сделавший то, о чем нам столько твердили, — прочитавший Евангелие «без всех этих догм и доктрин». Я думаю, он нашел бы там немало такого, что покажется не правоверным, а кощунственным. Он увидел бы поистине реалистические рассказы, но только о том, что мы зовем сверхъестественным. Ведь Иисус Нового завета предстает «человеком дела» лишь тогда, когда изгоняет бесов. Нет ничего кроткого и мягкого, нет ничего похожего на привычную для нас мистику в Его тоне, когда Он говорит: «Замолчи и выйди из него»[850]. Скорее тут вспомнишь властного укротителя или умного врача, умеющего сладить с опасным маньяком. Все это я говорю для примера, я не хочу ни спорить, ни объяснять; я просто описываю чувства человека, свалившегося с луны, для которого Новый завет — новый.

Вероятно, такой читатель заметил бы, что если все это — история человека, то она очень странная. Я говорю сейчас не о страшной ее кульминации и не о том, как она обернулась победой. Не говорю я и о том, что принято называть чудесами, — тут сами ученые запутались. Раньше считали, что чудеса бывали только в старину, теперь — что они начались в наше время. Раньше думали, что чудесные исцеления прекратились с первымихристианами; теперь склонны думать, что они начались с «Христианской науки»[851]. Я говорю сейчас о незаметных, во всяком случае почти незаметных, вещах. В Евангелии очень много событий, которые никто не стал бы выдумывать, потому что никто, в сущности, не знает, что с ними делать. Например, есть там огромный пробел — нам почти неизвестно, как жил Христос до тридцати лет. Вряд ли кто-нибудь стал бы это выдумывать, чтобы что-то доказать, кажется, никто и не пытался сделать это. Умолчание потрясает нас — но как факт, не как притча. По правилам мифотворчества и героепоклонства, скорее нужно было бы сказать (если я не ошибаюсь, так и говорили некоторые авторы апокрифов), что Христос понял и начал Свою миссию в исключительно раннем возрасте. Однако, как ни странно, Тот, Кто меньше всех людей нуждался в приуготовлении, готовился дольше всех. Что это, акт высшего смирения или некая истина, чей отсвет мы видим в том, что у высших существ длиннее детство? Не будем строить догадок; я просто хочу показать на этом примере, что многое в Евангелии ничего не подкрепляет, тем более не иллюстрирует признанных религиозных догм. История Христа ничуть не похожа на то, что принято называть «простым, не испорченным Церковью Евангелием». Я сказал бы скорее, что Евангелие — таинственно, Церковь — разумна; Евангелие — загадка, Церковь — разгадка.

Начнем хотя бы с того, что вы не найдете в Евангелии общих мест. С каким бы почтением мы ни относились к древним философам и современным моралистам, мы не сможем сказать, что не нашли в их писаниях общих мест. Этого не скажешь даже о Платоне, тем более об Эпиктете[852] или Сенеке[853], или Марке Аврелии, и уж никак не скажешь о наших агностиках и членах этических обществ. Мораль большинства моралистов, древних и новых, — непрестанный, ровный поток общих мест. Ничего подобного не найдет наш гипотетический читатель, впервые открывший Евангелие. Он не найдет там привычных, легко льющихся истин; зато найдет непонятные призывы, поразительные упреки и советы, странные и прекрасные рассказы. Он увидит грандиозные гиперболы о верблюде и игольном ушке или о горе, ввергнутой в море[854]. Он найдет в высшей степени смелые упрощения житейских сложностей — скажем, совет сиять над всем, как солнце, и не заботиться о будущем, как птица[855]. С другой стороны, он увидит там тексты непроницаемой сложности, например загадочную мораль притчи о нерадивом управителе[856]. Одни слова поразят его красотой, другие — правдой, но ничто не покажется ему само собой разумеющимся. Так, он не найдет прописных истин о мире — он найдет парадоксы о мире, которые, если принять их буквально, покажутся слишком мирными любому пацифисту. Он узнает, что нужно не столько уступать вору, сколько подбадривать его и поощрять. Но он не отыщет ни слова из всей привычной антивоенной риторики, которой набиты тысячи книг, од и речей; ни слова о том, что война губительна, что война разорительна, что война — это бойня и так далее и тому подобное. Точнее, он вообще не найдет ничего, что пролило бы свет на отношение Христа к воинскому делу; разве что заключит, что Он неплохо относился к римским воинам. С той же внешней, человеческой точки зрения, может показаться странным, что Христос лучше ладит с римлянами, чем с евреями. Вообще же, речь идет об определенном тоне, который чувствуешь, читая определенный текст.

Слова о том, что кроткие наследуют землю[857], никак нельзя назвать кроткими. В них нет ни капли кротости, если мы понимаем под ней умеренность, безвредность, безобидность. Чтобы их оправдать, надо предвосхитить то, о чем не думали тогда и не осуществили теперь. Если это истина, это — пророчество, но уж никак не трюизм. Блаженство кротких — в высшей степени сильное утверждение, истинное насилие над разумом и вероятностью. И тут мы подходим к другой, очень важной черте Евангелия. Пророчество о кротких исполнилось, но не скоро. Не сразу раскрылись и слова, обращенные к Марфе[858], — слова, которые задним числом, изнутри так хорошо поняли христианские созерцатели. В словах этих нет ничего очевидного; большинство моралистов, и древних, и новых, сказали бы иначе. Какие потоки легкого красноречия изливали бы они в защиту Марфы! Как расписывали бы они радость простого труда, как мягко напоминали бы, что мы должны оставить мир лучшим, чем он был, в общем, как прекрасно повторяли бы они то, что говорят в защиту хлопотливости люди, для которых эти речи не составляют хлопот! Если в Марии, мистическом сосуде любви, Христос охранял посевы чего-то более ценного, кто мог понять это в те дни? Никто другой не видел сияния Клары, Екатерины[859] или Терезы860] под низкой кровлей Вифании. То же самое можно сказать о прекрасных и грозных словах про меч[861]. Никто не мог угадать тогда, что они значат, чем оправдаются. Да и сейчас поборники свободной мысли так просты, что попадаются в ловушку. Их шокирует намеренная мятежность этих слов. В сущности, им не нравится, что это парадокс, а не трюизм.

Если бы мы могли читать Евангелие, как свежую газету, оно озадачило бы нас и даже ужаснуло бы гораздо сильнее, чем те же самые вещи в церковном предании. Вспомним, например, пророчество Христа о скопцах для Царства небесного[862]. Если это не призыв к добровольному обету целомудрия, это куда более неестественно и страшно. Нам и в голову не приходит другое толкование, потому что мы знаем о францисканцах или сестрах милосердия. Но ведь сами по себе эти слова могут вызвать в памяти бесчеловечную, мрачную тишину азиатского гарема. Вот один пример из многих. Сейчас я хочу показать, что Христос Писания мог бы показаться более странным или страшным, чем Христос Предания.

Я говорю так долго о мятежных или о загадочных текстах не потому, что в них нет простого и высокого смысла, а потому, что я хочу ответить на обычные доводы. Поборники свободной мысли часто говорят, что Иисус из Назарета был человеком своего времени (хотя и обогнал его) и потому нельзя считать его этику целью, идеалом. После этого, как правило, идет критика и нам доказывают, что трудно подставить другую щеку или не думать о завтрашнем дне, что самоотречение — вещь суровая, а моногамия нелегка. Но зелоты[863] и легионеры подставляли другую щеку не чаще, если не реже, чем мы. Еврейские торговцы и римские мытари не меньше, если не больше, думали о завтрашнем дне. Зачем притворяться, что мы отбрасываем устаревшую мораль во имя новой, подходящей к нашей жизни? Это не мораль другого века, это мораль другого мира.

Скажите, что такие идеалы невыполнимы вообще, — но не говорите, что они невыполнимы для нас. Они явственно отмечены особым мистическим духом, и если это — безумие, то оно поражает во все времена один и тот же тип людей. Возьмем, например, христианское учение о браке и об отношениях полов. Галилейский Учитель мог учить вещам, естественным для Галилеи, но это не так. Человек времен Тиберия[864] мог излагать взгляды, обусловленные эпохой, — но и это не так. Христос учил другому, очень трудному, ничуть не более трудному сейчас, чем тогда. Разрешая многоженство, Магомет и впрямь приноравливался к среде. Никто не скажет, что четыре жены — недостижимый идеал, это практичный компромисс, отмеченный духом определенного общества. Если бы Магомет родился в лондонском пригороде XIX века, он вряд ли завел бы там гаремы, даже и по четыре жены. Он родился в Аравии VI века и приспособил брачный закон к тогдашнему обычаю. Но Христос, говоря о браке, ни в малейшей степени не примерялся к обычаю Палестины I века. Он вообще ни к чему не приноравливался, кроме мистической истины, что брак — таинство, истины, которую много позже раскрыла Церковь. В те времена единобрачие было ничуть не легче, чем в наши дни, а удивляло оно больше. Евреи, римляне и греки не только не верили, что мужчина и женщина становятся единой плотью, — они слишком плохо понимали это, чтобы отвергнуть. Мы можем считать единобрачие немыслимым или недостижимым, но самый спор — все тот же. Мы не вправе считать, что слова и мысли Христа, может быть, и хороши для Его времени, но к нашему не подходят. Насколько они подходили к Его времени, показывает нам конец Его истории.

То же самое можно сказать иначе. Если Евангелие — история человека, почему этот человек так мало связан со своим временем? Я говорю не о мелочах быта — не надо быть Богом, чтобы понять, как они преходящи. Я говорю о тех основах, которые кажутся важными даже мудрейшим. Аристотель был, наверное, мудрее и шире всех людей, какие только жили на свете. Основы его учения остались разумными, несмотря на все исторические и общественные перемены. И все же он жил в мире, где иметь рабов было так же естественно, как иметь детей, а потому признавал, что раб и свободный отличаются друг от друга. Христос тоже жил в этом времени и мире. Он не обличал специально рабства. То, что Он основал, могло существовать и при рабовладении; может оно существовать и там, где рабства нет. Он не произнес ни единой фразы, ставящей Его учение в зависимость от какого бы то ни было общественного уклада. Так говорит только Тот, Кто знает, что все земное преходяще — даже то, что кажется вечным самому Аристотелю. В I веке Римская империя была поистине «кругом земным», другим названием мира. Но учение Христа не зависит от того, существует ли Империя, и даже от того, существует ли мир. «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут»[865].

Те, кто говорят об ограниченности Галилеянина, расписываются в собственной ограниченности. Несомненно, Он верил в то, во что не верит одна современная секта; но в это верили не только в Его время или в Его стране. Вернее будет сказать, что в это не верят только в наше время. Еще вернее, только в наше время меньшинство, не верящее в это, может играть видную роль в обществе. Христос верил в бесов и в духовное исцеление недугов совсем не потому, что родился в Галилее при Августе. В то же самое верили в Египте при Тутанхамоне и в Индии при Моголах[866]. Материалистам приходится отстаивать свои взгляды против свидетельств всего мира, а не против провинциальных предрассудков Северной Палестины времен первых императоров.

То же самое можно сказать и о таинстве брака. Мы вправе в него не верить, как не верим в бесов, но Христос, несомненно, верил, хотя ничего похожего не было в Его время. Он взял Свои возражения против развода не из римского кодекса, и не из закона Моисеева, и не из местных обычаев. Его взгляды на брак казались Его тогдашним противникам точно такими же, какими кажутся нынешним, — странной, произвольной мистической догмой. Сейчас я не собираюсь защищать эту догму; я просто хочу сказать, что сейчас так же трудно защищать ее, как и тогда. Этот идеал стоит вне времени, он труден всегда и всегда возможен. Нам говорят, что «этого можно было ожидать» от человека того времени и той страны; а мне кажется, что «этого» скорей можно ожидать от Богочеловека, который живет среди людей.

Повторю: честно прочитав Евангелие, вы не увидите популярного в наши дни «человека Христа». Такой Христос — искусственное построение, слепленное из произвольно выбранных свойств, словно человек, созданный поборниками эволюции. Таких Христов накопилось очень много — не меньше, чем ключей к мифологии. Разные школы рационализма создали разные, одинаково рациональные объяснения Его жизни. Сперва доказали, что Он никогда не жил, и это дало почву для двух-трех дополнительных теорий: что Евангелие — солярный миф, или миф о зерне, или еще какой-то миф, навязчивый, словно мания. Потом учение о выдуманном Боге сменилось учением о реальном человеке. Во времена моей юности модно было рассуждать о том, что Иисус — просто учитель нравственности, близкий к ессеям[867], и не сказал он ничего особенного, во всяком случае — ничего, что не мог бы сказать Гиллель[Гиллель (30 до н. э. — 9 н. э.) — иудейский проповедник, толкователь Библии.

] и сотни других: что хорошо быть хорошим, например, или что чистота очищает. Потом кто-то решил, что Он был сумасшедшим, возомнившим себя Мессией. Нет, сказали другие, Он был нормален, так как не думал ни о чем, кроме социализма или (уточнили третьи) кроме пацифизма. Четвертые заметили, что Он был только целителем. «Христианская наука» проповедовала христианство без Христа, чтобы объяснить исцеление тещи Апостола или дочери сотника[Исцеление тещи Апостола — См. Мф. VIII, 14–15; исцеление дочери сотника — Мф. IX, 18–23], — и все эти теории неверны, но, если взять их вместе, свидетельствуют о той самой тайне, которую не замечают. Должно быть, есть что-то не только загадочное, но и многостороннее в нашем Господе, если из Него можно выкроить столько маленьких людей. Если Он удовлетворяет Мэри Бэкер-Эдди[Бэкер-Эдди Мэри (1821–1910) — основательница «Христианской науки».] как целитель, а социалиста — как реформатор, настолько удовлетворяет, что они и не ждут от Него ничего другого, — может быть Он много больше, чем им кажется? Может, что-то есть и в других непонятных им действиях, скажем, в изгнании бесов или в пророчествах о Суде?

Наконец, человека, впервые читающего Евангелие, поразит еще одно. Я говорил не раз о том, что хорошо бы повернуть время вспять или представить себе хотя бы, что те или иные события — впереди, а не позади. В начале этой книги я ставил себя на место чудища, впервые взирающего на мир. Еще труднее и поразительнее представить, что слышишь впервые о Христе. Не нам судить тех, кто счел слухи о Нем кощунством и безумием. Лучше одарить великую весть даром недоверия, чем сказать, как нынешний мыслитель, что все относительно. Лучше разодрать на себе одежды, вопия о кощунстве, как Каиафа[868], или счесть Христа одержимым, как сочла толпа, чем тупо толковать о тонких оттенках пантеизма. Намного мудрее простые души, которые перепугались, что трава посохнет и птицы попадают с неба, когда бездомный подмастерье плотника сказал спокойно, почти беспечно, словно бросил через плечо: «Прежде, нежели был Авраам, Я есмь»[869].

Глава 3

Самая странная повесть на свете
В предыдущей главе я намеренно подчеркивал то, чего, по-видимому, не замечают теперь в Евангелии. Но, я надеюсь, никто не подумает, что я сам не заметил в нем ничего другого. Христос был и остается милостивейшим нашим Судией и лучшим нашим Другом, и это много важнее для нашей частной жизни, чем для исторических выкладок. Однако эти Его черты тонут в банальных обобщениях; и потому я так хочу показать, что рассказы о Нем никак нельзя обвинить в банальности. Чтобы это было яснее, я коснусь вопроса, намного более популярного в наше время, чем аскетизм или моногамия, — мы высоко ценим детство, которое тогда, в то время, не воспринимали так, как теперь. Если мы хотим показать, как своеобычно Евангелие, трудно найти лучший пример. Почти через две тысячи лет мы ощутили мистическое очарование ребенка. Мы воспеваем и оплакиваем первые годы жизни в «Питере Пэне»[870] и в сотнях детских стихов. Но языческий мир не понял бы нас, если бы мы сказали, что ребенок лучше и священнее взрослого. С логической точки зрения, это ничем не отличается от утверждения, что головастик лучше лягушки, бутон красивее цветка, зеленое яблоко вкуснее спелого. Другими словами, наше отношение к детству — мистическое, как культ девства; в сущности, это и есть культ девства. Античность больше почитала девственницу, чем дитя. Сейчас мы больше почитаем детей, может быть, потому, что они, нам на зависть, делают то, чего мы уже не делаем, — играют в простые игры, любят сказки. Как бы то ни было, наше отношение к детям — чувство сложное и тонкое. Но тот, кто считает его открытием последних десятилетий, должен узнать, что Иисус Назаретянин открыл его на две тысячи лет раньше. Ничто в его мире не могло Ему помочь; здесь Он — истинно-человечен, гораздо человечней людей своего времени. Питер Пэн родился не в мире Пана, а в мире Петра.

Даже с литературной, стилистической точки зрения (если, конечно, мы вправе смотреть на Писание со стороны) можно отыскать в Евангелии одну особенность, которую, кажется, еще не заметили. Наверное, во всей словесности нет ничего равного по совершенству притче о полевых лилиях. Вот Он берет маленький цветок и говорит, как он прост, даже бессилен; потом вдруг расцвечивает его пламенными красками, и цветок становится чертогом великого, славного царя; и тут же обращает в ничто, словно бросает на землю, — «…если же траву на поле, которая сегодня есть, а завтра пойдет в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры»[871]. Когда я читаю эту притчу, мне кажется, что по мановению руки, силою белой магии возникает Вавилонская башня, только добрая, не злая, а на ее далекой вершине стоит человек, вознесенный превыше небес по звездной лестнице легкой логики и вдохновенного воображения. С литературной точки зрения эта притча лучше всех наших книг, хотя привел Он ее вскользь, невзначай, словно сорвал цветок. Само ее построение показывает нам, насколько Он выше простых проповедников опрощения. Только очень тонкий и очень высокий ум (в самом лучшем смысле слова) способен сравнить низшее с высшим, а высшее — с высочайшим, мыслить на трех, а не на двух уровнях. Только очень мудрый человек поймет, например, что гражданская свобода выше рабства, но духовная свобода выше гражданской. Так не мыслят упростители Писания, призывающие к «евангельской морали», которую одни зовут простой, другие — сентиментальной. Так не мыслят те, кто довольствуется призывами к миру во что бы то ни стало. Кстати, поразительный пример такого хода мысли — слова о мире и мече. Человек, лишенный этой силы, не поймет, что, хотя добрый мир лучше доброй ссоры, добрая ссора лучше худого мира. Таких сравнений в Евангелии немало, и я не перестаю дивиться им. Так, объемное тело глубже и выше двухмерных существ, обитающих на плоскости.

Я говорю здесь о тонкости и высоте ума, способного к дальновидности и даже к двусмысленности, не только затем, чтобы противопоставить ее привычным толкам о безвредном, непрактичном евангельском идеализме. Сейчас я вспомнил о ней в связи с поразительной истиной, которой уже коснулся в конце прошлой главы. Человек, способный на такой ход мыслей, не впадает в манию величия, особенно в предельную, ведь дальше некуда. Конечно, если человек умен, это еще не значит, что он Бог; но это значит, что ему противно грубое хвастовство. Такой человек, если он только человек, меньше всех на свете склонен пьянеть от невесть откуда взявшейся идеи; это свойственно совсем иным людям, неуравновешенным, сверхчувствительным, обманывающим себя. Вопрос не будет яснее, если даже вам скажут, что Христос не называл Себя Богом. Ни одному пророку или философу, равному Ему по мудрости, не могли бы это приписать. Допустим, что Церковь ошиблась, неправильно поняла Его; но никто, кроме Церкви, так не ошибается. Магометане не приняли Магомета за Аллаха, евреи не приняли Моисея за Ягве. Даже если все христианство зиждется на ошибке, ошибка эта неповторима, как Воплощение.

Задача моей книги — показать, как неверны привычные, пошлые и смутные представления о христианской вере; сейчас я говорю о самом неверном. В наши дни принято считать, что все религии равны, а все основатели религий — соперники, оспаривающие друг у друга звездный венец. Это не так. Только Один из них оспаривал венец. Магомет думал об этом не больше, чем Михей[872] или Моисей; Конфуций — не больше, чем Платон или Марк Аврелий. Будда не считал себя Брамой, Зороастр называл себя Ормуздом не чаще, чем Ариманом[873]. Собственно, все обстоит именно так, как мы ожидаем согласно здравому смыслу и, уж точно, по христианскому учению. Чем выше человек, тем меньше у него оснований себя возвысить. Кроме единственного раза, о котором я говорю, такие претензии свойственны только очень мелким людям, помешанным на любви к себе. Нельзя и представить, что Аристотель назовет себя отцом богов и людей, хотя очень легко представить, что это припишет ему, а скорее себе умалишенный император вроде Калигулы[874]. Трудно поверить и в то, что Шекспир назовет себя великим, хотя американский филолог вполне может вычитать это в его, а скорее в собственных трудах. Да, такие люди бывают. Их нетрудно найти в сумасшедших домах, часто — в смирительных рубахах. Сейчас нам важна не их несчастная, чисто материальная судьба в нашем несчастном, материалистическом обществе с его жестокими, неуклонными законами, нам важно иное: такой человек очень узок и напыщен до безобразия. Мы говорим о сумасшедшем «тронутый», говорим «он свихнулся», но все это — плохие метафоры; его нельзя поколебать, он совершенно замкнут, во всем уверен. Искать подобных людей надо не среди мудрецов, святых и пророков, а среди несчастных маньяков. Но никто не скажет, что человек Иисус из Назарета был таким. Ни один атеист и богохульник не думает, что автор притчи о блудном сыне был одноглазым чудовищем. С любой точки зрения он (или Он) выше этого.

Перед всяким, кто впрямь посмотрит на Христа-человека со стороны, непредвзято, встанет трудная проблема. Она столь важна, что я посоветую нарисовать что-то вроде портрета. Если Христос был только человеком, он был человеком сложным, даже противоречивым. В нем соединялись именно те черты, которые считают несовместимыми. В нем было именно то, чего нет у безумцев. Он был мудр и справедлив — такими не бывают маньяки. Он говорил неожиданные, нередко поразительные вещи, но поражал он милосердием, а часто — умеренностью. Вспомним притчу о плевелах[875]. В ней есть тонкость и здравый смысл, в ней нет простоты безумия, нет даже простоты фанатизма. Легко вложить ее в уста столетнего философа, живущего в самом конце века утопий. Я просто не могу себе представить, как согласовать все это с притязаниями на Божий сан, если не принять того объяснения, которое дает нам Церковь. Если мы не примем на веру, что Христос был Богом, любые рассуждения совсем запутают нас. Только Бог достаточно велик для того, чтоб называть себя Богом. Великий мудрец знает, что он — не Бог, и, чем он мудрее, тем лучше он это знает. В том-то и странность: чем ближе ты к Богу, тем от Него дальше. Сократ, мудрейший из людей, знал, что не знает ничего. Сумасшедший может считать себя Всевышним, дурак — всеведущим. Христос всеведущ иначе: Он знал, что знает.

Словом, даже в чисто человеческом смысле Христос Нового завета — больше чем просто человек; Он — и человек, и нечто большее. Однако еще одну черту нелегко уместить в чисто человеческие рамки. Сквозь все поучения Христа проходит нить, почти незаметная для тех, кто говорит теперь, что это именно поучение. Когда читаешь Евангелие, так и кажется, что на самом деле Он пришел не для того, чтобы учить. Ничто на свете не трогает меня больше, чем претворение воды в вино на свадебном пиру[876]. Рассказ о Кане Галилейской демократичен, как книги Диккенса. Он человечен в том смысле, в каком не применишь это слово к целой толпе человекообразных умников. Он выше высокомерия избранных. Но даже в нем есть что-то еще, есть отзвук тайны. Я говорю сейчас о первом колебании. Христос усомнился не в чудесах, Он усомнился в том, нужно ли творить их сейчас. «Еще не пришел час Мой»[877]. Что это значит? Мы не знаем; но что бы это ни значило, эти слова говорят нам, что у Него был план, была цель и все возможные действия или служили ей, или не служили. Если мы не заметим этого плана, мы упустим самую суть истории Христа, нет, мы просто ничего не поймем в Евангелии.

Нередко говорят, что Иисус был бродячим учителем, и это очень важно — мы не должны забывать, как относился Он к роскоши и условностям. Вероятно, респектабельные люди и сейчас сочли бы Его бродягой. Он Сам говорил, что лисы имеют норы, а птицы гнезда[878], и, как бывает часто, мы ощущаем не всю силу этих слов. Мы не всегда замечаем, что, сравнивая Себя с лисами и птицами, Он называет Себя Сыном Человеческим, то есть Человеком. Новый Человек, Второй Адам, признал во всеуслышание великую истину, с которой мы начали эту книгу: человек отличается от животных всем, даже беззащитностью, даже недостатками; он менее нормален, чем они, он странник, чужой, пришелец на земле. Хорошо напоминать нам о странствиях Иисуса, чтобы мы не забыли, что Он разделял бродячую жизнь бездомных. Очень полезно думать о том, что Его прогоняла бы, а может, и арестовывала бы полиция, потому что не могла бы определить, на что Он живет. Ведь наш закон дошел до таких смешных вещей, до каких не додумались ни Нерон, ни Ирод, — мы наказываем бездомных за то, что им негде жить.

В то же время слово «бродячий», примененное к Нему, сбивает нас с толку. Действительно, многие языческие философы и софисты были бродячими учителями. Аполлоний Тианский[879], который в некоторых изысканных кругах считался идеалом философа, по преданию, добрел до Ганга и Эфиопии, практически не умолкая. Целую школу философов называли перипатетиками[880]; и у нас создается впечатление, что многие великие мудрецы только и делали, что говорили и бродили. Великие беседы, из которых мы знаем хоть немного о мудрости Сократа, Будды или даже Конфуция, часто кажутся нам обрывками бесконечной прогулки, и в них, по всей видимости, нет ни начала, ни конца. Сократа, правда, прервали, но в том и величие Сократа, что смерть была для него просто досадной помехой. Мы не поймем всей нравственной его силы, если не заметим, что он смотрит на палачей с невинным удивлением, я сказал бы даже, с невинным раздражением: неужели нашелся неразумный, который обрывает разговор, помогающий установить истину? Он ищет истины, а не смерти. Смерть — камень на его дороге. Будда привлекает нас действием, отказом; но это действие переносит его в мир отрицания, ничуть не похожий на драму. И снова мы не поймем нравственной силы великого мистика, если не заметим, что он разделался с драмами, чья суть — желания и борьба, конец — поражение и отчаяние. Он обрел мир и стал учить других, как обрести его. С этих пор он жил жизнью философа, несомненно, более идеального, чем Аполлоний; делом его были не дела, а объяснения. Он объяснял, точнее, мягко сводил на нет все и вся. Христос сказал: «Ищите Царства Божия, и это все приложится вам»[881]. Будда учил: ищите Царства, и вам ничего не будет нужно.

И вот, по сравнению с ними, жизнь Иисуса стремительна, как молния. Это прежде всего драма, прежде всего — выполнение. Дело Его не было бы сделано, если бы Иисус бродил по миру и растолковывал правду. Даже с внешней стороны непохоже, что Он бродил, то есть как бы не знал, куда идет. В этом смысле Он похож скорее на идеального героя мифа, чем на идеального философа. Он шел к цели, как шел Язон к золотому руну или Геракл к золотым яблокам Гесперид. Но искал Он золота смерти. Он делал много другого, и это очень важно, но с начала до конца Он шел на смерть. Что может быть различней, чем смерть Сократа и смерть Христа? Мы чувствуем, что смерть Сократа была — во всяком случае, для его сторонников — глупым вмешательством закона в человечную, светлую, я чуть не сказал — легкую, философию. Но смерть была невестой Христа, как бедность была невестой Франциска. Его жизнь — песнь о любви или приключенческая повесть о погоне за жертвой жертв. С той минуты, как появилась звезда, словно фейерверк ко дню рождения, до той, когда солнце померкло, словно похоронный факел, действие разворачивается быстро и напряженно, как в драме, чей конец — за пределом слов.

История Христа — история путешествия, я сказал бы даже, история похода. Она начинается в раю Галилеи, пастушеской мирной страны, чем-то похожей на Эдем[882], и взбирается все выше, к тучам и звездам, словно на гору Чистилища. Иногда мы видим, что Христос остановился в неожиданном месте или задержался в пути для спора; но лицо Его всегда обращено к Городу на горе. Только так мы поймем поразительную сцену, высшую точку повести, когда на повороте дороги Он внезапно и громко заплакал об Иерусалиме. Отзвук этого плача звенит во всех патриотических песнях; там, где его нет, патриотизм отдает пошлостью. Только так мы поймем и сцену в Храме, когда столы катились со ступеней, как негодный скарб, и богатые торжники катились за ними[883], — сцену, загадочную для пацифистов, как загадочны для милитаристов парадоксы о непротивлении. Я говорил о путешествии Язона; но нельзя забывать, что в более глубоком смысле путь Христа похож на пусть Одиссея[884]. Это не странствие, а возвращение, мало того, это победа. Любой нормальный мальчишка, читающий об итакских мореходах, прежде всего видит, что «Одиссея» хорошо кончается; но многие взирают на путь еврейских рыбаков и мытарей с той изысканной брезгливостью, которую принято испытывать теперь при виде насилия, особенно насилия над сильными. Все события Евангелия поднимаются в гору, все они — не случайны. Когда Аполлоний предстает перед судом и исчезает[885], это чудо совершенно случайно. Оно могло бы произойти когда угодно, и, кажется, дата его так же сомнительна, как все остальное. Идеальный философ просто исчез и продолжил свое существование в другом месте. Совсем не случайно, что, по преданию, он дожил до весьма преклонных лет. Иисус был сдержаннее в Своих чудесах. Когда Он предстал перед судом Пилата, Он не исчез. Он достиг цели, достиг вершины; наступило время зла и власть тьмы. Да, Он не исчез, и это — самое сверхъестественное из всей Его полной чудес жизни.

Все попытки расширить Его историю только сужали ее. А расширить пытались многие, от великих поэтов до слезливых мещан и надутых краснобаев. Изысканные скептики пересказывали ее покровительственно, расхожие книжки — бойко. Я пересказывать не буду. Простые слова Евангелия тяжелы, как жернова, и тот, кто может читать их просто, чувствует, что на него свалился камень. Толкования — только слова о словах. Но как опишешь словами темный сад, внезапный свет факелов, гневные лица? «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять Меня. Каждый день бывал Я с вами в Храме, и вы не поднимали на Меня рук; но теперь — ваше время и власть тьмы»[886]. Что прибавишь к мощной сдержанности этой насмешки, подобной вознесшейся и застывшей волне? «Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших»[887]. Старейшины говорили: «Какое еще нужно вам свидетельство?» Так и мы можем сказать: «Какие еще нужны вам слова?»[888] Петр в страхе отрекается; «И тотчас, когда еще говорил он, запел петух. Тогда Господь, обернувшись, взглянул на Петра, и Петр вспомнил слова Господни, когда Он сказал ему: „Прежде нежели пропоет петух, отречешься от Меня трижды“. И вышед вон, горько заплакал»[889]. Что можно тут прибавить? Перед тем как Его убьют, Он просит за убийц: «…Не ведают, что творят»[890]. Что скажешь тут, если мы сами не ведаем, что говорим? Нужно ли пересказывать, как тянулось страшное шествие Крестного пути, как в спешке предали Его обычной для тех времен казни и как, в этом ужасе и одиночестве, один неожиданный голос восславил Его, а Он ответил безвестному разбойнику: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю»[891]. Кто способен описать заново то прощание со всякой плотью, которым Он дал Своей Матери нового сына?[892]

Мне несравненно легче — да и здесь больше к месту — сказать о том, что на Голгофе, как в мистерии, собрались все человеческие силы, о которых я говорил. Цари, мудрецы и народ присутствовали при Его рождении; и — много непосредственней — они причастны к Его смерти. Те, кто стоял у креста, воплощают в себе великую истину истории: мир не мог себя спасти. Афины, Рим, Иерусалим стремились вниз, словно их затягивало в водоворот. Внешне древний мир был в расцвете; именно в такие моменты и развивается недуг. А чтобы понять, в чем этот недуг состоял, приходится вспомнить то, что мы не раз повторяли: не слабость гибла, а сила и мудрость мира сего обратилась в безумие[893].

В истории Страстной Пятницы лучшее в мире обернулось к нам плохой стороной. Поистине, самой плохой стороной обернулся мир. Там были жрецы чистейшего монотеизма и воины всемирной цивилизации. Рим, возведенный к павшей Трое и победивший падший Карфаген, воплощал героизм, ближе всего во всем язычестве подходящий к рыцарству. Он защищал домашних богов и человеческое достоинство против чудищ Африки и гермафродитов Греции. Но в свете этой молнии мы видим, как великий Рим, империя и республика, гибнет под гнетом проклятия Лукреции. Скепсис разъел простое здравомыслие победителей мира; тот, кто призван учить справедливости, не знает, что есть истина. В драме, решившей судьбу древности, один из главных персонажей играет как бы не свою роль. Рим был другим именем ответственности — и остался навеки воплощением безответственности. Человек не мог сделать больше ничего; даже практичные стали непрактичными. Со своего собственного Лифосторотона[894] Рим сложил с себя ответственность за судьбы мира и умыл руки[895].

Были там и первосвященники той первозданной истины, которая лежала за всеми мифами, как небо за облаками. Может быть, и вправду есть что-то страшное в чистом единобожии, словно смотришь на солнце, и небо, и звезды, сложившиеся в одно лицо. Наверное эта истина слишком огромна, когда между ней и нами не стоят бесплотные и земные посредники; а может быть, она слишком чиста для нас и слишком от нас далека? Во всяком случае, мир она не спасла, она даже не смогла его обратить. Мудрецы хранили ее в самой высокой и благородной форме; но они не только не обратили других в свою веру — они и не пытались. Побороть частным мнением джунгли народных мифов не легче, чем расчистить лес перочинным ножом. Иудейские первосвященники хранили свою истину ревностно и в плохом, и в хорошем смысле слова. Они хранили ее, как хранят великую тайну; как дикие герои мифов хранили солнце в ларчике, так хранили они Предвечного в ковчеге. Они гордились, что только они могут смотреть в ослепительный лик Единого, и не знали, что ослепли. С того дня такие, как они, словно слепые на свету, тычут наугад своими посохами и сердятся, что так темно. Что-то было в их монументальном монотеизме, из-за чего он стал последним в своем роде монументом, застывшим среди беспокойного мира, который он не смог удовлетворить. По той, по иной ли причине он, несомненно, не может удовлетворить мир. С того дня нельзя уже просто сказать, что Бог на небе и все хорошо на свете[896]; ведь люди узнали, что Бог сошел с неба, чтобы исправить этот свет.

Силы эти были когда-то благими; но то же самое случилось и с теми, кто был еще лучше их, с теми, кого ставил выше всех сам Христос. Бедные, которым он проповедал Благую Весть, простые люди, радостно слушавшие Его, те самые, что создали так много героев и полубогов, поддались слабости, разъедающей мир. С ними случилось то, что часто случается с толпой, особенно со столичной толпой упадочного века. Крестьянин живет преданием, горожанин — слухами. Точно так же как мифы в свою пору, симпатии и антипатии города менялись легко и ни к чему не обязывали. Какого-то разбойника превратили наспех в живописного, популярного героя и противопоставили Христу. Поневоле узнаешь чернь наших городов и наши газетные сенсации. Но в черни таилось зло, типичное именно для древнего мира. Мы уже говорили о пренебрежении к личности, даже к личности, голосующей за казнь, тем более к личности осужденного. Заговорила душа улья, душа язычества. Это она требовала в тот час, чтобы один Человек умер за народ[897]. Когда-то, много раньше, преданность городу и государству была хороша и благородна. У нее были свои поэты и свои мученики, славные и в наши дни. Но она не видела человеческой души, святилища всей мистики. Толпа пошла за саддукеями[898] и фарисеями, за мудрецами и моралистами. Она пошла за чиновниками и жрецами, за писарями и воинами, чтобы все человечество, скопом, запятнало себя и все сословия слились в едином хоре, когда оттолкнули Человека.

