КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706129 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272720
Пользователей - 124655

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

a3flex про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Да, тварь редкостная.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Крылья Руси (Героическая фантастика)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах, однако в отношении части четвертой (и пятой) это похоже единственно правильное решение))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

В остальном же — единственная возможная претензия (субъективная

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Путник, зашедший переночевать [Шмуэль-Йосеф Агнон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Шмуэль-Йосеф Агнон Путник, зашедший переночевать Роман

«Надежда Израиля, Спаситель его во время скорби! Для чего Ты — как чужой в этой земле, как путник, зашедший переночевать? Для чего Ты — как человек изумленный, как сильный, не имеющий силы спасти?»

Книга пророка Иеремии, 14:8–9 (перевод Д. Иосифона)

Глава первая Я вернулся на родину

В канун Судного дня[1], после полудня, я пересел из скорого поезда в обычный, который шел через мой родной город. Попутчики-евреи, распрощавшись со мной, двинулись своим путем, а вагон заполнили другие — горожане и горожанки из христиан. Неспешно катились шаткие колеса вагонов меж гор и холмов, меж долин и ущелий, и на каждой станции состав останавливался и подолгу стоял, вываливая из себя людей и их пожитки, чтобы затем снова тронуться в путь. Часа через два по обе стороны пути начали появляться первые приметы моего Шибуша. Я прижал руку к сердцу. Дрожала рука моя на сердце, и сердце мое дрожало под рукой. Попутчики-горожане кончили курить, сунули трубки за голенища, поднялись, собрали свою кладь и снова сели, а горожанки, протолкнувшись к окнам, стали, смеясь, кричать наперебой: «Резинович! Резинович!» Поезд засвистел, запыхтел, еще раз засвистел и растянулся перед зданием вокзала.

На платформу вышел станционный дежурный по прозвищу Резинович — одна рука у него была резиновая, взамен потерянной на войне[2], — выпрямился во весь рост, взмахнул платком и громко объявил: «Шибуш!» Многие годы уже не доводилось мне слышать слово «Шибуш», да еще из уст своего земляка. Только тот, кто в этом городе родился, и в нем вырос, и долго жил в нем, — только тот может выговорить это слово со всеми его буквами. А Резинович, произнеся «Шибуш», еще и облизал вдобавок усы, словно отведал что-то вкусное и сладкое. Затем оглядел вышедших пассажиров, погладил свою резиновую руку и приготовился отправлять поезд дальше. А я поднял две свои сумки и пошел на привокзальную площадь — поискать бричку, чтобы спуститься в город.

Площадь вся была залита солнцем, и в воздухе стоял густой запах дегтя и дыма, смешанный с запахом зелени и травы, — обычный запах вокзалов в маленьких городках. Я глянул по сторонам, ни единой брички не увидел и сказал себе: «Канун Судного дня, брат, а по времени так уже пора дневной молитвы[3], извозчики в дорогу не выезжают, хочешь попасть в город — бери ноги в руки и шагай».

Обычному человеку ходу до центра нашего Шибуша примерно с полчаса, а если с вещами, то еще четверть. У меня же дорога заняла чуть не полтора часа, потому что каждый дом, каждая развалина, даже простая куча мусора — все они звали и подмигивали мне, и перед всеми я останавливался.

Где были когда-то большие дома, в два, три и четыре этажа, теперь остались одни лишь нижние комнаты, да и те по большей части разрушенные. А от иных домов и вообще не осталось ничего, кроме того места, где они стояли. Даже наш Королевский источник, из которого когда-то пил сам король Ян Собеский[4], когда возвращался победителем из военных походов, и тот был разрушен. Каменные ступени расколоты, памятная доска в королевскую честь разбита, золотые буквы из нее вырваны, а обломки валяются на земле, и бурая, точно кровь, трава проросла сквозь них, словно сам Ангел Смерти оттачивал здесь свой нож. Ни тебе парней с девушками, ни былых песен и веселого смеха — только струйка воды журчит и льется на улицу, как вокруг жилого дома, когда в нем кто-нибудь умер[5].

Все изменилось. Даже само пространство вроде бы съежилось. Расстояния между домами уже не были такими, какими я видел их в детстве и какими они виделись мне во сне перед самым возвращением. Но запах Шибуша — этот запах каким был, таким и остался: тот запах пшенной каши на меду, который в былые годы не исчезал в нашем городе с первого дня после праздника Песах[6] и до самого конца месяца мархешван[7], когда выпадал первый снег.

Пустынен был город, и рынок пустынен. Город отдыхал от будничных дел, а лавки на рынке были закрыты, потому что мужчины в эту пору, скорей всего, уже читали дневную молитву, а их жены готовили последнюю трапезу перед постом Судного дня. Так что, не считая голоса земли, вторившего стуку моего сердца, ни единого звука вокруг не было слышно.

Но меня не занимал голос земли, потому что я шел, размышляя, куда мне девать свои вещи и где переночевать. Потом увидел на углу группу людей и свернул к ним, спросить, где здесь гостиница. Но они только глянули на меня, потом на две мои сумки и не ответили ни слова. Я снова спросил, в какой из гостиниц здесь можно переночевать. Один из них выплюнул окурок изо рта, потер себе шею и сказал: «Много тут, что ли, гостиниц, чтобы выбирать? Только две и остались». А другой, стоявший рядом, добавил: «Ну уж, такому господину в любом случае не место у разведенки». «Почему?» — спросил я. Он повернулся к своим приятелям: «Слыхали? Он еще спрашивает почему. Ну, если он хочет идти к разведенке, так пусть себе идет, не мое дело». И, сложив руки на груди, отвернулся, словно объявляя этим, что больше не желает со мной разговаривать.

Вместо него ответил другой: «Сейчас я все объясню господину[8]. Эта несчастная, когда вернулась в город после войны, ничего своего не нашла, не считая дома, который завещал ей отец. Ну она и устроила в этом доме гостиницу и стала сдавать комнаты, сама с этого жила и четырех своих дочерей кормила. Но когда дела пошли плохо, она перестала следить, какие у нее гости, и это стала уже не гостиница, а ночлежка для всяких сомнительных личностей. А ведь она когда-то была женой самого рабби Хаима, эта женщина, женой великого знатока Торы и заповедей, он даже звания городского раввина у нас удостоился. А теперь какой стала, ой-ой-ой…» — «А сам рабби Хаим где же?» — «Где рабби Хаим? В плену он, в плену у русских. Русские взяли его в плен и отправили на самый край своей земли, неизвестно даже, жив он еще или умер уже. За все время никто о нем ничего не слышал, одно только, что он послал этой своей жене разводное письмо из России, чтоб она не считалась агуной[9] до самой ее смерти».

Я поднял обе свои сумки с земли и спросил: «А где та вторая гостиница, в которой я мог бы остановиться?» — «Где та гостиница? А вот Даниэль Бах покажет господину, он как раз идет домой, а его дом рядом с этой гостиницей».

Он и договорить не успел, как упомянутый им Даниэль Бах подошел к нам и сказал: «Я слышал, вы произнесли мое имя, так вот он я. Если господин пойдет со мной, я его доведу».

Даниэль Бах этот был худой и высокий, с небольшой головой и каштановыми волосами, снизу короткая бородка — не поймешь, то ли станет острой, то ли начнет закругляться, а на губах улыбка и расползается по всему лицу, приподымая скулы. И правая нога — деревянная. Я все время умерял шаги, чтобы его не затруднять. Он это, видно, заметил, потому что сказал: «Если господин обо мне беспокоится, то не стоит, я хожу нормально, как все. Напротив, та нога, которую мне сделали руки человеческие, куда лучше второй, которую сделали мне руки небесные. Она и ревматизма не боится, и свою напарницу опережает при ходьбе». Я спросил, уж не на войне ли он потерял свою ногу.

«Нет, — сказал он, — от войны у меня только ревматизм во второй моей конечности».

Я сказал: «Прошу прощения у господина, но в таком случае не в погроме ли он пострадал?»

Он улыбнулся и ответил, что нет, из погромов он тоже вышел телесно невредимым. Это сами погромщики пусть благодарят своего господа, что вышли живыми из его, Даниэля, рук.

«От чего же деревянная нога?»

«Да от того же, от чего все прочие наши беды. От того, что еврей должен постоянно искать себе заработок. А тот ангел, который отвечает за еврейский заработок, не зря, видимо, зовется Хатах[10] — не понравилось ему, что я неровно стою на двух ногах, вот он мне одну и отрезал, оставил стоять на второй. Как это случилось? Не время сейчас объяснять, господин уже на пороге своей гостиницы, а я рядом со своим домом, пора спешить к последней трапезе. Хорошей записи господину в Книге Жизни»[11].

Я взял его за руку и сказал: «Так же и вам, господин мой».

Он улыбнулся: «Если вы меня имеете в виду, то это напрасные слова, потому что я не верю, будто Судный день может что-нибудь в нашей жизни улучшить или ухудшить».

Я сказал: «Пусть этот день и не искушюет недостойных, но ведь он искупляет достойных».

«Я человек легкомысленный, — ответил Бах, — и в силу покаяния не верю».

Я напомнил ему: «Сказано, что покаяние и Судный день искупляют половину, а страдания наши во все остальные дни года искупляют другую половину».

А он мне ответил: «Я ведь уже признался господину, что я человек легкомысленный и не верю, будто Святой и Благословенный хочет добра Своим творениям. Зачем же мне в таком случае нагло соваться к Нему в канун Судного дня со своим раскаянием? Хорошей вам записи, господин мой».

Глава вторая Ночь Судного дня

Постояльцы гостиницы встретили меня как гостя, что заявился в неурочный час, — они поднялись уже из-за стола после трапезы перед постом, собрались было разойтись и вот теперь встревожились, уж не придется ли из-за меня задержаться. Я поторопился сказать: «Не беспокойтесь из-за меня, господа, я вам хлопот не доставлю. Я только ищу, где бы переночевать». Хозяин гостиницы глянул за окно, потом перевел взгляд на меня, на стол с остатками трапезы и опять на меня. Я понял, что он прикидывает, можно ли еще накрывать на стол — ведь к празднику положено добавлять от будней, чтобы пост начинать до темноты[12], — и сам сказал, что сейчас не время рассиживаться за трапезой. Открыл свою сумку, достал оттуда талит[13] и молитвенник и вышел, намереваясь пойти в нашу Большую синагогу.

Большая синагога Шибуша, которую я в детстве почитал самой большой синагогой в мире, теперь тоже словно бы съежилась в объеме и осела по высоте. Да и то сказать, глазам, повидавшим многие крепости да храмы, всякая синагога покажется небольшой, даже меньшей, чем она есть на самом деле. И ни одного знакомого лица среди молившихся. Большинство составляли, видимо, люди, живущие поблизости, они пришли первыми и заняли себе места на восточной, обращенной к Иерусалиму, стороне, а все другие ряды оставили пустыми. Время от времени кто-нибудь вставал и принимался расхаживать туда-сюда — то ли желая показать свою важность, то ли просто сиденье оказалось ему тесновато. Свет, который обычно сияет в ночь Судного дня над святым народом, над головами этих людей не сиял, и талиты их его тоже не излучали. В дни моей юности, когда все в городе приходили сюда молиться и каждый, вдобавок к свечам в люстрах, приносил еще и свою свечу, Большая синагога была освещена очень ярко. Но те люстры, надо думать, уворовали во время войны, да и на молитву теперь, видно, тоже не все приходили, вот свечей и стало куда меньше, и света тоже. Раньше и талиты добавляли немного света, сверкая своими серебряными воротничками, но теперь, когда такие украшения исчезли, не стало и этой толики.

Кантор, как мне показалось, не стал продлевать молитву. А возможно, на самом деле и продлил, просто для меня эта молитва была первой по возвращении в родной город, а эта ночь — той первой ночью Судного дня, когда на молитве стоит весь мир, мне хотелось бы продлить ее как можно дольше, вот мне и показалось, что он все укорачивает и укорачивает против положенного. Наконец он закончил, и молившиеся стали вкруг Ковчега[14], чтобы прочесть кадиш скорбящих[15]. Кадиш читали все без исключения, но после этого не стали читать ни псалмы, ни Песню славы[16], ни Песню единства[17], — просто заперли синагогу и разошлись по домам.

А я пошел к реке. И стоял там на мосту, как, бывало, стоял там мой отец, светлой памяти, в такие же ночи. Стоял на мосту над той плывущей водой, один запах которой уже успокаивает жажду и зовет человека к покаянию. В самом деле, ведь та вода, которую ты видишь в эту минуту, — ее только что здесь еще не было и вот-вот снова не будет. И так же этого великого дня, который заповедан нам, чтобы покаяться в наших грехах, тоже только что еще не было и больше никогда на свете не будет. И если не покаешься в этот единственный день, утратишь его навсегда.

Прибывает вода и убывает вода, и как она прибывает, так и убывает, и свежий, очищающий душу запах все время поднимается над нею. И мне вдруг показалось, что с того дня, как я стоял тут с отцом, ничего здесь не изменилось и ничего так и не изменится до скончания веков. Но тут вбежала на мост группа парней и девушек, и все — с сигаретами во рту. Видно, пришли с вечеринки, которую именно в эту ночь устроили, как многие сейчас делают, чтобы показать всему миру, что им даже Судный день нипочем.

Висят недвижно звезды на небосводе, и свет их отражается от речной воды, а между той темнотой и этой мелькают огоньки сигарет. Вот появилась моя тень, разлеглась на мосту. То пересечется с движущимися тенями случайных прохожих, то опять лежит одиноко и дрожит, будто предчувствует, как чужие ноги будут снова ее попирать. Я оторвал глаза от теней и перевел взгляд на небо — взошло ли уже то, похожее на кисть руки, облачко, о котором мы, детьми, говорили, что в ночь Судного дня на небе появляется что-то маленькое и туманное, вроде руки, — как будто Всевышний, благословен будь Он, протягивает в эту минуту Свою руку, чтобы принять в нее кающуюся душу.

Прошла мимо девушка с зажженной сигаретой во рту. Какой-то парень подбежал к ней сзади и крикнул над ухом: «Берегись, усы сожжешь!» Она испугалась и выронила сигарету. Он поднял ее, но не успел даже взять в рот или вернуть девушке, как набежал третий, выхватил сигарету из его пальцев, подхватил девушку под локоть и помчался с ней дальше.

Мало-помалу мост освобождался от прохожих. Одни ушли в город, другие свернули в рощу за бойней, что на берегу Стрыпы, — там, где растут большие дубы. Я снова глянул на речку. Все тот же добрый запах поднимался от нее. Я вдыхал ночной ветерок, наслаждаясь его свежим дыханием. Издалека, со стороны старого рынка, донеслось негромкое звяканье ведра над колодцем. Чуть подальше еле слышно журчала струйка воды, вытекавшая из источника Яна Собеского. А подо мной присоединяла к ним свой голос речная вода. Не та, которую я видел, когда пришел, та уже утекла, и новая заняла ее место. Дрожало в реке отражение луны, и звезд становилось все меньше. «Пора на боковую», — сказал я себе.

Когда я вернулся в гостиницу, дверь была закрыта. Я пожалел, что не взял у хозяина ключ. Ведь я обещал гостям никого не беспокоить, а теперь не миновать кого-нибудь разбудить. Будь я уверен, что хасидская[18] синагога еще существует, я бы пошел туда, там всю ночь есть люди — кто поет псалмы и благодарения, а кто сидит над Талмудом и изучает «Йома» и «Критот»[19]. Ни на что не надеясь, я на всякий случай протянул руку к двери, но, как только я ее коснулся, она вдруг открылась. Хозяин, видно, заметил, что новый гость еще не вернулся, и не стал запирать входную дверь.

Я вошел на цыпочках, чтобы не потревожить спящих. Не был бы я в туфлях, мои шаги вообще бы никто не услышал, но на улицах было грязно, а я от рождения чистюля, поэтому кое-кто, видимо, уловил шум, потому что в постелях заворочались.

Свеча жизни горела на столе[20] посреди большой комнаты, и талит с молитвенником лежали рядом. Сладкий запах стоящего в печи повидла наполнял воздух. Долгие годы не пробовал я этого повидла, и теперь запах спелых слив, смешанный с запахом печи, сразу вызвал в моей памяти те давние дни, когда моя мать, светлая ей память, намазывала мне это сливовое повидло на хлеб. Негоже, конечно, в ночь поста размышлять о съестном, но запахом съестного Тора даже в Судный день не запрещает наслаждаться.

Появился хозяин, молча показал мне мою кровать и оставил дверь моей комнаты открытой, чтобы я мог раздеться при свете. Я закрыл за ним дверь и лег. Свеча жизни освещала мою комнату. Или, может, не освещала, а мне только казалось, что освещала. Я сказал себе — ну, сегодня тебе не уснуть, обязательно заявится тебя пугать либо резиновая рука Резиновича, либо деревянная нога Баха. Но стоило мне лечь, как сон тут же сморил меня и я уснул. И скорей всего, спал без сновидений.

Глава третья Между молитвами

Полтора часа как рассвело. В воздухе еще пахло утренней свежестью, и очистительный ветер несся над городом и его развалинами — тот ветер, что всегда веет над еврейскими домами утром Судного дня. Я шел медленно, убеждая себя не спешить: большинство людей не встают так рано, не то сон настигнет их потом во время молитвы.

Когда я вошел в синагогу, там уже вынимали из Ковчега свитки, чтобы читать Тору. Оба свитка, и тот, что был в руках кантора, и тот, что был предназначен для завершающего чтения, не имели ни корон, которые обычно надевают в праздничные дни, ни иных украшений[21] — все дорогие вещи, сделанные из чистого серебра руками мастеров, прибрала в дни войны к рукам австрийская казна, купить на них оружие, и Тора осталась без украшений. Грустно торчали из свитков их палки, эти дерева жизни, волнуя сердце своей выцветшей краской. Смотри, как скромен Царь царей, Всевышний, будь Он благословен, — сказал о Себе: «Мое серебро и Мое золото»[22], — а сейчас не оставил Себе даже толики серебра, дабы украсить им святую Тору.

Надеюсь, не сочтется мне за грех, если я скажу, что большая часть из вызванных подняться к чтению Торы не показались мне заслуживающими этой чести в Дни трепета. И почему это их решили так уважить в такой святой день? Не правильнее ли было умножить уважение к Небесам и вызвать к Торе людей богобоязненных, изучающих Святое Писание? А может, эти, вызванные сейчас, купили себе такую честь за большие деньги? Но нет, и пожертвования их были не так уж велики, и вообще мне показалось, что эта честь их не так уж и взволновала.

По правде сказать, я не из тех, кто непрестанно сравнивает нынешние дни с днями минувшими. Но когда доводится видеть, как незначительные люди все чаще занимают место больших, а бездеятельные — места энергичных, становится жаль нынешнее наше поколение, которое не видело Израиль в его былом величии и полагает поэтому, что у Израиля никогда величия и не было.

Какой-то старик — видно, из последних старцев Большой синагоги — начал читать Тору. Начал громко, напевно и со слезами в голосе, словно оплакивал не только смерть потомков Аарона[23], о которой читал, но и кончину всех своих сверстников, всех детей своего поколения. Но поскольку я еще не становился сегодня на утреннюю молитву, то решил, что лучше будет все-таки помолиться в нашем старом Доме учения[24].

Наш старый Дом тоже изменился. Шкафы, прежде полные святых книг, исчезли, от них не осталось ничего, кроме шести-семи досок. Большая часть тяжелых длинных скамей, где прежде сидели великие знатоки Торы, пустовала, на остальных восседали люди, которым явно было все равно, где они сидят. А на раввинском месте расположился некий Элимелех, которого они называли также Кейсар, как у нас произносят слово «кайзер», один из тех, кого я встретил накануне вечером, — тот, которого так насмешил мой вопрос о гостинице.

Знатоки Торы еще, может быть, появятся и вернут городу славу Торы, но вот пропавшие книги уже не вернуть. А ведь пять тысяч книг было в нашем старом Доме учения. Ну, может, не пять, а четыре тысячи или даже три, но и такого не найти было во всех других Домах учения в городе и в окрестностях. Да что книги — изменились даже потолок и стены. Потолок, который раньше был темен от копоти, теперь сверкал свежей известковой побелкой, а истертые стены были заново оштукатурены. Не стану утверждать, будто закопченное красивее побеленного, а потертое красивее оштукатуренного, но прежняя копоть накопилась от всех тех свечей, которыми наши отцы освещали себе буквы Торы, а в прежних, до блеска истертых стенах можно было разглядеть каждого человека. И пусть сами мы не могли сравняться важностью с теми, кто истер эти стены, мы были важны потому, что жили в одном с ними поколении. А сейчас эти стены выглядели так, будто в этом помещении никто никогда и не сидел.

Да он и был почти пуст, наш старый Дом учения, — молившихся набралось бы на два миньяна[25], не больше, и почти все молились без талитов. А ведь в Судный день положено молиться в облачении. Мне вдруг вспомнился рассказ, как в одну синагогу во время праздничной молитвы заявились вдруг мертвецы с кладбища, и тогда все молившиеся сняли с себя талиты, и эти мертвяки тут же сгинули. Впрочем, это рассказывали о каком-то другом городе, да и там, говорят, стали с тех пор молиться в праздник без талитов только ночью, когда облачаться в талит с цицит не обязательно, — а здесь почему они так молились?

За пюпитром стоял какой-то старик и нараспев читал молитву. То, как он стоял, сразу выдавало в нем человека бедного. Если у него и был собственный дом, то наверняка пустой. А каждое слово, которое он произносил, свидетельствовало о разбитом, удрученном сердце. Если бы Царь царей всех царей, Пресвятой, Благословен будь Он, захотел использовать Свои разбитые сосуды[26], этот сосуд Ему наверняка бы подошел.

Закончив поминальную молитву, многие присели передохнуть. Я сел рядом и спросил, в чем причина того, что они молятся без облачения. Один из них вздохнул и сказал, что они просто не успели раздобыть себе новые талиты. Я спросил: «А старые где?» «Кто знает?! — сказали. — Может, взвились на небо в пламени, а может, сделали из них простыни для каких-нибудь распутных девок». И повторили: «Какие сожгли, а какие украли». Я спросил: «А когда сожгли, когда украли?» Они опять ответили со вздохом: «Да в том последнем погроме — окружили город со всех сторон и стали нас грабить и убивать». И один добавил: «Только война кончилась, только мы вернулись по домам, как сразу же начались эти погромы. А если кому и удавалось выйти из погромов целым и невредимым, так он выходил голым и босым. Даже талитов эти бандюги нам не оставили».

Я вздохнул от жалости к своим землякам, которых постигла такая Божья кара. И вдруг показался себе человеком, который, сам беды не испытав, знай сует свой нос в беду ближнего. Но Элимелех-Кейсар решил, видно, что я раздосадован, почему они молятся без облачения. Он сел развалясь, выставил одну ногу вперед, другую отставил, посмотрел на меня искоса и вопросил: «Господин-то небось думает, что Господь не примет нашу молитву, да? Ну так пусть господин попросит этих погромщиков, этих сынов Исава[27], помолиться Ему вместо нас». И в его зеленых с желтизной глазах, блестевших, как панцирь черепахи на солнце, сверкнули ненависть и злоба. Я было подумал, что собравшиеся тут же упрекнут его за эти грубые слова, но в их взглядах не было и тени упрека — скорее уж одобрение. Я поднялся и отошел к окну.

Это было одно из тех двух окон нашего старого Дома учения, которые выходили на гору. Здесь я в юности учился, здесь писал свои первые стихи. И часто смотрел отсюда в небо, словно поучая Всевышнего, какое назначить мне будущее. Жаль мне сегодня этого человека, который не дал своему Творцу, благословен будь Он, сделать с ним то, что Творец хотел с ним сделать. Не принесли мне удачи эти мои поучения.

Чудный свет струился на гору из окон Дома учения и с горы в старый Дом, свет, подобного которому вам наверняка никогда не доводилось видеть, — как бы единый, но состоящий из многих сияний сразу. Такого места не найти во всем мире. Я стоял и думал: «Нет, не сдвинусь отсюда, пока Господь не захочет забрать Себе мою душу». И хотя мне вспомнилась смерть, мне не было грустно. Может, мое лицо и не было радостным, но радость была в моей душе, и я почти готов сказать, что такого рода чувств я не испытывал уже многие годы, — когда душа радуется, пусть даже лицо в этой радости не участвует.

Синагогальный староста постучал по столу и сказал: «Дополнительная молитва, мусаф», — и они вернули книги в Ковчег, а кантор подошел к пюпитру, низко склонился над ним, положил лицо на молитвенник и произнес молитву «Хинени»[28], а затем прочел, как положено, половинный кадиш, частично на мелодию кадиша скорбящих. Я снова посмотрел на гору напротив нашего Дома учения и подумал: «Вот гарантия, что отсюда не придут тебя убивать. Наши отцы строили свои молитвенные дома под горой, чтобы прятаться в этих домах, если придут убийцы. Гора защищает тебя с одной стороны, а государство защищает тебя с другой стороны, и, пока человеку не придет конец, он пребывает в уверенности, что нет у него места лучше этого».

Глава четвертая Ключ

Между мусафом и минхой, дополнительной и дневной молитвами, люди снова вернулись на свои места передохнуть. Я подошел и опять присел между ними.

Один начал разговор словами: «Что-то сегодня ребе Шломо затянул мусаф больше, чем во все прежние годы». Другой на это: «Если он и заключительную молитву так затянет, мы даже к полуночи не разговеемся». А тот ему в ответ: «Можно подумать, что дома тебя ждет знатный кусок мяса и добрый стакан вина, вот ты и боишься, что молитва затянется. Да хоть бы тебе всей твоей трапезы на полтора зуба хватило!»

Я прервал их разговор, обвел рукой помещение и сказал: «Хорошее у вас тут место». Первый вздохнул и сказал: «Хорошее ли, плохое, да все равно мы сразу после праздника его покидаем». Я удивился: «Что это значит — покидаем?» Он ответил: «Покидаем — значит уезжаем. Одни собрались в Америку, а другие в такие дальние страны, что даже прапраотец Адам туда не хаживал». А второй добавил: «И никто из них не уверен, что его туда впустят».

Я спросил: «Как же так — покинуть известное ради сомнительного?»

Он пожал плечами: «Тут у нас и еще кое-что наверняка известно. К примеру, что после этих ужасных погромов нам здесь больше не жизнь».

Я вздохнул: «Да, я слышал, что у вас были погромы, года три-четыре назад в газетах писали об этом».

Он сказал: «Дорогой вы мой, погромы были и четыре года назад, и три, и год назад, и три месяца тому, но газеты писали только о самых первых погромах, когда это было в новинку. Вот во время войны мы с моим соседом-неевреем были друзьями по несчастью, стояли в бою плечом к плечу, а потом, когда вышли живыми из боя и вернулись домой, его сады и поля ждали хозяина целы-целехоньки, а у меня все хозяйство сгорело. И вдобавок ко всему он в конце концов еще и руку поднял — меня убить. А потом, когда погромы повторились снова, второй раз и третий, к ним вроде как уже привыкли, и газеты перестали о них писать. И правильно сделали. Зачем об этом писать? Чтобы евреи окончательно впали в отчаяние? Или затем, чтобы и другие народы научить погромам? Я вам так скажу: с того дня, как газеты в первый раз написали о Кишиневском погроме, не было такого, чтобы где-нибудь не случился новый погром. И не в том даже дело, что у сыновей Исава-злодея злоба в крови и гнев ими так владеет, что, стоит тому гневу проснуться, хватает такой человек топор и убивает кого ни попадя. Но вот толпой выходить на убийство — этому они точно из газет научились. А когда научились, это для них перестало быть грехом и стало привычкой. А о том, чтобы нам кто-нибудь помог, деньгами там или одеждой, так об этом нет и речи. Нынче так стало, что, пока один город пошлет помощь другому, к ним самим уже приходит погром и они сами нуждаются в помощи. Теперь господин понимает, почему мы покидаем свое место? Мы покидаем свое место, потому что наше место отвернулось от нас. Оно больше не хочет, чтобы мы жили в нем спокойно».

Я сказал: «Но ведь в этом городе жили ваши отцы и деды, как же вы можете его покинуть?»

Он ответил: «Кто сказал, что это легко? Но ведь человек хочет жить, а не умирать».

Я опять показал на стены, на окна: «И вы готовы покинуть место, где молились ваши предки?»

Но тут в наш разговор вмешался все тот же Элимелех-Кейсар: «А почему бы достопочтенному господину самому не поселиться в нашем городе и молиться там, где молились его предки? Все вы, туристы, таковы — сами живете в больших, спокойных городах, путешествуете себе по всему миру, а нас уговариваете жить в том месте, где молились наши отцы и деды, чтобы мы здесь удостоились мученической смерти за свою веру и тем прославились среди народов мира, показав им, какой мы замечательный народ, евреи, — готовы на смерть за свою веру. Сыны Исава заносят руку нас убить, потому что сильный всегда заносит руку на слабого, а такие, как вы, приходят и говорят, что это, дескать, Всевышний, благословен будь Он, таким манером очищает народ Свой. Разве не так, достопочтенный?! Вы бы небось хотели, чтобы мы превратили все наши дни в сплошной Судный день, и в Тиша бе-ав[29], и в субботу, чтобы через это дать миру понять, что народ наш думает только о своем Боге и скорбит об Иерусалиме. А то, что в субботу ничего не заработаешь, а после поста Судного дня куском сухого хлеба не насытишься, это вас не интересует! Вот, достопочтенный, ты сейчас слышал, что говорят люди, ведь они стоят и молятся с вечера, а ждет ли их дома чем разговеться?!»

Нельзя судить человека в беде. По его лицу было видно, что он и сам из тех, которые не знают, чем завершить суточный пост. А он схватил меня за руку и продолжал:

«А не хочет ли господин узнать историю какого-нибудь из этих людей — ну, например, того старика, который вел молитву? Так я расскажу. В Стране Израиля есть места, которые называются „квуца“[30]. В таких местах еврейские парни и девушки живут и работают вместе на земле. Так вот, в одной такой квуце, Рамат-Рахель называется, у этого человека был сын, звали его Йерухам. И этот Йерухам написал отцу — приезжай, мол, будешь жить с нами, как живут другие старики, родители моих здешних друзей. Но не успел этот старик поехать к сыну, как какой-то араб подстерег его сына и убил. Вот так. И теперь у него ни сына нет, ни места в жизни».

Кто-то из сидевших поднялся со скамьи и воскликнул: «Это поклеп, Элимелех, это неправда! Разве товарищи Йерухама не написали его отцу, чтобы он приехал к ним и они дадут ему кров и пищу, как если бы его сын был еще жив?!»

Элимелех не смутился: «Ну и что, если даже писали? Ну и что, ведь он не хочет туда ехать, потому что жалеет их и не хочет быть им в тягость. Им сейчас нужно заботиться о сироте, которого оставил Йерухам, а они все там живут скромно. Всевышний, благословен будь Он, конечно, знает, что делает, но все же дозволено усомниться, не превысил ли Он на сей раз должную меру? Что, Ему жалко было, чтобы Йерухам остался в живых? Что, разве Йерухам не исполнял завет почитания отца своего, как заповедано? Разве я не прав, ребе Шломо?»

Ребе Шломо поднял голову над молитвенником, вытер глаза полой талита и сказал: «Не было праздника, чтобы я не получил от него денег в добавление к тем, которые он посылал мне в обычные дни. — И стал листать молитвенник. — Я хочу показать господину кое-что».

Он вынул из молитвенника мятое письмо, разгладил конверт и протянул его мне. Я посмотрел на конверт, но не увидел ничего особенного. Тогда он показал мне на марки: «Смотрите, господин, это же израильские марки! На них ивритские буквы! — И добавил: — Когда я получил от него первую открытку оттуда, я положил ее в молитвенник на ту страницу, где начинается молитва о восстановлении Иерусалима. А сегодня я переложил ее в праздничный молитвенник, на то место, где говорится: „Из-за грехов наших были изгнаны мы из Земли нашей“, — чтобы напомнить Всевышнему, благословен будь Он, о нашем праве на Страну, за которую был убит мой сын».

Кто-то спросил: «Ребе Шломо, а куда ты положил открытку его товарищей?»

«Хороший вопрос, — сказал ребе Шломо. — Эту открытку я положил на молитву: „И тогда, Господь, возвеличь народ Свой, восславь боящихся Тебя“. Положил на эту молитву, чтобы показать Ему, благословен будь Он, что народ Израиля заслуживает славы и уважения. Ибо те, кто оказывает уважение к старикам, сами заслуживают уважения от Всевышнего».

Я посмотрел на этого старика, на лице которого читались любовь к Богу и к людям и великое смирение духа, и сказал, что, когда Мессия, наш спаситель, придет в Шибуш и увидит ребе Шломо, он весьма ему обрадуется.

Элимелех-Кейсар тут же меня перебил:

«Похоже, достопочтенный наш только и способен видеть, что радость Мессии. Так, может, он все-таки поселится здесь у нас насовсем, дождется тут своего Мессию и воочию увидит эту его радость?»

Я кивнул, но ничего не ответил. Он глянул на меня и сказал: «Кивает и молчит. Голова что-то там такое ворочает, а губы молчат».

Я положил руку на сердце: «Моя голова заодно с сердцем, просто рот мой еще не успел сказать то, что я хотел».

Он усмехнулся: «Может, господин просит разрешения для своего рта? Так мы разрешаем. И если он хочет, то мы вручим ему ключ и он будет хозяином всего этого Дома».

Кто-то из молившихся поддержал его: «Мы все равно уходим отсюда, нам этот ключ так и так больше не нужен, зачем ему валяться в мусоре, передадим лучше этому господину. Дай ему ключ, староста, пусть держит у себя».

Староста увидел мою протянутую руку, встал, поднялся на помост, сунул руку в ящик стола, достал оттуда большой медный ключ с железной бородкой, спустился и протянул его мне.

То был тот самый ключ, которым я открывал этот Дом учения в те времена, когда был молод и встречал с Торой и утро, и вечер. Сколько лет я не видел его даже во снах, и вот он вдруг отдан мне насовсем, прилюдно, в том самом Доме учения, да еще в Судный день!

Я взял ключ и положил в карман. Некоторые из тех, кто до сих пор не вмешивался в разговор, подошли ко мне. Я хотел им что-то сказать, но слова застряли у меня в горле. Я поднял глаза и оглянулся — не передумают ли они, не решат ли забрать у меня этот ключ? Я даже сунул было руку в карман, готовясь вернуть его раньше, чем потребуют. Но никто не протянул за ним руку. Ведь все они собирались наутро покинуть свои дома навсегда, какая им уже разница, лежит этот ключ в ящике стола или в кармане заезжего гостя? Меня охватила печаль, и мне стало горько от этой печали. И от того, что мне стало горько, печаль моя только удвоилась.

Но тут пришло время открыть Ковчег и достать из него свиток Торы для дневной молитвы. Я обнял свиток одной рукой, сжимая во второй ключ от того Дома учения, где когда-то учил Тору и где прошли дни моей юности. Я еще не знал, что в этом Доме мне предстоит теперь провести многие дни.

Однако не буду предварять грядущее.

Глава пятая Заключительная молитва

Солнце стояло над верхушками деревьев. Близился закат. Стены Дома учения потемнели, и редкие свечи с трудом рассеивали мрак. Люди, которых не было здесь целый день, теперь пришли и уныло стояли вокруг кантора, всматриваясь в него подслеповатыми глазами, пока он, подняв голос, произносил: «Блаженны живущие в доме Твоем». Весь этот день они сидели по домам, словно наказанные, но, едва зашло солнце и настал миг подписания приговора, поднялись и потянулись в Дом учения. Возможно, у них и в мыслях не было молиться, потому что они были из тех, кто не верит в силу молитвы и не ждет воздаяния, но этот миг победил их разум. Кантор склонил голову, согнулся всем телом, точно грешник, сознающий свое ничтожество, и начал читать кадиш, не пропуская ни единой ноты из традиционного напева. В отличие от кадиша перед мусафом, куда он включил мелодию кадиша скорбящих, здесь он предварил слова о величии Небесного Отца упоминанием о смерти собственного сына. Последние его слова утонули в общем «Аминь». Потом затих и голос общины, а под конец затих весь Дом учения. Но тишина была недолгой — там и сям послышались вздохи, не нуждавшиеся ни в речи, ни в словах. Тот, Кому ведомы все тайны, понимал этот язык.

Окончив молитву, я оглянулся по сторонам и увидел уже знакомого мне Даниэля Баха. Он стоял перед столом у южного входа с книгой в руках, склонившись в позе, напоминавшей позу кантора, разве что кантор стоял на своих двоих, а у Даниэля вместо одной ноги была деревяшка. Я поскорее выбросил из памяти те неприятные слова, которые он сказал мне вчера, при расставании в канун Судного дня, чтобы не припомнился ему этот его грех при подписании приговора.

На сей раз община стояла на молитве дольше, чем в обычные дай. Даже те, кто пришел сюда недавно, подвинулись поближе к своим соседям, чтобы читать по их молитвенникам, и в их горле тоже гудели какие-то звуки. А дойдя до малой исповеди[31], некоторые из них стали ударять себя в грудь со словами: «Мы провинились, мы преступали…»

В Доме учения становилось все темнее, только поминальные свечи еще немного освещали стены и столы. Кончили тихую молитву[32], и кантор поднялся по ступеням к шкафу со свитками, открыл его дверь, спустился и вернулся к своему пюпитру, потом снова склонился над молитвенником и начал громким голосом: «Благословен Ты, Господь…» Свечи уже догорали, когда он торопливо пропел: «Пожалей творение Твое…» и, подняв голос, стал произносить: «Открой нам врата…» Теперь в Доме учения совсем стемнело, а та гора, что высилась напротив него, еще добавляла к его мраку свою темноту, и молящиеся сгрудились вокруг кантора, придвинув свои молитвенники к горевшей там свече, чтобы уловить хоть немного света. Возможно, свет тоже увидел их, а может, и нет, но, как бы то ни было, он буквально потянулся им навстречу, так что кантор от радости даже захлопал в ладоши и воскликнул: «Израиль же будет спасен спасением вечным в Господе!» Потом похлопал снова и со слезами в голосе произнес: «И сегодня будут спасены по Твоему слову, Живущий на небесах».

Из темноты донеслись звуки рыданий, словно молящиеся вторили кантору в его молитве. А двери Ковчега всё стояли открытые настежь, точно небесное ухо, внемлющее плачу народа Израиля. Но тут возле южного входа послышался глухой звук, похожий на удар дерева по дереву. Это Даниэль Бах переступил с ноги на ногу. И почти сразу же этот звук удара дерева по дереву повторился снова. Казалось, деревянная нога Баха никак не могла найти себе покоя. Кантор вынул карманные часы, посмотрел на них и начал поспешно сокращать пение, понимая, что после целого дня поста старики уже не в силах стоять на ногах. Дошел до стиха: «Каждый город на своем холме построен, а город Божий углублен до низин ада»… — продолжил его плачем, затем перешел к словам: «Мы с Тобой…» — и быстро закончил их радостным голосом. Наконец протрубили в шофар[33], и молебен закончился. Все, кто пришел лишь на заключительную молитву, покинули Дом учения, только Даниэль Бах остался.

Кантор спустил талит на плечи и стал читать кадиш скорбящих, потому что год его скорби по сыну еще не прошел. Хотя по закону скорбящему человеку нельзя молиться в праздничные дни, но Судный день в этом смысле праздник особый, в этот день кантор как бы замещает первосвященника в Храме, а тот обязан был приносить жертву неукоснительно каждый день, даже в дни своей скорби.

После кадиша скорбящих оставшиеся стали обмениваться пожеланиями хорошего года и благословения Всевышнего, и ко мне подошел задиристый Элимелех со словами: «Кажется, я еще не пожелал господину доброго года». Он протянул мне руку. Я пожал ее и напомнил, что он уже помог мне получить ключ от Дома учения. Он смутился: «Я пошутил, прошу прощения». «Что вы, — сказал я, — напротив, это для меня большой подарок». Он удивился: «Господин, видно, смеется надо мной, но, если он говорит правду, значит, между нами не осталось никакой обиды».

Даниэль Бах подошел к кантору и тихо сказал: «С новым годом, отец, хорошего тебе года. Пойдем ко мне, пообедаем». Ребе Шломо ответил: «Ну-ну…» — и по его голосу нельзя было понять, согласился он или нет. Даниэль посмотрел на него и повторил снова: «Пожалуйста, отец, пойдем. Сара-Перл подогреет тебе стакан молока. Теплое молоко после поста очень полезно. Ты не охрип, отец?»

«Почему ты решил, что я охрип, сын мой? — спросил ребе Шломо. — Если бы нам были дарованы два Судных дня подряд, я бы мог сейчас снова повторить все молитвы до единой».

Но Даниэль все не отставал: «После поста очень хорошо выпить стакан теплого молока с медом. Идем, отец, ребенок хочет услышать, как ты читаешь разделительную молитву»[34].

«Начался новый месяц, — сказал ребе Шломо, — я должен сначала произнести освящение новой луны»[35].

«Ладно, отец, — согласился Даниэль, — тогда мы подождем тебя».

«Как он хорошо умеет просить! — сказал ребе Шломо. — Если бы ты так же просил нашего Небесного Отца, душа твоя была бы спасена. Ведь ты же был на заключительной молитве, я слышал, как стучала твоя нога, и глубокая грусть охватила меня, сын мой, когда же придет день твоего избавления?»

Ребе Шломо вышел во двор освятить новую луну. Даниэль пошел следом за отцом. Красивая молодая луна висела в небесах, освещая и верхний, и нижний миры. Я стоял в ожидании, пока община закончит освящение и разойдется по домам. Ведь кто-нибудь мог забыть здесь что-то и вернуться за ним, а ключ от Дома учения был теперь у меня.

Когда все ушли, я запер помещение. Даниэль все еще стоял и ждал отца. Едва только ребе Шломо отряхнул полы своей одежды, он тихо сказал ему: «Ну, идем, отец, идем», и ребе Шломо кивнул ему со словами: «Иду, уже иду». Даниэль взял его под руку, и они пошли. «Я не могу так бежать, как ты», — пожаловался ребе Шломо, и Даниэль сказал ему: «Если ты не можешь бежать, я пойду медленней». А потом повернулся ко мне со словами: «Нам ведь по дороге, так не пойдет ли господин с нами?»

И хотя я уже знал дорогу, я пошел с ними.

Глава шестая В доме и вовне

Месяц тишрей[36] еще не кончился, а прежние прихожане старого Дома учения уже отправились в путь. Только старый кантор, ребе Шломо, все еще размышлял, восходить ли ему в Страну Израиля[37]. Шибуш не почувствовал их отъезда.Времена стояли такие, что польские города исторгали из себя евреев втихомолку. Сколько-то сегодня, сколько-то завтра, и уезжавшие не печалились об остающихся, а остающиеся об уехавших, уж не говоря о том, что те не завидовали этим, а эти тем. Такие наступили годы для народа Израиля, что плохо было и тому, кто оставался на привычном месте, и тому, кто искал другое. В прежние годы, меняя место, меняли и судьбу, а нынче, куда бы ни направился еврей, его злая доля с ним туда же. Только и утешения, что в самом переезде, потому что едет человек все-таки от знакомого к неведомому. Обычно, когда выбирают между «ясно» и «может быть», «ясно» всегда предпочтительней, а тут стало предпочтительней «может быть» — ведь на старом месте уже ясно, как будет тяжело, а на новом тебя, быть может, ожидает удача.

Но почему все-таки они уезжали зимой, разве в холода ехать лучше? Потому что летом хорошо ехать тому, кто богат, а бедному человеку зимнее время лучше подходит, в это время корабли в другие страны по большей части отплывают чуть не пустыми и цены на билеты поэтому ниже. Скажем, захоти я вернуться в Страну Израиля прямо сейчас, такая поездка обошлась бы мне много дешевле. Не то чтобы я хотел сейчас же вернуться, но, поскольку уж зашла речь о кораблях, я вспомнил и тот корабль, на котором плыл из Страны Израиля в Европу.

На днях хозяин гостиницы сказал мне: «Я слышал, будто господин хочет пожить у нас. Если так, то мы будем считать его постоянным жильцом и снизим ему плату. Но может быть, господин предпочитает снять себе квартиру? Сейчас много домов пустует, только вот приличную квартиру не найдешь. Если же господин просто недоволен своей комнатой, то мы можем поменять ее на другую. У нас есть одна комната для знатных гостей, если господин хочет, мы освободим ее для него».

Я сказал ему, что не хочу менять ни жилье, ни комнату, но боюсь, если он увидит, что я всем доволен, то начнет мною вообще пренебрегать.

«Как это, — сказал он, — из-за того, что человек мною доволен, я буду к нему невнимателен?»

Я сказал: «Ну тогда спросим еще хозяйку, не слишком ли я ее затрудню. Я хоть и не переборчив в еде, но, как вы уже знаете, не ем мяса».

Хозяйка воскликнула: «А кто тут у нас ест мясо?! У нас всю неделю никто его и не видит. А на субботу я могу приготовить господину специальную еду, я со времен войны наловчилась готовить без мяса. Мы тогда варили и без мяса, и без всего, что бы его заменило, и у той нашей еды не было ни вкуса, ни запаха, ничего. Но после войны я приспособилась придавать еде вкус и без мяса. У нас тут гостил один врач, который вообще не ел ничего от животных, так он меня научил готовить целый обед из овощей, и я еще помню его уроки».

Негоже человеку хвалить самого себя, но в общем я своей участью доволен. Теперь у меня есть постоянная комната в гостинице, а в комнате кровать, и стол со стулом, и лампа, и шкаф. Что же касается пищи, то хозяйка каждый день готовит мне хорошую еду. Будучи человеком благодарным, я расточаю ей похвалы, а она слышит эти похвалы и готовит все вкуснее и вкуснее. Расскажу вам, как она меня закармливает. На завтрак мне подают чашку кофе с молочной пенкой, которая покрывает его, точно крышка горшок, и к этому кофе что-нибудь горячее, вроде вареной фасоли, или картошки с сыром, или голубцов, фаршированных рисом и перловкой, а на добавку — когда изюм, когда грибы, и все это сдобрено маслом. В канун субботы — оладьи из гречневой муки с творогом, изюмом и корицей, она их печет с утра и подает горячими. Обед еще сытнее завтрака, потому что в него входит также овощной суп. Ужин скромнее, но в нем всегда есть что-нибудь новое. А на субботу она готовит мне рыбу — вареную или фаршированную, иногда под маринадом, иногда в томате. И это не считая всяких вкусностей. Нечего и говорить, что ни одна суббота не обходится без запеканки. Помогает ей все это готовить женщина по имени Крулька, ее работница. Она из потомков тех швабов, которых австрийский император Иосиф Второй когда-то переселил в Галицию из Германии, и поэтому говорит на смеси немецкого и идиша.

И вот я сижу в гостинице — когда в своей комнате, когда в столовой, которую у них принято называть «залой», — а поскольку гостей мало и работы по дому немного, то у хозяина дел почти нет, и он тоже сидит тут же, в зале. У него открытое лицо, невысокий лоб, в черных волосах серебрится седина, а веки всегда приспущены — то ли потому, что он не ожидает увидеть что-то новое для себя, то ли потому, что хочет сохранить в памяти былое. Во рту у него трубка, большой палец прижимает ее чашечку. Иногда он набивает ее табаком, иногда сосет пустую. Обронит слово и молчит, чтобы дать собеседнику время для ответа. Не то выражает этим уважение к гостю, не то хочет выяснить его характер.

Сейчас этот гость — я, и я стараюсь ответить ему на все его вопросы, сам добавляю то, о чем он не спрашивает, и не скрываю от него даже то, о чем принято умалчивать. Мои земляки-шибушцы не могут представить себе, что человек может говорить правду. Они полагают, что я большой хитрец, из тех, что говорят много, но скрывают главное. Поначалу я пробовал их переубедить, но потом увидел, что настоящая правда сбивает их с толку, и решил оставить им то, что они почитают за правду.

На самом деле мне не нужно много говорить. Хозяин знает своих гостей и не хочет знать больше. Сидит себе, как обычно, сжимает в губах мундштук своей трубки, а глаза полуприкрыты, то ли потому, как я уже сказал, что уже не надеется увидеть что-нибудь новое, то ли потому, что хочет сохранить в них то, что уже видел. А жена занята — ей нужно всем им готовить, и мужу, и сыновьям с дочерьми.

О ее детях я расскажу как-нибудь позже, а может, и вообще не стану вам о них рассказывать, потому что я с ними не общаюсь, и в той же мере, как мне нет дела до них, им нет дела до меня. Убедившись, что я не намерен заниматься здесь коммерцией, Долек и Лолек исключили меня из круга общения и перестали меня замечать. Точно так же ведет себя старшая хозяйская дочь, Бабчи, — половину времени она занята у адвоката, а другую половину посвящает своей особе. А Рахель, их младшая дочь, — то ли уже девушка, то ли еще ребенок. Ей всего-то восемнадцать лет. Парень лет двадцати, пожалуй, мог бы за ней поухаживать, но никак не человек, достигший зрелости. Так что я свободен делать все, что моей душе угодно. Что я и делаю. Что же именно? А вот — беру после завтрака большой ключ от своего Дома учения, иду туда и сижу там и читаю, пока не приходит время обеда.

Вот я сижу в нашем старом Доме учения. Ученые мужи, размышлявшие здесь некогда над Торой, умерли и ушли в лучший мир, а книги, которые здесь некогда были, исчезли. Много их было, этих книг, в нашем старом Доме учения. Иные из них я изучал и порой даже добавлял на их полях свои замечания. Была во мне тогда ребяческая наивность, и я полагал, что могу что-то добавить к их мудрости. А над некоторыми книгами я плакал — плакал, как ребенок, который пытается плачем пробиться к тому, чего не может постичь с помощью разума. И вот сейчас от всех тех книг осталось лишь несколько считанных, разбросанных там и сям. Куда они подевались, все эти книги? Хасидская мудрость говорит, что души умерших тоже тянутся к книгам и как изучали их при жизни, так изучают и после смерти. Если это так, то почему бы не предположить, что наши ученые старцы, умирая, взяли все свои книги с собой, чтобы изучать их там, в лучшем из миров. И правильно сделали — ведь и впрямь не осталось сегодня в нашем Доме учения ни одной живой души, и нет тут никого, кому понадобились бы книги.

Но пока не исчезли и те немногие тома, которые здесь еще сохранились, я хочу хотя бы заглянуть в каждый из них. Однако стоит мне открыть какой-нибудь — и я уже читаю его до конца. В минувшие годы я, бывало, брал книгу в руки и тут же откладывал, хватался за другую и тоже откладывал, словно мудрости одной книги мне было недостаточно. А тут я вдруг увидел, что порой мудрости одной книги хватает, чтобы насытить добрый десяток умников, да и тогда они не исчерпают всю ее мудрость. Теперь даже те книги Торы, которые я знал наизусть, я читаю как новые. Недаром говорят, что у Торы семьдесят ликов — по числу колен, ведущих начало от сыновей праотца Иакова, пришедших с ним в Египет, — и каким лицом ты повернешься к ней, таким и она повернется к тебе.

Молча вчитываюсь я в какую-нибудь книгу, и она отверзает передо мной свои уста и говорит мне то, чего я никогда раньше не слышал. А устав от изучения книг, я размышляю о том и о сем. И вот одна из тех мыслей, к которым я пришел, размышляя вот так, на досуге: как это поразительно — поколения назад какой-то мудрый человек сидел тут, и писал эту книгу, и думать не думал о том человеке, который будет сидеть над ней здесь и сейчас, а вот оказалось, что в конечном счете все его слова предназначались этому человеку.

И еще я понял, что время куда протяженней, чем я о нем думал, потому что оно состоит из множества малых отрезков и каждый такой отрезок стоит особняком, и за это малое время человек может многое сделать. Если, конечно, он сидит один и никто не отвлекает его от дел. Можно было бы даже сказать в шутку, что мир только потому удалось создать всего за шесть дней, что Всевышний, благословен будь Он, был один и никто не отвлекал Его от работы.

С того дня, как меня посетила эта мысль о скрытых возможностях времени, я и сам начал делить свое время между несколькими разными делами. До полудня сижу в Доме учения и читаю книги, а после обеда отправляюсь в наш лес. Деревьям еще не пришло время сбрасывать листву, и вид их радует глаз. Одни кроны пестрят разноцветьем, другие сверкают, точно начищенная медь, а кругом еще великое множество всяких других, неизвестных мне оттенков цвета.

Я стою среди деревьев, глаза мои радуются, и я говорю себе: «Как красиво, как красиво». А небо мне улыбается и как будто говорит себе: «Да, этот человек знает толк в красоте, стоит показать ему побольше». И я тотчас убеждаюсь, что это мне не почудилось, потому что оно и впрямь тут же открывает передо мной такие красоты, которые я никогда до того не видел. Не знаю, то ли они возникают в эту минуту, то ли это человек становится вдвое зорче.

В нашем лесу я так же одинок, как и в старом Доме учения. Сюда никто не приходит, потому что лесом распоряжается городской голова, и, хотя сейчас охраны нет, страх остался. Слышали ли вы историю старухи, которая ходила в лес собирать щепки, чтобы сварить на них кашу для своих внуков? Если она и вправду бывала здесь, эта старуха, почему же ее не видать теперь? Может, ее внуки выросли и погибли на войне и сама она тоже умерла? Или, может, и она, и ее внуки живы еще и, когда им хочется есть, они-то и заносят руку на детей Израиля, и отнимают у них, и грабят, и разбойничают, и своей бабуле в дом тоже приносят награбленное, чтобы она больше не ходила собирать щепки? А где те несчетные молодые пары, что когда-то приходили сюда, в этот лес, признаваться друг другу в любви, те пары, что еще знали, что такое скромность? Сегодня они все делают прилюдно и не испытывают надобности уходить для этого в лес. Может, все дело в том, что, когда исчезла любовь меж людьми, исчезла и настоящая любовь между юношами и девушками? Сегодня он встречает ее на рынке, и, если оба хотят, он ведет ее к себе домой, и не успеет еще любовь посетить их сердца, как они уже опротивели друг другу.

Господь, благословен будь Он, закрывает мне глаза платком, чтобы я не видел Его творения в их распущенности. Но когда Он снимает этот платок с моих глаз, они видят и то, что не каждый другой замечает. Я вижу, например, несчастного Игнаца, который потерял на войне нос, и теперь у него вместо носа дыра. Стоит этот Игнац на рынке, опершись на палку, и взывает к прохожим: «Проше, Панове, пенендзы», то есть: «Денежку, господа, пожалуйста», то бишь подайте милостыню. И поскольку ни один человек его не замечает, я замечаю вдвойне — и потому, что милосердие вообще заложено в еврейском сердце, и еще потому, что я свободен и у меня есть время сунуть руку в карман и достать эту денежку, — ведь не зря же я понял, как велика мера времени и как много разного можно сделать даже за малую его толику. Когда Игнац увидел меня во второй раз, он уже попросил у меня денежку на иврите — успел за эти два-три дня выучить, как называются деньги на святом языке. А когда я подал ему милостыню, мне благодарно сверкнули три дыры на его лице — два глаза и та дыра, что ниже под ними, где когда-то был его нос.

Впрочем, хоть время и велико, однако и у него есть свои границы. Когда сидишь вот так, наедине сам с собой, кажется, что время не движется и между одной пятиминуткой и другой ты уже успел обо всем в мире подумать. А встретишь человека на улице, и время пролетает, даже не заметишь. Вот так же и со мной — вчера я вышел утром из гостиницы, чтобы направиться в Дом учения, повстречал Даниэля Баха, и полдня прошли для нас незаметно. Как так? А вот: сначала я спросил, как поживает он сам, потом справился, как поживает его отец, ребе Шломо, потом он спросил, как поживаю я, вот так полдня и прошли, и пришло время обеда, и я вернулся в гостиницу, как будто ключ от Дома учения мне вообще без всякой надобности.

Глава седьмая Притча и ее смысл

Раньше я думал, что всякое увечье есть следствие болезни. Но Даниэль Бах убедил меня, что случаются и увечья из-за поиска заработка. Как, например, у него. Ведь он всю войну прошел цел и невредим, а как только взвалил на себя бремя заработка, тут же потерял ногу.

Как это сталось? Когда он вернулся после войны в Шибуш, то обнаружил, что дом его разрушен, лесопильня превратилась в кучу золы, а жена и дочери сидят на пепелище и оплакивают свое возвращение. Потому что едва лишь меч войны вернулся в свои ножны, народ по простоте своей решил, что пришли наконец дни Мессии, и жена Даниэля Баха тоже поднялась со своего места, взяла дочерей и вернулась домой. Не знала она, что Мессия все еще развязывает и тут же снова бинтует свои раны, чтобы быть готовым в путь, едва лишь мир будет готов к его приходу, да вот мир никак не выздоровеет. И нет разницы, в каком месте ты находишься, разве что беды в каждом месте свои. Вот сейчас у него, у Даниэля Баха, всех детей — дочь и больной ребенок, родившийся уже после войны. А в тот день, когда он вернулся с войны, у него были три дочери. Но одна умерла сразу по его возвращении, а еще одна — когда началась эпидемия «испанки», и это не считая маленького сына, которого жена похоронила по дороге, когда бежала от русской сабли.

Так вот, он вернулся, а его жена и дочери сидели на пепелище, полуголые, босые, голодные, а город был разрушен, и большинство домов сгорели в пожаре, и никакой торговли не было, а его отец, ребе Шломо, скитался где-то на другом краю страны, и никто не знал, где именно, пока он не вернулся, такой же голый, и босой, и голодный, как все кругом. А голоднее всех был в ту пору сам Даниэль. Пока он служил в армии, его кормил австрийский император, а когда недоставало казенного, то от голодных мучений человека отвлекали ужасы войны. В мирное же время человек остался со своим голодом наедине. Встал ото сна — голоден, спит — тоже голоден, и днем голоден, и ночью тоже, и когда просыпается — голоден, а видит сны — и в них голодает.

Тут, однако, на счастье, появились в городе посланцы благотворительных организаций, начали раздавать голодающим хлеб и помогать желающим заняться торговлей. И Даниэль Бах тоже сподобился открыть свое дело — не такое, конечно, как до войны, пиленый лес продавать, а маленькое, по продаже мыла. Мыло после войны пользовалось большим спросом, потому что все чувствовали себя грязными и всем хотелось отмыться. Так что дело Даниэля Баха процветало, и он хорошо зарабатывал. Но как-то раз он задумался: как же так — сыны Исава хотят отмыть свои руки от еврейской крови, которую они пролили во время войны, а я, еврей, буду на этом наживаться? И он снизил цену на свое мыло. Но как только он снизил цену, его доходы прекратились вообще. Потому что не успел он оглянуться, как весь товар у него раскупили, а для покупки нового денег уже не оказалось. И опять голод стал донимать его семейство, даже сильнее, чем прежде, потому что к этому времени они уже попривыкли к сытости, а тут вдруг в доме снова стало нечего есть.

И как раз в это время прошли в Шибуше первые погромы. Опять понаехали благотворители, но на этот раз стали помогать пострадавшим деньгами. Даниэль подумал-подумал и купил на эти деньги сахарин, который тоже стал тогда ходовым товаром, потому что во время войны у многих открылась сахарная болезнь и они не могли есть сахар. А у торгового человека судьба такая, всегда приходится остерегаться, как бы не попасться со своим товаром. Ведь товары — монополия государства, вот оно и следит, чтобы никто не ущемил его доходы. У кого есть мозги в голове, тот знает, как себя вести, но голова от ног далека, а у Даниэля особенно, потому что он человек высокий и, пока его ноги успевали услышать, что думает голова, они уже могли и опоздать. И вот однажды он прыгнул в поезд, а его правая нога застряла под колесом, и тут поезд тронулся, потащил за собой его ногу и выплюнул ее только далеко за вокзалом. По закону положена была калеке компенсация за лечение и инвалидность, а ему, однако, не только ничего не уплатили, но даже наоборот — оштрафовали на шестьсот злотых, потому что в том носке, что был на отрезанной ноге, нашли несколько крупиц сахарина.

Так чем же он сейчас кормится? Да вот, в доме у него сохранилось немного дерева, для строительства и отопления, а жена у него — акушерка. Ну, сегодня, конечно, никто не строит себе новый дом и не так уж топит печь в старом, но, вот когда вырастут те младенцы, которых сейчас принимает его жена, они начнут вовсю строить себе дома и топить в них печи, и тогда деньги польются к нему рекой. Беда только, что после войны умножились среди евреев такие, которые не хотят вступать в брак и рожать детей. Если бы не христианские женщины, вообще могло бы иссякнуть Адамово семя. Но женщины-христианки не так уж часто прибегают к помощи еврейских акушерок, разве что в самых опасных случаях.

В Вот так оно в Шибуше: куда ни посмотришь, всюду либо погром, либо нищета. Одно только место и есть во всем городе, где не поселилась беда, — наш старый Дом учения, ключ от которого у меня в кармане.

В С того дня, как я это понял, я все больше времени провожу там. Раньше я сидел там только до обеда, а теперь и после. Дважды в день прихожу и изучаю Тору и дважды стою у окна и смотрю на гору, что напротив Дома учения.

Когда-то эта гора была вся заселена, там жит грузчики и художники, и там был красивый Дом учения, который они построили собственными руками при свете луны, потому что в дневные часы были заняты своими делами в городе. И в этом Доме учения тамошний меламед[38] преподавал им недельные главы Торы и поучения Талмуда. Но потом пришла война, кто помоложе — погиб от меча, кто стар — от голода, а их вдовы и сироты были убиты в погромах, я все их дома были сожжены, и от их Дома учения не осталось камня на камне, и обезлюдела гора, и больше некому стало приумножать там свой разум и понимание. Потому что и книг не осталось. А ведь книги, они такие — чем больше ты смотришь в них, тем шире твой разум и тем радостней у тебя на сердце.

Впрочем, что касается меня, то я учусь не для того, чтобы приумножить свой разум или стать мудрее и постичь Божьи дела. В своих занятиях я, скорее, подобен усталому путнику — идет он по дороге, солнце печет ему голову, камни бьют ему ноги, пыль слепит ему глаза, и все тело стонет от усталости. И вдруг он видит — шатер. Заходит в него — и вот уже солнце не печет ему голову, и камни не бьют ему ноги, и пыль не слепит ему глаза. Поначалу он ничего этого не замечает, потому что устал и хочет только отдохнуть. Однако, придя в себя, он замечает и шатер, и все, что в нем есть. И если он не лишен чувства благодарности, то возносит хвалу и благодарение Тому, Кто создал это убежище и приготовил в нем все, чего просит душа его.

Человек этот — я, а убежище мое — наш старый Дом учения. Шел я, сжигаемый солнцем, среди камней и пыли, и вдруг увидел себя в нем. И поскольку я не лишен чувства благодарности, то возношу хвалу и благодарение Всевышнему и изучаю то, что Он мне здесь приготовил, то есть Его книги, сохранившиеся в этом Доме.

Эти книги — что в них? Я понимаю так: Всевышний, благословен будь Он, создал мир по Своему усмотрению, и избрал нас из всех народов, и дал нам Тору, чтобы мы могли с ее помощью служить Ему. Все то время, что мы изучаем Тору и выполняем Его заветы, никакой народ и никакое племя не могут причинить нам вреда. Но как только мы отклоняемся от соблюдения Торы, нас может одолеть даже самый малый народ. Тора наделяет изучающих ее своими добродетелями и честностью и тем самым увеличивает симпатию к ним во всем мире. Если же мы отворачиваем глаза от Торы, Тора отворачивается от нас и мы разом становимся ниже всех народов. Но почему Всевышний, благословен будь Он, избрал именно нас и именно на нас возложил бремя следования Торе и ее заветам? Ведь Тора тяжела, и исполнять ее заветы тоже тяжело. Одни отвечают на этот вопрос так, другие иначе, а я отвечу притчей. Эта притча — о царской короне, сделанной из золота, жемчуга и драгоценных камней. Пока корона на царской голове, все знают, что он царь. Снимет ее — и никто не знает, кто он. Так что же — царь избегает этой короны из-за ее тяжести? Напротив, он возлагает ее на себя и гордится ею. И как же ему воздается за это? Воздаяние его в том, что все величают его, и уважают его, и падают пред ним ниц. Но что царю от всего этого почета? Этого я не знаю, потому что я не царь. Но хоть я и не царь, то я все же сын царей и должен это помнить. Увы, забывает иногда этот господин, что он царский сын, равно как евреи забывают порой, что они царские дети. А в книгах сказано, что хуже всех зол — это когда сын царя забывает, что он сын царя.