В самой высокой точке этой драмы есть одиночество, которое нельзя нарушить, есть тайны, которых не выразить, во всяком случае в тот час, когда обычный человек обращается к людям. Никакими словами, кроме тех, простых слов, и отдаленно не передаешь весь ужас, царивший на Голгофе. Его никогда не перестанут описывать, а в сущности — и не начинали. Что можно сказать о конце, когда вырвались немыслимо отчетливые, немыслимо непонятные слова, на миг разверзлась не выдуманная, а настоящая бездна в единстве Троицы и Бог оставил Бога?[899] Нам этих слов не понять во всю вечность, которую они нам дали.

Тело сняли с креста, и один из немногих богатых учеников испросил разрешение похоронить Его в саду, в пещере. Римляне поставили охрану, опасаясь мятежа и похищения. Все это снова было как притча; не случайно закрыли могилу со всей таинственностью древних погребений, и сила кесарей охраняла ее. В тот час запечатали и погребли великий и славный мир, который мы зовем древностью. Пришел конец великому делу — человеческой истории, той истории, которая была только человеческой. Мифы и учения похоронили там, богов, мудрецов и героев. По прекрасной римской поговорке, они отжили[900]. Но они умели только жить, а потому могли только умереть. И вот они умерли.

На третий день друзья Христовы пришли туда и увидели, что пещера пуста и камень отвален. По-разному узнали они о новом чуде; но даже тогда они, должно быть, не совсем поняли, что история кончилась в ту ночь. Они видели снова первый день творения, новое небо, новую землю; и Господь-Садовник[901] гулял по саду в прохладе рассвета.

Глава 4

Свидетельство еретиков
Христос основал Церковь двумя великими образами — камня и ключей. Первый из них ясен — мне, во всяком случае. Однако слова эти — еще один пример того, что раскрылось и разъяснилось только позже, много позже. Кроме того, это еще один пример загадочной сложности Евангелия — Христос сравнил с камнем человека, несравненно более похожего на трость, ветром колеблемую[902]. Но мало кто замечал, как поразительно точен образ. Ключи играют немалую роль в искусстве и геральдике христианства; но далеко не все понимают, как полна и точна аллегория. В этой главе я хочу рассказать о том, какой была и что делала Церковь вначале, и ничто не может помочь мне больше, чем древняя метафора. Ранние христиане похожи на людей с ключом — или, если хотите, на тех, кто говорит, что у них есть ключ. Они не били тараном стену, как наши современники, и не неслись очертя голову, прихватывая по пути все, что попадется. Более того, как мы сейчас увидим, они наотрез отказались от подобных действий. Они утверждали, что есть ключ и что этот ключ — у них, а другого такого нет. В этом смысле, конечно, их можно назвать узкими. Но случилось так, что именно этот ключ открыл темницу мира, и белый, дневной свет свободы ворвался в нее.

Вера подобна ключу в трех отношениях. Во-первых, у ключа определенная форма, без формы он уже не ключ. Если она неверна, дверь не откроется. Христианство, прежде всего, философия четких очертаний, оно враждебно всякой расплывчатости. Это и отличает его от бесформенной бесконечности, манихейской или буддийской, образующей темную заводь в темных глубинах Азии. Это же отличает его и от бесформенности чистой эволюции, в чьем потоке все твари непрерывно теряют очертания. Если вам скажут, что ваш ключ расплавился и слился с тысячами других ключей, вас это огорчит. Не обрадуется и тот, чей ключ меняется понемногу, развиваясь и усложняясь. Во-вторых, форма ключа очень причудлива. Дикарь, не видевший ключей, никогда не угадает, что это. Причудлива она потому, что, в определенном смысле, она произвольна. О ключе спорить нечего, он или входит в скважину или нет. Вряд ли стоит подгонять ключ под правила геометрии или каноны эстетики. Бессмысленно требовать и ключ попроще, тогда уж лучше взломать дверь. И в-третьих, форма ключа не только точна, но и сложна. Многие жалуются, что религию так рано засорили теологические сложности, забывая, что мир зашел не в тупик, а в целый лабиринт тупиков. Сама проблема была сложна, куда сложнее, чем «борьба с грехами». Накопилось множество тайн, неосознанных болезней души, опасностей, извращений. Если бы наша вера принесла толпе плоские истины о мире и о прощении, к каким пытаются свести ее многие моралисты, она бы нимало не воздействовала на сложный и пышный приют для умалишенных. Что сделала она в действительности, я попытаюсь объяснить, пока же повторю: во многом ключ был сложен, в одном — прост. Он открывал дверь.

Существует несколько ходячих мнений, которые для краткости я назову ложью. Все мы слышали, что христианство возникло в варварский век. С таким же успехом можно сказать, что в варварский век возникла «Христианская наука». Считайте, на худой конец, что христианство знаменовало общественный упадок, как я считаю, что «Христианская наука» знаменует упадок умственный. Считайте христианство суеверием, погубившим цивилизацию, — считаю же я христианскую науку суеверием, способным (если к нему отнестись серьезно) погубить сколько хочешь цивилизаций. Но сказать, что христианин IV или V века был варваром и жил в эпоху варварства, все равно что отнести Мэри Бэкер-Эдди к племени краснокожих индейцев. Нам может нравиться или не нравиться американская культура XIX века, но ни один здравомыслящий человек не станет, при всем желании, отрицать, что и Римская Империя, и индустриальная Америка — цивилизованы. Хорошо это или плохо, христианство былопорождением цивилизованного, я бы даже сказал — слишком цивилизованного мира. Это не упрек и не похвала. Во всяком случае, в моих устах сравнение с христианской наукой никак не сочтешь похвалой. Просто надо хоть немного чувствовать атмосферу общества, прежде чем хвалить его или порицать. О главном в языческой цивилизации я неоднократно вспоминал на этих страницах. Средиземное море, словно озеро, поглощало и соединяло разные культы и культуры. Города, глядевшие друг на друга с его берегов, становились все более похожими. С юридической и военной стороны, это Римская Империя; но у нее очень много сторон. Можно назвать ее суеверной — в ней множество суеверий, но никак не варварской.

Христианство и наша Церковь возникли в эпоху высокой, международной культуры и, по всем признакам, показались тогда и новыми, и странными. Очень трудно доказать, что они развились из чего-то менее странного. Можно, конечно, говорить, что ессеи или эбиониты[903] были семенем; но семя незаметно, дерево вырастает сразу и, наконец, оно совсем не похоже на семя. Оно радостно, как рождественская елка, и строго, как ритуальный семисвечник[904]. Кстати, никак не пойму, почему так возражают против позолоты в Церкви, если сами волхвы принесли золото? Почему не разрешали кадить, если они принесли ладан? Но сейчас я говорю не об этом. Я просто сообщаю исторический факт, который все больше признают историки: очень рано перед удивленными взорами древних Церковь возникла именно как Церковь, со всем тем, что входит в нее теперь, и с очень многим из того, что в ней порицают. Вскоре я расскажу о том, была ли она похожа на магию, обрядность или аскезу своего века. Но она никак не походила на этические общества нашего века. У нее была доктрина, была дисциплина, были таинства, были степени посвящения; она принимала людей и отлучала, защищала одни догмы и проклинала другие. Если все это — знаки Антихриста, царство его наступило сразу же после Христа.

Те, кто считают, что истинное христианство — не Церковь, а моральное движение идеалистов, вынуждены отодвигать все дальше и дальше дату его падения. Епископ Римский настаивает на своей власти при жизни Иоанна Богослова[905]; это считают в наши дни первым проявлением пресловутой наглости пап. Друг апостолов пишет, что они научили его таинству Евхаристии[906]; а Уэллс ворчит, что к варварским жертвоприношениям отступили раньше, чем можно было ожидать. Дату четвертого Евангелия передвигали все ближе к нам, теперь отодвигают все дальше, и, может быть, дойдут до чудовищного предположения, что оно написано в I веке. Самый ранний срок гибели истинного христианства, должно быть, отыскал один немецкий профессор, к чьему авторитету прибегает декан Индж[907], — он говорит, что Пятидесятница[908] была первым сборищем деспотичных догматиков и церковников, изменивших простому учению Христа. И в прямом, и в переносном смысле дальше идти некуда. Некоторые сравнивают ранних христиан с нынешними пацифистами; я с этим не согласен, но сейчас, для доказательства, приму это сравнение. Представьте себе, что Толстого или другого великого миротворца застрелили, когда он призывал крестьян уклоняться от воинской повинности. Через месяц с небольшим его последователи собрались, чтобы почтить его память. Их объединяет только это, они разные люди, но в жизни каждого из них главную роль играло то, что случилось с учителем. Они постоянно повторяют его слова, обсуждают его проблемы, пытаются подражать ему. И вот, собравшись на свою пятидесятницу, они в едином порыве решают бороться за поголовную воинскую повинность, увеличить налоги на армию и флот, вооружиться до зубов, расставить пушки по всем границам и расходятся под звуки бодрого военного марша. Это — очень слабое подобие современных предположений. Любой здравомыслящий человек чувствует, что ученики, встретившись ради любимого учителя, не побегут немедленно после этого насаждать все, что он ненавидел. Если «церковники и догматики» стары, как Пятидесятница, они стары, как Рождество. Если мы возведем все это к столь раннему христианству, мы должны возвести это к Христу.

Итак, мы начинаем с двух отрицаний. Глупо говорить, что наша вера возникла в простом, то есть в неграмотном, неразвитом, обществе. Так же глупо говорить, что наша вера была простой, то есть расплывчатой, или наивной, или связанной только с чувствами. Христианство похоже на свое время лишь одним: оба они чрезвычайно разносторонни; но античность — многосторонняя, скажем — шестиугольная дыра, для которой годится шестиугольная пробка. Шесть сторон Средиземноморья смотрели друг на друга и ждали чего-то, что увидят все стороны сразу. Церковь должна была стать и римской, и греческой, и еврейской, и африканской, и азиатской[909]. Подобно апостолу языков[910], она должна была стать всем для всех.

Но есть и другие обвинения. Нашу веру обвиняют в том, что она — дитя разлагающегося мира, мрачное предсмертное суеверие, ибо Рим умирал от излишней цивилизованности. Этот довод заслуживает большего внимания, и я остановлюсь на нем.

В начале этой книги я сравнивал возникновение человека в природе и христианства в истории. Вернусь к этому сравнению. Если вы видели обезьян, вы можете себе представить антропоида; но вы никогда не представите себе человека и всех его дел. Сравнение это важно, ибо именно так обстоит дело и с Церковью — с мыслью о том, что Церковь естественно развилась из погибающей Империи.

Действительно, в определенном смысле можно было предсказать, что упадок Империи породит что-нибудь похожее на христианство, точнее, кое в чем похожее и совершенно другое. Можно было сказать, например: «Люди дошли до предела в погоне за наслаждениями, и непременно должно наступить горькое похмелье. Очень может быть, что оно выразится в аскезе — люди станут не только убивать, но и калечить себя». С таким же правом можно было сказать: «Если мы устанем от римских и греческих богов, мы скатимся к восточной мистике, войдут в моду персы или индусы». Можно было бы, при должной проницательности, сказать и так: «Сильные мира сего всегда увлекаются чем-нибудь. В конце концов двор примет одну из мод, и она станет государственной религией». А другие пророки, помрачней, могли бы резонно заметить: «Мир катится ко всем чертям. Вернутся темные, дикие суеверия, не так уж важно — какие. Все они бесформенны и смутны, словно страшный сон».

Занимательно, что все эти пророчества исполнились, но не Церковь исполнила их. Церковь спаслась от них, восстала против них и победила. Распущенность и впрямь породила аскетов, которые звались манихеями, и Церковь была им лютым врагом. Манихейство возникло естественно и естественно погибло. Пессимистическая реакция пришла и ушла с манихеями. Но Церковь осталась; и она куда больше связана с их уходом, чем с их появлением. Скепсис действительно породил моду на восточные культы; Митра явился из Персии, которая дальше Палестины, и принес странные таинства, связанные с бычьей кровью. Восточные предрассудки как нельзя лучше вписывались в Империю времен упадка, но почему же один из них продержался до XX века и становится все сильнее? Если бы мы оставались митраистами, потому что при Домициане[911] вошли в моду персидские прически и другие поветрия, мы бы все-таки немного отстали от моды.

То же самое можно сказать о покровительстве властей. Когда Империя переживала упадок и крах, императоры поддерживали некоторые культы, и культы эти пришли к упадку и краху. Непонятно, почему один из них наотрез отказался пасть, почему он крепнул, пока падали другие, и не проявляет признаков старости сейчас, когда еще один эон закончился и еще одна цивилизация пришла в упадок.

И вот что любопытно: те самые ереси, за борьбу с которыми порицают Церковь первых веков, свидетельствуют в ее пользу. Ее обвиняют во многих грехах, но в этих грехах повинна не она, а те, кого она сокрушила. Если было суеверие, она отвергла его как суеверие. Если было отступление к варварству, она отвергла его именно за варварство. Если модные забавы увядающей Империи заслуживали смерти, именно Церковь, она одна, убила их. Историки и критики объясняют нам, почему возникли и почему погибли гностики, ариане или несториане[912]. Они не объясняют, почему возникла Церковь и почему она воевала с тем самым злом, в котором обвиняют ее самое.

Что может быть привычнее таких, например, слов: «Христианство, прежде всего, было движением аскетов. Они бежали в пустыню, заточали себя в обители, отказывались от жизни и от всякой радости, и все это — мрачная реакция против природы, ненависть к плоти, страх перед материальным миром, повальное самоубийство чувств и даже личности — шло от восточного фанатизма (вспомним факиров), основанного, в конечном счете, на глубоком пессимизме, воспринимающем бытие как зло».

Самое странное, что это верно, только относится не к Церкви, а к еретикам, осужденным Церковью. Точно так же мы можем описать во всех подробностях грехи, ошибки и промахи Георга III[913], но, по оплошности, приписать их Джорджу Вашингтону, или преступления большевиков приписать царю. Церковь первых веков была аскетической, но совсем в другом смысле и по другим причинам. Философия ненависти к жизни действительно существовала, только не там, где принято ее видеть.

На самом деле было так. Когда христианство пришло в мир, на него, словно осы на пчелу, ринулись роем мистические и метафизические секты, в большинстве своем восточные. Со стороны все они были похожи, и голоса их сливались в нестройное жужжание. Но только одна золотая точка во всем этом облаке могла построить ульи для грядущих поколений, дать миру мед и воск, сладость и свет. Осы перемерли зимой, мало кто теперь про них слышал, большинство о них и не догадывается, поэтому первый период нашей веры нам непонятен. Можно привести и другое сравнение. Когда прорвалась плотина между Западом и Востоком и новая мистика хлынула в Европу, в этом потоке было немало аскетизма, еще больше пессимизма. Затопил он поначалу едва ли не все христианство. Он родился на темной границе между восточной философией и восточной мифологией и взял от самых странных философов склонность к схемам и генеалогическим древам. Тех, кто, по преданию, следовал загадочному Мани, зовут манихеями. Сходные с ними учения известны под именем гностических, они поражают сложностью, но сутью их был пессимизм. И манихеи, и гностики считали сотворение мира делом злого начала. У некоторых из этих культов был азиатский привкус, который есть в буддизме, — ощущение, что жизнь замутняет чистоту бытия. Весь этот темный поток хлынул сквозь плотину примерно тогда же, когда возникло христианство. Но в том-то и суть, что они не смешивались, как не смешиваются вода и масло. Наша вера сохранилась, словно река, чудом текущая сквозь море. И доказательство этому чуду, как многое в истории Церкви, — не умозрительно, но глубоко практично: море было соленым и горьким, оно пахло смертью, а этот поток утолял жажду.

Чистоту Церкви охраняли догматы, и ничто другое, наверное, не охранило бы ее. Если бы Церковь не отвергла манихеев, она могла бы стать манихейской. Если бы она не опровергла гностиков, она могла бы стать такой, как они. Но она опровергла их, отвергла, и это доказывает, что она не была ни манихейской, ни гностической. Во всяком случае, она доказала, что не все совпадало в ней с манихейством и гнозисом; чем же это могло быть, если не Благой Вестью Вифлеема и победной трубой Воскресения? Церковь была аскетичной, но доказала, что пессимизма в ней нет, осудив пессимистов. Она признала, что человек — грешен, но никогда не говорила, что жизнь есть зло, и осудила тех, кто говорил так. Мы нетерпимы к ней, ибо она нетерпима к ересям первых веков. На самом деле именно эта нетерпимость и доказывает, что Церковь собиралась стать всеобщей и широкой. Потому и спешила она объяснить, что не считает человека безнадежно гнусным, мир — непоправимо дурным, брак — грехом, рождение ребенка — несчастьем. Христиане были аскетами, потому что только аскеза могла очистить от греха; но в громе своих анафем они провозвестили, что не борются ни против людей, ни против природы; что они очищают, а не разрушают мир. Ничто, кроме этих анафем, не очистило бы его в той мешанине, благодаря которой мы и сейчас путаем Церковь с ее смертельным врагом. Только догма могла сдержать разгулявшуюся фантазию пессимистов, восставших против природы, — противостоять их эонам, их демиургу, их странному Логосу и невеселой Софии[914]. Если бы Церковь не настаивала на богословии, она растворилась бы в безумной мифологии мистиков, далекой от жизни и от любви к живому. Не надо забывать, что эта «мифология наизнанку» отменила бы все, что было естественного в язычестве. Плутон[915] встал бы выше Юпитера, Гадес — выше Олимпа, Брахма и дыхание жизни подчинились бы Шиве[916], сверкающему оком смерти.

Церковь горела сама чистым огнем целомудрия, она умерщвляла плоть, но разница была от этого не меньше, а больше. Нам особенно важно понять, где именно догма провела Границу. Человек мог стоять день и ночь на столпе и прославиться аскезой. Но стоило ему сказать, что мир гадок или что жениться грешно, как его осуждали за ересь. Если христиан путают с гностиками, это не их вина, особенно когда одни и те же люди обвиняют их в преследовании аскетизма и в сочувствии ему. Церковь не была манихейским движением. Она была скорее укротительницей, чем покровительницей аскезы. Если мы не поймем этого, нам не понять, например, историю Августина Блаженного[917]. Пока он был обыкновенным мирским человеком, человеком своего времени, он считал себя манихеем. Это было и современно, и модно. Но когда он обратился, он обрушился со всей яростью именно на манихеев. Христианин скажет, что из пессимиста он превратился в аскета. С точки зрения пессимистов, он из аскета превратился в блаженного. Ненависть к жизни и природе он нашел и без Церкви, в язычестве; и отказался от них, обратившись. Это только подчеркивается тем, что Августин Блаженный и строже, и печальней святого Франциска и святой Терезы. Познакомившись с самым грустным и даже самым мрачным из христианских святых, мы все-таки можем спросить: «Если христианство ненавидело жизнь, почему оно боролось с манихеями?»

Возьмем другое привычное, рационалистическое объяснение. Мы нередко читаем: «Христианство вообще не возвышалось, оно не поднималось снизу, его навязали сверху. Это очень типично для тоталитарных государств. Империя действительно была Империей, ею правил император. Один из императоров случайно стал христианином. С таким же успехом он мог стать митраистом, саддукеем или огнепоклонником; в Империи времен упадка богатые, образованные люди увлекались эксцентричными восточными культами. Он принял христианство, оно стало государственной религией, а потому обрело силу и непобедимость». Так пишут нередко. Но мы призовем еретиков, чтобы это опровергнуть.

Государственная религия действительно существовала, и она умерла не потому, что была государственной, ее убила истинная вера. Арианство в какой-то мере похоже на то, что проповедуют сейчас: Христу отводится в нем странное, промежуточное место. Многим казалось, что это и понятнее, и либеральней. Ариане были, так сказать, людьми умеренными, чувствующими дух времени. Многие радовались, что наконец из мешанины первых дрязг выкристаллизовалась приличная религия, на которой вполне может успокоиться цивилизованное общество. Ее принял и сделал государственной сам император; военачальники и воинская знать молодых, варварских, северных стран поддерживали ее. Поэтому особенно важно то, что случилось потом. Точно так же как наш современник-унитарий[918] может легко стать полным агностиком, величайший из императоров-ариан отбросил последние притязания на христианство и сменил Ария на Аполлона[919]. Он был кесарь из кесарей — воин, ученый, истинный философ на троне. Ему казалось, что по его знаку снова встало солнце. Заговорили оракулы, словно птицы запели на заре; вернулись языческие боги. Пришел конец странному, временному восточному суеверию. Так оно и было — временное суеверие кончилось. Пришел конец причуде императора и моде поклонения. То, что началось при Константине, кончилось при Юлиане.

Но кончилось не все. В тот час, бросив вызов народной суматохе Соборов, Афанасий[920] встал против мира. Мы остановимся на этом подробнее, это очень важно, а сейчас перестали понимать, в чем тут соль. Люди просвещенные любят приводить как пример догматического крохоборства и мелочных сектантских споров вопрос о предвечности Сына. Те же либералы вечно приводят как пример чистого, простого христианства, не испорченного догматическими спорами, слова: «Бог есть Любовь». Но ведь это одно и то же; во всяком случае, второе почти бессмысленно без первого. Сухая догма — логическое выражение прекраснейшего чувства. Если безначальный Бог существует прежде всех, кого же любил Он, когда некого было любить? Если в немыслимой вечности Он был один, что значат слова о том, что Он — Любовь? Эту тайну можно объяснить только мистически: по-видимому, в Его природе есть что-то, подобное самовыражению; Он что-то порождал и созерцал порожденное Им. Без этого поистине неразумно усложнять последнюю суть Божества такой идеей, как любовь. Если наши современники действительно ищут простую религию любви, пусть они обратятся к Никейскому Символу Веры. Трубный глас истинного христианства — весь мятеж, вся любовь, вся милость Вифлеема — звучал особенно громко и чисто, когда Афанасий бросил вызов холодному компромиссу ариан. Это он сражался за Бога Любви против бога бесцветного далекого надзора, бога стоиков и агностиков. Это он защищал Младенца Христа от серого божества фарисеев. Он бился за ту несравненно прекрасную связь, ту взаимную близость, благодаря которой Пресвятая Троица полна тепла и любви, как Святое Семейство.

Церкви снова, второй раз, пришлось встать против Империи, и это показывает, что в мире развивалось нечто очень весомое, личное и несовместимое с тем, что выбрала Империя. Сила эта разрушила без остатка официальную имперскую веру. Она пошла своим путем, идет им и теперь. Таких примеров много, и все было так же, как с манихеями и арианами. Через несколько веков, например, Церковь снова отстояла Троицу (то есть Любовь, если судить логично) против одинокого и упрощенного Бога мусульман. Многие никак не поймут теперь, почему и за что сражались крестоносцы; многие даже считают, что христианство — разновидность так называемого «иудаизма», вошедшего в силу с упадком эллинизма. Сторонников этого взгляда, конечно, озадачит война Креста и Полумесяца. Если в христианстве нет ничего, кроме простой морали и борьбы с многобожием, почему же оно не слилось с исламом? Потому что ислам был варварской реакцией на ту в высшей степени человечную сложность, которая свойственна христианству: на то равновесие в Самом Боге, подобное равновесию в семье, из-за которого наша вера исполнена здравого смысла, а здравый смысл стал душой нашей цивилизации. Церковь с самого начала проносит свои взгляды сквозь моды и вкусы века. Она беспристрастно наносит удары и в ту, и в другую сторону, бьет по пессимизму манихеев и по оптимизму пелагиан[921]. Она не была манихейским движением, потому что вообще не была движением; она не была придворной модой, потому что не была модой. Она совпадала во времени с движениями и модами, но всегда умела обуздать их и пережить.

Великие ересиархи могут встать из могил, чтобы опровергнуть нынешних своих коллег. Новые не сказали ничего, что бы не оспорили те, давние. Вот кто-то бросит, походя, что христианство — болезненная, чисто духовная, аскетическая реакция, пляска факиров, ненавидящих жизнь и любовь. Но Мани, великий мистик, возопит с тайного трона: «Не христианам говорить о духе! Они — не аскеты, они пошли на сделку с бедствием жизни, с мерзостью брака. По их вине плоды, злаки и дети оскверняют землю. Эти безумцы обновили мир, когда я едва не прикончил его». Другой напишет, что Церковь — лишь тень Империи, прихоть случайного тирана, висящий над современной Европой призрак Рима. Но Арий-пресвитер ответит из тьмы забвения: «Если бы это было так, мир принял бы мою, разумную веру. Ее сокрушили демагоги, не убоявшиеся кесаря. Мой защитник облачался в пурпур, и меня славили орлы. Что-что, а это у меня было; но я погиб». Третий скажет, что христианство — попросту панический страх перед вечными муками, бегство от мщения, агония самобичеваний; и это понравится тем, кому страшна наша вера. Но суровый голос Тертуллиана[922] ответит: «Почему же отвергли меня? Почему мягкосердечные глупые люди встали против меня, когда я провозгласил гибель всех грешников? Какая сила противилась мне, когда я грозил отступникам геенной? Но кто пошел по этому пути дальше меня и кто, как ни я, сказал: „Верю, ибо нелепо“? Четвертый предположит, что дух семитов-кочевников сокрушил удобное и уютное язычество, его города, его домашних богов, и ревнивое племя монотеистов навязало своего ревнивого Бога. Но Магомет ответит из красного вихря пустыни: «Кто служил единому Богу ревностней, чем я? Кто подарил Ему такое одиночество в небе? Кто воздал больше почестей Аврааму и Моисею, кто сокрушил больше идолов? Какая же сила отбросила меня, словно содрогнулось живое тело? Чей фанатизм смел меня с Сицилии и вырвал мои крепкие корни из скал Испании? Во что верили воины всех стран и сословий, когда кричали, что моей гибели хочет сам Господь? Какая праща метнула Готфрида на стену Иерусалима, что удержало Собесского[923] у ворот Вены? Не только единобожием была вера, которая так враждовала со мной».

Те, кто считают христианство узким и фанатичным, обречены на вечное удивление. Мы — аскеты и воюем с аскезой; мы — наследники Рима и воюем с Римом; мы монотеисты — и бьемся с монотеизмом. Загадку христианства не разрешишь, назвав его нелепостью. Если оно нелепо, почему же оно кажется разумным миллионам здравомыслящих людей, несмотря на все перемены без малого двух тысячелетий? Я нахожу одну разгадку: потому что оно не нелепо, а разумно. Если христиане — фанатики, они фанатично защищают разум, обличают глупость. Только этим я могу объяснить, почему наша вера так свободна и так тверда, почему она не желает принимать помощи от сил, которые на первый взгляд важны для ее существования; почему так строга к идеям, которые также на первый взгляд очень близки к ней; почему знает все чаяния века и всегда умеет встать над ними; почему никогда не говорит того, что от нее ждут, и никогда не отказывается от своих слов. Все это возможно только в одном случае: как Паллада из головы Зевса, она вышла из разума Господня целостной, зрелой, сильной, готовой к суду и битве.

Глава 5

Спасение от язычества
Современный миссионер с зонтиком и в шляпе из пальмовых листьев стал излюбленным предметом шуток. Мирские люди смеются и над тем, что его могут съесть дикари, и над тем, что он по своей узости считает дикарей ниже нас. Наверное, смешнее всего, что эти шутки оборачиваются против нас самих. Смешно спрашивать человека, готового к варке, почему он не верит в братство и равенство религий. Но миссионеру предъявляют и более тонкие обвинения. Его упрекают в том, что он говорит о язычниках вообще, не обращая внимания на тонкие различия между Магометом и Мумбо-Джумбо. Раньше действительно было так, но теперь ученые возводят в ранг теологии каждую мифологию. Интеллектуалы принимают всерьез все едва уловимые оттенки безответственной азиатской метафизики. И ни те, ни другие ни за что не хотят понять, что имел в виду Аквинат, проповедуя против языков[924], или Афанасий, проповедуя против мира.

Когда миссионер говорит, что христианин отличается от всех других людей, которых можно назвать общим именем «язычники», он совершенно прав. Он может, говоря это, испытывать совсем не христианские чувства, и тогда он будет духовно неправ. Но философски, исторически он прав. Он может чувствовать неверно, но будет прав. Иногда он даже не имеет права быть правым, но он прав. Все оттенки того внехристианского мира, в который он несет свою веру, можно обобщить. Вероятно, назвать его язычеством небезопасно, потому что при этом нелегко избежать лицемерия или гордыни. Лучше просто назвать его человечеством. У него есть свои свойства. Они совсем не обязательно плохие; многие из них заслуживают уважения христиан, многие из них восприняты и преображены христианством. Но они существовали и существуют до христианства, как море существует до и вокруг корабля. И запах у них такой же сильный, неповторимый, как у моря.

Например, серьезные ученые, занимающиеся Грецией и Римом, согласны в том, что религия и философия были там отделены друг от друга. Однако ни у той, ни у другой обычно не было желания, а может быть и сил, преследовать соперницу. Ни философ, ни жрец, по всей видимости, и не думали, что его воззрения объясняют весь мир. Жрец, принесший жертву Артемиде в Каледоне[925], не надеялся, по-видимому, что придет день, когда люди за морем будут поклоняться ей, а не Изиде; пифагореец не ждал, что его вегетарианство заменит повсеместно жизнь по Эпиктету или Эпикуру. Если вам захочется, зовите это либеральностью; сейчас я не веду спора, я пытаюсь воссоздать атмосферу. Ее признают ученые. Но ни ученые, ни невежды не заметили, что это полностью применимо и к современному нехристианскому миру, особенно к великим цивилизациям Востока. Восточное язычество, как и язычество античное, несравненно более однородно, чем кажется нынешним ученым. Оно подобно многоцветному персидскому ковру, как античность подобна римской мостовой; но мостовая эта треснула, когда земля сотряслась и камни рассеялись[926].

Современный европеец, отправляющийся за верой в Азию, приносит в Азию свою веру. Так человек, увидевший море, может подумать, что видит сушу. Волны покажутся ему горами, и он не поймет их особой устойчивости. Несомненно, в Азии много и достойного, и прекрасного, и весьма цивилизованного. Но религия там другая, она и больше, и меньше нашей. Там нет в помине тех четких этических делений, о которых мы думаем, называя Ирландию католической, а Новую Англию — пуританской[927]. Состояние азиатской души несравненно более зыбко, относительно, переливчато, как окраска змеи. Ислам ближе всего к воинствующему христианству. Мусульманский мир стоит между язычеством и Европой не только географически; в сердце Азии он как бы представляет душу Европы. Верно это не только в пространстве, но и во времени. С исторической точки зрения ислам — величайшая из восточных ересей. Чем-то обязан он одинокому и неповторимому духу Израиля, еще большим — Византии, богословскому пылу христиан. Он обязан кое-чем даже крестовым походам. И меньше всего он обязан Азии, древнему миру традиций, окаменевшего этикета и бездонных, головоломных философий. Такой Азии он показался западным, угловатым, чужим; поистине, он пронзил ее, словно копье.

Пытаясь обвести пунктиром владения восточных религий, мы исходим из привычных, европейских понятий, связанных с догмой и с этикой. Так, европеец мог бы решить, что американские штаты — государства, вроде Франции или Польши, и стал бы ждать патриотизма от жителей каждого штата. В Азии, конечно, есть убеждения, но там нет того, что мы имеем в виду, когда говорим: «Он — верующий», или «Он старается жить по-христиански», или «Это пламенный католик», или «Это строгий пуританин». В мире мысли там все более расплывчато, разбавлено домыслами и сомнениями. В мире нравственности — менее прямо, несравненно менее строго. Один иранист, доводящий свое восхищение Востоком до презрения к Западу, сказал как-то моему другу. «Вам не понять восточной религии, потому что для вас религия связана с нравственностью. А там религия и нравственность не имеют ничего общего». Кто не встречал адептов высшей мудрости, восточных святых и пророков, которые действительно не имели ничего общего с нравственностью? Чем-то совсем другим, какой-то безответственностью пропитана атмосфера Азии, даже мусульманской. Автор «Гассана»[928] сумел очень точно передать ее — и нам действительно становится жутко. Еще сильнее этот привкус, когда нам удается увидеть в подлиннике древние азиатские культы. Глубже глубин метафизики и бездны медитаций лежит тайна неуловимого, жуткого легкомыслия. То, что человек делает, не так уж важно. Потому ли, что они не верят в дьявола, или потому, что верят в судьбу, или потому, что земная жизнь важнее для них небесной жизни, они не такие, как мы. Я где-то читал, что в средневековой Персии прославились единомыслием три человека. Один стал ответственным и почтенным визирем султана, другой — поэтом Омаром, пессимистом и эпикурейцем, распивающим вино в пику Магомету, третий — старцем, который одурманивал людей гашишем, чтобы им было легче убивать. Не так уж важно, что человек делает.

Султан из «Гассана» понял бы всех троих; он и был всеми тремя сразу. Но от столь универсального существа не следует ждать того, что мы зовем характером; оно ближе всего к тому, что мы зовем хаосом. Оно не может выбирать, оно не может бороться, оно не может раскаиваться, оно не может надеяться. Нельзя сказать, что оно творит, — ведь «творить» значит «отказываться». Пользуясь термином нашей веры, оно не строит своей души. Наша доктрина спасения предполагает труд, подобный труду скульптора, ваяющего крылатую победу. Человек должен знать, к чему стремится. Статую не создашь, не жертвуя кусками камня. За всей метафизикой Азии лежит какая-то вненравственность. Еще ни разу за все бесчисленные века ничто не поставило человека перед выбором, ничто не возвестило ему, что пришло время выбирать. Разум слишком долго жил в вечности. Душа была слишком бессмертна — ей неведомо понятие смертного греха. У нее было слишком много вечности, она не знает смертного часа или Судного дня. Вот что мы чувствуем, называя Азию старой. Но ведь Европа не моложе Азии; все места на свете одинаково стары. Однако, говоря так, мы чувствуем, что Европа не только старела, — она родилась заново.

Азия — это человечество в своей, человеческой судьбе. Величиной своей, множеством народов, высотой былых побед и глубиной темных раздумий она очень похожа на то, о чем мы думаем, когда говорим «весь мир». Она скорее космос, чем континент. Таков мир, созданный человеком, и в нем немало прекраснейших человеческих творений. Тем самым Азия — полноправный представитель язычества и единственный соперник христианства. Там, где она перебросилась на южные архипелаги дикарей, или там, где безымянные чудища кишат в загадочном сердце Африки, или там, где остатки погибших рас ютятся на холодном вулкане доисторической Америки, повторяется одно и то же, разве что иногда до нас доходят только последние главы. Люди блуждают в зарослях своих мифологий, тонут в море своих философий. Политеистов утомили самые дикие фантазии, монотеистов — самые поразительные истины. Поклонники дьявола так ненавидят небо и землю, что пытаются укрыться в аду. Все это — грехопадение, падение человека. Именно это чувствовали наши предки, когда Рим склонялся к закату. Мы тоже шли вниз по этой дороге, по отлогому склону, в пышном шествии великих цивилизаций.

Если бы Церковь не явилась в мир, Европа, наверное, была бы теперь похожа на сегодняшнюю Азию. Конечно, кое в чем они бы различались — ведь народы и среда различались и в древности. Но античное язычество в последней своей фазе обещало стать неизменным в том самом смысле, в каком мы говорим о неизменной Азии. Должно быть, еще возникали бы новые философские школы, как возникают они на Востоке. Рождались бы истинные мистики — они есть и в Азии, и в античности. Создавались бы системы, уклады, кодексы, как в античности и в Азии. Были бы хорошие, даже счастливые люди — ведь Господь наделил совестью каждого, а тот, кто идет путем совести, может обрести мир. Но удельный вес всего этого, соотношение добра и зла были бы в неизмененной Европе такими же, как и в неизменной Азии. Если мы посмотрим честно и с настоящей симпатией на Восток, нам придется признать, что там нет ничего хотя бы отдаленно похожего на вызов и переворот веры.

Словом, если бы классическое язычество дожило до наших дней, многое дожило бы вместе с ним и очень походило бы на то, что мы зовем восточными религиями. Пифагорейцы, как индуисты, толковали бы о перевоплощении. Стоики, как конфуцианцы, учили бы разуму и добродетели. Неоплатоники, как буддисты, размышляли бы о потусторонних истинах, непонятных другим и спорных для них самих. Просвещенные люди поклонялись бы Аполлону, поясняя, что просто чтут высшее начало, как просвещенные персы, поклоняясь огню, чтут Высшее Божество. Дионисийцы, как дервиши, предавались бы диким пляскам. Толпы стекались бы на пышные празднества, к их услугам были бы толпы богов — и местных, и чужеземных; гораздо больше людей поклонялось бы этим богам, чем верило в них. Наконец, очень многие верили бы в богов только потому, что это — бесы, и приносили бы тайные жертвы Молоху, как приносят тайные жертвы Кали[929]. Было бы много магии, главным образом черной. Восхищение Сенекой уживалось бы с подражанием Нерону, как уживались изречения Конфуция с китайскими пытками. Все — и плохое, и хорошее — было бы слишком старо, чтобы умереть.

Но ничего подобного христианству мы не нашли бы. Мы могли бы говорить о религии пифагорейской, как говорим о буддийской. Мы могли бы слепить религию из благородных изречений Сократа, как лепим ее из изречений Конфуция. Мы могли бы назвать религией греческие мифы, потому что из них, как из мифов индийских, щедро черпает литература. Мы могли бы считать, что такую-то веру исповедует столько-то человек, и думать при этом просто, что все они живут в стране, где есть такие-то храмы. Но если мы назовем религией обрывки пифагорейских истин или миф об Адонисе, нам надо найти другое название для веры Христовой.

Если кто-нибудь уподобит Церкви философские максимы или храмы мифических богов, ответ будет прост. Ни одна из этих философий и мифологий не похожа на Церковь и совсем уж не похожа на Церковь Воинствующую. Исключение только подтверждает правило. Ислам отличается воинственностью, хотя он и не церковь, но этой чертой он обязан тому, что только он возник после христианства, другими словами, он — не языческий. Ислам — продукт христианства, если хотите — отход христианства. Он ересь или пародия, то есть подражание Церкви. Ислам взял у христианства его боевой дух, и это ничуть не удивительно, как не удивительно, что квакерство взяло у христианства его миролюбие. Когда христианство пришло в мир, возникает много таких неполных подобий. Раньше их не было.

Воинствующая Церковь — одна, ибо это — армия, освобождающая мир. То рабство, от которого она хочет освободить его, можно очень хорошо увидеть в Азии и в античной Европе. Я говорю сейчас не только о нравственности и безнравственности, хотя, конечно, у миссионеров гораздо больше оснований говорить о безнравственности язычников, чем думают просвещенные люди. Те, кто хоть раз соприкоснулся с Востоком, даже мусульманским, знают, какой поразительной бывает его нравственная бесчувственность; например, там нет границ между извращением и страстью. Не предрассудки, а опыт учит нас, что Азия кишит не только богами, но и бесами. Но сейчас я говорю о зле, подтачивающем разум, когда он слишком долго действовал сам по себе. Я говорю о том, что бывает, когда все грезы и мысли ушли в безбрежную пустоту отрицания и неизбежности. Это может показаться свободой, на самом же деле это — рабство. Привычные толки о причине и следствии или о том, что все начинается и кончается в мысли, не дают душе рвануться, пойти куда-то, сделать что-то. Это относится не только к Азии; это все относилось бы к Европе, если бы с ней ничего не случилось. Если бы Церковь не вышла в поход, мир просто отсчитывал бы время. Если бы она не подчинилась дисциплине, мы все томились бы в рабстве.

Что же принесла в мир эта непримиримая и принимающая всех религия? Она принесла надежду. Может быть, мифологию и философию объединяет только то, что обе они — печальны; в них нет надежды, хотя и бывают проблески веры, даже любви. Мы можем назвать буддизм верой, хотя я назвал бы его сомнением. Мы можем назвать сострадание Будды любовью, хотя она кажется мне очень унылой. Но те, кто особенно настаивают на древности и популярности этих культов, должны признать, что за все века они не дали своим огромным странам практической, воинственной надежды. Из христианского мира надежда не уходила никогда; скорее можно сказать, что она часто ошибалась в выборе. Наши бесконечные перевороты и переустройства свидетельствуют о том, что у нас, по крайней мере, есть бодрость. Юность Европы много раз обновлялась[930]; римские орлы взлетели над войском Наполеона, и мы видели сами серебряного польского орла. Что до Польши, здесь сама революция связана с религией. Даже Наполеон искал примирения с верой. Веру нельзя отделить от самой дикой нашей надежды, ибо она — источник всех надежд. Почему это так, поймет только тот, кто знает, какова наша вера. Те, кто спорят о ней, не часто это понимают. Объяснить это полностью мне не по силам, да и места не хватит; но все же я попытаюсь сказать хоть немного.

Не будет конца утомительным спорам об освобождении от догм, пока люди не поймут, что вся наша свобода — в догме. Если догма невероятна, она невероятна потому, что немыслимо свободна. Если догма иррациональна, она иррациональна потому, что такую свободу не может вместить разум. Прекрасный тому пример — так называемый вопрос о свободе воли. В определенном смысле мы вправе сказать: «Если у человека есть свобода выбора — он наделен сверхъестественной творческой силой, словно тот, кто может воскрешать из мертвых. Возможно, это значит, что он — чудо; и впрямь, быть человеком — чудо, особенно свободным человеком. Но нелепо отказывать ему в свободе во имя более свободной религии».

Это верно и во многих других вопросах. Всякий, кто верит в Бога, должен верить и в абсолютную Его власть. Но он может считать Господа и либеральным, и нелиберальным правителем. Само собой понятно, что Бог рационалистов либеральным быть не может, Бог догматиков — либерален. Превращая монотеизм в монизм, вы превращаете его в деспотию. Неизвестный Бог с его темной целью и непререкаемым законом похож на прусского самодержца, чертящего точные планы в далекой палатке и управляющего людьми, как машинами. Бог чудес и исполненных молитв похож на доброго, любимого народом царя, принимающего прошения, выслушивающего парламент и входящего в дело каждого из своих подданных. Сейчас я не обсуждаю разумность такого представления; на самом деле оно далеко не так нелепо, как кажется многим, — нет ничего невероятного в мудрейшем и осведомленнейшем царе, который действует по-разному в зависимости от действий каждого из подданных. Здесь я просто хочу сказать, что нашей вере присущ дух свободы. И в этом смысле очевидно, что только своенравный король может быть милостивым. Католики, чувствующие, что их молитвы и впрямь что-то меняют в судьбе живых и мертвых, подобны свободным гражданам, скажем, конституционной монархии. Монисты, живущие под железным законом, подобны рабам султана. Если я не ошибаюсь, слово suffragium, которое в наши дни связано с голосованием, в средние века было связано с молитвой за души чистилища. И если понимать это слово как право апелляции к Высшему Правителю, мы можем сказать, что общение святых и вся Воинствующая Церковь основаны на suffragium universale, на общем голосовании.

Но прежде всего и выше всего этот дух проявился в той трагедии, которой мы обязаны Божественной Комедией нашей веры. Сам король, сам царь служил простым солдатом. Если считать, что Он только человек, вся история становится несравненно менее человечной. Исчезает ее суть, та самая, что поистине пронзила человечество. Мир не намного улучшится, если узнает, что хорошие и мудрые люди умирают за свои убеждения; точно так же не поразит армию, что хорошего солдата могут убить. Смерть царя Леонида[931] удивляет не больше, чем смерть королевы Анны[932]. Люди не ждали христианства, чтобы стать людьми, даже в том смысле, в каком это слово равнозначно слову «герой». Но если мы хоть как-то знаем человеческую природу, мы поймем, что никакие страдания сыновей человеческих и даже слуг Божиих не сравнятся с вестью о том, что хозяин пострадал за слугу. Это сделал Бог теологов, а не Бог ученых. Таинственному повелителю, прячущемуся в звездном шатре вдали от поля битвы, не сравниться с Королем-Рыцарем, несущим пять ран впереди войска[933].

Люди отвергают догму не потому, что догма плоха, а потому, что она слишком хороша. Она дарует слишком большую свободу, чтобы оказаться правдой. Она дает немыслимую свободу, ибо человек волен пасть. Она дает небывалую свободу — сам Бог может умереть. Вот, что должны были бы сказать просвещенные скептики, и я ни в малейшей степени не собираюсь возражать им. Для них мироздание — тюрьма, жизнь — сплошные ограничения; не случайно, говоря о причинной связи, они вспоминают цепь. Они просто не могут поверить в такое счастье, но совсем не считают, что оно недостойно веры. Им кажется, что поверить в нашу свободу — все равно что поверить в страну фей. Мы вправе вполне буквально сказать, что истина сделала нас свободными[934]. Человек со свободной волей немыслим, как человек с крыльями. Человек, в чьей воле спросить Бога, и Бог, в Чьей воле ему ответить, невероятны, как белка из басни, беседующая с горой. Такое сомнение и мужественно и разумно, и я уважаю его. Но я не могу и не хочу уважать тех, кто запирает в клетку птицу или белку, звякая железом и приговаривая, что мысли о свободе — вздор и заточение неизбежно, а затем, как ни вчем не бывало, провозглашает себя свободомыслящим.

Мораль всего этого очень стара: религия — откровение, религия — видение, которое дает наша вера; но видим мы правду. Вера в том и состоит; мы убеждены, что это — правда. Вот разница между видением и грезой. Вот разница между верой и мифом, между верой и теми выдумками — вполне человеческими, нередко здоровыми, — которые мы зовем язычеством. Видение бывает редко, вероятнее всего, однажды и остается в душе навсегда. Грезить можно каждый день, и каждый день — по-разному.

Вера — не мифология; она и не философия. Видение — не схема, а картина. Этого никак нельзя сказать об упрощениях, сводящих все на свете к одной абстракции — «все течет» или «все относительно», «все неизбежно» или «все призрачно». Религия — не отчет, а повесть. Ее пропорции — пропорции картины и повести; в ней нет регулярных повторений схемы, зато она убедительна, словно повесть или картина. Другими словами, она «как жизнь». Она и есть жизнь. Хороший пример тому — проблема зла. Нетрудно закрасить черным лист бумаги, оставив две-три незначительные белые крапинки, — так делают пессимисты. Нетрудно оставить бумагу белой, кое-как объяснив два-три случайных пятнышка, — так делают оптимисты. Легче всего, наверное, расчертить и раскрасить лист, как шахматную доску, — это уже дуалисты. Но все мы чувствуем в глубине души, что ни один из этих планов на жизнь не похож, что ни в одном из этих миров мы не живем и жить не можем. Что-то подсказывает нам, что конечная идея мира не дурна и даже не нейтральна. Когда мы видим небо, или траву, или математическую истину, что там — даже свежеснесенное яйцо, смутное чувство охватывает нас, слабое подобие той истины, которую великий философ, святой Фома Аквинат, выразил так: «Всякое бытие как таковое — благо». С другой стороны, что-то подсказывает нам, что недостойно, низко, даже нездорово сводить зло к точке или пятну. Мы чувствуем, что оптимизм еще мрачнее пессимизма. Если мы пойдем по следу этого смутного, но здорового чувства, мы решим, что зло — исключение, но исключение огромное; и наконец, мы назовем его узурпацией или, еще точнее, мятежом. Мы не подумаем, что все правильно, или что все неправильно, или что половина правильна, а половина — нет. Но мы подумаем, что правильное имеет право на правоту, тем самым на существование, неправильное прав не имеет. Зло — князь мира, но власть его незаконна. Так мы нащупаем то, что видение даст нам сразу: повесть об измене в небесах, когда зло пыталось разрушить Вселенную, которую создать не умело[935]. Это очень странная повесть, и ее пропорции, линии, цвета произвольны, как на картине. Мы и пытаемся воплотить ее в картинах, рисуя огромные руки и ноги, ярко-темные перья, и падающие в бездну звезды, и павлиньи доспехи тьмы. Но у этой повести есть преимущества перед схемой. Она — как жизнь.

Другой пример — так называемая проблема прогресса. Один из умнейших агностиков нашего времени спросил меня как-то: как я считаю, становится человечество лучше или хуже или не меняется? Он был уверен, что назвал все возможные варианты. Он не видел, что все это — отчеты и схемы, а не картина и повесть. Я спросил его, как он считает, мистер Смит из Голдер-Грин стал лучше или хуже или же не изменился от тридцати до сорока лет? Тут он начал догадываться, что это зависит от мистера Смита, от его выбора. Он никогда раньше не думал, что путь человечества — не прямая линия, прочерченная вперед, или вверх, или вниз; он извилист, как след через долину, когда человек идет, куда хочет, и останавливается, где хочет, может пойти в церковь, может свалиться пьяным в канаву. Жизнь человека — повесть, приключенческая повесть. То же самое можно сказать даже о жизни Бога.

Наша вера — примирение, потому что в ней свершаются и философия и мифология. Она — повесть, и от сотен повестей отличается только тем, что правдива. Она — философия, одна из сотен философий, только эта философия — как жизнь. Все философии, кроме нее, презирали здоровый инстинкт, породивший сказки. Вера оправдывает этот инстинкт, находит философию для него и даже в нем. В приключенческой повести человек должен пройти через много испытаний и спасти свою жизнь; здесь он проходит испытания, чтобы спасти душу. И там и здесь свободная воля действует в условиях определенного замысла; и там и здесь есть цель, и дело человека — прийти к ней. Этот глубокий, человечный, поэтичный инстинкт презрели другие философии. Все они кончались там, где начинались, а повесть потому и повесть, что конец ее — другой, чем начало. От Будды с его колесом до Эхнатона с его диском, от числовых абстракций Пифагора до Конфуциевой рутины — все они грешат, так или иначе, против законов повести. Ни одной из этих философий неведома человеческая тяга к сюжету, к приключению, к поверке — словом, к испытанию свободной воли. Каждая из них чем-нибудь да портит повесть человеческой жизни — то фатализмом (унылым или бодрым), то роком, на корню убивающим драму, то скепсисом, растворяющим и распыляющим действующих лиц, то узким материализмом, лишающим нас эпилога, где сводятся все счета, то механической монотонностью, обесцвечивающей даже нравственный критерий, то полной относительностью, расшатывающей критерий практический. Есть повесть о человеке, есть повесть о Богочеловеке, но нет повести гегельянской, прагматической, релятивистской или детерминистской. В каждой повести, даже в грошовом выпуске, найдется то, что принадлежит нам, а не им. Каждая повесть начинается сотворением мира и кончается Страшным Судом.

Вот почему не ладили мифы и философии, пока не пришел Христос. Вот почему афинская демократия убила Сократа из почтения к богам, а последний бродячий софист, воображая себя Сократом, презирал мифы[936]; фараон-еретик низверг ради абстракции идолов и разрушил храмы, а жрецы победили его; буддизм отделился от брахманизма; и везде, всегда вне христианства отворачиваются друг от друга философ и жрец. Нетрудно сказать, что философ, как правило, разумней; еще легче забыть, что жреца гораздо больше любит народ. Жрец рассказывает людям повести, философ их не понимает. Философия повести пришла в мир со Спасителем.

И потому наша вера — откровение, ниспосланное свыше. Истинную повесть о мире должен рассказывать кто-то кому-то. По самой своей природе повесть не висит в воздухе. Ее соотношения сил, ее неожиданные склонности и повороты не выведешь из отвлеченных, написанных кем-то правил. Математические выкладки не скажут нам, вернет ли Ахилл тело Гектора[937]. И мы не узнаем, как обрести тело Христово, если нам сообщат, что все течет или все повторяется. Эвклидовы теоремы может вывести человек и не читавший об Эвклиде, но не создаст мифа об Орфее тот, кто о нем не слыхал. Во всяком случае, он не угадает, удался ли Орфею его поход. Тем более, не угадает он, как кончилась повесть о нашем Орфее, вернувшемся из царства мертвых не в горе поражения, а во славе[938].

Скажу снова, здравомыслие вернулось в мир и душа человеческая может спастись благодаря тому, что удовлетворены два желания, прежде спорившие друг с другом. Мифология жаждала приключений — и вот, это повесть; философия жаждала истины — и вот, эта повесть истинна. Идеальный ее герой должен быть историческим лицом, чего никогда не ждали от Пана или Адониса. Историческое лицо должно быть идеальным героем и выполнить многие его дела, потому Он и радость, и жертва, и лоза, и солнце. Чем глубже мы вглядываемся в это, тем больше убеждаемся: если Бог есть, Его творению вряд ли пристала иная судьба. Если бы Он не дал миру этой истинно романтической повести, наш разум был бы и сейчас разделен на две части, как разделен мозг на два полушария — одна грезила бы о немыслимом, другая повторяла бы бесконечные выкладки. Художники писали бы ничьи портреты, мудрецы складывали бы числа, уходящие в никуда. Эту бездну могло заполнить только Воплощение, воплотившее в Боге наши мечты, а стоит над бездною тот, чье имя больше жреца и древнее христианства, Pontifex Maximus, самый лучший строитель мостов.

И снова мы возвращаемся к другому христианскому символу, к совершенному узору ключа. Очерк этот не богословский, а исторический, и в мои задачи не входит защита наших догм; я просто хочу показать, что их, как и ключ, нельзя принять, если не примешь во всех деталях. Я не собираюсь объяснять подробно, почему следует принять именно нашу веру. Я просто объясняю, почему ее приняли и принимают, и отвечу тем самым на тысячи других вопросов: потому что она подходит к скважине, потому что она как жизнь. Она — один из многих рассказов, но так уж случилось, что этот рассказ правдив. Она — одна из многих теорий, но так уж случилось, что это — истина. Мы приняли ее — и почва тверда под нашими ногами, и прямая дорога открывается нам. Наша вера не ввергает нас в темницу иллюзий или рока. Мы верим не только в немыслимое небо, но и в немыслимую землю. Это очень трудно объяснить, потому что это — правда; но можно призвать свидетелей. Мы христиане и католики не потому, что поклоняемся ключу, а потому, что прошли в дверь; и трубный глас свободы разнесся над страною живых[939].

Глава 6

Пять смертей Веры
В этой книге я не собираюсь говорить подробно о том, что было с христианством дальше; тут начнутся споры, о которых я надеюсь написать еще где-нибудь. Я просто хочу показать, что наша вера, возникшая в языческом мире, была и сверхъестественной и единственной в своем роде. Чем больше мы о ней знаем, тем меньше находим ей подобий. Но все же в заключение я расскажу об одной ее черте, которая очень важна для наших дней.

Я уже говорил, что Азия и античность были слишком стары, чтобы умереть. О христианстве этого не скажешь. Христианский мир претерпел немало переворотов, и каждый приводил к тому, что христианство умирало. Оно умирало много раз и много раз воскресало — наш Господь знает, как выйти из могилы. Снова и снова переворачивалась Европа, и всякий раз в конце концов наверху оказывалась одна и та же вера. Она являлась в мир не как предание, а как новость. Мы этого не замечаем, потому что от многих это скрыто условностями, которые тоже замечают редко, те же, кто их заметил, вечно их обличают. Нам твердят, что священники и ритуалы — не вера, а церковные сообщества — лишь форма, и не знают, как это правильно. Три или четыре раза, по меньшей мере, душа уходила из христианства, и почти все ожидали, что ему придет конец. Но и теперь и в старину как ни в чем не бывало жила та официальная религия, которую, к своей гордости, свободомыслящие видят насквозь. Христианство оставалось религией вельможи времен Возрождения или аббата времен Просвещения, как античные мифы оставались религией Юлия Цезаря и даже арианство долго оставалось религией Юлиана Отступника. Но Юлиан отличается от Юлия, потому что к его времени Церковь уже начала свой странный путь. Юлий спокойно мог поклоняться богам на людях и смеяться над ними дома. Но когда Юлиан счел христианство мертвым, он увидел, что оно — живое, и еще он увидел, что Юпитер никак не оживает. История Юлиана — только первый из примеров. Я уже говорил, что, по всей видимости, суеверие Константина[940] отмирало само собой. Оно прошло все обычные фазы, когда вера стала почтенной, затем — условной, и наконец — разумной, а рационалисты, как и сейчас, были готовы прикончить ее совсем. Когда христианство восстало и отбросило их, это было неожиданно, как воскресение из мертвых. Почти тогда же, в других местах, случалось почти то же самое. Когда, например, из Ирландии хлынули миссионеры, так и кажется, что молодежь неожиданно напала на старый мир и даже не стареющую Церковь. Многие из них погибли на берегах Корнуолла; и лучший знаток корнуоллских древностей говорил мне, что, по его мнению, их замучили не язычники, а «не очень ревностные христиане».

Если поглубже нырнуть в историю, мы найдем немало таких примеров. Равнодушие и сомнение опустошали христианство изнутри, и оставалась только оболочка, как в поздней античности оставалась только оболочка мифологии. Но всякий раз, когда отцы были «не очень ревностны», дети пылали огнем веры. Это очевидно, когда Возрождение сменяется Контрреформацией. Это очевидно, когда Просвещение снова и снова сменяется христианством. Однако есть много других примеров, и стоит их привести.

Вера — не пережиток. Она живет не так, как жили бы друиды[941], если бы им удалось продержаться две тысячи лет. Так могло случиться в Азии и в античной Европе, ибо мифология и философия равнодушно терпели друг друга и друг другу не мешали. Вера не просто выжила, она непрестанно возвращалась в западный мир, который так быстро менялся, в котором все время что-то гибло. Следуя традиции Рима, Европа всегда все переворачивала, перестраивала, строила заново. Сначала она непременно отбрасывала старый камень, кончала же тем, что ставила его во главу угла. Она откапывала его на свалке и венчала им здание. Одни камни Стоунхенджа стоят, другие — упали, а где камень упадет, там и ляжет[942]. Вера друидов не приходит заново каждый век, ну, каждые два века, и молодые друиды, увенчанные омелой, не пляшут в лучах солнца на Солсбери-плейн[943]. Стоунхендж не воссоздают в каждом архитектурном стиле, от грубой объемистости норманнов до причудливости барокко. Святыне друидов не грозит варварство воскрешения.

Церковь жила не в том мире, где все слишком старо, чтобы умереть, а в том, где все так молодо, что его можно убить. Если смотреть со стороны, сверху ее часто убивали; мало того, она часто выдыхалась и без этого. Отсюда следует то, что очень трудно описать, хотя это важно и более чем реально. Время от времени смертная тень касалась бессмертной Церкви, и всякий раз Церковь погибла бы, если бы могла погибнуть. Все, что могло в ней погибнуть, погибало. Если такие сравнения уместны, я скажу, что змея сбрасывала кожу или кошка теряла одну из своих 999 жизней. Выберу более достойный образ: часы били — и ничего не случалось; колокол возвещал о казни — но ее снова откладывали.

Что значило смутное беспокойство XII века, когда, как очень верно сказали, Юлиан зашевелился во сне? Почему так рано, в самом начале рассвета, возник глубокий скепсис, способный породить номинализм? Видимо, потому, что Церковь уже считали не частью Римской империи, а частью Темных веков. Века эти кончились, как кончилась прежде Империя, и Церковь кончилась бы с ними, если бы она была лишь тенью ночи. Победа номинализма, как и победа арианства, означала бы, что христианству пришел конец. Сомнение номинализма глубже, чем сомнение атеизма. Вопрос встал перед миром; каким же был ответ? Аквинат воссел на престоле Аристотеля, и многие тысячи юношей, от крепостного до вельможи, спокойно жили впроголодь, чтобы учиться философии схоластов[944].

Что значит страх перед исламом, который населил наши песни дикими образами сарацинов, победивших Норвегию и Шотландию? Почему обитателей дальнего Запада, скажем, короля Иоанна[945] (если я не путаю), обвиняли в тайном мусульманстве, как обвиняют в тайном безбожии? Почему так встревожило богословов арабское переложение Стагирита[946]? Потому что сотни людей уже поверили в победу ислама. Они поверили, что Аверроэс[947] разумнее Ансельма[948], что сарацинская культура хотя бы внешне выше, лучше нашей. Может быть, старшее поколение и усомнилось, и устало, и впало в отчаяние. Если бы Европу победил ислам, много раньше пришел бы унитарий. Как и сейчас, такая победа казалась разумной и возможной. Как удивились они, наверное, тому, что случилось! Тысячи и тысячи юношей бросили свою юность в горнило крестовых походов. Сыновья святого Франциска, жонглеры Господни, пошли, распевая, по дорогам. Готика взлетела в небо тысячами стрел. Мир проснулся; и мы давно забыли, что альбигойские войны чуть не погубили Европу. Мы забыли, что та философия была и модной и новой — пессимизм всегда нов. Она была очень похожей на наши модные учения, хотя и стара, как Азия; но ведь и они тоже. Вернулись гностики; почему же они вернулись? Потому что тогда тоже кончилась эпоха и должна была кончиться Церковь. Пессимизм навис над миром, манихеи восстали из мертвых, чтобы мы имели смерть и имели ее с избытком[949].

Еще убедительней для нас пример Возрождения, потому что он ближе к нам и мы гораздо больше о нем знаем. Однако и здесь мы знаем далеко не все. Я намеренно не касаюсь религиозных распрей тех лет, я просто хочу напомнить, что они были совсем не так просты, как принято думать сейчас. Протестанты зовут мучеником Латимера[950], католики — Кампиона[951], но мы нередко забываем, что в те времена были мученики атеизма, анархии и даже сатанизма. Мир XVI века был почти так же дик, как наш. Один утверждал, что Бога нет, другой — что он и есть Бог, третий говорил такое, чего Сам Бог не разберет. Если бы мы услышали беседу тех лет, нас, наверное, поразило бы ее кощунственное бесстыдство. Может быть, Марлоу[952] и не говорил того, что ему приписывают, но такие речи характерны для интеллектуальных кабацких бесед его времени. Много странных вопросов поставили люди от начала Реформации до начала Контрреформации. В конце концов они получили все тот же ответ. Однако и в те годы христианство шло по воздуху, как некогда шел по водам Спаситель[953].

Но все это было давно. Хотя мы видим довольно четко, как язычество Возрождения пыталось прикончить христианство, нам гораздо легче увидеть тот упадок веры, что начался в веке Просвещения. Ведь он еще не кончился; мы сами воочию видим упадок того упадка. Двести последних лет не кажутся нам единым мигом, как IV и V или XII и XIII века. Мы знаем сами, как окончательно и полно утратило общество свою веру, не отменяя обрядов, как люди поголовно становятся агностиками, не смещая епископов. И еще мы знаем, как случилось чудо — молодые поверили в Бога, хотя его забыли старые. Когда Ибсен[954] говорил, что новое поколение стучится в двери, он и думать не мог, что оно стучится в церковные врата.

Да, много раз — при Арии, при альбигойцах, при гуманистах, при Вольтере, при Дарвине — вера, несомненно, катилась ко всем чертям. И всякий раз погибали черти. Каким полным и неожиданным бывало их поражение, мы можем убедиться на собственном нашем примере.

Чего только не говорят об Оксфордском движении[955] и католическом возрождении во Франции! Но почти никто не говорит о самом очевидном их свойстве — полной неожиданности. Они поразили, более того, озадачили всех, словно река потекла вспять и даже вверх, в гору. Вспомните книги XVIII и XIX столетий. Всем было яснее ясного, что река веры вот-вот оборвется водопадом или, на худой конец, разольется дельтой безразличия. Даже спокойное ее течение показалось бы чудом, немыслимым, как ведовство. Самые умеренные люди не сомневались, что река веры, как и река свободы, разольется и обмельчает, если не высохнет совсем. Весь этот мир Гизо и Маколея[956], мир торговых и научных свобод ни минуты не сомневался, что знает, куда все движется. Направление было ясно всем, спорили только о скорости. Многие ждали с тревогой, некоторые — с надеждой, что бунтари-якобинцы не сегодня завтра доберутся до архиепископа Кентерберийского или чартисты, взбунтовавшись, развесят англиканских священников на фонарях[957]. Но мир перевернулся; архиепископ не потерял головы — он обрел митру, а ненависть к пастору сменилась благоговейным почтением к патеру.

Словом, все спорили только о том, медленнее или быстрее течет река — и вдруг увидели, что вверх по течению что-то плывет. И как образ, и как факт это может обеспокоить. Все мертвое плывет по течению, против течения может плыть только живое. Вниз по реке, гонимые просвещением и прогрессом, плыли демагоги и софисты; но даже те из них, которые еще не умерли, вряд ли доказывали, что они живы и животворны. Несомненно живым было огромное чудище, которое плыло вверх по реке, хотя многим оно и казалось чудищем доисторическим. Люди того века ощущали, что обряд так же нелеп, как морской змей, что митры и тиары — словно рога допотопных монстров, а ходить в Церковь так же дико, как жить в пещере.

Мир до сих пор дивится чудищу, главным образом — потому, что оно все плывет и не тонет. Чем больше его ругают, тем непонятней оно становится. В определенном смысле я пишу эту книгу если не для того, чтобы объяснить, то для того, чтобы показать путь к объяснению; и прежде всего я хочу показать одно: так уже бывало, и не раз.

Да, в недавнее время мы видели, как умирает вера, но то же самое видывали люди много веков тому назад. И тогда, и сейчас это кончилось одинаково. Вера не исчезла; к нам возвращается даже то, что казалось давно утерянным. Снова, как и много раз, возвращается не «упрощенная» и не «очищенная» теология, а тот самый теологический пыл, которым отмечены века доктрины. Старый добрый ученый с буквами Д. Т. после фамилии[958] стал образцом педанта и символом скуки не потому, что страстно любил богословие, а потому, что богословие наводило на него тоску. Латынь Плавта[959] ему интересней, чем латынь Августина, греческий Ксенофонта[960] — чем греческий Златоуста[961]. Мы равнодушны к нему, потому что он сам — великолепный представитель религиозного равнодушия. Это совсем не значит, что люди бы остались равнодушны, если бы им довелось увидеть дивное, диковинное зрелище — Доктора Теологии, Учителя Богословия.

Мы нередко слышим, что христианство может остаться как дух, как атмосфера. Поистине многие хотели бы, чтобы оно осталось как призрак. Но оно не хочет. После каждой его смерти не тень встает, но воскресает тело. Многие готовы проливать благочестивые слезы над могилой Сына Человеческого, но они совсем не готовы увидеть, как Сын Божий идет по утренним холмам. Такие люди — а их немало — привыкли к мысли, что старый светильник блекнет в свете дня. Они видели сами, что он горел бледным пламенем свечи, забытой на рассвете. Как же не удивиться, если семисвечник волшебным деревом вознесся к небу, и солнечный свет показался бледным в сиянии его лучей? Но другие века тоже видели, как дневной свет становился ярче светильника, а потом разгорался светильник и становился ярче света. Много раз люди утоляли жажду неразбавленной водой, и много раз, неизвестно откуда, снова била струя чистого вина. И вот мы говорим: «Много лет и веков тому назад наши предки верили, что пьют Кровь Господню. Потом, хотя и не скоро, вино католичества стало уксусом кальвинизма. Затем и это кислое питье развели водой забвения и скуки, и мы не надеялись снова ощутить терпкий вкус Лозы Виноградной. День за днем и год за годом слабели наши надежды и наша вера. Мы уже привыкли, что вода заливает виноградник, и гибнет последний привкус истины, словно последняя капля пурпура тонет в сером море. Мы привыкли к разведенному, разбавленному, обесцвеченному христианству. Но Ты хорошее вино сберег доселе»[962].

Вот что случилось на наших глазах, и это удивительней всего. Вера не только умирала — она умирала от старости. Она пережила не только гонения от Диоклетиана[963] до Робеспьера[964] — она пережила покой. Вряд ли стоит снова говорить о величии Крестной Муки, венчания молодости со смертью. Но когда я думаю о судьбе Церкви, другой образ является мне: так и кажется, что Христос умер стариком, а воскрес молодым. Не раз и не без основания говорили, что Церковь часто венчалась с сильными мира сего; что ж, она часто вдовела. Враги говорили, что она — супруга кесарей, и это так странно сейчас, словно ее назвали супругой фараонов. Говорили, что она супруга феодалов, но феодалов нет и в помине, а она здесь. Все мирское шло своим путем до естественного конца; казалось бы, тут кончиться и Церкви. Она и кончалась — но рождалась снова.

«Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут». Античная цивилизация была целым миром, и представить землю без нее было не легче, чем представить землю без солнца. Она ушла, а слова эти живы. В долгие ночи Темных веков феодализм был привычен, так что человек помыслить себя не мог вне феодальной иерархии, и Церковь была туго вплетена в эту сеть. Но феодализм разлетелся вдребезги под напором народной жизни истинного средневековья — и самой новой, самой молодой силой была наша вера. Средневековый уклад — сложный, как мироздание, дом человека — тоже пришел к концу, и тут уж каждому стало ясно, что слова отжили свой век. Но они пересекли сияющую бездну Ренессанса, и через полвека вспыхнули славой новых апологетов и святых. Наконец, они поблекли в резком свете разума и, кажется, исчезли совсем в землетрясениях революций. Наука разоблачила их, но вот — они здесь. История погребла их в прошлом, они пришли к нам из будущего. Она снова на нашем пути; мы смотрим на них; они все ярче.

Если наше общество и предания его не оборвутся, люди, может быть, научатся применять разум к накапливающимся фактам. Раньше или позже враги веры сделают вывод из своих бесконечных разочарований и перестанут ждать ее смерти. Они могут бороться с ней, как борются люди с лесом, со стихией, с небом. «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут». Ждите, что она оступится; ждите, что она заблудится, но не ждите, что она умрет. Сами того не зная, вы в своем ожидании подчинитесь условиям поразительного пророчества и приучитесь ждать не того, что угаснет неугасаемое, а того, что придет комета или охладеет солнце.

Послесловие

Краткое содержание этой книги
Я взял на себя смелость раз или два позаимствовать прекрасное выражение — «Исторический очерк». Исследуя одну определенную истину и одну определенную ошибку, я нимало не пытаюсь соревноваться с многосторонней исторической энциклопедией, для которой выбраны эти слова. Однако связь тут есть. Историю, рассказанную Уэллсом, я могу критиковать только как очерк, ибо лишь очертания ее неверны. Факты собраны замечательно, книга — просто клад, сокровищница, все в ней хорошо, кроме той самой линии, которая помогает отличить карикатуру на Уинстона Черчилля от карикатуры на сэра Алфреда Монда[965]. Неверен абрис, неверны соотношения точного и неточного, важного и неважного, обычного и необычного, правила и исключения.

Это не мелкие придирки к крупному писателю, у меня нет причин придираться — сам я, замахнувшись на меньшее, погрешил ровно тем же. Я сильно сомневаюсь, что показал читателю истинные пропорции истории, и объяснил ему, почему пишу так много об одном, так мало — о другом. Я не уверен, что выполнил все, обещанное во вводной главе, и потому пишу главу заключительную. Зато я верю, что описанное здесь важнее для абриса истории, чем опущенное. Я не верю, что цивилизация просто скатывается к варварству, религия — к мифологии, христианство — к религиозности. Словом, я не верю, что у истории нет очертаний, что они размыты. По-моему, если уж выбирать, лучше рассказать древний миф или сказку о человеке, создавшем солнце и светила, или о боге, вдунувшем душу в священную обезьяну. Поэтому я сведу сейчас воедино то, что рассказывал насколько мог правдиво и разумно — краткую историю человечества.