Вот, к примеру, Рахель, младшая дочь моих хозяев, тоже как будто забыла, что она дочь царей. А когда я напомнил ей об этом, она расхохоталась. Подумать только: девочка, которая вчера лишь вышла из детского возраста, даже девушкой еще не успела стать, стоит перед человеком, достигшим зрелости, задирает перед ним нос и говорит, что это за царская дочь, разве вы не понимаете, что все эти выражения сегодня просто смешны. Не помню точно, как она выразилась, но смысл ее слов помню хорошо. Дело было вечером. Я сидел с ее отцом, и он показался мне чем-то подавленным. Я уже собирался подняться и выйти, как вдруг он задержал меня, сказав: «Нет, нет, давай послушаем мнение господина». Рахель подняла глаза и посмотрела на меня. А может, просто подняла глаза. Я рассказал свою притчу. Она состроила гримасу и сказала: «Зачем мне брать на себя бремя минувших поколений? Минувшие поколения — это одно, а мое поколение — это другое. Как все предыдущие поколения жили каждое по-своему, так и мое поколение живет по-своему. А по поводу того, что каждая дочь Израиля должна видеть в себе царскую дочь, то нет ничего глупее этого. В наше время царские короны лежат в музеях, и никому они не интересны, и тут появляетесь вы и говорите, что каждая дочь Израиля должна видеть в себе царскую дочь».

Я мог бы ей возразить, однако удержался. Пусть лучше считает себя победительницей. Я лишь скажу о ней пару слов, хотя это не имеет отношения к моей притче. У меня нет никакой неприязни к этой девушке, и у нее, по-моему, нет неприязни ко мне. Я для нее путник, зашедший переночевать: сегодня он здесь, а завтра уже далеко. Эта Рахель, как я только что сказал, — из детского возраста она уже вышла, а девичества еще не достигла. У нее тонкая шея, высокий лоб и грустные глаза, и что-то вроде улыбки застыло на ее губах. На первый взгляд кажется, что в ней есть некоторая дерзость, но ее постоянно наклоненная голова свидетельствует, что она не очень высоко себя ценит и готова склониться перед всяким, кто сильнее ее. И это вызывает удивление, потому что у нее нет уважения к царям и вельможам мира сего, отца и матери она не боится, и нечего говорить, что ей не внушает страха и наш Отец Небесный. Кто же тогда тот, перед кем она готова склонить голову? Она часто передергивает плечами, как будто ее коснулась чья-то рука, и слегка прикрывает тогда глаза. Но не так, как ее отец, который хочет задержать уже виденное, а как тот, кто щурится, чтобы лучше разглядеть грядущее.

Чего она ожидает, эта девушка? Ведь от этого мира не стоит ожидать добра, да и от людей добра ожидать тоже не стоит. Именно эта мысль заставила меня удержаться от возражений. Я подумал о себе самом. Не то чтобы я был лучше других людей. Но я не хочу обижать эту девушку. Поэтому я был рад, что не ответил ей ничего и не огорчил ее.

Я глянул на часы, сказал: «Ого, уже за полночь» — и отправился в свою комнату спать.

Глава восьмая Меж отцом и сыном

Сегодня вечером, войдя в гостиницу, я увидел старого кантора, ребе Шломо. Он сидел, опершись на свою палку. Когда я вошел, он поднялся и протянул мне руку. Я поздоровался с ним и спросил, почему он еще здесь. Я-то думал, что он давно уже взошел в Страну Израиля.

«Я одной ногой там, а другой здесь, — сказал ребе Шломо. — Друзья моего Йерухама, светлая ему память, прислали мне чек для поездки, и я пришел к господину, потому что слышал, что он приехал оттуда. Может быть, господин даст мне совет, как туда едут?»

«Ничего нет проще, — сказал я. — Идут на вокзал, дают кассиру деньги, и он выдает проездной билет. Потом садятся в вагон и едут до Триеста. Там поднимаются на корабль и плывут пять дней по морю, пока не прибывают в Яффу[39]. А прибыв в Яффу, вы уже двумя ногами на земле Израиля».

Все то время, что я объяснял ему, как едут в Эрец-Исраэль, мне казалось, что он меня не слышит. Но когда я упомянул Яффу, он вдруг поднял глаза и слово в слово повторил все сказанное. В эту минуту в гостиницу вошел сын его, Даниэль Бах, и ребе Шломо сказал ему: «Жаль, что тебя не было с нами, сын мой, и ты не слышал, что рассказывал мне господин».

Даниэль посмотрел на меня, словно удивляясь, что такого может рассказать «этот господин», чего он, Даниэль, не знает.

Я сказал: «Я объяснял вашему отцу, как едут в Страну Израиля».

Даниэль сел, скрестив ноги, и протянул: «Ну-ну». (Мол, я так и знал, что он объяснял тебе какой-то пустяк.)

Но я сказал: «Возьмите листок бумаги и запишите. Нужно, чтобы ваш отец знал план своей поездки».

Кончив записывать, он попросил, чтобы я объяснил уже заодно, как добраться из порта Яффы до кибуца Рамат-Рахель, куда направляется его отец.

Я сказал: «Пересаживаются с большого корабля в маленькое суденышко и на нем добираются до берега. Если ваш отец найдет там какого-нибудь парня из кибуца, чего еще желать. Но если нет, то пусть садится в автомобиль и едет до Иерусалима. А в Иерусалиме нужно пересесть в автобус, идущий в Тальпиот. Доехав до конечной остановки в Тальпиоте, он увидит там парней и девушек, направляющихся в Рамат-Рахель, пойдет с ними и окажется там, куда ему надо».

Заговорив о Тальпиоте, я вспомнил погром, который мне довелось там пережить[40]: арабы разрушили мой дом, и даже подушки под голову у нас не осталось. Мне стало грустно, а ребе Шломо радовался. Мне было грустно оттого, что я уехал из Страны, а он радовался тому, что едет туда.

Я заказал чай с пирожками, угостить своих гостей. Ребе Шломо отрезал себе маленький кусочек, произнес: «Благословен Тот, по слову Которого все было создано» — и отхлебнул чай. Потом вынул из кармана открытку, которую ему прислали из Рамат-Рахель, и положил передо мной, чтобы я прочел ее и он мог бы еще раз прочесть ее вместе со мной, хотя наверняка уже знал этот текст наизусть. Когда я кончил читать, он опять сложил открытку, положил в нагрудный карман, возле сердца, и сказал: «Похоже, что я действительно еду в Страну Израиля».

Даниэль кивнул: «Да, отец, да, ты едешь в Страну Израиля».

«Насколько легче было бы мне ехать, — сказал ребе Шломо, — если бы ты, сын мой, пообещал мне, что будешь идти верным путем».

Даниэль вскочил, прижал правую руку к сердцу, а левую поднял к небу со словами: «Разве это я сошел с верного пути? Это Он столкнул меня с него».

«Оставь, сын мой, оставь, — сказал ребе Шломо. — Все, что делает Всевышний, благословен будь Он, делается для того, чтобы испытать нашу веру. Если мы выдерживаем испытание — хорошо, если нет — Он посылает нам новое испытание, тяжелее первого».

Даниэль сказал: «А что, разве Всевышний не видит, что мы не можем выдержать даже Его первые попытки? Зачем он затрудняет Себя, посылая нам еще и еще?»

«Сторонние мысли, сын мой, — сказал ребе Шломо, — суть большая помеха в служении Господу. Но я говорю с тобой не о твоих мыслях. Все, чего я прошу, — соблюдай Его законы и выполняй Его заповеди. Тогда Он в конце концов уберет из твоего сердца и эти мысли. Но мы уже слишком долго беспокоим господина, пора благословить съеденное и отправляться домой».

Он стряхнул крошки с бороды, вытер губы, произнес положенные: «За пропитание…» и «Создавший множество существ…»[41], поднялся идти и, уже стоя, сказал: «Не принято хвалить человека в глаза, но иногда немного похвалить и в глаза можно. Мой сын Даниэль всегда был хорошим евреем, строго соблюдал закон и в большом, и в малом, не так ли, сын мой?»

«Так же, как все другие хорошие евреи, — ответил Даниэль Бах. — Как все те, кто выполняет заветы, не думая при этом, что он делает».

«Разве от тебя требуется думать? — возразил ребе Шломо. — Бог требует от тебя только одного — чтобы ты Его боялся и любил».

«Вот потому, наверно, и сказано, — устало сказал Даниэль, — что „за любовь мою они враждуют на меня“!»[42]

И лицо его вдруг стало бесконечно печальным.

«Это ты опять вспомнил случай с тфилин?[43]» — спросил ребе Шломо.

Глаза Даниэля подернулись слезами, и лоб его собрался мучительными складками. Он посмотрел на отца и пробормотал: «Случай с тфилин — только один из многих».

Ребе Шломо сказал: «Этот случай был ниспослан тебе, чтобы ты набрался опыта».

«Нет такого несчастья, которое не оправдывали бы этими словами», — возразил Даниэль.

«А как же иначе ты исполнишь заповедь: „Люби Господа своего всею душою“ — люби, даже если он забирает у тебя эту твою душу?» — спросил ребе Шломо.

«Согласен, — вскричал Даниэль, — согласен! Человек и вправду может привязать себя к жертвеннику, чтобы отдать душу для освящения Господа, и страдать до тех пор, пока не покинет его душа! Но привязывать себя каждый день, в любое время, в любой час к очередному из семи жертвенников и отдавать на всесожжение сегодня один орган, завтра другой, каждый день по кусочку, — нет, этого не может вынести ни один человек. Я всего лишь существо из плоти и крови, и, когда мое тело гниет, а моя кровь воняет, мои губы не могут произносить славословие Святому и Благословенному. А если я даже сумею произнести Ему хвалу — разве Ему во славу, что какой-то кусок гнилого мяса и бурдюк вонючей крови кричат Ему: „Праведен Ты!“ или: „По грехам моим!“ — в ответ на все, что Он с ними сделал?! Ну пусть я даже грешник — почему Он не оставляет меня в покое и продолжает метать в меня стрелы Своего гнева?»

«Зачем тебе разгадывать секреты Господа?» — спросил ребе Шломо.

«Вот-вот, — сказал Даниэль. — Каждую беду, которая сваливается на человека, тут же подслащают толкованиями наших мудрецов».

Ребе Шломо разгладил рукой бороду и произнес: «Напротив, сын мой, напротив, мы должны быть благодарны нашим мудрецам, которые растолковали нам слова Торы и разъяснили все ее события, — ведь если б не они, мы сами должны были бы сейчас этим заниматься. А теперь, когда они разъяснили нам всякую деталь, мы можем всю нашу жизнь заниматься только тем, что читать Тору и чтить заповеди. Человек уже не должен изнурять себя исследованиями и может посвятить все свое время молитвам и выполнению заветов. А при этом он должен проявлять особое усердие в исполнении тех заповедей, в которых слаб, — как ты, например, в наложении тфилин».

«Отец, — сказал Даниэль, — а не думаешь ли ты, что в той же мере, как разумно давать указания, которые будут выполнены, разумно не давать указаний, которые наверняка выполнены не будут?»

«О чем ты?» — спросил реб Шломо.

«О том же, что и ты», — ответил Даниэль.

«А именно?»

«А именно — о наложении тфилин. Ведь я уже поклялся тебе когда-то, что не буду больше их налагать».

Ребе Шломо сказал: «Но как может человек клясться не выполнять то, что его клятвенно обязали делать еще на горе Синай?»

Я повернулся к Даниэлю: «Действительно, почему вы так категоричны в этом вопросе?»

«А, пустое, — торопливо сказал ребе Шломо. — С ним был неприятный случай во время войны».

Даниэль едва не подпрыгнул на стуле. «Пустое, ты говоришь?» — гневно сказал он.

«А что за случай?» — поинтересовался я.

Он спросил: «Вы были на войне?»

«Нет, — ответил я. — Я переболел, и меня сочли непригодным воевать за его величество императора»[44].

«А я пошел на войну сразу, — сказал Даниэль, — и служил до самого конца, до поражения. Я тогда был большим патриотом, как и все евреи в австрийском государстве. Правда, чем больше проходило дней, тем меньше у меня оставалось патриотизма, но ведь кто в эту кашу попал, выбраться оттуда уже не может. И все это время я не ел запрещенной евреям пищи и соблюдал все заповеди, особенно заповедь наложения тфилин».

Ребе Шломо сидел, склонившись на свою палку, и то и дело проводил по ней своей бородой. Смотрел с любовью на сына, и глаза его лучились теплом.

А Даниэль продолжал: «Я настолько строго соблюдал эту заповедь, что, бывало, не успев наложить тфилин утром, потом целый день не прикасался к еде. Но вот однажды ночью я лежал в траншее, заваленный вонючей рыхлой землей по самую шею и даже выше, а смертоносные русские пушки палили без перерыва, и фонтаны земли вздымались в небо, и комья земли валились на меня с неба, и вокруг стоял запах горелого мяса. Я уже думал было, что это огонь подобрался к моему телу и сейчас меня изжарят заживо, так что, видно, мне отсюда не выбраться. Если и не сгорю, так буду засыпан землей и золой. И тогда я сказал Ангелу Смерти: подожди, я должен выполнить завет тфилин. И протянул руку, и рука моя наткнулась на кожаный ремешок. Я решил, что это мои тфилин выпали наружу, когда какой-то осколок распорол мой вещмешок. Я потянул за ремешок, чтобы нащупать коробочку, но тут мне в нос ударил жуткий запах, и я увидел, что этот ремешок завязан вокруг руки мертвеца. Наша траншея стала братской могилой, и эта рука составляла все, что осталось от другого еврейского солдата, которого снаряд разорвал как раз в ту минуту, когда он молился, украшенный своими тфилин».

Ребе Шломо выпустил из рук палку, на которую опирался, вытер ладонями глаза, хотел было вздохнуть, но сдержал вздох и посмотрел на сына. Взгляд его был полон жалости. Я думаю, он не впервые слышал этот рассказ, и все же глаза его увлажнились, словно он вот-вот заплачет. Даниэль наклонился, поднял его палку, и старик снова оперся на нее. Даниэль сдвинул ноги и левым коленом почесал колено правой. На его губах застыло что-то вроде кривой улыбки, как у ребенка, который в чем-то проштрафился и был пойман на горячем.

Постояльцы гостиницы давно уже спали, а мы трое: я, ребе Шломо и Даниэль Бах, его сын, — сидели молча. Улыбка Даниэля исчезла, и на его лице проступила грусть. Разлилась и осела в худых щеках.

Я взял Даниэля за руку: «Я хочу рассказать вам кое-что. Когда-то я прочел в книге „Колено Иуды“ такую историю. Группа изгнанных из Испании евреев отплыла на корабле, но по дороге что-то на этом корабле разладилось, и хозяин высадил их на сушу, в пустынном и безлюдном месте. Большинство людей умерли от голода, а оставшиеся собрались с последними силами и двинулись в путь, искать место, где можно было бы поселиться. По дороге одна из женщин упала, потеряла сознание и умерла. Ее муж взял обоих сыновей на руки и пошел дальше. Потом и они потеряли сознание от голода. Когда отец пришел в себя, он увидел, что оба его сына мертвы. Он поднялся на ноги и сказал: „Властелин мира, Ты очень стараешься, чтобы лишить меня веры. Но знай, что не по воле Небес я еврей, и я останусь евреем, и не помогут Тебе все беды, которые Ты обрушил и еще обрушишь на меня“. Потом он прикрыл тела своих мальчиков травой и землею и пошел дальше искать себе место для поселения. А те, с кем он шел раньше, давно уже ушли и не стали его ждать, потому что каждый думал только о своей беде и не замечал страданий ближнего».

«И чем же кончилась история этого еврея?»

«Я не знаю».

«Не иначе как Господь привел его в какое-нибудь еврейское поселение, и он женился на другой женщине и родил других сыновей и дочерей?»

«Возможно».

«Даже если так, я не вижу в этом возмещения утраченного. Это пророк Иов, который никогда на самом деле не существовал, а лишь послужил для притчи, это он мог утешиться после смерти жены и детей, когда Господь благословил конец его жизни больше, чем начало. Но живой человек — нет, сомневаюсь я, что живого человека это может утешить».

Ребе Шломо погладил бороду и произнес: «А я расскажу вам историю человека, чей сын ушел от еврейства. Этот человек отправился за советом к Бешту[45], а Бешт велел ему удвоить свою любовь к сыну».

Даниэль улыбнулся: «Я думаю, господин понял, к чему мой отец рассказал эту историю. Чтобы показать, что он меня любит. Жаль, что Господь не поступает по совету Бешта».

«Откуда тебе знать, что Господь так не поступает?» — спросил ребе Шломо.

Даниэль сказал: «И это так говоришь ты, после всех твоих несчастий?!»

«А кому же еще так говорить? — ответил ребе Шломо. — Тому, кто всю жизнь не знал от Господа ничего, кроме добра, и от изобилия этой доброты не видит за ней милости Всевышнего, благословен будь Он? Нет, это именно мне и надлежит так говорить, потому что я каждый час вижу Его благость. Не стану грешить перед Ним, называя это плохим, а это хорошим, но ожидаю, что, когда удостоюсь жить в Стране Израиля, Всевышний откроет мои глаза, чтобы я увидел, как хороши все Его дела до единого. А теперь, когда мы кончили на добром слове, давай пожелаем и господину доброй ночи, а сами пойдем к себе домой».

Глава девятая Сквозь огонь и воду

Когда они ушли, я вернулся в свою комнату и зажег свечу. Потом растянулся на кровати и взял книгу, чтобы усладить ею свой сон. Однако не успел я погрузиться в чтение, как начал размышлять. О чем я думал? О чем только я не думал!

Вот сидит этот старик, опершись подбородком на палку, и его морщинистое лицо сияет, и искры света сверкают в седой бороде. А рядом с ним сидит его сын, то и дело выпрямляя одну из ног — иногда ту, которая родилась вместе с ним, иногда ту, которую ему сделали потом. Даже нельзя понять, какую из них он больше любит — ту, что создана Небом, или ту, что сделана человеческими руками. И одноногий говорит седому: «Отец, война Гога и Магога[46] уже началась, а Мессия все еще не приходит». А отец отвечает ему: «Молчи, сын мой, молчи. Война Гога и Магога идет в каждом поколении — в любое время, и в любой час, и в каждом человеке — в его доме, в его сердце, в сердцах его сыновей. Молчи, сын мой, молчи. О таких, как ты, уже сказал пророк: „В устах их Ты близок, но далек Ты от сердца их“[47] — и доныне вопиют эти слова из сердец Израиля».

Я сказал себе: «Завтра этот старик взойдет в Землю Израиля. С житейской точки зрения это хорошо — там здоровый воздух, друзья его сына Йерухама окажут ему уважение, и он найдет у них пропитание и кров. Но не случится ли так, что из-за этого их уважения к нему он пренебрежет своим уважением к Отцу Небесному и промолчит, даже когда заметит, что эти молодые преступают некоторые заповеди — например, соблюдение субботы? Бывает, конечно, что отец закрывает глаза на дурные поступки родного сына, однако не прощает те же проступки его друзьям. Но что, если все же его любовь к этим друзьям окажется не меньшей, чем любовь к родному сыну? Ведь это часто бывает у стариков, которые многое в жизни пережили и научились ко всему относиться с любовью, — не то что нынешние молодые, которые, не обинуясь, следуют своим греховным желаниям, а когда им случится возможность выполнить какую-нибудь заповедь Всевышнего, избегают ее выполнять, потому что это, мол, пойдет вразрез с их совестью свободомыслящих людей. Вот ведь — на любые компромиссы люди готовы порой пойти, никакой такой совести почему-то не страшась, а как доходит до выполнения заповедей, так сразу вспоминают о совести».

Впрочем, к чему размышлять о том, чего я все равно не могу исправить. Лучше закрыть глаза и постараться заснуть.

Но еще и не успев заснуть, я уже знал, что эта ночь не пройдет без сновидений. Так оно и сталось. Я призвал к себе Властителя снов: приди, повали меня! — но в этой с ним схватке одолел, оттолкнул его, а сам поднялся куда-то и вижу, что спускаюсь на какой-то корабль, явно идущий в Страну Израиля, а на его палубе толпится великое множество старых и молодых мужчин и женщин. Мужчин этих я мог бы смело уподобить солнцу, а женщин луне, когда б не тот факт, что и солнце, и луна время от времени все же скрываются и тогда свет их не виден, а сияние, распространявшееся от этих людей, не исчезало ни на минуту. Когда-то давно, в Судный день, незадолго до послеполуденной молитвы, я увидел невыразимо дивный свет в окне нашей старой синагоги и до сих пор думал, что ничего прекраснее нет на свете. И вдруг теперь вижу, что есть. Более того, тот свет, в нашей синагоге, был безмолвный, а этот, здесь, передо мною, — живой и, если можно так сказать, многоголосый, потому что в нем играет каждый оттенок. Но разве у света есть голос? Разве он может говорить или петь? Увы, я не могу объяснить вам то, что видел, но если бы и мог, не стал бы — просто впивал бы и впивал в себя этот свет.

Но что же они делали, эти люди на корабле? Пожилые сидели, положив руки на колени, и смотрели на море, а парни и девушки веселились, пели и танцевали. И чему тут удивляться, ведь этот корабль шел в Страну Израиля. И вот уже и я танцую с ними, и стоит мне остановиться, как ноги снова влекут меня в пляс. Но тут ко мне подходит какой-то старик и говорит, что им не хватает одного человека для миньяна. Я тут же закутываюсь в большой талит и иду с ним в комнату молитв. А все люди там смотрят на меня с удивлением, потому что сейчас время вечерней молитвы, когда не положено надевать большой талит. Но старик идет к пюпитру кантора и зажигает на нем свечу. Я иду заним, чтобы взять молитвенник, но тут свеча касается моего талита, и вот он уже охвачен пламенем. Мне становится страшно, и я бросаюсь с палубы в воду. Если бы я сорвал с себя талит, то не обжегся бы, но я не только не срываю его — я тону вместе с ним. Я начинаю кричать, чтобы на корабле услышали и спасли меня, но никто не отзывается на мой крик, не слышно ни единого звука, один только мой крик: «Утешься, город скорбящий и сожженный!» Я говорю себе: «А где же старик?» Поднимаю глаза, а он стоит, опираясь на поручни палубы, и не двигается, и не шевелит бородой. А к нему подходит другой человек, похожий на Даниэля Баха, только у того нет ноги, а у этого нет обеих рук. В отчаянии я отдаюсь на волю волн, и тогда море спокойно поднимает меня и несет, приближая к берегу. Я вижу мерцающий вдали свет и думаю, что это свет какого-то поселка, сейчас евреи сжалятся надо мной и вытащат меня на сушу. Я поднимаю глаза, чтобы разглядеть, откуда этот свет, но тут налетает ветер и гасит свечу. И я узнаю ту свечу, которую зажег перед сном.

Я повернулся на другой бок и снова закрыл глаза. На этот раз сон снизошел на меня, и я заснул.

Наутро, после завтрака, я взял ключ, пошел в старый Дом учения, открыл дверь, достал книгу и сел читать, и читал с наслаждением.

Глава десятая Мне придется заказать себе зимнее пальто

Подступают к нам здесь холода и наводят страх на все живое. Солнце прячется за тучами и появляется лишь ненадолго, а когда появляется, выглядит совсем не так, как недавно. То же и с людьми. На рынке у всех мрачные лица, и люди все чаще говорят о зимней одежде, которая всем нужна, но которую не все могут себе позволить.

Однажды, когда я встал из-за стола после обеда, хозяин гостиницы подошел ко мне, пощупал мое одеяние и спросил, нет ли у меня иной одежды. Жена его услышала наш разговор и сказала: «Морозы у нас сильные, если господин не сделает себе зимнее пальто, он не выдержит». И тут же подняла плечи и втянула шею, как будто съежилась от холода. Муж посмотрел на нее, поморгал, словно хотел что-то сказать, но передумал. Потом снова глянул на мое одеяние и повторил за ней: «Господин должен заказать себе теплую одежду».

И они совершенно правы, мои хозяева, твердя, что я должен заказать себе теплую одежду. Ведь вся моя одежда летняя, под стать Стране Израиля. Тело она прикрывает, но, увы, не согревает, а близкие морозы — суровые, в здешних краях они длятся по шесть месяцев и больше и не ослабевают ни днем ни ночью. Даже люди, привыкшие к ним, и те нуждаются в теплой одежде, что уж говорить обо мне, отвыкшем.

Но где же мне раздобыть зимнее пальто? А если и раздобуду, как показаться в нем перед людьми? Я почему-то стесняюсь выйти на люди в обновке. Почему? Да сам не знаю. То ли не хочется раздражать тех, у кого новой одежды нет и не будет, то ли боюсь, что только по новой одежде и будут обо мне судить. Как в той истории с человеком, который пришел сватать девушку, — заявился к ней в дом в новой одежде, а ее отец посмотрел на него и сказал: «Ну, раз он весь в новом, значит, остальное у него такое старье, что даже надеть нельзя. Такой зять мне не подходит».

Не то чтобы мое решение следовало из этой побасенки, из-за побасенки не стоит, конечно, откладывать покупку зимней одежды, но сама эта побасенка по-моему, поучительна. Этот парень разоделся, чтобы хорошо выглядеть, а ушел как потерянный, потому что в нем не увидели ничего, кроме нового наряда.

Я по-прежнему хожу в Дом учения, но уже не получаю удовольствия от прогулки. Не из-за холода, холод меня пока еще не донимает, неприятно мне по другой причине: я все время глазею на прохожих и на их одежду. Раньше никогда ни на кого не смотрел, а теперь вдруг стал праздным зевакой. Ну и что в этом дурного? А то, что, обращая все свое внимание на прохожих, я не обращаю внимания, каков я сам.

Начав разглядывать прохожих, я кое-что в них во всех приметил: все они одеты в старье. Их одежда кажется такой старой, что невольно думаешь, а была ли она вообще когда-нибудь новой? Может, она так и досталась этим людям уже старьем? И те, кто носил ее до них, тоже получили ее такой? Это особенно заметно на детях. Не встретишь ребенка, одежда которого не была бы старше его самого.

К счастью, холода, уже грозившие было нам своим приходом, кажется, передумали и пошли другой дорогой — поползли в леса и долины, на горы и холмы. Но их приметы и приметы этих примет все равно заметны повсюду. На прилавках лежат кислые и вялые плоды, в которых не осталось ни капли сока; селедки, что целые, что нарезанные, издают соленую вонь; а из каждого дома доносится запах кислой капусты, маринованных кабачков и чеснока, которым обильно сдобрен всякий маринад. Исчез былой сладкий запах, шедший от прилавков с медом и когда-то наполнявший наш город от весенних дней праздника Песах и до самой осени, до месяца мархешван.

И солнце скрылось — выходит лишь на немногие часы, а когда выходит, укутано в облака, как больной, которого ненадолго вынесли на свежий воздух. Такой больной — куда его ни посади, ни одно место ему не по душе, он все кутается и кутается, и закрывает лицо, и говорит — холодно мне, ветер дует, дождь каплет. А возвращают его в дом — он отворачивается к стене и молчит сердито.

Еще хуже солнца — земля. То над ней поднимается пыль, то по ней растекаются лужи, то вся она покрыта топкой вонючей грязью. Поэты любят сравнивать зиму со смертью, а снег с саваном. Может, тут и есть какое-то сходство, а может, и нет никакого, но в любом случае, если не выпадет снег и не укроет землю, скоро весь город начнет смердеть из-за нее.

Усталым и печальным выглядит сейчас город. Если у кого и есть дом, так крыша покосилась и окна разбиты, не говоря уже о том, что двойных ставен нет и в помине. А если кто обременен вдобавок сыновьями и дочерьми, то все еще не исхитрился достать им обувь на зимние дни, заготовить для них картошку и купить дрова для печи.

Мутное висит небо — не то небо, не то тучи, истекают по капле, и капли эти падают, как ржавые иголки. Двое извозчиков стоят на рынке и хлопают руками, чтобы согреться. Зима еще не пришла, а человеческое тело уже остыло. Их лошади стоят, опустив головы и понуро глядя на землю, которая еще вчера была радостной, а сегодня уныла и печальна, и дивятся своей тени, что ползет под их ногами и источает холод. Те люди, которых я видел в ночь Судного дня в большой синагоге, где они гордо расхаживали, демонстрируя свою важность, сейчас стоят у дверей своих лавок жалкие и растерянные. Девяносто деревень в окрестностях нашего города, но никто не приходит оттуда в город что-нибудь купить. И не потому, что земля изгажена, а деревенский люд стал слишком привередлив, а потому, что научился у городских и теперь лавки тут в каждой деревне свои. И урожай со своих полей они продают теперь сами, не нуждаясь в посреднике. Так что даже тот еврей-перекупщик, который раньше жил в деревне и благодаря которому зарабатывали горожане, лишился теперь заработка, бросил свое деревенское жилье и теперь скитается, нищий, с места на место, с другими такими же.

Есть в городе старики, которые еще помнят минувшие дни, то время, когда в мире был мир, и весь мир радовался жизни, и у людей была пища, и ноги человека чувствовали тяжесть его живота, и на ногах этих была обувь, а тело было одето в приличную одежду, и деньги на жизнь были в каждом доме. Как тогда бывало! Сразу же после праздников деревенские богатеи и мелкопоместные хозяева приезжали в город — и сами они, и их жены, сыновья и дочери, слуги и служанки. Выезжали из своих деревень в танцующих колясках, запряженных парой или четверкой лошадей, а в город въезжали с громкими криками радостных и сытых людей. Торговцы зерном тут же скупали у них весь урожай зерна, арендаторы арендовали их лесные участки, продавцы спиртного забирали весь самогон, а все городские ремесленники выстраивались перед ними, узнать, что им нужно в их домах чинить и какой материал им для этого понадобится. И потом эти богатеи заходили к тем ремесленникам и покупали у них медь, и олово, и цинк, чтобы подлатать у себя котлы, кастрюли и баки. Покончив же со всеми этими делами, шли в лавки с одеждой и покупали себе теплые вещи на зиму шерстяное и кожаное, длинное и короткое, для зимы и для дороги, для себя и для своих домашних. А иные — и для своих полюбовниц, а также их домашних. Потому что в те времена было не так как сейчас. Сейчас этот богатей положит глаз на какую-нибудь женщину, зайдет с ней куда-нибудь — например, в гостиницу к той же разведенке, — вот ей и вся обещанная за услуги квартира. Это в прежние годы такой покровитель мог купить для своей полюбовницы целый особняк, и еще обставить его дорогой мебелью, и нанять ей в распоряжение лакеев и служанок. А одежда, которую покупали себе эти господа! Да на каждой их обновке не менее пяти человек зарабатывали на жизнь: тут тебе и продавец тканей, и торговец кожей, и меховщик, и портной, и посредник. Даже шестеро, если точнее. Почему вдруг шестеро? Потому что не бывает такого посредника, за которым не пристроился бы еще один посредник.

Но ведь одного меха недостаточно, чтобы прикрыть человека. И получалось так: тот, кто не мог себе позволить одеваться в меха, покупал просто одежду, а тот, кто мог позволить себе меха, тем более покупал себе еще и другую одежду. Смотришь на эту улицу — сейчас она в развалинах, а было время, здесь тянулись два ряда лавок, один ряд тут, а другой напротив, и в каждой лавке полным-полно тканей — тут тебе и фетр, и вельвет, и шелк, и полотно. Люди заходили и докупали — и то покупали, что им нужно, и то, что не нужно. Бывало даже, что лавка уже не вмещала в себя всех покупателей. И что тогда? Тогда они шли на другую улицу и там покупали себе обувь. А если и там было полно, то отправлялись в бакалейные лавки. Если же и бакалейные были полны людей, тогда шли в харчевню. Ведь тело человеческое имеет не только наружную сторону, но и сторону внутреннюю, и точно так же, как его снаружи нужно одеть и обуть, так его изнутри нужно насытить. И потому все эти люди шли в харчевни, и садились там за стол, и ели, и радовались, и радовали тех, кто им подавал, щедрыми чаевыми. А те, получив эти чаевые, сами шли в лавки и в свой черед покупали себе одежду, и обувь, и шали, и шляпы, потому что у них тоже было тело. Внутри они его обеспечивали в своих харчевнях, а снаружи — в этих вот лавках с товарами.

По субботам в город приезжали также деревенские учителя — молодые люди, которых нанимали эти богатеи и мелкопоместные. Каждый, кто при деньгах, нанимал себе такого учителя для своих детей, кормил и поил его за своим столом и платил ему жалованье. Из этого жалованья учитель помогал своим родителям, из него же откладывал себе на университет. А в субботу, приезжая в город, шел к книготорговцу и еще покупал у него для себя две-три книги. До войны в нашем городе был книжный магазин, в котором можно было купить самые разные книги — и те, по которым учатся, и те, по которым учат, и те, что просто для развлечения. Сейчас такие книги для развлечения тоже в ходу, их называют романами — подобно тому, как то, что осталось от нашего города, называют городом.

И вот, бывало, берет такой учитель эти свои книги и идет к приятелю. А у приятеля есть сестра, иногда симпатичная, иногда нет. Впрочем, если она везучая, то уже неважно, симпатичная она, или умная, или какая. Потом входит в комнату мать этой девушки, видит — у сына в гостях приятель, и говорит ему, вроде с удивлением: «Ваша честь у нас в гостях? Так не удостоите ли с нами отобедать?» И пока она это произносит, тут же входит и ее дочь, разнаряженная, как богатая госпожа. Тут первая возвращается на кухню готовить, а вторая садится рядом с учителем. И рассказывает ему, что она прочитала в своем романе, а он рассказывает ей, что он прочитал в своем романе, и из этого сплетается третий роман.

К обеду приходит отец девушки, приветствует гостя и садится за стол. На голове у него квадратная ермолка, как у раввина. Мать в этот день приготовила несколько блюд, поэтому трапеза затягивается. А когда трапеза затягивается, затягивается и беседа. Обычно торговцы говорят только о своих делах, причем всегда рассказывают о тех делах, в которых они заработали, но отец этой девушки не таков: он рассказывает и о своих убытках, и притом рассказывает спокойно, как будто у него какой-то грош выпал из кармана, хотя на самом деле он потерпел серьезный ущерб. Учитель слушает его и думает: за такие деньги я мог бы окончить университет и стать врачом, или адвокатом, или нотариусом. Да, велика сила денег. Хоть наш учитель и социалист по убеждениям и выступает против капиталистов, которые наживаются за счет труда бедняков, но тем не менее не возражает отцу своего приятеля. Более того, почитает за честь, что тот рассказывает ему о своих делах. Ведь этот учитель каждый день ест за столом у хозяина, который его нанял, но тот его не даже не замечает, а отец этой девушки любезен с ним и посвящает его в свои дела.

Поэтому через несколько дней этот учитель приходит снова. А потом кто-то передает ему, что отец этой девушки готов поддержать его деньгами, пока он не закончит свое обучение, и ему не придется торчать в деревне. Эти слова западают ему в душу, и он бросает деревню и идет в университет, и отец девушки обеспечивает его, пока он становится врачом или адвокатом. Его бывший хозяин нанимает другого учителя, но отец какой-нибудь другой девушки соблазняет и его, как соблазнили предыдущего. Если же отец девушки видит, что не может выполнить свое обещание, он торопится устроить свадьбу, пока молодой человек не передумал. А когда у молодого учителя появляются сыновья и дочери, он уже перестает думать об учебе и начинает думать о заработке.

Вот так оно было с хозяином моей гостиницы, господином Нисаном Зоммером. На второй год после окончания гимназии он зашел как-то к своему городскому товарищу, сыну продавца шляп, у которого мать была замечательная повариха, а сестра — симпатичная брюнетка. И вот сейчас он уже не читает книг и не говорит тем языком, которым говорят в романах. А ведь в прошлом, когда он был учителем в деревне, книги не покидали его рук и речи его звучали точь-в-точь как у литературных героев. И то же сталось с его женой. Теперь она стоит у печи, и не скажешь, что она когда-то могла увлечь молодого парня. Нужда, и возраст, и годы войны — все это может совершенно переменить человека, тем более такого человека, который все это пережил и не раз был ранен на фронте. Те раны уже затянулись, и когда он теперь прикрывает глаза, то не от боли, а за тем, чтобы, закрыв глаза телесные, заново увидеть глазами души все, что пережил на своем веку.

Ему уже с детства пришлось самому зарабатывать на жизнь, потому что отец его совмещал торговлю кормами для скота и посредничество в делах поиска учителей для деревенских богатеев, но этого недоставало, чтобы прокормить всю семью. И потому Нисан начал за деньги обучать своих богатых товарищей, хотя сам был еще только гимназистом. Когда же он вышел из гимназии и ему приспело время идти в университет, отец и ему нашел место деревенского учителя. И тут в его сердце вошла любовь к девушке, и вскоре он снова взвалил на себя бремя заработков, потому что отец девушки обладал слишком пылким воображением и решил, что сумеет содержать Нисана до окончания университета; когда же ему стало ясно, что в действительности у него нет таких денег, он быстренько ввел его зятем в свой дом и полноправным компаньоном в свое шляпное дело. А дело это, сказать но правде, не такое уж и утомительное — напротив, это легкое и даже отчасти приятное дело. Почему приятное? А вот представьте себе: берете вы шляпу, вертите ее так и эдак, потом надеваете на голову клиента, ставите его перед зеркалом, приветливо ему улыбаясь, и он сразу же, по выражению вашего лица, понимает, что шляпа ему идет, и берет ее, и вручает вам деньги. И точно так же вы поступаете со всеми другими клиентами. Так что в этом шляпном деле вам открыт доступ к головам всех жителей городка, и вы знаете, что в каждой.

Вот так шло его время, и у него появлялись сыновья и дочери, и он уже забыл, что когда-то учил латынь и греческий язык, и стал вести себя так, как ведут себя все обычные благочестивые евреи, — ходил в синагогу, и молился там, и сыновей своих отдал в хедер[48] для изучения Торы, и не стеснялся своих родителей — не то что наши городские доктора, которые родных отца и мать не признают. Если бы не прихватила его война, так бы он всю жизнь и продавал свои шляпы. Но война — это вам не шляпное дело, война — дело и нелегкое, и неприятное, и к тому же грязное. Ведь голова у человека царь всего тела, он ее моет горячей водой, и споласкивает холодной, и расчесывает гребешком, и каждый год водружает на нее новую шляпу. А тут — война, и это значит, что любой мерзавец может — раз! — и прострелить тебе эту твою драгоценную голову. Так что не исключено, что я ошибаюсь и мой хозяин не затем прикрывает глаза, чтобы воскресить то, что видел, а наоборот — он их закрывает, чтобы не видеть то, что ему довелось увидеть. Людей не всегда поймешь — ты думаешь о них одно, а у них на уме иное.

Иногда Бабчи приносит ему газеты. Газета лежит перед ним, раскрытая на первой странице, и он читает эту страницу от начала до конца, но никогда не переворачивает дальше, даже если какая-нибудь статья продолжается на следующей странице. А если газету положили открытой на последней странице, он тоже читает ее с начала до конца, но не переворачивает назад, пусть даже эта статья началась где-нибудь на первых страницах. Я бы подумал, что ему просто лень, но нет: если у него гаснет трубка, он тут же поднимается и идет на кухню взять уголек даже и тогда, когда спички лежат перед ним на столе.

Впрочем, оставлю-ка я моего хозяина. Вернусь лучше к предмету, с которого начал, — к близким нашим здесь холодам.

Глава одиннадцатая Портной и лавочник

Сегодня все ветры мира словно сговорились — ревут все разом, будто силятся сдвинуть город с его насиженного места. Из конца в конец несутся по улицам звуки хлопающих дверей, разбивающихся стекол, летящей с крыш черепицы. Стрыпа бушует и воет, и мост, что над ней, трясется и гудит. Солнце помрачнело, завесы пыли поднимаются от земли до небес. Горожане дрожат, и это приятно, потому что все они в рваной одежде, которая не может согреть человека.

Я иду и думаю: «Эти люди все-таки привыкли к холоду. Но я-то, пришелец из Страны Израиля, где один солнечный лучик жарче всего здешнего солнца, — нет, я не смогу выдержать такой холод. Без пальто мне не обойтись».

Я сговорился с портным о времени и пошел к нему. Хоть он и знал, что я пришел для заказа, но иглу не отложил и даже голову не поднял, словно желая показать, что он настоящий мастер, — так занят своим делом, что не может от него оторваться.

Я достал сигарету и закурил, будто и пришел-то лишь для того, чтобы здесь покурить.

Он тут же положил иглу и сказал нараспев: «Здешний губернатор ко мне хорошо относится, так что не станет бранить, если я немного повременю с его заказом. Я уже выполнил несколько его заказов, а господин, я вижу, срочно нуждается в пальто, в хорошем, теплом пальто».

И, произнеся эти слова, он как-то странно подпрыгнул, опять нараспев повторил: «В хорошем, теплом пальто» — и, тут же достав журнал с модными образцами, принялся показывать мне превеликое множество разных зимних нарядов, комментируя каждый фасон: какое пальто хорошее, а какое самое хорошее — и объясняя при этом, почему это вот просто хорошее, а вот это самое лучшее. Потом сел, забросил ногу на ногу, сложил левую ладонь козырьком, поднес ко лбу и из-под этого козырька проникновенно на меня посмотрел. Его карие глаза влажно блестели. Видно, ему уже многие годы не приходилось шить. новое пальто. Впрочем, журнал мод у него был новый, и я разглядел в нем много значков, поставленных его ногтем.

Я полистал журнал, но так и не смог найти тот фасон, какой бы мне хотелось. Портной же, напротив, отлично представлял себе, как будет выглядеть на мне любой фасон, кроме того, какой хотел бы я. Он стоял передо мной, разглядывая меня то с большой симпатией, то с еще большей, и при этом все время потирал руки. Потом вдруг он опять как-то странно подпрыгнул и выпрямился, точно палка.

Я сказал: «Сядьте, пожалуйста, и я вам кое-что скажу».

Он сел и уставился на меня.

Я сказал: «Когда я прихожу к парикмахеру, который меня не знает, он, поглядев на меня, сам понимает, какая мне нужна стрижка. Если же нет, то спрашивает меня, что бы я хотел. Тогда я отвечаю, что я не специалист, пусть сделает по своему разумению. Если парикмахер не глуп, он принимается за работу и старается постричь меня как можно красивее. Если же глуп, то говорит себе — сделаю ножницами чик-чак и возьму с него побольше. Я смотрюсь в зеркало, вижу, что он меня изуродовал, и говорю себе: „Ничего, волосы имеют привычку отрастать снова, но этот, который меня изуродовал, больше не получит от меня ни гроша“. Так вот, это относится и к пальто. Я не могу оценить, какое пальто мне к лицу, а какое нет. Но вы специалист в этом деле. Так выскажите свое мнение и сшейте мне такое пальто, которое мне подходит. Вы, конечно, можете сказать, что стрижка — это одно, а пальто — другое, потому что стрижется человек несколько раз в году, а пальто подчас и один раз в несколько лет не делают. Но я вам на это скажу, что кроме пальто мне нужно и все остальное».

На лице портного выразился восторг, и он воскликнул: «Таких мудрых слов я не слышал никогда в жизни!» Потом прикрыл глаза левой рукой и прошептал: «Я сделаю этому человеку очень хорошее пальто». После чего снял с меня мерку и добавил: «Сейчас я покажу господину замечательную ткань, он такой никогда не видел. Даже если он обыщет все наши лавки до единой, он не найдет ничего подобного. И если это я вам так говорю, то вы можете мне поверить».

Я сказал: «Сударь, я люблю сам покупать себе ткань. И люблю сам вручать ее мастеру. Каждый должен заниматься своим делом и зарабатывать своим умением. Лавочник — своим умением продавать, портной — своим умением шить».

Он, однако, не стал меня слушать, а подбежал к полке и вытащил оттуда рулон ткани. Слегка помял ее край в ладони и сказал: «Пусть господин посмотрит, этот материал остался таким же гладким, каким был, ни единой морщинки, даже следа».

Я спросил: «Разве вы не слышали — я сказал, что хочу сам купить ткань у лавочника».

Он ответил: «Я совсем не потому показываю господину этот материал. Я только хочу, чтобы господин посмотрел на него».

Я сказал: «Я уже посмотрел».

Он, однако, не унимался: «Нет, я хочу, чтобы господин попробовал его рукой».

Я провел рукой по ткани и сказал: «Да-да, прекрасно».

Его лицо просияло: «А что я говорил?! Разве я не говорил, что это хороший материал?! Я даже не заставляю господина его купить. Я только хочу, чтобы господин послушал, как эта ткань ко мне попала».

Так как же эта ткань попала к моему портному? Командир того батальона, в котором он служил во время войны, имел такую привычку: любую ценную вещь, которая ему попадалась на вражеской территории, он тут же забирал и отсылал себе домой. Назначал специальных посыльных и освобождал их на несколько дней от службы, чтобы они отвезли его жене эти трофеи. «Однажды, — сказал портной, — он послал меня к ней с разными продуктами, и напитками, и серебряной посудой, и тканями и разрешил мне потом провести несколько дней дома. Я сказал своему товарищу: „Я уже больше года не видел жену и детей, теперь мне выпало их увидеть, а у меня нет для них никакого подарка“. А с нами был один солдат из неевреев, крестьянин, которому я писал открытки для его отца и матери. И случилось так, что как раз в тот день ему пришел от матери кувшин масла. Так он дал мне это масло и сказал: „Возьми, брат, отдай своей жене, пусть у нее будет что намазать детям на хлеб“. Но когда я пришел к жене нашего командира и принес ей трофеи от мужа, она увидела у меня в руках этот кувшин и спросила: „Что это у тебя?!“ Я ответил: „Немного масла, которое я несу своей жене, чтобы у нее было что намазать детям на хлеб“. А она сказала: „Я сегодня вечером устраиваю прием для знатных людей нашего города, и неплохо, если в доме будет лишний кусочек масла, Возьми у меня рулон ткани, а мне отдай свой кувшин“. Не хотелось мне отдавать масло, я надеялся обрадовать им жену и детей, но она просто вырвала его у меня из рук, а мне дала взамен вот этот рулон. И я сказал про себя: „Значит, быть посему“».

Перед уходом от портного я сговорился о времени следующего визита и попросил его соблюсти точность. Не то чтобы я так уж дорожил своим временем, но я отношусь с уважением ко времени другого человека. Ведь если он не сдержит слова, его репутация пострадает, а он слывет мастером. Репутация для мастера — важнейшее дело, и мне не хотелось, чтобы она пострадала.

Ткани, которые я увидел в лавке, не были так хороши, как та, которую мне показывал портной, а стоили дороже, чем у него. Но я не стал заглядывать в другие лавки. Такого рода поискам нет конца. Разве найдешь такой товар, лучше которого наверняка уже не найдешь?

Когда я расплатился, жена лавочника спросила: «Какому портному господин несет эту ткань?»

Я сказал, что пришел от Шустера.

Она усмехнулась и сказала: «Хорошего же портного нашел себе господин! Прости меня, Господи, но этот Шустер просто строит из себя важную персону. А вся его важность, что он когда-то жил в Германии. Боже, кто только не жил там, ну и что?! Я знаю людей, которые жили в самом Париже. А даже если он жил в Берлине, так что с того? Может, маршал Гинденбург заказал ему для себя малый талит? Ха-ха-ха! Вот я сейчас пошлю за своим портным, и господин увидит разницу между портным и портным».

Я сказал: «Не нужно зря отрывать вашего портного от работы».

«Что значит зря?! — воскликнула лавочница. — Ведь он для этого создан! Файвел, Файвел! — повернулась она к мужу. — Почему ты молчишь? Нет, вы послушайте, что говорит мой муж. Мужчина иногда говорит такое, что тысяча женщин не скажет».

Муж пробормотал: «Но ведь господин уже побывал у Шустера и нашел его порядочным…»

«Что значит „нашел порядочным“? — возмутилась лавочница. — Он же мужчина, что он понимает? Ему говорят — „это портной“, и он верит, что это портной. Если бы мир держался на одних мужчинах, все семя человеческое уже давно бы исчезло. Я только удивляюсь на эту гостиницу, что ему там ничего не сказали. А может, это как раз Долек послал господина в нашу лавку, а?»

«Нет, не Долек, — сказал я. — Меня послал к вам Шустер».

«Шустер? — удивилась лавочница. — Но ведь он каждому клиенту предлагает свою ткань!»

«А разве у него есть ткани на продажу?»

«Были у него, были».

«А сейчас?»

«А сейчас ничего не осталось. А что осталось, ему самому нужно. Зачем нужно? Затем, что у него дома больная жена, астмой она больная, так он кладет ей свои рулоны под голову, потому что ей не хватает любых подушек. Пусть господин скажет спасибо Богу, что не взял у него ткань. Господин ведь не для того к нам приехал, чтобы брать ткань из-под больной головы. Я слышала, что господин приехал из Страны Израиля? Там же ужасно жарко. Пылающий огонь! Тут у нас один парень вернулся оттуда, господин, наверно, уже видел его, такой весь черный и с двойным чубом, дороги у нас починяет. Так он говорит: „Там, как здесь, а здесь, как там. Там немножечко жарче, чем здесь, но там большую часть дня дует ветер, от этого не так жарко, как здесь, потому что здесь если жарко, так уж так жарко, что человек не может вынести эту жару“. Иди поверь ему на слово, он же коммунист, этот парень, он же наполовину большевик, а может, даже больше, чем наполовину, недаром его прогнали оттуда, потому что ведь Страна Израиля — она только для сионистов. Хотя что сионисты от этого имеют, ведь их там убивают? Один парень из нашего города поехал туда, на самом деле нельзя сказать, что парень, потому что он там женился, этот парень, он был брат нашего Даниэля Баха, одноногого, с деревянной ногой, — так он там погиб ни за что ни про что. Стоял ночью на страже, и шел мимо араб, захотелось арабу пульнуть в него, он взял и выстрелил и убил его насмерть, этого парня. А один англичанин видел это и промолчал. А ведь англичанин — он не просто себе такой человек, как вокруг нас в деревнях, которые все ненавидят Израиль. Почему же он промолчал? Как господин думает — можно что-нибудь исправить в Стране Израиля? Мой отец, мир ему, говорил, что если бы это было хорошо для евреев, так наш император тут же сказал бы турку: „Слушай сюда!“ — и турок сразу бы отдал ему всю Страну Израиля целиком. Но я вижу, что ваша честь уже спешит, не хочу задерживать, только пусть господин знает, что если ему понадобится сделать костюм, так в нашем магазине он всегда найдет всевозможный хороший материал».

«Я знал его деда, мир ему! — вдруг произнес ее муж. — Он, мир ему, был мой сайдак»[49].

«И это все хорошее, что ты можешь сказать про его деда? — перебила его жена. — А то, что он дал тебе на свадьбу коробочку из чистого серебра с душистыми травами?! Она у нас стояла, пока не пришли русские и не забрали ее».

«Ну, вот, — проворчал муж, — ты уже сама все рассказала, не дала мне слово сказать».

«Мой муж такой скромный, — воскликнула лавочница, — ждет, пока другие его похвалят, а я говорю, если сам себя не похвалишь, другие тебя тем более хвалить не будут».

«Этот его дед, мир ему, — снова заговорил лавочник, — имел привычку посылать свадебные подарки каждому, у кого он, мир ему, был сандаком».

«Каждому? — Лавочница всплеснула руками. — Тот подарок, который он дал тебе, был больше, чем он давал им всем, ведь тебе он дал коробочку из чистого серебра! Как, ваша честь уже уходит? Пусть господин подождет, сейчас муж отнесет его пакет портному».

Я сказал: «Не нужно беспокоиться».

«Если господин не хочет беспокоить моего мужа, — настаивала лавочница, — так тут есть Игнац, он отнесет».

Я сказал: «Не нужно. Я хочу привыкнуть носить свою ткань».

«Что это значит, господин хочет привыкнуть? — удивилась лавочница. — Может, господин собирается носить рулоны у нас на рынке?»

«Нет, — сказал я. — Но ведь я купил эту ткань, чтобы сделать себе из нее пальто, не так ли? Так какая разница, буду я ее носить потом как пальто или сейчас в виде ткани?»

Глава двенадцатая По дороге и в гостинице

Было еще светло, когда я вышел из этой лавки. Хотя солнцу уже вроде бы полагалось скрыться, но никаких примет близкого вечера не было и в помине. Солнце стояло, точно приклеенное к небосводу, будто не могло отделиться от своих небесных корней, и какая-то теплынь слегка смягчала воздух. Это мягкое тепло и яркий солнечный свет меняли лица прохожих и делали их приятней друг другу. Какие-то незнакомые люди то и дело кивали мне и здоровались. Потом появился Игнац, увязался за мной и все пытался взять у меня мою ношу. А все лавочники разглядывали меня и пакет в моей руке — лавок вдоль улицы много, да покупателей мало, каждый, кто купил что-то в одной лавке, вызывал раздражение и зависть у владельцев всех остальных.

По дороге я увидел того парня, о котором говорила лавочница. Я уже и раньше не раз встречал его, и он вызывал мою симпатию. Должен заметить, кстати, что он был вовсе не черный, а загорелый, и у него не было двойного чуба, лавочница просто плела слова без всякого смысла. Где это видано — «двойной чуб»? Но вообще-то люди, голову которых не украшает ничто, кроме чуба, мне не нравятся, они напоминают мне павлинов, которые украшают свои уродливые ноги пышными перьями. Однако у этого парня — его звали Йерухам Хофши — явно имелось еще что-то, кроме чуба. По его лицу видно было, что ему довелось пережить немало неприятностей, но он сумел выбросить их из своего сердца так же резко, как теперь отбрасывал со лба этот свой чуб. Лицо у него было худое, как у всех нынешних жителей Шибуша, а на правой щеке виднелась маленькая ямочка. Считается, что такие ямочки делают лицо симпатичным, и она действительно придавала его лицу некую мягкость, слегка умеряя жесткость его взгляда.

Сейчас этот Йерухам Хофши сидел возле Королевского источника, открывая там сток, чтобы вода не залила улицу. В Стране Израиля таких парней видишь в каждом городе и в каждом поселке и не обращаешь на них внимания, но здесь, в Шибуше, он показался мне приметой чего-то нового: вот, сидит себе парень, вернувшийся из Израиля, в галицийском городе Шибуш и чинит городскую мостовую, а чувствует себя так, будто починяет целый мир. Хотя, между нами говоря, вся эта его работа была совершенно зряшной. Те, кто не знаком с нашим городом, могут мне возразить: ну как же так, ведь на улице неисправность, значит, ее нужно починить. Но я-то знаю Шибуш, и я вам отвечу: что пользы чинить в одном месте, если во всех остальных тоже все разбито и, сдается мне, починке уже не поддается. Впрочем, все это я говорю лишь в связи с работой Йерухама, о самом же Йерухаме мне нечего добавить, кроме того, что он сидел на земле и поднимал вокруг себя изрядную пыль. Когда я подошел, он поднял голову, бросил на меня недоброжелательный взгляд и вернулся к своей работе, словно меня здесь и нет. Тем не менее я поздоровался. Более того — протянул ему руку. Но он не поднял головы и даже не ответил мне. А если и ответил, то так, что я не расслышал.

Я оборотился к Игнацу и увидел, что он присаживается рядом с Йерухамом. Я ощутил досаду — во-первых, потому, что он бросил меня одного, а во-вторых, потому, что я вдруг почувствовал, что моя рука, державшая рулон, уже изрядно устала. Я переложил рулон в левую руку и сказал себе: успокойся, ведь Игнац, скорее всего, оставил тебя для твоей же пользы — рассказать этому Йерухаму, что нет человека лучше тебя, потому что ты всегда подаешь ему, Игнацу, и подаешь щедро. И теперь этот парень Йерухам наверняка уже раскаивается в том, что вел себя с тобой так невежливо.

Мне даже стала жаль этого Йерухама, и я решил при первой же возможности дать ему случай помириться со мной.

Тем временем день все же подходил к концу. Солнце, прежде приклеенное к небосводу, точно не в силах отделиться от своих корней, теперь спустилось к горизонту и исчезло за ним. Йерухам поднялся, отряхнул пыль с одежды, взял свои инструменты и ушел, так и не обернувшись. А я продолжил свой путь к портному. И, оставив у портного ткань, вернулся к себе в гостиницу.

В последние дни наша гостиница пустует. Кроме меня здесь живет только один человек — некий старик, который приехал давать показания в суде. Он то и дело утоляет свой голод куском хлеба, который достает из сумки, а когда ему приносят чашку чая, пьет ее со страдальческим выражением на лице, потому что чашка чая в гостинице стоит целый грош, а у него, видимо, лишнего гроша в кармане не водится. Мне рассказали, что до войны у этого человека были поля и сады в деревне и большой дом в городе, он был одним из директоров городского банка, у него была хорошая жена и удачные сыновья. А потом пришла война и забрала у него сыновей, жена его обезумела и уморила собственную дочь, другие люди присвоили себе все, что у него было, и от его прежнего богатства не осталось ничего, кроме долгов. Вот так вот оно: обогащает Господь и обездоливает, обездоливает и обогащает.

А начались все беды этого человека с того дня, когда грянула война. В тот день его жена отправилась в поля, осматривать свои владения, и увидела, что их урожай горит на солнце, но нигде ни косаря, ни жнеца. И пока она стояла в растерянности, кто-то прибежал сообщить ей, что оба ее сына погибли в первом же бою. Она в отчаянии сорвала косынку с головы, и солнце так напекло ей голову, что с ней случился солнечный удар.

В этой истории нет ничего нового и ничего исключительного. Зачем же я ее рассказываю? Ну, допустим, затем, чтобы показать, как дорог постоянный жилец хозяевам гостиницы, в которой останавливаются такие бедняки.

Крулька накрыла стол и принесла мне ужин. К чести хозяйки, еда была, как всегда, отменной, и, к моему стыду, я к ней не притронулся. Хозяйка огорчилась, и я почувствовал это. Я поспешил сказать: «Сейчас мне одного только хотелось бы — несколько маслин». Она воскликнула с удивлением: «Маслин? Но ведь они же соленые и горькие!» Я кивнул: «Вот именно — соленые и горькие». Рахель вмешалась в наш разговор. «Он говорит „соленые и горькие“, — сказала она, — а у самого лицо при этом такое, как будто он ест что-то сладкое».

«Когда я была в Венгрии, — сказала хозяйка, — мне как-то подали там маслины. Я подумала, что это сливы, и взяла полную горсть. Ну что вам сказать — мне так свело губы из-за этой горечи и соли, что я чуть не выплюнула их вместе со своим языком».

Я сказал: «Для вашего рта они соленые и горькие, а для моего они сладкие. До отъезда из Страны Израиля не было случая, чтобы я сидел за столом, где не было бы маслин. Еда без маслин не считается у нас едой».

«У каждого свой вкус, — отозвалась вдруг Бабчи. — Вот я — подали бы мне сейчас фиги, их бы я съела с большим удовольствием».

Тут и Долек подал голос: «А мне наши яблоки и груши нравятся больше всех тех фиг, и фиников, и рожков, и прочих фруктов, которыми хвалятся сионисты».

Я повернулся к Бабчи: «Да, у фиг тоже хороший вкус и хороший запах, но они не идут ни в какое сравнение с маслинами. А что скажет по этому поводу госпожа Рахель?»

Рахель покраснела: «Я никогда в жизни не ела фиг, но могу представить себе, что они хороши».

«Если ты их не ела, — сказала Бабчи, — то на каком основании ты говоришь, что они хороши? Ой, смотрите, как она покраснела!»

Хозяйка даже задохнулась от злости: «Чтоб у врагов наших лица стали зеленые, что ты к ней пристала?!»

«А что я такого сказала? — возразила Бабчи. — Я только сказала, что она покраснела. Ну и что? Как по мне, то покраснеть не хуже, чем, например, почернеть».

«И совсем я не покраснела! — воскликнула Рахель. — С какой стати мне краснеть?»

И сказав это, покраснела еще больше.

Бабчи засмеялась: «Долек, ты слышал, наша Рахель не верит, что она покраснела, и не знает, с чего бы это. Дамы и господа, не объясните ли вы нам, в чем тут дело?»

Рахель встала: «Так ты говоришь, что я покраснела? Вот я сейчас пойду и посмотрюсь в зеркало!»

Долек высунул кончик языка и тоже засмеялся. Хозяин посмотрел на дочь, на сына, сердито придавил большим пальцем табак в трубке и спросил: «А где Лолек?»

«Лолек? Он пошел к своей красотке».

А я подумал: «Да, хорошо я сделал в тот вечер, позволив Рахели думать, что она победила меня. Смотри, сейчас она уже не только соглашается со мной — она готова согласиться со мной даже в том, в чем ничего не понимает».

От этой мысли мне стало так весело, что я забыл и думать о недавней встрече с Йерухамом Хофши.

Глава тринадцатая Пальто

Жилье Шустера находится на Королевской улице, за колодцем, между считанными домами, оставшимися здесь после войны. Его квартира расположена близко к улице и немного ниже уровня земли, поэтому в ней всегда пахнет сыростью. С той лишь разницей, что ночью пахнет одной только сыростью, а днем — сыростью с пылью в придачу. Всей квартиры — одна большая, квадратная комната и потолок ненамного выше роста среднего человека. Оно и неудивительно — ведь жилье это построено было в давние дни, когда люди сами себе казались маловажными и поэтому обходились маленькими домами. Справа от двери, на стене, у самого потолка — длинное и узкое окошко, в него видны только головы прохожих, лиц не разглядеть, да и головы застилает пыль, которую поднимают ноги. Снаружи на окошке висит одна поломанная ставня — пронесется ветер, хлопнет ставней и застилает свет. Если не считать предметов портняжного дела: швейной машинки, длинного стола с двумя утюгами, зеркала и обтянутой тканью деревянной болванки в виде женщины без головы и без ног, примерять на ней одежду, — в комнате не так уж много мебели, и поэтому особенно выделяется покрытое дешевым бархатом кресло, стоящее у печи. Хозяева привезли его из Берлина, где жили до того, как переехали в Шибуш. Кресло это знавало немало приключений. В годы войны многие нажившиеся на ней австрияки начали строить себе особняки и захотели украсить их старинной мебелью, в подражание аристократам с их старинными родословными. В поисках такой мебели они отправлялись в отдаленные деревни, к старикам крестьянам, и сулили им хорошую цену. Что же делали крестьяне? Чтобы иметь что продать, они заказывали эту мебель у городских мастеров, коль скоро она пользовалась таким спросом. И когда такой нувориш приезжал за своей покупкой, крестьянин выходил к нему в растерянности и бормотал: «Матерь Божья, это же мебель времен великих князей[50], которую отцы отцов наших и деды дедов наших с тех еще годов передавали друг другу по наследству, а тут приезжают люди из города и хотят ее купить…» Казалось бы, крестьяне должны были продавать это поддельное старье по дешевке — но не тут-то было. Во-первых, говорили они покупателям, на эту мебель уже положили глаз профессора из музеев. А во-вторых, каково человеку продать предмет, который уже лет четыреста, если не больше, стоит у него в доме и ни есть, ни пить не просит? Услышав такие речи, этот нувориш тут же давал крестьянину назначенную им цену, а некоторые из этих покупателей готовы были даже отдать свое новое пианино за такое бархатное кресло.

Когда после войны на людей обрушилась инфляция, эти скоробогачи все потеряли и стали продавать свои особняки богатым иностранцам. У иностранцев не было того сантимента, что у австрияков, и они все это старье повыбрасывали на свалку или распродали за бесценок, и вот так нашему портному повезло купить себе за гроши бархатное кресло. Все австрийские газеты тут же подняли крик: «В кресле, в котором когда-то сидели великие князья, теперь сидит польский еврей!» Но Шустер, к счастью, не читал австрийских газет и потому не узнал, что сподобился добавить еще немного злости к вечной злобе ненавистников Израиля.

Каждый раз, когда я прихожу к Шустеру, я застаю его жену сидящей в этом кресле. Под ногами у нее маленькая скамейка, рядом две палки — одна у нее на коленях, другая на полу. Жена Шустера не такая худая, как он сам, напротив, это толстая и грузная женщина, потому что она в основном лежит на кровати за занавеской, которая разделяет комнату, или сидит в этом кресле с длинной трубкой во рту: у нее действительно астма, и она курит ароматные травы, чтобы легче было дышать. Из-за этой ее болезни они как раз и уехали из Берлина и вернулись в Шибуш, хотя там у него были хорошие доходы, а здесь едва хватает раз в день поесть досыта. Почему же им пришлось уехать? Потому что в Берлине домаподнимаются к самому небу и задерживают человеку дыхание.

Поначалу Шустер еще хвастался, что-де вся городская знать толпится у его дверей, потому что ценит его мастерство. Но, начав шить мое пальто, он позабыл об этой знати, да и она, видимо, забыла о нем, потому что при мне к нему не пришел ни один человек, даже заплату поставить. И это странно, ведь он и впрямь хороший мастер, большой специалист по пошиву одежды. Что бы им дать ему работу?

Вот он стоит, растягивая и раскладывая на портняжном столе мой рулон, и одновременно слегка растягивает, а потом сжимает губы, словно собирается присвистнуть, но передумывает и начинает кроить материал. И во мне просыпается удивление: только вчера это был бесформенный кусок ткани, а вот сейчас по нему провели ножницами и разрезали его — и ткань сразу обрела некую форму. Эта ее форма еще не совсем проявилась, но уже можно понять, что это будет пальто. И невольно думаешь: а ведь он настоящий художник, этот портной. Все твое преимущество в сравнении с ним — в том, что у тебя есть деньги. Но между нами говоря, деньги ведь ничего не значат. Даже если сложить все твои деньги, из них не сложится пальто. И еще одно у тебя есть преимущество — он укрывает свое тело старым рваньем, а ты сейчас наденешь новое и теплое пальто. Но ведь радость портного, создавшего это пальто своими руками, наверняка больше, чем радость самого обладателя пальто.

Побудем еще немного у моего портного, пока он занят шитьем. Вот он себе шьет, а я сижу рядом с его женой, и мы беседуем друг с другом. Она больна и поэтому не выходит из дома, а в доме никого, кроме мужа, — своих сыновей они похоронили в Берлине, еще до того, как вернулись сюда, а в Шибуше у нее тоже нет никого, кроме мужа, а с ним нельзя разговаривать, потому что стоит ей открыть рот, как он сразу начинает стенать, что зря он бросил квартиру в Берлине, где жил как человек, и зарабатывал по-человечески. Поэтому она жаждет говорить со мной. Поначалу я в наших разговорах нахваливал Германию, но потом заметил, что ее это огорчает, и начал хвалить наш Шибуш. Каким приятным был наш город до войны! Какие приятные были в нем люди! И пусть они не употребляли всякие слова, вроде «майн киндхен», но ты всегда чувствовал себя любимым ребенком своих родителей.

Мои добрые слова о Шибуше возвращают эту женщину в ее молодость, когда она была очаровательной девушкой и жила у отца с матерью на горе за нашим старым Домом учения и все тамошние ремесленники ухаживали за ней. Но потом появился Шустер и покорил ее сердце. Завлек ее своими сладкими речами, и она решила, что он хочет ей добра, а он вовсе не думал ни о чем, кроме своей выгоды, — чтоб у него была красивая жена.

А когда она увлеклась и вышла за него замуж, он снова вскружил ей голову сладкими речами и уговорил переехать в Германию. А там дома высокие до неба, заслоняют солнце, и никто не ест свежие фрукты прямо с дерева. И когда человек там хочет развлечься, он идет в кафе. Кафе — это такое место, где немцы сидят в тесноте, читают газеты или играют в бильярд и курят при этом сигары с таким запахом, что это невозможно вынести. А если такой человек хочет развлечься, то он выезжает загород и едет два часа или больше в длинных высоких вагонах. Но пусть господин не думает, будто загород у них — это такое место, где трава и зелень. Ничего подобного, там тоже стоят дома до самого неба. Если и найдешь там сады с деревьями, так эти сады и деревья, господин мой, вовсе не живые, а чистый обман, как почти все у этих немцев, — они все делают на своих фабриках. Как-то раз я увидела вишню, протянула руку и сорвала одну вишенку, но только взяла ее в рот, как сразу почувствовала, что она из воска. Я говорю мужу: «Шустер, что, здесь нет такого места, чтобы порадовать человеческое сердце?» А он мне отвечает: «Шпринца, — он мне отвечает, — подожди немного, я тебя поведу в такое место, что ты лопнешь от смеха». А я ему сказала: «Пусть мои враги лопаются от смеха, я хочу просто развеять скуку». И он повел меня в их театр. В этом их театре показывают разных немцев и немок, и они все выглядят, как настоящие живые люди, но на самом деле они все из резины, просто манекены и куклы. Но и настоящие немцы тоже такие — все мужчины у них как манекены, а все женщины как куклы. И что больше всего раздражает, господин мой, так это, что все, кто сидит вокруг тебя в этом театре, все плачут или смеются из-за того, что делают эти манекены. Просто зло берет: «Боже Всемогущий, из-за того что этот манекен прыгает и кривляется, мы все должны плакать или смеяться?!»

Эти их развлечения — из любого можно заранее вывести все остальные. Но ведь они живут в своей стране, а в своей стране человеку разрешается делать, что он хочет, и поэтому этим немцам и немкам можно наводить друг на друга такую скуку. Но мне это просто невозможно, я так и сказала своему мужу: «Шустер, — я ему сказала, — мне это просто невозможно, слышишь, мне это просто невозможно!» А он говорит: «Киндхен, что это значит: „Мне это просто невозможно?“ Что, из-за того, что тебе невозможно, я должен перевернуть всю Германию, чтобы она стала другая?» Я ему на это отвечаю: «Оставь эту Германию в покое, не тебе и не твоим друзьям изменить этих немцев, но я говорю тебе, что мне это просто невозможно, а кроме того, я не разрешаю тебе называть меня „киндхен“!» А он говорит: «А как же ты хочешь, чтобы я тебя называл? Рыжая корова?» А надо вам знать, господин мой, что у меня тогда еще были все мои волосы, а волосы у меня были рыжие, как у той рыжей без пятнышка коровы из Пятикнижия, которая у нас, у евреев, образец чистоты. У всех немок глаза на лоб вылезали от зависти, когда они видели меня, потому что у них у всех волосы цвета пыли, а у меня — рыжие и сверкают.

Короче, я ему одно, а он мне другое, я ему то, а он мне это. И вдруг посреди этого разговора я закашлялась, вот так — кха-кха-кха, — потому что я вдруг чувствую, что у меня исчезло дыхание и я не могу произнести ни слова, кроме этого кха-кха-кха. Шустер испугался и хотел уже позвать доктора, но я ему сказала: «Оставь меня с этими докторами». А он говорит: «Тогда что же мне делать?» Я сказала: «Что тебе делать? Верни меня в Шибуш». Тут он еще больше испугался и закричал: «Как же я могу вернуть тебя в Шибуш, ведь…» А я говорю: «Кха-кха-кха-кха» — и уже не три раза подряд, а четыре. Он меня не послушался и побежал к врачу. Врач сказал: «Госпожа больна астмой». Я сказала Шустеру: «Ну вот, Шустер, теперь ты поумнел, ты узнал новое немецкое слово „астма“». Он говорит: «Что же мне теперь делать?» Я говорю: «А разве я не сказала тебе, кха-кха-кха, разве я не сказала тебе, что я хочу вернуться в Шибуш?» — «А разве я не сказал тебе, что это невозможно, потому что Шибуш весь разрушен и жители чуть не все умерли, кто на войне, кто от „испанки“, а кто от других плохих болезней?!» — «Но ведь воздух шибушский остался! Верни меня туда, пока я не задохнулась здесь, и я буду дышать тамошним воздухом!»

Нелегкими были те дни, но потом он был тяжко наказан за то, что не послушался меня, потому что двое наших детей заболели брюшным тифом и умерли. А они не должны были умирать, потому что они были чистые и невинные, как ангелочки. Почему же они умерли? Потому что мы жили в чужой стране. Если бы я жила в родном городе, я бы простерлась на могилах моих отцов и перевернула бы небо и землю своими воплями, и были бы мои дети живы до сих пор.

Но после их смерти Шустер начал думать над моими словами и стал готовиться к переезду. И еще одна причина появилась у него для этого, инфляция, но не она была главной причиной. Главным было то, о чем я сказала раньше. Хотя и этой причины, инфляции, тоже было достаточно, чтобы сжить человека со света. Пусть господин представит себе: вдруг ты стал обладатель миллионов, чистый Ротшильд, а тебе не хватает этих денег даже на полкило вишен. Как-то раз Шустер целую неделю работал у Пика и Клоппенбурга, в их магазине одежды. Туда все годы не принимали еврейских портных, хотя большинство их клиентов были евреи, но в те дни они дали работу даже еврейским портным. И вот он работал там целую неделю и получил полный мешок этих миллионов в оплату. Я ему сказала: «Шустер, если узнают, что у нас так много денег, то придут, не дай Бог, грабители и убьют нас с тобой». И что он мне ответил? Он мне ничего не ответил, он только схватился за бока и стал смеяться. Я говорю: «Кха-кха-кха, что ты увидел тут смешного?» А он отвечает: «Сейчас я выброшу все эти деньги на улицу, и грабителям не придется к нам приходить». Я говорю: «Упаси Бог, я совсем не это имела в виду!» А он мне объясняет: «Еще раньше, чем грабители придут подобрать эти миллионы, к нам заявится полицейский оштрафовать меня за то, что я выбрасываю мусор на улицу». Господин слышал что-нибудь подобное? Но он был прав, все те миллионы не стоили гроша.

И вдобавок ко всему мой Шустер стал заниматься политикой. Я говорю ему: «Зачем тебе политика, что у тебя общего с их политикой? Если два немца спорят друг с другом, зачем еврею совать свою голову между ними? Пусть дерутся между собой, пока у них не отвалятся руки и они перестанут». Но тут, господин, я увидела, что кровь стала литься на улицах, и меня охватил ужас. Я думала, что все эти немцы просто манекены, а оказывается, если нужно пролить, кровь другого человека, то они как все христиане: готовы убить друг друга за то, что мнение Ганса отличается от мщения Фрица или Миллер думает иначе, чем Шмидт. Плохо наше дело, короче говоря. Ведь если они готовы убивать друг друга, хотя они все христиане, то что будет, если дойдет до Шустера, а он еврей? И от этих мыслей, кха-кха-кха, мое дыхание прерывается, и я уже не могу объяснить ему толком все, что хочу. Но я иду наперекор себе и своей болезни и все равно говорю ему то, что чует мое сердце. А он мне отвечает: «Глупая ты» — так он мне говорит, и не ласково, а просто «глупая» и вроде еще с каким-то раздражением. Я бы ему все простила, но он добавил еще несколько обидных слов и потом назвал меня «совой», я даже не знаю, почему он назвал меня «совой». Я хотела ему сказать, что и для него есть подходящее прозвище, но вижу, что не могу ни слова выговорить, кроме «кха-кха-кха». И не только в тот раз, но каждый раз, когда я хотела что-нибудь сказать, из меня выходило только «кха-кха-кха» и затыкало мне рот. Иногда выходило коротко, а иногда длинно-длинно, потому что к этому времени болезнь уже охватила все мое тело. И когда так случилось, что она охватила меня всю, Шустеру пришлось вернуться со мной в Шибуш. Может быть, господин думает, что я рассказываю неправду, так он может спросить самого Шустера. Вот он стоит, пусть он сам скажет, если я что-то преувеличила.

Шустер стоит у стола и работает. Голова наклонена, одно плечо поднято выше другого. Как только я хочу взглянуть на него, его жена удерживает меня и опять начинает говорить. «Эта болезнь, — говорит она, — не проходит просто так, как все другие болезни, которые портят людям кровеносные сосуды. Есть такой злой дух, который набрасывается на человека, если тот удалился от места своего рождения, — он приходит к такому человеку, садится у входа в его сердце, и против него нет иного лекарства, кроме курения. Что курят? Привозят травы из города того человека, из тех трав, которые растут возле того дома, где он родился, набивают эти травы в трубку, неважно, откуда она, и курят, и это курение затуманивает злому духу его мозги, и человеку становится легче дышать». И ей тоже становилось намного легче, но все-таки недостаточно легко, пока она сама не поняла секрет, что запах этих трав одурманивает злого духа. «А ведь понимание, господин мой, это половина лечения». И действительно, она уже наполовину вылечилась, потому что вначале она кашляла «кха-кха-кха» три или четыре раза, а сейчас только три, а иногда и два.

«А ведь господин жил в Стране Израиля, — вне всякой связи вдруг сказала она, — и тоже вернулся оттуда, правда? И что же заставило господина вернуться? Может быть, его душе захотелось снова отведать фруктов родного города? Тогда ему придется ждать до конца лета, когда на деревьях появятся плоды и можно будет просто протянуть руку и сорвать себе любой фрукт — сегодня вишню, а завтра яблоко или грушу. Такое удовольствие человек не получит нигде, кроме того города, в котором родился. Ты ешь это яблоко и в то же время слышишь щебет птицы, которая тоже родилась в твоем городе и живет на том же дереве, от чьих плодов ты вкушаешь. А птицам в ответ поют девушки в поле. Сейчас, конечно, приближаются холодные дни и во всем мире холодно, но не нужно поддаваться грусти. Если только изгнание Израиля не кончится в эту зиму, то к нам снова вернется лето, а с ним прежние радость и веселье».

Думаю я, что Святой и Благословенный насылает погоду соответственно одежде человека. Вот ведь — стоило мне закутаться в зимнее пальто, как весь мир вокруг наполнился холодом. А пальто действительно получилось красивое и теплое. И сделано замечательно. Удивительно, что меня еще не наградили прозвищем Обладатель Пальто. Это прозвище очень бы мне подошло, да и я ему теперь подхожу — ведь я единственный в городе хожу в таком теплом и красивом зимнем наряде. Выпрямлюсь в нем в полный рост, а холод мне все равно нипочем. Я его не боюсь, это холод должен бояться меня. И видели бы вы, как он передо мной трепещет, как просит разрешения погреться в моем пальто! А я делаю вид, будто не слышу его и не ощущаю. И тогда он сжимается, словно лишился всякой сущности.

Однако насколько все же, скажу я вам, новое пальто меняет характер своего обладателя! Вы спросите, как меняет? А вот, я то и дело ловлю себя на том, что, когда мне попадается по дороге нищий, я уже не сую, как раньше, руку в карман, чтобы достать кошелек. И не сую потому, что боюсь измять свое новое красивое пальто. А поскольку меня раздражает эта несвойственная мне скупость, я отвожу глаза и сержусь на нищих, которые словно для того только и созданы, чтобы беспокоить людей. С того дня, когда я впервые встретил Игнаца, я неизменно и щедро ему подавал, а сейчас, когда он заступает мне дорогу, я обхожу его, и в эту минуту у Всемогущего только и остается для укора, что два глаза этого несчастного и его дыра вместо носа, разорванного осколком гранаты.

Тут, однако, я хотел бы на минуту прервать рассуждения о своем пальто, чтобы оправдаться, по какой еще причине я начал так поступать в отношении Игнаца. Дело в том, что это сейчас мой Игнац выглядит невинной овечкой. А во время войны он, оказывается, вел себя точно хищный волк. Заслуживающие доверия люди рассказали мне, что он с бандой своих дружков, таких же тупых и омерзительных, как он сам, носились тогда по городу с места на место и всюду взламывали двери, разбойничали, грабили и обчищали людей до нитки.

Вернусь теперь к своему пальто. С ним связано еще одно новшество — я выгляжу в нем так, словно на мне зеркало, настолько оно ослепляет всех окружающих, когда я появляюсь в нем на рынке. Но я не только поэтому сравнил мое пальто с зеркалом, а потому, что оно зеркало и есть: я в нем словно заново увидел моих земляков. Сквозь те лохмотья, в которые они одеты, я теперь вижу их по-настоящему. Ведь пока одежда на человеке цела, сам он целиком не виден. Зато как только его одежда рвется, он тут же виден весь, как он есть. Одежде свойственно обманывать, потому что она, прикрывая тело, скрывает его. А вот дыры в одежде приоткрывают — и не только тело, но и душу. Тело, которое виднеется из этих дыр, порой кажется мне похожим на трясущуюся руку нищего, который просит у меня подаяния. И тогда я вижу не только этих людей в лохмотьях, но и себя самого — доброе ли у меня сердце, и жалею ли я этого нищего.

А бывает, что лохмотья открывают не тело человека, а еще одну рваную одежду под ними, нисколько не лучше той, что поверх нее, просто у него нижняя одежда цела в том месте, где в верхней дыра, а порвана в другом. Нищета ведь не похожа на пулю, которая прожигает все одежки до самого мяса в одном и том же месте, нищета — она как ком колючек: проедает в одних местах и оставляет нетронутыми другие.

Но почему бы им не починить свою одежду, моим землякам? Ведь, казалось бы, вместо того, чтобы прикрывать дыры руками, можно взять иголку с ниткой и залатать эти дыры. Верно-то оно верно, да где ж взять руки, когда этими руками нужно прикрывать дыры?!

Глава четырнадцатая Рахель

Трудно понять моего хозяина. Он видит, как Долек, или Лолек, или Бабчи делают, что им взбредет в голову, и молчит; видит, что его младшая дочь послушна, как агнец безгласный, и сердится. Стоит ей войти в залу, он тут же начинает пыхтеть трубкой, как будто выдыхает в нее какое-то раздражение. А чем она хуже своих братьев и сестры? Я не открою никакой тайны, если скажу, что в этой троице нет ни капли еврейского. Бабчи, старшая дочь хозяев, стрижется под мальчика, носит короткую кожаную куртку, не расстается с сигаретой и ведет себя как парень, но не из лучших парней, а из худших. Лолек — тот широкий и толстый, дряблые багровые щеки стекают к самому подбородку, плечи узкие и покатые, а грудь приподнята кверху, словно навстречу свисающему на лоб наполеоновскому локону, который затеняет его дурашливые, как у деревенской простушки, глаза. Те, кто видит их рядом, Лолека и Бабчи, не верят, что они брат и сестра. Я, может быть, немного преувеличил, но не в главном. И братец их, Долек, тоже недалеко ушел. У этого главное удовольствие — грубо насмехаться над людьми. Ну добро бы еще, он насмехался над людьми имущими, я бы сказал: «Ну и ладно, этот доволен, и те ничего не потеряли». Но ведь он смеется над убогими, которым и без того всю жизнь достается, вроде нашего возчика Ханоха, его жены и даже его лошади. Ханох и его жена не обращают на него внимания, но лошадь Ханоха, стоит ей завидеть Долека, тут же отворачивает голову и уныло опускает хвост. Наш городской попрошайка из бывших солдат австрийской армии, тот самый Игнац, которого постигла Божья кара, срезав ему нос осколком гранаты, как-то раз пришел в гостиницу, просить милостыню у постояльцев, а Долек налил ему стакан водки. Игнац протянул было руку за стаканом, но Долек сказал: «Э, нет, только если выпьешь носом». Попробуй выпить носом, если после осколка у тебя вместо носа дыра? Я сказал Долеку: «Как может человек, рожденный еврейской матерью, так жестоко обращаться с ближним? Ведь этот несчастный тоже создан по образу и подобию Божьему. Даже если за бесчисленные грехи наши этот его образ изуродован, разве он заслуживает насмешек?»

Долек расхохотался и сказал: «Если он тебе так нравится, отправь его в какой-нибудь ваш кибуц, к тамошним девицам, чтобы рожали таких же красавцев».

В эту минуту я бы с удовольствием сделал с Далеком то же, что осколок сделал с Игнацом. Но я сказал себе: «Хватит с нас увечий».

Теперь, когда я рассказал вам кое-что об этой троице, вас вряд ли удивит, что хозяин избегает заводиться с ними и предпочитает вымещать свое раздражение на Рахели. Я тоже с ними не общаюсь. Вначале они сами искали моего общества, но, увидев, что я не хочу с ними знаться, оставили меня в покое. Однако ведут себя уважительно, потому что видят, что я хорошо одет, ем и пью, а ничего не делаю и, кроме того, всю жизнь жил в больших городах. Правда, они тоже, было время, жили в большом городе Вене, но та Вена, в которую их занесло во время войны, мало чем отличалась от Шибуша, а я для них — совсем иное дело: я жил и в Берлине, и в Лейпциге, и в Мюнхене, и в Висбадене, и в других больших городах. Такого человека в самый раз спросить, что же побудило его в свое время уехать в Страну Израиля, но, прежде чем спрашивать его об этом, почему бы не спросить, а зачем он теперь приехал в Шибуш? Как бы то ни было, он и в Стране Израиля не работал руками, не так, как те, кого называют пионерами, что покинули родные города ради пыли полей.

В общем, ни с Долеком, ни с Далеком, ни с Бабчи я не общаюсь, но с Рахелью, младшей дочерью хозяина, как уже говорил, иногда беседую. Понятия не имею, почему она поддерживает наши разговоры. Может, потому, что я приветлив с ней? Так ведь другие постояльцы тоже с ней приветливы. Или потому, что мне симпатизируют ее родители и ей передается эта симпатия? А может, мы вовсе не беседуем и это мне всякая произнесенная ею фраза представляется целой беседой? Попробую-ка припомнить, что же такое она говорит.

Странное дело: начинаешь припоминать наши с ней разговоры и диву даешься. Обычно человек ощущает, что его тело целиком принадлежит ему одному, а стоит этой девушке произнести слово или даже полслова, как она словно бы тотчас занимает кусочек места в твоем сердце, и вот уже этот кусочек не в твоей власти, а подвластен ей. Так о чем же все-таки она говорит? О, о чем только она не говорит! Впрочем, сдается мне, что кое-что из наших с ней разговоров лучше рассказать в другой раз, когда это будет к месту. Может, не стоило бы и вообще о них вспоминать, когда бы не этот удивительный факт, что место, в которое ложатся ее слова, тут же переходит под ее власть и она делает с ним все, что захочет. Хорошо еще, что она не все захватывает и ты можешь припомнить также слова других людей — например, что рассказывала о ней ее мать.

Рахели было три года, когда разразилась война. За несколько недель до этого она заболела. У нее болела голова, болело все тело, она почти лишилась сил, не улыбалась, не играла с подружками, ее часто лихорадило. И невозможно было понять, что это за болезнь такая, потому что она была слишком маленькой и ее слова мало что объясняли. Вдобавок к лихорадке, которая ее сжигала, у нее расстроилось пищеварение, но мать не обратила на это внимания. Она думала, что эти запоры от того, что девочка потеряла аппетит и ничего не ест. Жар и недоедание привели к тому, что Рахель худела день за днем, и если раньше ее личико было похоже на красное яблочко, то теперь оно сморщилось, как увядшая фига. От ребенка остались кожа да кости: ручки и ножки стали похожи на пустой чехол от зонта, а каждая косточка — точно высохший овсяный колос. Исчезли те нежные припухлости, что так характерны для детских ручек и добавляют им столько очарования. Одна лишь тонкая, сухая, пылающая кожа покрывала тело, свободно свисая с костей.

На вторую неделю болезни утренний жар немного спал, но Рахель оставалась молчаливой, неподвижной, ни на что не обращала внимания и лежала на кровати погруженная в себя. А к вечеру жар возвращался снова. Еще через несколько дней жар перестал донимать и по вечерам, но Рахель по-прежнему молчала, как будто ничего не чувствовала, и не просила ни воды, ни еды. Только через месяц лихорадка прекратилась совсем, и желудок тоже вернулся к норме. Ее начали понемногу кормить кашицей, и она вроде бы уже стала поправляться, как вдруг жар вернулся снова, а с ним и прежняя болезнь: ее вес опять стал уменьшаться и достиг девяти килограммов. «Но, несмотря на все это, — сказала хозяйка, — мы не отчаивались. Наоборот, мы надеялись, что она все же на пути к выздоровлению, потому что тогда нам уже объяснили, что эта болезнь называется паратиф и что от нее не умирают. Мы только не знали, что это детский паратиф и что у детей он проходит без последствий, и они, слава Богу, выздоравливают, и даже больше — набирают обратно все то, что потеряли за время болезни. Что уж говорить о нашей Рахели, ведь Господь был к ней так милостив, наградил ее всеми видами красоты и всеми видами прелести, какие только есть в мире».

Рахели было три года, когда на людей навалились беды войны. Вскоре пошли слухи, что враг уже под самым Шибушем. Весь город поднялся с мест, и все до единого бросились бежать — кто на телеге, а кто и пешком, потому что почти всех лошадей забрали на императорскую службу, так что телег на всех не хватало. Что же придумала мать Рахели? Она набросила на плечи большой платок, завязала его на пояснице и положила туда ребенка, закутанного в подушку и одеяло. Хоть солнце и пылало как огонь, она все равно боялась ее простудить. И вот так она вышла вместе со всеми из города — Рахель привязана на спине, а трое малышей идут рядом и держатся за ее юбку, — то Долек с одной стороны, а Лолек и Бабчи с другой, то Лолек и Бабчи с той стороны, а Долек с другой. А Рахель только выглядывает из платка над плечом матери, но ни звука не издает, ее вообще не заметно. Так они шли несколько часов в густой толпе беженцев — стариков, и старух, и беременных, и больных, и с детьми. По всем дорогам черно было от этих толп. И поскольку ее старшие детишки были еще малы и слабы и держались за подол ее платья, а на спине у нее была привязана Рахель, она шла медленно, чтобы дорога не становилась для них еще тяжелей. И еще она потому шла медленно, что солнце пекло вовсю, а она не привыкла ходить в жару. И в конце концов она совсем отстала от колонны, и завеса пыли скрыла от нее впереди идущих. Она закрыла глаза и брела точно во сне. А жара становилась все сильнее, и пыль заслоняла солнце и окутывала его, а подушки, одеяло и платок давили на спину, и тело обливалось потом, кроме этого ничего уже не чувствуешь, даже дыхания ребенка за спиной. И голос его тоже не слышишь.

Она подумала, что Рахель спит, и возблагодарила Господа, что послал девочке сон и та не чувствует тягот дороги. И пересиливая собственную дремоту, обратилась к остальным троим детям и стала их утешать и говорить им ласковые слова, а про себя все думала: вот, Нисан ушел на войну и не знает, что наш город обречен на бегство, а его жена с детьми — на скитание по дорогам. А может, даже и сам Святой, благословен будь Он, тоже не знает Потому что если бы знал разве Он отвел бы глаза от наших страданий? И в этот миг ее охватило такое отчаяние, что если б не жалко ей было детей, то попросила бы у Господа смерти.

Дорога взбиралась на холм. Она поднялась с детьми на вершину, а когда стала спускаться, Рахель выпала из ее платка. Но она даже не заметила этого, потому что подушка и одеяло продолжали давить ей на спину, а их вес был больше, чем те девять килограммов, которые весила Рахель. И тут старшие дети вдруг сели прямо на дорогу, она спросила их: «Вы хотите есть? Хотите пить?»? — и повернула голову, чтобы взять еду и воду из сумки. И увидела на спине только платок, подушку и одеяло. А Рахели не было. Она поняла, что, когда спускалась с холма, платок зацепился за что-то, узел развязался и девочка выпала. Она закричала так отчаянно, что ее услышали в конце далеко ушедшей толпы. Оттуда прибежали к ней люди и стали уговаривать не возвращаться, потому что позади уже слышался грохот вражеских орудий. Но она не стала их слушать, только передала им троих старших детей, а сама бросилась назад к холму. Дети кричали и плакали: «Мама, мама, не хотим без мамы!» — а она все бежала и бежала, пока не добежала до холма и не нашла свою девочку. Рахель упала в колючки, и осы уже вились над ней, готовясь ужалить. Она подняла ее, схватила на руки и побежала, не разбирая пути, через поля, и леса, и долины, и холмы, но уже не догнала людей из своего города, которым поручила остальных трех детей, потому что те свернули и пошли другой дорогой. Напрасно кричала она: «Дети, дети мои, где вы?!» Но случилось чудо — ее настигла другая толпа еврейских беженцев, и она присоединилась к ним.

Через несколько дней они перешли венгерскую границу. Здесь ее пожалела какая-то христианская вдова, впустила вместе с девочкой к себе в дом и сказала: «Может, пока ты живешь у меня, мой сын найдет кров у твоей сестры, и за то добро, что я делаю тебе, она сделает добро моему сыну». Пока она жила у этой вдовы, ей удалось немного подлечить израненные в дороге ноги и тело и дождаться выздоровления Рахели. Но поскольку человеку не пристало излишне одалживаться, она не очень долго там прожила, тем более что они не очень поладили, потому что эта женщина, по доброте своей, все время уговаривала ее дать девочке немного мяса и супа, а эти мясо и суп у нее были, понятно, некошерные[51]. В общем, несмотря на всю доброту этой вдовы, она взяла Рахель и отправилась в город, а. там нанялась прислугой в гостиницу взамен за питание и ночлег и так работала до тех пор, пока не услышала от кого-то, что ее дети находятся в Вене. Она поехала в Вену, нашла их, собрала кого где, израненных, оборванных и голодных, и сняла себе комнату, чтобы подлечить их и подкормить. Добрые люди нашли ей работу, чтобы у нее было на жизнь, и больше всего постарался раввин Цви-Перец Хайют[52], который был для них как ангел-спаситель. Когда эта работа кончилась, она нашла другую, и у нее было не только на детей и на себя, но даже на табак, чтобы послать мужу в армию, ведь он без всего бы мог обойтись, только не без табака. До войны он вообще не курил, а как пошел на фронт, дня не мог вынести без курева, которое дурманило ему мозги и отвлекало от того, что он делает.

Ну вот прошло сколько-то времени, и кое-кто стал подумывать о возвращении в родные места. Взяла и она своих детей и вернулась с ними в Шибуш. Не в один день, конечно, и не за два или три — несколько недель скитались по дорогам, потому что поезда были так забиты людьми, которые возвращались с фронта, что не все находили себе место в вагоне и ехали на крыше. Некоторые из-за этого покалечились, а иные даже погибли, да смилуется Господь над их костями, что рассеяны по дорогам, и утешит скорбящих по этим людям. Короче, добрались они до Шибуша, голодные, высохшие и усталые, а тут город весь разрушен, и люди кругом мрачные, подавленные, потому что в войну смело всех с насиженных мест и носило с места на место, так что порой человек не знал даже, где он преклонит голову и где найдет пищу. Прошло еще несколько дней, и вернулся с войны ее муж, тоже печальный и подавленный, а о том, что без гроша в кармане, не стоит и говорить. Только железный орден болтается на груди, который император ему дал за геройство на поле боя. Что прикажешь делать? Снова продавать шляпы? А кто с этой войны вернулся со здоровой головой? И тогда госпожа Зоммер сказала себе: «Люди возвращаются, ходят, смотрят вокруг, что разрушено, что уцелело, им на это нужно время, нужно где-то переночевать и где-то столоваться, открою-ка я гостевой дом, а что останется от гостей, пойдет мужу и детям». Собралась с силами и открыла гостиницу. А со временем вернулись и другие горожане, и сам город стал понемногу возвращаться к жизни, и начали приезжать посланцы от еврейских благотворителей, и торговые представители, и всякие другие люди, «и вот так, с Божьей помощью, мы с тех пор живем и существуем, когда в беде, когда в довольстве, больше по воле Всевышнего, чем по своим заслугам».

Так же и я, между прочим. Сижу себе в их гостинице, когда в горести, когда в спокойствии, как решит Всевышний. Потому что и в случайной гостинице, в которую путник зашел переночевать, тоже находятся вещи, которые могут доставить ему удовольствие. Вот сидит передо мной Рахель, младшая дочь хозяина, сидит и шьет, протягивает нитку в иголку или берет нитку в зубы, чтобы перекусить, а я смотрю на ее движения, и они доставляют удовольствие моим глазам. А поскольку я человек благодарный, то в обмен рассказываю ей разные разности, чтобы скрасить ей часы работы.

Что же я ей рассказываю? Да что только я ей не рассказываю! Скажем, будь дело сейчас, я бы рассказал ей историю другой царской дочери семнадцати или восемнадцати лет, которая была стройна, точно молодая девушка из пионеров-первопроходцев в день прибытия в Страну Израиля. В первый раз, когда я ее увидел, мое сердце остановилось и мне захотелось плакать от того, что Господь, будь Он благословен, осенил таким очарованием дочерей народов мира. Но, может, эта ее прелесть шла все же от царей дома Давидова, к роду которых она принадлежала? Ведь когда царица Савская гостила у царя Соломона, он исполнял все ее желания, от чего и произошли затем все цари Эфиопии. Я приподнял тогда шляпу и поприветствовал ее. Она кивнула мне в знак признательности, и белки ее глаз сверкнули, как перламутровые ракушки — одну такую я нашел осенним днем на морском берегу в Яффе. Тогда я еще был с маленькой Рухамой. Смотри-ка, о Яэли Хайют я уже рассказывал, а имени Рухамы ни разу еще не припомнил! А ведь, честно говоря, Рухама была куда лучше, чем Яэль. Почему же я бросил Рухаму и побежал за Яэлью? Да просто потому, что мой разум был еще незрелым, и я вел себя, как все незрелые юнцы, которые бегут от того, что было бы для них хорошо, и гонятся за тем, что им не подходит. Да не только юнцы — все люди так поступают. И даже неживые предметы. Вы спросите, как это неживой предмет может за чем-нибудь погнаться, ведь он укоренен на одном месте? А я вам отвечу: я сам видел такое. Во времена моей учебы в ешиве случилось так, что моя ешива покинула меня. Я взошел в Страну Израиля — и тут моя ешива меня покинула.

Расскажу о волосах той второй царской дочери. Волосы у нее были черные и блестящие. У нашей Рахели волосы тоже черные и блестящие, но у той царской дочери волосы были красивее, чем у Рахели, даже не сами волосы, потому что по цвету и блеску волосы у них были одинаковые, только у той они были не стриженые, а длинные и сзади заплетены в косу. Так что, скорее всего, они не были такими колючими, какими бывают стриженые волосы.

Рахель пощупала свои волосы, подняла глаза и сказала: «Мои волосы тоже не колючие».

Я сказал: «Может, не колючие, а может, и колючие, если не на ощупь, то на мой взгляд. И это, дорогая Рахель, ужасней всего. А кроме того, должен с огорчением сказать, твоим волосам не хватает длины, и то, что от них отрезали, может, и было в них самым красивым. Что же до второй царской дочери, то для полноты картины добавлю, что одежда ее тоже была необычайно красива и очень ладно на ней сидела. На ней, кстати, было женское платье, а не полумужская одежда, и туфли тоже были не широкие и не грубые. А сейчас, дорогая Рахель, давай оставим эту принцессу, которую я и сам видел всего лишь дважды, в тот раз и еще один. Тогда ее сопровождали две другие девушки и главный визирь ее отца-царя. Как ты сама понимаешь, во второй раз я тоже приветствовал ее. Я человек надежный, если я взял себе за правило делать какое-то хорошее дело, то буду этого правила придерживаться, — как я ее поприветствовал в первый раз, точно так же сделал и во второй. Визирь был изумлен. Был бы он умнее, он бы понял, что тут нечему удивляться: ведь она дочь царя, и если даже у ее отца забрали царство, это царство все-таки существует. Помнишь, я уже говорил тебе, Рахель, — горе тому, кто забывает, что он царский сын. Но поскольку та девушка не забыла, что она царская дочь, не забыл об этом и я».

Увы, наша Рахель — девушка современная, она не хочет слушать сказки о царях и принцессах, а хочет она слушать истории о таких девушках, как она сама, — например, о Рухаме и Яэли Хайют. Но человеку в моем возрасте негоже возвращаться к делам безрассудной юности, поэтому я не стал рассказывать ей о Рухаме и Яэли, а рассказал вместо этого историю Тирцы и Акавии[53]. «Послушай, Рахель,! — сказал я, — эта история весьма поучительна. Акавия Мазаль был в возрасте отца Тирцы Минц и не смел думать о ней даже во сне. А Тирца пришла и бросилась ему на шею. Ну, скажи, разве это не чудо?! Ах, ты думаешь иначе? По-твоему, это самая обычная история и если она еще не произошла сегодня, то обязательно произойдет завтра? Благословен час, когда ты так сказала».

И поскольку я дорожу хорошими мгновениями, я достаю из карманы часы, чтобы зафиксировать тот час и минуту, когда она это сказала. Я достаю часы и смотрю на них.

«Почему вы смотрите на часы?» — спрашивает Рахель.

«Потому что уже полночь, — говорю я. — И что ты об этом думаешь?»

Она посмотрела на меня и ответила: «Я ни о чем не думаю».

Я сказал: «А хочешь, я скажу тебе, о чем ты думаешь?»

Она возразила: «Но я ни о чем не думаю!»

«Ты думаешь о маленькой Рухаме!» — сказал я.

«Кто это — маленькая Рухама?»

«Разве я не рассказывал тебе только что о ней?» — сказал я.

«Разве ее не зовут Яэль Хайют?» — спросила Рахель.

«Яэль Хайют сама по себе, а Рухама сама по себе, — вздохнул я. — Это та маленькая Рухама, которая похожа на солнечный луч, прорывающийся сквозь облака. Боже, как они забывчивы, эти девушки!»

Я вошел в свою комнату и зажег свечу. Потом посмотрел в зеркало — не слишком ли у меня печальное лицо? Нет, я не выглядел печальным. Напротив, я был, скорее, весел. Если не верите, спросите зеркало. Зеркало, ведь правда ты видело, как я смеюсь?!

И тут я услышал постукивание деревянной ноги. «Это Даниэль Бах, наш сосед, возвращается к себе, — подумал я. — Может, открыть окно и спросить, что пишет его отец из Страны Израиля?»

Но какая-то леность, вдруг разлившаяся во всем моем теле, помешала мне, и я не открыл окно и не спросил его о ребе Шломо, а вместо этого лег на кровать, потушил свечу и растянулся во весь рост. И сон тут же навалился на меня и мигом сомкнул мои вежды.

Глава пятнадцатая Потерянный ключ

Вчера я радовался, как будто мне принадлежал весь мир, а сегодня грущу, словно утратил все надежды. Что же случилось? Я хотел войти в Дом учения и не нашел ключа. Я решил, что забыл его в гостинице, когда надевал пальто. Вернулся в гостиницу, но там его не оказалось. Я решил, что потерял его по дороге. Вернулся по своим следам и тоже не нашел. Опять подошел к Дому учения и встал перед запертой дверью. Семижды семь мыслей мгновенно пронеслись в моей голове, и одна из них была такой: «Вот стоит Дом учения, а вот я стою перед ним снаружи, потому что потерял ключ и не могу войти. Что в таком случае делает человек, если все-таки хочет войти? Взламывает дверь и входит».

Увы, дверь оказалась сильней меня. Как я ни пытался, мне не удалось ее взломать. Отцы наши строили свои синагоги и религиозные школы с прочными стенами, дверьми и замками, чтобы войти в Дом учения могли только те, кто располагал ключом от него.

Жильцы гостиницы заметили, что я огорчен, но промолчали. Вот она, людская поддержка, — не более чем вздох, да и этим вздохом человек должен помочь себе сам.

Кстати, о жильцах: насколько я вижу, хозяевам гостиницы нечего жаловаться. Вот уже несколько дней, как гостиница полна, а вместо того вызванного в суд старика, на котором хозяева не зарабатывали ни гроша, живет теперь молодой парень, который много ест и много пьет, доставляя удовольствие и себе, и владельцам заведения. Садит этот парень с рюмкой водки и шутит с Бабчи, называя ее Бабеттой.

«Ну, какой же конец будет у этой истории, Бабетта?» — спрашивает он.

«Какой истории?» — удивляется Бабчи.

«А той, которой никогда и не было», — отвечает он.

Бабчи хохочет так громко, что даже бедра ее трясутся.

«А кто заплатит музыкантам?» — спрашивает она.

«Такое дело не требует музыкантов», — отвечает он.

Бабчи смеется, хлопает его по рукам и выдыхает дым сигареты из своего рта прямо ему в губы.

«С таким же успехом ты могла меня просто поцеловать в губы», — говорит парень.

«В губы нет, — отвечает Бабчи, — только в усы».

«Как жаль, что я не отрастил усы», — смеется парень.

«Тогда подожди, пока они отрастут до пяток», — говорит Бабчи.

Парень опять смеется.

«Этот господин только и умеет, что смеяться», хохочет Бабчи, уперев руки в бока.

Ее мать кричит ей из кухни: «Бабчи, Бабчи, принеси мне соль!»

«Может, тебе еще конфеты принести?» — откликается Бабчи.

Долек поворачивается к парню: «Сыграем в картишки?»

«Чего это вдруг?» — говорит Бабчи.

«А что нам осталось, кроме карт? — отвечает Долек. — Нам карты, а тебе парни».

«Если ты имеешь в виду этого господина, — говорит Бабчи, — то не мешает тебе знать, что у него уж есть жена и дети».

Но тут появляется Лолек, замечает печально сидящую в углу Рахель и говорит: «Слышали, слух идет по городу, что Йерухам…»

Не успевает он закончить, как лицо Рахели бледнеет и она шепчет: «Говори…»

«Если ты еще не слышала, то я тебе расскажу: идет слух, что Йерухам переложил свой чуб с левой стороны лба на правую».

Вернусь к своей истории. Ключ как сквозь землю провалился, и я никак не могу войти в Дом учения. Долек дал мне совет: «Когда дверь не открывается, берут топор и взламывают ее». Крулька воскликнула: «Боже, Боже, разве можно делать такое в молитвенном доме?» Долек только усмехнулся: «Вам нельзя, а нам можно». Крулька закрыла лицо передником и сказала: «Не слушайте его, господин, не слушайте его!»

С того дня, как Дом учения для меня закрылся, я не могу найти себе места. Раньше я то и дело захаживал на рынок и разговаривал там с людьми либо шел прогуляться в лес или в поля, но с тех пор, как пропал ключ, все эти места стали мне словно чужими. Пойду на прогулку — не получаю никакого удовольствия, возвращаюсь в гостиницу — не получаю удовольствия и там. Я начал бороться со своим дурным настроением. Я придумывал тысячи способов — иногда просто заставлял себя гулять, иногда принимался снова искать ключ. В конце концов я даже привык помногу ходить. Ноги привыкли, а душа так и не привыкла. Душа моя была мне тяжела, а ноги добавляли ей своей тяжести.

И каждый день я заново осматривал свою комнату. Не было уголка, где бы я не искал. Понимал, что все мои труды напрасны, и тем не менее продолжал искать. Да еще то и дело бегал в Дом учения, в надежде, что Господь сотворит для меня чудо и откроет закрытую дверь. Я даже в свалке старья на чердаке Дома искал, потому что в дни юности, когда я приходил туда с утра и уходил затемно, я сам оставлял ключ на чердаке, чтобы тот, кто случайно придет раньше меня, мог бы войти.

И тут меня нашел Даниэль Бах. Подошел, припадая на свою деревянную ногу, и сказал: «Советую господину сделать то же, что когда-то сделал я. Если потерялся старый ключ, нужно заказать себе новый».

Такой простой совет, а никто раньше не сообразил.

«Я пришлю к вам слесаря, — добавил Бах, — и он сделает вам новый ключ».

Трудное это дело — дожидаться слесаря. Стоило кому-нибудь незнакомому появиться в дверях гостиницы, как я тут же вскакивал и бросался ему навстречу. А когда убеждался, что это не слесарь, мне начинало казаться, что этот незнакомец специально пришел подшутить надо мной. Где живет слесарь, я не знал. Правда, я знал, где квартира Баха, — ведь он жил совсем рядом с гостиницей, стена к стене, — и мог бы, конечно, зайти к нему и спросить, где найти слесаря. Но меня удерживала надежда на Дом учения — каждый день я упорно обходил его со всех сторон в поисках какого-нибудь лаза, по которому можно было бы проникнуть внутрь. Увы, все бока нашего старого Дома учения были целы-целехоньки, и я не обнаружил в них ни единого просвета. Когда отцы наши строили здания для Торы, они заботились, чтобы в их стенах не было никаких дыр.

И все это время меня не покидали мысли о книгах, томящихся в запертом Доме. Немного их там осталось, но, пока у меня был ключ, я каждый раз, приходя туда, читал и изучал их. А теперь, когда ключ потерялся и я не могу войти, кто же будет по нимучиться?

Глава шестнадцатая Кладбище отцов наших

Я сидел в зале за завтраком. Вошла какая-то старушка, согбенная и закутанная, как, бывало, моя покойная бабушка, мир памяти ее, в дни новолуния, только у моей бабушки одежда была опрятная, а у этой — поношенная. Старушка направилась прямо ко мне, поцеловала меня в плечо и залилась слезами.

Я спросил: «Кто вы? Отчего вы плачете?»

«Как мне не плакать, — сказала она, — если та девочка умерла и не удостоилась увидеть своего сына взрослым мужчиной».

«Какая девочка?» — спросил я.

«Кто же, как не твоя мать, господин мой, — ответила она. — Я была няней твоей матери. Такого доброго сердца, как у нее, не было во всем мире».

«Значит, вы — та самая Кейсариха?!» — воскликнул я. (В дни моей молодости, я вдруг вспомнил, в нашем городе была бедная семья, которая славилась своей склочностью и заносчивостью. Их-то и и прозвали Кейсарами, потому что они строили из себя важных людей.)

Она улыбнулась и кивнула.

Я стал извиняться, что назвал ее этим обидным прозвищем, но она перебила меня: «С чего мне обижаться, ведь меня все зовут Кейсарихой, и я не обижаюсь. Но скажи сам, какая из меня Кейсариха? Пусть бы у всех врагов Израиля была такая доля, как у меня. А сейчас, когда и настоящий кайзер уже не кайзер, какое это вообще имеет значение?»

«Не мать ли вы Элимелеха-Кейсара?» — спросил я.

«Она самая, — ответила старушка. — Того Элимелеха-Кейсара, который уехал и покинул свою мать. Разве не лучше было бы, если б он взял нож и сразу меня зарезал?! Ну скажи сам, господин мой, — где у него честность и где у него совесть? Сорок лет я мучилась с ним, а он взял и бросил меня — ноги в руки, и его уже нет. Но я себя утешаю тем, что Господь даровал мне жизнь и удостоил увидеть сына твоей матери. Я еще помню, как она гладила меня по щекам своими маленькими ручками. Как бархат, такие они были гладкие, ее ручки. Чтоб я так удостоилась видеть только хорошее, как она гладила мои щеки. Даже когда выросла, и тогда меня не чуралась. Перед каждым праздником заводила в большую комнату у них в доме, открывала передо мной шкаф со всей-одеждой и говорила — Фрейда, она говорила, возьми себе платье, возьми себе туфли. А когда я надевала это платье, так из него выпадала еще и серебряная монета».

«Фрейда, — сказал я, — если бы у меня были платья, ты бы тоже получила серебряную монету».

«Кто думает о деньгах, — сказала она, — кому нужны те деньги?! Сколько богачей было в нашем городе, и где они все? Пропало их богатство, и стали они бедняками. Зачем мне деньги? Печенье купить? Так у меня нет зубов его жевать. Не нужны мне деньги, хватит с меня того, что я удостоилась увидеть сына твоей матери. Чего мне еще хотеть?»,

И она снова поцеловала меня в плечо и зашлась слезами.

Я сказал: «Не плачьте, Фрейда, многие птенцы отрастили перья и выпорхнули из гнезда, а в конце концов вернулись обратно».

«О чем господин говорит! — сказала Фрейда. — Когда мой сын вернется, я уже буду лежать в земле и на глазах у меня будут глиняные черепки, я его даже не увижу».

«Смерть — удел всякого человека, — сказал я. — Против смерти нет совета».

Она ответила: «Если б мой сын своими руками закрыл мне глаза, я бы только улыбнулась. Но сын мой закроет глаза чужим людям, а когда чужие закрывают глаза умершего, боится тот, что рука чужого опустится на его глаза без всякой жалости. И когда мой сын вернется и встанет над моей могилой, я его не увижу и тоже буду страшиться его руки, как чужой. Если мне жизнь не в радость, какая же радость будет мне после смерти, когда мне закроют глаза, не испытывая никакой жалости?»

Я спросил, есть ли у нее еще дети кроме Элимелеха.

«Четверо сыновей было у меня кроме Элимелеха, — сказала она, — и все погибли, трое на войне, а один в погроме. Что я могу тебе сказать, птенчик ты мой, — я как пузырь, который проткнули ножом и выпустили из него весь воздух. А рассказать тебе, что стало с моими доченьками? Ой, доченьки мои, чистые были и светлые, красивые, как царицы, а конец их был хуже, чем у братьев. Те хоть погибли от меча, а эти умерли в нужде и скорби. Всемилостивый наш, благословен будь Он, жестоко со мной обошелся, страшнее, чем с другими нашими женщинами, забрал у меня сыновей и дочерей, а господин говорит — Фрейда, не плачь! Разве я хочу плакать? Это глаза мои хотят плакать, это они сами плачут, мои глаза. Наливаются слезами и плачут. Вспоминаю, как ты был младенцем, сосал грудь, лежал на сердце матери, как райская птичка на груди у розы, а я говорила твоей матери, мир ей, — этот маленький, — говорила я, — он станет большим. И вот исполнилось мое предсказание, и я должна была бы радоваться, а что делают мои глаза? Они опять плачут. Но глазам свойственно плакать, они не властны над собой, они только выполняют веление сердца, это на сердце у меня горько, дорогой ты мой».

Она опустила глаза, утерла их полой своей одежды и снова заплакала. И теперь уже плакала не переставая. Хозяйка принесла ей стакан воды, чтобы душа ее успокоилась, присела рядом и стала рассказывать. «Точно в тот день, — сказала она, — когда Фрейда кончила траур по двум своим сыновьям, погибшим на фронте, кровь которых пролилась в один день и час, пришла весть, что и третий ее сын погиб на войне. Она снова отсидела положенные семь траурных дней и дочерям наказала сидеть тоже. А где были другие ее сыновья в это время? Одного погребла рухнувшая сверху земля, он спасся, но позже все равно был убит погромщиками. А старший, Элимелех, лежал раненый в больнице. В один из этих семи дней старшая дочь сказала: „Наши братья умерли от меча, а мы умрем от голода, давайте пойдем в деревню — может, найдем что-нибудь поесть, поедим, чтобы не сойти с ума от голода“. Они закутались и пошли. Встретился им какой-то солдат, спросил: „Куда вы, девочки?“ Они сказали: „Ищем хлеба“. А он сказал: „Хлеба у меня нет, но если хотите, дам вам изюма сколько пожелаете“. Повел их на кладбище, открыл яму, вынул оттуда мешок изюма и сказал: „Берите этот мешок вместе с изюмом и просите у Господа прощения моей грешной душе“. Схватили они мешок, вознесли хвалу и благодарение и уже собрались побежать обратно в город, принести матери изюм, но даже отбежать не успели, он их догнал и говорит: „Ах вы неблагодарные, что ж вы ни единого поцелуйчика мне не дали“. Они поняли, чего он от них хочет, бросили мешок и хотели бежать, а тут подошла военная часть, тот солдат увидел их и давай деру, потому что он был дезертир и боялся, что его накажут, а военные увидели мешок, полный изюма, и стали ругаться и клясть евреев, что весь мир голодает, а эти евреи едят изюм. А потом оставили изюм и набросились на несчастных. Месяца не прошло, как эта женщина схоронила обеих своих дочерей одну за другой».

Когда госпожа Зоммер кончила рассказывать, Фрейда подняла глаза, посмотрела на меня и сказала: «Ну, что господин скажет на это? Приятная история, правда?»

И, подняв правую руку, стала перечислять погибших сыновей, загибая по пальцу на каждое имя, кроме большого, который остался прямым. Потом поднесла к глазам левую руку, приложила два ее пальца к правому глазу, потерла его и стояла молча, глядя на меня. И я тоже молчал. Всемилостивый, благословен будь Он, был жесток и ко мне — не вложил мне в эту минуту в уста ни единого слова утешения для этой несчастной.

Когда она попрощалась со мной и ушла, я решился наконец сходить на кладбище. Не потому, что надеялся найти на могилах праведников те книги, что пропали из Дома учения, нет, пойти как человек, который приехал в город, где похоронены его предки, и идет поклониться родным могилам.

Наше кладбище расположено на холме. Оно поднимается по нему вверх и спускается вниз, и все его склоны заняты могилами, которые громоздятся одна на другую. Трое есть в мире тех, что щедро у нас отбирают и щедро отдают, — земля, государство и все остальные. То, что эти трое у нас отбирают, видно повсюду, а то, что отдают, видно на кладбище: отбирают у нас живых, а возвращают мертвых. Могила впритык к могиле. Не то что в городе — там все же остается еще место между домами. Да простится мне, если я скажу, что хорошо поступили те люди из нашего Дома учения, которые решили уехать, — кладбище наше уже заполнилось, нет на нем места для новых покойников.

Я шел между могилами и старался ни о чем не думать. Но два посланца моего сердца, два моих глаза, смотрели и видели. Глаза эти — они в распоряжении сердца, но сердце мое — в распоряжении Того, Кто умерщвляет и возрождает. Иногда Он позволяет мне смотреть на тех, кто жив, иногда — на тех, кто умер.

Те, кто умер до войны, и те, кто умер на войне, и те, кто умер после войны, — все они лежат рядом, будто нет между ними никакой разницы. Когда они были живы, одни все время сожалели о тех днях, что прошли и не вернутся, тогда как другие лелеяли надежды на будущее. А теперь все они мертвы, и вот — пропала надежда у одних и исчезли огорчения у других.

Все способности наших глаз имеют меру, и человек видит только в меру этих способностей. Но мертвые — даже если ты закроешь глаза, — они все равно приходят и стоят перед тобой, и ты видишь их во всех деталях.

Вдали, на старом кладбище, я увидел склеп над могилой нашего цадика. Крыша сорвана, стены наклонились — вот-вот упадут. Еще два-три поколения, и в этих развалинах уже нельзя будет опознать бывший склеп, и никто не узнает, что здесь погребен великий праведник, и сам он, некогда служивший раввином этого города, будет забыт. А ведь в час кончины он свято обещал людям своей общины, что защитит их от погромов и преследований. И где же его обещание? Все эти праведники, как только умирают и возносятся на небеса, тотчас забывают о своем народе, и нужды живых становятся так незначительны в их глазах, что не стоит живым просить у них сострадания по такому ничтожному поводу. Сколько уже праведников обещали нам, что не успокоятся там, наверху, пока не приведут к нам Мессию, — а как только отошли в мир иной, так сразу и забыли о своем обещании. Одним некогда, потому что страшатся пренебречь изучением Торы, которую учат на небесах, а другим оказывают там честь читать Тору перед остальными, чтобы те не слишком напрягались сами, вот и этим тоже некогда звать Мессию. Как бы то ни было, а наша жизнь тяжела.

Я не пошел к склепу по своим причинам: я слышал когда-то, что по прошествии определенного срока большие праведники уже не навещают свои могилы. Я пошел к могилам своих родичей — сначала дальних, потом ближних, а под конец — самых близких, чтобы те известили отца и мать о моем приходе и они не потеряли бы сознание от неожиданности.

Есть люди, которые страшатся навещать могилы отца и матери в один и тот же день. И они правы, потому что к могиле матери я подошел с ясными глазами, а когда направился от нее к могиле отца, глаза мои уже были затуманены слезами.

Я не присутствовал при смерти отца и не был на кладбище, когда ему ставили памятник. Свежевырезанные в камне, белели тогда строки моих стихов, и не видны были на них слезы, которые лились из моих глаз, когда я их писал. Сейчас они видны, мои слезы, но не видны мне из-за слез стихи.

Четырнадцать лет прошло со смерти моего отца, а памятник все еще как новый. А рядом, на его же могиле, стоит еще один памятник — его друга, тоже большого знатока Торы. Не знали горожане, как быть: все умершие хотят иметь и могилу, и памятник, вот и этот старик завещал похоронить его рядом с другом, а рядом места для памятника не хватало, пришлось поставить прямо на могиле моего отца. Сестра рассказывала мне потом, что много раз видела отца во сне — он лежал с рукой на сердце, как будто что-то его тяготило.

Возвращаясь с кладбища, я опять увидел Йерухама Хофши, который сидел на земле и чинил дорогу.

Я спросил его: «Ты дорогу с кладбища в город чинишь или дорогу из города на кладбище?» Он поднял голову, посмотрел на меня и опять ничего не ответил.

Глава семнадцатая Йерухам Хофши

Нет, кажется, в городе человека, — который ненавидит меня так, как этот Йерухам Хофши. И почему он меня ненавидит, ведь я ничего плохого ему не сделал? Напротив, всякий раз, когда мне случается пройти мимо него, я приветствую его, как приветствуют друга, невзирая на то, что он всегда отвечает мне невнятным бурчанием. Я испытываю какую-то странную симпатию к этому парню: его худое тело, на котором нет ни капли жира, его горящие, как у больного в лихорадке, глаза, даже, если угодно, его потрепанная рабочая одежда какого-то пыльного цвета — все это волнует мое сердце. Что ни день, с восхода до заката он трудится на какой-нибудь городской улице — бьет камни молотком, или собирает в кучу гравий, или роет землю, или засыпает ямы. Чинит дороги, разрушенные войной. По его лицу видно, что эта работа его не радует, но он выполняет ее старательно, как человек, понимающий, что другого выхода у него нет. А поскольку выхода нет, он и старается. Я слышал, что городские власти довольны его работой и поэтому не интересуются его мыслями — теми мыслями, из-за которых его выслали из Страны Израиля. Я не распускаю сплетни и не выдаю какие-то секреты — ведь многим известно, что он занимался там подсудными делами, распространяя воззвания среди евреев и арабов, и сидел за это в тюрьме. Впрочем, с тех пор, как он вернулся в Шибуш, он ничем подобным не занимается, держится в стороне от местных коммунистов и вообще не имеет дела ни с кем — кажется, даже с самим собой. Как это понять — человек имеет дело с самим собой или не имеет дела с самим собой? А так, что тот, кто напевает себе под нос или беседует сам с собой, в эту минуту имеет дело с собой, а тот, кто не напевает и не беседует, — не имеет. Так вот, этот Йерухам с восхода до заката только и делает, что работает и молчит. А когда солнце заходит, он собирает свои инструменты, спускается к реке, отмывается от грязи и возвращается к себе домой. Не знаю, читает он дома или просто ложится спать, во всяком случае, с того дня, как я его впервые увидел, я ни разу не встретил его — одного или с девушкой — во время своих ночных прогулок.

Достоинство не разрешает человеку спрашивать ближнего, почему тот его ненавидит. Ближний тебя ненавидит — отвечай ему тем же. А если ты в нем нуждаешься — постарайся с ним подружиться, чтобы он освободил тебя от своей ненависти. Йерухам Хофши — простой рабочий, а я, слава Господу, почтенный израильский домовладелец, и я в нем не нуждаюсь. Но даже сейчас, когда мой дом разрушен, я бы не поменялся с Йерухамом. Мой стол накрыт, и моя кровать застелена, и моя одежда чиста, и мои дети и жена сыты, хоть я и не копаюсь в земле и не чиню дороги. Бывает, правда, что человеку хочется быть всеми любимым. Но я уже отказался от таких желаний. И вот тому подтверждение: хотя городской раввин говорил обо мне с осуждением после того, как я не пришел встретиться с ним, я, несмотря на это, все равно к нему не иду. Не хочу сказать, что, пойди я к нему, он отозвался бы обо мне похвально, но, во всяком случае, проявил бы расположение. И то же самое у меня с Захарией Розеном. Этот Розен, местный торговец фуражом и один из почтенных горожан, составил себе родословную от самого царя Давида. Как-то раз я проходил мимо его магазина, и он позвал меня, чтобы показать мне эту свою родословную. Я глянул и увидел, что он считает себя потомком рава Хаи Гаона[54]. Я сказал ему, что рав Хая Гаон не имел сыновей, и с тех пор у него на меня зуб. А ведь скажи я ему сейчас, что я ошибся и вот, нашел в документах генизы[55], что у рава Хаи на старости родился сын, этот Захария Розен тут же превратился бы из моего врага в моего друга. Но я этого не делаю. Таковы уж пути того человека, что перед вами, — что ему легко достается, от того он с легкостью может и отказаться, а что ему дается с трудом, к тому он стремится.

Но хотя я и стремился сблизиться с Йерухамом, но особой близости с ним не, искал, только неизменно здоровался. Лишь однажды прошел мимо, даже не поздоровавшись, но в тот день мои мысли были заняты потерей ключа, и Йерухама я попросту не заметил.

Сейчас, поздоровавшись с ним и немного уже отойдя, я вдруг обернулся и увидел, что он смотрит мне вслед, высунув голову из-под поднятого колена. Я вернулся и сказал: «Послушай, что я тебе скажу. Ты все время делаешь вид, будто терпеть меня не можешь, а на самом деле ищешь моей дружбы. Может, нам стоит выяснить, почему ты себя так странно ведешь?»

«Потому что ты начало и вершина всех моих бед, — неожиданно сказал он. — И все беды, которые пришли следом за этим, тоже вызваны тобой».

«Как это? — удивился я. — До того как я приехал сюда, мы друг друга никогда не видели — ведь я уехал в Страну Израиля, когда ты был ребенком, а может, и вообще еще не существовал, — и вдруг ты заявляешь, что я начало всех твоих бед и причина всего, что за ними последовало».

«Ты совершенно прав, когда ты уехал отсюда, я еще не родился», — сказал Йерухам.

Я засмеялся: «Видишь, значит, у тебя нет никакого основания связывать твои дела со мной, тем более — относить свои беды на мой счет».

«Выходит, ты считаешь, что нет такой причины?» — спросил Йерухам.

«Да, я именно так считаю, и твои слова только подкрепляют мое мнение. Разве ты не сказал, что еще не пришел в этот мир, когда я отсюда уехал? Как же иначе понять твои слова?»

«А так, что именно твой отъезд в Страну Израиля как раз и породил все мои беды».

«Каким образом, друг мой, каким образом? Скажи! Веревка, на которой палач повесил осужденного, слегка покачивается. Похоже, что преступник недоволен этой честью».

«Сейчас я тебе объясню», — сказал Йерухам.

«Да, пожалуйста, объясни, друг мой. Я вообще-то человек нелюбопытный, но в данном случае хочешь не хочешь, а проявишь любопытство. В чем же дело? Почему ты смотришь на меня так, будто видишь меня во сне?»

«Когда я был ребенком, — сказал Йерухам, — я много слышал о тебе».

«Мне и в голову не приходило, что мои соотечественники будут говорить обо мне после моего отъезда, — сказал я. — Не потому, что я такой скромник, а по той простой причине, что, отряхнув пыль родного города со своих ног, я постарался стереть память о нем в своем сердце. Так что же тебе довелось слышать обо мне?»

«Я слышал, — сказал Йерухам, — что был в городе парень, непохожий на всех остальных. В чем-то лучше, чем они, но в чем-то и хуже. И как-то раз он исчез. Думали, что он по своему обычаю бродит по лесам в одиночку, но, когда прошло несколько дней, стали спрашивать у отца, куда подевался его сын. А тот ответил, что сын уехал в Страну Израиля».