В краю, освещенном светом звезды, есть много всяких предметов. Одни из них движутся, другие — нет. Среди движущихся есть существа, которые по сравнению с другими поистине богоподобны. Этому ничуть не противоречит то, что порою они похожи скорее на бесов. Отличаются они от других не случайно, не иногда, как, скажем, белая ворона, а всегда, непременно, и это отличие лишь подчеркивают возражения и споры. Да, человек, бог здешнего мира, связан с ним многими связями — но это лишь другая грань той же истины. Да, он растет, как дерево, и движется, как животное, — но это лишь оттеняет различие. Так можно сказать, что гном — совсем как человек или что феи пляшут ногами. Теперь принято обращать внимание только на такое сходство, забывая о главном. Принято утверждать, что человек — совсем как все прочие. Конечно, это так, но он один способен это заметить. Рыба не знает, что и у птицы есть позвоночник, страус и слон не сравнивают своих скелетов. Да, человек един со всеми существами, но сколько в его единстве одиночества!

Этот полубог или бес видимого мира обладает особым зрением, таким неповторимым, словно он один зажег свечу: благодаря ему мир становится видимым. Мир этот — не какой-то, а весьма определенный. Если судить на глаз, в нем есть закон, во всяком случае многое повторяется. Полубог видит зеленые здания, которые вроде бы никто не строит, но очертания их так четки, словно план начертан в воздухе невидимым перстом. Мир не зыбок, не расплывчат, он не похож на «слепую жизнь». Все стремится к какой-то прекрасной цели, любой одуванчик, любая маргаритка. В самой форме вещей — не слепое развитие, но законченность, окончательность цветка. Кажется это или нет, это повлияло на странный род мыслителей и ремесленников, и очень многие из них решили — верно ли, неверно, — что у мира есть план, как вроде бы есть он у дерева; что у мира есть цель и венец, как есть они у цветка. Пока мыслители умели мыслить, они выводили отсюда, что есть еще какое-то странное, невидимое существо — незнакомый друг, таинственный благодетель, который построил к их приходу леса и горы и зажег для них солнце, как слуга зажигает лампу или топит камин. Мысль о разуме, придающем смысл миру, укреплялась в разуме человека, ибо он много думал и много видел такого, что неуловимей и тоньше любых доводов. Но сейчас я стараюсь писать попроще, даже погрубее, а потому скажу лишь, что большинство людей, включая самых мудрых, поверили в цель, тем самым — в первопричину мира. Однако мудрые понимали это по-одному, прочие — по-другому. И два эти пути составляют почти всю историю религий.

И большинство, и меньшинство остро ощущало, что все не так плоско и просто; что неведомый мастер ведает тайну мира. Но большинство, то есть народ, толпа, воспринимало это как сплетню. В сплетне всегда есть и ложь и правда. Люди сплетничали о неведомом, о его детях, вестниках, слугах. Одни рассказы походили на бабушкины сказки, другие — на рассказы странника. Многие были правдивы — достаточно правдивы, чтобы здравомыслящий человек поверил, что за шторою мироздания кроется нечто чудесное. Что-то мелькало, но то были только отблески; что-то появлялось на миг — и скрывалось. Такие боги — словно призраки, одним они мерещатся, другие слышат о том, что они примерещились кому-то. Большей частью слухи о богах сообщают не ради правды, а ради самой темы. Это — не свидетельства, это — мифы, ненапечатанные стихи.

Меньшинство отошло в сторону и занялось не менее интересным делом. Мудрецы и мыслители чертили план мироздания — им казалось, что они его знают. Разум их обращался прямо к разуму Мастера; они прикидывали, каким он должен быть и какая у него цель. Самые мрачные представили его враждебным и злым, самые падшие поклонились не богам, а бесам. Однако чаще всего мыслители были теистами и видели не только план мироздания, но и нравственный закон, предписанный людям. Чаще всего это были хорошие люди, делали они благое дело и их помнили и почитали. Они писали, и писания их стали в некой мере священными. Они творили законы, и законы эти стали весомыми, как предание. Можно сказать, что мудрецам воздавали божеские почести, как воздавали их царям или вождям. Всюду, где дух легенды и сплетни соприкасался с ними, он окружал их атмосферой мифа. Миф превращал мудреца в святого — и больше ничего. Мудрец оставался человеком, все это помнили. Божественный Платон, как божественный кесарь, — титул, а не догма. В Азии, где атмосфера эта гуще, мудрец больше походил на миф, но оставался человеком — человеком особого рода, особой, почетнейшей профессии. Он был философом, он принадлежал к тем, кто всерьез пытается внести порядок в видимый беспорядок мира. Философы чертили план мироздания, словно оно еще не создано.

В самой сердцевине всего этого возникло чудовищное исключение. Оно окончательно, как трубный глас, но несет новую весть, слишком благую, чтобы в нее поверить. Люди услышали, что таинственный Создатель мира посетил этот мир; что совсем недавно на самом деле по миру ходил Тот, о Ком гадали мыслители и сплетничали мифотворцы. Мы солжем, если скажем, что мудрецы или герои хоть в какой-то мере выдавали себя за него. Ни одна секта, ни одна школа не покушалась на это. Самые великие пророки называли себя Его глашатаями. Самые великие мистики говорили, что видели Его отблеск, а чаще — отблеск других, низших существ. Самые глубокие мифы сообщали, что мир сотворил Творец. Но никто и помыслить не мог о том, что Творец ходит в гости, беседует с мелкими чиновниками, участвует в будничной жизни Римской империи и уж тем более что в это будет верить не одну тысячу лет великая цивилизация. Ничего более дикого человек не сказал с тех пор, как произнес первое слово. Такая весть отличается от всего человеческого, как слово отличается от лая, и саму ее неповторимость можно обернуть против нее. Нетрудно сказать, что это — безумие, но никакого толку не будет, разве что нелепица научных домыслов.

Мудрых философов, мифотворцев-поэтов и многих, многих других удивляет, что мы и сейчас ведем себя так, словно мы — вестники. Вестник не рассуждает и не спорит о том, какой могла бы быть его весть — он несет ее. Весть его — не теория и не вымысел, а факт. В этом заведомо поверхностном очерке я и не пытаюсь доказывать, что она — факт. Я просто хочу обратить внимание на то, что вестники относятся к ней, как люди относятся к фактам. Все, за что упрекают католиков, — авторитет, упорство, воинственность всегда присущи людям, сообщающим о факте. Я хотел бы избежать в этом коротком послесловии сложных споров; они снова смазали бы четкие линии той повести, которую я назвал — слишком слабо, конечно, — самой странной в мире. Но я хочу показать еще раз, как идут эти линии, а главное — где проходит граница. Христианство и другие религии не переливаются друг в друга, как тонкие оттенки мистицизма или разные типы мифологии. Граница проходит между теми, кто несет весть, и теми, кто о ней не слышал или в нее не верит. Когда мы излагаем эту странную повесть на грубом и сложном языке нашего века, привычные названия и ассоциации вводят нас в заблуждение. Например, когда мы говорим, что в такой-то стране столько-то мусульман, мы хотим сказать, что в ней столько-то монотеистов, другими словами, столько-то людей, поверивших древнему ощущению. Они свидетельствуют необходимую и высокую истину, но ее никак нельзя назвать новой. Их вера — не новый цвет, а неопределенный фон многоцветной человеческой жизни. Магомет, в отличие от волхвов, не открыл новой звезды — он увидел из своего окошка часть сероватого поля, залитого древним звездным светом. Когда мы говорим, что в стране столько-то буддистов или конфуцианцев, мы имеем в виду, что в ней столько-то язычников, получивших от мудрецов или мистиков другой, еще более смутный образ Неведомой Силы — не только невидимой, но и безличной. Когда мы говорим, что у них тоже есть храмы, идолы, священство, праздники, это значит, что они люди и потому любят пышность, веселье, картинки и сказки; это просто означает, что язычники нормальнее пуритан. Но сущность их Высших Сил, но слова их священников ничуть не похожи на поразительную картину, которую несут наши вестники. Ни у кого, кроме этих вестников, нет Евангелия — Благовествования, Благой Вести, хорошей новости — по той простой причине, что у них нет новости.

И чем дальше, тем быстрее бегут вестники. Прошли века, а они говорят так, словно что-то случилось сейчас, на их глазах. Шаг их не стал медленней, взгляд их сияет, как взгляд свидетелей. В католической Церкви — армии вестников — не оскудевают дела святости; и самоотречения, решительные, как самоубийства, поражают мир. Но это — не самоубийства. В них нет уныния. Вестники радостны, как святой Франциск, друг цветов и птичек. Они моложе духом, чем самые новые школы; и нет сомнения, что они стоят на пороге новых триумфов. Эти люди служат Матери, которая хорошеет с годами. Мы можем даже сказать, что Церковь молодеет, хотя стареет мир.

Вот последнее доказательство чуда; не чудесно ли, что столь естественными стали такие сверхъестественные вещи? Я очень хорошо отношусь к монотеистам — к мусульманам или евреям, но наша вера кажется им кощунством, способным покачнуть мир. Однако наш мир не покачнулся, он стал на место. Я совершенно согласен с неверующими — от одной мысли о том, во что их просят поверить, может закружиться голова. Но у верующих голова не кружится, она кружится у неверующих. Они цепляются за любую крайность этики и психологии: за пессимизм, отрицающий жизнь, за прагматизм, отрицающий разум. Они ищут знаний в кошмарах и правил — в противоречиях. Они кричат от страха, потому что их обступили болезненные призраки и оглушили толки о жутких мирах, где дважды два — пять. Только вера, которая на первый взгляд кажется самой немыслимой, остается твердой и здравой. Она одна может смирить эти мании, спасти разум от прагматизма и смех — от пуританства. Я намеренно подчеркнул и вызов ее, и суровость. Вся тайна в том, как такая мятежная и предельная вера стала совершенно здравой. Человек, назвавший себя богом, вполне подобен тому, кто считает себя стеклянным. Но стеклянный безумец не застеклил окон мироздания и не сияет так, что в его свете сияет все остальное.

Наше безумие сохранило здравый смысл. Оно сохранило его, когда все сошли с ума. В наш сумасшедший дом, век за веком, люди возвращаются домой. И мир не может понять, почему такая строгая и противная логике вера снова и снова дает самую большую радость. Я не знаю, как могла бы высочайшая на свете башня так долго стоять без основания. Еще меньше могу я понять, как стала бы она человеку домом. Если бы она рухнула, ее вспоминали бы как последний взлет фантазии, последний миф, которым разум хотел пробить небеса — и пал. Но разум не сломлен. Только у нее одной не сломлен разум среди повального безумия. Если бы она была ошибкой или приступом экстаза, она не продержалась бы и дня. Но она держится без малого две тысячи лет. У тех, кто в ее доме, ум яснее, душа уравновешеннее, инстинкты здоровей, они проще всех относятся к смерти и не боятся судьбы. Душа христианского мира, порожденная немыслимым Христом, — здравый смысл. Мы не смеем взглянуть на Его Лик, но мы видим Его плоды, и по плодам Его узнаем Его[966]. А плоды эти — весомые, и плодородие — не только метафора, и нигде в этом печальном мире нет таких счастливых мальчишек, взобравшихся на яблоню, и таких свободных мужчин, поющих на виноградниках, как у нас, в ослепительном свете вечной молнии.



Примечания

1

Хук ван Холланд — порт в Голландии; соединяется каналом с Роттердамом.

(обратно)

2

После смерти Роланда на земле воцарилась тишина. — В старофранцузском эпосе «Песнь о Роланде» после гибели славного графа король Карл зовет своих подданных, но ему никто не отвечает: «ни звука королю в ответ». «Песнь о Роланде», с. XXVI, ст. 2411.

(обратно)

3

Шесть футов четыре дюйма — 1 м 93 см.

(обратно)

4

…мудрость должна полагаться на непредвиденное. — Вероятно, речь идет о наблюдении Э. По из новеллы «Убийство на улице Морг»: «Искусство аналитика проявляется как раз в том, что правилами игры не предусмотрено».

(обратно)

5

Хемпстед — расположенное на холмистой местности аристократическое предместье на севере Лондона.

(обратно)

6

Тэфнел-парк, Кэмден-таун — улицы и соответствующие автобусные остановки по пути в Хемпстед.

(обратно)

7

Вестминстер — центральный район Лондона, где находятся правительственные учреждения.

(обратно)

8

Mon ami — мой друг (фр.)

(обратно)

9

Мормон — Член религиозной секты мормонов, основанной в 1830 г. в США Дж. Смитом, проповедующей многоженство и воздержание от спиртного.

(обратно)

10

«Христианская наука» — Религиозное движение в англиканстве, основано Мэри Бейкер Эдди (1821–1910). Ее доктрина изложена в книге «Наука и здоровье, или Ключ к Писанию» (1886). В 1875 г. последователи М. Б. Эдди организовались в секту. Это учение признает Бога как «бесконечный разум» и считает нереальным существование физических болезней. Ср. критику «Христианской науки» в рассказе Честертона «Сломанная шпага» и в некоторых рассказах из сборника «Недоверчивость отца Брауна».

(обратно)

11

Ватто Антуан — французский художник XVIII в., в творчестве которого преобладали театральные и любовные темы, фантастические сюжеты.

(обратно)

12

…гордую непреклонность Катона. — Очевидно, Честертон имеет в виду Марка Порция Катона Младшего, римского политического деятеля, противника Юлия Цезаря. Он покончил с собой, узнав о победе Цезаря при Тапсе.

(обратно)

13

Уитмен Уолт (1819–1892) — великий американский поэт, автор эпической книги «Листья травы», зачинатель современного верлибра, т. е. свободного стиха. — Примеч. перев.

(обратно)

14

Ватто Антуан (1684–1721) — французский художник, автор отличающихся изысканной нежностью красочных полотен — бытовых и театральных сцен, «галантных празднеств». —Примеч. перев.

(обратно)

15

Катон Марк Утический (95–46 до н. э.) — римский патриций, стоик, соперник Юлия Цезаря; потерпел поражение от последнего в битве при Тапсе, после чего покончил с собой, бросившись на меч.

(обратно)

16

«Двенадцать верных рыболовов». — Иронический намек на то, что многие из апостолов были рыболовами. См. далее: «Я — ловец человеков» (Лк., 5, 10).

(обратно)

17

Бельгравия — аристократический район Лондона.

(обратно)

18

…вилки были отлиты в форме рыб. — Символ «рыбы» играл очень большую роль в образной системе первых христиан.

(обратно)

19

Грозить червем неумирающим и огнем неугасающим — т. е. адскими муками. Мк. 9, 44; восходит к Исайя, 66, 24.

(обратно)

20

…времен Гладстона. — Т. е. в эпоху поздневикторианской Англии, когда у власти с 1868 по 1894 г. с перерывами находился премьер-министр Уильям Юарт Гладстон (1809–1898).

(обратно)

21

Олбени — фешенебельный многоквартирный дом на улице Пикадилли; построен в XVIII в.; назван по имени одного из бывших владельцев, герцога Олбени.

(обратно)

22

…когда он раскаялся. — Ср. евангельский текст о раскаявшемся разбойнике (Лк. 15, 1–7). Тот же мотив в рассказах «Человек о двух бородах» и «Алая луна Меру».

(обратно)

23

Преступление — то же произведение искусства. — Парафраза названия книги английского писателя-романтика Т. Де Куинси (1785–1859) «Преступление как вид изящных искусств».

(обратно)

24

…тут мой рассказ кончается. — Отец Браун как священник обязан хранить тайну исповеди.

(обратно)

25

Милле Жан Франсуа (1814–1875) — французский живописец, член «Братства прерафаэлитов».

(обратно)

26

…в духе Чарльза Диккенса. — Речь идет о «Рождественских рассказах» Ч. Диккенса (1812–1871).

(обратно)

27

Путни — южный пригород Лондона.

(обратно)

28

«Пираты из Пензанса» — поставленная в 1879 г. по либретто У. С. Гилберта (1836–1911) популярная оперетта английского композитора Артура Сеймора Салливана (1842–1900).

(обратно)

29

…когда-нибудь вы станете старой седой обезьяной… — Нравственная проповедь отца Брауна — полемика Честертона с циничной проповедью героя «Портрета Дориана Грея» (1891) лорда Генри: «Но когда вы станете безобразным стариком…»

(обратно)

30

Рыба — священный знак в ранней христианской символике.

(обратно)

31

Вергилий Публий Марон (70–19 до н. э.), древнеримский поэт; проводник Данте по всем кругам Ада.

(обратно)

32

Vicisti, Galiloee — Ты победил, галилеянин (лат.)

(обратно)

33

Menage — штат слуг (фр.).

(обратно)

34

Major domo — управляющий (ит.).

(обратно)

35

A votre service — В вашем распоряжении (фр.).

(обратно)

36

Господь сокрушил Сеннахирима. — 4 Кн. Царств, 19, 35–39.

(обратно)

37

…мы… интересуемся древнеангликанскими церквами. — Древнеангликанских церквей быть не может — в Англии до конца 30-х гг. XVI в. существовало только католичество.

(обратно)

38

Вера у него шотландская. — Речь идет о пресвитерианстве.

(обратно)

39

Это выход в ад. — Самоубийство считается одним из тягчайших грехов для христианина.

(обратно)

40

Брата убил я. — Ср. библейский текст о братоубийстве Каина (Быт., 5, 4, 9), а также слова Исава: «И я убью Иакова, брата моего» (Быт., 27, 41).

(обратно)

41

…звался… Дж. Брауном. — Единственный намек на имя отца Брауна. Предполагается, что имя это «Джон», по аналогии с прототипом Брауна, отцом Джоном О’Коннором.

(обратно)

42

Св. Франциск Ксаверий (1506–1552) — крупнейший миссионер иезуитского ордена; Честертон посвятил ему стихотворение, отмеченное в школе Сент-Полз Милтоновской премией.

(обратно)

43

Белокурая бестия — романтический образ ницшеанской языческой культурологии; воплощение арийского духа и воинствующего пафоса древнегерманской мифологии.

(обратно)

44

…напоминал Христа, выходящего из претории, с картины Доре. — Гюстав Доре (1832–1883), французский живописец-график, автор многочисленных иллюстраций к изданиям классики (Данте, Рабле, Сервантес, Свифт), а также к Библии. Сюжет упомянутой картины восходит к евангельскому тексту: допрос Иисуса Христа Понтием Пилатом. Ин., 18, 28 и далее.

(обратно)

45

Кайафа — иерусалимский первосвященник; дал совет иудеям «лучше одному человеку умереть за народ», подстрекая народ к казни Христа. Ин., 18, 14.

(обратно)

46

…око Аполлона может погубить… — Речь идет о солнечных стрелах бога Аполлона, которыми он сразил великана Тития и циклопов.

(обратно)

47

…прячет камешек… на морском берегу. — Этот парадокс использован в новелле аргентинского писателя Х. Л. Борхеса (1899–1985) «Книга бегущих песчинок».

(обратно)

48

…поединок между Ахиллом и Гектором. — Описан у Гомера в «Илиаде». Песнь XXI.

(обратно)

49

…во время Большого бунта. — Речь идет об индийском национальном восстании 1857–1859 гг.

(обратно)

50

…был старым англо-индийским солдатом. — Речь идет об английской колониальной армии в Индии (вторая половина XIX в.).

(обратно)

51

…в последнем кругу Данте. — В девятом, последнем кругу Данте томятся предатели Иуда, Брут и Кассий. «Божественная комедия», «Ад», Песнь XXIV.

(обратно)

52

Парк-Лейн — фешенебельная лондонская улица.

(обратно)

53

Солнечный Джим — могучий весельчак, изображенный на рекламе овсянки, символ радости и силы.

(обратно)

54

Хэнуолл — лечебница для душевнобольных недалеко от Лондона.

(обратно)

55

Ne nos inducas in temptatione — Не введи нас во искушение (лат.)

(обратно)

56

Пускай мертвые хоронят своих мертвецов. — Мф., 8, 22; Лк., 9, 60.

(обратно)

57

…Библия в старых церквах. — Чтобы уберечь дорогой оклад от церковных воров, Библию прикрепляли цепью к кафедре.

(обратно)

58

Маркони Гильермо (1874–1937) — итальянский инженер, первым осуществивший применениебеспроволочного телеграфа.

(обратно)

59

Слоудон — самая высокая гора Англии.

(обратно)

60

Гленкоу — дорога в Шотландии, проходящая у горы Байен, где в 1692 г. был уничтожен клан Макдональдов, отказавшийся присягнуть королю Вильгельму III.

(обратно)

61

…попасть в руки врага, как Катон. — Катон Марк Порций (95–46 до н. э.) — римский политический деятель, покончил с собой, узнав о победе Цезаря.

(обратно)

62

Adieu — Прощай (фр.). Корень слова — «Dieu» — «Бог».

(обратно)

63

Aux armes, citoyens — К оружию, граждане (фр.)

(обратно)

64

Aux greves, citoyens — На забастовки, граждане (фр.)

(обратно)

65

…дело Дрейфуса. — В 1894 г. против офицера Генерального штаба Франции Альфреда Дрейфуса было выдвинуто ложное обвинение в продаже Германии секретных документов. Дело Дрейфуса было сфабриковано реакционными кругами, особенно рьяно требовали осуждения Дрейфуса монархисты, клерикалы и антисемиты.

(обратно)

66

Демулен Камиль (1760–1794) — деятель Великой Французской революции.

(обратно)

67

Клемансо Жорж (1841–1929) — политический деятель, премьер-мини стр Франции в 1906–1909, 1917–1920 гг.

(обратно)

68

Дерулед Поль (1846–1914) — французский политический деятель крайне правого националистического направления.

(обратно)

69

Ченчи, Борджиа — знатные итальянские роды XV–XVI вв. История этих родов изобилует страшными злодеяниями.

(обратно)

70

Джеймс Генри (1843–1916) — писатель, классик американской литературы.

(обратно)

71

Бездельник (франц.)

(обратно)

72

…в подобных же deshabille. — Здесь: туалетах (франц.)

(обратно)

73

Noblesse oblige — Положение обязывает (фр.)

(обратно)

74

См. Втор. 5, 8 — 9

(обратно)

75

Оуэрбери Томас (1581–1613) — английский поэт, отравлен в тюрьме Тауэр.

(обратно)

76

Говард Фрэнсис — замешанная в убийстве Т. Оуэрбери жена Сомерсета Роберта Карра (1590–1645), секретаря короля Якова I; Карр был отставлен от дел за соучастие в убийстве Т. Оуэрбери.

(обратно)

77

Елисей — ветхозаветный пророк, ученик Илии, над его плешивостью смеялись дети. 4 Кн. Царств, 2, 23.

(обратно)

78

Царь Мидас — По легенде, будучи арбитром в поэтическом споре между Аполлоном и Дионисом, отдал пальму первенства второму, за что Аполлон наделил его ослиными ушами. Мидас прятал уши под париком, о чем не знал никто, кроме его цирюльника.

(обратно)

79

Дрейк Фрэнсис (1540–1596) — английский мореплаватель, вице-адмирал. Командовал английским флотом при разгроме испанской Непобедимой Армады (1588).

(обратно)

80

Пендрагон — титул древних кельтских вождей и первых британских королей, буквально означающий «Главный дракон» или «Голова дракона». Здесь — просто фамилия.

(обратно)

81

Рэли Уолтер (ок.1552–1618) — английский мореплаватель, организатор пиратских экспедиций, поэт, драматург, историк.

(обратно)

82

Хокинс Джон (1532–1595) — английский адмирал, один из первых работорговцев.

(обратно)

83

Испанский Мейн — область Карибского побережья нынешней Латинской Америки.

(обратно)

84

Геспериды — в греческой мифологии — дочери Атланта, жившие в волшебном саду, где росла яблоня, приносившая золотые плоды.

(обратно)

85

Тритон — в греческой мифологии — морское божество, сын Посейдона и владычицы морей Амфитриты. Изображался в виде старца или юноши с рыбьим хвостом вместо ног.

(обратно)

86

Герберт Джордж (1593–1633) — английский религиозный деятель, поэт.

(обратно)

87

Самсон — библейский герой, совершил многие подвиги в борьбе с филистимлянами.

(обратно)

88

Анхис — в греческой и римской мифологии — отец Энея. Ослепленного Анхиса в ночь падения Трои Эней вынес на своих плечах из горящего города.

(обратно)

89

Эпсом — город в графстве Суррей, один из центров коневодства, традиционное место скачек.

(обратно)

90

Культ вуду — народные верования, распространенные среди коренного населения Гаити, — смешение элементов католицизма и африканских религиозных культов. В англоязычной литературе вуду традиционно считается формой черной магии и связывается с вампиризмом, каннибализмом, сексуальными оргиями, а также с понятием «зомби» — живых мертвецов.

(обратно)

91

…«черный человек»… — Черным человеком в Шотландии называли дьявола. Заметим, что Честертон говорит о выдуманной ситуации. Если читать его книги подряд, то можно видеть, что он ни в коей мере не был расистом; мало того — он неоднократно порицал расизм. А вот недоверие к языческим «религиозным сообществам» у него было, хотя только в тех случаях, когда речь шла о «бесопоклонстве», как он назвал такую религию в трактате «Вечный человек».

(обратно)

92

…мнимых негров… — В Англии, чаще всего на курортах, были (и, видимо, есть) оркестры, в которых музыканты и певцы мажут черным лицо, изображая негров.

(обратно)

93

Джеймс Уильям (1842–1910) — американский психолог и философ.

(обратно)

94

Суинберн Алджернон Чарльз (1837–1909) — английский поэт.

(обратно)

95

Embarras de richesse — Излишняя роскошь (франц.)

(обратно)

96

Четвертое июля — День независимости Америки.

(обратно)

97

Гикори — прозвище генерала Эндрью Джексона (1767–1845) президента США с 1829 по 1837 г. (Гикори — ореховое дерево).

(обратно)

98

…последнюю поправку к американской конституции. — Имеется в виду «сухой закон» — закон, запрещавший продажу в США спиртных напитков, действовал в 1920–1933 гг

(обратно)

99

Rerum novarum — «О новых делах» (лат.)

(обратно)

100

Рикетти — имя взятое французским политическим деятелем графом Мирабо после отмены во Франции в 1890 г. дворянских титулов.

(обратно)

101

…вроде истории с Желтой комнатой. — Речь идет о детективном романе французского писателя Г. Леру (1868–1927) «Тайна Желтой комнаты».

(обратно)

102

Сапфира — жена одного из членов первохристианской общины. Они с мужем утаили от общины часть своего имущества и были поражены смертью (Деяния Апостолов V, 1).

(обратно)

103

Salvo Managio Suo — За исключением инструмента (лат.)

(обратно)

104

Servi Regis — Слуги короля (лат.)

(обратно)

105

См.: Бытие, 3, 14

(обратно)

106

См.: Лк. 2, 35

(обратно)

107

In loco parentis — Вместо отца (лат.)

(обратно)

108

Гольбейн Ганс Младший (1497–1543) — немецкий живописец и график.

(обратно)

109

Requiescat in pace — Мир праху его (лат.)

(обратно)

110

Де Куинси Томас (1785–1859) — английский писатель, автор очерков «Убийство как одно из изящных искусств».

(обратно)

111

Ныне же будешь со Мною в раю. — См.: Лк. 23,43.

(обратно)

112

…поющих зодчих этих крыш златых. — Шекспир В. «Генрих V», акт I, сцена 2.

(обратно)

113

Post obit — доверенность, вступающая в силу после (post) чьей-либо смерти (obit — ушел, умер).

(обратно)

114

…могильный камень аббатства. — Речь идет о том, что король Генрих VIII (1509–1547) отнял аббатства у Церкви и отдал их знатным родам как замки.

(обратно)

115

«Сестры-плакальщицы» — насмешливое название американских журналисток сентиментального направления.

(обратно)

116

Ватто Антуан (1684–1721) — французский художник.

(обратно)

117

Кингсли Чарльз (1819–1875) — английский писатель и англиканский священник.

(обратно)

118

Августин — монах Бенедиктинского ордена, посланный в VI в. в Англию папой Григорием I для насаждения христианства среди англосаксов, впоследствии первый архиепископ Кентерберийский.

(обратно)

119

Уотс Джордж Фредерик (1817–1904) — английский художник и скульптор.

(обратно)

120

Д'Аннунцио Габриеле (1863–1938) — итальянский писатель.

(обратно)

121

Пороховой заговор — неудавшееся покушение на жизнь английского короля Якова I Стюарта, совершенное католиками 5 ноября 1605 г.

(обратно)

122

Джонсон Сэмюель (1709–1784) — английский писатель, публицист, лексикограф.

(обратно)

123

Коббет Уильям (1762–1835) — английский публицист и историк.

(обратно)

124

«Маленький капрал» — так называли Наполеона Бонапарта.

(обратно)

125

Килмени — героиня одной из песен поэмы шотландского поэта Джеймса Хогга (1770–1835) «Пробуждение королевы».

(обратно)

126

Том Стихоплет — Томас из Эрселдуна, полулегендарный шотландский поэт XIII в. По преданию, его полюбила и увела за собой королева эльфов.

(обратно)

127

Монтень Мишель (1533–1592) — французский философ-скептик.

(обратно)

128

Бэббидж Чарльз (1792–1871) — знаменитый английский математик, изобретатель счетной машины.

(обратно)

129

…комическую оперу Гилберта и Салливена. — Речь идет о комической опере «Корабль Ее Величества „Пинафор“».

(обратно)

130

Post hoc propter hoc — После этого — [значит] из-за этого (лат.)

(обратно)

131

Rigor mortis — Оцепенение смерти (лат.)

(обратно)

132

А в страшном, зачарованном саду под бледною луной стояла та, что плакала по страшному супругу. — Строки из поэмы Сэмюэля Тэйлора Кольриджа (1772–1834) «Кублахан».

(обратно)

133

Святая Мария, Матерь Божья, молись за нас, грешных… — Отец Браун читает вторую часть молитвы «Ave Maria».

(обратно)

134

По преданию, св. Доротея жила в конце III — начале IV в., в Каппадокии, и была обезглавлена за веру. Когда она шла на казнь, некий Феофил, издеваясь, сказал, чтобы она прислала ему розы и яблоки из райского сада. Сразу после казни появился ребенок с корзиной яблок и роз. Феофил дал обет любви умершей Доротее, обратился и позже был казнен.

(обратно)

135

Англиканская церковь включает Высокую Церковь, близкую к католичеству, но не подчиненную Римскому Папе, и Низкую, протестантскую.

(обратно)

136

Здесь и дальше упоминаются персонажи шекспировских пьес «Венецианский купец» (Бассанио и Шейлок) и «Генрих IV».

(обратно)

137

См. рассказ «Сокровенный сад».

(обратно)

138

Sûreté — французская охранная полиция.

(обратно)

139

Мосье де Бержерак, я твоя кузина (франц.).

(обратно)

140

Гиббон Эдуард (1737–1794) — английский историк.

(обратно)

141

Батлер Джозеф (1692–1752) — английский епископ.

(обратно)

142

Берк Эдмунд (1727–1797) — английский писатель, политический деятель и оратор.

(обратно)

143

Уильям Батлер Йитс — известный ирландский поэт (1865–1939).

(обратно)

144

О'Лири Джон (1830–1907) — ирландский журналист и историк.

(обратно)

145

Исаак Бетт (1813–1879) — ирландский юрист и общественный деятель.

(обратно)

146

Хили Тимоти Майкл (1855–1931) — ирландский политический деятель.

(обратно)

147

Рассел Чарльз (1832–1900) — английский юрист и политический деятель.

(обратно)

148

Гаррик Давид (1717–1779) — английский актер и театральный деятель.

(обратно)

149

Джонсон Сэмюэль (1709–1784) — английский писатель, критик и лексикограф.

(обратно)

150

Аддисон Джозеф (1672–1719) — английский писатель.

(обратно)

151

Пер. Д. Маркиша.

(обратно)

152

Твидлдам и Твидлди — персонажи из сказки Льюиса Кэрролла «Алиса в Зазеркалье», совершенно похожие друг на друга.

(обратно)

153

Супралапсарианство — течение в кальвинизме, полагающее, что люди предопределены Богом к спасению или к гибели еще до Адамова грехопадения. Осуждено на Дортском соборе (1618–1619), где единственно верным сочли учение сублапсариев, утверждавших, что предопределение совершилось после того, как Адам пал. Однако сублапсарии существуют; понятно, что Честертон, вообще не принимавший учения о предопределении, особенно не выносил именно их.

(обратно)

154

Salus populi suprema lex — Благо народа — высший закон (лат.)

(обратно)

155

Habet — Этим криком древние римляне в цирке требовали, чтобы один гладиатор убил другого, пораженного.

(обратно)

156

Salle d'attente — Зала ожидания (фр.)

(обратно)

157

Hors d'oevre — Закуска (франц.)

(обратно)

158

Львиное право, львиный договор (ср. русское «львиная часть») — договор или право, по которому один получает намного больше, если не все. См. басню Лафонтена, сюжет которой восходит к античности.

(обратно)

159

Лев XIII (1810–1903) — папа Римский с 1878, автор прославленной энциклики «Rerum novarum» — о «рабочем вопросе и капитализме» (1891). Честертон его очень любил.

(обратно)

160

Пер. Д. Маркиша.

(обратно)

161

Эогиппус — ископаемая примитивная лошадь.

(обратно)

162

Homo canensis — Человек-собака

(обратно)

163

Галахад — один из рыцарей Круглого стола, образец чистоты.

(обратно)

164

Слова из 50-го (покаянного) Псалма.

(обратно)

165

…времен регентства. — годы 1820–1830, когда вместо больного Георга III правил его сын, принц-регент, после его смерти — Георг IV.

(обратно)

166

См. Книгу чисел 13, 34.

(обратно)

167

Фишер (англ. fisher) — рыболов.

(обратно)

168

«Панч» — английский сатирический журнал.

(обратно)

169

…по примеру последнего Наполеона во Франции. — Имеется в виду Шарль Луи Наполеон Бонапарт (Наполеон III, 1809–1873), президент республики с 1848 г., а после контрреволюционного переворота в 1851 г. — король Франции.

(обратно)

170

Кохинор — знаменитый индийский бриллиант, в XIX в. стал одним из сокровищ британской короны.

(обратно)

171

Хэмптон-корт — дворец на Темзе, построен кардиналом Уолси.

(обратно)

172

Приор — настоятель в некоторых католических монастырях или старший монах в братии там, где настоятель — аббат.

(обратно)

173

Лондонские Судебные Инны — четыре корпорации барристов, юридические конторы в Лондоне.

(обратно)

174

Хабеас корпус — английский закон 1679 г. о неприкосновенности личности.

(обратно)

175

Якобиты — Сторонники изгнанного короля Якова II Стюарта и его потомков. Как политическое движение перестало существовать после 1746 г. (битва при Каллодене). Честертон сочувствовал им и потому, что они были католиками, и потому, что они защищали слабого короля (см. роман «Шар и крест»).

(обратно)

176

Стоунхендж — одно из древнейших доисторических сооружений (каменный век) у г. Солсбери в Англии. По-видимому — храм солнца; возможно — древняя обсерватория.

(обратно)

177

Ахерон — в греческой мифологии, «река вечных страданий»; переплыв ее, души умерших добирались до подземного царства мертвых.

(обратно)

178

…Рабле или его неистовый иллюстратор Густав Доре… — Имеется в виду цикл гравюр, выполненных французским иллюстратором Г. Доре (1832–1883) к книге Франсуа Рабле (1494–1553) «Гаргантюа и Пантагрюэль».

(обратно)

179

Уитмен, Уолт (1819–1892) — американский поэт.

(обратно)

180

Британский музей — крупнейший музей мира, основан специальным парламентским актом 1753 г.; включает богатейшую библиотеку, рукописный отдел, произведения искусства народов мира с древнейших времен до наших дней.

(обратно)

181

Bona Dea — «Добрая богиня» (лат.) — одна из богинь-матерей в римской мифологии. Культ ее был тайным, мужчины в священнодействиях не участвовали.

(обратно)

182

…обычаи племени т’чака. — Имеются в виду зулусы; Чака (ок. 1787–1828) — правитель зулусов, возглавил объединение родственных племен на территории провинции Наталь.

(обратно)

183

Три духа в черном из… пьесы Метерлинка. — Имеются в виду «Три слепые старухи, погруженные в молитву» из пьесы «Слепые» (1890).

(обратно)

184

Св. Мартин (316?–397), епископ Турский. Однажды св. Мартин, увидев раздетого и нищего человека, снял с себя плащ, рассек его мечем надвое и половину отдал нищему.

(обратно)

85

Ср. пьесу Б. Шоу «Врач на распутье»

(обратно)

186

…безумен как мартовский заяц… безумен как шляпник. — Ср. сказку Л. Кэррола «Алиса в стране чудес», гл. «Безумное чаепитие» и др.

(обратно)

187

Бритомарта — женщина-рыцарь из II книги аллегорической поэмы Э. Спенсера «Королева фей» (1590–1596).

(обратно)

188

Намёк на Роберта Оуэна (1771–1858), английского социалиста-утописта, теоретика педагогики, организатора трудовых коммун, активного участника профсоюзного движения 30-х гг.

(обратно)

189

Легенды о Граале — легенды о таинственном сосуде, на поиски которого в разное время отправлялись Парсифаль, Ланселот, сэр Галаад. Чудесное явление Грааля рыцарям Круглого Стола — один из сюжетов Артуровского цикла.

(обратно)

190

Элитарному английскому саду (см. рассказы «Преступление коммуниста», «Летучие звезды», «Вещая собака») Честертон предпочитает демократический огород свободного крестьянина. Подробнее об этом — в эссе «Морской огород» (сб. «Смятения и шатания»).

(обратно)

191

Да воскресну (лат.).

(обратно)

192

Речь идет т трубах Апокалипсиса. Откр., 8,2.

(обратно)

193

Уолтон Исаак (1593–1683) — английский поэт, автор биографии английских поэтов эпохи барокко, любитель рыбной ловли, оправдывающий свое пристрастие тем, что из двенадцати четверо апостолов были рыбаками. Автор поэмы «Искусный рыболов, или Досуг человека, склонного к размышлениям» (1653). На окнах гостиницы «Комплит Энглер» (Виндзор) и по сей день сохранились витражные изображения красочных рыб его работы.

(обратно)

194

Книга пророка Ионы, 2, I, 2, II.

(обратно)

195

Генрих III (1207–1272) — король Англии с 1216 г.

(обратно)

196

…мерзость запустения. — Мтф., 24,25.

(обратно)

197

Теки, река, пока не кончу петь. — Перифраза строки из «Буколик» Вергилия.

(обратно)

198

…сродни… йомену — т. е. сродни тому английскому свободному крестьянину XIV–XVIII вв., который работал на земле, являвшейся его наследственной собственностью. Йомен — центральный персонаж социальной утопии Честертона.

(обратно)

199

Коббет Уильям (1763–1835) — английский журналист, издатель, член парламента, реформатор. В его книге «Деревенские поездки» (1830) и «Советы молодому человеку» (1829) осмысляется английский национальный характер. Честертон посвятил ему книгу «Уильям Коббет». Имя Коббета упомянуто в сонете на смерть Честертона, принадлежащем перу священника и критика Роналда Нокса: «Со мной, — воскликнул Коббет, — бунтовал».

(обратно)

200

Шекспир, «Ромео и Джульетта». Акт III, сцена 5.

(обратно)

201

В аббатстве Гластонбери находилась первая христианская церковь на земле Англии; здесь, по легенде, сохранилась гробница короля Артура.

(обратно)

202

Гурт-Свинопас — персонаж романа В. Скотта «Айвенго».

(обратно)

203

…под знаменем Борова… — Ср. эссе Честертона «О комнатных свиньях».

(обратно)

204

…облако похоже на свинью… или на кита. — Комическая перифраза из беседы Гамлета с Полонием. «Гамлет», акт III, сцена 2.

(обратно)

205

«О, дай мне крылья свиньи!» — Ср.: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя?» — Пс. 54, 7.

(обратно)

206

Герой легенд Артуровского цикла, волшебник Мерлин, предсказал рыцарям трагическую судьбу, которой нельзя было избежать.

(обратно)

207

Роджер де Каверли — вымышленный английскими писателями Ричардом Стилом (1672–1729) и Джозефом Аддисоном (1672–1719) комический персонаж нравоописательных эссе в журналах «Болтун» и «Зритель», старомодный и наивный помещик, живущий среди практичных и здравомыслящих английских буржуа.

(обратно)

208

Друидизм — система языческих верований у кельтов, населявших Британские острова.

(обратно)

209

Вельд — пастбища на юге Африки.

(обратно)

210

И я [был] в Аркадии (лат.).

(обратно)

211

…в их безумии есть метод. — «В его безумии есть метод», — говорит Полоний о Гамлете. «Гамлет», акт II, сцена 2

(обратно)

212

«Поэт всегда в небесах, но там же и молния». — Честертон цитирует по памяти стихотворение В. Гюго «Веселая жизнь» (сб. «Возмездие», 1853): «Отбросы дикарей… твердят мне: «Ты поэт — пари под небесами!» Но в небе гром живет!» (пер. Вс. Рождественского).

(обратно)

213

Брат Тук (точнее, отец Тук) — персонаж легенды о Робин Гуде.

(обратно)

214

…посыпались с неба камни. — Парафраза новозаветного изречения «И говорят громам и молниям: падите на нас» (Откр., 6, 16).

(обратно)

215

…мятежники использовали деревья как пращи… — Намёк на Бирнамский лес из «Макбета»: зная о страшном предсказании Макбету «Ты невредим, пока на Дунсинан Бирнамский лес пойдёт» (пер. Ю. Корнеева), войско Малькольма, под прикрытием зелёных ветвей, двинулось на войско Макбета.

(обратно)

216

…с литовским пророком… образовать Всемирную Крестьянскую Республику. — В 1927 г. Честертон посетил Польшу и проездом познакомился с Литвой (точнее, был в Вильнюсе, принадлежащем тогда Польше и называвшемся Вильной). Ср. упоминание о литовцах в эссе «Упорствующий в правоверии» (сб. «Истина») и «Все наоборот». Несомненно, Честертон симпатизировал маленькой, крестьянской, католической Литве.

(обратно)

217

Гептархия — термин, введенный английскими историками в XVI в. для обозначения периода английской истории с VI по IX вв., характеризующегося отсутствием политического единства страны. Дословно «Гептархия» означает «семь царств»: саксов — Уэссекс, Суссекс, Эссекс; англов — Мерсия, Нортумбрия и Восточная Англия; ютов — Кент.

(обратно)

218

«Правь морями»… — слова из написанного в 1740 г. стихотворения Джеймса Томсона (1700–1748), «Правь, Британия», ставшего впоследствии английским гимном.

(обратно)

219

Приап — в античной мифологии — божество производительных сил природы; в римскую эпоху — страж садов, но и покровитель распутников (изначально — фаллос).

(обратно)

220

Беатриче кивнула Данте — «Vita Nova», гл. II. Беатриче и Данте — постоянный сюжет живописных работ «Братства прерафаэлитов», считавшихся классиками современного искусства в пору обучения Честертона в художественной школе.

(обратно)

221

Новую жизнь (лат.). «Vita Nova» — «Новая жизнь» — «малая книга памяти» Данте, написанная в начале 90-х годов XIII в. Считается первым психологическим романом в Европе после гибели античной цивилизации.

(обратно)

222

Читатель может удивиться, почему «Четыре праведных преступника» («Four Fanetless Felons») переводится здесь как «Пять…». Дело в том, что Честертон, вообще любивший так называемую «германскую аллитерацию» (слова начинаются с одной и той же буквы), в этой книге доводит ее до предела.

Конечно, мы пожертвовали возможностью сохранить ее в заглавии, если бы преступников было только четыре, — но их, собственно говоря, даже не пять, а шесть, с журналистом. Заметим, что название последнего рассказа — нечаянный подарок переводчику. Честертон махнул здесь рукой на эту аллитерацию — «The Loyal Traitor», а по-русски сама собой выходит даже игра слов. (прим. перев.)

(обратно)

223

Au contraire — Наоборот (франц.)

(обратно)

224

Китченер, Горацио Герберт (1850–1916) — британский фельдмаршал (и обладатель пышных усов).

(обратно)

225

…потому, царь Агриппа, я не воспротивился небесному видению — Деяния Апостолов, 26, 19.

(обратно)

226

Amor vincit onmia — Любовь побеждает все (лат.)

(обратно)

227

Пер. И. Кашкина.

(обратно)

228

благодаря своей рассеянности. — Рассеянность — характерная черта любимых героев Честертона — отца Брауна, Фомы Аквинского, Гэбриела Гейла. Сам он был очень рассеян.

(обратно)

229

Канарейка. — Имеется в виду рассказ из этого же цикла, «Желтая птичка».

(обратно)

230

дивным чудищам из Апокалипсиса. — См. Откр., 13, 1 — 18.

(обратно)

231

Корнуолл — графство на юго-западе Великобритании.

(обратно)

232

Беллок Джозеф Хилэр (1870–1953) английский поэт, писатель, историк, ближайший друг Честертона.

(обратно)

233

Перевод Муравьева Н. В.

(обратно)

234

Уэллс Герберт Джордж (1866–1946) — английский писатель-фантаст; его технократические утопии и языческую веру в «Человека Технического» Честертон высмеивал в эссе «Герберт Уэллс и великаны» («Еретики», 1905), а также в главе «Человек из пещеры» («Вечный человек», 1925).

(обратно)

235

Эдвард Карпентер (1844–1929) — английский писатель, проповедник и мыслитель, сторонник социал-реформистской программы У. Морриса; предвосхищая трагические последствия технического прогресса, ратовал за возврат к природе и крестьянскому труду.

(обратно)

236

Толстой и иже с ним… — Льву Толстому (1828–1910) Честертон посвятил эссе «Толстой и культ опрощения» и некоторые другие.

(обратно)

237

Сесил Родс (1853–1902) — британский путешественник, финансист и государственный деятель;возглавлял военные действия против буров, коренного населения Британской Южной Африки.

(обратно)

238

Бенджамин Кидд (1858–1917) — английский экономист и социолог, в своем труде «Социальная эволюция» (1894) рассматривал вопросы социальной прогностики.

(обратно)

239

Сидней Уэбб (1859–1947) — английский экономист, социал-реформатор и историк, член лейбористской партии.

(обратно)

240

Макс Бирбом (1872–1956) — английский карикатурист, писатель, сатирик, литературный критик. Близкий друг Честертона и Б. Шоу.

(обратно)

241

…звали Оберон Квин. — По мнению многих исследователей, прототипом этого героя послужил Макс Бирбом.

(обратно)

242

…бронзовый Данте. — Речь идет о бронзовом бюсте итальянского поэта Данте Алигьери, отлитого с его посмертной маски и хранящегося в Национальном музее (Неаполь).

(обратно)

243

Желтая бумага и красная тряпка… Символика Никарагуа. — Желтый и красный цвета — на флагах таких латиноамериканских государств, как Гайана и Боливия; цветовая символика Никарагуа — синее с белым.

(обратно)

244

Никарагуа покорили, как были покорены Афины… как изничтожили Иерусалим. — Здесь писатель оказывается провидцем, предрекая высадку американского морского десанта в Никарагуа через четыре года после выхода романа в свет.

(обратно)

245

Флаг и герб Никарагуа. — На гербе Никарагуа изображен колпак свободы, надетый на шест, и символическая горная цепь, уходящая в море.

(обратно)

246

…различие между Стюартами и Ганноверцами. — Речь идет о двух королевских династиях Великобритании: Стюарты правили с 1603 по 1714 г.; Ганноверы — с 1714 по 1837 г.

(обратно)

247

Сохо — район в центре Лондона.

(обратно)

248

Мейдстоун — район в графстве Кент в шести километрах к юго-востоку от Лондона; старинная резиденция норманских архиепископов.

(обратно)

249

Кенсингтон-Гарденз — большой парк в Лондоне, заложен в 1728–1731 гг., примыкает к Гайд-Парку.

(обратно)

250

Чешир — графство на северо-западе Англии, граничит с Уэлльсом.

(обратно)

251

Кто потерпит Гракхов, сетующих на мятеж? (лат.) — Ювенал, «Сатиры», II, 24. Букв.: кто бы стал терпеть человека, нетерпимого к тем ошибкам других, которыми страдает он сам.

(обратно)

252

…завиральными идейками насчет городских парков. — Речь идет о проектах Джонатана Каминс Кэрра, ландшафтного архитектора, впервые применившего красный кирпич для отделочных работ в Бедфорд-Парке, любимом лондонском уголке Честертона.

(обратно)

253

Необычное (фр.)

(обратно)

254

…к древнему Кенсингтонскому дворцу, королевской резиденции. — Речь идет об одном из королевских дворцов в Лондоне, где и по сей день живут некоторые члены королевской семьи.

(обратно)

255

Заратустра (Зороастр) (предположительно VII–VI вв. до н. э.) — пророк древнего Ирана, основатель дуалистического учения. Герой книги Ф. Ницше «Так говорил Заратустра».

(обратно)

256

…я — тот же принц-консорт, двойник супруга незабвенной королевы? — Имеется в виду принц Альберт (1819–1861), супруг королевы Виктории (1819–1901).

(обратно)

257

…убедил ли вас Герберт Спенсер… — Английский философ-позитивист Герберт Спенсер (1820–1903) применил эволюционную теорию к биологии, психологии, социологии.

(обратно)

258

…десяток книг о природе человеческого сообщества. — Речь идет о многотомной монографии Г. Спенсера «Синтез философии» (1896), включающей его основные труды.

(обратно)

259

Клэпам — железнодорожный вокзал в южной части Лондона.

(обратно)

260

Уимблдон — предместье Лондона, где и во времена Честертона располагался крокетный и теннисный клуб.

(обратно)

261

…Уондз-уортское Улюлюканье. — Уондзуорт — самая большая в Англии тюрьма, предназначенная преимущественно для рецидивистов.

(обратно)

262

Челси — район в западной части Лондона.

(обратно)

263

Баттерси — район в Лондоне, где жил Честертон в 1901–1909 гг.

(обратно)

264

…ни с Юстинианом, ниже с Альфредом. — Флавий Юстиниан (483–565) — византийский император; Альфред Великий (871–899) — король Уэссекса, саксонского королевства на юго-западе Англии. Честертон пишет о нем в поэме «Белая лошадь», в книге «Краткая история Англии», в эссе «Альберт Великий» и в некоторых других эссе.

(обратно)

265

Фулем — район на юго-западе Лондона.

(обратно)

266

Кенсингтон — западный район Лондона между Холланд-Парком и Кенсингтон-Гарденз.

(обратно)

267

От Шепердс-Буша до Марбл-Арч. — То есть от западной окраины до центра города. Шепердс-Буш — улица на западе Лондона; Марбл-Арч — триумфальная арка (1828 г.), некогда украшавшая вход в Букингемский дворец.

(обратно)

268

…не ведаешь, ни откуда явишися, ни зачем. — Ср. слова Иисуса Христа «Я знаю, откуда пришел и куда иду». Иоанн, 8, 14.

(обратно)

269

Леонид — царь Спарты (491–480 до н. э.), защищавший ущелье Фермопилы от персидского царя Ксеркса.

(обратно)

270

Может привирать, подобно Мандевилю. — Мандевиль Бернард (1670–1733), английский мыслитель и сатирик, автор басни о пчелах, в которой утверждает, что эгоизм и жадность созидают экономический прогресс.

(обратно)

271

При Франциске или Елизавете. — То есть либо в первой, либо во второй половине XVI в. при французском короле Франциске I (1494–1547), правившем с 1515 г., или при английской королеве Елизавете I (1537–1603), правившей с 1558 г.

(обратно)

272

В Пикардии или в Нортумберленде. — Пикардия — округ на севере Франции; Нортумберленд — графство на севере Англии.

(обратно)

273

Росло ужасное древо. — Речь идет о древе познания, с которым связаны многочисленные бедствия обитателей райского сада. Быт., 2, 17.

(обратно)

274

…макет нашего района… и план его обороны. — В персонаже по имени Тернбулл нашли воплощение некоторые черты самого Честертона — любовь к игрушечным солдатикам и картам.

(обратно)

275

Солнце, луна, по образу и подобию. — Быт., I, 16.

(обратно)

276

Портобелло-роуд — улица в Лондоне, пересекающая Ноттинг-Хилл с северо-запада на юго-восток.

(обратно)

277

…как говорит Уолт Уитмен, «пересмотреть заново философии и религии». — Честертон неточно цитирует предисловие У. Уитмена к «Листьям травы» (1855).

(обратно)

278

Кромвель Оливер (1599–1658) — лорд-протектор Англии с 1653 по 1658 г.

(обратно)

279

Небрежно повязанный (фр.)

(обратно)

280

Затмились светила на тверди фонарной. — Ироническая парафраза библейской цитаты: Быт., 1, 14–15; Дан., 12, 3 и Отк., 8, 12.

(обратно)

281

…выхожу специальным военным корреспондентом. — Намек на К.-Ф.-Г. Мастермена, издателя газеты «Дейли Ньюс», друга и коллегу Честертона, военного корреспондента во время англо-бурской войны.

(обратно)

282

…любые два врача немедля отправили бы в лечебницу. — В Англии времен Честертона достаточно было подписи двух врачей, чтобы человека признали сумасшедшим.

(обратно)

283

…меня зовут… Пинкер. — Возможно, намек на Аллана Пинкертона (1819–1884), американского сыщика и героя детективных рассказов, положивших начало «массовому чтиву» XX столетия.

(обратно)

284

Черная Свинья в ирландской мифологии. — Точнее: вепрь; почитался у кельтов как священное животное.

(обратно)

295

…во время осады Парижа в 1870-м. — Речь идет о кульминационном эпизоде франко-прусской войны, когда войска фельдмаршала Мольтке осадили Париж и взяли в плен Наполеона III.

(обратно)

286

…мудрил, как Мольтке. — Имеется в виду прусский фельдмаршал Хельмут фон Мольтке (1800–1891), начальник генштаба прусской армии; его боевые операции отличались тщательной и продуманной тактикой.

(обратно)

287

…точно смотришь этакую пьесу старика Метерлинка. — Пьесы бельгийца Мориса Метерлинка (1862–1949) пользовались неслыханной популярностью в Англии девятисотых годов. О Метерлинке Честертон писал в эссе «Споры о Диккенсе» (сб. «Вкус к жизни»), «Могильщик» (сб. «Безумие и ученость») и некоторых других.

(обратно)

288

Боже, храни короля Оберона! — Ироническая парафраза первой строки британского гимна («Боже, храни короля!»).

(обратно)

289

Ты победил, Галилеянин! — Слова, приписываемые императору Юлиану (332–363), прозванному Отступником.

(обратно)

290

Пер. Н. Муравьевой.

(обратно)

291

…частица души Афин была в тех, кто твердой рукой подносил к губам чашу цикуты. — Речь идет о гибели Сократа (470–399 гг. до н. э.), описанной в платоновском диалоге «Федон»: обвиненный афинскими властями в том, что он обирает и развращает молодежь, Сократ был приговорен к смертной казни; по легенде, он умер, выпив отвар цикуты.

(обратно)

292

Если упадет дерево, то там оно и останется. — См.: Еккл., II, 3.

(обратно)

293

…и корни дерева нисходят в ад, а ветви протягиваются к звездам. — Имеется в виду мировое древо скандинавской мифологии ясень Иггдрасиль.

(обратно)

294

…темнейшая из богодухновенных книг. — Речь, вероятно, идет об Откровении Иоанна Богослова, наиболее эзотерической из книг Нового завета.

(обратно)

295

Бентли, Эдмунд Клерихью (1875–1956) — школьный друг Честертона, писатель и журналист.

(обратно)

296

Уистлер, Джеймс Мак Нил (1834–1903) — американский художник; с 1855 г. жил в Англии и во Франции. Для молодого Честертона — как и для многих — он воплощал самый дух «конца века».

(обратно)

297

Поманок — индейское название о-ва Лонг-Айленд, где родился Уолт Уитмен (1819–1892).

(обратно)

298

«Зеленая гвоздика» — роман Р. Хигенса; эмблема декадентов, носивших этот странный цветок в петлице.

(обратно)

299

…над листьями травы… — Речь идет о сборнике стихов Уолта Уитмена «Листья травы» (1855).

(обратно)

300

Тузитала — прозвище, которое дали жители о-ва Самоа Роберту Луису Стивенсону.

(обратно)

301

Блаженны те… — Парафраза евангельских слов «Блаженны не видевшие и уверовавшие» (Ин. 20: 23).

(обратно)

302

Перевод Г.М. Кружкова.

(обратно)

303

…елизаветинский стиль со стилем королевы Анны… — Елизавета I правила в 1558–1603 гг., Анна — в 1702–1714 гг.

(обратно)

304

Шафранный парк — под этим названием Честертон описывает Бедфорд-парк, который начали строить в 1875 г. Там жили, среди прочих, Камилл и Люсьен Писарро, У. Б. Йейтс и семейство будущей жены Честертона, Франсис Блогг. Расположен этот артистический район сразу за Чизиком, на западе Лондона. От мест, где жили родители Честертона, — улиц, прилегающих к западной части Кенсингтонского сада, туда можно пройти по прямой, все на запад, хотя это довольно далеко (Ноттинг-Хилл, Хаммерсмит, Чизик, Бедфорд-Парк). Вполне возможно, что «шафранный», т. е. густо-желтый, цвет здесь не случаен. Он играл большую роль в цветовой гамме Честертона, для которой характерны насыщенные, но не тяжелые тона (см. гамму «Наполеона Ноттингхилльского»).

(обратно)

305

Виктория — если ехать в метро от Бедфорд-Парка, т. е. от станции Тёрнем-грин, после Слоун-сквер будет, действительно, Виктория. Сейчас Тёрнем-грин открыта только рано утром; было ли так во времена Честертона, узнать не удалось. Зато удалось увидеть особнячок и сад, где жила его невеста, достаточно старый кабачок и кафе «Троица», которого, как ни печально, при Честертоне еще не было.

(обратно)

306

Брэдшоу — расписание поездов, составленное Джорджем Брэдшоу; издается с 1839 г.

(обратно)

307

…на чизикском берегу реки. — Чизик (традиционно — Чизвик или Чизуик) — живописный район между Хаммерсмитом и Бедфорд-Парком. Улицы там доходят до Темзы. Естественно, это левый берег; напротив расположены Ричмонд, Барнс и Патни.

(обратно)

308

Мятный ликер (фр.)

(обратно)

309

Паштет из гусиной печенки (фр.)

(обратно)

310

Чемберлен, Джозеф (1836–1914) — английский государственный деятель. Сейчас мы лучше помним его сына Нэвила, который был премьер-министром в 1937–1940 гг., и другого сына, Остина (1863–1937), получившего в 1925 г. Нобелевскую премию мира.

(обратно)

311

Кровавым воскресеньем называли в те годы 13 ноября 1887 г., когда полицейские разогнали демонстрацию, убив несколько человек.

(обратно)

312

Харроу — одна из девяти старейших привилегированных школ Англии, основана в 1572 г. К той же девятке принадлежит школа св. Павла (Сэнт-Полз, основана в 1509 г.), где учился Честертон.

(обратно)

313

Армагеддон — место битвы на исходе времен; название, вероятно, происходит от долины Мегиддо.

(обратно)

314

…в том недобром сумраке… — См.: Дж. Мильтон, «Потерянный рай», песнь I.

(обратно)

315

Лестер-сквер — площадь в Вест-Энде.

(обратно)

316

Альгамбра — здание в восточном стиле, названное по аналогии с мавританским дворцом в Гранаде; сейчас на его месте стоит театр «Одеон». Исследователи полагают, что Совет Дней собрался в «Hotel de l'Europe», на северо-восточном углу площади (построен в 1898–1899 гг.). Теперь там расположен так называемый «Виктори-хаус».

(обратно)

317

Площадь… (фр.)

(обратно)

318

Маска Мемнона — на самом деле в Британском музее «младшим Мемноном» была названа маска Рамзеса II.

(обратно)

319

«Язычники не правы, а христиане правы» (старофр.) — См.: «Песнь о Роланде», XXIX, ст. 1015.

(обратно)

320

Лишний (фр.)

(обратно)

321

При Беннокберне — сражение (1314), в котором шотландцы под началом Роберта Брюса (впоследствии короля Роберта I) разбили войско короля Эдуарда II. Заметим, что на внучке Брюса, леди Марджори, был женат сэр Александр Кийт, предок Честертона по материнской линии.

(обратно)

322

Начнем! (фр.)

(обратно)

323

Ланей — такого города и даже селенья во Франции нет.

(обратно)

324

«Золотое солнце» (фр.)

(обратно)

325

А это? (фр.)

(обратно)

326

…как Гораций на мосту. — По преданию римлянин Гораций Кокл вместе с Дерцием и Герминием защищал мост через Тибр от этрусков царя Порсены.

(обратно)

327

«Тупициада» (Дунсиада) — пародичный эпос Александра Поупа (1688–1744).

(обратно)

328

Альберт-холл — музей и концертный зал в Кенсингтоне, построенный королевой Викторией в память о муже, принце-консорте (1819–1861).

(обратно)

329

Народная мудрость.

(обратно)

330

«Что вы прыгаете, горы…» — Пс. 113: 6.

(обратно)

331

«И сказал Бог, да будут светила…» — Быт 1: 14–19.

(обратно)

332

«Остров сокровищ» (1883) — роман Р. Л. Стивенсона (1850–1894), автору которого Честертон посвятил критический очерк «Роберт Луис Стивенсон» (1929) и несколько эссе.

(обратно)

333

…ветра, о котором говорится в пословице, потому что это был добрый ветер, никому не навевающий зла. — Имеется в виду английская пословица «Злой ветер никому не навеет добра».

(обратно)

334

Холмы Грампианов (чаще — Грампианские горы) — самые высокие горы Великобритании. Пересекают Шотландию с юго-запада на северо-восток, отделяя горную ее часть от равнинной.

(обратно)

335

«Панч» — Еженедельный сатирико-юмористический журнал, основан в 1842 г.; (Панч — фольклорный песонаж, герой кукольного театра).

(обратно)

336

Харли-стрит — лондонская улица, где расположены жилые дома и приемныекрупных частных врачей.

(обратно)

337

…как на гербе острова Мэн. — Остров-курорт на юге Англии. Герб его украшают три ноги.

(обратно)

338

Па-де-катр (фр.)

(обратно)

339

Трамонтана — свежий ветер, дующий со стороны гор.

(обратно)

340

Иггдрасиль — центральный символ скандинавской мифологии: гигантский ясень, мировое древо, ветвями подпирает небо, корнями уходит в царство мертвых.

(обратно)

341

«Любовь есть Геркулес, который и поныне // Взбирается на дерево в саду // Прекрасных Гесперид». — Шекспир. Бесплодные усилия любви (1594), акт IV, сц. 3.

(обратно)

342

Солнечный Джим — могучий весельчак, изображенный на рекламе овсянки, символ радости и силы.

(обратно)

343

Примроз-хилл — возвышенность в северной части лондонского Риджент-Парка.

(обратно)

344

Летающий остров Лапута — см. «Путешествия Гулливера» (1726) Дж. Свифта, ч. III, гл. 2–3.

(обратно)

345

…Инносент… имя или только прозвище, характеризующее душевные качества. — Инносент — букв. «невинный» (англ.)

(обратно)

346

Жанна д'Арк (1412–1431) — национальная героиня Франции, освободившая Орлеан от английской осады. О ее мистическом порыве и ее здравомыслии Честертон писал в книге «Ортодоксия» и в эссе «Ранние пташки» (сборник «Истина»).

(обратно)

347

Под влиянием учения о «сильном человеке». — Имеется в виду книга Ф. Ницше «Воля к власти» (1889–1891).

(обратно)

348

…в его безумии есть система. — Шекспир. Гамлет, акт II, сц. 2.

(обратно)

349

Лохинвар — персонаж поэмы В. Скотта «Мармион» (1808), песнь V; опоздав на свадьбу к своей невесте и увидев, что ее вот-вот обвенчают с другим, Лохинвар приглашает ее на танец, выводит из дворца, сажает в седло и увозит.

(обратно)

350

Джимкана — атлетические соревнования или спортивные состязания; слово индийского происхождения, введенное в английский язык Р. Киплингом.

(обратно)

351

…разрисовано пурпурно-зелеными павлинами. — Вполне возможно, что этот мотив у Честертона восходит к мысли У. Блейка «Красота павлинья — слава Божия» (см. также рассказ «Павлиний дом»).

(обратно)

352

«Швейцарский Робинзон» — немецкая сказка, известная в обработке Иоахима Генриха Кампе (1746–1818).

(обратно)

353

…не испугаете Диогеном; я предпочитаю Александра. — Диоген (404–323 до н. э.) — древнегреческий философ-киник; живя в бочке, сказал навестившему его Александру Македонскому (356–323 до н. э.): «Отойди, не загораживай мне солнца».

(обратно)

354

Победившее дело (любезно) богине. — Искаженна цитата из «Фарсалий» римского поэта Лукана (39–65): «Победившее дело богам, побежденное Катону».

(обратно)

355

Сольное па (фр.).

(обратно)

356

В Англии времен Честертона достаточно было подписи двух врачей, чтобы человека признали сумасшедшим.

(обратно)

357

Сэр Чарлз Грандиссон — идеальный джентльмен, герой нравоучительного романа английского писателя С. Ричардсона (1689–1761) «История сэра Чарлза Грандиссона» (1754).

(обратно)

358

Роджер де Коверли — вымышленный английскими писателями Робертом Стилом (1672–1729) и Джозефом Аддисоном (1672–1719) комический персонаж нравоописательных эссе в журналах «Болтун» и «Зритель», старомодный и наивный помещик, живущий среди практичных и здравомыслящих английских буржуа.

(обратно)

359

Терпин Ричард (1706–1739) — знаменитый английский разбойник, повешенный в Йорке. Описан У. Х. Эйнсуортом (1805–1882) в романе «Роквуд» (1834).

(обратно)

360

Бэзби Ричард (1606–1695) — прославленный педагог, известный своей строгостью.

(обратно)

361

Джонсон Сэмюел (1709–1784) — английский критик, лексикограф, писатель, автор фундаментального «Словаря английского языка» (1755), авторитетнейший комментатор Шекспира. Был чрезвычайно эксцентричен. Честертон написал о нем эссе «Доктор Джонсон» и пьесу «Суждение доктора Джонсона» (1927). Его самого иногда называли «доктором Джонсоном двадцатого столетия».

(обратно)

362

Месмеризм — учение австрийского врача Ф. Месмера (1785–1815), в основе которого лежит понятие о «животном магнетизме», с помощью которого можно изменять состояние организма и излечивать болезни.

(обратно)

363

Эдуард I (1239–1307) — король Англии из династии Плантагенетов, правил в 1272–1307 гг.

(обратно)

364

Если какой-нибудь медик упадет в саду… (лат.)

(обратно)

365

Или во славу Божью, или за честь моего короля,

В отчаянии, с открытой грудью, на краю моей земли (фр.)

(обратно)

366

Или во славу Божью, или за честь моего короля // В отчаянии, с открытой грудью, на краю моей земли! — Строки из «Франсиады» (1572) Пьера Ронсара (1524–1585).

(обратно)

367

Железный герцог — так называли Артура Уэлсли, герцога Веллингтона (1769–1852), английского политического деятеля и военачальника, одержавшего победу над Наполеоном в битве при Ватерлоо (1815).

(обратно)

368

Роланд-Оливер-Исайя-Шарлемань-Артур-Гильдебранд-Гомер-Дантон-Микеланджело-Шекспир-Брэкспир — имена крупнейших исторических фигур, героев литературных произведений и их авторов: герой старофранцузского эпоса «Песнь о Роланде»; его друг Оливье (англ. — Оливер); ветхозаветный пророк; французский король Карл Великий; центральный персонаж легенд Артуровского цикла; герой древненемецкого эпоса «Песнь о Гильдебранде»; великий поэт Древней Греции; деятель французской революции; крупнейший художник итальянского Возрождения; знаменитый английский поэт и драматург эпохи Возрождения. Брэкспир Николас (ум. 1159) — папа Адриан IV, единственный англичанин на папском престоле.

(обратно)

369

«Добрые слова» — религиозный журнал; проповедовал взгляды, близкие к «Христианской науке».

(обратно)

370

Уйда (наст. имя — Мария Луиза де ла Рамэ, 1839–1908) — английская романистка.

(обратно)

371

Коллинз Уилки (1824–1889) — английский романист.

(обратно)

372

Квакеры — религиозная секта, возникшая в лоне английского протестантизма; оформилась в 40-е гг. XVII века. Отличается простотой жизни, проповедует пацифизм, занимается благотворительностью.

(обратно)

373

…к ангелам Нового Иерусалима, и его забросают до смерти драгоценными камнями. — Ироническая контаминация: ангелы из Откровения Иоанна Богослова забрасывают землю и людей градом, причиняющим язвы (16, 21). Драгоценными же камнями украшены стены Нового Иерусалима (21, 18–21).

(обратно)

374

Бог… из машины. — Слова, вложенные Платоном в уста Сократа (диалог «Кратил»).

(обратно)

375

Шопенгауэр Артур (1788–1860) — немецкий философ-иррационалист, представитель волюнтаризма.

(обратно)

376

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

377

Молчание народа — глас Божий (лат.).

(обратно)

378

Ирвинг Генри (1836–1905) — знаменитый английский актер, лучший Гамлет второй половины XIX в., член палаты лордов (с 1895 г.); за выдающиеся заслуги похоронен в Вестминстерском аббатстве.

(обратно)

379

Ллойд Мэри (1870–1922) — английская эстрадная актриса.

(обратно)

380

Лига Подснежника — политическая организация консервативного толка; названа в честь премьер-министра Великобритании Бенджамина Дизраэли; подснежник — его любимый цветок.

(обратно)

381

Фабианское Общество — социал-реформистская организация, члены которой ратовали за переход к социализму путем последовательных реформ. Основана в 1884 г. Членами общества были Б. Шоу и Г. Уэллс.

(обратно)

382

Печать соломонова — чудесный перстень третьего царя израильско-иудейского государства Соломона (X в. до н. э.).

(обратно)

383

«Дети Воды» (1850) — роман английского писателя и публициста Ч. Кингсли (1819–1875).

(обратно)

384

…ринулся… в бездну, как Курций. — По легенде, Рим расколола страшна трещина, и чтобы она сомкнулась, город должен быд пожертвовать самым большим благом. Тогда римский воин, юноша Курций, со словами «Нет лучшего блага в мире, чем оружие и храбрость», оседлав коня, в полном вооружении бросился в провал, который тут же сомкнулся.

(обратно)

385

Ягненок Натана (в русской библейской традиции — агнец Нафана) — 2-я Кн. Царств, 12, 3–4.

(обратно)

386

Виноградник Набота (в русской библейской транскрипции Навуфея) — 3-я Кн. Царств, 21, 1–7.

(обратно)

387

Апология — в христианской традиции апологиями («оправданиями») называют оправдание христианства перед миром. Возможно, Честертон имеет в виду книгу основателя неокатолического движения в Англии Дж. Ньюмена «Apologia pro vita sua» (1864).