Я сказал: «И что же, кто-нибудь говорил, что я дурно поступил, уехав туда? Или это ты считаешь, что я сделал что-то нехорошее? Видит Господь, я не украл в храме и не сбежал с краденым. Душа моя рвалась взойти в Страну Израиля, и отец, благословенна память его, дал мне денег на дорогу. И поверь, это были чистые деньги. Так что же плохого было в моем отъезде?»

«Что плохого? — переспросил Йерухам. — Напротив, ты поступил хорошо — ведь ты там преуспел и заслужил доброе имя. Но…»

«Что оно значит, твое „но“?»

«Но мне ты причинил этим зло, большое зло ты мне причинил».

«Каким образом?!»

«До того как ты уехал в Страну Израиля, она не была для нас чем-то реальным. Ты ведь знаешь наших сионистов, что молодых, что старых, для них главное — сойтись, поговорить за едой насчет Страны Израиля и собрать положенные взносы. Но с тех пор, как ты уехал в Страну Израиля, она стала для нас реальностью — как же, один из наших уехал туда! Со временем, когда я дозрел до понимания происходящего, я тоже принял эту Страну в свое сердце, но не Страну сионистов нашего города, а твою Страну Израиля, и принял настолько, что весь мир, на мой взгляд, недостоин был и одной крупицы ее земли».

«Если так, то, выходит, ты только выиграл благодаря мне».

«Я тоже так считал, — сказал Йерухам, — поэтому и потянулся за тобой: ты и Страна Израиля стали в моих глазах одно. Я представлял себе: вот я приезжаю туда, прихожу к тебе и говорю: „Я из твоего города и благодаря тебе тоже приехал сюда“. Ты тут же протягиваешь мне руку дружбы, и я вижу, что у меня есть брат в Стране Израиля. А потом ты достаешь апельсин, делишь его на двоих и говоришь: „Бери и ешь“. Много апельсинов я ел там, в Стране Израиля, были дни, когда это было моей единственной пищей, но той дольки апельсина, которую я ожидал получить из твоих рук, мне не хватало».

«Но почему же ты не пришел ко мне?» — спросил я.

«Почему я не пришел к тебе? А разве ты был там? Когда я похвастался перед своими тамошними друзьями, что собираюсь навестить тебя, они сказали мне: „Этот человек покинул Страну“».

Я вздохнул: «Это правда, в те дни я жил в Берлине».

«Ты жил в Берлине, — сказал Йерухам, — ты наслаждался всеми благами жителей большого города, а наши сердца ты заразил ядом Страны Израиля».

Я посмотрел на него и воскликнул: «Любовь к Стране Израиля ты называешь ядом?! Я не хочу спорить с тобой, но ответь мне, пожалуйста, что же, по-твоему, я должен был сделать?»

Он спокойно посмотрел на меня и дружелюбно сказал: «Умереть, господин мой, умереть».

«Тебе надоела моя жизнь?» — спросил я.

«Если ты не нашел удовлетворения от жизни в Стране, — ответил он, — ты должен был, господин мой, покончить жизнь самоубийством».

«Покончить жизнь самоубийством?!»

«Или исчезнуть. Или сменить имя, чтобы никто не знал, что ты еще жив. Или…»

«Или?»

«Или надеть рубище изгнанника и бродить с места на место, целовать повсюду землю, бить себя в грудь и кричать: „Я тот, который увлекал за собой людей в Страну Израиля и ошибался при этом. Люди, не следуйте за мной“».

«Разве я тебя соблазнял ехать следом за мной?» — спросил я его.

Он ответил: «Хочешь, я прочту тебе кое-что?. Те стихи, которые ты сочинил перед тем, как уехать в Страну?»

«Стихи, которые я сочинил?»

Йерухам выпрямился во весь рост, сдвинул ноги по-солдатски, сложил руки на груди и произнес с выражением:

На вечную верность ему до скончанья
Поклялся себе я пред Богом незримым
И все, что имею я в мире изгнанья,
Отдать в искупление Иерусалима…
«Замолчи, человече, замолчи!» — крикнул я ему.

Но он продолжал читать:

Отдать ему жизнь мою, сердце и разум
Без лишнего слова, без лишнего счета.
Ведь он наяву и во сне — моя радость,
И будней веселье, и праздник субботы.
«Замолчи, человече, замолчи», — снова попросил я. Но он и на этот раз не замолчал и продолжал декламировать:

Мой город великий и многострадальный,
Хоть нет в нем царей и бедны человеки,
Он Господом избран уже изначально
И красною нитью[56] с Ним связан навеки.
«Если ты сейчас же не замолчишь, я уйду», — сказал я.

Но он не замолчал и дочитал до конца:

И в день, когда будет грозить мне могила,
Иль мертвых соседство, иль тьма преисподней, —
Молю тебя — дай мне надежду и силу,
О город величья и славы Господней.
«Я знаю, ты уже разлюбил эти стихи, — сказал он, помолчав. — И твоему утонченному вкусу претят сегодня рифмы типа „Господней-преисподней“. Но я скажу тебе, чем на самом деле дурна твоя поэма — она забирается в сердце и томит душу».

Тут я сказал ему, этому Йерухаму: «А что, когда ты приехал в Страну и не нашел меня, там больше никого не было? Ладно, там не было меня, но ведь были же многие другие! Что, разве Страна Израиля — это я один? Даже из нашего города туда приехал не один человек, и уж они-то, я не сомневаюсь, встретили бы тебя сердечно».

«Это правда, — ответил он. — Несколько наших уже были там».

Я сказал: «Ну вот, смотри сам, — пусть даже меня там не было, но ведь была тысяча других таких, как я».

Он улыбнулся: «Да, тысяча таких, как ты, господин мой, а возможно, тысяча и еще тысяча, и некоторые из них поступили так же, как ты, и тоже покинули Страну, а другие стали чиновниками и торговцами, лавочниками и спекулянтами».

Я спросил: «А что, те, которые приехали с тобой, все пошли в рабочие?»

Он сказал: «Некоторые заболели малярией или другими болезнями и умерли, и теперь их кости рассеяны по всем кладбищам Страны. А те, что не умерли, значат там не больше, чем мертвые, — им приходится склоняться перед каждым ничтожным чиновником и просить как милости хоть какой-нибудь работы ради куска хлеба».

«Ну а остальные где?»

«Рассеялись по всем странам света, — сказал Йерухам. — В любой другой стране их больше, чем в Стране Израиля».

«И что, пребывание в Стране не принесло вам никакой пользы?»

«Что правда, то правда, ответил он, — мы извлекли из этого большую пользу. Мы узнали там цену работе».

Я протянул ему руку и спросил? «А что, по-твоему, это легкое занятие?»

Он возразил: «Нелегкое дело — это когда трудишься по-настоящему».

Я сказал: «Разве только такой труд нелегок? Разве есть что-нибудь легкое вообще? Но давай вернемся к тому, с чего ты начал. Ты осуждаешь меня за то, что я хвалил Страну Израиля. Но разве я первый начал ее хвалить, разве я единственный, кто это делал? Нет ни одного поколения, которое не прославляло бы Страну Израиля. Но что-то я ни разу не слышал, чтобы к ним предъявляли претензии. Однако все предыдущие поколения находили в Стране то, что им нравилось в книгах о ней, поэтому им нравилась Страна и нравились книги, в которых ее прославляли. Ваше же поколение искало для себя в Стране совсем не то, что искали ваши отцы и деды, и не то, что рассказывали вам о ней книги, и не страну, какая она есть, а ту, какой вы хотели бы ее видеть. И поэтому она вас не вынесла. „Земля, о которой Господь, Бог твой, печется… непрестанно“[57] — она не такая, какую требуете себе вы, и не такая, которую требуют себе ваши единомышленники, а такая, какую требует Господь, Бог ваш. Но, знаешь, я, пожалуй, пойду уже, ты ведь наемный работник, и я не хочу отнимать у тебя рабочее время. Все равно на вопрос, который мы затронули, нельзя ответить, стоя на одной ноге. Так давай лучше выясним завтра то, что мы не довыяснили сегодня».

Глава восемнадцатая Добродетели Иерусалима

С того дня, как я приехал в Шибуш, мне ни разу не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь упомянул имя Йерухама Хофши, если не считать той лавочницы, у которой я купил материал для пальто, да Лолека, который однажды насмехался над ним в присутствии Рахели. Как-то раз я спросил о нем у Даниэля Баха, но его ответ меня не удовлетворил. «Этот Йерухам отвечает за ремонт улиц», — сказал Даниэль и больше ничего не добавил. Интересно, есть ли еще кто-нибудь в городе, о ком говорят так же мало, как о Йерухаме? Он не говорит о людях, и они не говорят о нем. Поэтому меня удивило, когда его имя упомянула Рахель.

С чего ей было упоминать его? Этот вопрос требует объяснения, а объяснения у меня нет. Лучше расскажу, когда она его упомянула и по какому поводу.

Последние два дня я почти не выходил из своей комнаты — и потому, что ленился встать, и по причине головной боли. Когда на третий день я наконец появился в зале, Рахель вскочила мне навстречу и сообщила, что меня спрашивал Йерухам Хофши. Поскольку я человек нелюбопытный, я не стал выяснять, как до нее дошло, что Йерухам Хофши спрашивал обо мне. Но поскольку я к тому же еще и человек вежливый, я спросил, как его дела. И тут из одной загадки родились сразу три другие. Первая, как я уже сказал, состояла в том, каким образом его слова достигли ее слуха. Вторая — зачем ему спрашивать обо мне, если он меня ненавидит? Но обе эти загадки были пустяки по сравнению с третьей: почему, когда я спросил у Рахели, как у него дела, она ответила так, будто знает все его секреты?

Человеку свойственно ошибаться, а уж мне более всех иных. Вот я был уверен, что Йерухаму нет дела до других людей, а теперь выясняется, что это не так. Оказывается, в городе есть человек по имени Рахель, и, оказывается, эта наша Рахель каждый день, когда ее отец становится на дневную молитву, выходит из дома, идет к Йерухаму и ждет его возвращения с работы. Вот почему он так тщательно отмывается в речной воде — чтобы войти в дом чистым.

Я сказал раньше, что люди в городе не упоминали при мне о Йерухаме. Но теперь они почему-то вдруг о нем заговорили. Точнее, заговорили они как раз о том, что дочь хозяина гостиницы бывает у этого Йерухама. Но, говоря о ней, эти люди тем самым заговорили и о нем.

Сам я не видел, что она ходит к нему. Мои глаза не созданы для того, чтобы видеть без посторонней помощи. Это в детстве я видел все, что хотел. А когда я подрос, мое зрение ухудшилось, и я стал видеть только то, что мне показывали. Откуда же я узнал о Рахели? Люди говорили, и порой их голоса достигали моего слуха. Тем не менее трудно было понять, что общего у младшей дочери хозяина гостиницы с простым дорожным рабочим. Во-первых, потому, что… а во-вторых…

Интересно, почему я любое свое утверждение разделяю на «во-первых» и «во-вторых»? Потому ли, что жители Шибуша все свои речи начинают с этого «во-первых… а во-вторых…», или просто потому, что нахожусь в двух разных местах сразу: наяву живу вне Страны Израиля, а во снах возвращаюсь в нее?

Кстати, Страна Израиля, которую я вижу отсюда во снах, совсем не такая, какой я ее знаю сегодня. В моих снах она такая, какой была много лет назад, когда я жил в квартале Неве-Цедек. Сейчас это маленький квартал Тель-Авива, но тогда это был обособленный городской район, лучший из всех. И в нем жила маленькая Рухама со своей матерью. Не знаю, жива она еще или умерла, а если жива, то стала ли скрипачкой, но так или иначе, ее первая скрипка умерла — она сама подожгла ее однажды, чтобы поджарить маленькую рыбку для одного молодого парня.

Оставлю, однако, этого парня, который оставил Рухаму, и вернемся к ней самой. Каждый раз, когда она приходит ко мне во снах, она приходит с той скрипкой, зовет меня по имени, и скрипка вторит ей. А иногда она наигрывает мое имя на скрипке, а сама вторит ей голосом. Когда она так играла при мне, я не говорил ей ни слова, но когда она попыталась сыграть «Мертвых соседство иль тьма преисподней…», я остановил ее. Во-первых, потому, что мне надоели рифмы типа «преисподней-Господней», а во-вторых, моя душа не лежит к музыке.

Но Страна Израиля — это не только Неве-Цедек. Есть в ней многие другие места, и некоторые из них даже наяву похожи на сон. А превыше всех — Иерусалим, город, который Всевышний избрал из всей Своей Страны, — красивый, чистый и совершенный. Так стоит ли удивляться, что человеку, спящему в Шибуше, снится сон об Иерусалиме. Известно, что у всякого человека имеется 248 органов и 365 сухожилий, в точном соответствии с количеством заповедей в Торе, которых тоже 613, поскольку 248 из них велят человеку «делай то-то», а 365 велят ему «не делай того-то». Но Иерусалим возвышается над всеми людьми, ибо он упоминается в Торе 614 раз и тем самым на единицу превышает всякого человека. Человек, удостоившийся выполнения заповедей, спокойно идет почивать ночью на ложе своем, чтобы набраться сил и с утра снова выполнять эти заповеди; тогда как человека, который не удостоился их выполнения, тревожат его сны, и нет ему покоя. Но и тому и другому не достичь высоты Иерусалима. Поэтому если человек умен, то днем он размышляет об этом городе и тогда ночью видит его во сне.

С тех пор как я покинул Иерусалим, не было и дня, чтобы я не размышлял о нем. Но не потому, что я так уж умен — просто человеку свойственно думать о своем доме. А однажды ночью, когда я спал в гостиничной кровати, я вдруг обнаружил, что иду по улицам Иерусалима — иду так, как шел бы наяву. Иду и захожу в книжный магазин, а когда выхожу из магазина, какой-то старик шепчет мне: «Если ты ищешь книги, иди со мной». Я спрашиваю: «Куда?» А он говорит: «Ко мне домой». Я спрашиваю: «А где твой дом?» А он говорит: «В четырех локтях[58] отсюда. Пойдем, и обретешь еще четыре локтя Страны Израиля». И вот я иду с ним и уже устал от ходьбы, и тут он показывает мне рукой: «Это здесь». Я смотрю, но ничего похожего на дом не вижу. Тогда он берет меня и вводит куда-то вроде кладбищенского склепа. И тут все мои члены онемевают, как будто они отделились от меня, и мое тело тоже как будто отделилось от меня, и я уже не чувствую ничего, кроме какой-то приятной тяжести в голове, словно кто-то гладит мне голову любящей рукой. А потом я будто бы совсем перестаю существовать, и от меня не остается ничего, кроме этой приятности, которая длится, не прекращаясь. Казалось бы, как это может быть ведь когда существование человека прекращается, должны прекратиться и все его ощущения, а тут эта совершеннейшая приятность? А еще непонятней, что это мое недоуменное вопрошание лишь добавляет к моей приятности. В этом есть какая-то новизна — ведь обычно чем больше вопросов, тем больше боли. И что самое удивительное что и новизна эта тоже приятна.

Тем временем тот старик наклоняется к земле и достает оттуда книгу. Я смотрю на нее и вижу печать нашего старого Дома учения. Я спрашиваю его: «Ваша честь тоже из Шибуша?» А он качает головой, и, хотя не отвечает разборчиво, мне все-таки кажется, будто в ответ мне прозвучало слово «Шибуш», но в этом слове почему-то не было никакой приятности. И я начинаю размышлять — с одной стороны, может быть так, что это название не настолько приятно, как я думал всегда, ведь если бы оно было приятно, я бы не уехал из этого города. А с другой стороны, может быть, оно на самом деле приятно, и сам город приятен, иначе зачем бы я в него вернулся? Но если так, то почему же я все-таки оставил его и уехал в Страну Израиля?

Тут моя голова снова становится тяжелой, но не так, как раньше, когда в этой тяжести была какая-то приятность. Я стараюсь преодолеть боль и снова смотрю на книгу и на печать и недоумеваю, как эта книга попала в руки старика, ведь существует древний запрет выносить книги из Домов учения. А старик говорит: «Это не я ее вынес, это она сама добралась до меня, по собственной воле. Когда прерывается изучение Торы в каком-нибудь Доме учения, его книги пробираются сюда к нам». Я смотрю на него и удивляюсь: что это значит «к нам», ведь это множественное число, а здесь только я и он, а я с ним вообще не заодно, я здесь только на короткое время, и, значит, слова «к нам» ко мне не относятся? Но я прячу свое удивление и спрашиваю: «Сколько же стоит эта книга?»

А он говорит: «Ты не учил ее, сын мой, и потому цена всего твоего имущества не сравняется с ее ценой. Если же ты хочешь ее учить, эта книга будет дана тебе даром».

Я напоминаю ему из Притчей Соломоновых: «Ненавидящий подарки будет жить»[59].

А он улыбается и говорит: «Нет жизни, кроме Торы».

И как только он называет имя жизни, тело его съеживается, и лицо превращается в прах, и голос становится похожим на звук ржавого ключа. А я, дорогие мои братья, — мое тело начинает увеличиваться в размерах и становится огромным, как гора.

И тут стены, что были вокруг меня, начинают трещать, и я выхожу из этого склепа. И как только вышел, тут же и побежал в наш старый Дом учения.

Глава девятнадцатая Слесарь

И увы — опять оказался перед запертой дверью, ключ от которой потерял. А от всех событий, пережитых ночью во сне, осталась одна лишь головная боль. Глаза стали, как щелки, а ресницы стоят торчком, будто на них соль засохла. Я оборотился и посмотрел вокруг. Вот из дома резника вышла девочка, неся в сумке зарезанную курицу. А вот прошел водонос с двумя ведрами на плечах. Капли куриной крови и капли воды из переполненных ведер помечали за ними землю.

Прохладный воздух не охлаждал мою голову, а тут еще и голод начал мне докучать, потому что я выбежал из гостиницы, не позавтракав. Голод подступал, постепенно занимая один плацдарм за другим, пока не захватил все тело. Но я постарался отвлечься от нужд своего тела. Теперь я уже не чувствовал ничего, кроме головной боли, — будто кто-то обвязал мне голову шарфом, да еще затянул его, чтобы боль не могла выйти. От боли я закрыл глаза, и тут вдруг передо мной открылась книга, и Тот, Кто освещает путь жаждущим Его слов, осветил путь и мне, ибо я понял, что и ко мне относится комментарий к последним стихам Второзакония, который гласит: «Отныне и далее Святой и Благословенный говорит, а Моисей в слезах пишет», — ибо Моисей плакал от того, что ему не дано было войти в Землю обетованную, а я готов заплакать от того, что мне грозит никогда не войти в наш старый Дом учения.

Я повернул назад, вышел на улицу и тут же увидел старика, который нес в руке старый замок с вставленным в него ключом, Я понял, что это слесарь, и бросился за ним, но он исчез где-то за поворотом.

Я стоял в растерянности на перекрестке, и тут меня увидел Даниэль Бах. «Что вы тут делаете?» — спросил он. Я ответил: «Ищу слесаря». Он весело хлопнул себя по деревянной ноге и сказал: «Ну, дорогая, потрудись и помоги нам в поисках!»

Что за человек этот Даниэль — не поймешь, что его так веселит. Если заработок, так ведь весь его запас дерева лежит у него без почина, а ремесло акушерки, которым занималась его жена, тоже никому теперь не нужно. Все его доходы сейчас зависят от дочери Ариэлы, которая преподает людям иврит.

По дороге я спросил его: «Пришло ли уже письмо от вашего отца из Страны?»

«Пришло».

«И что он пишет?»

— «Что пишет? Пишет, что коэны[60] там поднимаются к Ковчегу Завета каждый день, а в пятницу, когда есть дополнительная молитва, мусаф, так даже дважды».

«А о своих делах ничего не пишет?»

«Пишет, что удостоился чести помолиться у Западной стены и распластаться на могиле праматери Рахели. И еще пишет, что склеп над ее могилой сделан в виде синагоги, внутри его разделяют красивые занавеси, со стен и потолка свисает множество светильников, в которых зажигают масляные свечи. А на саму могилу положен большой камень, и женщины-праведницы измеряют по нему разные нити, которые имеют известные свойства — помогают тем, кто хочет понравиться, и так далее и тому подобное. Одну такую нить отец послал в письме моей дочери. Господин хочет послушать еще?»

Я спросил: «А доволен ли он своей жизнью? И своими новыми друзьями?»

Даниэль сказал: «Что касается молодых друзей, то их он очень хвалит. Все они любят Израиль и делают хорошее дело — занимаются заселением Страны, говорят на святом языке, достойно содержат своих родителей и обеспечивают их жильем, и едой, и одеждой. Что же до пожилых друзей, то есть до родителей молодых поселенцев, то эти, как говорится, „садна деара хад ху“[61], то есть во всем мире одинаковы: спорят о словах молитвы, отстаивают каждый обычай, который принесли из дома, как будто он заповедан на горе Синай, и ссорятся по поводу молитвы: „Да произрастет спасение Его, и да пошлет Он нам Мессию в конце дней наших“. О Боже Всемогущий, пошли нам поскорее этого Мессию, хотя бы затем, чтобы избавить нас от всего этого!»

«А ваш отец?»

«И мой отец не отступает от своего. В одну из суббот он прошел перед пюпитром кантора и сказал, как положено: „Субботы Мои соблюдайте“[62], — так большинство молившихся застучали кулаками по столам, чтобы заглушить его слова, да еще выговорили ему после, потому что, видите ли, за две субботы до этого у них миснагдим[63] победили хасидов и постановили эти слова отныне не произносить. Отец после этого сердился всю субботу. А вот, кстати, и лавка нашего слесаря!»

Лавка была открыта, но слесаря в ней не было. Где же он? Оказывается, пошел в дом ячейки «Гордония»[64] починить там дверной замок. Я посмотрел на связку ключей, висевшую у входа, — нет ли там потерянного мною. Перебрал все, но своего не нашел.

Я повернулся к Баху: «Да простит меня господин, ему, наверно, трудно стоять на одной ноге?»

Бах сказал: «Если господин имеет в виду мою деревянную ногу, то для нее нет ничего лучшего, чем стоять на одном месте. Ей тогда кажется, что она — одно из лесных деревьев, и, возможно, она даже мечтает; чтобы из нее сделали кровать для принцессы».

Мы отправились в «Гордонию» и нашли слесаря. Он улыбнулся мне, как давнему знакомому. Как странно — все старики улыбчивы. И тот старик, которого я видел вчера во сне, и теперь этот слесарь. А вот большинство молодых последователей Гордона, напротив, выглядели сердитыми. Ну еще бы — оказывается, коммунисты выломали у них из дверей замок, вошли внутрь и испортили картины, теперь им придется ставить новый замок.

Хотя оба старика, вчерашний и сегодняшний, были похожи друг на друга, между ними была и разница. Тот, которого я видел во сне, был высокий и прямой, а слесарь, наоборот, щуплый, маленький, как школьник, согбенный, с опущенной головой. У ночного старика голова тоже была опущена, но у него это было из-за высокого роста — когда он хотел донести свои слова до моих ушей, то наклонялся ко мне, и тогда казалось, что он сутулится.

И так же, как они отличались ростом, они отличались и смехом. Смех того старика из Иерусалима был не смех, а, скорее, улыбка, которая на миг появлялась из морщин и тут же исчезала, да и улыбка эта тоже была не улыбка, а, скорее, тень улыбки. У слесаря же смех был как смех, и даже как несколько видов смеха, каждый из которых сам по себе был смех. Но каким бы смехом он ни смеялся, он при этом трясся всем телом, так что слышно было, как звенят на его поясе ключи и замки. Даже когда он не смеялся вслух, улыбка постоянно выглядывала из его морщин и освещала лицо — наверно, потому, что он был из последних хасидов Косова[65], а косовские хасиды верят, что наш мир создан для того, чтобы радоваться, потому что, пока человек находится в этом мире, он может сложить и зачесть на свой счет все исполненные им заповеди и сделанные им добрые дела. И поскольку человек при жизни пожинает лишь плоды своих деяний, то основной капитал накопленных им добродетелей остается ему для Мира грядущего. Поэтому каждый, кто принимает это учение в свою душу, может радоваться миру, в котором живет, и утешаться своими делами, и тем самым продлевать свои дни и годы. Вот почему косовские хасиды живут долго и радуются этому. И хотя их тела высыхают от старости, улыбка, проступающая в морщинах, придает их лицам некую влажность, которая орошает душу и радует взгляд.

Сказал ему Бах, этому слесарю: «Вот тот господин, который хочет сделать себе ключ».

Слесарь поздоровалсяс ним и радостно пожал мне руку. Я тоже был ему рад. Во-первых, потому, что он сделает мне ключ. А во-вторых, еще и потому, что в детстве я часто подходил к его лавке, стоял у входа и смотрел на висевшие там ключи и замки. В те дни мне очень хотелось иметь большой сундук с большим замком и большим ключом. И хотя от мечты о сундуке я впоследствии отказался, но о ключе продолжал мечтать и, бывало, лежал ночью в постели и представлял себе большой, тяжелый ключ, который человек достает из кармана, чтобы открыть им свой дом. Этот желанный ключ рисовался мне в самых разных формах, но все эти формы были несущественны для его главного назначения. Только представьте себе: вот стоит в центре города дом, а в том доме есть дверь, как во всех других домах, а на этой двери висит замок. И приходит мальчик из школы, и сует руку в карман, и достает ключ, и вставляет в замок, и поворачивает его туда-сюда, и тут же перед ним открывается весь его дом. А что же там, в этом доме? Стол, и лампа, и кровать, то есть ничего такого, чего бы не было в других домах, но эта минута, когда дом открывается ключом, что в руке мальчика, — ничто с ней не сравнится.

Так что вы можете себе представить, как велик был в моих глазах старик, на входе в лавку которого висело сто или больше ключей. Бывают такие скрытые сокровища, которые открываются условной фразой — например, «Сезам, откройся». Я не искал чего-то укрытого от глаз, я просил того, что глаз может увидеть, но хотел, чтобы ключ от этого находился в моих руках.

Был тогда в городе еще один человек, который возбуждал мое воображение. И кто же это? Человек, собиравший пожертвования для Страны Израиля! Он никак не относится к моему нынешнему рассказу, и я упоминаю о нем только из-за его ключей. Стоило мне услышать звук его шагов, как мое сердце начинало частить. А когда он входил, и доставал из своего кармана ключ, и открывал этим ключом нашу домашнюю кассу Меира Чудотворца[66], я застывал как зачарованный. Ведь это касса, в которую в каждом еврейском доме опускают сбереженные деньги, — а тут приходит какой-то человек, и открывает ее, и забирает оттуда все, что там накопилось, и никто ему ничего на это не говорит, более того — все смотрят на него с симпатией, а он садится и что-то пишет на бумаге, как врач, который выписывает больному лекарство, а потом кладет написанное перед моей мамой и говорит: «Да узришь ты приход Спасителя». Я не знал, кто этот Спаситель, именем которого он благословляет мою маму, но я знал, что никакие благословения не могут сравниться с тем, что я только что видел.

И вот теперь этот слесарь стоял передо мной, проверяя сломанный замок на двери «Гордонии», и улыбка плясала в его глазах и морщинах, как будто его радовало, что у людей еще не разленились руки, и вот — они обеспечивают друг друга работой, чтобы кровь не застоялась. И мне вдруг захотелось обнять его и приподнять. Хорошо, что я удержался, — как бы я выглядел после этого?! — так что он продолжал спокойно заниматься своим делом, ковыряясь гвоздем и извлекая замок. В конце концов он его вынул и вставил новый. А человек, недавно приехавший в город, все стоял перед ним, и хотя давно вышел из детства и уже достиг солидного возраста, но по-прежнему хотел заполучить заветный ключ. Как вы, конечно, понимаете, человек этот — я, а ключ я хотел для себя, чтобы открыть им наш старый Дом учения, потому что ключ, который мне вручили в первый день по приезде, я, как вы знаете, потерял и теперь мне нужен был новый.

Когда слесарь кончил свое дело, я сказал ему: «А теперь пойдемте со мной и сделайте мне новый ключ».

Он улыбнулся и ответил: «Разве изготовление ключа — это псалом „Хвали, душа моя, Господа“[67], который следует произносить три раза в день? С тех пор как я себя помню, я и двух дел в один и тот же день не делал».

Я спросил: «Если так, то когда же вы возьметесь за мое дело?»

Он ответил: «Завтра, с Божьей помощью».

Я разочарованно воскликнул: «Только завтра?!»

Он снова улыбнулся: «Ты налагаешь, сын мой, что „завтра“ — это очень далеко от „сегодня“, а на самом деле оно совсем рядом и близко, и человеку стоит знать, что если он что-то не успел сделать сегодня, то он обязательно сделает это завтра».

Глава двадцатая Друзья на чужбине

Поскольку я уже побывал в «Гордонии», то скажу о ней несколько слов. Помещение это состоит всего из одной комнаты. Поднимаются в нее по деревянным ступенькам — не то ступени, не то просто доски положены. Подниматься нетяжело, всего пять невысоких ступенек, но верхняя шатается, и поэтому нужно остерегаться — покачнешься и упадешь, пожалуй. Такое впечатление, что ступеньки эти вообще не от этого дома, а принесены из какого-то другого места, и за недостатком времени к ним сверху добавили еще одну доску, но закрепили плохо, вот она и шатается.

Комната больше в длину, чем в ширину, а окна в ней хоть и смотрят на все четыре стороны, но света дают мало, потому что стоявший рядом хозяйский дом рухнул и развалины заслоняют свет. Это помещение, которое шибушские друзья Израиля сделали местом своих собраний, в сущности, не отдельный дом, а пристройка к хозяйскому дому, когда-то служившая складом, потому что вплоть до начала войны наш город был торговой метрополией, высившейся в окружении окрестных местечек, и местные коммерсанты понастроили себе здесь склады для своих товаров. Эта пристройка была одним из таких складов. И несмотря на то что в ней много окон, она — как слепец, который никогда не видел света.

(И поскольку я встал на высокопарный путь сравнений, продолжу и далее в таком же духе.)

Дом «Гордония» — как слепец, у которого умерли глаза. Но глаза друзей Израиля из молодежного движения «Гордония» светятся солнцем нашей Страны, которую все они хотят увидеть. Есть у нас в галуте[68]такие праведники, которые построили себе каждый свой Дом учения и похваляются, что, когда придет Мессия, он прежде всего придет именно в их Дом. Эти ребята тут, наши друзья, не похваляются, будто праведник Мессия раньше всего придет к ним, они даже не упоминают его имени. Главное их желание — взойти в Страну Израиля и обрабатывать ее землю. И я не знаю, кто лучше — те праведники, которые хотят затруднить Мессию приходом к ним в галут, далеко за пределы Страны Израиля, или те ребята, что берут на себя труд взойти в Страну и приготовить ее к его приходу.

Эти ребята знают, что происходит в Стране — и вообще, и в деталях, но мы с ними не понимаем друг друга. Даже одни и те же слова мы понимаем по-разному. К примеру, когда я говорю «Гордон», я подразумеваю нашего великого поэта Иегуду-Лейба Гордона, а они имеют в виду своего вдохновителя и идеолога Аарона-Давида Гордона. Я — из поколения людей ума, у которых мысли широки, да руки коротки, а они — люди дела, которые предваряют размышление действием. Мой Гордон (Иегуда-Лейб) был мыслителем, а их Гордон (Аарон-Давид) сделал мысль делом. Иными словами, второй осуществил то, о чем писал первый. Казалось бы, я должен был бы этому радоваться, а я не рад. Не потому, будто полагаю, что мысль важнее действия, а потому… Нет, это лучше пояснить притчей, хотя, быть может, и не вполне уместной, — об архитекторе, который просил камни, а ему давали кирпичи. Он мечтал построить храм, а они хотели построить себе дом для жилья.

Я остался в «Гордонии», забыв о голоде, потому что, во-первых, уже раньше обещал этим ребятам прийти к ним, а во-вторых — потому что там были газеты из Страны. Я прочел их от корки до корки. Даже когда я встречал имена людей, которых чурался, живя в Стране, тут эти люди казались мне значительными. Каждое сообщение о поездке какого-нибудь политического деятеля в Хайфу или в Изреэльскую долину волновало мое сердце. Люди, которые там наводили на меня скуку одним своим приветствием, — здесь я жадно перечитывал их речи.

Вот, однако, — хоть я не сомневался, что в Стране Израиля вершатся большие дела, но эти газеты почему-то сообщали мне только о делах ничтожных. Например, о том, что такой-то политический деятель поехал в Хайфу или в Изреэльскую долину и тому подобное, Я откладывал газету и брал следующую. И что же эта следующая? Она сообщала мне о том, что данный деятель уже вернулся из Хайфы или из Изреэльской долины. Нет сомнения, что об этом следовало рассказать, ибо в предыдущей газете писали о том, что он поехал, но ведь если бы раньше не упомянули вообще, что он куда-то отправился, теперь не было бы надобности упоминать, что он вернулся.

Конечно, кроме этих известий есть и более важные, но газеты почему-то имеют обыкновение потчевать своих читателей как раз маловажным. И если кто не знаком с этой особенностью газет, он может быть уверен, что получит от них то, что его совершенно не интересует.

По случаю установки нового замка в «Гордонию» набилось много ребят. Увидев меня, они обрадовались. Они уже и до того много раз приглашали меня прийти и выступить перед ними, но я уклонялся от этих приглашений. Если человек не знает, что сказать самому себе, что он может сказать другим? До того как я уехал в Страну Израиля, я не раз выступал с речами, но с тех пор, как приехал туда, постановил для себя больше на публике не выступать. Я говорил этим ребятам, что чувствую себя как человек, который всю жизнь хотел произнести хотя бы одну молитву так, как она была задумана изначально, а когда приехал в Страну и стал мудрее, мечтал уже хотя бы одно-единственное слово из этой молитвы произнести так, чтобы оно прозвучало, как было задумано. Они удивлялись: «Как это может быть, что человек приехал из Страны Израиля и не может произнести речь?» А я отвечал: «Именно потому, что все гости из Страны Израиля выступают у вас с речами, я не выступаю. И причиной тому — одно событие, которое со мною случилось. Если хотите, я расскажу. В тот год, когда я приехал в Страну, как раз было основано очередное трудовое поселение. После того как заложили краеугольный камень, начались выступления. Тридцать шесть выступлений, одно за другим. Возможно, каждый очередной оратор добавлял что-нибудь свое, а если не добавлял, то, возможно, повторял сказанное предыдущим оратором, но в итоге я так ничего и не запомнил, потому что речь каждого следующего путалась у меня с речью предыдущего».

Когда ребята поняли, что я не буду выступать, они попросили меня просто рассказать им о Стране. Я сказал: «Эх, ребята, вы когда-нибудь видели парня, который положил бы глаз на девушку и стал рассказывать о ней другим парням? Если хотите, я расскажу вам лучше о первой группе сионистов, которую мы создали здесь, когда я и ваши отцы были еще молодыми. Возвышенным и благородным был тогда сионистский идеал и весьма далеким от реальности. „Завоевание местечковых общин“, которого требовал от молодых сионистов Макс Нордау[69], не относилось к нам, потому что в Шибуше руководители еврейской общины не были враждебны к сионизму. Напротив, некоторые из них приходили в клуб нашей сионистской группы — почитать газету или поиграть в шахматы. Раз в год приглашали лектора со стороны. Если социалисты-бундовцы[70] не приходили на лекцию и не мешали, все было хорошо, а если приходили и мешали, было плохо. Кроме того, на Хануку[71] мы всегда устраивали праздник в честь Маккавеев[72] с выступлениями и декламацией. И случалось, что какая-нибудь девушка на память читала: „Еще не погибла наша надежда“, и потом в еврейских газетах сообщали об этом событии. Я понимаю, то, о чем я вам сейчас рассказываю, никого здесь не интересует, кроме того единственного человека, который вам об этом рассказывает, и даже не столько вам рассказывает, сколько, скорее, самому себе».

Глава двадцать первая Этот человек — что же он рассказывает?

Этот человек — вот что он вспоминает: «В клубе шибушской сионистской группы все как обычно — никаких перемен и никаких новостей. Там играют в шахматы и решают политические проблемы, во всем доходя до самого корня, но сами эти проблемы какие-то мелкие, особенно для такого человека, чьи мысли устремлены к Стране Израиля, и все, что не имеет отношения к ней, представляется ему не заслуживающим внимания.

Кроме играющих в шахматы и рассуждающих на политические темы есть тут еще рассказчики анекдотов. Но анекдот, когда его слышишь в первый раз, он тебя смешит, во второй раз ты улыбаешься, в третий раз — пожимаешь плечами, а в четвертый тебя просто охватывает скука. Все мы это знаем, но те, кому в первую голову было бы положено это знать, то есть сами рассказчики анекдотов, почему-то не знают. Поэтому они рассказывают свои анекдоты во второй раз, и в третий, и еще, и еще, и еще.

А коли так, то зачем вообще ходить в этот клуб, если можно вернуться в Дом учения? Но вот ведь раньше, когда изучали Тору ради нее самой или ради практической пользы, напоказ или славы для, ты действительно мог пойти в Дом учения и открыть книгу. А когда перестали учиться ради Торы или для пользы, книги тоже изменились и уже не радуют твое сердце. А может, и не изменились, а просто скрывают от тебя свои слова на будущее.

Кроме книг в Доме учения всегда можно увидеть также нескольких людей, которым нечего делать, и вот они сидят перед открытыми книгами и толкуют друг с другом. Беседа людей — половина учения, но эти говорят о ценах на мясо, которые поднялись, и о мясниках и резниках, которые спорят друг с другом, а поскольку я наполовину вегетарианец, я не вижу смысла в их разговорах. Ну и что плохого, если люди не будут есть мясо и перестанут резать животных? Я знаю, что мое вегетарианство доставляет много огорчений моим родителям, но, между нами говоря, и плотоядный этот мир не вызывает душевной радости у его Создателя.

Короче говоря, куда ни повернись — или скука, или усталость. Поневоле возвращаешься в отцовский дом. В эту пору мама варит картошку на обед. И тебе кажется, что уже пришли осенние дни, и моросят дожди, и женщины стоят согнувшись, едва различимые в тумане, и выкапывают картошку из влажной и рыхлой земли. Вялый холод окутывает твое сердце, и ты чувствуешь себя одиноким и покинутым. Ты идешь в другую комнату, а там твои сестры сидят с подругами и готовят уроки. Уже семь раз погрузили перья в чернильницы, а тетради все еще чисты. „Семь мудростей“[73] не выпишешь одним только погружением перьев в чернильницы. Нужно много потрудиться, чтобы заполнить тетрадь. Грызут они свои перья или отгоняют ими мух. И ручки, измазанные чернилами, пачкают платья, и тетради. Если девочка испачкала платье — не беда, платье можно постирать, но если испачкала тетрадь — это уже беда, потому что учительница называет такие чернильные кляксы „жидовочками“, то бишь „маленькими евреечками“, а это ругательное слово, и поэтому, запачкав тетрадь, они сразу же начинают плакать так, что их вопли разносятся по всему дому и ты уже не можешь сосредоточить свои мысли даже на чем-то простейшем — например, почему тебе на нос села муха? А в это время твой младший брат сидит на пороге дома и колотит молотком. Мама велела ему расколоть орехи, чтобы делать пирог, но орехи уже кончились, и теперь он просто стучит молотком. А поскольку ему неинтересно просто стучать, он начинает пугать младшую сестру, что ударит ее по носу. И поскольку она маленькая и верит всему, она тоже начинает плакать.

Потом входит соседка — попросить посуду или вернуть посуду. Эти соседки — им скучно сидеть дома, вот они и ходят по другим домам. Наша мама не привыкла к таким визитам, но, когда к ней приходит какая-нибудь соседка, она принимает ее приветливо и дает отпробовать из того, что в данный момент печет или варит. Я ничего не имею против соседок, но меня бесят их преувеличенные восторги — каждый кусочек они хвалят так, будто он с царского стола.

Пока соседка сидит на кухне, приходит ее муж. Семижды семь лет он может обходиться без нее, но, как только она заходит к нам, он сразу приходит справиться, не у нас ли его жена. А зайдя, тут же берет стул, садится и начинает рассказывать то, что всем известно, или то, что никому не интересно. А я злюсь на мать — почему она так терпеливо выслушивает то, что уже слышала от этого человека сто и один раз, и почему она так радушно его принимает? Посреди своей болтовни он спрашивает, когда отец вернется из лавки, — спрашивает как бы между прочим, хотя на самом деле отец ему нужен, чтобы взять у него немного взаймы или попросить его подписать вексель. Но если так, почему бы ему не пойти к отцу в лавку? А у него расчет: в лавке человек ведет себя как продавец, так что отец, скорее всего, ему откажет, а дома, куда он приходит как приятель, этого не случится.

Некоторые приходят к отцу, чтобы он написал им рекомендательные письма к нашему родственнику в Вене. Этот родственник — профессор в Венском университете и именуется придворным советником. У нас в городе полагают поэтому, что он советник при дворе самого кайзера и что кайзер ничего не делает, с ним не посоветовавшись, так что в глазах жителей Шибуша наш родственник такая же важная шишка, как министр, и они беспокоят его в случае любой беды. Этот наш родственник, когда его сотоварищи занимались всякими пустяковыми делами, сидел, и читал книги, и учился, а теперь, когда он завоевал себе имя, все городские невежды приходят к нему за одолжениями. Простым людям часто свойственно ненавидеть мудрость и ее обладателей, но, когда человек выучился и заработал себе имя, они так и спешат к нему со своими ничтожными делами.

А вот и отец приходит из лавки. У него грустное, усталое лицо. Нет, не корабли у него потонули в море и не города у него разрушены на суше — его сердце грызет забота о заработке и проблемы растущих детей. Много надежд возлагал он на меня, но в конце концов ни одна не сбылась, а теперь я ко всему собираюсь уехать в Страну Израиля. Как это так — взять и уехать в Страну Израиля? Со дня основания Шибуша никто не слышал, чтобы молодой парень уехал в Страну Израиля. Зачем ему это? Тысячу раз уже говорил мой отец со своим сыном, и все без пользы, и вот сейчас он молчит, и это молчание тяжелее всех слов. Глаза его, всегда светившиеся умом, теперь затуманены печалью. Эта печаль печалит и мать, а больше мамы печален я. Но негоже человеку говорить о своей печали, тем более человеку, который собирается уехать в Страну Израиля.

По своим знаниям, уму и возвышенным моральным устоям мой отец мог бы зарабатывать как раввин в любом большом городе. Но крупные торговцы, которых он видел в детстве, когда они приходили с вопросами к нашему раввину, вселили в него иллюзии, потому что он видел, с каким размахом они ведут себя, и хотел быть таким же. И в результате то, что он забросил, осталось заброшенным, а то, чего он хотел, ему не далось, и вот теперь он мелкий торговец, ожидающий покупателей в своей лавке. Придут покупатели — хорошо, не придут — плохо.

Короче, вот так — должен был бы стать раввином, и то, чего он не достиг, надеялся найти в сыне. Хорошую возможность дал Всемогущий Своим созданиям — то, что не удалось им самим, достичь благодаря своим сыновьям. Но не с каждым сыном это удается. Что далеко ходить — я сам тому примером».

Не знаю, кому среди собравшихся нужны были все эти мои слова, но, поскольку меня попросили, я рассказал. А на выходе на меня вдруг набросился один из этих парней и стал упрекать за то, что я общаюсь с Йерухамом Хофши — известным коммунистом и ненавистником Сиона. И тут я должен признаться, что, хотя парень этот был сионист, а Йерухам — никак не сионист, я вдруг почувствовал, что Йерухам мне симпатичнее. Мне уже и раньше намекали другие люди, что я поступаю неблагоразумно, разговаривая с человеком, которого подозревают в принадлежности к коммунистам, потому что я гражданин другой страны и меня могут выслать из города. Я тогда задумался: этот город, где я родился и провел большую часть своей молодости, — как это может быть, чтобы какой-то чиновник, который даже не отсюда родом и ничего в этом городе не делает, только кормится от щедрот его, вдруг скажет мне: ступай прочь, ты гражданин другой страны, у тебя нет разрешения жить с нами?

Я думал о моих предках, чьи кости погребены на городском кладбище, и о своем деде, да пребудет он в мире, который сорок лет без одного числился среди старейшин этого города и нес свое бремя, не требуя платы, и о своем дяде, да пребудет он в мире, который раздавал бедным бесплатно дрова. Я думал о своем отце, светлой памяти, которым гордился этот город, и об остальных моих родственниках, которые сделали немало добрых дел для горожан. А сейчас заявятся чиновники, которые унаследовали все эти добрые дела, и вышлют меня из моего города?! И что мне тогда делать с новым ключом от нашего старого Дома учения, который обещал сделать мне слесарь? Разве что отдать, его Йерухаму Хофши и сказать: «Господин Хофши, брат мой, до сих пор я заботился о нашем старом Доме учения, а отныне, пожалуйста, заботься о нем ты…»

Глава двадцать вторая Второй ключ

Слесарь выполнил свое обещание и сделал мне новый ключ. Я взял его и сказал: «Вчера ты был куском железа, а сегодня мастер приметил тебя, и ты стал нужной вещью». А про себя подумал — подобно тому, как ты сам, дружище, еще вчера был куском мяса, а открылся для тебя Дом учения — стал человеком. Я спрятал ключ в карман и сказал: «Отныне я храню тебя, чтобы ты хранил меня».

В Доме учения ничего не изменилось. Даже книги, которые я изучал перед тем, как затерялся старый ключ, все так же лежали на столе, будто ждали моего возвращения. И я не обманул их надежд и не разочаровал ожиданий — едва войдя, тотчас сел за эти книги.

Но какова разница между той Торой, которую я изучал здесь раньше, и той, которую сел изучать сейчас! Вот так, братья мои дорогие, плавает во благости дитя во чреве матери, ибо там ему даруется знание всего в Торе, — но едва выходит в сей мир, является ангел, хлопает его легонько по губам, и ребенок все забывает. Ибо хотя велика была та Тора, которую он впитал во чреве матери, но знание ее не принесет радости, пока не потрудишься во имя него. Так же и с человеком, который потерял ключ от Дома учения, а затем обрел его снова.

И вот я сижу и учусь, и все то время, что я сижу и учусь, мне хорошо. Но едва я прерываю учение, мне становится плохо. Впрочем, я мог бы сказать, если вас это интересует, что и во время учения мне то и дело приходится проверять, не замерзли ли мои руки, ноги и прочие члены. А все потому, что между первым ключом и вторым Господь, благословен будь Он, наслал на нас зиму и изрядно остудил Свой мир.

Где-то в прочитанном я нашел, что человеку не дано изменить воздух снаружи, но он может изменить воздух в своем доме. Имелось в виду, понятно, изменение духовное, но я истолковал эти слова буквально: пусть мне не дано согреть воздух на улице, но в моих силах согреть тот воздух, что в Доме учения. Я подошел к печи и открыл дверцу. Холодный воздух так и хлынул на меня из печной трубы. Я решил положить пару-другую поленьев и разжечь огонь — пламя вспыхнет, коснется крыльев ветра, ветер тут же улетит и уже не вернется. Но, заглянув в дровяной сарай при Доме учения, не обнаружил там ни единой щепки. Видно, в этот дом уже годами не привозили дрова. Я вспомнил давние дни, когда мы за неимением дров использовали для растопки скамью того домохозяина, который отказывался пожертвовать на дрова для Дома учения, — ломали эту скамью и растапливали печь ее обломками. Слава Господу, те немногие скамьи, которые еще сохранились сейчас в Доме учения, не почуяли, о чем я подумал. Но я на всякий случай успокоил их: «Не бойтесь, дорогие, я вас не трону. Напротив, я рад, что вы есть — ведь когда-то, сидя на вас, я изучал Тору, а под вами прятал те маленькие книжечки, которые отвлекали меня от учебы. Если бы я мог сжечь то холодное пространство, что вокруг вас, я бы с радостью его сжег, но поскольку нельзя сжечь пространство, не сжигая того, что находится в нем, то я не подниму на него руку».

В гостинице я поведал о своей беде хозяевам. Хозяйка тут же сказала: «Дай вам Бог избавиться от всех других ваших бед так же легко, как можно избавиться от этой. Как избавиться? Да просто зайти к Даниэлю Баху и заказать у него дрова».

Когда я пришел к Баху, там как раз случился возчик Ханох со своей лошадью и телегой. Даниэль сказал ему: «Нагрузи телегу дров и отвези в старый Дом учения». Ханох нагрузил телегу и стронул коня, а сам побрел следом за ними. Так они втроем и шли, пока не прибыли к месту назначения.

Вообще-то назвать его телегу телегой, а лошадь лошадью можно только из уважения к самому Ханоху: телега у него такая маленькая, а лошадь такая хилая, что на них впору только развозить разную мелочь по окрестным деревням и привозить оттуда курицу или яйца.

Подъехав к Дому учения, Ханох разгрузил дрова, занес их внутрь и хотел было развести огонь, но я сказал ему: «Ханох, пока ты тут будешь растапливать печь, твоя лошадь простудится, стоя на морозе. Возвращайся ты лучше к своей работе, а я уж сам разведу огонь».

Я дал ему за труды и отпустил с миром, а сам принялся растапливать печь. Вскоре весь дом наполнился дымом. Во-первых, потому, что у меня не было сноровки, а во-вторых, потому, что эту печь уже много лет не топили. Я выбился из сил и был уже близок к отчаянию, как вдруг печь сжалилась надо мной и начала разогреваться. А с нею стал разогреваться и весь Дом учения. И это была большая радость. Не будет преувеличением сказать, что даже стены Дома учения вспотели от радости.

В тот день я занимался дольше обычного, потому что снаружи было холодно, а в Доме учения — уютно и тепло. Куда лучше было сидеть здесь, чем бродить по улицам.

Когда первые дрова кончились, я заказал у Даниэля следующие, и теперь Ханох каждые два-три дня привозит мне полную телегу дров. Как я уже сказал, телега у него маленькая, и лошадь маленькая, и сам он маленький — трое этих «малых на земле сей» должны прокормить целое семейство. Поэтому они и ездят по окрестным деревням, доставляя деревенским жителям всякую галантерею. Вот еще один пример величия Святого и Благословенного — даже самым малым Своим творениям Он дает возможность заработать на жизнь.

Ханох радуется своей доле и радует свою лошадь — раньше, чем сам попьет-поест, обязательно задаст корм своей скотине. Лошадь его птичьего молока не просит, а то, что она просит, Ханох ей дает, и поэтому они любят друг друга и помогают друг другу. Когда Ханох устает, лошадь тащит телегу, а когда лошадь устает, Ханох помогает ей тащить телегу, а когда телега устает, они оба ее тащат.

Как-то раз я спросил Ханоха, хорошо ли он зарабатывает. Он ответил: «Слава Богу, больше, чем мы заслуживаем у Него, у Благословенного. Если бы мы заслуживали больше, Он бы и давал нам больше».

Я спросил: «Разве ты не стоишь большего?»

Он сказал: «Доказательство тому — что Он не посылает мне больше».

Я сказал: «Может быть, Он бы посылал тебе больше, если бы орудия твоего труда тоже были побольше?»

Он сказал: «Он, может быть, и посылал бы, но Его посланцы наверняка задержали бы Его послание в своих руках».

Я спросил: «И ты тоже недоволен людьми?»

Он ответил: «Я не имею привычки размышлять, я всего лишь произношу своими устами все, что Благословенный вкладывает мне в рот».

Я подумал — а что, если дать ему, этому Ханоху, побольше денег, чтобы он сменил малые орудия своего труда на большие и его доходы не были бы такими маленькими. Я сунул руку в карман, достал кошелек и сказал: «Вот тебе, Ханох, за твой труд».

Сначала я хотел дать ему все, что найду в кошельке, но, когда достал кошелек, передумал и протянул ему маленькую монету. Воистину, хотел Святой и Благословенный дать ему, этому Ханоху, весь кошелек, но посланец Его задержал руку дающего.

Этот Ханох — мозги у него слабые, ему не в толк все, что выше его кипы[74]. Но, несмотря на это, я иногда беседую с ним даже о вещах всемирного значения и объясняю ему их. А если он не понимает, я пытаюсь растолковать ему на примере. Но он и тогда не все понимает, потому что для такого рода вещей требуется немного воображения.

Я спрашиваю его: «Знаешь ли ты, Ханох, что такое воображение?»

Он: «Не знаю».

Я говорю ему: «Тогда садись, я тебе объясню. Воображение — это то, благодаря чему существуют все, пришедшие в этот мир, — и я, и ты, и твой конь, и даже твоя телега. Почему так? Смотри, ведь ты направляешься в деревню из-за того, что ты воображаешь, будто тебя там ждет заработок. А твоя лошадь воображает, что там ее ждет корм. А твоя телега воображает, что там ее ждет отдых. Значит, если бы не сила воображения, вы бы вообще туда не ездили. Но это именно то, что я сказал, — мир существует только благодаря воображению. И счастлив тот, кто может использовать силу своего воображения, чтобы обеспечить свой дом и свою семью. И „ой“ тому, кто использует силу своего воображения для всякого рода суетных дел. Например, те, которые играют в театре и показывают разные представления. Как-то раз я был в театре, где ставили некую драму. Я сказал тем, кто сидел со мной рядом, что могу заранее угадать, чем кончится эта драма. И действительно, так оно и было. Потому что я вообразил себе все действия этого спектакля, одно за другим. И я сделал это силой самого простого воображения. Если бы я воспользовался силой высшего воображения, то наверняка бы ошибся, ибо большинство этих пьес создается с помощью самого простого воображения, на высшее их не хватает.

Но я вижу, Ханох, что ты не знаешь, что такое театр. Давай я тебе расскажу. Театр — это такой дом, куда приходят всякие зажиточные домовладельцы. Но зачем они приходят в этот дом, если у них есть собственный? Потому что человеку порой надоедает собственный дом и тогда он идет в другой. А этот другой дом, театр, он вот как устроен. Там работают люди, которые притворяются, будто не знают, что у домов есть стены, и делают вид, словно им поэтому известно все, что происходит внутри этих домов, и показывают хозяевам этих домов то, что вроде бы происходит в их домах, а те радуются, и смеются, и хлопают в ладони, и кричат: „Прекрасно! Прекрасно!“ Разве они не знают, что это совсем не прекрасно, поскольку это неправда? Но видишь ли, каждый из них думает, что это верно в отношении другого. Есть, однако, один человек, который так не думает, потому что этот человек живет сразу в двух этих домах и потому знает, что происходит в каждом».

Однако оставим театры и представления и поговорим лучше о чем-нибудь другом. Как-то раз я сказал ему, этому Ханоху, в каком году он родился. Ханох был очень удивлен. Он не знал, что само имя благочестивого еврея позволяет понять, в каком году он родился. Каким образом? В силу того, что имя «Ханох» было дано Ханоху в честь праведника ребе Ханоха из Олеска[75], поскольку этот праведник умер точно в год его рождения. Если бы наш Ханох родился на год раньше или годом позже смерти этого праведника, отец назвал бы своего сына именем другого праведника того, который умер точно в этот другой год.

Потом я тем же способом объяснил ему имя его лошади. Он говорит о ней: «Моя правая рука», а городские дети прозвали ее Кобылицей Фараона, однако на самом деле ее имя Ханушка, то есть уменьшительное от Ханох. Но так как негоже называть скотину именем праведника, я везде называю ее «Хенох».

«А теперь, — сказал я, — хорошо было бы выяснить, как нам называть твою телегу. Коляской ее назвать нельзя, потешу что, во-первых, в коляску запрягают сразу несколько лошадей, а во-вторых, у пророка Аггея сказано: „Опрокину колесницы и сидящих на них“[76]. Но ты, Ханох, человек скромный, тебе бы не возницей быть, а пастухом. Ходил бы ты со стадом овец или сидел, наблюдая за ними, и читал бы псалмы, как царь Давид, и вся Страна Израиля расстилалась бы перед тобой на юг, на север, на запад и на восток. Хочешь — сидишь на берегу ручья и говоришь себе: „Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим“[77], хочешь — поднимаешься на гору и говоришь: „Произращает на горах траву, <…> дает скоту пищу его“[78]. А если ты боишься разбойников, то зря. Было однажды, поднялся мальчик на вершину Эфраимских гор пасти своего ягненка. Пришел араб, украл ягненка и зарезал его. Мальчик горько плакал. Услышал его другой пастух, нашел араба и стал судить его судом Торы, как сказано в главе „Мишпатим“[79]. Пошел араб домой и принес отцу мальчика четырех овец за одного ягненка. Отец мальчика спросил: „Что это?“ Араб сказал: „Я украл у твоего сына ягненка и зарезал его, и пришел пастух из ваших, из сынов Моисеевых, и велел мне уплатить ущерб вчетверо“. Услышали эту историю другие сыны Израиля, поднялись все на вершину той горы и сказали тому пастуху: „Господин наш, сын Моисеев, нас каждый день грабят, нас каждый день режут, нас каждый день убивают, приходи пасти стадо, обреченное на погибель!“ Сказал тот: „Подождите минутку пока минет гнев Святого и Благословенного, и тогда Он даст нам разрешение вернуться в Страну Израиля. И положитесь на милость Благословенного, Который будет хранить вас, как пастух — свое стадо“».

С того дня, что я познакомился с Ханохом, я ни разу не видел, чтобы он так веселился, как во время моего рассказа. Чтобы порадовать его еще немного, я начал рассказывать ему о горах Страны Израиля, которые в вечернее время наливаются золотом, о ее долинах и ущельях, где родники, точно бирюза, о ее солнце, которое окутывает человека, словно талит, и о дождях Страны, которые Всевышний дарует евреям, когда они выполняют Его волю и одна капля которых способна заполнить всю микву[80]. А если там идет снег, то Святой и Благословенный сразу же затем посылает солнце, чтобы оно растопило этот снег. Потому что Страна Израиля — не то что страны других народов, где снег вдет без перерыва, а солнце прячется и целыми днями не выходит, и человека так заносит снегом, что он исчезает под ним, жена и дети зовут его и не дозовутся. Где же оно, это солнце, нет в нем, что ли, жалости к сынам Израиля в галуте? Да вот, видно, занято оно в ту пору, наливая золотом апельсины в Стране Израиля, и потому не может навестить галут.

Нет человека, более подходящего для такой беседы, чем Ханох. Но с ним нужно быть настороже и не заноситься, не то он, увидев, как много ты знаешь, тотчас возомнит тебя пророком. Я уже не раз упрекал его в этом, объясняя ему, что сам пророк не знает ничего, он всего лишь посланник Всевышнего и не может ни убавить, ни прибавить к Его посланию. А с того дня, как Божественные откровения прекратились, прекратились и пророчества. И тут я вернулся к началу нашего разговора и объяснил ему, в чем разница между воображением и реальностью: реальность — это хлопоты без свадьбы, а воображение это свадьба без хлопот.

Закончив все эти разъяснения, я отпустил его с миром. Во-первых, чтобы не слишком утомлять его разговорами, а во-вторых, потому, что его лошади надоело стоять без дела. А на прощание попросил привезти мне новые дрова для печки, потому что за грехи наши мы были изгнаны из нашей страны и нам тяжелы холода галута.

Глава двадцать третья Завсегдатаи Дома учения

Да воздастся Ханоху добром зато, что он хорошо выполняет свою работу. Каждые два-три дня он привозит в Дом учения полную телегу наколотых дров, и я аккуратно укладываю их возле печки. Вся красота печки — в дровах, и вот я присаживаюсь перед ней и разжигаю ее. Пламя разгорается, дрова шипят в огне, и смола капает с них и пузырится. Иногда внутри полена появляется древесный червь и тут же сгорает. Я говорю ему, этому червяку: «А что, в печке священника тебе было бы лучше?» Но он только извивается от жара и ничего не отвечает. А поскольку он мне не отвечает, то и я воздерживаюсь от долгих разговоров с ним. И не в том дело, будто я смотрю на него сверху вниз, — просто червяк, который извивается, будучи удостоен сгореть в Доме учения, не заслуживает того, чтобы с ним разговаривать.

Но кто это донес людям, что в старом Доме учения топится печка? Не иначе как птица небесная. Многие уже годы люди не заглядывали в этот Дом, но вот спустилась с неба птица, села на крышу и обнаружила, что от дымовой трубы плывет тепло. Она позвала своего супруга, позвала сыновей, позвала дочерей, все они прилетели и уселись вокруг теплой трубы. Вскоре вся труба была окружена птицами.

Проходила мимо женщина, подняла глаза и сказала своей приятельнице: «Дорогая, смотри, сколько птиц собралось на крыше! Что они там увидели? Ой, смотри, дым над Домом учения!»

Приятельница ответила: «Я думаю, дорогая, что этот иерусалимец топит там печь, вот птицы и прилетают погреться около дымовой трубы».

А та сказала: «Дорогая, я побегу рассказать об этом своему мужу».

А приятельница ей: «Да-да, иди, дорогая, расскажи мужу, а то ведь мне некому рассказывать, мой муж погиб на войне».

Та пошла и сообщила своему мужу. А тот вышел из дому и пошел в Дом учения. И обнаружил, что там тепло и горит печь. Он протянул руку к печке и сказал: «Какое блаженство!» Согрелся, и взял книгу, и стал читать, пока веки его не смежил сон, и он задремал. А потом проснулся и сказал: «Ну рай, чистый рай!» Я решил, что ему, наверно, показали во сне рай, где сидят праведники, изучая Тору, и это было похоже на наш Дом учения.

И я подумал: вот этот человек — чего ему не хватало? Немного тепла, немного Торы, немного Дома учения, немного сладкой дремоты. Я не из тех, кто вступает в споры с Богом, но тут я сказал: «Властитель мира, Ты, Который создал весь мир и в руках Которого весь этот мир находится, — неужто Тебе трудно дать каплю удовольствия Твоим излюбленным и измученным сынам?»

Назавтра этот человек снова пришел. Но, войдя, уже не бросился к печке греться, а раньше взял книгу. Евреев не обвинишь в неблагодарности: когда Всевышний дает им немного по их нуждам, они сразу же возвращают Ему, если можно так выразиться, по Его нуждам. Более того, они даже предваряют Его желаниями свои потребности.

Через час вошел еще один человек. Он поступил точно так же, как первый. Я поднялся, добавил дров в печь и наказал им: «Давайте, дрова, делайте свое дело, ведь оно доставляет людям удовольствие».

Сидят два человека рядом, и книги перед ними. По их радостным лицам видно, что они изучают еврейский закон, Галаху. С тех пор как разрушен Храм, нет у Всевышнего, благословен будь Он, иного места в этом мире, кроме четырех локтей Галахи. Счастливы изучающие Тору, ибо своим изучением они расширяют мир Святого и Благословенного.

Огонь ликует в печи, и губы читающих шепчут. Большая гора, что против Дома учения, отбрасывает тень и затеняет окна. Окна темнеют, как будто на них опускают занавески. Мои гости поднялись, подошли к раковине, помыли руки и произнесли дневную молитву, минху. Я тоже поднялся и зажег светильник. Один из них сказал: «А вот и свет». А второй добавил: «Свет для евреев».

Мало-помалу фитиль съел весь керосин, а огонь съел весь фитиль. Мои гости закрыли книги и встали. Обняли на прощание печь, поцеловали мезузу[81] и вышли, размягченные. А я запер дверь и вернулся в гостиницу.

По дороге я подумал: «Если телу уже тепло, почему глазам должно быть темно?» Наутро, когда Ханох привез очередную охапку дров, я сказал ему: «Вот тебе деньги, купи керосин и свечи, нальем керосин в светильники и зажжем две-три свечи. Разве не сказано: где Тора, там и свет?»

Ханох вернулся с банкой керосина и фунтом свечей. Я сказал: «Чем ты думал, Ханох, почему ты купил тонкие свечи? Неевреям, которым не нужно изучать Тору, тем достаточно тонких свечей, но евреям, которые изучают Тору, нужны толстые свечи. Если бы я присутствовал при сотворении мира, я бы попросил у Всевышнего, благословен будь Он, повесить в Домах учения солнце, луну и все звезды до единой».