(обратно)

388

«Двуногое животное без перьев» — высказывание Платона, которое приводит греческий философ Диоген Лаэрций (1-я половина III в.): «Платон дал определение, имевшее большой успех: человек есть животное о двух ногах, лишенное перьев».

(обратно)

389

Крайдон — южное предместье Лондона.

(обратно)

390

Почтовый ящик — в Англии почтовые ящики имеют вид круглых широких труб густо-красного цвета; обычно ставятся у края тротуара.

(обратно)

391

Тритон — греческое морское божество, получеловек-полурыба; изображается с трезубцем.

(обратно)

392

Черт побери (фр.).

(обратно)

393

Французы …идут на приступ городской цитадели. — Речь идет о штурме Бастилии 14 июля 1789 г., положившем начало французской революции.

(обратно)

394

Ницше маршировал в шеренге манекенов глупой… армии. — Честертон имеет в виду фотографию Фридриха Ницше (1844–1900) в мундире офицера прусской армии.

(обратно)

395

Шоу пьет безалкогольные вина. — «Последний пуританин» (по определению Честертона), Бернард Шоу проповедовал воздержание от вина, табака и женщин.

(обратно)

396

Великий Конфуций учил нас: если мы руками и ногами делаем всегда одно и то же… то головой мы можем думать о многом… — Ироническая стилизация восточного изречения; Конфуций (Кун Фу-Цзы, 551–479 гг.) — китайский философ.

(обратно)

397

…Вифлеем… волхвы и звезда. — Звезда на востоке вела иудейских волхвов к Вифлеему, где родился Иисус Христос (Мтф., 2, 9—10).

(обратно)

398

Комитет Общественного Спасения — руководящий орган якобинской диктатуры во времена Великой французской революции. Существовал с 6 июня 1793 г. по 26 октября 1795 г.

(обратно)

399

…воскресный номерок газеты «Пинк». — «Пинк» — просторечное название спортивной газеты «Спортинг Лайф», печатавшейся во времена Честертона на розовой (англ. pink) бумаге.

(обратно)

400

…разводом… Юлия Цезаря или Робинсона из Солт-Лейк-Сити. — Гай Юлий Цезарь (102—44 гг. до н. э.), древнеримский император; Робинсон — вымышленный лидер мормонов; Солт-Лейк-Сити — район расселения американских мормонов.

(обратно)

401

Вторым браком (фр.).

(обратно)

402

Мисс Янгхазбенд — досл.: «молодой муж» (англ.). Здесь и дальше сохранен принцип переводчика. Теперь попытались бы найти русский аналог.

(обратно)

403

Мисс Мэн — букв. «мисс Мужчина».

(обратно)

404

Лоу, Коуард, Крейвен — досл. «Низкий», «Трус», «Подлец».

(обратно)

405

…намерен… открыть кузницу. — Смит (англ. Smith) — кузнец.

(обратно)

406

Навязчивая идея (фр.).

(обратно)

407

Недостающее Звено — необнаруженный вид приматов, который, по гипотезе ученых, восполняет эволюционную цепочку от обезьяны к человеку. (О том же подробней — см. «Вечный человек», гл. I и II.)

(обратно)

408

Парфенон — храм Афины Паллады на холме Акрополь в Афинах; построен в 447–432 гг. до н. э.

(обратно)

409

Мисс Грин… мисс Браун… мисс Блейк… Радуга красок, кончающаяся мисс Грэй. — Букв.: мисс Зеленая (англ. green), мисс Коричневая (англ. brown), мисс Черная (англ. black), мисс Серая (англ. grey).

(обратно)

410

Святитель Патрик (Патрикий) — покровитель Ирландии (389–461 гг.).

(обратно)

411

…сублапсарии. — Кальвинистская секта сублапсариев (инфралапсариев) считает, что господний план спасения возник до грехопадения Адама и Евы.

(обратно)

412

Виндзорский замок — летняя резиденция английских королей неподалеку от Лондона.

(обратно)

413

…называли «Крылатым быком» в честь древнего восточного символа. — Крылатый бык — божество древнеиранской и древнеиндийской мифологии, популярное в искусстве английского декаданса. Горельеф с каменной фигурой крылатого быка установлен на могиле О. Уайльда.

(обратно)

414

Итака — остров у берегов Греции в Ионическом море, родина Улисса (Одиссея). Современные ученые сомневаются в том, что нынешний остров Итака и есть Итака из «Одиссеи». Существует гипотеза, что древней Итаке соответствует нынешний остров Левкада.

(обратно)

415

Фенианские взгляды — мировоззрение ирландских революционеров-республиканцев второй половины XIX — начала XX в., объединенных в «Ирландском революционном братстве».

(обратно)

416

Оттоманская империя — название султанской Турции; образовалась на рубеже XV и XVII вв., распалась после поражения в первой мировой войне (тем самым, когда был написан роман, еще существовала).

(обратно)

417

Арабский мистик… отвел от наших уст чашу. — Возможно, речь идет об Ибн аль-Араби (1165–1240), арабском философе и поэте-мистике. Более вероятно, что Честертон имеет в виду пророка Мухаммеда (Магомета, 570–632 гг).

(обратно)

418

…не запятнанное… кровью Орфея. — По античному мифу, певца Орфея растерзали менады, спутницы бога вина Диониса.

(обратно)

419

«Исчезнет наш могучий флот»… — Стихотворение Р. Киплинга (1865–1936) «Последнее песнопение» (1897), посвященное 60-летию царствования королевы Виктории.

(обратно)

420

…квадратной белой доскою… георгиевский крест. — Имеется в виду т. н. крест Св. Георгия, изображенный на его щите.

(обратно)

421

Бриарей — в древнегреческой мифологии чудовище с пятьюдесятью головами и сотней рук.

(обратно)

422

…зеленое — цвет ирландских изменников. — Ирландию называют «Зеленым островом»; зеленое — ее национальный цвет.

(обратно)

423

…порабощена… галилейским суеверием. — Иисус Христос провел детство и проповедовал в Галилее, северной части Палестины.

(обратно)

424

Собор св. Павла — главный собор англиканской церкви; построен архитектором Кристофером Реном (1632–1723) в 1675–1710 гг.

(обратно)

425

Пальмерстон Генри Тампл (1784–1865) — английский политический деятель, член палаты лордов. Министр внутренних и иностранных дел, премьер-министр с 1855 по 1865 гг.

(обратно)

426

Кэмпбелл Колин (1792–1863) — британский воин; прошел путь до бригадного генерала, командовал армией в войне с сикхами (1849–1855) и колониальными войсками в Индии (1858).

(обратно)

427

…изъять… из молитвы Господней. — Речь идет о словах «хлеб наш насущный даждь нам днесь» (Мтф., 6, 11).

(обратно)

428

Маттерхорн — горный пик в Швейцарских Альпах.

(обратно)

429

Стрэнд — одна из главных улиц лондонского центра; соединяет Сити и Вест-Энд. Здесь расположены театры, фешенебельные магазины и гостиницы.

(обратно)

430

…И сражался не без… — Имеется в виду строка из «Опытов» (1580) Монтеня (1533–1592): «И сражался не без славы». Кн. III, гл. 13.

(обратно)

431

«Песня против песен». — Название пародирует библейскую «Песнь Песней» Соломона.

(обратно)

432

Волы Васанские — точнее, «тельцы тучные Васанские». — Пс., 21, 13. Васан — северная часть восточной Палестины, славившаяся своими пастбищами.

(обратно)

433

Песнь Мелисанды. — Речь идет о пьесе М. Метерлинка «Пелеас и Мелисанда» (1892); «печальную песнь» героини этой пьесы высмеивал и друг Честертона Макс Бирбом.

(обратно)

434

«Лесной приют Марианны» — стихотворение А. Теннисона (1832).

(обратно)

435

Песенка Ворона Невермор. — Речь идет о рефрене из стихотворения Э. По «Ворон» (1845).

(обратно)

436

…в песнях Бодлера. — Имеется в виду сборник французского поэта Ш. Бодлера (1821–1867) «Цветы зла» (1857).

(обратно) name="note437">

437

…арфы Тары. — Имеется в иду первая строка знаменитых «Ирландских мелодий» (1807) Томаса Мура (1779–1852) «Арфа, что некогда в залах Тары…». Тара — холм в Ирландии, где, согласно преданию, собиралось законодательное собрание.

(обратно)

438

Парень из Шропшира — стихотворный цикл (1896) английского поэта А. Э. Хаусмана (1859–1936).

(обратно)

439

Королева Шарлотта (1744–1818) — жена короля Георга III (1738–1820), который правил Великобританией с 1760 по 1820 г.

(обратно)

440

Джонатан Уайльд — знаменитый разбойник, повешенный в 1725 г. Герой романа Г. Филдинга (1707–1754) «История жизни покойного Джонатана Уайльда Великого» (1743).

(обратно)

441

…будешь поэтом-лауреатом. — Поэт-лауреат — пожизненное почетное звание; присваивается выдающимся поэтам Великобритании.

(обратно)

442

Псы будут лизать кровь. — Из пророчества Ахаву, царю Израильскому. 2-я Кн. Царств., 21, 19.

(обратно)

443

Львы будут выть на холмах. — Контаминация несколких библейских цитат.

(обратно)

444

…казнили торквемады. — Речь идет о Томасе де Торкемада (1420–1498, традиц. — Торквемада), испанском великом инквизиторе. Честертон намекает на то, что ирландцев, верных католичеству, обвиняют в фанатизме и жестокости.

(обратно)

445

Глас народа — глас Божий. — Изречение восходит к дидиактической поэме Гесиода «Труды и дни» (конец VII — начало VI в. до н. э.). Латинский перевод впервые у Сенеки-старшего (57 г. до н. э. — 39 г. н. э.), «Риторика», I, 1.

(обратно)

446

…имя Змиеборца. — Речь идет о святом Георгии, святом патроне Англии, по преданию — убившем дракона (змия). В местах, описанных в романе, сохранился кабак XVI в. с геральдическим знаком св. Георгия.

(обратно)

447

«Где статуя Аллаха?» — В исламской традиции возбраняется изображать Аллаха; нарушение запрета карается смертью.

(обратно)

448

Закон — это Аллах. — Коран, основной закон мусульман, считается прямой речью Аллаха, обращенной к Мухаммеду.

(обратно)

449

Библейская критика — здесь: распространенная (особенно в протестантской теологии) традиция научного разбора текстов Писания, стремящаяся выявить (и устранить) расходящиеся друг с другом трактовки важнейших событий священной истории.

(обратно)

450

Варфоломеевская ночь — массовая резня гугенотов католиками в ночь на 24 августа 1572 г. в париже; организована Катериной Медичи и герцогами де Гиз.

(обратно)

451

Сентябрьские убийства — эпизод истории французской революции (1792). После восстания 10 августа производились массовые аресты «подозрительных». Когда тюрьмы переполнились, в места заключения стали впускать наемных убийц, устроивших кровавую расправу над безоружными людьми.

(обратно)

452

Строки о сынах Велиара. — Велиаром (Велиалом) называют в Библии зло, безбожие, тем самым — Сатану. О сыне Велиара говорится в 1-й Кн. Царств., 25, 17; о детях Велиара — Суд.,19, 22. «Снуют // Гурьбою Велиаровы сыны // Хмельные, наглые; таких видал Содом…» — строки из Мильтона («Потерянный рай», Кн. 1-я. Перев. Арк. Штейнберга).

(обратно)

453

…Клиффорд Уильям Кингдом (1845–1879) — английский писатель и философ; отстаивал концепцию «племенной личности», из которой выводил мораль тоталитарного толка: всякая личность должна развиваться к вящей пользе племени.

(обратно)

454

Евгеника — учение о наследственности, связующее генетику, медицину и психологию; ставит совершенствование человека в зависимость от его биологических структур. Критике этого учения Честертон посвятил книгу «Евгеника и прочее зло».

(обратно)

455

Вопрос… освещен в Книге Исход. — Имеются в виду следующие строки: «Господь сказал: брось его на землю. Он бросил его на землю и жезл превратился в змея, и Моисей побежал от него». (Исх., 4, 3.).

(обратно)

456

…рассказ Уэллса об искривлении пространства. — Речь идет о рассказе «Замечательный случай с глазами Дэвидсона» (1895).

(обратно)

457

Чудо в Кане Галилейской — превращение воды в вино (Ин., 2, 1—11).

(обратно)

458

…чудесный улов. — Евангельская притча: Симон Петр, Иаков и Иоанн «трудились всю ночь» на озере Геннисаретском, «но ничего не поймали». Тогда Иисус сказал Симону: «Отплыви на глубину, и закиньте сети свои для лова». И было столько рыбы в сетях, что лодки начали тонуть. Лк., 5, 6—10.

(обратно)

459

…о знамении Ионы-пророка — т. е. о знамении ветхозаветному пророку Ионе в городе Ниневии (см. Книгу Ионы, а в Новом Завете — Ин., 3, 4; Лк., 11, 29–30).

(обратно)

460

Черный камень. — Имеется в виду метеоритное тело Кааба в Мекке, вмонтированное в каменное сооружение кубической формы; символ могущества Аллаха. Считается главным святилищем ислама.

(обратно)

461

Абдул Хамид II (1842–1918) — турецкий султан, прозванный «кровавым» за армянскую резню 1894 г. Правил с 1876 по 1909 г.

(обратно)

462

Голсуорси Джон (1867–1933) — английский писатель.

(обратно)

463

«Прекрасны грозные моря в краю волшебном фей». — Строки из «Оды соловью» (1819) Джона Китса (1795–1881).

(обратно)

464

…один старинный поэт назвал Ричарда III вепрем. — Шекспир В. Ричард III, акт I, сц. 3; акт III, сц. 2. На гербе Ричарда III был изображен дикий кабан (вепрь).

(обратно)

465

Питт Младший Уильям (1759–1806) — английский политический деятель.

(обратно)

466

Гладстон Уильям Юарт (1809–1898) — английский политический деятель, премьер-министр Великобритании с 1868 по 1874 г.

(обратно)

467

…великого короля-гугенота Генриха IV. — Генрих IV — король Франции (1553–1610), первый из династии Бурбонов. Подписал в 1598 г. Нантский эдикт, гарантировавший религиозную неприкосновенность французским протестантам (гугенотам).

(обратно)

468

…неприятная притча о свиньях. — Мтф., 8, 28–32, Мк., 5, 1–2, Лк., 8, 32–33.

(обратно)

469

…блудный сын… живущий во грехе среди свиней. — Лк., 15, 15–16.

(обратно)

470

…как кричал… корень мандрагоры. — Согласно поверьям, стон «человекоподобного» корня мандрагоры предвещает смерть тому, кто его услышит.

(обратно)

471

Съезд методистов. — Методисты — протестантская секта; основана английским проповедником Джоном Уэсли (1703–1791). В 1907 г. на съезде методистов три крупнейших секты слились в Объединенную методистскую церковь.

(обратно)

472

Ритуалисты — представители т. н. оксфордского движения, стремившегося вернуть Англию в лоно католической церкви (вторая половина XIX в.). Лидер движения Э. Пьюзи (1800–1882) ратовал за возвращение от идей Реформации к средневековой теологии.

(обратно)

473

Гилберт Уайт (1720–1793) — английский писатель, священник, автор трудов по естественной истории.

(обратно)

474

Уолтон Исаак (1593–1683) — английский писатель, автор книги «Искусный рыболов» (1653).

(обратно)

475

…потребую голову Ливсона на блюде. — Ср.: «Дай мне на блюде голову Иоанна». Мтф., 14, 18.

(обратно)

466

Фулон (1717–1789) — французский финансист и администратор времен французской революции. Ему принадлежат слова: «Что ж, если у этой швали нет хлеба, пусть жуют сено». 22 июля 1789 г. был схвачен и повешен толпой; рот ему набили сеном.

(обратно)

477

…не езжу на ослах… Боюсь исторических аналогий. — Верхом на осле в Иерусалим въезжал Иисус Христос. Мтф., 21, 7; Мк., 11, 7; Лк., 19, 33–35; Ин., 12, 14.

(обратно)

478

…забыл о Боге в саду. — Речь идет о грехопадении Адама и Евы. (Быт., 3.)

(обратно)

579

«Амброзийные ночи» — Публиковавшиеся в «Блеквуд мэгезин» литературно-философские диалоги шотландского писателя Джона Уилсона (1785–1854; наст. имя — Кристофер Норт).

(обратно)

480

Вулф Тоун Тибалд (1763–1798) — ирландский революционер, один из основателей общества «Объединенные ирландцы» (1791). После ирландского восстания 1798 г. приговорен к повешению. Покончил с собой накануне казни.

(обратно)

481

Парнелл Чарлз Стюарт (1846–1891) — политический деятель Ирландии, лидер освободительного движения.

(обратно)

482

Адам давал им имена. — Быт., 2, 19–20.

(обратно)

483

Фицджеральд Эдвард (1809–1883) — английский поэт, знаменитый своим переводом «Рубайят» О. Хайяма.

(обратно)

484

…мельник Чосера — персонаж «Кентерберийских рассказов» Джеффри Чосера (ок. 1340–1400), «бабник и балагур, вояка, отчаянный лгун и вор».

(обратно)

485

Клайв Роберт (1725–1774) — командующий английскими колониальными войсками в Азии, губернатор Бенгалии.

(обратно)

486

Гошен Джордж Джоакин (точнее — Георг Иоахим, 1831–1907) — британский государственный деятель, крупный финансист.

(обратно)

487

Уайтхолл — лондонская улица в районе Вестминстера; связывает Трафальгарскую площадь с площадью Парламента.

(обратно)

488

Тернер Джозеф Мэллорд Уильям (1775–1851) — английский живописец, член Академии художеств. Речь идет о картине Тернера «Корабль-призрак» (1840).

(обратно)

489

Ньюболт Генри Джон (1862–1938) — английский поэт, издатель и критик; президент Королевского общества литературы. Упомянутые мотивы характерны для его «морских» поэтических циклов.

(обратно)

490

…как заучивал в школе балладу. — Честертон имеет в виду «Балладу о Регильском озере» Томаса Бабингтона Маколея (1800–1859). Здесь из баллады взяты первые две строки и последняя; недостает одной строки, третьей, которую Уимпол и заменяет своей импровизацией.

(обратно)

491

Джон Сильвер — знаменитый пират, персонаж романа Р. Л. Стивенсона «Остров сокровищ» (1883).

(обратно)

492

…там, где жил Вордсворт. — Речь идет об Озерном крае, где жил английский поэт Уильям Вордсворт (1770–1850), поэт-лауреат с 1843 г.

(обратно)

493

…недалеко от Брюсселя… умерев молодыми. — Имеется в виду месиечко Ватерлоо, где объединенные армии под командованием герцога Веллингтона разбили Наполеона Бонапарта в 1815 г.

(обратно)

494

…как ждал усов несравненный Фледжби. — Фледжби — персонаж романа Ч. Диккенса «Наш общий друг» (1865).

(обратно)

495

Если Господь не созиждет дома. — Пс., 126, 1.

(обратно)

496

Уистлер Мак Нейл (1834–1903) — англо-американский живописец и график.

(обратно)

497

Борджиа — прославленное итальянское семейство, ставшее символом роскоши и разврата (XVI в.).

(обратно)

498

Башня в Брюгге — рыночная башня высотой в 107 м. Построена в XIII в.

(обратно)

499

…как выразился мой земляк Йейтс. — Йейтс Уильям Батлер (1865–1939) — ирландский поэт.

(обратно)

500

…апостол Петр или апостол Андрей. — Андрей, брат Петра, один из двенадцати апостолов, рыбачивший на море Галилейском, считается покровителем моряков.

(обратно)

501

Ассасины — секта исмаилитов; египетские султаны часто использовали их в качестве наемных убийц.

(обратно)

502

Тауэр — замок на берегу Темзы, построенный в конце XI в. Вильгельмом Завоевателем, чтобы устрашить жителей Лондиниума (Лондона). В прошлом — тюрьма, ныне — музей британской короны.

(обратно)

503

…чаши Эскулапа оказались чашами Вакха. — Т. е. медицинские сосуды стали вместилищем для спиртного (Эскулап — бог врачевания; Вакх — бог виноградарства и земледелия).

(обратно)

504

…склонны опираться на сипаев. — Сипаи — английские войска в Индии.

(обратно)

505

…считали птицами Юноны. — В античной мифологии павлин считается птицей богини Геры (Юноны у древних римлян); «глазки», усеивающие павлиний хвост, — очами Аргуса. После того как Гермес убил Аргуса, Гера перенесла их на оперение павлина.

(обратно)

506

Любовь к судьбе… Разве Ницще не учит нас… — О «святой любви» к собственной жизни и судьбе, противостоящей всяческой слабости, Ницше пишет в книге «Так говорил Заратустра» (1883–1884).

(обратно)

507

Кисмет — фатум, судьба, рок (тюрк.)

(обратно)

508

…с тех пор, как голова его упала перед Уайтхоллом. — Речь идет о казни короля Карла I Стюарта (1600–1649).

(обратно)

509

…мы поклонимся золотому идолу, поставленному Навуходоносором. — Библия, Книга Пророка Даниила, 3, 21—2: «Навуходоносор сделал золотой истукан… поставил его в области Вавилонской… и послал сатрапов на торжественное открытие истукана».

(обратно)

510

…с тех пор, как пал бедный Монмаут. — Монмаут Джеймс Скотт (1649–1685) — незаконный сын Карла II, претендовавший на английский престол при Якове II, в 1685 г. был казнен.

(обратно)

511

…Карл, прозванный Молотом, отогнал их от Тура. — Предводитель франков Карл Мартелл (688–741) разбил в 732 г. под городом Туром войско мусульман.

(обратно)

512

…Альфред Великий впервые встретился с данами. — Речь идет о короле саксов Альфреде (848–900 г.); в битве при Эшдауне (Уэссекс) разбил войско данов (датчан) и вскоре занял престол. Честертон неоднократно писал о нем (эссе «Альфред Великий», поэма «Баллада о белом коне» и др.).

(обратно)

513

Львиное Сердце — английский король Ричард I (1157–1199), коронован в 1189 г., возглавил крестовый поход на Иерусалим (1191), пленен графом Австрийским; по легенде, освобожден из плена трубадуром Блонделем.

(обратно)

514

«Лесные любовники» (1898) — повесть английского писателя М.-Г. Хьюлетта (1861–1923).

(обратно)

515

Туссен Лувертюр (1743–1803) — вождь гаитянской революции, которого Наполеон назначил генералом повстанческих армий; в последние годы жизни — единоличный диктатор. Букер Вашингтон (1858–1915) — американский политический деятель.

(обратно)

516

Дядя Том — персонаж романа Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома» (1852), старик негр, истинно-христианский мученик. Дядюшка Римус — персонаж американского фольклора, старик негр, сочинитель сказок о братце Лисе и братце Кролике, собранных Дж. Хэррисом в книги «Песни и сказки дядюшки Римуса» (1881), «Дядюшка Римус и братец Кролик» (1907).

(обратно)

517

Бернард Шоу (1856–1950) — английский писатель и драматург; друг и постоянный оппонент Честертона, противник брака, курения, спиртных напитков и мяса. Доктор Сэлиби (1878–1949) — референт министра пищевой промышленности Великобритании, автор книги «Солнце и здоровье» (1923), выступал за самоограничение в еде. Лорд Даусон Джон Уильям (1820–1899) — президент Британской и Американской корпораций по развитию науки.

(обратно)

518

Артур Пинеро (1855–1934) — английский драматург. Артур Стреттел Каминс Кэрр (1882–1959) — английский переводчик и драматург, в 20-е гг. — член парламента.

(обратно)

519

Оливер Лодж (1851–1940) — английский физик, электромеханик, пытался примирить религиозное и научное мировоззрение, автор книги «Эволюция и творение» (1927); в мистическом духе выдержано его сочинение «Раймонд, или Жизнь и Смерть» (1925). Мэри Корелли (1855–1924) — псевдоним английской писательницы и пианистки Мэри Маккей, перу которой принадлежали популярные в свое время мелодраматические романы «Варрава» (1893) и «Тревоги Сатаны» (1895), характеризующиеся нагромождением мистических явлений и чудес. Джозеф Маккейб (1867–1955) — британский философ ирландского происхождения, монах-францисканец, с 1895 г. — ректор университетского колледжа, в 1896 г. отказался от сана, вышел из ордена и стал решительно критиковать католическое учение с позиций рационалистической философии. Автор труда «12 лет в монастыре» (1897).

(обратно)

520

Трубадур Блондель — любимый трубадур Ричарда Львиное Сердце; бродил по Европе и пел песни, в надежде, что сидевший в темнице король услышит и узнает его.

(обратно)

521

Битва при Азенкуре (1415) — решающий эпизод Столетней войны (1337–1453), когда лучники английского короля Генриха V разбили тяжеловооруженную французскую армию.

(обратно)

522

Ворами часто становятся те, кто любит высшее общество — ср. сходные рассуждения из проповеди отца Брауна в финале рассказа «Странные шаги».

(обратно)

523

…объявил забастовку. — Тема эта подсказана крупнейшей в истории Англии забастовкой шахтеров (1925–1926).

(обратно)

524

Северн — судоходная река на западе Англии, протекает по равнине Гроустер.

(обратно)

525

…как боевой конь в Писании. — Иов, 39, 24.

(обратно)

526

Дарвин Чарльз Роберт (1809–1882) — английский естествоиспытатель, основоположник эволюционного учения. Честертон критиковал дарвинизм как проявление позитивистского толкования феномена человека. Критику дарвинизма у Честертона см. подробнее в эссе «О поклонении успеху» (сб. «При всем при том») и в книге «Вечный человек».

(обратно)

527

Четвертый крестовый поход — организован в 1199 г. папой Иннокентием III, увенчался захватом Константинополя (1204).

(обратно)

528

Балиоль — один из Оксфордских колледжей, основанный вдовою Джона Балиоля (? — 1290) — регента Шотландии в годы несовершеннолетия короля Александра III.

(обратно)

529

Маколей Томас Бабингтон (1800–1859) — английский историк, публицист, литератор и политический деятель.

(обратно)

530

Толстой, Тэппер. — Л. Н. Толстому Честертон посвятил эссе «Толстой и культ опрощения» (сб. «Всякая всячина») и др.; Тэппер Мартин Фарквар (1810–1889) — английский писатель, поэт и моралист, автор дидактического трактата, написанного белым стихом и выходившего по частям в 1838–1867 гг.

(обратно)

531

Левиафан — библейское морское чудовище.

(обратно)

532

…где двадцать или тридцать соберутся во имя снобизма. — Ср. «где двое или трое соберутся в Имя Мое…» Мтф., 18, 20.

(обратно)

533

Росетти Данте Габриэль (1828–1882) — английский поэт и живописец, глава «Братства прерафаэлитов», чья рыцарская символика и цветовая гамма оказали влияние на Честертона.

(обратно)

534

Бердсли Обри Винсент (1872–1898) — английский график, один из родоначальников графики стиля «модерн». «Хрупкие девушки» с гравюр Бердсли — прототипы «хрупкой девушки с тонким лицом» Оливии Эшли из «Возвращения Дон Кихота».

(обратно)

535

Липпи Филиппо (1406–1469) — итальянский художник эпохи Возрождения.

(обратно)

536

Рескин Джон (1819–1900) — английский писатель, искусствовед, социолог и экономист, автор пятитомной работы «Современные художники». К сборнику стихотворений Рескина Честертон написал предисловие, вошедшее в сборник «Пригоршня писателей».

(обратно)

537

Пейтер Уолтер (1839–1894) — английский писатель, критик, профессор Оксфордского университета, чья книга «Очерки по истории Ренессанса» (1873, рус. перев. — 1910) стала одним из манифестов эстетизма.

(обратно)

538

…в Корнуолле… поработал известный Джек. — Джек из Корнуолла — персонаж английского фольклора; освободил Уэллс от злых великанов. Известен русскому читателю по пересказам К.И. Чуковского.

(обратно)

539

Теннисон Альфред (1809–1892) — поэт-викторианец, продолжавший традиции «озерной школы». Поэт-лауреат с 1850 г. Честертон нередко ссылался на его стихотворный цикл «Королевские идиллии» (1859) — стилизованный пересказ легенд о короле Артуре. «Королева мая» — поэма Теннисона (1853). В соавторстве с Р. Гариетом Честертон написал эссе о Теннисоне.

(обратно)

540

Браунинг Роберт (1812–1889) — английский поэт, творчеству которого Честертон посвятил свою первую биографическую и критическую книгу.

(обратно)

541

Карлейль Томас (1795–1881) — английский писатель, философ и историк, автор фундаментальной 3-х томной «Истории французской революции» и блистательных сатирических нравоописаний викторианской Англии. В 1903 г. в соавторстве с Дж. Ходдер Уильямсом Честертон написал очерк о Карлейле.

(обратно)

542

Парнелл Чарлз Стюарт (1846–1891) — политический деятель Ирландии, лидер освободительного движения.

(обратно)

543

Теккерей Уильям Мейкпис (1811–1863) — английский писатель; Честертон посвятил ему главу в книге «Викторианский век в литературе» и написал предисловие к его «Книге снобов».

(обратно)

544

…мысль …принадлежит Христу… — См. «притчу о работниках на винограднике» («…о динариях»): Христос дал по динарию и тем, кто рано вышел работать, и тем, кто проработал всего один час. Мтф., 20, 1—16.

(обратно)

545

«Мир, мир, смятенный дух!» — «Гамлет», акт I, сцена 4. Пер. М. Лозинского.

(обратно)

546

Беллок Джозеф Хилэри (1870–1953) — английский поэт, писатель, историк. Ближайший друг Честертона, католик, Беллок оказал значительное влияние на становление взглядов писателя.

(обратно)

547

Беренгария Наваррская (1165–1230) — жена Ричарда Львиное Сердце.

(обратно)

548

Святой Людовик. — Людовик IX (1214–1270), король Франции с 1226 г.

(обратно)

549

Хеймаркет — лондонская улица в районе Пикадилли.

(обратно)

550

…разоблачит козни Иоанна. — Имеется в виду Иоанн Безземельный (1167–1216) — английский король с 1199 г. Спорил с папой Иннокентием III из-за того, кому стать архиепископом Кентерберийским; подписал «Великую хартию вольностей» (1215).

(обратно)

551

Рюдель и принцесса Триполитанская — персонажи романа английского писателя Майкла Баррингтона «Принцесса Триполитанская» (1910); Рюдель — знаменитый трубадур, воспетый Петраркой, Браунингом и Суинберном.

(обратно)

552

Альбигойские учения — еретическая доктрина дуалистического характера, считающая мир и плоть порождением злого начала; пользовалась особой популярностью в XI–XIII вв.

(обратно)

553

…о походе Монфора и Доминика. — Речь идет о походе Симона де Монфора (II-я пол. XII в. — 1218 г.) против альбигойцев. Доминик — Доменико Гусман (1170–1221), испанский проповедник, обличавший альбигойскую ересь; основатель ордена доминиканцев.

(обратно)

554

вступил в брак (лат.)

(обратно)

555

…как Стенли искал Ливингстона. — Стенли Генри Мортон (1841–1904) — английский путешественник, отправившийся в 1871 г. в Африку на поиски английского путешественника Дэвида Ливингстона (1813–1873).

(обратно)

556

Поттер Джордж Уильям (1867–1941) — английский писатель и поэт.

(обратно)

557

Перевод Л. Слонимской.

(обратно)

558

Макиавелли Николо де Бернардо (1464–1527) — итальянский политический мыслитель и историк.

(обратно)

559

хлеба и зрелищ (лат.)

(обратно)

560

Чимабуэ, настоящее имя — Ченни ди Пено (1240 — ок. 1302) — итальянский живописец; Честертон видел его фрески в Ассизи, на родине св. Франциска.

(обратно)

561

Джотто ди Бондоне (1266–1337) — итальянский живописец, расписывал флорентийские церкви на темы, из жития св. Франциска.

(обратно)

562

Ботичелли, настоящее имя Алессандро ди Мариано Филипелли (1445–1510) — итальянский художник, представитель раннего Возрождения. О Джотто и Ботичелли см. эссе Честертона «Споры о Диккенсе» (сб. «Вкус к жизни»).

(обратно)

563

Черный Принц. — Эдуард, принц Уэлльский (1330–1376), старший сын Эдуарда III. Называют так и другого Эдуарда (1453–1471), тоже принца Уэлльского, которому друг Честертона Морис Беринг посвятил пьесу.

(обратно)

564

…славословие св. Франциска. — Речь идет о т. н. «Песни Солнцу», в которой св. Франциск благодарит Господа за все вещи мира и всякую тварь земную.

(обратно)

565

Саладин (1138–1193) — султан из династии Айюбов, во главе объединенных войск мусульманских стран завоевал Египет и Сирию, потерпел поражение в битвах с Ричардом I, в том числе под Арзуфом в 1191 г. Прославился благородством и мудростью.

(обратно)

566

«Назад к Мафусаилу» — пьеса Б. Шоу (1921), где под именем «Имменсо» — неуклюжего, рассеянного и сбивчиво говорящего персонажа — выведен Честертон.

(обратно)

567

…не снимать шляпы в присутствии короля. — Ср. эпизод, описанный в романе М. Твена «Принц и нищий». Право это восходит, вероятно, ко времени правления Эдуарда III (1327–1377).

(обратно)

568

Архистратиг — архангел Михаил, глава небесного воинства.

(обратно)

569

Мэлори, Ланселот и Гиневра, Камелот. — Томас Мэлори (ок. 1417–1471) — крупнейший английский писатель XV в., обработал легенды Артуровского цикла и издал их в 1485 г. в виде книги «Смерть Артура», в немалой мере сформировавшей так называемый «британский дух». Ланселот и Гиневра — персонажи VI книги романа, восходящей к французским редакциям «Романа о Мерлине». Камелот — дворец короля Артура, где, согласно преданию, и по сей день стоит Круглый стол Артурова рыцарства.

(обратно)

570

Авалон — земной рай кельтских легенд, куда был увезен раненый король Артур.

(обратно)

571

Пиль, Роберт (1788–1850) — английский политический деятель.

(обратно)

572

Статуи Питта и Фокса. — Питт, Уильям («Питт Младший», 1759–1806), английский премьер-министр, лидер «новых тори»; Фокс, Чарльз Джеймс (1749–1806), английский государственный деятель, лидер левых вигов. Прославленные парламентские ораторы, непрестанно спорившие друг с другом.

(обратно)

573

…суд Мэнсфилда, последнее слово Эммета. — Томас Аддис Эммет (1764–1827) — ирландский патриот, адвокат, блистательный оратор, защищавший в период обострения англо-ирландских отношений (1795) одного из членов Объединенного общества ирландцев Мэнсфилда, подписавшегося под текстом клятвы Общества. Эммет прочитал пламенную речь в защиту обвиняемого и сам демонстративно подписался под текстом клятвы.

(обратно)

574

Альба — герцог Альба (1507–1582) — испанский военачальник, фаворит Филиппа II. Фридрих — Фридрих Вильгельм I (1688–1740) прусский король (1713–1740), родоначальник прусского милитаризма.

(обратно)

575

благородный рыцарь (лат.)

(обратно)

576

вступил в брак (лат.)

(обратно)

577

Распространенное до начала XIX века название Северного моря. (Здесь и далее примечания переводчика.)

(обратно)

578

Джозеф Аддисон, английский публицист, поэт и драматург. В 1711–1712 и 1714 годах издавал салонный журнал “Наблюдатель” (The Spectator), одним из героев которого был персонаж по имени сэр Роджер из Коверли, сквайр времен правления королевы Анны, типичный провинциальный джентльмен, немного простоватый.

(обратно)

579

Цитата из стихотворения Теннисона “Жертва” (The Victim).