Я налил в светильники керосин, поставил в подсвечник на пюпитре две свечи, поглядел на нашу печь и на свечи, припомнил солнце и звезды и снова повернулся к Ханоху. «Все, что Всевышний сделал в Своем мире, — сказал я ему, — Он сделал хорошо, а после этого Он еще вдобавок надоумил нас делать для себя по Его образцам. Он создал солнце, чтобы согревать мир в жаркие дни, и этим надоумил нас сделать печь, чтобы согреваться в холодные дни. Он подвесил луну и звезды к небосводу, чтобы они светили ночью, и этим надоумил нас сделать себе свечи и светильники, чтобы они светили нам в домах».

Ханох уже навострил было уши, рассчитывая услышать продолжение, да и я тоже готов был продлить свое прославление Всевышнего, но в этот момент в Дом учения вошел человек, и это меня остановило. Так что я прерву свои речи во славу Господа, посмотрим лучше, что делают Его создания. Этот вошедший (его имя Леви), в отличие от двух вчерашних, Шимона и Реувена, не взялся сразу за книгу и не стал расширять мир Святого и Благословенного, а первым долгом обнял печь и тяжело вздохнул. Наверно, подумал про себя: «Какой большой и светлый дом, а у меня жена и дети больные, и в доме холодно и темно».

На следующий день в Дом учения пришли Иегуда, Иссахар и Звулон. Иегуда и Иссахар сели за книги, а Звулон остался возле печки, не стал изучать Тору и не стал расширять мир Святого и Благословенного, хотя видно было, что он получает удовольствие, глядя, как читают другие.

А что же Дан? Мало того что он заявился в Дом учения с ведром, точно неотесанный простолюдин, так он еще воспользовался запасами Дома, как тот же простолюдин: согрел кости у нашей печки, а потом наполнил свое ведро раскаленными углями, чтобы отнести жене, которая в это время стояла на рынке, дуя на окоченевшие пальцы.

Не так уж много времени прошло, а в нашем Доме учения собрались и все остальные сыновья праотца Иакова — Иосиф, и Биньямин, и Нафтали, и Гад, и Ашер. Все это были наши шибушские евреи, но я счел более благозвучным назвать их этими достойными именами в честь их достойных дел, потому что их подлинные имена звучали уродливо — Шимке, Йошке, Вапчи, Годзик и тому подобное.

И если вы ищете во всем этом что-либо хорошее, дорогие мои друзья, то спешу вас известить, что с того дня мы стали ежедневно проводить совместную молитву. Вот свидетельство тому, что если где появляется какое-то место, от пребывания в котором еврей получает удовольствие, то следом за ним в этом месте вскоре появляются другие евреи. А как только их собирается десять, они уже могут молиться как община.

Я избегаю вести эти молитвы. Во-первых, потому, что в Стране Израиля я уже усвоил несколько молитвенных обычаев, которые не в ходу здесь, и боюсь сбиться с одного на другое, и,во-вторых, потому, что у большинства молящихся в нашем Доме учения время траура, не про нас будь сказано, а такие люди всегда идут без очереди.

Два слова во славу еврейской молитвы. Большую часть дня мои прихожане сидят рядышком и изучают Тору. Когда же приходит время дневной молитвы, они закрывают книги, моют руки, произносят благословение над благовониями, зажигают свечу на пюпитре и произносят «Ашрей», «Кадиш» и «Шмоне эсре»[82]. Перед тем Всевышний говорил с ними посредством Своей Торы, а теперь они говорят с Ним посредством своей молитвы.

Иногда заглядывает к нам какой-нибудь еврей, идущий с рынка, — греет руки, склоняется в молитве и произносит «Ашрей». Голос у него слабый, устам, которые весь день говорили на чужом языке, трудно выговаривать слова на иврите, поэтому его речь выглядит отрывистой, и, кроме того, сердце жалит его, точно аспид, потому что он простоял целый день на рынке и не окупил свои расходы, а тут пришло время минхи, и он оставил свой товар ради молитвы, а ведь не исключено, что как раз в ту минуту, когда он молился в Доме учения, на рынке появился тот самый крестьянин, который дал бы ему заработать свой грош. А он оставил все дела и пошел молиться.

Закончив молитву, люди не выходят из Дома учения, не прочитав предварительно главу из Мишны, из «Эйн Яаков» или из «Шульхан арух»[83]. А тот, кто не привык к языку Галахи или Мишны, читает недельную главу Торы[84] или псалмы. Иногда кто-нибудь встает, чтобы уточнить цитату из Торы или раздел из Танаха[85]. Между нами говоря, все их слова незначительны. И тем не менее они свидетельствуют о том, что, хотя Тора ушла из этих мест, запах ее все еще ощущается. Иногда они говорят на будничные темы. В Доме учения не положено вести пустые разговоры, но в последнее время люди стали нарушать этот запрет. А тем более в нынешние времена, когда у каждого сердце стеснено и ему хочется выговорить душу.

Раньше я думал, что из рассказов человека можно понять, что с ним произошло. Но когда я увидел, что люди, прошедшие войну и даже пострадавшие на ней, больше рассказывают об ужасах погромов, а люди, пострадавшие в погромах, больше рассказывают об ужасах войны, я понял, что события, происходящие с человеком, — это одно, а его рассказы — другое. Как-то раз я спросил какого-то человека, который был ранен в бою, а потом пострадал в погромах: «Как это так, что я ни разу не слышал от тебя ни о войне, ни о погромах?» Он ответил: «Человек говорит о своей беде, когда она уже позади, а я все еще в ней. И если хочешь, я тебе скажу, что муки поиска пропитания тяжелее мук войны и погромов. Когда мне удается принести жене фунт крупы, эта победа больше, чем все военные победы кайзера. И хотя человек, прошедший войну или погромы, не любит вспоминать о них, он охотно припоминает те удивительные случаи, которые с ним бывали, — например, когда ему удавалось перехватить часок сна в разгар боя или принести молока ребенку, мать которого была убита, когда кормила его».

А пока мы вот так сидим и беседуем, в Дом учения то и дело входят люди с ведрами: вот один вошел с ведром, наполнил его углями из печки и пошел к двери, а за ним, не успел он выйти, уже потаился второй и тоже наполнил свое ведро нашими углями, и тоже вышел как ни в чем не бывало. До того дошло, что люди в Доме учения возмутились и стали кричать: «Сказано ведь в „Шульхан арух“, что запрещено отнимать от высших потребностей и брать себе на бытовые!» А покричав, предложили мне сделать отдельный ключ для печи, иначе в Доме учения вообще не останется горячих углей — ведь все торговцы и торговки, которые мерзнут на рынке, только и мечтают согреться, а тем, что я не запираю перед ними дверь, я как бы сам приглашаю их прийти и взять у нас углей.

Я сказал: «Замок сделать легко, но я боюсь — потеряю и этот ключ, как потерял однажды ключ от Дома учения, а тогда и сам замерзну от холода. И потом, если я даже закажу ключ для печки, то пока придет слесарь да пока он сделает этот ключ, холода пройдут, и угли наши никому уже не будут нужны, а я зазря окажусь злодеем».

Поэтому, когда спрос на наши угли возрос, я просто велел Ханоху привозить дрова каждый день. Теперь мне уже некогда разговаривать с червяком, который сгорает в пламени, — я все время занят тем, чтобы согревать жителей Шибуша.

Сколько я себя помню, я всегда ненавидел такие формы, что составлены из разнородных частей, которые не сочетаются друг с другом, особенно рисунки, отдельные части которых вполне реальны, но связаны и соединены не так, как в реальности, а исключительно воображением художника. Пуще же всего мне ненавистна подстановка конкретного предмета в рисунок, долженствующий изображать что-то воображаемое, когда воображающий таким способом уподобляет некое высшее состояние души телесному предмету, как это делали некоторые комментаторы стиха: «Не делай себе кумира». И поэтому я удивился самому себе, когда вдруг начал искать основания для своих поступков и пришел к выводу, что вижу некую символику в том, что я, человек из Страны Израиля, принес тепло им, людям галута.

Кроме Реувена, Шимона, Иегуды и других, которые большую часть времени регулярно проводят в Доме учения, у нас можно встретить также знакомого вам Игнаца. Но он приходит отнюдь не для того, чтобы погреться, и, понятно, не для того, чтобы изучать Тору и молиться. Сомневаюсь, что он способен прочесть даже «Шма Исраэль»[86]. Игнац — пример «отрока, оставленного в небрежении»[87]: он не учился в хедере, а когда вырос, шатался по улицам, пока ее пришла война и не сделала его солдатом. А вернувшись с войны, стал нищим с протянутой рукой. И если теперь он приходит в Дом учения, то лишь для того, чтобы получить у меня милостыню, потому что с тех пор, как мы начали топить, я больше сижу здесь, чем хожу по улицам, и вот он стал приходить сюда, чтобы найти меня.

Из уважения ко мне Игнац изменил обращение и теперь просит у меня милостыню на святом языке, гнусаво вымаливая «маот»[88]. И когда протягивает руку, не показывает своего лица. Он уже знает, что я дам ему, даже если он не будет демонстрировать свое увечье.

С того дня, когда Долек при мне протянул ему стакан водки, чтобы тот выпил ее через дырку в лице, заменяющую ему нос, а я упрекнул Долека, сказав: «Как может человек, рожденный еврейской матерью, так жестоко обращаться с ближним», Игнац проникся ко мне любовью, и я однажды слышал, как он сказал, что если бы не так нуждался, то вообще не брал бы у меня денег. И добавил, что если бы он и не просил, я бы все равно ему давал, насильно, потому что я человек милосердный и у меня доброе сердце, поэтому я не могу видеть брата своего в беде и даю, даже если у меня не просят.

Игнац худощавого телосложения и держится прямо, у него гладкое лицо, на котором не растет ничего, кроме усов под дырой от носа. Они у него завиты вверх и обрамляют эту дыру, делая ее похожей на стелу. На груди у него висят медали. Некоторые из них он сам заслужил на войне, другие снял, для украшения, с груди товарищей, погибших на фронте. До войны он ухаживал за лошадьми и пересаживал ездоков из коляски в коляску, а порой подрабатывал сутенерством, хотя нужды в нем особой не было, потому что были другие, постоянные сутенеры, которые дежурили у дверей, чтобы указать путь грешникам; предпочитающим свое тело своей душе. Жители Шибуша расходились в суждениях об Игнаце. Некоторые говорили, что его мать еврейка, а отец из христиан. Дело будто бы было так: в одной деревне под Шибушем лет сорок назад недоставало евреев для миньяна, и тамошние евреи в Дни трепета ходили молиться в город. Однажды в канун Судного дня корчмарь и его жена отправились таким манером в Шибуш, а малолетнюю родственницу оставили дома, потому что она была больна. Ночью пришли бандиты, ограбили корчму и подожгли ее. Один из них нашел маленькую девочку, которая пыталась спрятаться в саду, и изнасиловал ее, От этого-то будто и родился Игнац. А другие говорят, что и его отец, и мать родом из Страны Израиля, но отец был человек плохой, увлекся другой женщиной и бросил беременную жену, а когда родился Игнац, матери оказалось трудно его содержать, она пошла в Большую синагогу и положила ребенка на кучу старых бумаг. Там его увидел бездетный возчик, забрал к себе домой и возился с ним, пока не началась война, а тогда Игнаца призвали в армию, и там осколок раздробил ему нос. После войны он вернулся в Шибуш и благодаря своему особенному увечью приобрел преимущество перед остальными городскими нищими. Хотя в городе он не единственный увечный, но никто другой не зарабатывает так хорошо, как он. Недействительно, в его увечье есть что-то, чего нет у других. Другие инвалиды — например, безрукие, — пока раздумываешь, как он возьмет твой грош, если у него нет руки, уже забываешь этот грош достать. И также с безногими — пока засунешь руку в карман, уже успеваешь пройти мимо него, а у него ведь нет ног побежать за тобой — вот и не успеваешь ему дать. Не то Игнац — он протягивает к тебе руку, и бежит за тобой, и таращится на тебя всеми своими тремя отверстиями, и кричит «пенендзы!» — и ты тут же бросаешь ему грош, лишь бы только он не таращился на тебя. А тем более если он говорит: «Маот» — это слово выходит из его рта как нечто отвратительно гнусавое и тут же пропадает в отверстии его отсутствующего носа.

Я, конечно, правильно сделал, что поругался с Долеком по поводу этого бедняги. Но слова, которые я ему тогда сказал, не пошли мне на пользу. Когда пришла моя очередь, я увидел, что я так же жесток, как он. В тот день, когда Игнац впервые пришел в Дом учения попросить у меня милостыню, я разрешил ему войти и погреться. А когда собрался уходить, не нашел своего пальто. Назавтра я увидел его на Игнаце. Я стащил с него пальто, и тогда он вперился в меня двумя своими глазами и дыркой вместо носа и сказал: «Разве может человек, рожденный еврейской женщиной, быть таким жестоким с братом своим и стаскивать с него свое пальто в такой холодный день?»

Он отплатил мне той же мерой, что я отмерил Долеку.

Глава двадцать четвертая Три толкования

Вернусь к нашим делам. Теперь мы каждый день молимся в нашем старом Доме учения три раза, а в субботу четыре. О чем же рассказать сначала, а о чем в конце? Если по здравому смыслу, то начинать нужно с шести обычных дней, трудовых, которые насыщают наше тело, если же рассуждать с высшей точки зрения, то начинать надлежит с дня субботнего, который насыщает нашу душу. Но поскольку дни труда нашего Господь сотворил раньше святой субботы, то начнем все же с них.

Так вот, каждый день мы молимся три раза в миньяне, а в понедельник и четверг еще и читаем Тору. Кто в этот день ведет молитву, тот идет к шкафу, где хранятся свитки Торы, вынимает свиток, поднимается с ним на биму[89], кладет свиток на стал и говорит: «Да проявится и станет зримым царство Его над нами в скором времени. И пусть же дарует Он уцелевшим из нас и уцелевшим из народа Своего, дома Израиля, расположение, милость, милосердие и благоволение» — и потом читает из Торы. А перед тем как возложить свиток обратно в Ковчег, он произносит: «Да будет воля Отца нашего Небесного на то, чтобы вновь возвести Дом жизни нашей и возвратить Свое Присутствие в нашу среду вскоре, в наши дни… Да будет воля Отца нашего Небесного на то, чтобы сжалиться над нами и над уцелевшими нашими и отвести гибель и мор от нас и от всего народа Своего, дома Израиля… Да будет воля Отца нашего Небесного на то, чтобы сберечь среди нас мудрецов Израиля, их и их жен, сыновей, дочерей, учеников и учеников их учеников во всех местах их пребывания». И потом просит смиловаться «над нашими братьями, всем домом Израиля, находящимся в беде или в неволе, пребывающим в море или на суше, — да сжалится над ними Вездесущий и выведет их из теснин на простор, из мрака к свету и из рабства к избавлению, ныне, без промедления, и в скором времени».

А вот пришли и письма от этих наших братьев — тех, что покинули Шибуш в день моего приезда. Каждое слово покрыто слезами, каждая буква кричит «ой!». Двинулись они из Шибуша, много дней провели в дороге, ночевали в разных местах, потом деньги кончились, пришлось просить подаяния у людей, щедрость которых была куда меньше их черствости. В конце концов добрались все-таки до корабля, поплыли по морю, а море грозится утопить, потому что корабль дряхлый и для плавания малопригодный. Были даже предположения, что владелец корабля нарочно хотел его потопить, чтобы получить деньги по страховке и построить себе новый. (Я и раньше слышал, что об этом корабле писали в газетах, не упоминали только, что на нем было полно евреев.) Наконец ускользнули от морской угрозы, взошли на сушу, а суша их доконала. Куда ни придешь, даже войти не позволяют. А если тамошние знатные евреи берутся хлопотать за них перед властями и вельможами, то их оставляют на день-другой, но потом снова шлют в какое-нибудь иное место, а там с ними опять то же самое происходит, что и везде. Всякая страна для них чистый ад. Разве что к адским мукам грешники присуждены лишь по будням, а в субботу даже в аду отдых, эти же и в субботу не имеют отдыха. Злодеи в преисподней, как только кто пожертвует за упокой их души, сразу получают освобождение от адских мук, а у этих вынимают всю душу и лишь усугубляют их мучения. Уж на что тяжко было на войне, но на войне хоть были враги и были друзья, а для этих теперь — весь мир враги. На войне тебе хоть довольствие было от кайзера, а тут все кайзеры мира их только голодом морят.

А еще пришла ка мне Фрейда-Кейсариха с сыновним письмом. Те, кто читал ей это письмо до меня, жестокие были, видно, люди, брались читать и читали с упреком, кололи ей тело, словно огненными иголками. Но у меня, сказала Фрейда, у меня сердце доброе, а голос мягкий, она еще помнит, как я в детстве называл ее «Фейди», я не буду к ней жесток, прочту ей сыновнее письмо спокойно. Не так, как те, которые читают, только чтобы вывести ее из себя.

Все письмо я уже не помню, лишь несколько строк, вот такие: «Под угрозой смерти, мама, не найду я никаких хороших вестей для тебя, потому что Господь и люди не дают мне покоя, я уже не помню даже, что я тоже человек. А я человек, но об этом можно сегодня только жалеть, потому что даже собаке лучше, чем мне. Ведь собаку, глядишь, и пожалеют, а меня все гонят вон, и нет никого на земле, кто бы меня пожалел. Вот пришел я в город и говорю себе: „Поселюсь здесь, заработаю себе честным трудом на хлеб, мало ли, много ли, и тебе пошлю, бедная моя, безутешная мать“. Так нет — пришли, и согнали меня с места, и сказали: „Вон!“ Пошел я в другой город — и там тоже не нашел покоя. Только ногу поставил — набросились на меня, затоптали мою честь, сравняли меня с землей: давай, говорят, уходи, убирайся прочь! И так поступают с человеком, которому всего-то и нужно, что на кусок хлеба заработать. Видать, Творец все дни над ним посмеивается, а ведь этот человек перед Богом не грешил, только служил Ему верой и правдой. Чему мне уподобить себя, с чем сравнить, матушка оставленная моя, если я стал совсем как уличная грязь, которую всякий прохожий с обуви побыстрей стряхнет, — а ведь и надо мной восходит солнце, и мне сверкают вечерние звезды. Но, увы мне, погасла звезда моей удачи, и даже солнце не овеет своими крылами потерянного и несчастного сына твоего. Зачем ты родила меня, мама моя дорогая, добычей для зверя в человеке».

Оставим, однако, до времени всех этих измученных братьев наших. Будем надеяться, что Всевышний и впрямь сжалится над ними и выведет из нужды к достатку и из тьмы к свету, и мы еще получим от них хорошие вести. Ведь с умножением зла множится и надежда. А пока восславим дарованную нам Всевышним субботу.

Я не из тех, у которых что ни день — то суббота, но вот что я вам скажу, дорогие мои братья: от сотворения мира и доныне не было у нас, у евреев, ни единого дня отдохновения. Сначала было у нас рабство египетское, потом мы стали рабами золотого тельца, потом служили всем царям Востока, потом трудились на всех царей Запада. Как не устать? Так что ж плохого, если мы просим себе один такой день, который весь был бы суббота и полный отдых от трудов?

Первую нашу субботу в Доме учения мы провели так. Моя гостиничная хозяйка пожертвовала нам две скатерти для столов, и еще одну скатерть я купил сам для стола, за которым я изучаю Тору. Расстелил скатерти на всех трех столах, зажег две лампы, и свечи тоже, и все те, кто ходит к нам обычно, пришли на молитву. Между нами говоря, пришли в затрапезной одежде, потому что специальной субботней одежды у них нет. И все же заметно было, что в них произошло какое-то изменение. Это изменение происходит с каждым человеком в канун субботы, с наступлением темноты. Ведь человек затем и был сотворен в канун субботы, чтобы войти в нее чистым, и когда бы не согрешил в раю, то все его дни так и были бы субботами. И вот теперь, как только наступает субботний вечер, душа сразу вспоминает свою первую субботу в раю и меняется к лучшему.

Собрались, и один из нас, Шломо Шамир, приветствовал субботу обычным нашим распевом и с принятой у нас интонацией. Когда он произнес благословение: «И раскинь над нами шатер мира…»[90] — всем нам показалось, будто Святой, благословен будь Он, в ту минуту самолично простер над нами этот шатер. До той поры мир был для нас только в простом шатре, который суть временное убежище, а как только Шломо сказал: «И пусть хранят сыновья Израиля субботу…»[91] — это было так, будто мы вошли в постоянное жилище, где мир установлен на века. Не преувеличу, если скажу, что в ту минуту мы видели лицом к лицу, как Святой, благословен будь Он, собственной персоной заключает с Израилем мирный союз навечно.

Этот Шломо Шамир, который приветствовал субботу, он обойщик по специальности, но умеет читать Тору и вести молитву. Он даже получил знак отличия за свою молитву. Как получил? А вот было раз, еврейские солдаты собрали миньян в Дни трепета, и этот Шломо вел у них молитву. Проходил мимо командир его батальона, услышал, как он ведет, сказал: «Ну, герой» — и велел дать солдату Шамиру медаль за доблесть.

Закончив молитву, мы пожелали друг другу: «Субботнего мира и благословения» — и спокойно разошлись по домам. И я тоже пошел домой. Вернее, в гостиницу, ведь я постоянно живу в Стране Израиля, так что мой настоящий дом — там, далеко, за сотни километров отсюда, а здесь я — не более чем путник, зашедший на ночлег.

Поскольку о будничном столе в гостинице я уже рассказывал, тем более чувствую себя обязанным рассказать теперь о столе субботнем. В субботний вечер мы обычно сидим втроем — хозяин гостиницы, его жена и я. Их сыновья и дочери приходят к столу, когда им заблагорассудится, а прийти именно в тот час, когда их отец освящает вино и поет субботние песни, им на ум не приходит. Что же до других гостей, то если есть гость и если он соблюдает субботу, то обедает с нами, а если не соблюдает, Крулька накрывает ему отдельно. В будние дни каждый гость в гостинице господин над хозяином, но в субботу хозяин сам себе господин. Потому что в будние дни человек сам должен добывать для себя пропитание, вот он и занимается своей едой и подчиняет себя дающим ее. В субботу же, когда все расходы оплачивает Всевышний, человек свободен от заботы о заработке да и от бремени забот о других тоже.

В синагогу мой хозяин по субботам не ходит. Ему тяжело ходить из-за ревматизма, а его синагога находится далеко от дома. Но в другую, поближе, он идти не хочет — что толку менять одно место на другое. Встречает субботу дома и ждет меня с обедом.

Я прихожу, он кладет перед собой свой маленький сидур[92] и благословляет вино — рюмка в руке, открытый сидур перед глазами. Ему лет за пятьдесят, и я так полагаю, что не меньше тридцати из этих лет он каждый субботний вечер вот так же благословлял вино, а поскольку в году пятьдесят суббот, то поди сочти, сколько уже раз он так благословлял. И все равно всякий раз, когда благословляет, держит перед собой открытый сидур. Во-первых, у него порой заходится сердце, и он боится, что может ошибиться в молитве. А во-вторых, с сидуром у него случилось чудо, сидур спас его от верной смерти. Во время войны в него выстрелили из ружья, а сидур в это время лежал у него на сердце, и пуля продырявила его в точности до той страницы, где благословение субботнего вечера.

Разломав хлеб, он поет, как положено: «Каждый, кто освящает седьмой день, удел его — святость…»[93] Голос у него прерывистый и низкий, не голос, а будто эхо доносится из груды сырых поленьев. Но таящееся в его сердце волнение сообщает этому напеву некую монотонность, некую мелодию, которая кажется отзвучавшей еще до того, как она прозвучала. Лицо у него в эту минуту грустное, плечи шевелятся, и он иногда шарит рукой под столом, словно ищет, за что ухватиться. Жена сидит напротив, сложив руки на груди, и смотрит на него порой с нежностью, порой с беспокойством. А когда он доходит до последнего стиха: «Их праведность будет светить семь дней», — она встает и приносит ему из кухни соус. Крулька идет вместе с ней и приносит соус ей самой, а потом возвращается в кухню и приносит мне овощной суп.

Как-то хозяйка сказала мне: «Когда я сижу вот так с мужем в субботний вечер, и стол накрыт, и белая скатерть на столе, и свечи зажжены, я недоумеваю: после всех тех бед, что свалились на нас, когда муж был на войне и каждую минуту мог, упаси Бог, погибнуть, и я с детьми скиталась по чужим домам и вроде тоже не должна была уцелеть, а вот не только уцелела, но и удостоилась спокойно встречать субботу».

И еще она сказала, по поводу своих сыновей и дочерей, что ее муж, который все дни войны был далеко и не мучился с ними, теперь, когда видит, что они что-то делают не так, сразу сердится. Но она, которая провела с ними все эти годы и видела, как они растут, не придирается к ним по мелочам. Наоборот, она благодарит Господа за то, чего они достигли. Ведь они тогда долго шатались по улицам Вены, как настоящие беспризорники, и никакой управы на них не было. А когда они и готовы были ее слушаться, у нее самой не было времени следить за ними, потому что она все дни напролет была занята работой и отрывалась от нее только для того, чтобы отнести сделанное заказчику, получить деньги и купить еду. А бывало, что и всю ночь до утра стояла у закрытой двери, ожидая, пока лавочник откроет свою лавку и выдаст ей ее паек. И когда наконец ей удавалось получить этот паек, она готовила себе и детям еду, и они сидели с ней вместе за столом, и радовались, и готовы были слушаться ее и сидеть с ней дома. Но если ей не удавалось получить паек вовремя, они поступали ей назло и шли в какую-нибудь столовку выпрашивать еду, а у нее не хватало сердца задерживать их дома, где они голодали.

Но почему же она иногда возвращалась с пустыми руками, ведь у нее были и деньги, и талоны на еду? Злые люди отталкивали ее, протискивались первыми и забирали свои пайки, а когда доходила ее очередь, лавочник закрывал перед ней дверь со словами: «Продукты кончились». В те дни многие люди лишились человеческого облика, и каждый готов был ограбить и украсть, лишь бы поесть. Однажды она всю ночь простояла перед дверью лавочника, а утром вернулась с пустыми руками. Вошла в трамвайный вагон, села и плачет, потому что продукты в доме кончились и детям нечего есть. Какой-то старик увидел ее и спросил: «Почему госпожа так печальна?»

Она рассказала ему, что муж ушел на войну, оставил ее с четырьмя детьми, их нужно кормить, и вот она шьет ранцы и сумки для солдат, а вчера оторвалась от работы, чтобы купить еду, пошла, простояла всю ночь у двери лавки, а когда пришла ее очередь, какой-то человек выхватил у нее талон и забрал себе ее паек. Вздохнул старик: «Сколько злобы в сердце человеческом. — И улыбнулся: — Не огорчайся, госпожа, что он забрал у тебя талон, ведь он мог забрать у тебя деньги».

Она ответила: «Чего стоят деньги, если на них нельзя купить еду?»

Он стал набивать свою трубку и говорит: «Это ты хорошо сказала: „Чего стоят деньги?“ Ведь если дети голодны, им не скажешь — если вам нечего есть, ешьте деньги».

А когда она уже собралась было выйти из вагона, он шепнул ей: «Пойдем со мной, госпожа, пойдем ко мне домой, я тебе дам за твои деньги мешок картошки».

Она поехала с ним дальше. Доехали до пригорода, пересели в другой трамвай и ехали до последней остановки. Вышли и пошли куда-то. И пока шли, этот человек все время ей улыбался и говорил такие хорошие слова, каких она не слышала ни от одного человека в Вене. И все время хвалил свою картошку, какая она у него крупная и тяжелая, не то что на рынке, мелкая и легкая, как перья. Когда они пришли к нему домой, он первым делом спросил, сколько у нее денег. Она сказала. Он опять набил трубку, затянулся и сказал: «Боюсь, у тебя не хватит сил дотащить все, что я дам тебе за эти деньги».

Она сказала: «Не бойся, господин, Всевышний даст мне сил. Ради детей, чтобы мои дети не голодали».

А он на это: «Будь благословенна, госпожа, что не забыла о Господе нашем на небесах, за это я добавлю тебе к картошке еще круг сыра».

Она отдала ему все свои деньги и хотела взять мешок. Но он сказал своему человеку, не то слуге, не то сыну: «Возьми этот мешок, донеси его до трамвая и не уходи, пока не занесешь в вагон».

Тот взял мешок, пошел с ней, а старик с женой проводили ее словами: «Иди с миром и помни нас добром».

А она жалела, что отдала за картошку все деньги до копейки, не оставила себе ничего, кроме платы за трамвай, и теперь ей нечем отблагодарить этого парня, который так ей помогает. Но тот сказал: «Не беспокойся», попрощался с ней и на прощание пожелал благословения ее еде. Через час она уже была дома, усталая и измученная, потому что всю ночь простояла под дверью лавки, да еще и мешок оказался очень тяжелый. Но радость придала ей силу, и, войдя, она тут же кликнула детей и сказала, чтоб они подождали немного, она сварит им картошку, а пока она сварится, даст им по куску сыра.

Дети с радостными криками бросились к мешку и развязали его. А когда развязали, то нашли в нем большой кусок цемента, а вокруг него комья земли.

Хозяин сидит и молчит, как обычно. С того дня, как я у них живу, он не сказал ни одного лишнего слова и ни разу не упомянул дни войны, хотя был в армии от начала до конца. Большинство мужчин в городе, оставшихся после войны; тоже о ней не говорят, в отличие от их жен, которые по любому поводу вспоминают те трудные дни.

Как я уже сказал, сыновья и дочери моих хозяев не сидят с нами за столом. Однако не потому, будто они избегают сидеть с родителями в субботний вечер — они иногда приходят, а иногда нет. Но в любом случае они никогда не приходят все вместе и не приходят слушать кадиш, а появляются чаще всего во время трапезы, и когда появляются, то садятся и едят, как в обычные дни.

Бабчи приходит откуда-то, сбрасывает шляпу, бросает сумку и швыряет куда-нибудь плащ, приглаживает волосы левой рукой, берет стул, садится, накладывает себе на тарелку и ест. Отец изредка поднимает глаза и смотрит на нее, и даже не столько на нее, сколько на ее вещи, которые она разбросала вокруг. Потом он снова опускает глаза, ощупывает свой сидур и молчит или возвращается к молитве. Когда же приходит Рахель, он отодвигает свой стул и спрашивает: «Где ты слушала кидуш? Ты слышала или не слышала? Почему ты мне не отвечаешь?»

Если она отвечает — нехорошо, если не отвечает — тоже нехорошо. Так или иначе, он выговаривает ей, а потом кладет руку на сидур и поет субботние песноспения.

Если же приходят Долек или Лолек, хозяин поднимает глаза и смотрит, покрыты ли их головы. Если они сидят с непокрытой головой в будни, это его не волнует, но за субботней трапезой он строг. Как-то раз Долек забыл покрыть голову и, получив замечание от отца, сказал ему: «Разве ты все еще торгуешь шляпами, что так заботишься, чтобы твой сын был в шляпе?» Хозяин встал, взял Долекову шляпу, растянул ее двумя большими пальцами и нахлобучил ее на голову сына с такой силой и злостью, что Долек даже вскрикнул.

Но этот субботний вечер прошел без неприятностей. Сыновья и дочери не пришли, и гостей в гостинице не было. Мы сидели втроем, ели и пили и произносили благословения. После ужина я вышел пройтись, дошел до нашего Дома учения и увидел, что он все еще освещен. Мне захотелось туда. Я достал ключ, открыл дверь и вошел. Какое-то время спустя появились несколько человек из наших. И неудивительно, ведь здесь было светло и тепло, а у них в домах царили холод и темнота. Они, конечно, зажгли субботние свечи, но у них свеча маленькая, освещает только то, что рядом, а весь дом остается в темноте.

Они вошли и начали с благословения субботы и нашего Дома учения, а также благодарности тому человеку, который пришел первым, и затопил печь, и зажег все эти свечи. Этот человек уже подумал было, что все их похвалы действительно относятся к нему, и даже испугался, как бы ему не слишком возгордиться собой. Опустил голову, чтобы не забывать, что он не больше чем прах земной, а потом поднял глаза, чтобы напомнить себе, что только по желанию Благословенного он живет и только по желанию Благословенного все происходит и в нужный час Он заберет его из этого мира, как маляр, который сметает сажу с потолка и замазывает его глиной. И в эту минуту он ощутил, что его наполняют страх и трепет. И вдруг возгордился этим своим страхом перед Благословенным, точно ребенок, на которого отец повесил украшения. И тут он понял, что не может избавиться от этих суетных размышлений, и что же он сделал, этот человек, — он открыл Пятикнижие и начал читать. И как только он прочел два-три слова Торы, его сердце тут же успокоилось и стало биться по-прежнему.

Люди увидели, что я в хорошем настроении, и предложили мне прочесть из Торы. Я сказал им: «Тора дана всему Израилю, так что даже тот, кто рта не умеет раскрыть, стоит ему открыть Тору, Тора говорит ему, что сказать».

А они попросили: «Тогда пусть господин открывает».

Я открыл Пятикнижие и прочел начало недельной главы: «И Иаков пробудился от сна своего…» до: «И убоялся и сказал: как страшно сие место! это не иное что, как дом Божий»[94].

Не так сказал Иаков, как Авраам, который говорил: «На горе Господа усмотрится»[95], и не так, как Исаак, о котором сказано: «Исаак вышел в поле поразмыслить[96], а воскликнул „дом Божий“». И отсюда я перешел к трем возможным видам служения Богу. Один состоит в том, что человек видит в служении Богу смысл, высокий, как гора, и посвящает всю свою жизнь размышлениям о высоком. Другой вид служения — как в поле, где сеют и жнут и где хороший запах, как говорил Исаак: «Вот, запах от сына моего, как запах от поля»[97]. А третий вид служения, который для Всевышнего угодней всего, это служение Дому, как его назвал Иаков, избранный из праотцев. Ведь не случайно Всевышний, благословен будь Он, славит Себя словами: «Ибо дом Мой назовется домом молитвы»[98]. Сказано в книге «Зоар»[99]: «Гора и Дом — несмотря на то что все это одна ступень одно превосходит другое. „Гора“ — для остальных народов, когда приходят они, чтобы войти под Его крыла. „Дом“ для сынов Израиля, чтобы быть с ними, как жена с мужем в одном доме в радости, и возлегает над ними, как мать над детьми»[100].

Эти три понятия могут также символизировать три эпохи в истории Израиля. Первая эпоха, Гора, когда некоторые мудрецы полагали, что евреи вообще не нуждаются ни в домах, ни в полях, ибо поле порабощает своих владельцев — сказано ведь: «Царь полю раб»[101]. И по поводу дома тоже сказано: «И достанет ли у кого силы построить Ему дом»[102]. А если даже достанет, то все равно он в конце концов рухнет, ибо сказано также: «И обрушился дом на владельцев»[103]. Да и многие другие фразы говорят о том же, вроде: «Дом построишь и не будешь жить в нем»[104] или: «Должно разломать сей дом»[105] — и не дом поддержка человеку, потому что говорится: «Если бы пришел домой и оперся рукою о стену, и змея ужалила бы его»[106], но куда лучше, чтобы Израиль поднял глаза горе, как сказал Давид: «Возвожу очи мои к горам»[107]. Ведь гора — место высокое и свободное, а нет ничего лучшего, чем свобода, о чем сказано и в истории у Саула, ибо награда, которую он обещал за победу над Голиафом, это свобода, как сказано: «Царь… дом отца его сделал бы свободным в Израиле»[108].

Вторая эпоха — когда некоторые мудрецы выступили против своих предшественников и заявили, что плата за свободу превышает ее достоинства, ибо она, свобода, есть истощение и уничтожение, что подтверждается сказанным у Давида: «Между мертвыми свободный, как убитые, лежащие во гробе»[109]. И еще на ту же тему находим в словах о царе Азарии: «И жил в отдельном доме»[110], которые рабби Иона бен Джанах толковал в том смысле, что этот «дом» называется «отдельным», то есть свободным от соседей, из-за уединения царя Азарии, а уединился он потому, что Бог поразил его проказой[111]. А с другой стороны — о поле: «Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле»[112], «чтобы возделывать его и хранить его»[113], а также: «Научил ее просить у отца ее поле»[114].

А третья эпоха, последнее из времен и конец всех времен, — это время, в котором мы живем, уставшие от всех предыдущих времен, когда мы уставали в горах, и нас видели, «рассеянных по горам, как овец»[115], и в отношении нас свершилось предсказанное: «И раскидаю мясо твое по горам… и землю плавания твоего напою кровью твоею до самых гор»[116], и то же самое мы познали в полях, где было с нами, как в казнях египетских: «Всю траву полевую побил град, и все деревья в поле поломал»[117], и о нас было сказано: «Остатками после них питались звери полевые»[118], и о нас было сказано: «Всякая плоть — трава»[119], и о нас: «Как навоз на поле»[120]. Так что если не на горе и не на поле, то нам остается искать «образ человека красивого вида, чтобы поставить его в доме»[121], а если каждый дом закрывает свой вход, то построим себе собственный дом, чтобы сидеть в нем, «как женщина вместе с мужем в своем доме в радости»[122]. Не об этой ли женщине сказал Давид: «Кто, как Господь, Бог наш… неплодную вселяет в дом матерью, радующейся о детях? Аллилуия!»[123]

И еще. В книгах сказано, что Израиль в трех его изгнаниях поддерживают заслуги трех его праотцев: заслуга Авраама поддерживала нас в египетском изгнании, как сказано: «Ибо вспомнил Он святое слово: Свое к Аврааму, рабу Своему, и вывел народ Свой в радости…»[124], заслуга Исаака поддерживала нас в вавилонском изгнании, а заслуга Иакова — в этом нашем последнем, нынешнем изгнании. Поэтому сегодня мы должны больше всего следовать образу служения Иакова, его образу Дома, о котором он сказал: «И я в мире возвращусь в дом отца моего, и будет Господь моим Богом»[125].

Начиная с той субботы мы каждую следующую субботу собирались в нашем Доме учения, и я читал недельную главу и мидраш[126] и толковал их.

Попутно я сделал в этом старом доме еще одно важное исправление. Когда началась война, там погас вечный огонь, и теперь я зажег его снова, перед той памятной доской, в стене, на которой были выгравированы имена святых общин, уничтоженных во время погромов 1648 года. Но разве убитые в святости нуждаются в земном свете? Разве у каждого праведника, убитого людьми других народов, не сияет душа перед престолом Всевышнего, так что даже серафимы не могут смотреть на нее? Нет, мы зажигаем эти свечи для того, чтобы другие люди видели и помнили, насколько велика любовь Израиля к Небесному Отцу: даже если у еврея забирают душу, он не отрекается от своего Отца. А еще в мидраше написано, что каждый праведник, убитый людьми других народов вне Страны Израиля, попадает в Страну Израиля, не ожидая, пока в конце времен все, умершие за ее пределами, попадут туда. И что тот, кто умер из-за преданности своему Отцу, попадает в Страну Израиля целый и невредимый, а вот у того, кто умер от страха, попадает в Страну только тот орган, который у него от страха умер, а все остальные органы лишь смотрят завистливо изнутри на того, который удостоился захоронения в Стране Израиля. А когда мы зажигаем эти поминальные свечи, это им помогает лучше видеть, как хорошо тому органу и как хорошо будет им самим в будущем, в конце времен.

В тот день, когда я впервые зажег этот вечный огонь, я снова оглядел наш старый Дом учения и увидел: вот печь горит, и свеча вечного огня зажжена, и таз полон воды, и лампы полны керосина, и пол вымыт и чист, потому что раз в два-три дня Ханох приносит дрова для печи, банку с керосином и свечи и наполняет таз водой, а по субботам вечером подметает пол, за что я плачу ему — иногда щедро, иногда — как сердце подскажет. И тут я открою, не пытаясь оправдаться, что иногда сердце подсказывало мне вынуть из кармана два злотых, но, если он уж очень униженно меня благодарил, я один злотый возвращал обратно в карман, а ему давал только один. Будь Ханох умнее, он бы сразу сказал: «Назначьте мне постоянную плату, господин, а не то, что иногда так, а иногда эдак». Но поскольку на жизнь он зарабатывал продажей всякой розницы по деревням, а умом был недалек, то он ничего и не просил. И когда мое сердце подсказывало мне назначить ему плату и сделать постоянным служкой при Доме учения, чтобы ему не приходилось подвергать себя опасности на дорогах, я успокаивал свое сердце с одного дня на другой, а там и на третий.

Глава двадцать пятая В доме Даниэля Баха

На исходе субботы, после разделительной молитвы, я зашел к Даниэлю Баху уплатить за дрова. Давно мне не доводилось так радоваться, возвращая долг, как в этот раз. Во-первых, я радовался тому, что Даниэль получит деньги, в которых он нуждается. А во-вторых, потому, что его дрова доставили мне большую радость и мне хотелось поблагодарить их хозяина.

Хотя мы с Бахом живем стенка к стенке, мне еще не случалось до этого вечера бывать у него на квартире. Квартира эта состоит из одной комнаты с пристройкой для кухни. Входят через дровяной сарай, попадают на кухню и через нее проходят в жилую комнату. В этой комнате живут сам Даниэль Бах, его жена, их дочь Ариэла, а также сын Рафаэль. Рафаэль обычно лежит на кровати; натянув на голову рваную солдатскую шапку. С первого взгляда он показался мне ребенком, со второго — взрослым парнем, с третьего же — ни тем ни другим, а просто грудой кожи и мяса, в которую Создатель вставил два глаза. Впрочем, возможно, и наоборот — это сначала Рафаэль показался мне грудой кожи и мяса итак далее, но из-за того, что произошло в тот вечер, я уже плохо помню, как это было на самом деле.

Рафаэль уже достиг возраста бар мицвы[127], но его кости не затвердели и его конечности не выпрямились, поэтому он большую часть времени лежит в кровати. Все здесь ухаживают за ним, и все его любят. Даже Ариэла, его сестра, которая гордо заявляет, что сторонится всего, что не имеет логического объяснения, и та проявляет к брату куда больше симпатии, чем могла бы объяснить чисто логически. Когда я вошел, она как раз сидела около его кровати, а он перелистывал книгу с картинками, которую она ему принесла. Показав одной рукой на всадника с кинжалом, изображенного в книжке, а другой — на свое сердце, он произнес: «Я Иаков, а ты Исав». Он не заметил, что вошел гость, но его отец, мать и сестра обрадовались моему приходу, поднялись мне навстречу и приветливо поздоровались.

С Даниэлем Бахом вы уже знакомы, мне не раз доводилось говорить о нем. Не помню, однако, рассказывал ли я вам о его внешности и других чертах, которые отличают его от многих других, разве что упоминал о его вечной спутнице — той деревянной ноге, которая его всюду сопровождает. Если не рассказывал, то воспользуюсь случаем и расскажу сейчас.

Даниэль Бах высокого роста, лицо не назовешь ни особенно круглым, ни особенно продолговатым, обрамляет его небольшая бородка, которую тоже не назовешь пока ни круглой, ни заостренной, и похоже, что он следит за этой своей бородкой, чтобы она не превысила установленных им пропорций. Правая нога у Даниэля Баха, как вы уже знаете, деревянная, и он всегда весел. Иногда он смеется над собой, иногда над бедами нашего времени, но он никогда не смеется над другими людьми. Историю этой его ноги нельзя назвать иначе как удивительной, — ведь по своему складу Даниэль Бах не должен был бы провозить контрабандный сахарин в своих носках, как это делают некоторые женщины. Но самого Даниэля эта история не удивляет. Во-первых, говорит он, ни один человек не знает, что ему на самом деле положено по складу души, кроме тех моралистов, которые точно знают, что человеку можно, а что нельзя. Да и тут дозволено усомниться, не поступили бы эти моралисты точно так же, как он, окажись они в его положении. А во-вторых, говорит он, война уже научила людей совершать дурные поступки. Но как только человек получил такое право, он уже не различает, делает он это во имя кайзера или во имя пропитания своей семьи.

Добавлю еще, что Даниэль худощав, а его каштановые волосы чуть сбрызнуты сединой, которая придает ему некоторое благообразие. В отличие от него, Сара-Перл, его жена, выглядит округлой и даже полноватой, хотя и не толстой, а волосы у нее черные и блестящие. Дочь их Ариэла, в отличие от обоих родителей, не каштановая и не черная, а какая-то блеклая. Отличается она от них и во многом другом.

О ее отце я уже рассказал, а о матери нечего особенно говорить. Это спокойная, быстрая в движениях, сердобольная и добросердечная женщина. Я слышал, что в дни войны, она изо всех сил и с большим мужеством содержала всю свою семью и поддерживала свекра, а также сына свекра, пока оба не уехали в Страну Израиля. А еще она вырастила мальчика-сироту, платила за его обучение в хедере, а когда тот тоже решилуехать в Страну, дала ему денег на дорожные расходы. Этот сирота был уже знакомый вам Йерухам Хофши, чей отец исчез, оставив жену, когда она забеременела. Позже эта женщина умерла во время родов, и госпожа Бах взяла новорожденного к себе и выкормила грудью, потому что он родился почти одновременно с ее Ариелой.

«Его отец исчез, когда жена забеременела…» Чтобы рассказать о его отце, нужно вернуться к началу этой истории. А начало ее было такое. Как-то раз в наш город заявился гость из Литвы. Стоял летний день, на рынке было мало покупателей, и лавочники стояли снаружи, переговариваясь друг с другом. От одного к другому дошел разговор до некого молодого литовца, который прибыл в наш город и хочет выступить с проповедью в старом Доме учения. Эта новость не произвела особого впечатления. Ученые мужи нашего города не очень жаловали заезжих проповедников по той причине, что они забивали головы людей притчами и легендами. Наши хасиды тоже их не жаловали по той причине, что большинство этих проповедников были «литваками», а каждый «литвак» — это злейший враг хасидов. Наши сионисты не жаловали проповедников потому, что в те времена большинство проповедников почитали само слово «сионизм» за ругательство, поскольку сионисты не верят в Избавление и своими планами отодвигают приход Мессии. Социалисты не жаловали проповедников из-за того, что те рассуждают о Торе и Заповедях, а, по их мнению, рассуждения о Торе и Заповедях только заморачивают людям голову и мешают понять, что все беды идут от капиталистов. А большинство простых людей не жаловали проповедников по той причине, что простым людям опротивели проповеди о семи кругах ада и тому подобных вещах. Так что на эти выступления приходили лишь считанные старики и мастеровые, которые дремали, слушая проповедника, а когда он кончал свои речи и шамаш[128] начинал звенеть кружкой для пожертвований, просыпались и бросали монету в честь Торы и ее глашатаев. По всем этим причинам не нашлось в городе человека, которого заинтересовало бы прибытие молодого литвака.

Но пока лавочники толковали меж собой, появился на рынке какой-то человек, держа в руках книгу, написанную приезжим гостем. А книгу эту предваряло множество отзывов, подписанных самыми большими раввинами Польши и Литвы, которые свидетельствовали, что ее автор — потрясающий гений, истинная гора Синай по величине своей мудрости, способной сдвинуть все прочие горы, и была бы чем-то экстраординарным даже в первом поколении мудрецов Торы. И все эти рекомендатели в один голос твердили, что никакая похвала не может в достойной мере передать величие этого юноши.

В те времена уважение к Торе в нашем городе уже не было на прежней высоте, а уважение к мудрецам Торы уступило место уважению к докторам. И как только наши ученые мужи увидели эту книгу и отзывы на нее, они тут же встрепенулись, совсем как в той притче о царе, чью землю захватили враги, и руки его друзей опустились, но стоило раздаться вести, что царь возвращается в свою страну во главе героической армии, как его сторонники в той стране сразу воспряли с силами и поднялись, дабы вернуть его на царский трон.

Что же привело к нам этого литовца? И почему еврейские богачи в России сами не набросились на него и не осыпали его деньгами, чтобы заполучить такого жениха? Все дело было в государственном указе, по которому он обязан был пойти в армию, а у него не оказалось никаких недостатков или дефектов, чтобы военные начальники могли сослаться на них и освободить его от призыва, за что им уже была обещана тысяча серебряных монет. Поэтому, как только его имя появилось в призывных списках, он тотчас собрался и покинул свой город, и уважаемые люди посоветовали ему направиться в Галицию, где Тора все еще любима большинством людей.

Когда день стал клониться к вечеру, весь город собрался в старом Доме учения, чтобы послушать речь этого молодого гения. И,поскольку места для всех не хватило, выступление перенесли в Большую синагогу. Он поднялся к Священному ковчегу и стал решительно и со знанием дела рассуждать о Галахе, о Сифре и Сифрей, о Тосефте и Мехильте, об обоих Талмудах, Вавилонском и Иерусалимском[129], о первых и последних мудрецах Талмуда и, наметив в каждой теме пять-шесть-семь трудных мест, объяснил все их единым ответом. Когда указанные им трудности были таким образом объяснены, он вернулся к этим своим объяснениям и на этот раз выдвинул возражения против каждого из них. Казалось, что для этих возражений уже нельзя найти объяснения, тем не менее он опять объяснил их одним общим ответом. К этому времени наши городские мудрецы уже потеряли нить его рассуждений и совсем отчаялись проследить связь между одним и другим, потому что поняли, что не всякий ум способен охватить всю эту огромность, настолько она сложна. А этот парень был точно источник, все набирающий и набирающий силу, и как река, что не знает остановки.

И вдруг послышался голос моего отца и учителя, благословенна память его, который уже раскусил, что этот юноша в действительности смешивает тексты из разных разделов Гемары[130] и таким образом запутывает слушателей. Мой отец и учитель процитировал точный текст и показал, что в ней все на месте и нет никаких трудностей, которые требуют объяснений. На это молодой человек хотел было процитировать тот же текст по комментарию Альфаси[131] к этому тексту, но не сумел, потому что Альфаси никогда не комментировал эту Гемару. А тут и другой ученый муж, рабби Хаим, которого я упоминал в самом начале в связи с гостиницей разведенки, поймал проповедника на слове, показав, что даже если принять, что он правильно процитировал Гемару, то его объяснения ничего в ней не объясняют, а если его объяснения неверны, то эти трудности так и остаются необъясненными. После этого снова поднялся мой отец и сказал, что даже если выступающий правильно процитировал Гемару, то отмеченные им трудности не являются таковыми, потому что он связал воедино вещи, не имеющие никакого отношения друг к другу. Молодой проповедник снова вернулся к тексту, указал на другие трудности и дал им иные объяснения. Тогда рабби Хаим тоже вернулся к этому тексту и опроверг его новые объяснения. Юноша вернулся к другому тексту и указал ему на новые трудности, сказав: «Если вы тут все такие ученые, то объясните мне это!» Тогда мой отец снова поднялся и показал, что выступающий не понимает элементарных вещей и то, что он назвал трудностями, вообще не требует объяснений. А рабби Хаим добавил, что даже если требует, то это можно объяснить так-то и так-то. Однако молодой проповедник решительно отверг толкование рабби Хаима и попытался объяснить отмеченную им трудность иначе, но при этом запутался в таком вопросе, который понятен даже детям.

Тут уже у некоторых из наших ученых мужей открылись глаза, и они поняли, что этот юноша нарочно искажает текст, чтобы показать свою эрудицию и глубину понимания, в ущерб истинным словам Торы. Тем не менее они были так опьянены вином его толкований, что стали упрекать отца за то, что он изобличил этого гения и выставил его шарлатаном, и сердились также на рабби Хаима. Но литовский парень не удовлетворился этим и продолжил свою проповедь. Под конец он перешел к толкованию Агады[132]. И как же он ее толковал? Он процитировал из псалмов: «Ибо Он взыскивает за кровь, помнит их»[133] — и сказал: «„Взыскивает за кровь“ можно понимать также как „требует платы“, а „помнит их“ можно понимать также, как „помнит мужчин“, а отсюда следует, что поскольку в природе мужчин даровать себя женщинам, то проповедник, который проповедует людям, чтобы возбудить в их сердцах любовь к Торе, выступает в роли мужчины, который дарует свою любовь женщине, дабы у той родились дети ради любви к Торе. Но если проповедник проповедует за плату, для собственной выгоды, то в роли мужчины выступает уже не он, а община, ибо теперь он пассивен, а она активна, так как платит за его проповедь». И тут он вошел в экстаз и воскликнул: «Тайерике бридерлех, братики мои дорогие, не требовать плату я пришел к вам, а ради святой Торы, которая составляет всю нашу жизнь и продлевает дни нашей жизни, и если бы даже мне дали все деньги мира, я бы и то не взял».

Эти его литовские обороты речи, которые окутывают сердце и согревают душу, возбудили слушателей, и все так и потянулись к нему. Уже само то, что молодой парень проповедует перед общиной, было чем-то новым для всех, а тут еще этот парень цитирует Талмуд с такой же легкостью, как человек, который произносит ежедневную молитву. И когда он кончил свои речи, его с большим почетом вынесли на плечах, а один богатый человек послал своих слуг в гостиницу, и те перенесли вещи юноши в дом этого богача, и тот выделил ему жилье в соответствии с положенной ему честью. Все уважаемые люди города стали приходить к нему туда, усаживались перед ним и слушали его, а он излагал им свои толкования. Скептики, которые поначалу больше всех сомневались в его мудрости, теперь демонстрировали самую пылкую симпатию к нему. Они говорили, что если он и путается иногда в Гемаре, то лишь по причине своей категоричности, а вообще-то он заслуживает всяческого уважения как великолепнейший знаток Торы. Тут и простые люди начали собираться вокруг его дома, шуметь и кричать, что нужно сместить с должности городского раввина и посадить вместо него этого молодого гения. А то, что он холостяк, так дай им Бог столько золота в слитках — по числу и по весу, — сколько ему принесет невеста, которую ему вскоре сосватают. И не только простой люд, но и некоторые знатоки Торы тоже хотели бы задержать его в нашем городе — например, сделать для него большую ешиву, чтобы из всех стран приезжали к нам в Шибуш изучать Тору по его проповедям. Ибо все это происходило в тот самый момент, когда город еще не остыл от споров, кипевших по поводу рабби Хаима, который приметил место городского раввина для себя. (Эта история интересна и сама по себе, но здесь ей не место.) Наутро два знатока Торы пошли по городу продавать книгу этого юноши, и все, кто мог себе позволить, ее купили — кто дал полмонеты, кто целую, а кто и больше. А сам парень в это время сидел, надев тфилин, и писал новые комментарии к своей книге и в то же время проповедовал перед своими слушателями, как будто у него в голове было два мозга, так что он мог делать два дела одновременно.

Тот богатый еврей, который пригласил его пожить в своем доме, — у него была единственная дочь, девушка целомудренная, и нежная, и мягкая, и деликатная, и он надумал выдать ее за этого парня. Он взялся построить для него большую ешиву и содержать в ней за свой счет двести учеников, а чтобы кто-нибудь другой не перебежал ему дорогу, он тут же повел его и свою дочь под хупу[134]. Весь город завидовал ему. Но недолгой была эта зависть. На следующий день после хупы прибежала в город какая-то женщина из деревни с криком: «Этот литовец — мой муж!» Ее крики еще висели в воздухе, как объявилась другая женщина и тоже с криком: «Нет, это мой муж!» Рассказывали, будто каждый из семи дней свадебной недели появлялась какая-нибудь очередная женщина с криком: «Я его жена, и он мой муж». Этот парень испугался, что они будут приходить и приходить, собрал свои вещи и дал деру. Тогда отец той девушки бросил все свои дела и начал его разыскивать, чтобы он дал ей развод и не оставлял соломенной вдовой на всю оставшуюся жизнь, ведь ей всего семнадцать-восемнадцать лет. Но не успел он его найти, как она родила сына и умерла от родов, и тогда отец ее тоже умер от горя, а мальчика назвали в его честь Йерухам.

Этот Йерухам остался и без матери, и без крова, потому что все дело его деда пошло прахом. Дошло до того, что не оказалось денег нанять для него кормилицу. И тут госпожа Бах сжалилась над ним, взяла его к себе и выкормила своим молоком, благо что он родился в тот же месяц, что и ее дочь Анеля, по-нашему Ариэла, — она отняла немного от ее доли и дала отнятое ему. А в нем уже в младенчестве обнаружились сила и шустрость, и он сосал за двоих, поэтому и вырос такой высокий и статный. В довоенное время женщины были не такие, как нынешние, у которых ни капли крови в лице, ни капли молока в груди. До войны наши женщины — да что говорить: когда офицеры кайзеровской армии выходили на военные маневры, и заявлялись в наш город, и видели еврейских женщин, они склонялись перед ними со словами: «Достопочтенные принцессы, мы ваши рабы!» А потом началась война, и всех мужчин забрали на бойню, и у этих наших женщин, которые были похожи на царских дочерей, лица почернели от голода и от нужды.

Глава двадцать шестая Женщина и ее дети

В то военное время госпожа Бах оказалась в Вене — и сама она, и трое ее дочерей, и свекор, ребе Шломо, и второй сын свекра, маленький Йерухам, и усыновленный ею Йерухам, сын того литовца. А где был ее старший сын? Старший у нее умер в дороге, по пути меж двумя городами, она не знает даже, где его могила. Как-то раз она послала деньги в оба те города, поставить ему памятник, если он похоронен в каком-нибудь из них, но денег ей не вернули. А со временем ей стало известно, что оба эти города были разрушены войной и все могилы в них уничтожены русской артиллерией. Чем же она зарабатывала все те годы, что жила в Вене? Ну, во-первых, австрийское государство платило сорок пять крон в месяц всем женщинам, чьи мужья были на войне. А во-вторых, она и ее старшие дочери вязали всякие перчатки, платки и шарфы для солдат или шили те мешки, в которые солдаты на позициях насыпают песок, чтобы положить перед собой для защиты от вражеских пуль.

Ее старшие дочери, те, которых она называла большими, в то время были маленькими, — большими она называла их по сравнению с младшей, Ариэлой. Одна из них приказала долго жить сразу же после их приезда в Шибуш, а другая умерла от гриппа, на самую малость не дождавшись возвращения отца.

Во время работы у госпожи Бах было много времени для размышлений. И ей думалось, что эта война, видно, не так скоро кончится и что хотя наш кайзер ведет войну с умом и немецкий кайзер ему помогает, но и русский царь далеко не слаб, тем более что к нему присоединились другие цари и короли. И хотя газеты каждый день сообщают о победах Австрии и Германии, однако противник тем не менее продолжает убивать наших людей и захватывать наши города один за другим. А тут девочки растут и мальчики тоже: и Йерухам — сын свекра и ее Йерухам — сын литовца. И дороговизна тоже растет, и того, что она и ее дочери зарабатывают, даже вместе с теми деньгами, которые выделяет им правительство, уже не хватает, чтобы прокормить семерых — ее с тремя дочерьми, свекра и мальчишек, Йерухама первого и Йерухама второго. Другие женщины искали приработка иными путями. К примеру, ходили в ближайшие магазины, покупали там продукты, а потом в отдаленных местах города продавали их с прибылью. Или просили помощи у «Джойнта»[135], который раз в неделю раздавал подарки из Америки — банки консервированной рыбы и овсянку, желтую и белую. Но она не разбиралась ни в торговле, ни в благотворительности. Один раз, правда, поддалась уговорам соседок и пошла просить помощи. Чиновник записал ее имя и адрес и сказал, что ей пошлют помощь домой. Она поверила и на радостях устроила своей семье в тот день богатый обед, даже кусок утки поджарила, ведь они уже несколько дней не пробовали мяса. И тут как раз пришел человек из благотворительности. Учуял запах мяса, рассердился и сказал, что если женщина жарит себе мясо в то время, когда весь мир голодает, то она не заслуживает жалости. Тогда она стала искать себе в газетах дополнительную работу по своим силам и достоинству, но пока приходила туда, другие ее опережали.

В той квартире, где они жили, была одна девушка, которая училась на акушерку. Она увидела, что эта девушка не бог весть как умна, и подумала: если такая может, то и я смогу. А у нее, надо сказать, за время эвакуации уже зародилось в сердце сострадание к тем женщинам, которые рожали в дороге и подвергались порой большой опасности, потому что рядом не было акушерки.

Казалось бы, как же это: ей и без того не хватало заработка, а если она займется учебой, так и это потеряет. Но, к счастью, муж, перед тем как уйти на войну, дал ей две тысячи крон на погашение одного долга, а она не успела отослать эти деньги, потому что тот город, куда следовало их отослать, был разрушен и следы их кредитора затерялись. И вот теперь ей пришло в голову одолжить на время из его денег и научиться самой так же зарабатывать на пропитание семьи, как зарабатывал ее муж. И еще у нее были украшения, которые она взяла с собой, уходя из Шибуша, и которые тоже стоили денег, и поначалу она закладывала их в ломбарде и потом выкупала, закладывала и выкупала. Но под конец и украшения эти застряли в ломбарде насовсем. И тут, сказала мне госпожа Бах, ей пришло на помощь то, что она была внучкой знаменитой акушерки по имени Шифра-Пуа[136], такой знаменитой, что за ее погребальными носилками шли девятьсот девяносто девять мужчин и одна женщина, потому что всем этим людям эта Шифра-Пуа, ее бабка, помогла появиться на этот свет и все они пришли проводить ее на тот. И одним из тех, кому ее бабка помогла родиться, был-дальний родственник их семьи по фамилии Шулкинд, ставший потом в Вене большим богачом. Этот Шулкинд был владельцем фабрики бумажных изделий, и государство даже во время войны отпускало ему уголь без всяких ограничений, потому что он поставлял свою продукцию армии. Когда он услышал, что внучка этой акушерки живет сейчас в Вене, он послал ей угля. А когда она пришла его поблагодарить, он спросил, чем она занимается. Она рассказала, что ее муж воюет, а сама она живет с дочерьми, свекром, его сыном и мальчиком-сиротой, которого усыновила, и учится на акушерку. Он тут же выделил ей некоторую сумму на содержание семьи, а также на то, чтобы выучиться и напрактиковаться в профессии. А ее свекра, ребе Шломо, пригласил к себе, выделил ему комнату в своем доме и стал кормить за своим столом, чтобы он жил у него и учил его Талмуду, потому что его единственный сын отправился в горы и там упал в пропасть и погиб, и его жена, мать этого юноши, ослепла от слез, а он сам, несчастный отец, обратился к вере отцов. Этот Шулкинд помог также маленькой Ариэле, и Йерухаму, сыну ее свекра, и второму Йерухаму, сыну литовца, поступить в педучилище. Во всем мире нет таких хороших людей, как этот господин. Если б он не умер, он бы их всех поставил на ноги и они не дошли бы до того, до чего дошли.

А умер он потому, что с ним приключилась некая история. История была такая. Однажды от него потребовали вернуть какой-то долг, а он ничего не был должен или, может, был должен, но вернул. Но судья потребовал от него в этом поклясться. Он взял Библию, положил на нее руку и сказал: «Да будет здесь моя смерть, если я должен такому-то что-то». И не успел сдвинуться с места, как упал замертво.

Но почему же он был так хорош с ней? Вот как он это объяснил, сказала госпожа Бах: однажды ночью он увидел во сне носилки, и на них Шифра-Пуа, а за ней все, кто пришел проводить ее, и все они голые и босые, кроме него одного, который хорошо одет. Разумно было бы, чтобы ему, как человеку богатому, дали место во главе процессии, и он тоже так полагал, и действительно так и произошло — ему оказали честь и дали место впереди, у носилок. Но его это почему-то рассердило. Он подумал: что они о себе воображают, эти люди? Неужто они думают, что им по чину оказать мне честь? Да ведь они такие нищие, что даже мой привратник и тот не пустил бы их на порог моего дома. И тут вдруг носилки с умершей покачнулись в его руках, потому что руки его ослабли от того, что он рассердился, и носилки соскользнули. Подошел кто-то сзади, подставил плечо, встал вместо него и сказал: «Ничего страшного, господин, ничего такого не случилось». И ему показалось, господину Шулкинду, что тот улыбнулся ему как человек, который улыбается своему товарищу, словно бы желая сказать: «Хоть ты и совершил дурной поступок, но я к тебе все равно хорошо отношусь». Шулкинд разгневался было на этого человека, который так осмелился себя вести, будто он ему ровня, а потом посмотрел на него, увидел, что тот гол и бос, и его охватила жалость, и он подумал: «Ведь я богат, я ничего не потеряю, если дам этому бедняку пять или десять крон, пусть даже за ним все другие сопровождающие тоже протянут руки за милостыней. Но конечно, сначала нужно проверить, кто из них действительно заслуживает милостыни, есть ведь такие обманщики, что выдают себя за нищих и таким способом вымогают деньги у богатых людей. Так что, может, лучше не давать им ничего, а вложить тысячу крон в благотворительное общество, они там семь раз проверяют каждого бедняка, прежде чем дадут ему грош». Но с другой стороны, подумал он, если он сам даст деньги бедным, то все эти деньги попадут прямо в их руки, а в благотворительном обществе их растратят на зарплату чиновникам и обслуге, на контору и переписку, не говоря уже то воровстве, и беднякам не достанется ничего.

И тут его охватила сильная жалость к тем беднякам, до которых не доходят в сохранности те деньги, которые жертвуют им богатые, и, хотя все это было не больше, чем сон, он решил отныне уделять больше внимания бедным, особенно беженцам из его родного города, которые, как он слышал, мучаются в Вене от голода. Но он был деловой человек, и поэтому у него было много разных дел и вечно занятая голова, так что если он и вспоминал порой о бедняках своего города, то лишь за тем, чтобы тут же отогнать от себя эти мысли. Разве может один человек обеспечить целый город? — успокаивал он себя. Тем не менее он дал себе зарок, что, когда его состояние достигнет такой-то суммы, он даст столько-то на общественные нужды. Но когда его капитал достиг этой суммы, она ему срочно понадобилась самому, поскольку он собирался получить большой контракт и расширять свое дело. Поэтому Шулкинд решил положиться на Всевышнего, а также на благотворительные общества, хоть он их и не любил, — пусть Святой и Благословенный продлит дни этих бедняков, а благотворительные общества помогут им в их нуждах до тех пор, пока он еще больше разбогатеет и сможет наконец сам ими заняться.

И вот он пришел к большому начальнику получать свой контракт. И пока сидел в приемной, все время размышлял о своих растущих делах, и о своих уходящих годах, и о своем единственном сыне, который слушается лишь зова собственного сердца и ищет себе развлечений. Вот вчера получил звание доктора, а сегодня решил отправиться в горы, погулять с друзьями в свое удовольствие. А ведь если бы он оставил удовольствия и занялся бизнесом, то мог бы удвоить их состояние и приобрести себе имя в деловом мире. Впрочем, прежде чем судить сыновей, нелишне поглядеть на себя самого. Ведь и он сам, ныне почтенный господин Шулкинд, будучи в молодых годах, тоже бросил дело своего отца и уехал в Вену. А если бы послушался отца, так бы и остался маленьким лавочником и сейчас мучился бы, как все прочие бедняки его города, здесь, в Вене, или, того хуже, в лагере беженцев в Никольсбурге[137].

Так он размышлял, а сам все время смотрел на дверь кабинета этого начальника, которая никак не открывалась перед ним, а ведь он ждал уже больше часа, не так, как обычно привык, что, едва он является, сразу же начальник выходит ему навстречу и приглашает в кабинет. Он достал из кармана часы и глянул на них, хотя в этом не было никакой надобности, потому что перед ним висели большие настенные часы. А пока он смотрел на свои часы, ему пришла в голову мысль, что они вовсе не золотые, хотя он купил их у часовщика-специалиста и уплатил как за золотые, а специалистам несвойственно обманывать клиентов. Чтобы отогнать эту мысль, он стал думать о других вещах, а потом увидел, что рукав его плаща обтрепался, как это часто бывает с тканями, сделанными в военное время, и подумал, что если начальник увидит этот рукав, то может решить, что он беден. А может, уже увидел и именно поэтому не приглашает в кабинет.

Он снова вынул свои часы и посмотрел на них. Как мало времени прошло с тех пор, как он вынул их в первый раз, и как много мыслей он успел за это время передумать! Он вернул часы в карман и задремал. А может, не задремал, а ему почудилось наяву. И что же именно ему почудилось? Опять носилки, а на них Шифра-Пуа, и те же девятьсот девяносто девять мужчин и одна женщина сопровождают ее. Но та женщина — это его жена, мать его единственного сына. Это показалось ему странным, потому что она родилась совсем в другом городе, не там, где жила Шифра-Пуа, почему же она идет за ее косилками? И, размышляя об этом, он вдруг заметил, что теперь все пришедшие на похороны хорошо одеты и у каждого из кармана свисают золотые часы, из настоящего чистого золота, а он сам, почтенный господин Шулкинд, гол и бос, и, кроме обтрепанного плаща, на нем ничего не надето.

В эту минуту он услышал за окном голос продавца газет, тут же встряхнулся, огляделся вокруг, увидел на столе в приемной газету и потянулся за ней. Но, едва заглянув в нее, тут же сказал себе: «Опять ничего нового. Ведь все эти наши победы, о которых здесь пишут, это все выдумки, призванные подбодрить народ, чтобы не впал в отчаяние». Он сложил газету и отдал ее соседу. Но когда тот углубился в чтение, он пожалел, что не дочитал до конца, ведь там могло быть написано что-нибудь о туристах в горах. А даже если не написано, то он должен был бы проверить, ведь ему все равно нечего пока делать. И уже протянул было руку, чтобы попросить газету обратно, но тут вышел служитель и пригласил его в кабинет. Он вошел и получил свой контракт. Еще одно, новое, задание ему поручалось по этому контракту, а именно изготовление одежды из бумаги.

Он вышел от начальника, размышляя о порученном ему деле и о том, что это новое дело больше всех других, которыми он занимался раньше. И рассердился вдруг на сына, который гуляет себе по горам в то время, когда должен был бы помогать ему в делах. По дороге он подошел к газетному киоску и купил себе газету, и уже хотел было заглянуть в нее, но тут стал накрапывать дождь. Он сложил газету и поехал домой.

Подъехав к дому, он услышал крик, вбежал и увидел, что его жена в безумии, в руках у нее газета, а она рыдает и кричит: «Сыночек мой единственный, как же это ты упал, как же это твои косточки рассеялись по горам?!» Он сразу понял, что это его сын погиб в горах. Или, возможно, он уже понял это раньше, потому что прочел об этом в газете или заглянул в нее сейчас, а ему показалось, что он уже читал об этом раньше.

Короче говоря, благодаря этому богачу госпожа Бах получила возможность выучиться на акушерку и к тому же сумела научить свою младшую дочь и обоих Йерухамов ивриту, так что их приняли в педагогическое училище. И в конце концов она удостоилась увидеть Ариэлу учительницей иврита в Шибуше, а оба Йерухама удостоились уехать в Страну Израиля. А перед этим между ними было уговорено, между Йерухамом — сыном литовца и ее Ариэлой, что он вызовет ее туда. И что же он сделал, этот Йерухам? Вернулся оттуда и начал ухаживать за другой. Как он там изменил своей стране, так он здесь изменил своей нареченной. Но Ариэла своим идеалам не изменила — стала учительницей в городской еврейской школе, воспитывает там учеников и учениц. И если господин услышит на улице детей, болтающих на иврите, пусть знает, что их учила ее Анеля. Потому что Ариэла на самом деле — это Анеля, то есть Аниэла, но на польском Аниэла означает «ангелица», а у евреев ангел не бывает женского рода, поэтому она назвала себя на иврите — Ариэла.

Кроме того, что Ариэла Бах учит детей ивриту, у нее есть еще несколько достоинств, но, несмотря на это, я ее не люблю. Во-первых, из-за ее манеры говорить — она не говорит, а будто саблей отрезает. А во-вторых, из-за ее очков — скажет что-нибудь и пялится на тебя своими очками, словно пластырь хочет тебе на рану положить. Как по мне, так деревяшка ее отца — ничто в сравнении с этими ее очками. Наша Рахель как-то спросила меня: «Почему господин так сторонится Ариэлы?» Я сказал: «Из-за ее очков». Она засмеялась и сказала: «Что же делать, если у человека слабое зрение? Нет, господин ее не любит потому, что очки не упоминаются в Торе».

С того дня, что я живу здесь, мне еще ни разу не доводилось говорить с Ариэлой, разве что случайно. И должен вам сказать, что говорить с ней — не очень большое удовольствие. Во-первых, потому, что она присваивает всю истину себе, не признавая за другими даже части. А во-вторых, потому, что она цепляется к каждому сказанному вами слову, причем из всех слов, которые вы произнесли, она выбирает те, которые вы не произносили, приписывает их вам и тут же начинает спорить с ними. Например, если вы скажете, что Реувен порядочный человек, она тут же бросится вам возражать: «А почему вам кажется, будто Шимон человек непорядочный?» А если вы скажете, что еврейский ребенок должен учить Танах, она вам возразит: «А чем вам не нравятся библейские истории?» И заявляет, что, по ее мнению, не следует утомлять детей тем, что им неинтересно, а нужно читать им именно библейские рассказы.

Между нами говоря, я думаю, что плохо поступили те, которые извлекли эти рассказы из Торы и тем самым лишили их святости и сделали будничными. Но я никогда не высказываю этого своего мнения публично. Если я буду высказывать свое мнение по любому вопросу, где мне что-то не по душе, я рискую никогда не кончить.

В тот момент я был в хорошем расположении духа. Я сказал Ариэле: «Не желает ли госпожа выслушать симпатичную историю? Старик и старуха, которые большую часть своей жизни провели в деревне, среди иноверцев, переехали жить в город, где есть место Торе и молитвам. И там старик пошел в Дом учения. И увидел там евреев, которые сидели и учились. Сел и он послушать, но ничего не понял, потому что сел за стол больших знатоков Торы, которые обсуждали сложную проблему. Пошел он за другой стол, где изучали Мишну. Навострил уши, но опять ничего не понял. Тогда он пошел и сел за стол меламеда. А меламед в это время учил с детьми книгу пророка Самуила, историю Давида, и Голиафа, и Авигайль, жены Навала из Кармиэля. Сидел старое и слушал. А потом вернулся домой и сказал жене: „Жена, ты ведь знаешь нашего Давида, который сочинил все псалмы, — тебе могло бы прийти в голову, что этот наш Давид поднял руку на нееврея и вошел к замужней женщине?“»

После этого рассказа мне стало грустно, как со мной всегда бывает после печальной шутки. В чем же именно была ошибка составителей библейских историй? В том, повторю, что, выделив эти истории из Торы и собрав их вместе, они извлекли их из святости и сделали будничными. А что такое святость? Самый простой смысл слова «святость» — это высшая степень-душевного подъема, которую не могут выразить никакие слова. И применено это слово впервые для Имени[138], для святости всех святых, ибо сказано: «Свят Я Господь, Бог ваш»[139]. А из этой высшей степени духовности проистекли затем несколько иных; сущностей, воспринявших от святости Всевышнего, как, например, Израиль, о котором сказано, что «Израиль был святынею Господа»[140], ибо Он уделил ему Свою святость, сказав: «Будьте святы, ибо свят Я»[141]. И то же относится к Скинии Завета[142], о которой сказано: «Святилище», и к Храму, ибо само его имя, «Микдаш», восходит к слову «кадош», то есть «святой». И еще есть Иерусалим, Святой город, и страна Израиля, Святая земля, которые были освящены святостью Благословенного и святостью дел Израиля, ибо стал он «царством священников и народом святым»[143]. То же относится и к особенным дням нашего народа — например, к субботе, которая так и называется Святой субботой, и к Судному дню, именуемому святым, и ко всем остальным священным датам. И все эти слова сказаны в Торе, в Пророках и в Писаниях, которые именуются священными и должны оберегаться от сожжения, как указано в Талмуде. Отсюда следует, что все эти слова священны, то есть противоположны будничным. И каждый, кто делает эти слова будничными, совлекает высший уровень духовности с его святого величия, в то время как всем созданиям Божьим присуще стремление подняться и освятиться.

Глава двадцать седьмая Больной мальчик

Поначалу, пока я сидел у Баха, его мальчик занимался своей книжкой с картинками и не обращал на меня никакого внимания. И вдруг он спросил: «Ты из Страны Израиля?»

Я сказал: «Да, дорогой, я из Страны Израиля».

Он спросил: «И в Иерусалиме ты тоже бывал?»

Я ответил: «Бывал и в Иерусалиме».

Он спросил: «А моего дядю Йерухама ты там видел?»

Я сказал: «Нет, не видел».

«Почему?»

«Не довелось».

«Почему?»

«Потому что твой дядя жил в одном месте, а я в другом».

Он посмотрел на меня с удивлением: «Разве в Стране Израиля не живут все в одном месте?»

«Да, дорогой, конечно, все живут вместе, но, даже если вместе, разве можно увидеть каждого? Ведь между одним местом и другим всегда есть какое-то расстояние, и тот, кто живет в одном месте, не видит того, кто живет в другом».

«Не видит?»

«Ну конечно, ведь все места удалены друг от друга».

«А почему я его вижу?»

Госпожа Бах спросила: «Кого ты видишь, мой птенчик?»

Мальчик засмеялся и сказал: «Йерухама, моего дядю».

«Ты видишь его?» — испуганно спросила мать.

«Да, мама, вижу», — сказал мальчик.

Господин Бах спросил: «Как ты его видишь — во сне?»

Мальчик сказал: «И во сне, и даже не во сне. Я все время вижу его. Перед тем как этот господин вошел к нам, я видел, как мой дядя смазывал свои туфли коричневой мазью».

Ариэла удивленно воскликнула: «Коричневой мазью?!»

«Да, — сказал мальчик, — он смазывал свои туфли коричневой мазью».

Ариэла сняла очки, протерла их, снова надела и спросила: «Почему именно коричневой?»

«Чтобы не видна была кровь, которая капает из его сердца, — сказал мальчик. И, повернувшись ко мне, тихо произнес: — Ты знаешь, что моего дядю убили? Какой-то араб убил его. Почему он его убил? Ведь дядя был хороший. Один раз он дал мне сахарного солдатика верхом на сахарной лошади с длинным сахарным копьем в руке. Такой сладкий солдатик! Но я его не съел. Правда-правда не съел, только полизал немного с копыт у лошади и со штыка. А моего дедушку ты знаешь?»

Я ответил: «Да, я знаю твоего дедушку».

Он сказал: «Мой дедушка уехал в Иерусалим».

Даниэль погладил сына по щеке: «Да, мой дорогой, твой дедушка уехал в Иерусалим».

Мальчик повернулся к отцу: «А ты тоже видишь дядю Йерухама?»

«Но ведь дядя уже умер, — ответил Даниэль, — как же можно его увидеть?»

«А если умирают, разве их не видно?»

«Нет, мой птенчик, — сказала мать, — не видно».

Он немного помолчал, а потом спросил: «А почему не умер тот араб? Ведь он нехороший, он убил моего дядю. Что это значит „умер“? Разве все, кого не видно, умерли?»

«Некоторые умерли, — сказала мать, а некоторые живы».

«А как мы знаем, кто умер, а кто живой?» — спросил мальчик.

Мать вздохнула: «Не поминай мертвых, мой дорогой».

«Почему?»

«Чтобы они не являлись к тебе во сне».

«А если их видно, это значит, что они живые? Мама, а Йерухам Хофши тоже умер?»

«Почему, мой птенчик?»

«Потому что я его не вижу».

«Конечно, ты его не видишь, потому что он перестал ходить к нам», — сказала мать.

«А почему он перестал приходить?»

Мать снова вздохнула: «Потому что ему хорошо в другом месте».

«А что это значит — „другое место“?»

«Место, — которое не здесь, называется „другое место“».

«А я тоже не здесь?» — спросил мальчик.

«Нет, мой птенчик, — сказала мать, — нет, мой дорогой, ты здесь, ты здесь».

«А почему я здесь, а в не в другом месте?»

«Потому что ты немного слабенький и не можешь ходить ножками», — сказала мать.

«Теперь я понимаю», — сказал мальчик.

«Что ты понимаешь, мой маленький?»

«Почему все места приходят ко мне».

«Что это значит, — спросила Ариэла, что это значит, что все места приходят к тебе?»

«Они качаются и приходят, — сказал он ей. — И я тоже иду к ним, только я прихожу к ним не ногами, я прихожу к ним сразу весь. А иногда я вдруг надаю с высокой-высокой-высокой горы, и качусь, и качусь, и спускаюсь, и падаю, и вдруг я уже в реке, и там плавает много-много рыбок, только вместо головы у них солдатские шапки. Мама, когда я вырасту, сделай мне тоже солдатскую шапку, я пойду в ней на войну. Папа, а у всех солдат одна нога деревянная?»

Госпожа Бах сказала: «Закрой глаза, птенчик, тебе уже время спать».

«Я боюсь спать, мама», — сказал мальчик.

«Не бойся, — сказала мать. — Прочти на сон молитву „Шма“. У тебя ведь чистые руки, правда? Тогда скажи: „Слушай, Израиль, Бог наш, Господь един есть“. А теперь скажи: „Спокойной ночи всем!“»

«Спокойной ночи всем добрым людям», — произнес мальчик.

Мать поцеловала его: «Спокойной ночи, мой птенчик».

Глава двадцать восьмая Новое лицо

Новые лица появились в нашем Доме учения. Каждый день мне встречается какой-то старик в рваной одежде, кутающийся в свои лохмотья. Он входит вместе со вшой и выходит вместе со вшой. Сидит и молчит, ни с кем не заговаривает. Но не в моем обычае спрашивать: «Кто ты?» Все, что мне надлежит узнать, мне откроется.

Вот, к примеру, не считая того дня, когда я приехал, и еще одного раза, когда речь шла о последних поколениях, я больше не слышал, чтобы говорили о разведенке и о ее гостинице. Те люди, с которыми я здесь встречался, не имеют дела с такого рода гостиницами и не упоминают о них даже в порядке осуждения. А теперь вдруг она у всех на устах — и гостиница, и ее хозяйка. И еще говорят о какой-то девушке, которая повстречала на рынке старика в лохмотьях, и тот спросил ее: «Не знаешь ли ты — такая-то, дочь такой-то, жива ли еще?» А та сказала: «Это моя мать». А он будто бы сказал: «Если она твоя мать, то я твой отец». И тут же пошел по городу слух, что это бывший муж разведенки, который вернулся наконец домой.

Человек этот, рабби Хаим, был родом из важной семьи и блестящий знаток Торы. Помню, когда он переехал в наш город, все только и говорили о нем и еще — об отце его жены. О нем — из-за учености, а о тесте — из зависти.

Этот его тесть был богат деньгами и беден мудростью, у него были большой магазин тканей в центре города и постоянное место молитвы в старом Доме учения. Когда его дочь достигла зрелости, до него дошел слух, что в одном местечке близ Шибуша есть раввин, а у него сын, прославленный знаток Торы. Он взял все свои деньги в ассигнациях, спрятал в кожаную сумку, пришел к тому раввину, положил сумку перед ним и сказал: «Рабби, все это хранится для будущего мужа моей единственной дочери, кроме имущества движимого и недвижимого. Согласен ли ты отдать своего сына за мою дочь?» Увидел рабби все это богатство и породнился с ним. А богач выполнил свое обещание и даже еще добавил — купил новый дом, и красивую посуду, и книги, и поселил там своего зятя, и нанял ему слугу, чтобы его обслуживал, и купил ему место на восточной стороне старого Дома учения, и достойно содержал его самого, и свою дочь, и его отцу-раввину тоже посылал подарки.

Рабби Хаим жил в богатстве, и учил Тору, и дискутировал с городскими мудрецами, и находил время записать на бумаге все свои изыскания, и посылал эти свои новшества своему отцу-раввину и другим раввинам государства, и они отвечали ему с положенным уважением. Наш город, прежде славившийся своими раввинами, к которым направляли вопросы со всех сторон государства, в это время не имел своего раввина, только «посека», специалиста по вопросам Галахи, а у нас — даже только по вопросам кашрута, или, как говорили в Шибуше, «советника по вопросам ложки и кастрюли». И вот теперь благодаря рабби Хаиму он восстановил свои связи по вопросам Торы со всеми остальными еврейскими местами.

Итак, рабби Хаим сидел над Торой, а его жена тем временем то беременела, то рожала и таким манером принесла ему четырех дочерей, вся забота о которых легла на ее плечи. И не чувствовала величия своего мужа. Или, если хотите, можно сказать и так, что тот почет, которым был удостоен ее супруг, был ей не по мерке. Ее отец и мать, которые гордились своим зятем, сердились на нее за то, что она не старается стать достойной своего мужа. А она не знала, что ей еще для него сделать. Разве недостаточно ему, что она надевает парик, который спускается на лоб до самых бровей и давит ей голову, как колесо телеги? И разве недостаточно ему тех обедов, которые она готовит для несметного множества посредников, приходящих отовсюду, чтобы предложить ему раввинат? Она прислуживает им всем, как рабыня, и ничего у нее больше нет в мире, одни только мужнины требования присмирить девочек, чтобы не плакали.

Прошло много времени, но рабби Хаим так и не нашел себе подходящего раввината, и тогда он обратил внимание на раввинат в самом Шибуше. «В нашем раввинате, — заявил он, — вместо раввина служит всего-навсего посек, и получается, что место раввина свободно, а кто более всех заслуживает быть у нас раввином, если не я?» Он с самого начала, как только переехал в наш город, начал препираться с этим посеком: что тот разрешал, он запрещал, а что тот запрещал, он разрешал. И в конце концов между ними вспыхнул спор, который сотряс весь город и разделил его на два лагеря. Когда произошло такое разделение, партия рабби Хаима собралась и решила объявить его раввином. А его тесть взял на себя обязательство всю жизнь обеспечивать его продуктами и освободить город от расходов на содержание раввината и плюс к этому обязался пожертвовать в общественную кассу в дополнение к тому, что жертвовал на отдельных людей. Сегодня в городе уже не осталось, пожалуй, никого, кто принимал участие в тех давних спорах, — одни погибли на войне, другие разъехались по стране и растворились среди прочих недостойных. А в те дни они составляли до трети наших горожан. Кончилось тем, что город так устал от этих препирательств, что партии пришли к компромиссу — назначить рабби Хаима посеком, а посека раввином. Но рабби Хаим не принял это решение. Он сказал, что ниже достоинства большого подчиняться малому, и спор вспыхнул с новой силой.

Я уехал в Страну Израиля до того, как этот спор начался, и до меня доходили только обрывочные рассказы, но я не придавал им особого значения, потому что в те дни, оказавшись наконец в Стране Израиля, я постарался забыть все те споры, которыми жил галут, ивыбросить их из своего сердца. А между тем в Шибуше шла великая война, которая продолжалась до тех пор, пока не грянула другая война, настоящая, и всем евреям не пришлось бежать из города, за исключением нескольких богачей, которые дали русским офицерам большие взятки, чтобы им разрешили остаться. Офицеры деньги взяли, но этих богачей все равно в конце концов выгнали, а рабби Хаима как самого важного из всех отправили в плен в Сибирь. С тех пор о нем ничего не слышали, пока не приехал оттуда какой-то местный еврей с разводным письмом для жены рабби Хаима. Этот еврей рассказал, что рабби Хаим сильно заболел в плену и испугался, что умрет, а его жене не сообщат об этом и она останется на всю жизнь агуной. Поэтому он заклял одного чиновника послать ему писаря, и написал ей гет[144], и заклял писаря переправить ей этот документ.

Со временем, когда война закончилась и мир стал понемногу возвращаться к прежним порядкам, рабби Хаим освободился из плена и пошел от одного места к другому, от одного города к другому, из одной страны в другую, и так, спустя дни и годы, добрался до своего города и до той женщины. Пришел и постучал в дверь, но она не обрадовалась ему, как не обрадовалась и в тот день, когда ее выдали за него замуж. Она была дочерью невежественного человека, но ее отец, который имел постоянное место в старом Доме учения, видел там уважение, которое оказывали знатокам Торы, и потому почитал раввинов, а она сидела в лавке отца и видела уважение, которое оказывали торговцам и лавочникам, и потому раввинов не почитала. Если бы он не послал ей тот гет или послал, но вернулся несколькими годами раньше, она, возможно, согласилась бы снова жить с ним. Но поскольку он послал ей гет, а вернулся лишь спустя долгие годы, она не согласилась снова выйти за него, потому что уже привыкла жить без мужчины. В городе об этом толковали по-разному — одни говорили, что она плохая женщина, потому что видит бывшего мужа в нужде и не обращает на него внимания, а другие считали, что он сам плохой человек, если готов жить с разными сомнительными людьми в ее гостинице. А правда, наверно, в том, что эта женщина блюла собственную чистоту и чистоту своих дочерей, но уж, во всяком случае, не чистоту своего дома.

Само возвращение рабби Хаима не произвело никакого впечатления. Большинство людей были в городе новичками, приехали недавно, откуда им было его знать? А те немногие, кто знал, были заняты своими бедами и с трудом справлялись с собственными делами, даже с самыми необходимыми. Но когда стали замечать, как он день за днем сидит в Доме учения, у многих проснулась жалость: «О небеса, человек, который прославил наш город, теперь не имеет крыши над головой!» Люди стали приглашать его к себе, но он не пошел. Тогда стали приносить ему еду, но он ее не брал. Стали негодовать на его жену, но он сказал-«Оставьте ее, она мне ничего не должна».

Вначале все удивлялись — как это, рабби Хаим знаток Торы, который никогда не отрывался от своей учебы, теперь сидит молча и не открывает книгу?! Некоторые говорили, что он забыл учение из-за пережитого в плену или, возможно, наоборот — постиг все новое в Торе и уже не нуждается в книгах. Но другие считали, что он отошел от Торы, потому что из-за нее когда-то вышла в городе такая ссора. Ибо как иначе объяснить, что человек, который раньше только тем и занимался, что учил Тору, теперь сидит без дела и не изучает ее? Впрочем, это нередко так бывает. У нас уже был случай во время войны, когда появился человек, который знал оба Талмуда, что называется, «от начала к концу и от конца к началу», и никто не видел, чтобы он брал в руки какую-нибудь книгу, кроме одного тома «Махзикей а-дат», чтобы положить под голову вместо подушки. А еще было, что в Дом учения пришел человек и сказал: «Я могу ответить на любой вопрос, стоя на одной ноге» — и тоже никогда не открывал книгу. И был еще рабби Давид, сын мудрого Цви, который сначала служил в раввинате, а потом пошел в такое место, где его не знали, и нанялся там шамашем. Скрыл свои прежние занятия и до самой смерти не открывал, кто он такой. А когда умер, на его памятнике написали: «Жаль великого шамаша, который покинул этот мир».

И вот сидит рабби Хаим в нашем старом Доме учения. Сидит, сложив руки, а голова опущена на грудь, как будто собирается заснуть. Но видно, что не спит. Иногда протянет руку и дернет себя за бороду или поправит шапку на голове и опять скорбно складывает руки. Я смотрю на этого человека, который когда-то сотрясал весь город, как будто этот город был его владением, а потом стал изгнанником и скитальцем, и обе эти картины смешиваются в моем воображении, и я опускаю глаза и говорю себе: «А сейчас он сидит здесь, ибо „от Господа направляются шаги человека; человеку же как узнать путь свой?“»[145]

С того дня, как рабби Хаим поселился в нашем Доме учения, у Ханоха стало меньше забот, потому что рабби Хаим сам наполняет таз водой, поправляет свечи и наливает керосин в светильники. А в субботние вечера он подметает пол. Только печь я разжигаю сам. Не из-за символичности этого действия, я уже говорил, что не люблю, когда что-то делают, потому что это символично, а просто потому, что я привык к этой работе, и еще потому, что Тора хорошо идет об руку с работой.

Я решил, что должен платить рабби Хаиму за его труды вдобавок к тому, что я плачу Ханоху. Но когда я хотел дать ему деньги, он отдернул руку и покачал головой, словно говоря: «Недостоин». Я решил помочь ему как-нибудь иначе, но как с ним говорить, если он избегает вступать в разговор? А если его о чем-то спрашивают, он отвечает покачиваниями головы: вправо-влево означает «нет», а вверх-вниз означает «да».

Я подошел к нему неожиданно и спросил: «Рабби Хаим, может, вам что-нибудь нужно, почему вы молчите целыми днями?»

Он посмотрел мне в глаза и сказал: «Человеку, с которым случилось дурное, лучше молчать, чем говорить, не то он скажет что-нибудь несправедливое».

Я сказал: «Почему бы вам не почитать книгу, немного развеять свои грустные мысли?»

Он ответил: «Я забыл все, что учил».

«Разве может большой знаток Торы забыть то, что он знал?»

«С того дня, как меня увезли отсюда, мне ни разу не попадалась в руки книга и мне не случалось слушать слово Торы».

Я сказал: «Вот Книга. Попробуйте почитать».

Он вздохнул: «Я уже пробовал».

«И ничего не получилось?»

Он покачал головой, как будто говоря: «Нет». «Какой смысл? — спросил он. — Глаза не постигают написанного, мозг не постигает смысла».

С тех пор я больше не беспокоил его своими расспросами, а он, нечего и говорить, не давал себе труда заводить со мной разговор. Каждый день приходил одновременно со мной и уходил тоже одновременно со мной. Приносил воду из колодца, наполнял таз, поправлял свечи и наливал в лампы керосин. А когда кончал работу, садился в северо-западном углу, возле настенного календаря. Голова опять опущена, руки сложены на груди. По его движениям видно было, что он привык к работе. Думаю, что в плену он многому научился. Я хотел немного разузнать о нем и стал рассказывать ему о Стране Израиля в надежде, что это пробудит его сердце и развяжет язык. Но его молчание заставило и меня в конце концов замолчать. И так мы сидели с ним молча вдвоем в старом Доме учения, точно две балки, что поддерживают потолок и несут на себе все здание, но не разговаривают друг с другом.

В тот день, когда слесарь сделал мне второй ключ, я решил, что никогда больше не выпущу его из рук. Но когда увидел, что рабби Хаим с утра до вечера сидит в Доме учения и каждый день чуть свет опять стоит у его двери, и ждет меня, и снова сидит со мной допоздна, мне захотелось отдать ему ключ, чтобы он не зависел от меня. Однако он не взял. Почему? Только через некоторое время я понял: он боялся, что заснет в Доме учения. Где же он ночевал? Оказывается, в дровяном сарае. А почему не в отделении для женщин? Да просто потому, что в нашем старом Доме учения нет женского отделения: женщины, мужья которых молились у нас, шли молиться в женское отделение Большой синагоги. А там человек спать не может из-за сильного холода.

Глава двадцать девятая Зимние холода

А они вот они, те зимние холода, которыми славен наш город, — заявились в полную силу. Проснулись мы однажды на рассвете и видим: небо низкое, темное, и земля вся замерзла; холодом тянет понизу и поверху, источают холод и уличные камни, и тучи небесные, долины и ущелья, горы и холмы. Таких морозов, мой птенчик, ты в жизни не видывал, и дай тебе Бог никогда не увидеть. Только в землях людей крещеных, на которые Господь, благословен будь Он, взирает словно бы гневным оком, зимние холода могут достичь такой ошеломительной силы.

Попозже, ближе к сумеркам, снег стал сеять — поначалу редкий еще, маленькими такими хлопьями, будто мягкие перышки, а потом пошел сплошными полосами, точно плотная пряжа. Идем с вечерней молитвы, весь город уже занесен снегом, а он все идет. К утру все дома утонули в снегу, а он все идет и идет. Будто, пока летит вниз, уже порождает над собой свое подобие. Едва родился, тут же зачал, и сразу же рождает новое поколение снежинок. А оно, в свой черед, рождает следующее, и так без конца.

Приятен снег глазу, да утомителен для тела. Идешь на рынок и тонешь в снегу. Хочешь вернуться домой, следы своих шагов в снегу найти уже не можешь. А пока ищешь, кровь стынет в жилах и кости трещат на морозе.

Тому человеку, который нашел здесь себе пристанище, холод не страшен, на нем теплое пальто, а свои дни и свои, похожие на дни, ночи он проводит в Доме учения. Когда же возвращается в гостиницу, застает там теплую печь, и горячую еду, и кипяток в «самоваре». Но у большинства людей в городе дома завалены снегом до самых окон, мороз ползет по ножкам кроватей.

Холод поднимается кверху. Ни птицы в небе над головой, ни собаки, ни даже кошки на земле внизу. Все птицы покинули эти места ради теплых стран, может, какая-то пара как раз сейчас клюет кровлю моего дома в Иерусалиме, моего разрушенного дома, а может, щебечут оттуда своим сестрам, как, бывало, щебетали с крыши нашего старого Дома учения.

Все дороги в город засыпаны снегом, дома утонули в снегу. Иногда кажется, что это окна ушли в землю, а иногда — что это земля поднялась до самых окон. Из-за снега, и мороза, и льда тряпки в разбитых окнах обледенели, а там, где стекла уцелели, свету преградой лед. Во времена нашего детства зима, бывало, рисовала цветы на иных городских окнах, теперь лишь громоздит на них бесформенные ледники. В те времена большая часть домов отапливалась, лишь немногие не топили, ничто не мешало зиме рисовать свои удивительные узоры, а сейчас почти во всех домах не топят, и нет у зимы той свободы.

Даже наш старый Дом учения оказался в кулаке у зимы. Входишь, не окружает тебя тепло. Садишься, не чувствуешь удовольствия, что сидишь. Дров становится все меньше, а Ханох не возмещает убыль. Уже три дня не привозит Ханох дрова в Дом учения. Ханох, который, бывало, регулярно приезжал каждый второй-третий день, изменил теперь своей привычке. Считаю каждый сучок, который кладу в печь, и вопрошаю: «Где Ханох и где дрова?»

Слабенький огонь горит в печи, зачаровывает взгляд, но не греет тело. Наша печь, точно игрушечная печурка: поставил шутник горящую свечу, обвести людей вокруг пальца, — пусть думают, будто и взаправду топят.

Что же случилось с Ханохом, что он отстранился от нашего Дома учения? Может, нашел в снегу сокровище, разбогател, нет больше нужды горбачить с вязанками? Стал я спрашивать о нем у людей в Доме учения. Сказал Реувен: «Видел его сегодня». Сказал Шимон: «Нет, вчера». Сказал Леви: «Говоришь, вчера, а не позавчера ли?» Сказал Иегуда: «С телегой видел или без телеги?» Сказал Иссахар: «Какая разница, с телегой или без телеги?» Сказал Звулон: «Большая разница, если видел в телеге, то наверняка не видел, ведь позавчера была суббота, сами слова тебя опровергают». Сказал Иосеф: «А ты что думаешь, Биньямин?» «То же, что ты, — сказал Биньямин, — но в любом случае стоит выяснить, была ли запряжена лошадь». Сказал Дан: «А если была?» Сказал Нафтали: «Если была, значит, отправился в путь». Сказал Гад: «Да мыслимо ли человеку отправиться в путь в такие холода?»

Ошибся я, что не назначил Ханоха постоянным служкой. Постоянный служка не мешкал бы с доставкой дров.

Говорю я Ханоху: «Ай-яй-яй, Ханох! Что ж ты не привозишь нам дров? Разве ты не видишь, что печь остыла и евреи дрожат от холода? Где твоя честность, где твоя жалость? С каким лицом ты через сто двадцать лет предстанешь перед Высшим судом, зная, что доставил такие неприятности сынам Израиля?»

А поскольку Ханох молчит, мои упреки становятся еще более горькими: «Ты, Ханох, жесток, и лошадь твоя, твой Ханох, тоже жестока, и телега ваша не лучше вас обоих. Евреи замерзают от холода, а вы себе гуляете в свое удовольствие по снежным дорогам. Может, даже скользите на коньках по льду, как те господа, которые только и знают в жизни, что наслаждения и удовольствия».

Разумеется, все это я не высказал Ханоху прямо, поскольку он так и не пришел выслушать эти мои упреки. Но где же он? Этим делом явно следует заняться.

Я снова спросил людей в Доме учения — что такое случилось с Ханохом? Сказали, что он, наверно, уехал в деревню и застрял там из-за снега, ведь в такой снегопад нечего и думать двинуться в обратный путь. Вот кончится вьюга, вернется и Ханох. Я сказал: «Я не за Ханоха боюсь, я боюсь, что завтра у нас совсем не будет дров для печи». А мне сказали: «Если господин только этого опасается, то ему нечего бояться. Где есть деньги, там есть и дрова, а где есть дрова, найдется, кто их и принесет».

Я было решил, что кто-нибудь из них — то ли Шимке, то ли Йошке, то ли Вапчи — сам отправится за дровами, но нет — все Вапчи, и Шимке, и Йошке предпочли остаться в тепле около печки. А доброе слово надлежит рабби Хаиму, который сам вызвался пойти к Даниэлю Блоху и принес от него дрова на плече. С того дня он ежедневно взваливал на себя мешок дров и приносил в Дом учения, а в особенно холодное время — даже дважды в день.

Теперь огонь опять горит у нас постоянно, и дюжина глаз сторожит, чтобы кто чужой не пришел и не стащил наши угли. Был бы я один — мне не жалко поделиться с человеком углями, но завсегдатаи Дома учения со мной не согласны. Они говорят: «Пусть лучше у торговок на рынке мерзнут пальцы, чем мы будем тревожить знатока Торы дважды в день». Мы с Даниэлем и сами хотели нанять кого-нибудь другого, чтобы не беспокоить рабби Хаима, но тот попросил оставить это доброе дело за ним, пока не вернется Ханох.

Глаза наших скряг в Доме учения надежней железного замка: придет человек набрать в ведро горячих углей, тут же впиваются в него двадцать четыре гневных глаза, он пугается и пятится за двери.

А снег все идет и идет, и город все больше стынет от стужи. Но в нашем старом Доме учения теперь тепло, и люди сидят вокруг печи и читают книги или беседуют друг с другом. Раз-другой вспомнилось мне, что стоит, да и следует, и даже надлежит все-таки выяснить, почему не приходит Ханох. Но сами скажите, кто в такие холода пойдет искать какого-то Ханоха?

И вот огонь каждый день пылает в печи, и каждый день заглядывают все новые люди — погреться. А некоторые и нарочно просыпаются пораньше и приходят захватить место у печи, пока не подоспели другие. Я уже рассказывал вам, что мы каждый день молимся вдесятером, а сейчас могу добавить, что у нас уже целых три миньяна — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. А в субботний день к нам даже детишек приводят, чтобы они немного отогрелись, и дети отвечают «Аминь», но кроме этого — ответить «Аминь» и произнести «Шма Исраэль» — они ничего не умеют: учителей в городе нет, а отцы заняты, зарабатывают на жизнь, не успевают учить сынишек.

И еще я сделал следующее: принес в Дом учения бутылку вина и восстановил обычай наших отцов читать здесь кидуш в субботние вечера. Малышам я тоже дал попробовать вина, а в другую субботу прихватил с собой целый кулек конфет и после молитвы раздал им. Но не того ради, чтобы конфетами приохотить их приходить сюда — ведь на сей счет есть предостережение в Гемаре: «Почему не приносят в Иерусалим фрукты Гиносара? Чтобы паломники не могли сказать, что если бы они взошли в Святую землю только ради фруктов Гиносара, то теперь им было бы достаточно. А так взойдут ради самого восхождения». Дал просто для того, чтобы они попробовали сладкое, потому что и они сами, и все в их доме давно уже забыли его вкус.

Глава тридцатая О Ханохе, которого нет

И вот сидим мы, как обычно, у печки, и вдруг открывается дверь, и в Дом учения с криком и плачем вбегают женщины. Я было подумал, что они пришли упрекать меня, что я не позволяло их мужьям брать у нас угли, но они, оказывается, явились кричать пред Тем, по слову Которого все возникло, кричать о том, что Ханох до сих пор не вернулся. Ханох не вернулся, и его жена и дети пришли оплакивать свою беду перед небесным ухом. Распахнули двери Ковчега и кричали: «Ханох! Ханох! Отец! Отец!»

Я забыл рассказать, что еще раньше среди городских евреев нашлись такие, которые не испугались за себя, и не побоялись морозов, и отправились искать Ханоха. Однако не нашли. А крестьяне, которые к ним присоединились, сказали: «Волки, должно быть, его съели, а кости, скорей всего, завалило снегом». Но сердце женщины жаждет утешения, и вот она пришла к Нему, к Благословенному, со слезами, и с мольбой, и с жалобой, и просит Его вернуть ей Ханоха. И ее сыновья и дочери стоят рядом с ней перед Ковчегом Завета и присоединяют голос своего плача к голосу плача их матери.

Молча стоят свитки Торы в Ковчеге Завета. Вся любовь, и милость, и сострадание мира заключены и свернуты в них. И разум говорит, что сейчас должна была бы открыться дверь Дома учения и живой Ханох должен был бы появиться на пороге. Братья любимые, как много добра принесло бы это народу Израиля в несчастном нынешнем поколении, столь бедном верой. Но дверь не открылась, братья, и Ханох не вошел. Не дай Бог, верно сказали крестьяне, что его съели волки.

Но ведь даже когда острый меч уже приставлен к шее, не должен человек отчаиваться в милосердии. Все еще может Господь, благословен будь Он, принести спасение, если суметь пробудить жалость. Поэтому наш городской раввин собрал десять честных людей и велел им читать псалмы, при этом расставив их в таком порядке, чтобы первые буквы этих псалмов составляли имя Ханох, а потом шли бы стихи, начинающиеся с букв имен его отца и матери. Все, кто разбирается в типографских делах и знает, что такого рода наборов нет в здешних странах, поймет, какого труда стоило раввину так все это составить.

Закутавшись в свои жалкие отрепья, сели эти десятеро в Большой синагоге и начали с плачем и мольбой со стиха: «Храни меня, как зеницу ока; в тени крыл Твоих укрой меня», что в псалме шестнадцатом, и завершили стихами: «Хочет ли человек жить, и любит ли долгоденствие, чтобы видеть благо?» из псалма тридцать третьего. Потом поднялись, произнесли особую молитву, снова сели и прочли: «А я в правде буду взирать на лице Твое» и так далее из псалма шестнадцатого и кончили: «А я хожу в моей непорочности, избавь меня и помилуй меня» из псалма двадцать пятого. Встали опять и сказали особую молитву, опять сели и прочли: «Непорочность и правота да охраняют меня, ибо я на Тебя надеюсь» из псалма двадцать четвертого и кончили стихом: «Но Господь защита моя, и Бог мой — твердыня убежища моего», в псалме девяносто третьем. И опять поднялись для особой молитвы, и опять вернулись на место и начали со стиха: «Очи всех уповают на Тебя, и Ты даешь им пищу их в свое время», что в псалме сто сорок четвертом, и кончили словами: «О, если бы вы ныне послушали гласа Его» и так далее по псалму девяносто четвертому. Снова поднялись на особую молитву, сели и прочли: «Хлеб ангельский ел человек…» и далее по семьдесят седьмому псалму, а кончили словами: «Хотя при жизни он ублажает душу свою» и далее соответственно псалму сорок восьмому. Поднялись и сказали особую молитву, и снова сели, и сказали все стихи имени его отца и его матери, и встали, и сказали молитву перед чтением псалмов и кадиш.

Я тоже сделал кое-что: ввел в своем Доме учения такой порядок, чтобы ради Ханоха теперь говорили «Авину малкейну»[146], то есть «Отец наш, царь наш», и в утренней, и в дневной молитвах, стих за стихом. Наш городской раввин, услышав об этом, выразил недовольство, сказав: «Кто это пришел устанавливать здесь новые порядки? Сегодня он велит вам говорить „Авину малкейну“, а завтра скажет: „Играйте в субботу в футбол“».

Я пожалел, что не нанес ему визит. Ведь уважь я его, он бы сейчас так не говорил. Однако я решил: это не такое уж огорчение, оно завтра пройдет. Но когда завтра пришло, а огорчение не прошло, я отправился к раввину, чтобы умиротворить его.

Нашему городскому раввину около семидесяти, но старость его еще не очень заметна. У него слегка удлиненное лицо, борода как золото, а серебряные нити в ней придают его лицу приветливое выражение, свойственное добродушным людям. Движения у него размеренные, и говорит он спокойно, не повышая голоса сверх меры. Когда поднимается, видно, что он худой и высокий, но из-за того, что он обычно сидит, откинувшись в кресле, и обе его руки сложены выше сердца, он кажется полным. Хотя он беден и получает мало, но на нем шелковая рубашка, и он всегда чисто одет. Я уже упоминал, рассказывая историю рабби Хаима, что вначале этот раввин был у нас посеком, но после войны, когда другие конкуренты исчезли, а городская община уменьшилась, его назначили — раввином. Если не считать того затяжного спора с рабби Хаимом и ужасов войны да бедствий погромов, этих общих несчастий, время не очень его затронуло. Сыновья его идут по стопам отца — если не в Торе, то в делах: один сын стал важным деятелем в партии «Агудат Исраэль»[147] и что-то там пишет в идишской газете, у другого нечто вроде колбасной фабрики, а третий — зять в богатом доме и, похоже, найдет себе раввинат, потому что его тесть приближен, с одной стороны, к известному цадику, а с другой — к властям. Сказано в Талмуде: «Как есть заповедь на человеке сказать слово, которое будет услышано, так есть на нем и заповедь не говорить слово, которое не будет услышано». Наш раввин живет по этому правилу, и это спасло его в нескольких погромах. Но если кто приходит к нему спросить о чем-то, тут он строг. И не то чтобы закон требовал строгости в этом деле, просто он считает, что на всякий случай лучше поступать по всей строгости. И он говорит пришедшему к нему человеку: «Законы Галахи даны только для того, чтобы радовать сердце изучающих эти законы, и если тебе доведется совершить какой-нибудь поступок, сделай так, чтобы твой Творец радовался тебе, а потому поступай по всей строгости закона». Настаивает вопрошающий: «Но действительно ли таков тут закон?» А он в ответ: «Если ты знаешь, каков закон, почему ты спрашиваешь меня? Но поскольку ты не полагаешься на себя, ты должен положиться на меня».

Хотя все действия нашего раввина продуманны и речь всегда взвешенна и строга, он не чурается и праздной беседы и при этом украшает свои речи разными развлекательными словечками или примерами, но и тут следит, чтобы не пошутить дважды подряд и не рассказать что-нибудь, не имеющее отношения к делу.

Меня он принял приветливо, хотя заметно было, что он все еще обижен тем, что я не приходил до сих пор. Поэтому, наверно, и встретил меня упреком (на арамейском): «Если я царь (ибо сказано: „Кто наши цари? Раввины“), то почему ты не пришел ко мне раньше?» Затем он усадил меня справа от себя и принялся объяснять, что он возражал против того, чтобы говорить «Отец наш, Царь наш», потому что такое нельзя говорить по поводу беды одного отдельного человека. А поскольку я промолчал, он решил, что я все-таки держу на него обиду из-за его слов об игре в футбол в субботу, и стал говорить о футболе и о том, почему в него нельзя играть по субботам. Тот, кто услышал бы его рассуждения, мог бы, пожалуй, подумать, что в Стране Израиля только и делают, что целыми днями играют в футбол, особенно по субботам. Он и еще что-то осуждающее говорил о людях Страны Израиля, но я так разволновался, что пропустил все это мимо ушей и ничего не ответил. Увидев, что я продолжаю молчать, он изменил тон своих речей, дружелюбно посмотрел на меня и слегка повысил голос, но не сверх меры, а лишь для того, чтобы добавить ему значительности и сделать свою речь более любезной. «А сейчас, — сказал он, — прошу господина оказать мне уважение и произнести благословение в моем доме». И тут же громко позвал: «Ребецн[148], принеси угощение, еврей из Страны Израиля пришел к нам».

Прошло несколько минут. Потом на кухне послышались звук шагов и стук посуды, хотя ребецн не ответила мужу и не подала никакого знака, что услышала его слова и готовит угощение. Раввин опять дружелюбно посмотрел на меня и мягко погладил бороду, но затем вдруг отвел глаза, посмотрел на дверь кухни и постучал пальцами по столу, чтобы поторопить жену. Я хотел было сказать ему, что не нужно ее беспокоить, ведь я не хочу ни пить, ни есть, но тут дверь открылась, и ребецн вошла с подносом в руках. На подносе две чашки чаю, мисочки со сладостями, несколько ломтиков лимона и сахар. Она склонила голову, приветствуя меня, и сказала: «Милости просим». Ребецн выглядела несколько старше своего мужа, но лишь внешне, не по годам. В честь гостя на ней было что-то вроде шляпки. Муж смотрел на нее добрыми глазами, как смотрят мужья, довольные поведением своих жен, — а надо вам сказать, что в годы войны нашему раввину с женой случалось бывать в Вене у раввинов партии «Мизрахи»[149] и они насмотрелись на тамошние повадки.

В комнате стоял книжный шкаф. Раввин увидел, что я глянул в ту сторону, и сказал; «Это книги, которыми одарил меня Господь. Часть досталась мне по наследству, а часть я купил за свои деньги. Воздастся мне за то, что здесь нет ни одной книги, попавшей ко мне через долг или заем. А кроме того, тут есть также книги новейших авторов, мне приносит их сын, которому эти писатели присылают свои книги, чтобы он упомянул их добрым словом в своей газете. Я слышал, что господин тоже написал какие-то книги, но я в них никогда не заглядывал. Мне достаточно книг святых раввинов. Но коль скоро мы уже заговорили о книгах, то я хочу показать господину мое собственное сочинение. Может быть, он выберет время и заглянет в него. Уверяю, что он найдет в нем интереснейшие рассуждения, основанные на истинах Торы».

С этими словами он наклонился, открыл ящик стола, извлек оттуда нечто вроде бухгалтерской книги, протянул мне и посмотрел на меня с таким радушием, словно ожидал, что я тут же воскликну: «Какая красота!»

Однако, пока я рассматривал его книгу, дверь распахнулась и в комнату вошли три человека. Я поднялся со стула с намерением уйти, но раввин положил свою правую руку на мою и сказал: «Напротив, пусть господин сидит. Пусть услышит, что говорят евреи». И, обратившись к вошедшим, произнес: «Садитесь, господа, садитесь. Что вас ко мне привело? Этот еврей здесь — он тоже еврей, пусть послушает».

Вошедшие возбужденно заговорили все разом.

Раввин сказал: «Все говорят, я ничего не слышу».

Тогда они закричали, перебивая друг друга: «Пусть Михаэль скажет! Нет, пусть Габриэль! Нет, пусть Рафаэль!»

Раввин погладил бороду и сказал: «Ну, давай, реб Рафаэль, говори, с чем вы пришли?»,

«Почему мы пришли? — сказал Рафаэль. — Спроси лучше, рабби: „Почему вы не приходили до сих пор?“»

«Если вы не приходили, — сказал раввин, — то некого было и спрашивать. Итак, зачем вы пришли?»

Рафаэль ответил: «Как сказали отроки Давидовы Навалу Кармиэлянину: „В добрый день пришли мы“[150]. Жена Ханоха бесчестит нас на весь мир. „Гевалт![151] — кричит она. — Даже крестьяне вышли его искать, только евреи ничего не делают!“ Так мы подумали, рабби, что надо что-то сделать».

Раввин сказал: «Разве я не сделал? Разве я не посадил десять человек и не сказал, что им говорить? И слава Богу, я не брал готовые отрывки из Конкорданции[152]. Я сам, вот этими руками, выписал их со всеми огласовками и ударениями».

Габриэль сказал: «Но ведь ничего не помогло, рабби».

Рафаэль перебил его: «Молчи, Габриэль, молчи. Не дай Бог, откроешь рот дьяволу»

«А что я такого сказал?» — удивился Габриэль.

«То, что ты сказал, — объяснил Рафаэль, — не следовало говорить. Молитва делает полдела. Но в любом случае, рабби, мы думаем, что нужно объявить пост. Может быть, Святой и Благословенный увидит нашу беду и откроет нам местонахождение Ханоха».

Раввин вздохнул: «Поет требует покаяния».

Михаэль сказал: «Кто может покаяться, пусть покается».

Раввин опять вздохнул: «Есть в нашей общине человек, который не может покаяться. У того, кто непрестанно говорит: согрешу и покаюсь, согрешу и покаюсь, у того не успевают принять покаяние. Слышал я, что этот Хаим входит в гостиницу и выходит, входит и выходит, и мне кажется вполне вероятным, что он бывает со своей разведенкой наедине под одной крышей».

Я сказал раввину: «Может быть, вы спутали гостиницу его разведенки с моей гостиницей?»

Габриэль усмехнулся: «У нашего рабби уже прошла ревность, но не прошла ненависть».

Раввин в очередной раз погладил бороду и сказал: «Не хочу, чтобы говорили, будто ваш раввин пренебрегает своим долгом, поэтому назначаю вам срок — если отныне и до кануна следующего месяца Ханох не вернется, я готов объявить общий пост».

Они попрощались и вышли. И я тоже направился к двери. На выходе он мне сказал: «Теперь, когда господин уже знает дорогу к моему дому, пусть приходит снова».

И мне действительно очень захотелось сразу же вернуться к нему — как тому человеку, который пришел к знаменитому раввину, провел с ним несколько часов и, едва выйдя от него, тут же вернулся к нему снова. Его спросили: «Почему ты вернулся, ведь ты только что сидел у нашего раввина несколько часов?» А он сказал: «Нет, говорят ведь, что если ты был в каком-то месте, то тебе не миновать прийти туда снова, — так вот чтобы не пришлось возвращаться потом, я лучше вернусь сейчас».

Глава тридцать первая Ханох

Назначенный день приближался, а следы Ханоха все еще не отыскались. Снег покрыл землю, и она ничего не могла рассказать. А жена Ханоха и его дети ходили по городу, и плач их вздымался к самому сердцу Небес. Но Небеса забыли о милосердии.

Люди снова вышли на поиски. Не было такой деревни, куда бы они не заглянули. К ним присоединились также несколько крестьян, хорошо относившихся к Ханоху. Но снег по-прежнему скрывал его тайну.

А городской раввин все никак не решался объявить общий пост в нынешнем Шибуше, где молодое поколение ест и пьет даже в Судный день. После долгих раздумий он решил поговорить с некоторыми выбранными людьми, чтобы они держали пост один день, а он, понятное дело, будет поститься вместе с ними. Но в конце концов более решительные люди все-таки победили, и раввин поневоле согласился наложить пост на весь город. Те, кто при этом присутствовал, рассказывали, что, когда он назначал этот пост, лицо его было белым как мел.

В субботу, благословенный день, шамаш обошел все молитвенные дома в городе и объявил, что если Ханох не вернется до начала нового месяца, то, согласно распоряжению раввина, вся община будет поститься в канун начала месяца с утра и до вечера, а каждый, кто почему-либо не сможет поститься, должен будет выкупить свой пост деньгами. И еще он объявил, что вся община должна собраться в Большой синагоге за час до дневной молитвы и раввин прочтет там проповедь перед всеми.

Город смеялся: «Что он такое придумал? Можно подумать, что в остальные дни мы едим и пьем. А молодым что делать — устроить себе специальную трапезу, как в Судный день? Или тоже поститься, поскольку этот пост не записан в Торе?»

Но когда наступил канун новомесячья, все смешки прекратились и люди действительно воздержались от еды и питья. Даже случайно оказавшиеся в городе гости и те ничего не взяли в рот. А после полуночи полгорода собралось в Большой синагоге. Говорили, что с начала войны, и доныне стены этой синагоги не видели такого множества народа. Пришли даже такие люди, которые сюда и в Судный день не заглядывали. Раввин поднялся по ступеням, ведущим к Ковчегу Завета, закутался в талит и произнес слова назидания, чтобы пробудить души, смирить сердца и побудить людей к покаянию, которое сделает их достойными предстать перед Всевышним, дабы Он принял их молитву. С началом минхи кантор спустился к своему пюпитру и начал молитву «Леани»[153], и молился по порядку службы малого Судного дня. Потом извлекли свиток Торы и прочли «Ваякгель»[154], а после, канторского повтора раввин велел всем произнести «Авину малкейну», стих за стихом.

Среди пришедших я увидел нескольких людей, которых не встречал со дня приезда в город. Те из них, что оказались поближе, справлялись о моем здоровье, а те, кто стоял подальше, кивали мне издали. Чему тут удивляться — ведь все окончательно отчаявшиеся давно уже покинули город. Не знаю, где обретается сейчас тот Кейсар, который тогда, в Судный день в старом Доме учения, говорил мне с таким наглым бесстыдством, что я из тех, кто хотел бы, чтобы все наши дни были Судным днем, но, судя по тем письмам, которые показала мне Фрейда, его занесло в такие места, где каждый его день — это Тиша бе-ав. Но и там ему не позволяют оставаться.

Едва я вошел в синагогу, ко мне подошел Захария Розен и, не выказывая никаких признаков обиды из-за того моего давнего отказа признать древность его происхождения, стал рассказывать мне, как вели себя первые поколения, если в городе случалось горе или бедствие, и какие псалмы пели при этом. Когда случались schüler-gelauf, как по-немецки назывались организованные нападения польских юнцов на еврейские общины, то в синагогах пели такие-то псалмы, а при других несчастьях — такие-то. О некоторых бедах горожане были наслышаны от своих отцов и дедов, а те слышали от своих отцов, отцы которых переживали эти беды. А о некоторых он слышал от стариков, узнавших об этих ужасах из книги записей, которую раньше вели евреи в нашем городе. Но книга эта, к сожалению, сгорела. Но отнюдь не потому, вопреки утверждениям некоторых, что ее будто бы сжег один из глав общины, ибо нашел в ней бранные слова, порочившие его семью. На самом деле эту книгу сжег его сын, большой знаток Торы и весьма рассеянный человек, и сжег не преднамеренно, а по ошибке. Дело было накануне праздника Песах, он сжигал в лесу все квасное, а заодно и старые ненужные бумаги, и по недосмотру сжег также старую книгу записей. Жаль, что она сгорела, эта книга, ведь в ней были записаны события трехсотлетней и более давности, и все равно — не следует видеть в ошибке злое намерение.

Поскольку Захария Розен уже начал вспоминать прошлое, он не отошел от меня, пока не рассказал мне заодно и несколько других историй, имевших место в нашем городе в старину, — например, что наш старый Дом учения был поначалу построен наверху и его вход смотрел на баню, а синагога портных была тогда внизу, во дворе Большой синагоги. Однако некоторые легкомысленные юнцы подглядывали сверху, из Дома учения, за женщинами, направлявшимися на омовение, из-за чего у них рождались непристойные мысли, и тогда первые старосты поменяли местами старый Дом учения и синагогу портных. И тут он добавил: «Удивляюсь я, что господин не спросил меня, почему я говорю о синагоге портных, а не, скажем, сапожников или иных ремесленников. А дело в том, что, когда польские власти стали притеснять евреев, наши евреи договорились бойкотировать поляков и ничего для них не делать, пока они не изменят своего отношения. А у поляков еще не было тогда своих ремесленников. Но еврейские портные нарушили этот бойкот. И тогда все прочие евреи отказались молиться вместе с нарушителями, и портным пришлось сделать себе собственную синагогу».

Потом он добавил: «Если господин заглянет ко мне, я ему расскажу и другие занятные истории. А что касается моего предка, раввина Хая, то господин и все его друзья были не правы, и у меня есть куча свидетельств, что я действительно происхожу из семени этого знаменитого раввина».

Я заметил, что, пока я разговариваю с Захарией Розеном, на меня все время смотрит какой-то человек. Как только Захария отошел от меня, этот человек подошел и справился о моем здоровье. При этом он погладил мое пальто так, будто ему симпатичен был не только я сам, но и мое пальто тоже.

Человек этот был в легкой, не по сезону, залатанной одежде, потрепанный воротник поднят до самого подбородка, глаза лихорадочно блестят на худом лице. Он то и дело сгибал посиневшие от холода пальцы, подносил ко рту и, не переставая говорить, согревал их собственным дыханием. Когда он понял, что я не узнаю его, он улыбнулся и сказал: «Господин не узнает меня. А ведь он меня часто навещал».

Я спросил, не фотограф ли он. И что меня заставило подумать о фотографе, ведь я никогда не имел дело ни с каким фотографом? Он снова погладил мое пальто и спросил: «А этим теплым пальто, которое я пошил господину, господин доволен?» Схватив его окоченевшие пальцы в свои руки, я стал извиняться, объясняя, что так взволнован тем, что случилось с Ханохом, что не сразу признал своего портного, но сейчас, опознав, удивляюсь, как я вообще мог его не узнать. Потом я осведомился, как поживает его жена.

Он снова улыбнулся и сказал: «Здорова, слава Богу, и весела, как сатана в женском отделении синагоги. А что лежит по-прежнему в кровати, так это, во-первых, из баловства, а во-вторых, чтобы соседки пришли проведать ее и увидели ее постельное белье, которое досталось ей прямиком из особняков одного графа, имя которого из-за нашей с ним дружбы я не стану называть, потому что он обеднел и негоже унижать достоинство уважаемого человека, рассказывая всем о его бедности. Но признаюсь по секрету, что я сделал ему одолжение и взял это белье в оплату за пошитую ему одежду. Что же касается Ханоха, то скажу вам со всей уверенностью, что дело плохо».

Он тяжело вздохнул, поднес пальцы ко рту, снова подул на них и повторил: «Дело плохо».

Я спросил, тяжело ли ему дается пост. Он скривил губы в подобие улыбки и ответил: «Тяжело ли мне поститься? С чего бы, ведь я не голодаю. Я откупился деньгами. Я человек мастеровой, завишу от работы и не могу пропустить ни единого часа, а тот, кто постится, работать не может, тем более в такие морозы, когда холод буквально сводит человека с ума. Тяжелая зима выпала нам в этом году, и каждому нужна теплая одежда. Даже богатые господа и дамы, у которых такая одежда уже есть, хотят пополнить свой зимний гардероб. Ко мне уже приходили от губернатора провинции, он хочет, чтобы я сделал ему два костюма для повседневной носки и один парадный, потому что его приглашает к себе сам Пилсудский. Но я передал ему, что я очень занят и не могу прийти к нему для примерки. А он ответил: „Если ты не выполнишь мою просьбу, я рассержусь на тебя“. Тогда я ему передал: „Господин губернатор наверняка знает, что город совершенно гол, и если я пойду к его милости, то мне придется отказаться от работы на своих земляков и все они умрут от холода. Я даже самому себе не успеваю сшить что-нибудь теплое, так что пусть ваша милость меня извинит, но наши евреи умирают от мороза“».

С последними словами сострадание портного к своим ближним так усилилось, что стерло с его лица всякие следы улыбки. Он побледнел, губы его задрожали, он махнул рукой и сказал: «Говорю вам, господин, зря мы стараемся. Ханох уже умер. Как умер? А так, что тащился за своей телегой, а лошадь тащилась перед ним, а снег все шел, и шел, и шел, и руки у Ханоха становились все холоднее и холоднее, и все его тело постепенно коченело и застывало. Но он собрался с силами и пошел к лошади — глянуть, жива ли она еще. Лошадь еще не умерла, зато сам Ханох стал уже холоден, как мертвец. Протянул он руки к лошади, обнял ее за шею, и так они стояли вместе — тому холодно и той холодно, но, когда они стояли вместе, им казалось, что они немножко согревают друг друга. Им это казалось в силу воображения, которым наделена всякая живая тварь. И тогда Ханох сказал своей лошади: „Хенох, майн киндхен, тебе не холодно?“ А лошадь ответила ему: „Мне не холодно, Ханох“. А он говорит: „Я знаю, что тебе холодно, но ты говоришь, что нет, чтобы не огорчать меня. Так я тебе обещаю, что эти твои слова не зачтутся как ложь. Тебе холодно, майн киндхен?“ И не успела лошадь ответить ему, как снег окончательно занес и ее, и Ханоха. Силится Хансж выбраться из снега, хочет добраться до какого-нибудь еврейского жилья, чтобы похоронили его в еврейской могиле, поднимает одну ногу, вытаскивает ее из снега, но что толку вытащить одну ногу из снега, если нужно тут же снова погрузить ее в снег, чтобы вытащить вторую? Но Ханох уже не понимает этого, потому что мозг его окоченел и не способен думать. Он вытаскивает ногу, и опускает ногу, и наклоняется всем телом — вот так и вот так, как я показываю, — но так как кровь у него уже тоже застыла, то у тела нет сил стоять, и у него подкашиваются ноги. А когда у тела подкашиваются ноги, оно падает, а когда оно падает, Ханох уже не может подняться, и это значит, что он уже упал окончательно, вот так».