(обратно)

580

Имеется в виду очень популярный на протяжении XIX века учебник Томаса Арнольда Latin Prose Composition, вышедший первым изданием в 1839 году и переиздающийся до сих пор. Отрицательный ответ предполагает вопросительная частица nonne — “разве не”.

(обратно)

581

Слегка измененная цитата из знаменитого стихотворения Бэна Джонсона памяти Шекспира из фолио 1623 года.

(обратно)

582

Имеется в виду убранство и особенности богослужения так называемой Высокой англиканской церкви, близость которой к католицизму вызывала неприятие у наиболее ригористично настроенных протестантов.

(обратно)

583

Cp.: 1 Кор. 13: 3.

(обратно)

584

Имеется в виду беседа Иисуса Христа с самарянкой (Ин. 4: 6-38).

(обратно)

585

RSVP, Répondez s’il vous plaît — “Прошу ответить” (франц.).

(обратно)

586

Роберт Элсмер — персонаж одноименного романа Мэри Августы Уорд (1888). Эван Харрингтон — герой одноименного романа Дж. Мередита (1861). Геддер Габла — искаженное имя героини пьесы Генрика Ибсена “Гедда Габлер” (1890).

(обратно)

587

Отсылка к так называемой Калькуттской «черной дыре», камере в британской крепости Форт-Уильям, в которой после захвата крепости бенгальцами в 1756 году за одну ночь умерло от духоты и ранений больше сотни англичан.

(обратно)

588

Рим. 13: 10.

(обратно)

589

Прит. 6:6.

(обратно)

590

Жены Альруны — домашние божества скандинавской мифологии.

(обратно)

591

Прит. 31: 10.

(обратно)

592

Парафраз стихов из Книги Притчей (31: 30–31): “Миловидность обманчива и красота суетна; но жена, боящаяся Господа, достойна хвалы. Дайте ей от плода рук ее, и да прославят ее у ворот дела ее!”

(обратно)

593

Робин Добрый Малый — лукавый лесной дух в английском фольклоре, выведенный Шекспиром в пьесе “Сон в летнюю ночь” в образе Пака, слуги Оберона и Титании, эльфийской королевской четы.

(обратно)

594

Хоу цитирует строки из поэмы “Гораций” Томаса Маколея о легендарном римском военачальнике Горации Коклесе.

(обратно)

595

Цитата из “Сна в летнюю ночь” (III, i; перевод М. Лозинского: ‘Меня средь лилий пробуждает ангел”).

(обратно)

596

Аллюзия на латинскую поговорку “Жена Цезаря превыше подозрений”.

(обратно)

597

Перевод Е. Кистеровой.

(обратно)

598

Пс. 1.

(обратно)

599

Персонажи “Кентерберийских рассказов” Джеффри Чосера.

(обратно)

600

В “Фаусте” Гёте Мефистофель подстраивает свидания Фауста с Маргаритой, сговорившись с матерью девушки, Мартой.

(обратно)

601

Перевод С. Анджапаридзе. Стопфорд Огастес Брук (1832–1916) — англиканский священник, с 1872 г. — королевский капеллан. В 1880 г. покинул церковь из-за несогласия с ее догматами.

(обратно)

602

Перевод С. Анджапаридзе.

(обратно)

603

Синюю ленту прикалывали к груди последователи американца Фрэнсиса Мерфи (1836–1907), известного пропагандиста трезвого образа жизни, в знак полного отказа от употребления алкоголя. Одно время Мерфи вел свою деятельность и в Великобритании.

(обратно)

604

Перевод С. Анджапаридзе.

(обратно)

605

Честертон приводит вариант Christian code, отличающийся от авторского Christless code (“безбожным именем”).

(обратно)

606

Перевод С. Анджапаридзе.

(обратно)

607

Перевод С. Анджапаридзе.

(обратно)

608

Правильнее Galilaee. “Ты победил, галилеянин” (лат.) — легендарные предсмертные слова императора Юлиана Отступника. У Честертона это также отсылка к стихотворению Суинберна “Гимн Прозерпине”.

(обратно)

609

Перевод С. Анджапаридзе.

(обратно)

610

Перевод С. Маршака.

(обратно)

611

Когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки — Честертон намекает на христианское предание о восстании Сатаны против Бога.

(обратно)

612

Где двое или трое собрались хотя бы во имя свое — аллюзия на слова Христа: «где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них» (Мф. XVIII, 20).

(обратно)

613

Танталовы муки — Тантал — персонаж греческого мифа, наказанный за гордыню. Стоя по шею в воде и почти дотрагиваясь до свисающих над его головой плодов, он все же не может до них дотянуться и вечно страдает от голода и жажды.

(обратно)

614

Хрустальный дворец — огромный павильон в Лондоне, построенный для выставки в 1851 г. Честертон упоминает его в начале своей автобиографии (См. «Человек с золотым ключом» // Г. К. Честертон. Писатель в газете. М., 1984).

(обратно)

615

Мальчишеская книга стихов — «Дикий рыцарь» (1900).

(обратно)

616

Сэлфридж Гордон Хэрри — также известный владелец многих магазинов.

(обратно)

617

Вулворт Франк (1852–1919) — американский торговец, открывший сеть дешевых магазинов.

(обратно)

618

«Что есть человек, что Ты помнишь его?» — Пс. VIII, 5.

(обратно)

619

Бирбом Макс (1872–1936) — английский писатель, критик и карикатурист, друг Честертона.

(обратно)

620

Беринг Морис (1874–1941) — английский писатель, друг Честертона.

(обратно)

621

Мария Стюарт (1542–1587) — шотландская королева, претендовала также на английский престол. По обвинению в участии в заговоре была казнена.

(обратно)

622

«PontifexMaximus» («Великий понтифик») — титул главы римских жрецов, перешедший к папе. О связи этого титула с мостом см. прим. к с. 49. Ключи (знак церковной власти) вручены апостолу Петру, который до обращения был рыбаком.

(обратно)

623

В одной из моих книг — путешествие вокруг света ради возвращения домой описано Честертоном в романе «Жив человек» (1912).

(обратно)

624

…где выцарапаны древние белые лошади — в Сассексе в течение многих веков выщипывают траву на меловых холмах, так что проступают древние изображения лошади.

(обратно)

625

…ковчег опозорен потопом — имеется в виду Ноев Ковчег, в котором горстка людей спаслась от всемирного потопа (Бт. VI–VII).

(обратно)

626

Святой Франциск Ксаверий (1506–1552) — католический миссионер на Востоке, «апостол Индии», стремился основать миссию вКитае.

(обратно)

627

Далай-лама — глава ламаистской церкви (тибетское ответвление буддизма).

(обратно)

628

Юлиан Отступник (331–363), римский император с 361 г. Издал эдикты против христиан, пытался возродить языческие культы, обосновав их философией и мистикой неоплатонизма.

(обратно)

629

Уиндем Джордж (1863–1913) — английский политический деятель, писатель.

(обратно)

630

Свифт Джонатан (1667–1745) — английский писатель, автор «Путешествий Гулливера» (1726). В 4-й части «Путешествий» Гулливер попадает на остров разумных лошадей, которым прислуживают ничтожные, выродившиеся люди.

(обратно)

631

Сильный зверолов перед Господом — Немврод (Бт. X, 9).

(обратно)

632

Красная глина рода Адамова — глина, из которой сотворен первый человек (Бт. II, 7). «Adam» буквально означает «красный»; имя это связано со словом «земля», по-видимому, «краснозем».

(обратно)

633

Аллен Чарлз Грант (1848–1899) — английский ученый, писатель. Книга «Эволюция идеи Бога» написана между 1896 и 1899 гг.

(обратно)

634

«Вначале Бог сотворил небо и землю» — Бт., I, 1.

(обратно)

635

«Происхождение видов» (1859) — знаменитая книга Чарлза Дарвина (1809–1882), заложившая основы современной теории эволюции.

(обратно)

636

В свиней превращала моряков Кирка (в пер. В. Жуковского — Цирцея) — персонаж поэмы Гомера «Одиссея».

(обратно)

637

Первая книга Уэллса — «Машина времени» (1895); последними, в момент написания «Вечного Человека», были «Очерк истории» (1920) и «Краткая история мира» (1922).

(обратно)

638

Мистер Манталини — персонаж романа Ч. Диккенса «Николас Никльби» (1838–1839). Эпитеты «дьявольский» и «черт знает какой» мистер Манталини применяет решительно ко всему, в том числе и к формам очаровавших его женщин.

(обратно)

639

Синяя Борода — персонаж сказки французского писателя Ш. Перро (1628–1703). В тайной комнате Синей Бороды хранились трупы замученных им жен.

(обратно)

640

Золотое руно — знак власти, принадлежало Ээту, царю Колхиды (Грузии). Греческие аргонавты во главе с Язоном похитили руно и привезли его в Грецию.

(обратно)

641

Сад Гесперид — по греческому преданию, в этом саду росли золотые яблоки, которые, как и руно в мифе об аргонавтах, сторожил дракон. Поход за яблоками Гесперид был одним из подвигов Геракла (Геркулеса).

(обратно)

642

Моррис Уильям (1834–1896). Английский поэт-романтик.

(обратно)

643

Пещера Дом-Даниэль фигурирует в «Продолжении арабских сказок» (позднее подражание «Тысяче и одной ночи» неизвестного автора). Эта пещера находится глубоко под дном моря у берегов Туниса, там учатся магии и приносят жертвы Сатане.

(обратно)

644

ДагмарДаблдик в индексе персонажей английской литературы отсутствует. Весь отрывок — пародия, сочиненная самим Честертоном.

(обратно)

645

В эпоху Виктории — королева Виктория (1819–1901) правила Великобританией с 1837 года.

(обратно)

646

Ребенок — Христос, лежавший в пещере (яслях). По преданию, в яслях находились осел и вол (См. Лк. II).

(обратно)

647

«Человек — мера всех вещей» — изречение древнегреческого философа Протагора (480–410 до н. э.).

(обратно)

648

Человек — странник и пришелец на Земле — Ср.: «Странники мы перед Тобой и пришельцы, как и все отцы наши; как тень дни наши на земле и нет ничего прочного» (I Пар. XXIX, 15). Почти те же слова повторены в Псалмах (XXXVIII, 13). В Новом Завете они получают новое истолкование: «Все они умерли в вере, не получившие обетовании, а только издали видели оные и радовались, и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле; ибо те, которые так говорят, показывают, что они ищут отечества» (Евр. XI, 13).

(обратно)

649

Квиетизм — христианское религиозное учение, возводящее в идеал пассивное подчинение воле Бога.

(обратно)

650

Буддизм высшей целью считает достижение нирваны — освобождения от мира, преодоление зависимости от телесных и душевных стремлений.

(обратно)

651

Ваал (Балу) — верховное божество западносемитских племен, один из главных соперников библейского Бога Ягве. От его имени производится одно из имен дьявола — Вельзевул.

(обратно)

652

Астарта — богиня любви, супруга Ваала.

(обратно)

653

Семирамида — ассирийская царица IX в. до н. э. С ее именем связано сооружение в Вавилоне висячих садов — одного из «семи чудес света».

(обратно)

654

Авгуры — римские жрецы, гадавшие по полету птиц.

(обратно)

655

Честертон имеет в виду находку на Яве — останки питекантропа (1920-е годы).

(обратно)

656

Питт Уильям (1759–1806) — английский государственный деятель, премьер-министр с 1783 г.

(обратно)

657

Фокс Чарльз Джеймс (1749–1806) — английский государственный деятель, соперник Питта.

(обратно)

658

Карл I (1600–1649) — английский король с 1625 г. Казнен во время английской буржуазной революции.

(обратно)

659

Георг IV (1762–1830) — английский король с 1820 г.

(обратно)

660

Честертон имеет в виду книгу Уэллса «Очерк истории».

(обратно)

661

Кербер — в греческой мифологии трехголовый пес, стерегущий вход в царство мертвых.

(обратно)

662

И человек стал душою живою — Ср.: Бт. II, 7.

(обратно)

663

Кувада — известный у многих народов обряд, в котором муж символически разделяет с женой родовые муки.

(обратно)

664

Пентаграмма — магический пятиугольник.

(обратно)

665

Святое семейство — в Новозаветном повествовании Иисус, Мария, Иосиф.

(обратно)

666

Первые сведения, которые можно счесть достоверными и достаточными, говорят нам о Вавилоне и Египте. — Государство Вавилония существовало на территории современного Ирака со II тыс. до н. э. по 539 г. до н. э. Египет известен с конца IV тыс. до н. э.

(обратно)

667

Русская армия 1916 г. — Честертон имеет в виду начавшееся в 1915 г. отступление, в ходе которого русские войска оставили Польшу и большую часть Прибалтики.

(обратно)

668

Цитата из стихотворения Альфреда Теннисона (1809–1892) «Локсли Холл» (68).

(обратно)

669

Дольмены — древние (III–II тыс. до н. э.) погребальные сооружения, распространенные в Средиземноморье.

(обратно)

670

Франциск Ассизский обратился с проповедью к «Брату Волку», убеждая его отказаться от хищничества и заключить мир с людьми («Цветочки», XXI).

(обратно)

671

Иероглифы — «священные знаки», иерей — «священник» (греч.).

(обратно)

672

Йейтс Уильям Батлер (1865–1934) — ирландский поэт.

(обратно)

673

Авраам — библейский патриарх, родоначальник евреев; халдеи — семитское племя, жившее в I тыс. до н. э. в Месопотамии (современный Ирак). Халдеи славились как маги и звездочеты. По Библии, они были соплеменниками Авраама; свидетельств о том, что они были его наставниками, нет.

(обратно)

674

Ассирия — государство на территории современного Ирака (северного). Период расцвета VIII — нач. VII в. до н. э. Затем находилась в составе Вавилонии.

(обратно)

675

Карлейль Томас (1795–1881) — шотландский историк, эссеист, моралист.

(обратно)

676

Неведомая земля (лат.).

(обратно)

677

Он гораздо более уверен в империи, которой не видит, чем в хижине, которую видит, — парафраза Послания ап. Иоанна: «Ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит» (I Ин. 4, 20).

(обратно)

678

Брет-Гарт Фрэнсис (1839–1902) — американский писатель. Какое произведение имеет в виду Честертон, неясно.

(обратно)

679

Крито-микенская культура существовала на Пелопонессе и островах Эгейского моря в III тыс. до н. э. С 1900 до н. э. разрушается приходящими с Севера греческими племенами.

(обратно)

680

Галлы — кельтские племена, жившие в I тыс. до н. э. на территории современной Франции и Швейцарии. Галлы несколько раз совершали набег на территорию современной Италии и в 387 г. до н. э. дошли до Рима.

(обратно)

681

Эон (греч. — вечность) — в эсхатологии очень продолжительное, но в принципе конечное состояние мира во времени.

(обратно)

682

Исайя — библейский пророк.

(обратно)

683

Ли Кун-чан (1823–1901) — китайский государственный деятель, «Бисмарк Азии».

(обратно)

684

Вирсавия — возлюбленная царя Давида. Чтобы сделать ее своей женой, Давид приказал оставить во время сражения ее мужа, Урию, в опасном месте и отступить, бросив его в руках врагов (II Цар., 11).

(обратно)

685

Круг земель (лат.).

(обратно)

686

В 480 г. до н. э. в морской битве с персами при Саламине греки отстояли свободу Эллады.

(обратно)

687

В битве при Лепанто (1571 г.) испано-венецианский флот одержал победу над турками.

(обратно)

688

Римский форум был не только рынком, но, в первую очередь, центром политической жизни республики.

(обратно)

689

Ацтеки — крупнейший индейский народ Мексики, создавший в древности своеобразную цивилизацию.

(обратно)

690

…как научились эти варвары гнуть лук и говорить правду — греческий историк Ксенофонт (430–354 до н. э.) рассказывает в «Киропедии» (первый исторический роман Европы), что персы считали величайшими добродетелями умение гнуть лук и говорить правду.

(обратно)

691

Александр, великий грек — Александр Македонский (356–323 до н. э.), великий полководец, завоевал Персию, Вавилон, Египет.

(обратно)

692

Татары захватили Китай — имеется в виду монгольское завоевание Китая в XIII в.

(обратно)

693

Республика и Церковь, Библия и эпос, Ислам и Израиль, Аристотель и мера вещей. — Честертон называет основные ценности европейской цивилизации. Это — государственность, начинающаяся с греческих полисов и Рима («республика»); монотеистические религии — христианство («Церковь»), мусульманство («Ислам») и иудаизм («Израиль»); литература — Библия и эпос Гомера; философия — «мера вещей» как центральное понятие античной мудрости и Аристотель (384–322 до н. э.) как главный для Высокого Средневековья представитель греческой философии.

(обратно)

694

Государство шумеров существовало в XXX–XXIV вв. до н. э. южнее современного Ирака.

(обратно)

695

Семитские государства — Израиль и Иудея.

(обратно)

696

Копты — египтяне христианского вероисповедания.

(обратно)

697

Минойская цивилизация — то же, что Крито-Микенская. По греческому мифу, Минос построил на Крите лабиринт, в который заточил быкоголовое чудище — Минотавра. Минос отдавал ему на съедение афинских пленников, пока Тезей не убил чудище и не вышел из лабиринта при помощи дочери Миноса, Ариадны. На Крите найдены остатки лабиринта — по одним предположениям, это развалины дворца, по другой версии — культового здания.

(обратно)

698

Иония — западное побережье Малой Азии, населенное греками.

(обратно)

699

Поэт, которого предание считает слепым… сложил поэму — слепым предание считает величайшего поэта древности Гомера (IX–VIII вв. до н. э.). Здесь речь идет об одной из поэм Гомера «Илиаде», посвященной троянской войне, вспыхнувшей, по легенде, из-за похищения троянским царевичем Парисом прекрасной Елены — жены греческого царя Менелая.

(обратно)

700

Ахилл был первым среди греческих героев.

(обратно)

701

Имя его носил рыцарь Круглого стола — Гектор — главный защитник обреченной Трои. Согласно легенде, британский король Артур (V–VI в.) собрал при своем дворе лучших рыцарей того времени. Чтобы рыцари не ссорились из-за почетных мест, Артур усадил их за круглый стол. Имя Гектор (Эктор) носил один из главных героев этой легенды, брат Ланселота.

(обратно)

702

Из древнего сумрака проступают очертания первого рыцаря — имеется в виду Гектор.

(обратно)

703

Длинное, словно бы скачущее слово, которым завершается «Илиада». Последние слова «Илиады» — «Так погребали они конеборного Гектора тело» (пер. Н. Гнедича). В греческом подлиннике слово «конеборный» стоит в конце стиха.

(обратно)

704

Троянские беженцы основали республику на италийском берегу — римская легенда утверждает, что Эней, спасшийся из Трои с немногими друзьями, поселился в Италии. Потомком Энея был Ромул — основатель Рима.

(обратно)

705

Нептун — римский бог моря.

(обратно)

706

Юпитер — верховное божество римлян.

(обратно)

707

Божество Сул неизвестно. Очевидно, на самом деле это — богиня Суль, действительно отождествлявшаяся с Минервой — римской богиней мудрости.

(обратно)

708

В греческой мифологии Ариадна, покинутая Тезеем, стала женой бога вина Диониса. Пузатый старик Силен — один из спутников Диониса. О каком произведении Беллока идет речь, неясно.

(обратно)

709

Конт Огюст (1798–1857) — французский философ, основоположник позитивизма и западноевропейской социологии. Социология у Конта выступает как позитивная мораль общества, призванная заменить индивидуальную нравственность. На этой основе Конт хотел создать «религию человечества».

(обратно)

710

Неслиянно и нераздельно — слова Символа Веры о двух природах Христа.

(обратно)

711

Теизм признает потусторонность и в то же время непрекращающуюся активность Бога.

(обратно)

712

Тяга к странствиям (нем.).

(обратно)

713

Имя божества Атакохана неизвестно. Отвечая на критику, Честертон писал, что это индейское божество, а не австралийское, как можно вывести из текста.

(обратно)

714

Творец неба и земли, видимого и невидимого — аллюзия на слова Символа Веры: «Верую в Творца Неба и Земли, видимым же всех и невидимым».

(обратно)

715

Имя сельского и лесного божества Пана созвучно греческому слову «пан» — все; имя «Юпитер» возводится к латинскому «патер» — отец.

(обратно)

716

Деметра — греческая богиня плодородия, отождествлявшаяся с Матерью-Землей.

(обратно)

717

Кибела — греческая богиня фригийского происхождения, Великая Мать богов.

(обратно)

718

Миф об Уране и Сатурне — Уран (Небо) — верховное божество греков. Гея (Земля) была женой Урана. Их сын (Кронос, в римской мифологии Сатурн) оскопил отца и лишил его власти.

(обратно)

719

Гуд Томас (1799–1845) — английский поэт.

(обратно)

720

…пророк видел Господа сзади — по Библии, Моисей просил Господа показать ему Свое Лицо. Тот ответил, что никто не может узреть Бога и остаться в живых. Чтобы хоть отчасти исполнить просьбу Моисея, Бог показал ему спину. (Исх., XXXIII–XXXIV).

(обратно)

721

Греческий философ Сократ (470–399 до н. э.) был казнен по приговору афинского суда — его обвинили в безбожии. Честертон приводит слова Сократа, сохраненные его великим учеником Платоном в «Апологии Сократа».

(обратно)

722

Марк, Аврелий (121–180), римский император с 161 г., философ-стоик, автор книги «К самому себе».

(обратно)

723

Град Кекропа — Афины, центр культуры вплоть до последних веков античности.

(обратно)

724

«Нашим мучениям Бог положит предел» (лат.; Энеида, I.200. — пер. С. Шервинского).

(обратно)

725

Ягве (Иегова) — главное имя Бога Ветхого Завета.

(обратно)

726

Аллах — имя Бога у мусульман, соответствует библейскому Эли (Господь).

(обратно)

727

Пантеон — совокупность языческих богов.

(обратно)

728

Дионис греческий бог вина, в его честь устраивались исступленные оргии в горных лесах.

(обратно)

729

Согласно Библии, в Ковчеге Завета, построенном израильтянами, присутствовал Господь (Исх., XXXIV–X).

(обратно)

730

Дагон — западносемитское божество, сын Ваала.

(обратно)

731

Танит (Тиннит) — в западносемитской мифологии супруга Ваала, отождествлялась с Анат — богиней охоты и битвы. Известен миф о том, как, истребив в битве множество людей, Анат устроила пир в честь своей победы. Посреди пира она вновь возжаждала крови и набросилась на гостей.

(обратно)

732

Бог Израиля — просто грубый Бог Воинств. — Саваоф (букв. — «Господь воинств») — одно из имен Бога в иудаистской традиции.

(обратно)

733

Сома — пища индийских богов; нектар — божественный напиток бессмертия в греческой мифологии, Валгалла — царство богов и погибших героев в скандинавской мифологии.

(обратно)

734

Аммон (Амон) — верховный бог египтян, в последние века античности отождествлялся с римским Юпитером.

(обратно)

735

Тир — столица Финикии. Финикийцы, принадлежавшие к западносемитской ветви, много столетий враждовали с израильтянами.

(обратно)

736

Город Карфаген в Северной Африке был основан финикийцами в 825 г. до н. э.

(обратно)

737

Вот пророчество о Том, Кто говорит как власть имеющий — парафраза новозаветного текста: «Он учил их, как власть имеющий, и не как книжники и фарисеи» (Мф. VII, 29).

(обратно)

738

Брахма — индуистский бог-творец.

(обратно)

739

Гайавата — индейский вождь, герой написанной американским поэтом Г. Лонгфелло (1807–1882) «Песни о Гайавате» (1855). В третьей песне этой поэмы няня рассказывает маленькому Гайавате о сердитом воине и его бабке.

(обратно)

740

Диана — римская богиня, покровительница животных.

(обратно)

741

Меркурий — в римской мифологии вестник богов, изображался с крылышками на сандалиях.

(обратно)

742

Черепаха и сумасшедший Шляпник — персонажи сказки Льюиса Кэрролла «Алиса в стране чудес» (1865).

(обратно)

743

Бекки Шарп — персонаж романа У. Теккерея «Ярмарка тщеславия» (1848). В букет Бекки муж ее ближайшей подруги, Амелии, вложил любовную записку.

(обратно)

744

Руритания — вымышленное королевство в центре Европы. Здесь происходит действие романа Энтони Хоупа «Пленник Зенды» (1894). Принцесса Руританская Флавия была возлюбленной мужественного рыцаря Рудольфа Рассендила. Они отказались от своей любви во имя долга.

(обратно)

745

В мифологии слишком много ключей — Честертон, утрируя, перечисляет основные известные в его время гипотезы о происхождении мифов: миф как выражение бессознательных психических влечений (интерпретация фаллического культа и его роли в культуре во фрейдизме); возникновение мифа из поклонения тотему, родоначальнику-животному (Э. Дюркгейм); миф как отражение цикличности природных процессов (культ умирающей и воскресающей природы, солярные мифы — В. Манхардт, М. Мюллер); рождение мифа из первичных представлений об одушевленности мира, о бессмертии души человека (культ предков, погребальные обряды — Э. Миро, Дж. Фрэзер); миф как версия объяснения древнего ритуала (чаще всего — ритуала жертвоприношения), смысл которого уже забыт (Дж. Фрэзер).

(обратно)

746

Ленг Эндрью (1844–1912) — шотландский поэт, ученый-фольклорист, собиратель шотландских сказок.

(обратно)

747

Дриада — в греческой мифологии низшее божество, чье существование связано с жизнью дерева.

(обратно)

748

В книге «Золотая ветвь» (1890) этнограф Джеймс Фрэзер (1854–1941) выдвинул предположение, что мифы произошли из ритуала, в частности ритуала жертвоприношения.

(обратно)

749

Шелли сравнивает жаворонка с юной княжной. — Речь идет о стихотворении «Жаворонок», написанном в 1820 г.

(обратно)

750

Имеется в виду стихотворение Китса «Ода соловью» (1820 г.).

(обратно)

751

Пер. Г. Кружкова.

(обратно)

752

Честертон цитирует строки из стихотворения Шелли «Облако» (1820 г.).

(обратно)

753

Полоний — персонаж трагедии Шекспира «Гамлет». Честертон имеет в виду разговор Гамлета с Полонием (акт III, сцена 2).

(обратно)

754

В Дельфах было главное святилище Аполлона. Богиня охоты и скотоводства Диана (Артемида) в поздней античности объединялась с Луной (Селеной) и царицей подземного мира Персефоной. В Эфесе (Малая Азия) был величайший храм Дианы, одно из семи чудес света.

(обратно)

755

Афина Паллада — греческая богиня мудрости, была покровительницей Афин.

(обратно)

756

Еврипид (480–406 до н. э.) и Софокл (496–406 до н. э.) — знаменитые греческие трагики.

(обратно)

757

Аристофан (445–385 до н. э.) — комедиограф. В «Вакханках» Еврипида царь Пенфей пытается противостоять новому для Эллады экстатическому культу Диониса и гибнет от рук собственной матери. Исследователи до сих спорят о том, что осуждает Еврипид в этой трагедии — боготворчество Пенфея, жестокость Диониса или и то и другое. В «Антигоне» Софокла сталкиваются право рода и право города: Антигона, дочь Эдипа, хоронит своего брата Полиника вопреки приказу царя, и царь Креонт казнит ее. Действие «Лягушек» Аристофана разворачивается в царстве мертвых: там происходит соперничество за звание лучшего поэта между давно умершим Эсхилом и только что сошедшим в Аид Еврипидом, спор старой и новой морали. Формально, по приговору судьи этого спора, Диониса, побеждает Эсхил. В сущности, спор так и не решен.

(обратно)

758

Лары — римские боги домашнего очага.

(обратно)

759

Юнона — в римской мифологии супруга Юпитера.

(обратно)

760

Один, Тор и Фрея — верховные божества скандинавской мифологии.

(обратно)

761

Джек Гроза великанов — герой народной сказки, мальчик, одолевший злых людоедов благодаря ловкости, отваге и счастливой случайности.

(обратно)

762

…выбросить кольцо в море — по рассказу Геродота, тиран острова Самос Поликрат был встревожен своей неизменной удачливостью и решил принести жертву, чтобы оградить себя от возможных превратностей судьбы. Он бросил в море свой любимый перстень, но на следующий день рыбак нашел перстень в брюхе пойманной им рыбы и принес Поликрату. В конце концов счастье отвернулось от Поликрата, он лишился власти и погиб мучительной смертью (522 до н. э.).

(обратно)

763

Брамины — индуистские жрецы.

(обратно)

764

Титан Прометей — герой греческого мифа — украл небесный огонь, чтобы подарить его людям.

(обратно)

765

Молящийся мальчик — бронзовая статуя, реплика с греческой статуи IV в. до н. э. (Берлинский гос. музей).

(обратно)

766

Протей — греческий морской бог, постоянно менявший свой облик.

(обратно)

767

Поэт дает нам не абсолют и не вечность, а дом и имя. — Речь идет о Вергилии (см. прим. к с. 89). Основная тема его «Энеиды» — поиск человеком того места на земле, где он обретает дом и имя. Эней после разрушения Трои с немногими спасшимися троянцами плывет в Италию, где Троя вновь обретает стены и имя (Рим).

(обратно)

768

Гомер в «Илиаде» говорит о правдивых снах, проходящих через ворота из рога, и лживых, проходящих через ворота из слоновой кости.

(обратно)

769

Согласно греческому мифу, Персефона, дочь богини плодородия Деметры, была похищена Аидом, царем подземного царства. Пока Деметра, плача, искала дочь, земля лишилась урожая. Чтобы спасти людей и животных от голодной смерти, боги вернули Персефону матери, но поставили условие, что одну треть года она будет проводить с мужем, среди мертвых. На эту часть года наступает зима. Уход Персефоны к Аиду и ее возвращение на землю отмечалось в Греции ежегодными обрядами (мистериями).

(обратно)

770

Изида — супруга египетского бога Озириса. Озирис был убит Сетом, и Изида вечно собирает его расчлененное тело.

(обратно)

771

Аттис — греческий бог финикийского происхождения, возлюбленный Кибелы, был убит кабаном на охоте. Плач по Аттису — тоже ежегодный сезонный обряд.

(обратно)

772

Адонис — греческое божество фригийского происхождения, как и Аттис, убит кабаном. Культы Аттиса, Адониса, Озириса принадлежат к культам умирающего и воскресающего бога, их смерть оплакивалась каждую осень и каждую весну отмечалось их новое рождение.

(обратно)

773

Почему у Великой Матери дочь обручилась со смертью — здесь речь идет о Деметре и Персефоне.

(обратно)

774

Элевсинские мистерии, обряды которых хранились в глубокой тайне, были посвящены утрате и обретению Деметрой Персефоны. Богиня подземного царства Персефона покровительствовала участникам мистерий после их смерти.

(обратно)

775

Орфей — легендарный греческий поэт, спустившийся в царство мертвых за своей женой, Эвридикой. Ему разрешили вывести Эвридику на землю, но с условием, что он ни разу не оглянется в пути. Уже у самых врат Аида Орфей все же решил проверить, следует ли за ним жена. Он оглянулся — и Эвридика исчезла, теперь уже навсегда. Орфей считался основателем учения, готовившего людей к принятию их посмертной участи.

(обратно)

776

Джамбли и Бармаглот (Верлиока) — персонажи сказки Льюиса Кэрролла «Алиса в Зазеркалье» (1871).

(обратно)

777

Суинберн Алджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт. Честертон цитирует стихотворение «Литания наций» (1867) из сборника «Предрассветных песен».

(обратно)

778

О насилии над природой Данте говорит в первой части «Божественной комедии» под названием «Ад».

(обратно)

779

Чосер Джеффри (1340–1400) — английский поэт, автор «Кентерберийских рассказов». История св. Гугона (Гью), певшего во славу Богоматери и претерпевшего за нее мученичество, составляет рассказ аббатисы — одного из персонажей «Кентерберийских рассказов».

(обратно)

780

Илия — библейский пророк (см. III и IV Книги Царств).

(обратно)

781

Честертон имеет в виду КатонаСтаршего (234–149 до н. э.), автора знаменитой фразы «Карфаген должен быть разрушен».

(обратно)

782

Сидон, как и Тир, город-государство в Финикии (II–I тыс. до н. э.).

(обратно)

783

Зевс обращался в быка и в лебедя во время своих любовных похождений.

(обратно)

784

Он был похож на фабианцев, которые мечтают приноровить своего идеального гражданина к городу — фабианское общество, созданное в 1884 г., проповедовало умеренно-реформаторский социализм. Честертон имеет в виду идеи Платона (427–367 до н. э.) об устройстве идеального государства, изложенное им в диалоге «Государство».

(обратно)

785

Стоицизм — одно из направлений древнегреческой философии (возникло в конце IV в. до н. э.). Стоики считали душу человека частью мировой души, безразличной ко всему, кроме добра и зла. Этический идеал стоиков — достижение «апатии», т. е. невосприимчивости ко всему внешнему.

(обратно)

786

Софисты — греческие философы V в. до н. э., оказавшие большое влияния на Платона. Софисты были очень популярны как «учителя мудрости», но в то же время у них была плохая репутация, так как они требовали за свою «науку» плату и умели «неправое представлять правым» (умение отстаивать противоположные точки зрения, первые зачатки диалектики). В расхожем смысле слова, как у греков, так и сейчас, софист — беспринципный лжемудрец, выворачивающий истину наизнанку.

(обратно)

787

Древнегреческий философ и математик Пифагор (VI в. до н. э.) основал полурелигиозную-полуфилософскую секту, в учении которой мистика чисел соединялась с восточной теорией метемпсихоза и строгой системой табу в повседневной жизни.

(обратно)

788

О философах-царях говорит Платон в «Государстве».

(обратно)

789

Бентам Иеремия (1748–1832) — английский философ, основатель утилитаризма, не совсем христианин и уж совсем не мученик.

(обратно)

790

Тезей — афинский царь (см. прим. к с. 139), здесь — персонаж комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь».

(обратно)

791

Эхнатон — египетский фараон (1375–1358 до н. э.). Отказавшись от древнего культа Аммона, попытался создать новую религию бога Атона — «солнечного диска».

(обратно)

792

Филимор Джон Свинертон (1873–1926) — профессор классической филологии в университете г. Глазго.

(обратно)

793

Основатель буддизма, индийский царевич Гаутама (563–483 до н. э.) отрекся от престола.

(обратно)

794

Святой Иероним (346–420) — один из отцов церкви, автор Вульгаты (латинского перевода Библии). По преданию, жил в пещере со львом.

(обратно)

795

Диоген (412–323 до н. э.) — древнегреческий философ-киник. В знак презрения к обычным человеческим нуждам жил в глиняной бочке-пифосе.

(обратно)

796

Свастика (крест с загнутыми концами) — первоначально — буддистский символ вечного круговорота.

(обратно)

797

Мани — Maнес (216–276) — персидский философ, основатель секты манихеев, соединявший с христианством учение Зороастра (время жизни — X–VI до н. э.) о господстве в мире двух равновеликих начал — Добра и Зла.

(обратно)

798

Митра — древнеперсидское божество. Реформируя персидскую религию, Зороастр отодвинул Митру на второй план. Культ Митры был очень популярен в последние века Римской империи, особенно у легионеров.

(обратно)

799

Дик Уиттингтон — полулегендарный персонаж английской истории. Мальчиком-сиротой он пришел в Лондон искать счастья. Не выдержав издевательств хозяина, Дик решил вернуться в деревню, но, уходя из города, расслышал в звоне колоколов слова: «Вернись, Уиттингтон, трижды лорд-мэр Лондона». Дик вернулся, и ему повезло найти доброго хозяина. Когда этот хозяин снаряжал торговое судно, он предложил и Дику отправить наудачу какой-нибудь товар. Всю собственность Дика составляла кошка. Купеческое судно дошло до Африки, и там кошку за большие деньги купил король Марокко, которого одолели мыши. Пустив вырученные за кошку деньги в оборот, Дик разбогател, женился на дочери хозяина и трижды избирался лорд-мэром Лондона (в 1398, 1406, 1419 гг.).

(обратно)

800

Бастет (Баст) — в египетской мифологии богиня радости. Ее священное животное — кошка. Для Честертона она — жуткая, потому что языческая богиня.

(обратно)

801

Кот в сапогах — персонаж известной сказки Ш. Перро, благодаря хитрости устроивший судьбу своего хозяина.

(обратно)

802

Обряд, когда жрец убивал убийцу — жрец озера Неми (в прошлом беглый раб и убийца) прятался в священной роще и убивал всех, кто туда входил. Тот, кому удавалось его убить, занимал его место. т. е. речь идет не столько о ритуальном убийстве преступника, сколько о гибели самого жреца от рук убийцы.

(обратно)

803

Республика началась с убийства тирана, оскорбившего женщину — сын последнего римского царя Тарквиния Гордого, Секст, обесчестил Лукрецию, жену Тарквиния Коллатина. Лукреция покончила с собой. Согласно римской легенде, это и стало причиной свержения царей.

(обратно)

804

Цинцинат — римский полководец V в. до н. э., символ римской доблести.

(обратно)

805

Сатурна, пожирающего своих детей — Сатурн (Кронос), свергший своего отца Урана и воцарившийся над миром, боялся, что и его постигнет такая же участь. Поэтому всех детей, рожденных ему Реей, Крон проглатывал. Младшего, Зевса, Рея подменила завернутым в пеленки камнем и тайно вырастила его в пещере на Крите.

(обратно)

806

Пунические войны — войны между Римом и Карфагеном (264–241 до н. э., 218–201 до н. э., 149–146 до н. э.). Третья война окончилась полным разрушением Карфагена.

(обратно)

807

Ганнибал (247–183 до н. э.) — величайший полководец Карфагена, его имя переводится как «дар Ваала».

(обратно)

808

Две огромные армии утонули в болотах слева и справа от него — в битве при Каннах (город в Апулии, Италия) Ганнибал разгромил армии двух консулов (216 до н. э.).

(обратно)

809

С трамантаной (северным ветром, дующим из-за Альп) Честертон сравнивает нашествие Ганнибала и карфагенского войска.

(обратно)

810

Гасдрубал, брат Ганнибала, был убит в битве с римлянами в 207 г. до н. э.

(обратно)

811

Речь идет о Публии Корнелии Сципионе (235–183 до н. э.), прославившемся в войне против Карфагена.

(обратно)

812

Гай Валерий Катулл (87–54 до н. э.) — римский поэт, автор любовной лирики. В XXXI стихотворении он, вернувшись из путешествия в Азию, приветствует свою родину — Сирмион.

(обратно)

813

Луи де Ружмон — псевдоним Генри Льюиса Грина (1847–1921), автора приключенческих романов о жизни среди каннибалов.

(обратно)

814

Города Содом и Гоморра были истреблены Господом за гомосексуализм (Бт. XIX).

(обратно)

815

Ганимед — в греческой мифологии прекрасный троянский царевич, похищенный влюбленным в него Зевсом, символ гомосексуальной любви.

(обратно) name="note816">

816

Из римского рода Курциев никто не был напрямую связан с Македонскими войнами. Честертон имеет в виду либо легендарного Марка Курция (IV в. до н. э.), либо историю Квинта Курция Руфа (I в.). Курций Руф написал историю войны Александра Македонского. История Марка (Метта) Курция относится к войне не с Македонией, а с кельтами — в это время в Риме произошло землетрясение и появилась огромная щель в земле. Жрецы объявили, что эта щель будет расширяться и поглотит весь Рим, если не бросить туда то, что в Риме всего дороже. Марк Курций бросился в эту щель на коне и в полном вооружении, воскликнув, что всего дороже в Риме воинская отвага и оружие. Щель сомкнулась, и римляне одержали победу в войне.

(обратно)

817

Вергилий был автором «Буколик» — пастушеских песен. Жанр буколик восходит к греческому поэту Феокриту (III в. до в. э.).

(обратно)

818

Уолл-стрит — улица в Нью-Йорке, где расположены крупнейшие банки.

(обратно)

819

Мальчик, мать узнавай и ей начинай улыбаться (Вергилий. Буколики, IV. 60. — Пер. С. Шервинского).

(обратно)

820

Теософы — последователи Е. П. Блаватской (1831—91), которая, стремясь к созданию универсальной религии, соединила в своем учении мистику буддизма и некоторых восточных культов с частью христианских догматов.

(обратно)

821

Лукреций — Тит Лукреций Кар (99–55 до н. э.) — римский философ, автор поэмы «О природе вещей», в которой утверждается, что мир создан не по воле богов, а является результатом случайного, хаотичного движения атомов.

(обратно)

822

Обычный способ расправы с христианами в Риме — выдача на растерзание львам для потехи публики.

(обратно)

823

Вифлеем — место рождения Христа. Перед Его рождением Иосиф и Мария пришли из деревни в Вифлеем на всеобщую перепись. Город был полон народа, им не нашлось места в гостинице, поэтому они устроились в яслях (пещере, где ставили животных) — Лк. II, 4–7.

(обратно)

824

Руки, создавшие солнце и звезды, не могли дотянуться до тяжелых голов осла и вола — имеется в виду Ребенок-Христос (Бог-Сын, одна из ипостасей Творца) в яслях.

(обратно)

825

Совершенная республика — идеальное государство в утопии Платона, Академия — философская школа Платона, учившая о вечных идеях (эйдосах), предшествующих существованию единичных вещей.

(обратно)

826

Предсказанием о Рождестве в христианской традиции считается IV эклога Вергилия, воспевающая рождение младенца, несущего земле мир и возвращение Золотого века.

(обратно)

827

Мельхиор, Каспар, Бальтазар — имена волхвов, пришедших поклониться младенцу Христу.

(обратно)

828

«Был в повиновении у них» — Лк. II, 51.

(обратно)

829

Деревянный младенец, оживший в руках святого Франциска — в одном из ранних житий святого Франциска рассказывается, что в праздник Рождества во время театральной сценки, изображавшей рождение Христа, Франциск взял на руки изображавшую Христа деревянную куклу, и та на миг ожила в его руках.

(обратно)

830

Архистратиг Михаил — в христианской традиции глава небесного воинства.

(обратно)

831

Кальвинисты — последователи Жана Кальвина (1509–1564), основателя крайнего течения в протестантизме. Кальвинизм утверждает, что человек изначально предопределен Богом к спасению или гибели, и этого предопределения ему не дано изменить. Человек может лишь косвенно узнать о своем роке: если ему сопутствует удача, значит, он избран Богом для спасения. Кальвин требовал крайнего аскетизма в быту, запрещал «бесовство увеселений».

(обратно)

832

Утилитаризм считает пользу критерием оценки любого, в том числе этического, явления.

(обратно)

833

Манчестерская школа — одно из современных Честертону ответвлений утилитаризма.

(обратно)

834

Боссюэ Жак Бенинь (1627–1704) — французский епископ, писатель, рассматривавший историю как «развертывание» воли Провидения.

(обратно)

835

Паскаль Блез (1623–1662) — французский математик, писатель, философ. В «Мыслях» Паскаля (опубликованы в 1669 г.) развивается представление о хрупкости человека; спасение от отчаяния Паскаль видел в христианстве.

(обратно)

836

Квакеры — христианская община, существующая с XVII в. Квакеры проповедуют пацифизм и непротивление.

(обратно)

837

Духоборы — секта в православии, отвергающая, как и последователи Л. Н. Толстого, толстовцы, воинскую повинность.

(обратно)

838

Ирод — царь Иудеи, приказавший из страха перед новорожденным Христом («Царем Иудейским») перебить всех младенцев в Вифлееме.

(обратно)

839

Речь идет об Ироде: Сим был предком евреев, а, значит, и Ирода.

(обратно)

840

Император Нерон обвинил христиан в поджоге Рима (64 г.). По одной из версий, виновником страшного пожара был сам Нерон, нуждавшийся во вдохновении, чтобы воспеть гибель Трои.

(обратно)

841

Речь идет о культе Аполлона. Делос — остров в Эгейском море, родина Аполлона, в Дельфах находилось его главное святилище.

(обратно)

842

Спенсер Герберт (1820–1903) — английский философ и социолог, сторонник эволюционного органицизма в социологии.

(обратно)

843

Сведение к абсурду (лат.).

(обратно)

844

Pieta — образ скорбящей Божьей Матери.

(обратно)

845

Порождения ехиднины — слова Христа (Мф. XII, 34).

(обратно)

846

«Паси агнцев Моих» — слова Христа Петру (Ин. XXI, 16).

(обратно)

847

«Отойди от Меня, сатана!» — ответ Христа Петру, уговаривавшему Его уклониться от креста (Мф. XVI, 23).

(обратно)

848

В Иерусалиме Христос был осужден. Плач о Иерусалиме — См. Мк. XIII, 1.

(обратно)

849

…почему Он ставит ниже Содома тихую Вифсаиду — Честертон имеет в виду следующие слова: «Сказываю вам, что Содому в день оный будет отраднее, нежели городу тому. Горе тебе, Хоразин! горе тебе, Вифсаида! ибо, если бы в Тире и Сидоне явлены были силы, явленные в вас, то давно бы они… покаялись» (Лк. X, 12–13).

(обратно)

850

«Выйди из сего человека», — сказал Христос бесу (Мк. V, 8).

(обратно)

851

Сторонники «Христианской науки» считают возможным исцеление силой духовной сосредоточенности.

(обратно)

852

Эпиктет (50-140) — римский философ-стоик.

(обратно)

853

Сенека Луций Анней (4 до н. э. — 65 н. э.) — римский философ-стоик.

(обратно)

854

Речь идет о следующих текстах: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие» (Мф. XIX, 24). «Если и горе сей скажете: „поднимись и ввергнись в море“, — будет» (Мф. XXI, 21).

(обратно)

855

Совет сиять над всем, как солнце и не заботиться о будущем, как птица — Ср.: Л к. XII, 6.

(обратно)

856

Притча о нерадивом управителе (Лк. XVI) — в Евангелии рассказывается об управителе, который, желая обеспечить себе жизнь после увольнения и завоевать расположение должников своего хозяина, переписал их расписки, снизив размер долга.

(обратно)

857

«Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю» — Мф. V, 5.

(обратно)

858

Слова, обращенные к Марфе — Иисус был в гостях у сестер Марфы и Марии. Марфа хлопотала об ужине, Мария «села у ног Иисуса и слушала слово Его». Обиженной этим Марфе Христос сказал: «ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее» (Лк. X, 41–42).

(обратно)

859

О святых Кларе и Екатерине см. прим. к трактату «Святой Франциск Ассизский» (С.с. 32, 40). Все три монахини славились своими видениями.

(обратно)

860

Святая Тереза (1515–1582) — монахиня-кармелитка.

(обратно)

861

О прекрасных и грозных словах про меч — Честертон имеет в виду слова: «Не мир пришел Я принести, но меч» (Мф. X, 34).

(обратно)

862

Скопцы Царства Небесного — Ср.: Мф. XIX, 16.

(обратно)

863

Зелоты — религиозно-политическое течение в Иудее I в. до н. э. Зелоты боролись против римского владычества, их движение вылилось в Иудейскую войну (66–73).

(обратно)

864

Тиберий (42 до н. э. — 37 н. э.) — римский император с 14 г.

(обратно)

865

«Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» — Мф. XXIV, 35.

(обратно)

866

Моголы — династия, правившая Индией в XVI–XVIII вв.

(обратно)

867

Ессеи — аскетическое течение в иудаизме I в. до н. э. — I в. н. э.

(обратно)

868

Каиафа — иудейский первосвященник, обвинивший Христа в богохульстве (Мф. XXVI, 65).

(обратно)

869

«Прежде, нежели был Авраам, Я есмь» — Ин. VIII, 58.

(обратно)

870

«Питер Пэн» — сказка Джеймса Барри (1860–1937). Герой сказки пожелал навсегда остаться маленьким.

(обратно)

871

«…если же траву на поле, которая сегодня есть, а завтра пойдет в печь, Бог так одевает, кольми паче вам, маловеры» — Лк. XII, 27–28.

(обратно)

872

Михей — библейский пророк.

(обратно)

873

В древнеперсидской религии, реформированной Зороастром, бог зла Ариман противопоставлялся Ормузду (Ахурамазде).

(обратно)

874

Калигула (12–41) — римский император с 37 г., безумный деспот.

(обратно)

875

Притча о плевелах. — Согласно притче, враг человека, посеявшего на своем поле «доброе семя», засеял его плевелами. Чтобы не загубить урожай, сеятель не рвет плевелы до жатвы, после которой они должны быть сожжены (Мф. XIII, 24). Объяснение притчи: «Поле есть мир; доброе семя, это — сыны Царствия, а плевелы — сыны лукавого;.. И ввергнут их в печь огненную…» (Мф. XIII. 37).

(обратно)

876

Претворение воды в вино на свадебном пиру — в Кане Галилейской Иисус пришел на свадьбу к беднякам и, когда у них не хватило вина, превратил в вино воду (Ин. II, 1–6).

(обратно)

877

«Еще не пришел час Мой» — Ин. II, 4.

(обратно)

878

Лисы имеют норы, а птицы гнезда — Ср.: Мф. VIII, 20.

(обратно)

879

АполлонийТианский — легендарный греческий мудрец I в. н. э. Ему посвящена книга Флавия Филострата (первая пол. III в.). Аполлонию приписывалось божественное происхождение (он — воплощение Протея) и учение, представляющее собой эклектическую смесь позднего стоицизма и восточной мистики. По преданию, Аполлоний обошел весь Восток, не столько проповедуя новое учение, сколько утверждая свою мудрость и красноречие.

(обратно)

880

Перипатетиками (разгуливающими) называли учеников Аристотеля, так как Аристотель вел занятия, прогуливаясь в саду.

(обратно)

881

Ищите Царства Божия, и это все приложится вам — Ср.: Лк. XII, 31.

(обратно)

882

Эдем — райский сад.

(обратно)

883

Изгнание торгующих из храма — См.: Лк. XIX, 45.

(обратно)

884

Одиссей — герой поэмы Гомера «Одиссея» — после завоевания Трои десять лет странствовал и претерпевал многие бедствия, стремясь на родину — остров Итаку.

(обратно)

885

Когда Аполлоний предстает перед судом и исчезает — Флавий Филострат рассказывает, что одним из чудес Аполлония было его исчезновение от судей императора Домициана (Кн. VIII, 5).

(обратно)

886

«Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями» — Лк. XXII, 52–53.

(обратно)

887

«Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших» — Лк. XXIII, 28.

(обратно)

888

«Какое еще нужно нам свидетельство?» — Лк. XXII, 71.

(обратно)

889

Сцена отречения Петра — Лк. XX, 60–62.

(обратно)

890

«Не ведают, что творят» — Лк. XXIII, 34.

(обратно)

891

«Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» — Лк. XXII, 43.

(обратно)

892

Он дал Своей матери нового сына — перед казнью Иисус сказал Марии, указывая на любимого ученика: «Жено! се, сын Твой» (Ин. XIX, 26).

(обратно)

893

Мудрость мира его обратилась в безумие — Кор. I, 20.

(обратно)

894

Лифостротон — каменный помост перед домом римского наместника в Иерусалиме (Ин. XIX, 13), место судилища над Христом.

(обратно)

895

«Умыть руки» — в переносном смысле снять с себя ответственность; восходит к библейской легенде: Понтий Пилат предлагал иудеям отпустить Христа, но народ потребовал казни. Умыв руки, Пилат переложил ответственность за смерть Христа на иудеев и выдал Его на распятие (Мф. XVIII, 24).

(обратно)

896

Бог на небе и все хорошо — цитата из поэмы Р. Браунинга «Пиппа проходит».

(обратно)

897

Душа язычества требовала, чтобы один Человек умер за народ. — По обычаю, на праздник Пасхи отпускали одного узника. Пилат предложил отпустить Христа, но народ предпочел разбойника Варавву (Мф. XXVI, 26).

(обратно)

898

Саддукеи — религиозная группировка в Иудее II в. до н. э. — I в. н. э., высшее жречество, «мудрецы».

(обратно)

899

Бог оставил Бога — на кресте Иисус возопил: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф. XXVII, 46).

(обратно)

900

Извещая о чьей-либо смерти, римляне говорили: «он отжил».

(обратно)

901

Господь-Садовник гулял по саду — Мария Магдалина, не узнав воскресшего Христа, обратилась к нему как к садовнику (Ин. XX, 15). Ср. также — Бт. III, 8.

(обратно)

902

Симона, первого из апостолов, Христос нарек Петром (по-гречески — «камень»), сказав: «на сем камне Я создам Церковь Мою» (Мф. XVI, 18). Святому Петру поручены ключи от врат рая. Говоря, что Петр более похож на трость, чем на камень, Честертон намекает на его отречение.

(обратно)

903

Эбиониты — христианская секта I–II вв., требовавшая перед крещением вступления в «закон Моисеев» через обрезание и соблюдения, наряду с христианскими, и иудаистских обрядов.

(обратно)

904

Ритуальный семисвечник (в русском переводе — светильник) — многократно упоминается в Библии, подробно описан — Исх. XXXVII, 17–23.

(обратно)

905

Первым епископом Римским был апостол Петр. Поскольку именно на нем должна была основаться Церковь, преемники Петра считают себя главой христианства. Этим обосновывается власть римского папы. Иоанн Богослов — младший из апостолов, автор IV Евангелия и Апокалипсиса.

(обратно)

906

Евхаристия — причащение вином и хлебом, превращающимися в обряде в кровь и плоть Христа.

(обратно)

907

Индж Уильям Ральф (1860–1954) — англиканский священник и теолог, в 1911–1934 гг. был деканом собора св. Павла.

(обратно)

908

Пятидесятница — христианский праздник, отмечаемый на 50-й день после Пасхи. В этот день все ученики Христа «были единодушно вместе» и на них сошел Дух Святой (Деян. II, 1–3).

(обратно)

909

Шесть сторон Средиземноморья — кроме перечисленных, Честертон, вероятно, имеет в виду Египет как особую культурную область внутри Африки.

(обратно)

910

Апостол языков (язычников) — Павел, первым обратившийся с проповедью о Христе к неевреям.

(обратно)

911

Домициан (51–96) — римский император с 81 г., увлекался Востоком.

(обратно)

912

Гностики, apuaнe и несториане — представители ересей в христианстве первых веков. Гностицизм был близок к манихейству, стремился к особому истолкованию Библии, зачастую в ущерб прямому смыслу текста. Гностицизм интересовался духовными иерархиями и т. п. гораздо больше, чем этическим учением. Несториане — последователи Константинопольского патриарха Нестория (патриарх в 428–431 гг.), считали, что Христос сперва был человеком и лишь потом на Него снизошел «усыновивший» его Дух Святой. Несториане пользовались значительным влиянием на Ближнем Востоке вплоть до XIII века, их секты до сих пор существуют в Сирии. Несторианство осуждено как ересь на Ефесском соборе (431 г.). Основатель арианства, пресвитер Арий (ум. в 336 г.) не принимал догмата о единосущности Бога-Отца и Бога-Сына, считая Христа тварным созданием. Арианство существовало в IV–VI вв. и одно время было официальной религией Римской империи. Осуждено как ересь на Никейском (325 г.) и Константинопольском (381 г.) соборах.

(обратно)

913

Георг III (1738–1820) — английский король с 1760 г. В его царствование Американские Штаты отделились от Великобритании.

(обратно)

914

Эон — время материального пребывания мира; демиург — творец мира, низший бог по отношению к высшему, не вмешивающемуся в земные дела Господу. Понятия Логоса и Софии существуют как в ортодоксальной Церкви, так и в некоторых ересях. В католицизме Логос — второе Лицо Троицы, т. е. Бог-Сын. София-Мудрость может отождествляться с Духом Святым. Специальное учение о Софии свойственно не католицизму, а православию. Для ересей, основанных на неоплатонизме (гностицизм, учение Оригена и др.), характерно создание иерархий, безнадежно отделяющих человека от Бога. Логос в гностицизме — одна из ступеней между Богом и демиургом, в ереси Оригена София занимает место «над логосами». Эти ереси заменяют личного Бога рядом рационально построенных безличных духовных и умозрительных сущностей.

(обратно)

915

Плутон — в греческой мифологии владыка подземного царства, Гадеса (Аида).

(обратно)

916

Шива в индуистской мифологии — бог-разрушитель. Когда он открывает свой третий огненный глаз, находящийся во лбу, взгляд его испепеляет все, на что обратится.

(обратно)

917

Блаженный Августин — Августин Аврелий (354–430) — христианский философ, один из отцов Церкви. Августин считал природу человека греховной, а спасение возможным только через милость Бога. Это положение кальвинисты развили в учение о предопределении, согласно которому человек не может повлиять на изначальное предопределение Богом его к спасению или гибели.

(обратно)

918

Современник-унитарий — представитель конфессии, отрицающий троичность Бога. Честертон говорит о протестантах, иногда он называет унитариями и мусульман.

(обратно)

919

…сменил Ария на Аполлона — христианство было первоначально принято римским императором Константином (285–337) в арианской версии. Сменил Ария (см. прим. к с. 234) на Аполлона, т. е. на язычество, Юлиан Отступник.

(обратно)

920

Святой Афанасий Великий (293–373) — греческий отец Церкви, «отец Ортодоксии», всю жизнь боролся с арианством.

(обратно)

921

Пелагиане — последователи Пелагия (360 — ок. 418), отрицавшего первородный грех. Пелагианство осуждено как ересь на третьем Вселенском Соборе (431 г.).

(обратно)

922

Тертуллиан Квинт Септимий (160–220) — христианский теолог. Утверждал, что каждый согрешивший обречен. В конце жизни порвал с ортодоксальной церковью, упрекая ее в непоследовательности в деле мученичества и аскетизма. Знаменитой стала фраза Тертуллиана «Credo quia absurdum» («Верую, ибо абсурдно»), характеризующая его позицию в споре о соотношении веры и разума: по его мнению, божественные истины принципиально непостижимы.

(обратно)

923

Ян Собесский (1624–1696), король Польши с 1674 г. Разбил турецкую армию, осаждавшую Вену (1683).

(обратно)

924

Честертон имеет в виду книгу святого Фомы «Сумма против язычников».

(обратно)

925

В Каледоне (Средняя Греция) был один из важнейших мест культа Артемиды-охотницы.

(обратно)

926

«Земля потряслась, и камни расселись» в момент смерти Христа (Мф. XXVII, 51).

(обратно)

927

Новая Англия — исторически сложившаяся область на северо-востоке США, которая, начиная с конца XVI в., заселялась выходцами из Англии, преимущественно — пуританами, бежавшими от гонений.

(обратно)

928

По-видимому, Честертон имеет в виду пьесу «Гассан», написанную в 1923 г. Дж. Флеккером. В предисловии к «Рубайате» Омара Хайяма ее переводчик Фицджеральд писал, что, согласно старой легенде, знаменитый персидский поэт Омар Хайям (1048–1123), визирь Низам-уль-Мульк (1017–1092) и некий Хасан-бен-Сабба учились вместе у одного мудреца и поклялись в вечной дружбе. Низам-уль-Мульк стал визирем и назначил пенсию поэту Омару, а Хасан-бен-Сабба основал секту ассасинов — религиозных фанатиков-убийц, опьянявших себя «перед делом» гашишем. Одной из жертв секты стал визирь Низам-уль-Мульк.

(обратно)

929

Кали — в индуистской мифологии жена Шивы, воплощение его разрушительной силы. Ее культ требовал кровавых жертвоприношений.

(обратно)

930

Юность Европы много раз обновлялась — аллюзия на библейский текст (См. Пс. СП, 65).

(обратно)

931

Леонид (508–507 до н. э. — 480 до н. э.) — спартанский царь с 488 г. Леонид с 300 спартанцами погиб в Фермопильском ущелье, преградив путь в Центральную Грецию огромному войску персов. В европейской традиции Леонид — образец мужества и верности долгу.

(обратно)

932

Анна (1665–1714), английская королева с 1702 г. Выражение «умерла королева Анна» означает давно устаревшую новость.

(обратно)

933

Король-Рыцарь — Ричард Львиное Сердце; Честертон говорит о пяти ранах распятого Христа.

(обратно)

934

«Истина сделала нас свободными» — Ин. VIII, 32.

(обратно)

935

Измена в небесах — восстание ангелов, отпавших от Бога, под предводительством Сатаны — См.: Ис. XII, 11–15.

(обратно)

936

Последним бродячим софистом Честертон называет Аполлония Тианского.

(обратно)

937

В «Илиаде» Гомера Ахилл убил Гектора, чтобы отомстить за своего друга Патрокла, павшего от его руки. Не удовлетворившись смертью Гектора, Ахилл несколько дней подряд глумился над его телом. Наконец, отец Гектора, троянский царь Приам, решился прийти к Ахиллу с выкупом за тело Гектора. Он боялся, что Ахилл убьет и его самого, но тот, растрогавшись при виде беспомощного старика, вспомнил своего отца, которому тоже не суждено больше увидеть сына, и не только вернул Приаму тело Гектора, но и плакал вместе с ним.

(обратно)

938

В христианской трагедии с Орфеем сравнивается Христос, который, по преданию, после казни сошел в ад и вызволил оттуда библейских патриархов.

(обратно)

939

…трубный глас свободы разнесся над страною живых — Честертон перефразирует библейский текст (См.: Пс. XXVI, 13).

(обратно)

940

Суеверие Константина — христианство.

(обратно)

941

Друиды — языческие жрецы кельтов, древних обитателей Британских островов и Франции.

(обратно)

942

Стоунхендж — огромная культовая постройка II тыс. до н. э.; остатки ее найдены в Англии; где камень упадет, там и ляжет — Честертон перефразирует библейский текст (Екл. XI, 3).

(обратно)

943

Солсбери-плейн — одна из главных площадей Лондона, место проведения парадов.

(обратно)

944

Схоластика — христианская философия Высокого Средневековья (XI–XIV вв.). Одним из величайших схоластов был Фома Аквинский (Аквинат).

(обратно)

945

Тайное мусульманство было одним из обвинений против ИоаннаI Безземельного, короля Англии (1199–1216), во время его ссоры с папой (1205).

(обратно)

946

Стагирит — прозвание Аристотеля по месту его рождения — городу Стагира.

(обратно)

947

Аверроэс — Ибн Рушд (1126–1198) — иранский философ, один из главных представителей мусульманского аристотелизма.

(обратно)

948

Ансельм (1033–1109) — теолог, представитель ранней схоластики, с 1093 г. — епископ Кентерберийский. Ансельм признавал безусловный приоритет души, считая тело «презренной темницей».

(обратно)

949

Пессимизм навис над миром, манихеи восстали из мертвых, чтобы мы имели смерть и имели ее с избытком — Ср.: «чтобы имели жизнь, и имели ее с избытком» (Ин. XIX, 10).

(обратно)

950

Латимер Гью (1485–1555) — английский протестант, казненный королевой Марией.

(обратно)

951

Кампион Эдмунд (1540–1581) — английский иезуит, казненный королевой Елизаветой.

(обратно)

952

Марлоу Кристофер (1564–1593) — английский драматург, вольнодумец и безбожник. Погиб в кабацкой драке. По другой версии, умер в тюрьме, арестованный за богохульство и оскорбления королевы.

(обратно)

953

Как шел по водам Спаситель — Ср.: Мф. XIV, 32.

(обратно)

954

Ибсен Генрик (1828–1906) — норвежский драматург, его «новое слово» пользовалось огромным влиянием в начале XX в.

(обратно)

955

Оксфордское движение (1820—50-е гг.) — движение за возрождение авторитета Церкви.

(обратно)

956

Гизо Франсуа (1787–1874) — французский историк; Маколей Томас Бабингтон (1800–1859) — английский историк и политический деятель, как и Гизо, теоретик прогресса.

(обратно)

957

Якобинцы — лево-радикальная партия во Французской революции; архиепископ Кентерберийский — глава англиканской церкви; чартизм — массовое движение английского пролетариата 1830-1850-х гг.

(обратно)

958

Д. Т. — доктор теологии.

(обратно)

959

Плавт Тит Макций (сер. III в. до н. э. — ок. 184 до н. э.) — римский комедиограф.

(обратно)

960

Греческий историк Ксенофонт (430–355 до н. э.) за красоту языка был прозван «аттической пчелой».

(обратно)

961

Иоанн Златоуст (345–407) — один из греческих отцов Церкви, славился красноречием.

(обратно)

962

В Кане Галлилейской Христос превратил воду в вино. Пирующие удивились, что это вино лучше поданного в начале пира, и сказали хозяину: обычно сперва дают хорошее вино, но «ты хорошее вино сберег доселе» (Ин. II).

(обратно)

963

Диоклетиан (243–313) — римский император с 284 г. В 303–304 гг. издавал эдикты против христиан.

(обратно)

964

Робеспьер Максимильен (1758–1794) — вождь Великой Французской революции, пытавшийся заменить христианство культом Разума.

(обратно)

965

Сэр Альфред Монд, барон Мельчетт — английский государственный деятель, финансист, во времена написания этой книги — министр здравоохранения.

(обратно)

966

По плодам Его узнаем Его — Честертон перефразирует текст Евангелия «По плодам их узнаете их» (Мф. VII, 16).

(обратно)

Оглавление

  • РАССКАЗЫ
  •   ОТЕЦ БРАУН (цикл из пяти сборников)
  •     НЕВЕДЕНИЕ ОТЦА БРАУНА (первый сборник)
  •       Сапфировый крест
  •       Тайна сада
  •       Сокровенный сад
  •       Странные шаги
  •       Летучие звезды
  •       Невидимка
  •       Честь Израэля Гау
  •       Неверный контур
  •       Грехи графа Сарадина
  •       Молот Господень
  •       Око Аполлона
  •       Сломанная шпага
  •       Три орудия смерти
  •     МУДРОСТЬ ОТЦА БРАУНА (второй сборник)
  •       Отсутствие мистера Кана
  •       Разбойничий рай
  •       Поединок доктора Хирша
  •       Человек в проулке
  •       Ошибка машины
  •       Профиль Цезаря
  •       Лиловый парик
  •       Конец Пендрагонов
  •       Бог гонгов
  •       Салат полковника Крэя
  •       Странное преступление Джона Боулнойза
  •       Волшебная сказка отца Брауна
  •     НЕДОВЕРЧИВОСТЬ ОТЦА БРАУНА (третий сборник)
  •       Воскресение отца Брауна
  •       Небесная стрела
  •       Вещая собака
  •       Чудо «Полумесяца»
  •       Проклятие золотого креста
  •       Крылатый кинжал
  •       Злой рок семьи Дарнуэй
  •       Призрак Гидеона Уайза
  •     ТАЙНА ОТЦА БРАУНА (четвертый сборник)
  •       Тайна отца Брауна
  •       Зеркало судьи
  •       Человек о двух бородах
  •       Песня летучей рыбы
  •       Алиби актрисы
  •       Исчезновение мистера Водри
  •       Худшее преступление в мире
  •       «Алая Луна» Меру
  •       Последний плакальщик
  •       Тайна Фламбо
  •     ПОЗОР ОТЦА БРАУНА (пятый сборник)
  •       Скандальное происшествие с отцом Брауном
  •       Убийство на скорую руку
  •       Проклятая книга
  •       Зеленый человек
  •       Преследование синего человека
  •       Преступление коммуниста
  •       Острие булавки
  •       Неразрешимая загадка
  •       Сельский вампир
  •     РАССКАЗЫ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ
  •       Отец Браун и дело Даннингтонов
  •       Маска Мидаса
  •       Пятерка шпаг
  •   ПАРАДОКСЫ МИСТЕРА ПОНДА (сборник)
  •     Три всадника из Апокалипсиса
  •     Преступление капитана Гэхегена
  •     Когда доктора соглашаются
  •     Понд-Простофиля
  •     Человек, о котором нельзя говорить
  •     Перстень прелюбодеев
  •     Ужасный трубадур
  •     Ходульная история
  •   ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЗНАЛ СЛИШКОМ МНОГО (сборник)
  •     Лицо на мишени
  •     Неуловимый принц
  •     Душа школьника
  •     Бездонный колодец
  •     Причуда рыболова
  •     Волков лаз
  •     «Белая ворона»
  •     Человек, который убил лису
  •     Месть статуи
  •   КЛУБ УДИВИТЕЛЬНЫХ ПРОМЫСЛОВ (сборник)
  •     Потрясающие приключения майора Брауна
  •     Бесславное крушение одной блестящей репутации
  •     Крах одной светской карьеры
  •     Страшный смысл одного визита
  •     Необычная сделка жилищного агента
  •     Необъяснимое поведение профессора Чэдда
  •     Странное затворничество старой дамы
  •   ОХОТНИЧЬИ РАССКАЗЫ (сборник)
  •     Неприглядный наряд полковника Крейна
  •     Нежданная удача Оуэна Гуда
  •     Драгоценные дары капитана Пирса
  •     Загадочный зверь пастора Уайта
  •     Исключительная изобретательность Еноха Оуста
  •     Удивительное учение профессора Грина
  •     Причудливые постройки майора Блейра
  •     Победа любителей нелепицы
  •   ПЯТЬ ПРАВЕДНЫХ ПРЕСТУПНИКОВ[222] (сборник)
  •     Пролог
  •     Умеренный убийца
  •       1. Человек с зеленым зонтиком
  •       2. Странный мальчик
  •       3. Человек, который не умел ненавидеть
  •       4. Сыщик и пастор
  •       5. Теория умеренного убийства
  •       6. Как было все на самом деле
  •     Честный шарлатан
  •       1. Пролог у дерева
  •       2. Человек с черным саквояжем
  •       3. Вторжение в сад
  •       4. Дуодиапсихоз
  •       5. Тайна дерева
  •       6. Эпилог в саду
  •     Восторженный вор
  •       1. Имя Нэдуэев
  •       2. Взломщик и фермуар
  •       3. Удивительное обращение
  •       4. Сомнения сыщика Прайса
  •       5. Вор перед судом
  •       6. Имя очищено
  •     Преданный предатель
  •       1. Грозное слово
  •       2. Шествие заговорщиков
  •       3. Появление принцессы
  •       4. Женское неразумие
  •       5. Цена измены
  •       6. Слово сказано
  •     Эпилог
  •   ПОЭТ И БЕЗУМЦЫ (из сборника)
  •     Диковинные друзья
  •     Тень акулы
  •     Преступление Габриела Гейла
  •     Павлиний дом
  •     Рубиновый свет
  •     Удивительное убежище
  • РОМАНЫ
  •   Наполеон Ноттингхильский (1904)
  •     КНИГА ПЕРВАЯ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •     КНИГА ВТОРАЯ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •     КНИГА ТРЕТЬЯ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •     КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •     КНИГА ПЯТАЯ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •   Человек, который был Четвергом (1908)
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Коментарий к роману «Человек, который был Четвергом»
  •   Шар и крест (1909)
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •     ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •     ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •   Жив-человек (1912)
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Загадки Инносента Смита
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ Разгадки Инносента Смита
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •   Перелетный кабак (1914)
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •   Возвращение Дон Кихота (1927)
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  • РАННИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ
  •   Бэзил Хоу (2001)
  •     КНИГА ПЕРВАЯ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •     КНИГА ВТОРАЯ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •   Наши перспективы (2001)
  •     Пролог
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  • ЭССЕ
  •   Если бы мне дали прочитать одну-единственную проповедь
  •   Бог с золотым ключом (из «Автобиографии»)
  • ТРАКТАТ
  •   Вечный Человек
  •     Введение
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ о существе, которое завется Человеком
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ о человеке, который зовется Христом
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •     Послесловие
  • *** Примечания ***