И тут портной продемонстрировал мне падение Ханоха: ноги у него подогнулись, и он упал на пол синагоги. Звук падения заставил многих вздрогнуть, и кое-кто даже испугался. Некоторые отпрянули подальше, другие, напротив, поспешили подойти. Послышались испуганные крики: «Принесите воду, воду скорей! — Нет, уксус, уксус! — Принесите немного воды, тут человек потерял сознание! — Нельзя, чтобы он так лежал, нужно его растереть, пока не застыла кровь! — Кто это тут потерял сознание? А, берлинский портной! Но ведь он только что что-то говорил! — Видно, пост оказался для него слишком тяжелым. — Если так, нужно его накормить. — Боже милостивый, что вы тут столпились, отойдите подальше!»

Три-четыре человека подняли портного, принесли в старый Дом учения, положили на стал, приподняли ему голову, сбрызнули водой из таза и смочили его пересохшие губы. Потом взяли скатерть со стола для чтения и рваный, никому не принадлежавший талит и подложили ему под голову. Кто-то побежал за водкой и едой. Но портной открыл глаза и прошептал: «Нет времени, господа, нет времени, у меня куча работы. Почему вы все столпились вокруг меня, я же не могу одеть целый город». Потом голос его затих, глаза сновазакрылись, и он уснул. Его губы все больше бледнели, но улыбка не сходила с них, как будто так и замерзла на губах.

Лежало поверженное тело на столе Дома учения, а чистая душа поднялась просить милосердия в Небесах. Хорошо было телу лежать, не ведая душевных терзаний. Но пока оно так лежало, а душа в Небесах спорила с Создателем, уже пришли с водкой. Открыли ему губы и влили немножко. А потом пришел рабби Хаим с чайником черного кофе в одной руке и куском сахара в другой и напоил портного подслащенным черным кофе. Постепенно портной вернулся к жизни — и к новым своим страданиям.

На выходе меня увидел раввин и приветливо спросил, хороша ли была его проповедь и чем именно она была хороша, на мой взгляд. И добавил, что вообще-то он хотел сказать больше, но увидел, что народ устал от поста и что среди присутствующих нет таких знатоков Торы, которые могли бы углубиться в суть его слов, и потому решил сократить свои речи. Напоследок он схватил меня за руку и сказал: «Пусть господин придет завершить со мной наш пост совместной трапезой, и я скажу ему все то, что я не договорил в синагоге».

Я сказал себе: «Верно говорят, что не миновать вернуться туда, где уже побывал» — и попросил у него разрешения прийти после трапезы, потому что знал, что он беден, и не хотел делить еду, которой хозяевам и без меня не хватало.

В моей гостинице я застал постояльцев за трапезой вместе с гостями. Крулька бегала, торопясь принести еду для завершения поста, Долек и Лолек сидели с покрытыми головами, как за субботней трапезой, и ели так, будто и сами постились, и даже Бабчи ела с аппетитом. Напротив нее сидела Рахель и делала вид, что ест. Хозяин сидел во главе стола с печальным лицом. Из-за боли в ногах, которая в тот день мучила его беспрестанно, он не смог пойти в синагогу и присоединиться к общине. Сейчас, когда его страдания прекратились, он сидел и потирал наболевшие места — то ли затем, чтобы похвалить их за то, что они больше не досаждают ему, то ли затем, чтобы пожурить их за то, что они мучили его весь этот день. Потерев ноги, он поднял голову и посмотрел на Рахель. Его губы искривились в крике: «Ешь, злосчастная, ешь!» Потрясенная Рахель схватила ложку и склонилась над тарелкой. Ее лицо запылало, как огонь. Хозяйка с удивлением посмотрела на мужа, а потом на дочь.

В перерывах между блюдами гости обсуждали события дня. Один из них, когда-то учившийся в ешиве, но потом бросивший ее, сказал, что пост был постом в полном значении этого слова, ибо сказано в Гемаре, что пост, в котором не участвуют еврейские отступники, не считается постом, а в нашем посте участвовало несколько таких отступников. Но другой заметил: «Что касается самого поста, это правильно, а как насчет пожертвований к посту?»

«Пожертвования к посту? А что это такое?»

Сказавший объяснил, что это такое пожертвование, которое дает тот, кто держит пост, те деньги, которые он потратил бы на еду, если бы не постился. Другой заметил: «Как завистлива Гемара к нашим делам — не позволяет нам заработать даже за счет экономии на еде». Но третий сказал: «Теперь я вижу, что с меня причитается пять злотых на пожертвования к посту. Пожалуйста, госпожа Зоммер, возьмите эти деньги и передайте жене Ханоха». Прочие гости похвалили его, и он добавил: «А если хозяйка считает, что счет не точен, я готов добавить два-три злотых». И вот так, пока ели и пили, собралась небольшая сумма для несчастной жены Ханоха. Потом кто-то предложил: «Давайте устроим аукцион». — «Аукцион?! Аукцион в Шибуше? Никогда не слышал о таком!» — «Давайте продавать благословение пищи. Кто больше всех даст, будет приглашен произнести».

«Это как американская литация!»

«А что такое американская литация?»

«Каждый, кто хочет купить, дает деньги, и, даже если он не выигрывает покупку, его деньги остаются в общей кассе».

Бабчи спросила:

«А женщины тоже могут участвовать?»

«Чтобы внести деньги — почему бы и нет?»

«А если я выиграю?» — поинтересовалась она.

«Тогда ты уважишь своего отца».

«А чего ты лезешь? — спросил Лолек. — Разве ты умеешь благословлять?»

«А ты сам умеешь?»

«Если бы меня научили, умел бы».

Пока произносили благословение пищи, к общей сумме прибавилось еще кое-что. Придя к раввину, я пересказал ему весь этот разговор.

Он сказал: «Я расскажу вам интересную историю. Однажды рабби Яаков-Мешулам Оренштейн произнес проповедь о заповеди выдавать замуж бедную девушку. Кончив свою проповедь, он сказал: „Никогда еще проповедник не выполнял свою миссию так хорошо, как я сегодня“. Народ удивился — как это такой выдающийся и такой богобоязненный знаток Торы хвалит сам себя? Он почувствовал, что все недоумевают, и объяснил: „Я сам себя убедил дать ей половину приданого“. А рабби Яаков был богат. Тора и деньги соединились у него в одном лице. Так что господин скажет об этом? Как не позавидовать такой силе убеждения. Да, счастлив тот, кто хорошо проповедует и хорошо выполняет то, о чем проповедует. — Он погладил бороду и добавил: — Слава Богу, что мне выпала честь побудить несколько человек помочь этой несчастной».

От одного к другому мы пришли к разговору о современных мудрецах. Раввин рассказал мне, что произошло с ним на Большом собрании партии «Агудат Исраэль» в Вене, где были раввины, которые возражали против вердикта, вынесенного им по одному делу, и как он победил их всех, так что в конце концов они признали, что закон именно таков, как он его истолковал. И, рассказав об этом, он протянул мне толстую связку бумаг, которые писали его противники в этом споре и которые писал он сам.

Я глянул в эти бумаги и вспомнил слова одного умного человека о книгах современных мудрецов: «Если бы эти авторы сами знали все то, что написано в их книгах, они тоже были бы умны, ведь среди всех их слов попадаются также цитаты из Гемары».

Раввин спросил: «Ну, что скажет господин? Не правда ли, я победил их с большим успехом?!»

Я ответил: «Что я могу сказать? Я ведь из Страны Израиля, а в Стране Израиля ученые мужи учат самое Тору и им не важно, кто кого победит, потому что их цель состоит только в том, чтобы прояснить неясное и установить четкие законы».

Раввин с раздражением схватил бороду в кулак и сказал: «И что, по-вашему, у вас там все праведники? А все те ссоры, и доносы, и сплетни, которые приходят к нам оттуда, — все это тоже только для того, чтобы прояснить законы Торы? Даже сионисты стыдятся вашего брата».

Я ответил: «Это нам наказание с Небес за то, что оспаривали царство дома Давида. Но хотя в Иерусалиме много вражды, преобладают там люди мира. И эти люди отрекаются от своих интересов и не думают о почете, а учат Тору даже в самый трудный час и из-за своей любви к Торе радуются даже в страданиях и потому не чувствуют тяжести тех бед, которые наваливаются на них. И насколько хороша для них Тора, настолько же хороши их дела и искренни их занятия. И насколько хороши их дела, настолько же хороши их молитвы. Хотел бы я показать вам общину благочестивых людей в Иерусалиме, которые весь свой день проводят в молитве и не ищут ничего для своей выгоды, а только стремятся возвеличить имя Святого, благословен будь Он, в мирах, Им сотворенных. Есть среди них такие, которые удостаиваются произнести такую молитву раз в семьдесят лет, а есть такие, что удостаиваются раз в год, а ведь все они молятся по три раза на дню».

Раввин спросил: «А что делает в это время ваша молодежь?»

Я сказал: «Израильские парни, скажу им во искупление, не учатся, как учатся знатоки Торы, и не молятся, как те благочестивые, но они пашут, и сеют, и сажают, и собирают, и отдают всю свою душу этой земле, которую Господь поклялся отдать нашим праотцам. Соответственно удостоились они, что Святой и Благословенный назначил их охранять Его страну. И поскольку они отдают свою душу этой стране, Он отдал ее в их руки».

На глаза раввина навернулись слезы, но он смахнул их рукой и спросил: «А как у вас насчет субботы?»

Мне вспомнился стих: «И увидишь благоденствие Иерусалима во все дни жизни твоей»[155], только вспомнился в виде повеления: «Должен увидеть человек благоденствие Иерусалима», и я сказал ему: «В субботу весь Израиль бросает работу и одевается в чистые красивые одежды. Кто умеет учить Тору, учит Тору, кто умеет читать, читает ее, а кто не умеет ни того ни другого, просто гуляет с женой и детьми, говорит с ними на святом языке и тем самым выполняет сказанное в Талмуде: „Каждому, кто проходит четыре локтя в Стране Израиля и говорит на святом языке, обеспечено место в Будущем мире“».

Глаза раввина опять увлажнились, но теперь слезы стекли на его красивую бороду и засверкали там, точно драгоценные камни и жемчужины, оправленные в серебряную оправу. Однако он словно бы не заметил этих своих слез, потому что вдруг набросился на меня с обидными попреками, которые я не стану припоминать в силу завета не клеветать на Страну Израиля. Как же я поступил? Я сдержал свое раздражение и ответил ему спокойно: «Знаю я господина вполне достаточно, чтобы понимать, что он хочет добра Израилю. Но ведь и лазутчики Моисея, которые отговаривали народ входить в Землю обетованную, тоже хотели добра Израилю[156]. Я, однако, не хотел бы находиться в их обществе даже в раю».

Он положил мне руку на плечо с явной благожелательностью, так что мне даже передалось ее тепло, и сказал: «Знаете, что мне пришло на ум? Давайте мы с вами обойдем все общины галута и вернем Израиль на верный путь».

Я сказал: «Мы не сможем это сделать».

«Почему?»

«Я — потому что, на мой взгляд, все евреи невинны, а что до искупления, то искупить их вправе только Святой и Благословенный, а на ваш взгляд, ваша честь, все они неправедны, даже если бы каждый из них был чист, как Божий ангел».

Наступила полночь, а мы никак не могли договорить. Два-три раза я уже собирался уйти, но он все задерживал меня. Когда же в конце концов я попрощался с ним окончательно, он поднялся с кресла и проводил меня до выхода.

Новая луна ясно виднелась в зимнем небе. Земля блестела от снега, и холод как будто чуть смягчился. Похоже было, что погода постепенно меняется, но один Господь знал, к лучшему эта перемена или к худшему.

Глава тридцать вторая На рынке

С того дня, как Ханох исчез и рабби Хаим стал шамашем вместо него, у меня появилось время для собственных дел. Раньше Ханох доставлял дрова, воду и керосин и подметал пол в канун субботы, а заниматься светильниками и разжигать печь приходилось мне самому, а теперь рабби Хаим выполняет все эти обязанности и к тому же разжигает печь. Как это началось? Как-то раз я опоздал, а он пришел и сам зажег огонь в печи. С тех пор и пошло.

В тот день я отправился на рынок. Во-первых, потому, что я уже несколько дней не бывал в городе. А во-вторых, потому, что печь починили и заново обмазали глиной, и этот запах мне мешал. Вот я и вышел.

Холода немного отступили, снег съежился и потемнел, и черные трещины в нем, хоть и извещали, что в мире потеплело, вызывали тоску в моей душе. Город был почти пуст. Лавочники стояли в дверях своих лавок, но покупателей не было видно. Ни единой живой души на улицах. В небе, может, и летал какой-нибудь ворон или вороненок, но внизу, на земле, — никого. Только я один брел, стараясь выбрать путь в этом снежном месиве, пока не добрался до почты.

Увидел перед собой знакомое здание почты и тотчас вспомнил свои молодые годы, когда, сидя спокойно в отцовском доме, изливал душу в письмах к друзьям, рассказывая им о праздности, о скуке, о слабеющей вере и неясном будущем. А солнце сияло в небе, и сады цвели, и фрукты зрели на деревьях, и поля колосились, и заработок у людей был надежен, и народ Израиля жил по-человечески. Но, несмотря на это, какая-то серая печаль висела над нашими головами, и на сердце не было радости. Иногда эта печаль истончала душу, точно червь, иногда точила ее, как тот же червь точит деревья. Чего же нам недоставало тогда? Главной нашей бедой было то, что мы сами не знали, чего нам недостает. И вдруг сверкнул новый свет и озарил наши души. И вдали, и вблизи вдруг заговорили о том, что мы такой же народ, как все народы, что и у нас есть своя страна, как у других свои страны, и что все зависит от нашего желания взойти в эту нашу страну и стать единым народом. Умники нашего времени тотчас стали высмеивать эту идею, доказывая с помощью очевидных доводов, что все это пустая иллюзия. Хуже того — если другие народы услышат, что мы претендуем стать народом, они скажут: «Коли так, то чего вы околачиваетесь в наших странах? Берите ноги в руки и отправляйтесь в свою страну!» Казалось бы, эти доводы имели смысл. Но душа не соглашалась с ними, потому что в те дни былой червь перестал точить наши души, и та печаль, что раньше была тяжелой, как железо, теперь стала не более чем приятной легкой грустью, той грустью, которую ощущает человек, скучающий по чему-то любимому и далекому.

Мне нечего добавить и нечем продолжить эти воспоминания. Тот, кто этого не изведал, не поймет, а тот, кто изведал, сам знает. В такие минуты даже немой обретает слово и даже неуклюжая рука хватается за писательское перо. Тот юнец, которым был я, еще не умел правильно составить два-три слова, а уже начал писать стихи. Не разумней ли было сначала выучить теорию языка и мудрость грамматики да прочесть книги поэтов былых времен? Но он ничего этого не сделал, потому что эти стихи рвались из самой его души. И смотрите, какое чудо: небольшой горсти слов, которой было бы недостаточно, чтобы объясниться в лавке, ему хватало, чтобы написать целое стихотворение. Я писал тогда о любви к Иерусалиму, те самые стихи, которые с упреком напомнил мне Йерухам Хофши, когда сказал, что все его несчастья начались с моего стихотворения — из-за него он уехал в Страну Израиля, а там пошли все его беды. Столько лет прошло, и вот я снова на той же рыночной площади Шибуша, как в те прежние дни, в те времена, когда скука разъедала наши души, а праздность расслабляла наши руки.

Да, столько лет прошло, а вот опять стоит этот человек на рынке Шибуша — стоит, точно камень, который скульптор извлек было из карьера, чтобы придать некую форму, да вернул обратно, потому что не подошел он ему для задуманной скульптуры. И вот снова лежит этот камень в том же месте, откуда его извлекли, но уже не может снова срастись со своим прежним местом, и сыплются на него земля, и листья, и ветки, и налипают на него со всех сторон, так что он еще, того и глядишь, произрастит на себе новую траву, как всякая хорошая почва, потому что Святой и Благословенный приносит ему Свои росы и льет на него Свои дожди и травы на нем растут все выше и все гуще. И казалось бы, ему надлежит быть довольным, этому камню, ведь он стал вроде той почвы, что растит на себе травы, и колосья, и даже цветы. Почему ж он не радуется? Потому что не может забыть то время, когда его касалась рука скульптора. Но почему же скульптор не придал ему желанную форму? Увы, не спросишь — занят творец своим делом и не отвечает каждому вопрошающему. А даже если бы отвечал — уже не может камень снова вернуться к нему и спросить, потому что налипли на него земля и ветви и не дают ему сдвинуться с места. И лежит он, прикованный к этому месту, и смотрит с тоскою вокруг.

Посмотрим и мы вокруг, как этот камень. Ведь смотреть и видеть мы свободны. Вот стоит колодец над источником, и, как встарь, течет от него вода во все стороны, и влажная прохлада расходится от него и от двух его труб, а вдобавок и от той влажной соломы, которой он окутан. Где бы мне ни встречались море, или река, или ручей, или озеро, или источник, или колодец, я непременно останавливаюсь и подолгу смотрю на бегущую воду. Но в эту минуту я думал только об одном — где бы взять коляску, чтобы вернуться в гостиницу и броситься ничком на кровать?

Но коляски не было, и в гостиницу я не мог вернуться, поэтому я остался на рынке. Напротив меня устроились несколько торговок. Ноги их были обвязаны мешками, а сами они кутались в какие-то отрепья. Перед ними стояли деревянные ящики, из которых поднимались запахи кислой капусты и подгнивших яблок — скорее всего, того товара, которым они торговали. Они вяло поднимали на меня свой взгляд, беззвучно вопрошая, что я ищу. По рынку брели две-три женщины с корзинками в руках, и среди них Крулька. Поначалу она не заметила меня, и я почему-то был этим доволен, хотя и не понимал, какая мне разница, даже если она меня заметит, но потом она повернула голову в мою сторону и удивленно сказала: «И господин тоже здесь? А я вышла взять что-нибудь на рынке. Да разве тут найдешь что-нибудь путное? Одна кислая капуста и гнилая морковка. Но вот вчера не взяла, придется, наверно, взять сегодня. Недаром говорят: надоела евреям манна небесная, будут есть грязь земную».

Женщины купили свое и ушли, торговки еще плотней укутались в свои лохмотья, глаза их смежились, рты умолкли, и весь рынок тоже замолк. Потом источник вдруг подал голос — вода из него полилась обильней, и влажный холод стал сильнее.

Одна из торговок открыла таза, посмотрела на меня и сказала: «Почему бы господину не купить у меня что-нибудь?» Я подумал: «Чего она хочет, эта глупая женщина? Ведь вот Крулька, наша служанка, сколько ни искала во всех ящиках, так и ушла с пустыми руками. А эта говорит, чтобы я взял у нее что-нибудь».

Но тут соседка этой женщины вдруг сказала: «Возьми у нее, господин, возьми, сделаешь доброе дело, у нее дом полон сирот!»

Я сказал: «Во что же я возьму, тетенька, ведь у меня нет сумки?»

Она ответила: «Пусть господин возьмет, что его душе угодно, а жена Ханоха сама принесет ему его покупку в любое место, которое он укажет. — И, повернувшись к жене Ханоха, спросила: — Правильно я говорю?»

Та кивнула в знак согласия.

«Почему же ты сама не сказала господину, что принесешь ему покупку? — спросила соседка. И, не дождавшись ответа, сказала мне: — Она убита горем, ей трудно разговаривать. — И опять обратилась к ней: — Что же ты, хочешь быть торговкой, а ленишься даже пар изо рта выпустить?! — А потом опять ко мне: — Клянусь стоим еврейством, господин, у нее хороший товар — яблоки и яйца. Такие яблоки, будто прямо сегодня с дерева».

Я обратился к жене Ханоха: «А какой у тебя еще есть товар?!»…

Она сказала: «Дюжину яиц принесла мне одна крестьянка из деревни, все свежие, этой недели».

Соседка снова вмешалась в наш разговор: «Господин может ей верить. Она не врет».

Я сказал: «Хорошо, вот тебе деньги, принеси мне эти яйца в старый Дом учения».

«Я знала, что у господина хорошее сердце, — обрадовалась соседка. — Не нужно ли господину еще чего-нибудь?»

Я подумал; «Мне-то не нужно, но, может, рабби Хаиму нужно» — и спросил жену Ханоха: «Разве у тебя есть еще что-то?»,

Соседка ответила вместо нее: «Она может принести господину все, чего его душа пожелает».

Я сказал: «Тогда вот тебе еще деньги и принеси мне фунт кофе, самого лучшего, и три фунта сахара».

Я вернулся в Дом учения и стал ждать. Когда жена Ханоха принесла мои покупки, я почувствовал некую растерянность: как теперь вручить их рабби Хаиму?

Я дождался, пока все ушли и Дом учения опустел, и, перед тем как запереть дверь, рассказал рабби Хаиму всю эту историю. Закончив, я сказал: «Прошу вас, подобно тому, как я не отказал этой женщине, не откажите и вы мне, возьмите то, что она принесла». Его лицо побледнело, и мне показалось, будто он сердится. Я сказал: «Что я мог поделать? Я не искал добрых дел. Та минута их потребовала. А теперь что мне со всем этим делать? Я только и могу, что взять это с собой в Страну Израиля и там бросить в Мертвое море».

Рабби Хаим превозмог свое недовольство и вежливо сказал: «Вам не следовало беспокоиться из-за меня. Слава Богу, я ни в чем не нуждаюсь. За время своей работы я собрал немного денег, и у меня их пока достаточно, а если, даст Бог, буду жить дальше, то Господь и дальше пошлет мне средства к существованию».

Я приобнял его за плечи: «Сделайте мне милость, как я сделал милость жене Ханоха!»

Он взял мой подарок и сказал: «Благослови вас Господь».

«И вас так же, господин», — отозвался я.

Глава тридцать третья Рабби Хаим и его дочери

Тут уместно рассказать немного о дочерях рабби Хаима. По правде говоря, я должен был сделать это, когда начал рассказывать о самом рабби Хаиме, но тогда не все было мне достаточно известно. Сейчас, когда все подробности выяснились, попытаюсь их записать.

Четыре дочери были у него, у рабби Хаима. Одна была замужем за стариком в деревне, далеко от нашего города, а одна убежала неизвестно куда. Одни говорят, что в Россию, а другие говорят, что в коммуну для новых иммигрантов. Еще одна осталась с матерью, но бывала в Шибуше лишь изредка, потому что часто уезжала в деревню помогать своей замужней сестре, обремененной сыновьями и дочерьми — своими собственными, и своего мужа от первой жены, и вдобавок теми, которых эта первая жена оставила ее мужу от своего предыдущего брака. А самой младшей из четырех была маленькая Ципора, которая еще жила дома.

Тот муж старшей дочери рабби Хаима, пожилой человек по имени Нафтали-Цви Гиршфельд, в детстве остался без отца и матери и вырос в доме тестя рабби Хаима. Когда рабби Хаим поселился в Шибуше, этот сирота, тогда уже взрослый человек, стал его обслуживать. Рабби Хаим понравился Нафтали, а Нафтали понравился рабби Хаиму и притом настолько понравился, что рабби Хаим начал приближать его к себе и вести с ним беседы даже на такие темы, которые не входили в круг его интересов. И надо сказать, что от этих бесед с Нафтали-Цви рабби Хаиму вышла большая польза. Причем не только в житейских делах, но и в вопросах Торы. Дело в том, что рабби Хаим был илуй[157] и, как это бывает с илуями, иногда пугал людей своим поведением. А когда у него начались разногласия с посеком и рабби Хаим стал разрешать то, что тот запрещал, и запрещать то, что тот разрешал, и все его ученики пугались его постановлений, которые, надо признать, не всегда соответствовали закону, тогда стала реальной угроза, что ему подрежут крылья и он лишится смысла своего существования. Что же сделал Нафтали-Цви? Он не отступался от рабби Хаима, добиваясь, чтобы тот записывал все свои аргументы и соображения и рассылал их выдающимся мудрецам нашего времени. Эти мудрецы отвечали ему, и, независимо от того, были они с ним согласны или нет, их ответы добавляли ему уважения. И точно таким же образом Нафтали-Цви наставлял рабби Хаима и в других вопросах, должным образом направляя все его поступки. Если бы не он, рабби Хаим кончил бы так же, как большинство илуев, которые вначале учат Тору в нищете, а как только женятся на дочерях малограмотных, но богатых евреев, и выходят из нужды, и достигают благополучия, сразу же теряют прежний интерес к Торе.

В этих заботах прошла большая часть жизни Нафтали-Цви, и он не успел-жениться, но тут грянула война, и его занесло в какое-то место, к дальней родственнице-вдове, муж которой умер, оставив лавку, полную товара, и дом, полный детей. Нафтали-Цви и тут начал присматривать за всем — и за лавкой, и за детьми. Неизвестно, чья это была инициатива, его ли, самой ли вдовы или Господа, но прошло какое-то время, и она вышла за него замуж, родила ему сына и дочь, да и умерла. И остался он вдовцом, с домом, полным детей, ее и их общих, и ему нужна была женщина, чтобы ухаживать за ними, как раньше его жене нужен: был мужчина, чтобы заботиться о сиротах ее первого мужа. Как-то раз он отправился в Шибуш, помолиться на могилах предков, и зашел к жене рабби Хаима справиться о ее здоровье. А все ее дочери еще были тогда при ней. Он увидел старшую, уже невесту, и младших, подростков, и пустой дом, в котором не было ни гроша для приданого, и его охватила жалость к этой женщине и ее дочерям, и он сказал себе: «Позову-ка я одну из них ухаживать за моими малышами и буду ей платить — от этого и ее матери станет легче, и сама она заработает на приданое».

Но тут в его душу закралось сомнение, хорошо ли он поступает. Уважительно ли будет для дочери рабби Хаима, если его дочь станет прислугой, а тем более прислугой у его же бывшего прислужника? Конечно, он не станет нагружать ее тяжелой работой и будет относиться к ней с надлежащим уважением, но всегда остаются основания для опасений — бывает ведь так, что приходит порой человек из лавки домой голодный, а дома еда для него не готова, и он начинает попрекать свою служанку, и так, за одну короткую минуту гнева, портит все свое доброе дело. Как же быть? Ведь они нуждаются в помощи, а он не видит иного пути им помочь. И он решил спросить у ее матери. Но пока он шел к ней, ему пришла в голову мысль: а что, если предложить этой агуне выйти за него замуж и тем самым освободить себя и своих дочерей от заботы о куске хлеба. Но тут сердце упрекнуло его: «Негодяй! Сосуд, который употреблял святой, будет употреблять мирской?!» И он не стал даже заговаривать с ней о своем плане, но стал все чаще захаживать в ее дом. А заходя, все чаще посматривал на ее старшую дочь, потому что он много играл с ней, когда она была еще малюткой, а дом рабби Хаима был полная чаша. Он вспоминал те дни, когда носил ее на руках, а она, бывало, смотрела на него и, когда он закрывал один глаз, вскрикивала: «Ой, глазик убежал!» — и тогда он открывал глаз, и она хлопала в ладоши от радости, что глаз вернулся на место. А когда у него начали расти борода и усы, она гладила его по лицу и говорила; «У тебя растет трава на щеках, а под носом завивается коса».

И вот так он, бывало, сидит, этот пожилой уже человек, который тогда был молодым, а перед ним — чашка чолнта[158], которым угостила его бывшая малютка. Обнимает он чашку руками, теплый пар поднимается над ней, и его руки и сердце все больше согреваются. Поэтому у него развязывается язык, и все, что скрыто в его сердце, всплывает и превращается в слова. И он начинает рассказывать о минувших днях, когда рабби Хаим был окружен всеобщим почетом и добрая половина города стояла за то, чтобы назначить его городским раввином. Он смотрит на дочерей рабби Хаима и печально говорит: «Такие дни, как те, никогда уже не вернутся». И хотя в их души тоже закрадывается печаль от его рассказа о бесследно минувших днях, этот рассказ в то же время волнует их сердца, и они хотят слушать и слушать. Особенно старшая, которая еще помнила времена величия ее отца и этого пожилого человека, который тогда был молодым, и держал ее на коленях, и развлекал ее, то закрывая, то открывая один глаз.

От этих воспоминаний сам дом словно бы ширится, и мебель в нем меняет свой вид, словно на нее ложится отблеск тех прежних дней. Уже много лет эти девочки не чувствовали себя так уверенно и спокойно, много лет уже не слышали они таких приятных рассказов. А он, рассказывая, снова возвращался к своим размышлениям: «Ну вот, теперь я состоятелен, у меня надежный доход, но у меня все равно нет возможности дать приданое всем этим девочкам, ведь у меня самого растут дочери первой жены от ее первого мужа, и на мне лежит обязанность выдать их замуж». И у него снова начинается спор с самим собой: «Неужто же я, который когда-то способен был продумать, как должен поступить рабби Хаим, не могу теперь продумать, как должен поступить я сам?!» Доел он остаток чолнта, благословил, как положено, Создателя, встал и распрощался. А когда вернулся домой, его снова потянуло в дом рабби Хаима. Но теперь уже он стал размышлять не о его дочерях, а о себе самом — что, вот, он живет без жены, и, можно сказать, всю жизнь жил без жены, и хотя был женат и имеет детей от того брака, но женился-то все-таки только ради дома и лавки, которые были у его первой жены, а теперь, поскольку она умерла, не пора ли ему самому подыскать себе пару? Легко сказать, да как сделать? Ведь та, которая у него на примете, моложе его на двадцать лет и даже больше, а кроме того, дочь самого рабби Хаима. Правда, за прошедшие годы мир изменился, высшие сошли вниз, а низшие поднялись на верха, но не по справедливости, нет, не по справедливости спустились те и поднялись эти. Это война сделала бедность красивой а богатство — уродливым. Когда б он мог, он украсил бы всех дочерей рабби Хаима золотом, что уж говорить о старшей, которая созрела и уже на выданье?! Но если он просто даст ей на приданое из своих денег, то этим он ограбит сыновей и дочерей, которых его покойная жена оставила ему от первого мужа, и тех, которых она родила ему. А кроме того, где ей найти такого, кто мог бы стать мужем дочери рабби Хаима? Но кажется, есть выход из всей этой путаницы. Какой же выход? Он должен не в прислуги ее взять, а жениться на ней, тогда он освободит ее от всякой заботы о приданом.

А что думала девушка? В ней было что-то от отца, который во всем полагался на Нафтали-Цви, своего верного слугу. Придя к ним в следующий раз, он сказал ей: «Ты знаешь, зачем я пришел. И если знаешь — пожалуйста, не торопись с ответом. Я пробуду здесь два-три дня. Посоветуйся за это время со своей матерью и своим сердцем, а потом дай мне ясный ответ. А сейчас я попрощаюсь с тобой и пойду по своим делам».

Вернувшись, он не стал повторять своих слов, и она тоже ничего ему не сказала. Но когда вошла ее мать, он встал и обратился к ней со словами: «Я сказал твоей дочери то-то и то-то». Мать спросила девушку: «И что ты ему ответила?» Та опустила голову: «Я не знаю, что ответить». Мать посмотрела на нее сурово: «Вчера знала, а сегодня забыла?» Дочь сказала: «Я не забыла». Мать сказала: «Тогда ответь нашему гостю, иначе я отвечу вместо тебя». Девушка повернулась к Нафтали-Цви: «Я сама отвечаю ему сейчас». Мать поднялась и позвала остальных своих дочерей со словами: «Идите и скажите своей сестре: желаем счастья». И они устроили хупу, и она пошла за него. Но поскольку она была девушкой слабой и нежной, то попросила одну из своих сестер пожить с ней, чтобы помочь ей на первых порах.

Я не видел старших дочерей рабби Хаима, только младшую, которая все еще жила с матерью, потому что она время от времени приходила к отцу постирать его рубашку. Самая старшая, как я уже сказал, жила со своим мужем, с этим Нафтали-Цви, и второй сестрой далеко от Шибуша, а третья сбежала из дома неизвестно куда — то ли в Россию, то ли в коммуну. Эта младшая, Ципора, была молчальница. Когда я ее спрашивал о чем-нибудь, она смотрела на меня с испугом, как будто хотела попросить, чтобы ее не обижали. Но со временем она попривыкла и даже здоровалась со мной на святом языке, хотя ничего, кроме «шалом», не могла сказать. И я не думаю, что она умела читать. Я хотел было намекнуть рабби Хаиму, чтобы он научил ее чтению, но передумал. Если он сам ничему уже не учится, будет ли он учить свою дочь?

Глава тридцать четвертая О молитвенных домах нашего города

Но вернусь в наш старый Дом учения. У нас стало уже обыкновением, что собирается миньян и мы произносим общественную молитву. В последнее же время к нам присоединились еще и несколько лавочников — они приходят на утреннюю молитву, шахарит, чтобы погреться перед тем, как пойти в свою лавку. Дошло до того, что у нас образовалось три миньяна. А со временем стали приходить даже хасиды.

Тут я должен сделать отступление и рассказать о наших шибушских хасидах[159] и об их синагогах и молитвенных домах в нашем городе, о тех штиблех, шулихлех, клойзн и клойзлен[160], которые в нем были до войны.

Вначале все наши здешние общины, пришедшие из Германии, Польши, Литвы, Богемиии и Моравии, молились по канону Ашкеназ[161], полученному от своих отцов, которые получили его от своих отцов, направлявших таким манером свои молитвы к тем вратам, через которые душа уходит на небеса. И так же, как все они молились по одному обряду, так и мелодии молитв у всех были одинаковы — часть из них была дана нам всем еще на Синае, а другую часть они получили от святых мучеников Ашкеназа, то бишь Германии, во времена Крестовых походов, ибо, когда враги зажигали под этими мучениками костер и они восходили с пламенем в небеса, их души, взволнованные предстоящим вознесением к Богу, в восторге пели молитвы и прославления, музыка и слова которых были исполнены благодарности. Они не знали, что душа их поет, но ее голос лился сам по себе, и эта мелодия запечатлевалась в молитве. А потом пришли первые канторы и положили слова на эти мелодии, так что и по сию пору всякий молящийся, если только он молится по-настоящему, может ощутить, что его голос звучит как бы сам собой, даже если он не способен петь. И где бы ни находился еврей, когда он произносил молитву — это была молитва всего Израиля. Сами Небеса сделали ее такой, ибо сказано: «Небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук Его вещает твердь»[162], то бишь небосвод. А кто подразумевается под «делом рук Святого и Благословенного, как не Израиль, о котором свидетельствует сказанное в Писании: „Не он ли Отец твой, Который усвоил тебя, создал тебя и устроил тебя?“»[163]

Мудрые люди увидели это единение всех общин, но по ошибке решили, что оно означает приближение прихода Мессии, и потому открыли избранным секреты этой молитвы, ее цели, и значение, и комбинации, и значения всех комбинаций, чтобы те поусердствовали в молитвах своих и этим приблизили бы Избавление. Однако на самом деле Израилю того поколения не суждено еще было спастись, и эта ошибка лишь смутила сердца, ибо они приняли обещание Геулы[164] за саму Геулу, и нашлись даже такие в Израиле, которые решили, что Избавление уже пришло, и потому оставили обычай своих отцов и усвоили новые обычаи, особенно в обряде молитвы. Из-за этого смешались врата небесные, и в возникшей сумятице новые молитвы вошли в эти врата по своему назначению, и, когда бы не светлой памяти Бешт и его люди, кто знает, что могло бы, упаси Господь, случиться со всеми нами.

Бешт тоже изменил молитвенные обряды — ввел среди своих учеников вместо канона Ашкеназ канон Сфарад[165], обряд изгнанников из Испании, потомков колена Иегуды, поскольку увидел, что мы близки к Избавлению и царство дома Давида вот-вот вернется к своей былой славе. И, увидев это, постановил, чтобы все люди молились так, как молился Давид, мир с ним, то есть подобно слугам царя, всякие действия которых направляются словами царя.

Но когда Бешт умер и следом за ним умерли все его святые ученики, стало так, что ученики этих учеников и их ученики разделились на разные группы, и каждая группа объявила себя главной наследницей святого Бешта и его святых учеников, и некоторые из них стали украшать свои молитвы пастушьими мелодиями, заявляя, будто это мелодии, идущие от самого царя Давида и сохраненные евреями, жившими в Вавилонском плену среди идолопоклонников и звездочетов, а некоторые стали танцевать во время молитвы, и хлопать в ладоши, и биться головой о стену, чтобы прогнать от себя сторонние мысли, которые отвлекают их от молитвы, третьи же начали вставлять в свою молитву слова, не имеющие никакого смысла и порой явно прерывающие самое молитву, вроде «а зисер тате», что означает «сладкий папочка», как они называли Святого и Благословенного. И некоторые надежные люди свидетельствовали даже, что слышали от своих отцов, слышавших это от своих отцов, которые слышали от стариков того поколения, что те своим ушами слышали, как люди какой-то группы во время молитвы «Шма Исраэль» восклицали по-польски: «Зроби огнья!» — в смысле: «Возбуди мое сердце на службу Тебе, Благословенный».

В нашем городе тоже нашлись люди, которые пошли по этому пути. А когда главы поколения изгнали их из общины, они построили свою отдельную, хасидскую, синагогу, которую назвали «хасидим штибл» и которую остальной народ прозвал синагогой шутов, или «шулехл лейцим».

По мере того, как множились хасидские цадики, множились и сами хасиды. Одни следовали одному цадику, другие другому, и в нашем городе больше всего оказалось косовских хасидов, так что в конце концов они построили себе свой собственный молитвенный дом, «А косовер шулехл», — ту Косовскую синагогу, что на Королевской улице, недалеко от колодца над источником, из вод которого пил польский король Ян Собеский, возвращаясь из победоносных походов, и где мы теперь берем себе воду для мацы.

Когда Косовский цадик умер, его старший сын занял его престол, а младший переехал в Вижницу[166] и основал там свой. двор. В результате косовские хасиды разделились на два лагеря — одни пошли за старшим сыном, другие — за Вижницером. Однако среди тех косовцев, которые жили в нашем городе, не произошло никакого деления, и их сыновья не пошли ни за тем, ни за другим. Если не считать молитвенного канона «по обычаю Сфарад», у них вообще не осталось ничего из хасидских обычаев.

Прошло время, и в Шибуш пришли новые люди — те зятья, которые переехали жить к родителям своих жен, да и просто хасиды из окрестных местечек. Эти тоже выбрали местом своих молитв Косовскую синагогу, потому что там молились, по образцу изгнанников из Испании.

Но в городе было еще одно хасидское место — новый Дом учения. Его назвали новым, чтобы отличить от старого, и в нем молился наш учитель и гаон, городской раввин, который кроме своих занятий Торой корпел также над мудростью каббалы. Все славнейшие знатоки из мира Торы радовались его новым толкованиям Торы, а ищущие спасения приходили к нему за благословением. (Гаон Яаков-Мешулам Оренштейн, автор книги «Иешуот Яаков», в шутку сказал о нем: «Возблагодарим Господа, что этот мудрец встал на путь хасидизма, иначе мы бы не нашли в Доме учения ни единого человека — своей решительностью и осведомленностью он победил бы всех нас».) Этот раввин не оставил потомков, которые были бы сравнимы с ним, и, когда он умер, новый Дом молитв снова стал Домом учения для тех жителей нашего города, которые, подобно их отцам, молились по сефардскому канону, но не склонялись, в отличие от отцов, к хасидизму. В этом сила нашего Шибуша — он переживает нашествие нового и затем возвращается к прежнему (если не считать молитвенного канона Сфарад, который уже укоренился).

Но хотя сам хасидизм перестал существовать в новом Доме молитв, там еще оставалось несколько хасидов-одиночек. Правда, их было совсем немного, и они не смели поднимать голову. Если кто-то из них начинал, по старому хасидскому обычаю, танцевать или хлопать в ладоши, ему приказывали замолчать, напоминая: «Здесь святое место, а не ваш клойзл». А однажды, придя в свой Дом учения, люди нашли там гусиные косточки, потому что накануне вечером хасиды устроили там пир в честь новомесячья, и после этого весь Дом учения долго и возмущенно негодовал из-за такого осквернения Имени — святое место эти хасиды превратили в трактир.

В те дни Ружинский цадик[167] купил себе имение Поток вблизи Шибуша и поселил там в качестве цадика своего сына, который впоследствии перебрался в Чортков и прославился во всем хасидском мире под именем Чортковер[168]. У нас в Шибуше несколько человек тоже стали последователями этого молодого цадика и сняли себе отдельную комнату для молитв. К ним присоединились те несколько из хасидов, которые еще оставались в новом Доме учения. Со временем им стало тесно в одной комнате, и они построили себе клойз. Это был тот самый Портновский клойз в Шибуше, который со временем стал известен своими прекрасными людьми и прекрасными обычаями, потому что большинство молившихся там отличались замечательным знанием Торы и славились своими хорошими манерами, а поскольку они хорошо разбирались в мелодиях, их молитва была приятной — без того шума и криков, какими славятся другие хасиды, и без застывания на месте, как у миснагдим, а такая, как у ружинских хасидов, которые всегда помнят, перед Кем стоят. И насколько приятна слуху была их молитва, настолько же приятен глазу был их внешний вид. У них не было тех растрепанных пейсов, всклокоченных бород и голых шей, которые отличают, скажем, хасидов Белза[169]. У чортковских хасидов пейсы были ухожены, бороды гладки и шеи закрыты. И речь их была такой же, как внешний вид, — спокойной, а не крикливой. В обычные дни они занимались торговлей и учили Тору, в праздники угощались в своем клойзе вином с орехами, веселили душу танцами и песнями, а в субботние вечера после трапезы собирались вместе, пили вино, ели тушеную фасоль с перцем и пели: «Будет радоваться тебе Бог твой, как жених радуется невесте», услащая встречу пересказом разных историй и словами Торы. А в дни поминовения своего цадика устраивали большую трапезу с мясом и вином, с песнями и танцами. На звуки шумного веселья приходили туда и случайные люди, смотрели и дивились тому, что богобоязненные евреи так лихо танцуют. И пока такой зевака стоял и смотрел, к нему подходил кто-нибудь из хасидов, тащил его в общий круг и начинал танцевать с ним, и тогда сердце пришедшего тоже загоралось весельем, и он присоединялся к празднику хасидов Чорткова.

Впрочем, отнюдь не все в шибушском Чортковском клойзе были последователями именно Чортковского цадика. Там были также последователи родственных Чортковеру цадиков Садигуры, Гусятина, Отынии[170] и Вижницы, а кроме того, хасиды других цадиков, которые не принимали участия в известном разногласии. Хасиды Садигуры и Гусятина считались в этом клойзе такими же уважаемыми, как хасиды Чорткова, потому что их цадики были родными братьями Чортковера. Хасиды Вижницы и Отынии считались рангом ниже, потому что сам Чортковер не признавал их цадиков, хотя те тоже были его родственниками. Еще ниже стояли хасиды остальных цадиков, которые вообще не имели отношения к Ружинскому дому. Они были как бы пасынками в этом клойзе, и в праздники, а также в Дни трепета, когда каждый, кто поднимался к Торе, удостаивался чести благословить Чортковера, и его потомков, и его братьев-цадиков, и всех их потомков, чортковским хасидам не разрешалось благословлять цадиков всех прочих хасидов, потому что цадики Чорткова вели свою родословную от семени царя Давида, и, если бы то поколение удостоилось[171], они были бы царями Израиля, так что получать благословение заодно с простолюдинами было ниже их царского достоинства. А кантор в Чортковском клойзе в дни празднования годовщин смерти обычных цадиков не воздерживался от того, чтобы несколько раз прочесть таханун[172], хотя обычно в праздники таханун читать не положено.

Был там некий хасид из Вижницких, человек обеспеченный и решительный, который вышел изЧортковского клойза и вместе со своими девятью сыновьями построил себе отдельный клойз. Это тот Вижницкий клойз, что возле нашего Черного озера, за мясной лавкой. К ним тут же присоединились другие хасиды, которые ощущали себя чужими в Чортковском клойзе, потому что их цадики участвовали в некоем нашумевшем споре. Впрочем, с ними и в новом клойзе случилось то же самое, что в прежнем, — вижницкие хасиды отмежевались от них, как когда-то чортковские. И тогда некоторые из них вернулись на прежнее место, а другие молча примирились со своими страданиями.

Несмотря на все эти расколы, шибушский Чортковский клойз не стал меньше, потому что сыновья нескольких хасидов из Чорткова взяли себе жен в Шибуше и соответственно стали молиться в Чортковском клойзе, а кроме того, каждый шибушский последователь Чортковера постарался взять в мужья для своих дочерей чортковских хасидов, и те поэтому тоже переехали в Шибуш. Они ели в домах у отцов своих жен и были свободны от забот о заработке, так что могли сидеть в клойзе и учить Тору в полном душевном спокойствии. И в зимние вечера, когда они так сидели — каждый со свечой в руках, и голоса их доносились наружу, и золотые цепочки у них на груди удваивали свет, все вокруг желали себе такого же благословения и говорили: «Дай Бог нашим сыновьям, как этим».

Но впустую оказались эти пожелания, ибо вскоре не стало тех сыновей, к которым они относились. Появились светские школы и изгнали Тору из молодых сердец. И даже наш старый Дом учения, где так углублялись, бывало, в изучение Торы, — и тот не породил сыновей для Торы. Все еще сидели там знатоки Писания, но уже не было в их сердцах прежнего душевного покоя, ибо знали они, что их сыновья и зятья Тору не учат. Но почему же одни удостоились ученых сыновей и зятьев, а другие не удостоились? Потому что люди из нашего старого Дома учения чтили все виды мудрости, поскольку считали, что Тора и вся мудрость спустились на землю, сплетенные вместе, и если кому не хватает одной из мудростей, то ему не хватает всей Торы. Поэтому, когда перед еврейскими детьми открылись секулярные школы, они послали своих сыновей туда, чтобы они изучили также светскую мудрость и добавили ее к мудрости Торы. А сыновья, попав в эти школы, уже не вернулись в Дом учения, а стали адвокатами, или врачами, или фармацевтами, или бухгалтерами, или просто людьми без Торы и без мудрости. В то же время те хасиды, которые смеялись над сторонней мудростью и держались подальше от светского образования, не стали посылать своих сыновей в светские школы, и их сыновья остались с Торой. И когда хасидизм сократился за счет ушедших от Торы, его пополнили люди, оставшиеся с Торой. Из них-то и вышло большинство нынешних резников, и канторов, и меламедов. И даже те раввины, и канторы, и резники, и меламеды, которые не склонялись в душе к хасидизму, тем не менее примкнули к тем или иным великим цадикам, потому что ни один раввин, или резник, или меламед, который не подчинен тому или иному цадику, не может подняться в своей общине.

Был обычай в нашем Чортковском клойзе: два-три раза в год люди ездили к своему цадику в Чортков. Те, кто бывал в Чорткове, знают, что такое Чортков, а тем, кто не бывал, никакие рассказы не помогут. И не только они удостаивались там приема у нашего цадика, но бывали там и хасиды из других стран, и люди слышали их рассказы о том, что происходит в других местах галута, а бывало, что из этих встреч возникало и сватовство, и таким манером к нашим чортковским хасидам присоединялись всё новые, так что со временем в нашем клойзе уже стало тесно из-за недостатка места, и если бы не война, то пришлось бы, наверно, построить новое здание.

Была и еще одна особенность в этом клойзе. Время от времени случались у нас гости на пути в Чортков или обратно. Приходил такой гость в клойз, читал молитву и приносил порой новую мелодию, а потом рассказывал, что видел и слышал, и рассказы этих гостей превращали будний день в маленький праздник. А иногда, бывало, такой гость положит глаз на какого-нибудь из наших парней, и захочет сосватать его для своей дочери, и тут же пишет контракт, и устраивает трапезу для всего клойза.

Кроме того, эти гости рассказывали истории разных цадиков. Но во избежание возможной ошибки сразу скажу, что то не были рассказы о первых цадиках и даже не о Бааль-Шем-Тове, благословенной памяти. Только раз случилось, что занесло к нам в клойз какого-то старика и он стал рассказывать историю Бешта, и тогда один из наших людей сказал: «Если бы это было правдой, то было бы упомянуто в книге „Хвалы Бешту“»[173], но хасиды улыбнулись, потому что, по их мнению, эта книга не передает всей правды о Бааль-Шем-Тове.

В нашем же Чортковском клойзе любая беседа была только об отцах, и отцах отцов Чортковера, и о его брате, и о нем самом. Как открылась дверь его комнаты, и как стало видно, что он сидит на стуле, и как он запрокинул голову назад, кто и кто присутствовал, когда он входил в Судный день в клойз и говорил: «Ответь нам». Вам все это, быть может, не кажется таким уж важным, но каждый чортковский хасид знает, что всякое движение и жест нашего цадика на самом деле направлены на пользу нам в этом и Грядущем мирах.

Глава тридцать пятая Добавление к первым

В те дни воссияла слава цадика из Копычинцев. Этот цадик не унаследовал хасидов от своих отцов, а сам привлек к себе последователей. Время от времени он выезжал в города и местечки, как это делали первые цадики, и, куда бы он ни приезжал, к нему приходили женщины и простолюдины, которые непривычны были ездить в другие места к другим цадикам, но в чудотворную их силу верили. Однажды он приехал на субботу в Шибуш, и послушать его собрались несколько человек из городских и даже из зажиточных хозяев. Были и такие, что пришли тайком, потому что стеснялись своих знакомых, а когда пришли, обнаружили, что некоторые из этих знакомых тоже пришли сюда тайком. Шибуш в то время еще считался городом миснагдим, и каждый, кто не называл себя хасидом, гордо именовал себя «миснагид». И вот приехал тот цадик на одну субботу, а провел у нас две, потому что много людей к нему пришло. За время тех двух суббот, которые этот Копычинец пробыл в Шибуше, он один раз возглавлял субботний стол в Доме учения у городского раввина, и туда тоже пришли многие, кто — из-за веры в силу цадиков, а кто — чтобы посмотреть, какие чудеса эти цадики творят. Этот цадик не произносил слов из Торы и вел себя так царственно, что был похож на внуков первого Ружинера, с которым, кстати, и в самом деле состоял в далеком родстве. Вид этого старца, сидящего во главе стола в штраймле[174] на голове, по обычаю ружинских хасидов: маленькая борода спускается на отглаженный воротник, а пальцы постукивают по столу в такт распеву: «Хал, хал, хал» — взволновал всех собравшихся. А когда он запрокинул голову и посмотрел вверх, какой-то старик из первых ружинских хасидов поклялся, что Копычинец в точности похож на Ружинера — и своей святой внешностью, и своими святыми движениями.

Не успел Копычинец покинуть Шибуш, как несколько человек из наших городских тут же решили сделать клойз его имени. В следующем году он пришел к нам снова, и тут случилась история, которая заставила многих наших горожан увидеть в нем очень важного среди цадиков, как среди высших, так и среди низших. История была такая. Хасиды Чортковера рассердились на Копычинца за то, что он вторгается на территорию их цадика, ибо Шибуш, как я уже рассказывал, считался городом Чортковера. И когда он вторично приехал в город, чортковские хасиды не вышли его встречать. Вот до чего у них дошло. А в том поезде, которым приехал Копычинец, возвращался в Шибуш один важный старик из чортковских хасидов, и все ожидали, что уж он-то останется на платформе, чтобы встретить копычинского цадика и принять его благословение. Но он этого не сделал, а, напротив, поторопился уйти, чтобы не оставаться среди пришедших. Однако не успел он прийти домой, как простудился и слег, и вот тут-то все и поняли, что это ему наказание за то, что он не проявил уважения к Копычинскому цадику. Впрочем, если это и не было чудо, в этом, несомненно, был знак порицания тому, кто проявил неуважение к святому человеку, даже если посчитать этот случай обычным совпадением. Как его можно посчитать обычным совпадением? Ну, если угодно, так, что старик этот и без того был слаб здоровьем, а когда бежал домой, разогрелся и вспотел, отсюда и простуда. Или, если угодно, можно объяснить его болезнь тем, что он очень разволновался из-за того почета, который оказали чужому цадику, и от чрезмерного волнения у него заболело сердце. Но и в этом случае сердце по делу наказало его — ведь копычинский цадик был из семени цадика ружинского, и он должен был бы оказать ему уважение, хотя в Чорткове ему наказали этого не делать. Так или иначе, но весь город пришел к убеждению, что рабби из Копычинцев очень силен и каждый, кто задевает его честь, получает наказание.

Когда я пошел навестить больного и рассказал ему, что говорят о нем люди, он взял мою руку в свою, улыбнулся и сказал: «Ты ведь знаешь того дурачка Эфраима, которого называют пророком. Когда он приходит ко мне, я всегда даю ему милостыню. Но однажды у меня не нашлось мелочи, и я не дал ему ничего. Он тут же проклял меня и сказал, что у меня вылетят все стекла в окнах. Не прошло и часу, как пошел сильный град и действительно разбил стекла в нескольких окнах моего дома. Я спросил жену: „Ты слышала проклятие этого дурачка?“ Она вздохнула: „Слышала“. Я сказал: „Если когда-нибудь увидишь чудотворца, то знай, что он такой же“».

В общем, так или иначе, но после всего этого в Шибуше появился третий клойз, тот Копычинский, что на Мельничной улице против бани. В копычинские хасиды подались некоторые наши простолюдины, давно завидовавшие чортковским, потому что у тех каждый день был как праздник и они относились друг к другу с братской любовью и дружбой, а к нехасидам, напротив, как к людям, не познавшим главного в иудаизме. Затем к копычинским хасидам присоединились также некоторые наши шибушские маскилим[175], которые до того ходили в сионистах, но не нашли в сионизме того, о чем тосковала их душа. Теперь они сменили одежду и по субботам тоже стали надевать штраймл, однако эта перемена лишь усилила их душевную тоску, потому что настоящий хасидут[176] нельзя обрести только посредством одного лишь желания и стремления — он требует подготовки души и увлеченности сердца. Но так или иначе, а в Шибуше прибавился еще один клойз.

Не помню, приезжал ли рабби из Копычинцевв третий раз в Шибуш, а если приезжал, то обрадовал ли этим своих хасидов. Будь я склонен к предположениям, я сказал бы, что после образования клойза ему не стоило приезжать. Ведь пока у него не было своего клойза, он еще мог думать, что за ним пойдет много людей. А когда клойз уже был создан, стали очевидны границы его влияния, потому что все те, кто склонен был последовать за этим цадиком, уже вошли в этот клойз. На огне, который разжигает бедняк, чтобы сварить себе немного каши с молоком, быка не зажаришь.

Короче говоря, таким манером в нашем городе появились целых три хасидских молитвенных дома, не считая Косовского, о котором уже говорилось выше. А потом пришла война и все это порушила, и все шибушские хасиды рассеялись кто куда. Одни погибли от огня и меча, от голода и болезней, упаси нас и помилуй, другие погрузились в мирскую суету, проводя время в кафетериях и карточных играх, и лишь считанные единицы одолели трудности того времени и укрепили своей твердостью веру мудрецов. Когда война кончилась и дороги стали безопасными, некоторые из них вернулись в город и увидели, что он разрушен. Они подняли, как могли, свои дома из развалин, нашли себе какой-никакой заработок и снова обратились к духовной жизни. Хасиды Чорткова опять собрались и воссоздали свой клойз. Не такой, как прежде, но все-таки что-то такое, чего не сумели сделать все прочие хасидские общины. И потому все остальные хасиды Шибуша стали молиться вместе с чортковскими в их Доме молитв. Казалось, дело идет к тому, что все они заключат союз и с радостью примут чортковское руководство — ведь бывало уже так, что евреи собирались вместе после очередного изгнания, а таких изгнаний они переживали столько, что давно должны были понять, что до тех пор, пока мы не удостоимся полного освобождения, нам придется склонять голову перед сильнейшим. Но, видно, одно дело — изгнание из Эдема, к этому евреи уже привыкли и, каким бы тяжелым оно ни было, научились выдерживать его тяготы, а вот изгнание Иакова, то бишь изгнание внутри своей семьи, — это им выдержать не под силу. И когда другие хасиды увидели, что их не признают равными в Чортковском клойзе, они стали уходить оттуда кто куда, и некоторые из этих беглецов перешли в наш старый Дом учения, хотя у нас молятся по канону Ашкеназ.

Впрочем, хотя у нас молятся по канону Ашкеназ, эти вновь пришедшие не стали настаивать на изменении нашего обычая и не внесли никакого беспорядка в жизнь нашего Дома. И нечего и говорить, что никто из них не посмел приносить в наш Дом учения водку — ни на йорцайт[177] своих близких, ни на йорцайт родичей своих цадиков. В нашем Доме учения мы строже, чем во всех остальных Домах, следуем правилу, что каждый, кто приходит к нам, становится одним из нас. Если бы не истории о своих цадиках, которые они рассказывают друг другу, нельзя было бы их различить.

Эти их истории — они частью о величии цадиков прежних поколений, а частью — о величии цадиков нашего времени. И большинство этих историй рассказывают о чудесах, совершенных цадиками, то есть о случаях, которые выходят за рамки обычного порядка вещей и не могут быть, по их мнению, объяснены иначе как тем, что их цадики крайне любезны Всевышнему и поэтому Он готов перестроить и изменить порядки Своего творения, лишь бы доставить удовольствие любящим Его. Все эти их истории начинаются с земного, а кончаются духовным, и руки человеческие и небесные действуют в них вперемешку и помогают друг другу — если обессилеет одна, другая тут же приходит ее поддержать. Даже для телесных нужд этих цадиков Святой и Благословенный готов, по таким рассказам, творить чудеса: то пошлет пророка Илию принести цадику буханку хлеба, то велит спуститься серафиму, чтобы зажечь цадику его трубку. О раввин Авигдор, ты, который изгнал хасидского рабби Уриэля[178] с наступлением темноты в канун субботы, — кто бы отряхнул прах с твоих глаз, чтобы ты увидел, как сегодня ученики его учеников сидят в твоем Доме учения и рассказывают небылицы о чудесах таких раввинов, которые даже щиколотки того рабби Уриэля не достигли — ни в Торе, ни в богобоязненности!

Глава тридцать шестая Письмо

С того дня, как рабби Хаим взял на себя все заботы о Доме учения и снял с меня это бремя, я чаще задерживаюсь за столом и беседую с гостями.

Гости, которые встречаются мне в гостинице, — люди дела и не расположены к пустой болтовне, но они уделяют внимание приезжему человеку, потому что человек этот — из Страны Израиля, а всякий еврей хочет знать, что там происходит. Страна Израиля уже перестала быть темой речей и банкетов и превратилась в реальность, о которой хочет знать большинство народа. Кто — на случай беды, кто — заранее, до прихода беды. И, беседуя со мной о Стране Израиля, гости из тех, кто знает счет деньгам, — то и дело достают ручку и бумагу и прикидывают, какой доход приносит дом в Тель-Авиве или небольшое хозяйство в деревне. Иногда результат оказывается вроде бы вполне соразмерным со стоимостью его дома и лавки, так что если бы он их продал, то мог бы взойти в Страну Израиля и открыть там собственное дело. Но, между нами говоря, и дом его, и лавка давно отданы под залог другим людям, а его товар немногого стоит. И вот он закрывает свою записную книжку, сидит и недоумевает: что же делать человеку, у которого нет денег? Неужто из-за того, что он беден, ему суждено умереть здесь, как собаке? Я спрашиваю его: «Почему же господин не поехал, когда у него были деньги?» Расчетливый господин усмехается и отвечает: «Когда у меня были деньги, у меня был надежный заработок, зачем же мне было волочить свои кости с места на место?»

Молчит приезжий, не говорит ничего, а расчетливый господин вопрошает: «Так что же нам делать?»

Я говорю: «Не знаю».

Он сердится и кричит: «Что значит „не знаю“? Разве из-за того, что человек беден, перед ним можно закрывать ворота Страны Израиля? Ты смеешься надо мной?»

Я говорю ему: «Я никогда не смеюсь над евреем. Если уж смеяться, так давай посмеемся над теми, кто считает этот безумный мир лучшим из миров, и не будем смеяться над евреем, который во все времена помнит, что есть и другой мир».

Он спрашивает: «Скажи, пожалуйста, а чем лучше меня те парни, у которых нет денег и вообще ничего, а их все равно впускают в Страну Израиля и так радушно там принимают?»

Я отвечаю: «Они заслужили это своей работой».

«Что значит „работой“, что, господин полагает, что я бездельник? С того дня, что я себя помню, я всегда, как бык под ярмом, как осел под грузом, ни одного часа отдыха у меня никогда не было». И его усталое лицо подтверждает эти слова.

Я говорю ему: «А тот человек, которому отданы под залог дом и лавка господина, он тоже хотел бы уехать в Страну Израиля?»

Он смотрит на меня удивленно, как на человека, который не может сложить два с двумя. Ведь он же сказал, что человек не меняет своего места, когда у него есть заработок.

«Ну что ж, — говорит он, — видно, придется ждать прихода Мессии».

Тут в наш разговор вмешивается Долек: «Пожалуйста, когда придет Мессия, порекомендуйте ему сделать меня ответственным за сертификаты».

Ко мне часто приходят с этой претензией — мол, сионисты забрали кучу денег из кассы Еврейского национального фонда и понастроили себе домов в Стране Израиля, а когда мы хотим взойти в Страну, нам не дают сертификата. Мы тут каждому агитатору, или лектору, или даже просто человеку из Страны Израиля, который случайно оказался в нашем городе, устраивали пышную встречу, а когда потом писали им с просьбой прислать сертификат, не получали никакого ответа.

Есть и такие, которые вообще отчаялись взойти в Страну Израиля, потому что страна эта маленькая, коммерции в ней немного и не всякий человек может там найти себе заработок. Но поскольку попался им человек оттуда, они хотят узнать, что правда, а что неправда. Они знают, что правда не такова, какой ее рисуют лекторы или описывают газеты, но и не такова, как клевещут вернувшиеся оттуда, так что же правда и что неправда?

Я говорю им: «И то правда, и то правда». А они удивляются: «Как это может быть, ведь эти говорят ей во хвалу, а те — в осуждение? Эти говорят: „Страна, в которой нет ни в чем недостатка“, а те говорят: „Страна, пожирающая своих жителей“. Одни говорят, что все там ангелы, а другие говорят, что они хуже чертей».

Я отвечаю им: «Это как с солнцем — праведники под ним исцеляются, а грешников оно сжигает. Страна Израиля — солнце для всех, но для праведных она лечебный свет, а для злодеев адское пламя. Такова эта страна: каков человек, то он в ней и находит».

Один из гостей, который стоял сбоку и слушал, поздоровался со мной потом и сказал: «Я не должен был с тобой здороваться, но я слышал, что ты из хорошей семьи, и потому все же поздоровался».

Откуда же в нем такая злость на меня? Оказывается, два его сына — благочестивые, благонравные сыновья — взошли в Страну Израиля и вернулись оттуда и без веры, и без благонравия.

И вот я думаю: у этого старика было еще двое сыновей, и пришла к нему весть, что пролилась кровь обоих в один и тот же день. И двое сыновей были у Фрейды-Кейсарихи, и их кровь тоже пролилась в один и тот же день. Щедро отмеряет Святой и Благословенный, что в хорошем, что в еще лучшем. Когда дает, дает вдвое, а когда забирает, забирает тоже вдвое.

И я спрашиваю этого сердитого человека, отца двоих сыновей: «Почему они вернулись?»

А он отвечает: «А почему взошли? Чтобы научиться вольнодумству, вот почему».

«И что, научились вволю?»

Он сердится: «Ну и вопросы задает господин! Так научились, что даже свои тфилин и цицит оставили там. Если бы не старуха иноверка, что живет там в коммуне и собирает брошенные парнями тфилин и талиты, чтобы отнести их в город, так бы они и валялись там в нечистом месте!»

Я говорю: «У всякого иноверца свой обычай. Здесь, в Шибуше, они подобрали бы эти тфилин и талиты и сделали из них такое, что даже говорить не хочется, да и в городе господина, сдается мне, иноверцы поступили бы точно так же».

Отец двоих сыновей опять отвечает сердито: «Какая бы беда ни пришла, сионисты всегда первыми спешат нажиться на ней, делают из нее приманку, чтобы соблазнить евреев взойти в Страну Израиля».

А я говорю ему: «А что, те, кто против сионизма, не торопятся нажиться на наших бедах?»

Но вернусь к своим делам. Так вот, с того дня, как рабби Хаим взял на себя все заботы по Дому учения, я свободен для других занятий. Иногда, как я уже сказал, беседую со случайно встреченным гостем, а иногда проверяю свои пожитки и белье — что выбросить, а что отдать бедному.

Моя хозяйка, госпожа Зоммер, — женщина добросердечная и бережливая. К примеру, недавно я выбросил пару рваных носков, а через два дня нашел их у себя в комнате заштопанными и аккуратно сложенными. То же самое произошло с рубашкой и с другим бельем. Еще и Крулька ей помогает — она жалеет человека, который зашел переночевать, а задержался на много ночей, один, вдали от жены и детей, и вот — не может отличить то, что уже нельзя починить, от того, что еще починить можно.

Точно печать, поставленная «рукой прилежных»[179], стоят заплатки на моем белье и, может быть, появятся вскоре и на одежде, когда износится и она. И хотя штопка на носках сделана другими нитками, носки она делает исправными. Счастлив тот, чьи дела поддаются исправлению и через это становятся исправны.

Но я, кажется, потратил слишком много слов, рассказывая о своих рваных вещах. Если я и о целых не очень-то распространяюсь, то, казалось бы, зачем говорить о рваных? Но они милы мне, потому что приводят на память те минувшие дни, когда я был холост и то и дело перебирался с квартиры на квартиру, от одной домохозяйки к другой. Многое в моей жизни изменилось с тех пор. Я женился, и у меня родились двое детей, я взошел в Страну Израиля, поселился в Иерусалиме и стал владельцем собственного дома. А потом все вдруг словно вернулось к истокам, и вот я снова живу за границей, в гостинице, и вынужден заниматься своей прохудившейся одеждой, как холостяк.

Какова же тому причина, что я здесь, а мои жена и дети в другом месте? После того как арабы разрушили мой дом, ничего нам не оставив, меня охватила огромная усталость и мне недостало сил вторично восстанавливать разрушенное. Первый раз мой дом разрушили еще за границей, а второй раз — теперь, в Стране. Но в первый раз, за границей, глядя на свой разрушенный дом, я сказал себе: «Это мне наказание за то, что я вознамерился жить в чужой стране» — и дал обет: «Если Господь будет со мной и вернет меня в Страну Израиля, я построю там новый дом и никуда уже оттуда не уеду». И да прославлено будет Имя Господне, ибо Он удостоил меня снова взойти в Страну и поселиться в Иерусалиме. Я перевез жену и детей, мы сняли себе дом, купили мебель, и я каждый день благодарил Господа, благословен будь Он, за то, что Он уделил мне долю среди жителей Своего города и позволил жить в Его тени. Наслаждаясь иерусалимским воздухом, напоенным всеми мыслимыми ароматами, я недоумевал: «Если таков этот город в дни своего разрушения, насколько же краше он будет в грядущем, когда Святой и Благословенный вернет из изгнания все общины и отстроит его?» И когда я видел, как молодые ребята трудятся среди развалин, и убирают землю, и вытаскивают камни, и строят дома, и сажают сады, и поют песни на святом языке, а над ними летают птицы и тоже переговариваются песнями, мне казалось, что я вижу сон — ведь со времен изгнания Израиля все птицы небесные покинули эту страну, и если появлялась где-нибудь одинокая птаха, то казалось, что это горсть праха или комочек земли летит в воздухе, а вот теперь птицы вернулись в покинутый город. Небесный глаз снова взглянул на нас с милосердием, как сказано: «Он приникнул с святой высоты Своей; с небес призрел Господь на землю»[180]. Мы уже были уверены, что Он, Благословенный, благосклонно смотрит на нашу страну и ее народ, занятый трудом и созиданием. И думали, по ошибке, что пришел конец изгнанию и мы вступили в дни Мессии.

Но когда мы вот так успокоились, тут-то и поразил нас беспощадный суд. Враг занес руку над городом нашей святости и другими городами нашей страны, и еврейские дома были разрушены и разграблены, а сами евреи — убиты, или обожжены пожаром, или преданы тяжким мукам. И весь наш труд пошел прахом. «И при всем этом гнев Его не отвратится, и рука Его еще будет простерта»[181], упаси Господь.

Мы с женой и детьми вышли живыми, и «меч из пустыни»[182] нас не поразил. Но имущество мое было разграблено, мои книги были преданы огню, а дом, в котором я намеревался жить, был разрушен. Господь дал, Господь взял. Будь благословен Господь. Хвала Ему, что мы уцелели. Но все содержимое моего дома и все мои книги пропали. И я, для которого каждая моя вещь в Стране была точно часть моего тела и каждая книга — точно часть души, внезапно ощутил глубочайшее потрясение, и духовное, и физическое.

Моя жена восприняла произошедшее еще тяжелее меня. После арабского погрома у нее просто опустились руки. И когда другие начали возвращаться к развалинам и отстраивать свои дома, мы не нашли в себе сил вернуться. У того, кто прожил большую часть отпущенного ему срока и дважды перенес гибель своего дома и всех своих трудов, сил уже не остается. Она уехала с детьми в Германию, к своим родственникам, а я направился в свой родной город в Галицию.

О том, что я делаю в своем городе, я рассказываю в этой книге, а о том, что делает моя жена в Германии, она рассказывает в письмах ко мне. Из ее писем я вижу, что она не страдает от жизни за границей, напротив — она обрела там даже какую-то щепотку радости, потому что сбросила с себя тяжесть забот о доме, обо мне и о наших гостях и получила свободу заниматься детьми, растить их, воспитывать и учить. Правда, малыши немного скучают по Стране Израиля и, чуть случается с ними что-нибудь плохое, сразу же говорят: «А в Иерусалиме такого не было». И о моей жене вы тоже могли бы, пожалуй, сказать, что она немного скучает по Стране Израиля, особенно по ее климату, хотя ей приятно жить за границей — она там отдыхает, а наши дети знакомятся со своими родственниками и узнают историю своей семьи. Они уже болтают по-немецки и веселят родственников жены своей интонацией, слегка похожей на ивритскую. И в свою очередь учат тамошних маленьких родичей ивриту. Этак те скоро будут знать иврит лучше, чем германский раввин. Уже было однажды — один из малышей сказал ему: «Возьми табуретку», а раввин не понял это слово. Был там в гостях один профессор, так он сказал: «Колоссально, эта девочка знает язык Талмуда — ведь это слово не упоминается даже в словаре Гезениуса[183], только в словаре Талмуда и мидрашей».

Я не тороплю жену вернуться, и она не торопит меня. Пока не исчерпана мера нашего изгнания, мы оба остаемся за границей: она у своих родственников, я в своем родном городе, и мы каждую неделю навещаем друг друга в письмах. Я пишу ей обо всем, о чем могу написать, и она пишет мне обо всем, о чем можно написать оттуда.

Некоторые из моих друзей в Израиле тоже навещают меня в письмах. Иным я отвечаю, иным нет. Отвечаю тем, которым мне нечего ответить, и не отвечаю тем, которым я мог бы многое сказать. Им я не отвечаю потому, что они близки моему сердцу и я непрестанно беседую с ними в душе, а поскольку мне многое хочется им сказать, я не успеваю записывать все это на бумаге и откладываю ответ со дня на день и с недели на неделю. Но жене и детям я пишу регулярно, есть у меня что им сообщить или нет. А с тех пор как рабби Хаим взял на себя заботы о Доме учения, я пишу им еще чаще.

Событий у меня здесь мало, а слов я пишу много и еще добавляю — на полях письма или между строк. И мысленно вижу, как жена сидит в одиночестве, и переворачивает это письмо и так и эдак, и щурит глаза, чтобы разглядеть каждую букву. Я рад, что она уделяет так много времени моим письмам, не то что иная женщина, которая пробегает глазами мужнино письмо и тут же откладывает его в сторону, — а она, возможно, и перечитывает его еще раз, а то и читает вслух, как я читаю ее письма. С той разницей, что ее голос приятнее моего.

Свои собственные письма к ней я тоже читаю себе вслух. У меня есть на то причины — голосу свойственно переносить слова с места на место, и порой два места, даже далеких друг от друга, вдруг соединяются с помощью голоса и как бы сливаются в одно.

На этот раз, кончив писать жене и детям, я вдруг подумал: ручка в руках, почему бы мне не написать в Страну Израиля, пусть мне пришлют посылку с апельсинами. Душе уже опостылела ежедневная картошка, и она тоскует по благословенному плоду, вид которого радует и сердце, и глаз. Картошка, конечно, тоже дозволенная еда, и над ней тоже произносят благословение, но апельсины все же приятней. Недаром Страна Израиля удостоена этих плодов. Впрочем, в ней каждый плод приятен, ибо это Святой и Благословенный посадил их в Своем саду, имя которого — Страна Израиля.

Наступает сезон апельсинов, и рощи полны плодов, которые висят на деревьях, как маленькие солнца. Их нежный залах наполняет воздух. Стоят в садах молодые парни и девушки — символ силы и символ красоты. Попробуйте соединить в воображении силу с красотой, и вы поймете, почему мне жаль человека, который изгнан из этого рая.

Впрочем, вернемся к апельсинам. Рощи полны деревьев, а деревья полны плодов. Парни и девушки срывают плоды с деревьев, укладывают их в корзины и несут на упаковку. Там сидят другие девушки (такие же красивые, как их подруги) и перебирают эти плоды. Хорошие заворачивают в тонкую мягкую бумагу, помеченную ивритскими словами, а остальные пакуют для рынка — иерусалимского и других. Некоторым людям апельсины заменяют всю их еду — например, новоприбывшим, которым нечего есть. Но у меня, слава Богу, для еды есть другие продукты, как произведенные в Стране, так и за границей, и апельсины я ем только для удовольствия, на десерт.

И вот я сижу и думаю: кому же об этом написать? Если такому-то своему другу — а вдруг он уехал за границу и мое письмо его не найдет? Были у него когда-то крылья, чтобы помчаться в Страну Израиля, но теперь он переделал их в колеса, чтобы то и дело кататься за границу. Вчера поехал на конгресс, а сегодня — на конференцию. А когда нет ни конгресса, ни конференции, его тело томится скукой и подзуживает хозяина: «Ты все время ездишь по делам, так хоть в этом году поезжай для себя, к целебным источникам!»

Но есть, есть в Стране Израиля один человек, которого никакие дела в мире не сдвинут с места — ни конгрессы, ни конференции, ни минеральные воды, ни иные потребности тела. С того дня, как этот человек открыл маленькую лавку с овощами и фруктами, он неотлучно там и всегда готов обслужить покупателя. Если я напишу ему, мое письмо дойдет до него, и он обязательно пришлет мне апельсины. Скромен он и застенчив, этот лавочник, не сотрясает мир своими речами, и все его мысли только о том, чтобы обеспечить семью, и обучить сыновей, и сосватать дочерей, и, возможно, Господь поможет, и им не придется, как ему, стоять за прилавком — ведь таких лавок много, а доходов от них мало. Было время, когда евреи вернулись из второго изгнания, Вавилонского, и Эзра-книжник дал им тогда предписания, по которым торговцы должны были ходить от села к селу и от города к городу. А вот теперь, когда мы вернулись в Страну из третьего изгнания, из нынешнего галута, нам предписано торговать в лавках. И то правда: во времена Эзры евреи обрабатывали землю, и у них хватало терпения подождать, пока торговец придет к ним, а мы, сегодняшние, терпения не имеем, нам невмочь ждать прихода торговца, вот мы и понастроили множество лавок — на каждой улице, и в каждом закоулке, и на каждом углу, и чуть ли не в каждом доме.

К этому лавочнику я питаю особую симпатию, потому что он не таков, как большинство других. Те, что бы ты ни купил, всегда спрашивают: «Еще что-нибудь?» По их мнению, что бы ты ни купил, ты всегда купил мало. А этот знает меру, он не соблазняет тебя купить то, что тебе не нужно, а то, что тебе нужно, дает со всей доброжелательностью. И месяца не пройдет, как у меня будут апельсины, которые он мне пошлет.

Глава тридцать седьмая Апельсины

Пришел письмоносец, принес мне письмо. Нам-то с вами представляется, что главное тут — это письмо, а кто его принес — дело второстепенное, а вот на его взгляд, как раз письмо — дело второстепенное, главное — это он, ведь если бы не он, Шибуш был бы оторван от мира, и ни один человек не знал бы, что в нем происходит. Кроме, конечно, тех, кто в нем живет.

Письмоносец — человек грузный, с тяжелыми руками и тяжелыми ногами. Глаза у него — цвета того слабого пива, которое делают в Шибуше. Один ус торчит вверх, другой свисает вниз, и вместо бороды — щетина. То ли дело письмоносец моих прежних времен: борода в точности как у императора Франца Иосифа, а об усах нечего и говорить — лежали на верхней губе, как герой, который победил всех своих врагов и теперь может почивать спокойно. Но и то сказать — тот письмоносец, прежде чем занять эту должность, служил полицейским в императорской полиции, и все в городе его боялись, а этот — наполовину деревенский, наполовину городской, и я не уверен, способен ли он прочесть адрес на конверте. Что же касается того, что его усы торчат один вверх, другой вниз, то в этом, я полагаю, виноваты жители Шибуша, которые так спешат получить свои письма, что не оставляют ему даже времени подправить усы.

Зато сумка, которая свисает с его шеи и колышется на животе, столь же важна, как и в прежние времена. Все события наших дней собраны там, и журналы, и деловые письма, и все-все прочее. И подумайте, как чудно устроен наш: мирно паслось себе животное, ковырялось в пыли земной и кричало «мэ-мэ», и вот сняли с него шкуру, сделали из нее сумку и теперь вынимают из этой сумки то, что заставляет людей кричать «ой-ой».

Но то письмо, которое письмоносец принес мне сегодня, — не грустное, ведь оно из Страны Израиля. Мне кажется, он сам это почувствовал. Во всяком случае, когда он вручал его мне, голос его был ликующим.

Я посмотрел на марки, на ивритские буквы на них, и сказал ему: «Я не дал тебе денег в день вашего праздника, так сейчас я удвою подарок». Он склонился чуть ли не до самой сумки: «Большое спасибо тебе, господин хороший».

Я сказал: «Не хочу вмешиваться в чужие дела, но поскольку те деньги, которые я тебе даю, пришли из Святой земли, то с ними нельзя обращаться недостойно. Если ты женат и у тебя есть дети, купи им какие-нибудь сладости или фрукты».

Он прижал руку к сердцу: «Клянусь Богом, именно это я и куплю».

Я сказал: «Ну вот и хорошо, а то я боялся, что ты на них выпьешь водки».

Как все-таки по-разному думают люди — один так, другой иначе. А может, ничего странного в этом нет— ведь в конечном счете все имеют в виду одно и то же.

«Господин обо мне плохо думает, — сказал он. — С того дня, что я вернулся с войны, я ни разу в трактире не бывал».

«Ого!» — сказал я. Сказал и тут же пожалел. Во-первых, потому, что урезал доходы еврея-трактирщика, а во-вторых, потому, что вмешался в семейные дела другого человека вместо того, чтобы думать о своей жене и о своих детях.

Те, кто знает, о чем я писал в Страну, могут догадаться, что мне ответили. Я писал: «Пришлите мне апельсины», и мне ответили: «Послали».

И вот сидит человек, приехавший в родной город, и думает: «Смотри, не сегодня завтра эти апельсины прибудут в Шибуш, и город, который с самого начала войны не видывал ни одного апельсина, вдруг получит их целый ящик».

Пришел срок, и я отправился на вокзал получать свои апельсины. Я шел в одиночестве, совсем не так, как шли когда-то мы, первые шибушские сионисты, получать первый ящик апельсинов из Страны Израиля, — шли радостными толпами и выкрикивали стихи из Библии. Как это могло статься, что мы читали стихи, в то время как еврейские ребята в Стране Израиля брели от одной апельсиновой плантации к другой и просили работу, а им везде отказывали в пользу сынов Исава и Измаила?[184]

Вокзал весь в снегу, и снег лежит на рельсах. Немногие нынче уезжают из Шибуша и немногие приезжают, но поезда все равно идут по расписанию: дважды в день приходят и дважды в день уходят. Когда прибывает очередной поезд, на перрон выходит дежурный железнодорожник Резинович — тот, у которого вместо руки резиновый протез, — и мелодично выпевает: «Шибу-у-уш!» Он чисто, аккуратно одет, и усы у него аккуратные — не столько он сам их причесал, сколько снег ему пригладил. Мне вдруг захотелось постоять и посмотреть, как Резинович будет облизывать усы, произнося свое «Шибу-у-уш», однако на этот раз не получилось, снег застлал мне глаза.

Тянется к вокзалу цепочка вагонов. Обычно они черные, но сегодня такие же белые, как все вокруг. Над вагонами низко стелется дым. Вырвался из трубы паровоза и пока раздумывал, вверх подниматься или вниз осесть, снег уже навалился и прижал его к крышам состава.

Подошел поезд, растянулся вдоль перрона. Вышло с полдесятка человек. В руках мешки, в мешках — все то, с помощью чего бедный человек зарабатывает себе на хлеб: железные ломы, лопаты, кроличьи шкурки и всякое такое. А может, добытые трудом продукты: картошка, морковь, капуста, крупа. Эх, куда подевались те крупные торговцы, которые в такой сезон наезжали в Шибуш? Выходили закутанные в широкие шубы, меховые воротники лежали на плечах. Эти, нынешние, торговцы только продают в Шибуше свой товар, а новый купить у них уже денег не хватает. Ведь все деньги для торговли им дали еврейские благотворительные организации. А у благотворительных денег нет особой силы. Они могут лишь спасти бедняка от голода, поставить его на ноги они не могут. А если и поставят на ноги, то согнут ему спину и так унизят духовно, что его дух уже не распрямится никогда. Вот смотрите — те самые люди, что когда-то выходили из вагона с высоко поднятыми головами, закутанные в теплые шубы, сегодня выходят согбенные и подавленные. Пожертвования — большая добродетель. Но они добродетель, если их дают, как отец дает сыну, и они не такая уж большая добродетель, если их швыряют, как богач швыряет грош бедняку, ибо в этом случае вся шелуха, налипшая на подаяние, возносится вместе с ним.

Что же на самом деле должны были бы сделать благотворители? Вопрос, что называется, шире земли и глубже моря, не нам на него ответить. Одно можно сказать: если бы щедрые евреи видели в беде своих братьев свою личную беду, Святой и Благословенный тоже помог бы, и им не нужно было бы давать и давать, снова и снова. Но они хотят отделаться одними подачками, и поэтому их братья остаются бедняками, и если завтра, не дай Бог, на них свалится настоящая беда, никакие благотворители им не смогут помочь.

Куда же делись все те заезжие торговцы, что приезжали к нам с таким шумом и помпой? Стоило грузчикам приметить, что кто-то из них выглядывает из окна вагона, они тут же повисали на этом окне и каждый кричал: «Господин, я понесу твои вещи, я тебя первым увидел!» А тот говорил: «И ты понесешь, и товарищу твоему достанется», потому что каждый такой торговец привозил с собой много вещей. И не успевали грузчики погрузить все его вещи, как из вагона выходил второй такой же, и третий, и четвертый. Да вот как сталось: сегодня всем этим торговцам нечего делать в Шибуше, потому что съежился после войны город и сократились его потребности. Время от времени заглянет в Шибуш какой-нибудь случайный торговец или коммивояжер, проведет два-три дня в гостинице, мало потратит, много наговорит и исчезнет.

А где те группы певцов и певиц, поэтов и поэтесс, которые, бывало, приезжали в холодные дни, чтобы согреть сердца песнями и стихами? Видно, умерли во время войны все певцы и певицы, и поэты с поэтессами, а другие не пришли им взамен. Да и евреи живут нынче от беды к беде и перемещаются из одного галута в другой, им не до песен, один Резинович, как всегда, мелодично выпевает «Шибу-у-уш».

Валит снег, и мороз режет тело человека. Безучастные, подавленные, бредут евреи группкой в сторону города. Коляски с танцующими от нетерпения лошадьми за ними не приехали, извозчики не вышли их встречать. Знает извозчик, когда ему стоит беспокоить свою лошадь, а когда нет. Не то что Ханох, который зря побеспокоил своего Хеноха в самую метель, вот и затерялись оба в мире хаоса, и никто не знает, где они. Кое-кто, правда, говорит, что видел их во сне. Что же он не спросил Ханоха, где его искать? Да он, видите ли, показался ему мертвым, Ханох, вот и побоялся говорить с мертвецом.

Я ждал отправления поезда, а мысли тем временем кружились в моей голове, много разных мыслей. Сначала я задумался, когда же эти евреи, что бредут сейчас в город, доберутся до своего дома — до темноты или после? А когда придут наконец домой, ждут ли их там теплая печь и горячий самовар? От этих евреев мысль моя перешла к их братьям, которые покинули Шибуш и оставили мне ключ от нашего старого Дома учения. У этого ключа оказалось одно достоинство: сам он прохладен на ощупь, а в доме, который он открывает, тепло. Не забывайте, я ведь из Страны Израиля и потому не люблю холод, вот почему мне приятно вспоминать о нашем Доме учения, в котором тепло, даже когда вокруг холодно.

Но вот дежурный дал сигнал к отправлению. Поезд с громким скрежетом тронулся с места, и следы его колес тут же начал заметать снег. Тихо и бесшумно ложился снег на снег, и, несмотря на вечерний час, мир вокруг словно бы посветлел. Тот, кто не видел снега, мог бы, пожалуй, подумать, что в мире и на самом деле стало светлее, но он не знает, что снег, который сегодня чист и бел, завтра почернеет, а послезавтра превратится в грязное месиво. Вот и сейчас — легли на белизну снега вечерние тени, и, пока новый снег не засыпал их и не побелил, затемнили его раньше времени.

Я протянул Резиновичу извещение, которое получил в конторе на вокзале. Он прочел про себя, а потом повторил вслух:«Апельсины из Палестины». Помните, я уже говорил, что Резинович удивительно мелодично произносит «Шибу-у-уш»? Так вот, эта его мелодия — ничто по сравнению с тем, как он произносит слово «Палестина».

Он мне симпатичен, этот Резинович, и даже не из-за его резиновой руки, которая вызывает большой интерес у местных девиц, полагающих, что он, наверно, и в остальном весь резиновый, а по той простой причине, что именно от него я в первый раз по возвращении услышал название моего родного города. Но сегодня моя симпатия к нему удвоилась, и я доверил ему доставить мои апельсины ко мне в гостиницу.

И вот апельсины прибыли, и лежат в ящике в моей комнате, и распространяют тот же приятный запах, что на плантациях Израиля. Следовало, наверно, открыть ящик и дать один апельсин Резиновичу, который выполнил обещание и не стал задерживаться с доставкой, но я решил не открывать посылку, а компенсировать Резиновичу деньгами, потому что все апельсины я заказал для Йерухама Хофши. Во-первых, потому, что когда-то обязался поделиться с ним апельсином и теперь с большим удовольствием смогу выполнить свое обещание, а во-вторых, потому, что хотел сделать ему подарок на свадьбу. Уже в тот день, когда я заказал эти апельсины, я услышал, что Йерухам собирается жениться, и мне захотелось порадовать его в такой особенный день.

Назначено было Йерухаму Хофши жениться на Ариэле Бах. Во-первых, потому, что он сосал вместе с ней молоко ее матери. А во-вторых, потому, что ту девушку, о которой злословили, будто она преследует его, отец ее, господин Зоммер, ни за что не согласился бы отдать за ненавистного ему Йерухама. Но настали времена бунта дочерей против отцов, и Рахель Зоммер последовала за велением своего сердца и пошла под хупу с Йерухамом Хофши.

Глава тридцать восьмая Старые счеты

Вот так — все полагали, что господин Зоммер весь мир перевернет, но не отдаст свою дочь Рахель в жены Йерухаму, а он в конце концов устроил им хупу. Лучше бы конечно, он сделал это на два-три месяца раньше, но если уж задержался, то хорошо, что не задержался больше.

Я смотрю на Рахель и недоумеваю. Еще вчера это была девочка, а сегодня она уже идет под хупу. Это вам, возможно, она могла бы показаться большой, но, как на мой взгляд, она все еще оставалась девочкой. Ведь всего несколько дней назад я разговаривал с ней как с ребенком.

Я поздравил ее и пожелал ей счастья, а тому вечному своему соседу, что обитает в моей душе, сказал, отведя взгляд: «Дружище, я же поставил тебе условие — не соблазнять меня замужними женщинами. Если ты готов выполнять это условие, хорошо, но если нет, то я не буду смотреть даже на незамужнюю». Этот дурак испугался, что я выполню свою угрозу, и тут же сделал так, что Рахель отвернула от меня свое лицо. А поскольку она отвернула от меня лицо, мои глаза и сердце стали свободны, и я стал волен делать что хочу, и вот я смотрю на мужа Рахели и думаю: «Почему он мне нравится, этот Йерухам? Потому ли, что он был в Стране, — но ведь он покинул ее и теперь ее осуждает. Или потому, что говорит на иврите? Но Ариэла и ее ученики тоже говорят на иврите. Впрочем, когда слышишь их иврит, кажется, что перед тобой катятся гнилые картофелины, в которых живы лишь червяки, что внутри их, потому что у них настоящие ивритские слова перемешаны со всем тем мусором, что напридумывали под видом иврита всякие лишенные вкуса люди. У Йерухама — ничего подобного. Когда он говорит, тебе кажется, что ты стоишь рядом с пахарем и запах свежей земли поднимается вокруг тебя».

Сегодня Йерухам сказал мне: «Почему вы не приходите нас навестить?» Я спросил: «Куда?» Он ответил: «Что значит — куда? К нам домой». Я спросил: «Когда?» Он сказал: «Что значит — когда? В любой вечер». — «В любой вечер?» — «В любой вечер и на весь вечер». Я вынул часы из кармана, посмотрел на них и сказал: «А что скажет Рахель?» Он пригладил свой чуб и улыбнулся: «Мое желание — ее желание, и ее желание — мое желание». Его черные кудри сверкали. Он стоял, спокойно глядя на меня. Я сказал: «Ты знаешь, где я нахожусь, приходи туда вечером, когда освободишься от работы, и мы пойдем вместе».

После вечерней молитвы Йерухам пришел во двор Дома учения и остановился за дверью. Я подумал: «Постоит, пока замерзнет, а тогда войдет». Но мне вспомнилась его жена, которая ждет нас дома. Я поднялся, надел пальто и вышел к нему. А перед тем как уйти, сказал рабби Хаиму: «Не знаю, когда вернусь, вот вам ключ, заприте за собой дверь». Правда, я обещал ключу не выпускать его из рук и не передавать никому другому, но тут мне нужно было уйти раньше времени.

Есть в нашем Шибуше улица, которая называется Синагогальной, по названию той синагоги, которая была на ней до того, как Хмельницкий разрушил город. Сейчас на этой улице нет ни синагоги, ни евреев, если не считать Йерухама и его жены, которые поселились там среди христиан. Когда я вошел, Рахель вскочила мне навстречу и радостно схватила мою руку. Йерухам нагнулся к печке, открыл дверцу и положил в печь несколько поленьев. Потом закатал рукава, взял обе руки Рахели в свои руки, глянул на меня одним глазом и спросил: «Ну как, годится станцевать с ней хору?»[185]

Рахель высвободила руки, посмотрела на стол и сказала: «Ты даже стул не поставил для гостя». Йерухам взял стул и поставил передо мной, а Рахель сняла скатерть, которой покрыла поставленные на стол апельсины, подошла и села рядом с мужем на кровати.

Йерухам взял апельсин и очистил его так, как чистим мы в Стране Израиля: сначала обвел вокруг ножом и снял шапочку, потом сделал шесть продольных надрезов, отогнул кожуру лепестками и подал мне весь апельсин целиком, как на тарелке. Рахель следила за каждым его движением, словно это доставляло ей удовольствие и вызывало восхищение.

Я взял апельсин и произнес над ним благословения фруктов и Тому, Кто сохранил нам жизнь, а потом разделил апельсин надвое, половину взял себе, половину дал Йерухаму. Йерухам покраснел и сказал: «Это ты даешь мне ту половину апельсина, которую должен был дать в Стране Израиля?»

Я сказал: «Теперь мы квиты. Отныне начинается новый счет». Рахель посмотрела на мужа и спросила: «Какие у вас с ним счеты и какие секреты вы от меня скрываете?»

Мы объяснили ей, каждый по-своему, и она спросила мужа: «Но сейчас, когда между вами все ясно, у тебя уже нет ничего против него?» Я сказал: «Ну конечно, у него нет ничего против меня, зато у меня еще есть. У него осталось одно мое стихотворение, и я хочу его забрать».

Йерухам удивленно спросил: «Какое еще стихотворение?» Я сказал: «Те мои давние стихи о Иерусалиме. Я от тебя не отстану, пока ты их не прочтешь». Он внимательно посмотрел на меня и, видно, понял, что я действительно хочу услышать эти стихи. Он встал, пригладил ладонью кудри и прочитал:

На вечную верность ему до скончанья
Поклялся себе я пред Богом незримым,
И все, что имею я в мире изгнанья,
Отдать в искупление Иерусалима…
Я спросил: «Только до сих и не дальше? Раньше ты вроде знал еще одну строфу».

Он прочел:

Отдать ему жизнь мою, сердце и разум
Без лишнего слова, без лишнего счета.
Ведь он наяву и во сне — моя радость,
И будней веселье, и праздник субботы.
Я сказал: «Ты как будто нарочно останавливаешься. Что, ты больше не запомнил? Если я не ошибаюсь, там были еще строфа или две».

Он продолжил:

Мой город великий и многострадальный,
Хоть нет в нем царей и бедны человеки,
Он Господом избран уже изначально
И красною нитью с Ним связан навеки.
Тут он взял руки Рахели в свои и дочитал:

И в день, когда будет грозить мне могила,
Иль мертвых соседство, иль тьма преисподней, —
Молю тебя — дай мне надежду и силу,
О город величья и славы Господней.
Я посмотрел на часы: «Кажется, пришло время попрощаться».

«Почему так рано?» — спросила Рахель.

«Хочу успеть на ужин».

«В гостинице господину тоже не дадут его любимые маслины, — сказала Рахель, — поэтому он с таким же успехом может поужинать с нами. А если господин боится, что мы накормим его фазанами в молоке, то да будет ему известно, что я тоже не ем мяса».

Она поднялась, принесла хлеб, масло, крутые яйца, блюдо из риса и чай и поставила все это на стол. Мы сидели, и ели, и пили, и разговаривали. О чем мы говорили? О чем только мы не говорили! Обо всем, что рождалось в сердце и находило себе слова в душе, — о Стране, о ее пейзажах, о евреях и арабах, о людях и их мнениях, о кибуцах и коммунах. Говорили и говорили, о чем только не говорили. Рахель сидела, откинувшись на стуле, и слушала. Ее лицо все больше бледнело, и муж раз-другой просил ее прилечь, но она слышать не хотела об этом.

Потом Йерухам встал, подложил в печь еще несколько поленьев, а Рахель принесла нам чай, снова села и очистила нам еще один апельсин. Она уже уловила, как это делают, — сняла шапочку и сделала надрезы в точности так, как чистят апельсины жители Страны. В воздухе повеяло восхитительным ароматом очищенного апельсина. Тихо и спокойно было в комнате. За окном расстилались снежные поля, но огонь в печи позволял забыть тот страх, который они вызывали. Рахель сидела и ела апельсин, дольку за долькой. Много уже лет ни она, ни весь Шибуш не видели апельсинов, и вдруг на тебе, целый ящик!

Сладкое солнце Страны Израиля светится в глазах Рахели. Вряд ли она сердится на Йерухама за то, что тот покинул Страну, — ведь если бы не это, они бы не поженились, — но она явно удивляется его поступку. Однако она умная женщина и не открывает всего, что у нее на душе. Она привязана к мужу, но у нее есть и собственные суждения, и она не пытается согласовать свои и его взгляды, когда видит, что им лучше быть раздельными. Сидит, положив ногу на ногу, и слушает, что рассказывает ее муж.

А ее муж рассказывает о своих товарищах в Стране. Он не говорит, будто он такой же, как все другие, потому что, даже если б он так сказал, кто бы ему поверил. Но он так рассказывает о них, что стороннему человеку может показаться, будто перед ним вполне благополучный израильтянин, который с удовольствием обсуждает дела своих знакомых, и радуется, и смеется при этом. Он радуется и смеется, во-первых, потому, что душе его в эту минуту хорошо. А во-вторых, потому, что в Стране Израиля каждый человек иной, каждый отличается от другого, а если и найдется такой, который не отличается, то он отличается уже тем, что не отличается.

Скучает ли Йерухам по Стране и по своим товарищам? Если угодно, можно сказать, что он выбросил из сердца все свое прошлое. А если хотите, можно то же самое объяснить иначе: у парня в первый месяц после женитьбы вся голова занята только его женой. Но скажу вам по секрету: если бы он мог сейчас проделать дыру в небе и посмотреть через ту дыру на Страну Израиля, он бы непременно проделал и посмотрел.

Рахель сидит молча, голова ее втянута в плечи. Иногда она слегка прикрывает глаза, и ее ресницы дрожат, словно хотят задержать и то, на чем не задерживается ее взгляд, а иногда открывает глаза и пристально смотрит на мужа. Йерухам чувствует, что она смотрит на него, но делает вид, будто не видит этого: поднимает руку к кудрям, разглаживает их и продолжает рассказывать. Тогда Рахель кладет руку на сердце, как мирт, чьи листочки прикрывают его ветви. И я смотрю на нее с удивлением. Я всегда полагал, что главное обаяние Рахели — в ее стройности, а вот оказывается, что, даже когда она сидит наклонившись, она тоже полна обаяния.

Вернемся, однако, к разговору и послушаем слова нашего общего друга Йерухама. Или лучше так: я перескажу вам его слова, а вы навострите уши и слушайте.

Йерухам с детства мечтал взойти в Страну Израиля, хотя не принадлежал к группе шибушских сионистов, которые были старше его на годы. И возможно, именно потому, что он не принадлежал к кругу сионистов, он понял, что разговоры без дел ничего не стоят. А может, эта мысль пришла к нему позже, но он отнес ее к тому периоду своей жизни. Так или иначе, мысли о Стране Израиля у него были, и он все время сердился на Святого и Благословенного, что Тот не торопится сделать его более рослым, большим и сильным и повести в Страну Израиля. Раз или два он сбегал из дома своих приемных родителей, но его возвращали с дороги. В конце концов он понял, что эти попытки не приведут его в Страну Израиля, и был этим очень опечален, подавлен и раздражен. И вот пришла война, и его занесло в Вену. «И тут, — сказал Йерухам, — мне вдруг стала весело, хотя весь мир был печален. Во-первых, я попал в город Герцля. А во-вторых, Вена ведь на полпути к Стране Израиля». Но в этом он ошибался. Война удалила эти страны друг от друга. Теперь только стрелы смерти их объединяли.

О том; что делал Йерухам в Вене, мне раньше рассказала госпожа Зоммер — вместе с Йерухамом Бахом и Ариэлой учился в педагогическом училище, расскажу теперь, что он делал после войны. Когда война кончилась, он и Йерухам Бах отправились в Страну Израиля. Йерухам Бах, как все нормальные люди, поехал поездом, а потом на корабле, тогда как Йерухам Хофши не сумел поехать, как все нормальные люди, — ему не дали паспорт, потому что его имя, видите ли, было неправильно записано в документах. Он взял палку, закинул сумку на плечо и двинулся пешком. Измерил собственными шагами несколько стран, пересек горы и холмы, леса и озера, много раз был в опасности, встречая разных головорезов — дезертиров, бандитов, солдат, вернувшихся с войны и наводивших страх на всех дорогах, ускользал от пограничников, которые избивали и убивали всех, кто хотел перейти границу без документов. Днем прятался в лесах, среди скал, в норах и пещерах, ночью поднимался и шел. Но поскольку он не знал пути, то иногда дорога возвращала его обратно на то место, откуда он вышел.

Он сказал: «Ты когда-то написал историю Хананьи[186], который нашел сердечных людей и добрался с ними до Земли Израиля, но я не нашел таких, кроме одного, с которым и вошел. Случилось так, что однажды я увидел издали какого-то человека. Я подумал, что это пограничник или бандит, и хотел спрятаться. Но увидел, что и он хочет спрятаться. Весь сжимаясь внутри от страха, я все-таки приблизился к нему и спросил: „Что ты здесь делаешь?“ — а он в ответ спросил меня: „А ты чего тут ищешь?“ Я рассказал ему, что пробираюсь в Страну Израиля и у меня нет паспорта, а он рассказал мне точно такую же историю — что он тоже пробирается в Страну Израиля и у него тоже нет паспорта. Мы решили идти вместе. Через несколько дней мы пришли в какой-то порт. Нашли там дряхлый корабль местных контрабандистов и уплатили им, чтобы они высадили нас на берегу Страны Израиля. И поплыли с ними, и все это время нас носило по морю без воды и без пищи. В конце концов они высадили нас в каком-то пустынном месте и сказали: „Отныне спаси вас Господь“. Еще через несколько дней мы нашли другое контрабандистское судно с грузом гашиша, и уже на нем добрались до берегов Страны Израиля. Когда мы ступили на сушу, нам казалось, что мы уже на Земле спасения. Мы поцеловали эту благословенную землю, на которой надеялись забыть все наши муки. И действительно, то, что мы испытали в дороге, вскоре забылось, вытесненное арабскими волнениями, которые прокатились по всей стране. Несколько наших друзей, которые приехали раньше нас, были убиты. А когда волнения утихли, мы вышли на работу».

В Стране была работа, только работодатели, да поможет им Бог, не были похожи на Йерухама. Он много чего об этом рассказал. То, что нам с вами самим известно, я обойду молчанием, а то, что нам неизвестно, не стоит упоминать, чтобы не навлечь на нас всю строгость Небесного суда. В общем, сказал мне Йерухам: «Таков уж наш народ — его не устраивает получить страну, если эта страна ведет себя так, как ему не нравится». И в результате ушла любовь из сердца Йерухама, он ожесточился против Страны, связался с теми, с кем связался, и совершил несколько неправильных поступков. А может, и правильных — ведь если волк бросается на тебя, нелепо гладить его по шкуре. Так или иначе, но в конце концов государство вмешалось и выслало его и несколько его товарищей из страны.

Рахель смотрела на мужа, и лицо ее оживлялось. Вся усталость, которая была в ее теле, словно куда-то исчезла. Она жадно впитывала каждое слово мужа. Видно, он многое уже рассказывал ей раньше, но главное рассказал только сейчас. Он тоже почувствовал, что у нее на сердце, и сказал, повернувшись к ней: «Ты еще услышишь вещи поважнее».

Я сказал Йерухаму: «Одного я не понимаю. По складу твоего характера ты взошел в Страну Израиля не так, как взошли я и мои товарищи из второй алии. Нами, молодежью второй алии, двигало то, что жило в наших сердцах: истории народа, которые мы слышали в хедере, Тора, Пророки и Писания, которые мы изучали в детстве, Гемара и Мишна, которые мы учили в юности, и, если угодно, даже те песни, которые мы пели, вот что возбуждало наш дух и вот с чем и ради чего мы взошли в Землю обетованную. Но ты и твои товарищи, извини меня за эти слова, переступили через все эти вещи и отринули их. Почему же ты сказал, что взошел в эту страну из-за меня и моих стихов? Разве такой человек, как ты, настолько уж восторгается рифмой „незримым — Иерусалима“? Подумай над этим, дорогой мой, и ответь мне. Я не прошу ответа немедленно, но мне бы хотелось выяснить этот вопрос».

Рахель сказала: «Я-то думала, что вы уже кончили все свои счеты, но вот теперь господин пришел с новым счетом в руках».

Йерухам переложил свои кудри слева направо и улыбнулся: «Не расстраивайся, Рахель, мне есть чем уплатить по этому счету».

Я сказал: «Давай, дорогой, интересно услышать, что ты можешь мне ответить. Но знаешь что — давай лучше отложим уплату на другое время, а то сейчас уже близко к полуночи, и вы с Рахелью устали».

Я достал часы. Ого, я просидел у них целых пять с половиной часов! Я поднялся, надел пальто, распрощался и вышел. Йерухам пошел было проводить меня, но я отправил его обратно, чтобы его жена не сидела одна. Он вернулся к себе, а я пошел своей дорогой.

Глава тридцать девятая В лунном свете

О чем нам поразмыслить сейчас по дороге домой? Быть может, о Рахели и Йерухаме? Но Рахель и Йерухам давно уже спят, не будем впутывать их в наши ночные размышления. Подумаем, быть может, о рабби Хаиме, которому я отдал ключ от Дома учения? Садит себе сейчас, наверно, в Доме учения и припоминает свои странствия из Шибуша в землю своего пленения и из земли своего пленения в Шибуш. А может, поразмыслим о самом Шибуше, который с такой готовностью выталкивает своих сыновей прочь, а потом столь же охотно принимает их обратно. Эдак, пожалуй, и Элимелех-Кейсар в один прекрасный день вернется закрыть глаза своей матери. Ведь всякий умерший страшится, если чужая рука закрывает ему глаза, потому что чужая рука опускается на его глаза без всякой жалости. А может, не будем размышлять ни о чем, а просто вернемся в гостиницу да ляжем спать? Полночь уже, луна и звезды говорят об этом, да и мои часы, если угодно, тоже. Правда, мои часы почему-то стоят, но мое сердце подсказывает мне, что они, наверно, остановились в ту минуту, когда я вынимал их у Йерухама, чтобы посмотреть, который час.

Луна освещала безлюдную улицу, сугробы, разрушенную стену и лежащие под ней огромные камни, которые напоминали стадо овец, укрытых снегом. Молчаливо движется она по небосводу, освещая путь себе и мне. Я прислушивался к звуку своих шагов и к шуму вытекающего из скалы источника — того источника, к которому мы обычно ходили с отцом, благословенна память его, на исходе субботы, чтобы отпить от вод его, потому что на исходе субботы источник Мириам[187] обходит все другие колодцы и источники в мире, и всякий, кто зачерпнет в нем воды и выпьет ее, вылечится от всех болезней. Источник журчал, как обычно, и его прозрачная вода стекала в бассейн для стирки, а оттуда в реку Стрыпу, сейчас покрытую льдом. Снег лежал на горах и их склонах, и в свете полной луны заснеженные горы тоже казались огромным стадом овец.

И вдруг снег этот исчез, и настоящие овцы усеяли склоны гор. То было чуда какое-то — ведь Шибуш не в Стране Израиля, где овцы бродят по горам и в зимние дни. И тут же мне послышалось звяканье колокольчика, и я увидел какого-то возчика, медленно приближавшегося ко мне со своей телегой. Я задрожал, и мои волосы встали дыбом от стража, потому что я вспомнил, что именно здесь, в этом самом месте, какой-то возчик однажды спускался к реке напоить свою лошадь и поскользнулся на спуске, и оба они, и возчик, и лошадь, упали в воду и утонули.

Возчик приблизился, и я увидел, что его голова лежит на шее лошади. Он тоже спускался к источнику. Я собрался с духом, снова поднял глаза и понял, что это Ханох. Я сказал: «Ханох, разве ты здесь?» Ханох ответил: «Здесь». Я спросил: «И Хенох тоже здесь?» Лошадь затрясла головой, словно хотела сказать: «Да, и я тоже здесь». Я спросил: «Ханох, что ты здесь делаешь?» Ханох ответил: «Приехал напоить лошадь». Я спросил: «Разве ты не умер?» Он промолчал и ничего не ответил. Я посмотрел ему в глаза и сказал: «Лучше бы ты пошел к своей жене, ведь она все время тебя оплакивает. Ты не слышишь?» Он ответил: «Слышу». Я сказал: «Тогда вернись к ней». Он ответил: «Нет, я хочу сначала сойти в еврейскую могилу». Я сказал: «Ты сошел с ума, Ханох, — выглядишь как живой, а говоришь как мертвый». Он повторил: «Мертвый». Я сказал: «Если ты мертвый, так обратись во прах». Ханох произнес: «А кто тогда напоит мою лошадь?» Я спросил: «А разве она жива?» И тут лошадь заржала, как будто живая.

Я сказал: «Как ты думаешь, Ханох, если бы я сделал тебя постоянным служкой в нашем Доме учения и положил тебе постоянную зарплату, с тобой бы не случилось то, что случилось? Я вот почему спрашиваю — говорят, что в мире нет ничего случайного и, если с тобой случилось то, что случилось, значит, так должно было случиться. Тогда выходит, что, даже сделай я тебя постоянным служкой и дай я тебе постоянную зарплату, это вроде бы ничего не могло изменить?»

Он поднял голову и проговорил: «Но ведь выбор имеет силу».

Я спросил: «При чем тут выбор?»

Он прошептал: «Дана свобода выбора[188], и выбору дана сила, поэтому силой выбора можно изменить хорошее на лучшее, и наоборот».

Мое сердце стало мягким, как воск.

Я преодолел эту слабость и сказал сердито: «Значит, по-твоему, это я повинен в том, что случилось с тобой? Но ведь ты жив, значит, с тобой ничего не случилось. А если с тобой ничего не случилось, то я ни в чем перед тобой не виноват. Ну что же ты молчишь?!»

Ханох ответил: «Я не расслышал, что сказал господин».

Я сказал: «Ты не расслышал? Значит, тебе наплевать, что я тут мерзну на холоде, в то время как должен был бы лежать в теплой кровати и спать без задних ног?»

Ханох негромко ответил: «Пусть господин меня простит. Я занят поиском могилы, где бы я мог упокоиться».

Я удивился: «Зачем тебе могила?»

Он ответил: «В снегу лежать тяжело».

Я отвел от него глаза, посмотрел на его лошадь и сказал: «А что с твоим Хенохом?»

Ханох сказал: «Он идет за мной, чтобы я не заблудился».

Хенох стоял на месте, и взгляд его был обращен куда-то внутрь, опавшие ребра непрерывно и мелко дрожали, а потемневшие зубы так и ходили во рту, как будто он с удовольствием пережевывал слова Ханоха. Потом он застенчиво опустил голову, словно бы говоря: «Кто я такой, чтобы следить за своим хозяином?» Но по наклону его шеи можно было понять, что он с гордостью сознает, что без него хозяин бы давно заблудился. При виде этой фальшивой скромности «кобылицы моей»[189] меня почему-то охватило раздражение, и мне захотелось сказать Хеноху: «Эх ты, опущенная шея, и ты, потрепанный хвост, завели вы Ханоха в беду, а теперь гордитесь собою». Но тут «кобылица моя» ударила копытом по снегу и обдала меня снежной крупой, а потом спокойно опустила ногу и утробно заржала. В моей душе проснулся гнев, и мне захотелось ее ударить. Хенох как будто бы понял мой гнев, потому что он снова заржал, не столько угрожая мне местью, сколько вызывая на ссору. Я сделал вид, что не замечаю его ржания, и снова повернулся к Ханоху: «Мне кажется, ты находишься в мире блуждающих духов».

Ханох воздел руки и не ответил ни слова.

Я сказал: «Помнишь, я уже говорил тебе однажды, что у тебя нет силы воображения. Будь она у тебя, ты бы сейчас знал, где находишься. Поэтому я задам тебе более простой вопрос, который не требует силы воображения. Скажи мне, какой мир лучше, — тот, из которого ты вышел, или тот, в который ты вошел? Или они оба одинаково плохи, особенно для того, кто покинул один мир и не вошел в другой? Кстати, ты бы мог, если хочешь, произнести кадиш для вознесения своей души. Почему ты не отвечаешь? Ты боишься раввина, который запретил твоему сыну говорить кадиш по отцу, а твоей жене запретил по тебе скорбеть? Но можно ли верить этому раввину? Разве он правильно поступил, например, с рабби Хаимом? Почему ты не отвечаешь? Ты спишь? Если так, то, боюсь, с тобой опять случится то, что один раз уже случилось».

Да, Ханох спал. И лошадь его спала. Только колокольчик на ее шее тихонько позванивал в тишине. Холод уже сковывал мои члены, и глаза мои начали слипаться от усталости. Я махнул рукой и побрел в гостиницу. Но перед тем, как распрощаться с ними, напомнил им про возчика, который именно на этом месте поскользнулся и упал в реку, и попросил поберечься, чтобы с ними не случилось то же самое.

Я напомнил им об этом, чтобы сердце мое потом не упрекало меня в том, что я оставил их на волю судьбы, не предупредив об опасности. Однако я вполне вправе был бы уже и сейчас сказать, что в том, что случилось с Ханохом, не было моей вины, и конец его это подтвердил воочию. Но не буду забегать вперед. Лучше вернусь к своему рассказу, а когда придет надлежащее время, оно само откроет мою правоту.

Глава сороковая Соучастники

Оказывается, в тот вечер, который я провел у Йерухама и Рахели, в гостиницу приходила женщина и спрашивала меня. Если вас это интересует, то была вдова покойного рабби Якова-Моше, благословенной памяти, сына покойного рабби Авраама, благословенной памяти. А если вас интересует, кто этот рабби Авраам, то скажу лишь, что в свое время он был украшением нашего города: сын ученого и сам ученый, сын богача и сам богач, по линии отца и по линии тестя — знатный потомок гаонов, великих в Торе и в мудрости, и сам гаон, написавший книгу «Руки Моисея»[190], которая была прочтена во всех общинах рассеяния и удостоилась множества комментариев. Есть даже места, где ее изучают в специальных группах и блюдут ее язык, как язык первых толкователей. Так что если вам доводилось слышать, что в Шибуше есть богатые люди, то знайте, что рабби Авраам был богатейшим среди них. А если вам доводилось слышать, что в Шибуше есть знатоки Торы, то знайте, что рабби Авраам был одним из них. Что же касается знатности, то такого знатного, как он, в Шибуше вообще больше не было. Как-то раз сидели мы в клойзе вместе с внуком рабби Авраама и разговаривали о великих людях Израиля. И зашла у нас речь о знаменитом в поколении гаоне, у которого была та же фамилия, что у рабби Авраама. Я сказал этому внуку: «Наверно, он ваш родственник». Но он только махнул рукой: «Нет, он нам не родственник». И по тому, как он махнул рукой, понятно было, что я уронил честь его семьи, приписав ему в родственники гаона, который не имел той знатности, что рабби Авраам.

Точно так же, как рабби Авраама женили на дочери раввина и гаона, так он сам женил своих сыновей на дочерях гаонов того поколения, а те, в свою очередь, поступали точно так же со своими сыновьями. Помню, как-то раз во время «трех дней ограничения»[191], как раз накануне свадьбы одного из внуков рабби Авраама, в Шибуш приехали все родственники невесты. И когда все эти раввины отправились из города в лес, в память о заповеди «Быть готовыми к третьему дню», и стояли там, опершись о деревья, а деревья эти были в цвету, и они читали из Галахи и Агады, мы все подумали: «Это тот самый лес, который встретил наших предков, когда они впервые пришли в Польшу, и на каждом дереве „вырезан был трактат из трактатов Талмуда“»[192].

Один раз я видел рабби Авраама. Я тогда поднялся рано утром, чтобы идти в школу, и по дороге увидел старика, красивого и лицом, и статью, в сатиновом одеянии, который поднимался по ступеням Дома молитв с сумкой для талита и тфилин в руке. Мне показалось, что он так и родился вместе с этой бархатной сумкой для тфилин и талита. А еще один раз я видел его у него дома. Было так: он и мой отец сидели рядом на праздничной трапезе, и мой отец сказал что-то из Торы, а рабби Авраам возразил ему. Отец зашел в Дом молитв, порылся там и нашел в книге «Руки Моисея» свидетельство своим словам. Он тут же послал меня к рабби Аврааму, и я нашел того в большой комнате, разрисованной красивыми картинами и увешанной зеркалами по всем стенам, кроме одной, на которой вместо зеркала был квадрат размером локоть на локоть, незарисованный и ничем не украшенный. Рабби Авраам спросил меня: «Кто ты, сын мой?» — и я ответил: «Я сын того человека, который возражал рабби Аврааму. Пусть господин посмотрит в книгу „Руки Моисея“, что у меня в руках, и увидит, правильны ли слова моего отца». Он посмотрел в нее две-три секунды и сказал: «Твой отец был прав». Я воспарил духом. Мое лицо смотрело на меня из каждого зеркала, и я видел множество похожих на меня детей.

Рабби Яков-Моше, сын рабби Авраама, дружил с моим отцом, они симпатизировали друг другу и рассказывали друг другу все, что узнавали нового для себя в Торе, а по субботам посылали друг к другу своих сыновей проверить у них уроки. Он и после смерти не расстался с отцом и перед тем, как умер в дни войны, назначил его опекуном своих сирот. Сейчас, когда я услышал, что его вдова приходила спрашивать обо мне, я вспомнил ее знатных предков и ощутил стыд, что такая почтенная женщина дала себе труд прийти ко мне. Я тотчас закутался в пальто и отправился к ней.

Дом ее был в развалинах, и крыша с него давно слетела. Человек, с которого слетела голова, уже не жилец — и дом то же самое. Даже тот первый этаж, что сохранился, этакое основание бывшего тела, где когда-то была большая лавка, кормившая несколько семей, теперь, не поймешь, то ли еще существовал, то ли тоже был разрушен. Тем не менее Сара как-то втиснулась туда, и не только она, но и все четыре ее невестки, вдовы братьев ее мужа. Некоторые из этих братьев погибли на войне, другие умерли от голода.

Сара удивилась, увидев меня. Я бывал у них дома ребенком, а сейчас достиг уже возраста ее покойного мужа. Много лет прошло с того времени, и, если бы они прошли благополучно, она улыбнулась бы мне и сегодня, как улыбалась тогда, но, поскольку они прошли далеко не безоблачно, она лишь ласково посмотрела на меня и тяжело вздохнула. Потом взяла стул и поставила передо мной. Я сидел перед ней и молчал, и она тоже сидела и молчала. Я хотел было спросить о ее детях, но прикусил язык: а может, и они, не дай Бог, умерли. С того дня, как на нас навалилась эта война, уже не знаешь, жив ли еще твой друг, а если жив, то можно ли это назвать жизнью. Прошли те славные годы, когда можно было спросить о человеке и тебе рассказывали, что у него в доме свадьба, или обрезание, или празднуют бар мицву, или зять строит себе третий этаж. Справедлив Ты, Господь, и суды Твои праведны. Только Ты знаешь: те страдания, что Ты послал на Израиль, — к добру они или не к добру?

Пока мы сидели, в комнату одна за другой вошли четыре женщины — четыре Сарины невестки, оставшиеся вдовами. Многих еврейских женщин война сделала такими. Мне вспомнился стих Иеремии: «Он стал, как вдова»[193]. Когда пророк Иеремия увидел разрушение Первого храма, он написал Книгу Плача, и душа его не успокоилась во всех этих плачах, пока он не уподобил народ Израиля вдове, написав: «Стал, как вдова» — не настоящая вдова, а как женщина, у которой, к примеру, муж ушел в море, но намерен к ней вернуться. Но когда мы приходим оплакивать это последнее разрушение, мы не успеваем сказать «как вдова», мы говорим просто «вдова», настоящая вдова, без сравнительного слова.

И вот сидит этот оплакивающий перед пятью достопочтенными вдовами из знатных семей, чьи мужья ушли и уже не вернутся. Ищет в душе, что им сказать, чем утешить, но, поскольку отнято у него сравнительное «как», не находит для них утешения.

Наконец Сара заговорила: «Пусть господин простит меня за то, что я его побеспокоила. На самом деле не нужно было ему трудиться приходить к нам, я бы пришла сама снова». Я склонил перед ней голову и сказал: «Напротив, для меня большая честь прийти сюда. Я вспоминаю этот дом, когда смотрел на него со смирением и думал: „Счастлив этот дом, где сосуществуют величие Торы и величие ее знатоков, и счастливы жильцы, которые исполняют Тору в богатстве своем“».

Одна из невесток сказала: «Из всего этого богатства не осталось ничего, кроме одной книги». Вторая добавила: «И эту книгу мы хотим теперь продать». Третья спросила: «Не поможет ли нам господин в этом деле?» А четвертая закончила: «Эта книга, „Руки Моисея“, досталась нам от нашего деда-гаона».

Я сказал: «Возможно ли, что от такого гаона остались какие-то рукописи и их до сих пор не напечатали?»

Сара пояснила: «Мы имеем в виду книгу „Руки Моисея“…»

Я заметил: «Но ведь эта книга уже печаталась несколько раз».

Одна из невесток сказала: «Книга печаталась, но рукопись находится у нас». А вторая добавила: «И она оказывает особое влияние на женщин во время родов. Я тоже спаслась с ее помощью, когда рожала своего сына, мир ему». И, упомянув своего сына, она залилась слезами, потому что сын ее погиб на войне — снаряд разорвал его на куски, и он не удостоился захоронения в еврейской могиле. Третья сказала: «Оставь, Сареле, оставь, ты уже столько наплакалась, не буди меру суда, не дай Бог». И тоже залилась слезами.

Четвертая сказала: «Я объясню господину. Дело вот в чем. У этой рукописи есть необыкновенное свойство. Если женщине, которая затрудняется родить, положить на бок эту книгу, она тут же рожает с легкостью. И скажу вам, что с того дня, как это свойство нашей книги стало известно, не было еще ни одной неудачи среди рожениц. Сделай одолжение, Сареле, принеси эту книгу».

Сареле встала, вышла в соседнюю комнату и вернулась с книгой — огромной, как трактат «Шабат» или «Бава батра»[194]. Она положила ее на стол передо мной и сказала: «Вот эта книга».

Комнату заполнил запах карболки и лекарств, поднявшийся от ветхого фолианта.

Я открыл книгу и стал листать. Шрифт был четкий и ясный, буквы красивые и разборчивые, какими писали наши предки сто лет назад, когда ценили каллиграфию, — каждая буква сверкала на бумаге, а сама бумага сверкала, как зеркало. Но мое удовольствие не было полным. Глаза мои радовались виду книги, но сердце в этой радости не участвовало. Я еще раз полистал страницы, посмотрел немного там и сям — слова были божественные, недаром эта книга была с восторгом встречена во всех странах рассеяния. И тем не менее я не почувствовал большего волнения, чем чувствует человек, который держит в руках обычную рукопись. Что-то подсказывало мне, что это не почерк автора.

Но если так, почему же эта рукопись спасает рожениц от боли?

Я еще раз с тоской полистал страницы, думая про себя, что ответить этим женщинам, которые ждали моих слов. И, листая так, дошел до места, где было написано: «Скопировано с собственного писания священной руки учителя нашего гаона служащим в святости Эльякимом, по прозвищу Гец». Я был в полном недоумении: неужели в руке простого служителя оказалось столько силы, что через нее приходит спасение и милосердие? Но как бы то ни было, я не знал, что с ней делать. Книга печаталась несколько раз, она есть у многих, и, даже если бы это была рукопись самого автора, непонятно, кто захочет ее купить.

Но тут мне вдруг пришла в голову некая хитрая мысль. Я сказал: «Вы меня удивляете, дорогие женщины, — наш город удостоился такой книги, а вы хотите отдать ее другим. Что же будет с теми здешними женщинами, которым она потребуется?»

Они разом вздохнули: «Если б в ней нуждались в нашем городе, мы бы не продали ее ни за какие деньги».

Я сказал: «Что значит — если бы нуждались? А что, разве в нашем городе женщины подобны диким животным и не нуждаются в средствах для облегчения родов? Завтра у вас попросят эту книгу, и что вы скажете? Что вы ее продали? Так ведь вам скажут: „Для чего вы делаете такое дело?“ — как сказал фараон повивальным бабкам[195]. Но фараон это сказал потому, что повивальные бабки оставляли детей в живых, а вы… но не буду открывать рот дьяволу. В общем, если хотите послушать моего совета, то не продавайте эту книгу, даже если вам дадут за нее все деньги и золото мира».

Сказала одна из них: «Фараон велел умерщвлять только сыновей, а наши здешние женщины не хотят рожать и девочек. Видел ли господин со дня своего приезда сюда хоть одну качающуюся колыбель?»

Я сказал: «Не вдовец народ Израиля. Я сам подписал недавно ктубу[196] дочери хозяина гостиницы. Вы ведь знаете Рахель, его младшую дочь, которая пошла под хупу с кудрявым парнем по имени Йерухам Хофши?»

Тяжело было мне видеть их огорчение. В доме нечего есть, и вся их надежда была на деньги, которые они выручат за эту книгу, а я им рассказываю о какой-то дочери хозяина гостиницы, которая вышла замуж за какого-то кудрявого парня.

Я сказал: «Дорогие женщины, кто открыл вам, что эта рукопись имеет такую силу, о которой вы говорили?»

Одна из них сказала: «Наш дед, праведник, когда к нему приходили женщины просить помощи, отправлял их прочь, указывая им на дверь мундштуком своей трубки, и говорил при этом: „Вы идолопоклонницы, прости Господи. Вы должны просить помощи у Святого и Благословенного, а вы поднимаете глаза на смертного. Если вам нужна помощь, просите у Него, у Благословенного, и Он вам поможет“. Но как-то раз он сел писать свою книгу, и тут пришла женщина с криком: „Рабби, рабби, спаси, моя дочь уже три дня не может разродиться!“ Охватила его жалость, и он сказал: „Те новые толкования, которые я записал сегодня в своей книге, помогут ей, твоей дочери, родить спокойно“. И как только он это сказал, она родила мальчика».

Я сказал: «Да, все то время, пока сей праведник был жив, живая Тора в его устах несла спасение. Но как знать, происходит ли такое и после его смерти?»

Одна из невесток молвила: «Но разве господина не учили, что великие праведники после смерти становятся еще более великими, чем при жизни? Сареле, Сареле, расскажи господину, как было дело с твоим мужем!»

Сара вздохнула: «Когда мой муж, мир ему, приходил на свет, родовые муки моей свекрови были так тяжелы, что они все почти отчаялись. А ее отца, праведника, тогда уже не было на свете. И они пошли помолиться на его могилу, но не нашли ее, потому что в ту неделю пошел большой снег и засыпал все кладбище до верха памятников. Этот праведник сам помог нескольким роженицам, а теперь, когда его дочь оказалась в большой беде, он спрятался, нельзя было найти его могилу. Тогда Святой и Благословенный надоумил повитуху, и она взяла эту его книгу и положила рядом с роженицей. И как только она положила ее рядом с роженицей, та тут же родила сына, и этот сын потом стал моим мужем. И вот так все узнали, что в этой книге есть целебная сила».

Я спросил: «А как вы думаете, что содержится в этой книге?» Одна невестка сказала: «Откуда мы знаем?» Другая добавила: «Нужно послать ее в Америку». А третья воскликнула: «Или Ротшильду!»

Я сказал: «Я готов послать эту книгу в любое место, куда вы захотите, но я не отвечаю за деньги».

Они удивленно подняли брови: «Неужели Ротшильд захочет, чтобы мы отдали ему эту книгу даром? Ведь мы бедные люди». Одна сказала: «Я думаю, что, если эта святая книга попадет в руки Ротшильда, он оценит ее на вес золота». А вторая добавила: «Господин гость приехал из Страны Израиля, ему ли не знать, как расположено сердце Ротшильда к этой стране. Ведь он каждому, кто только попросит, тут же дает там колонию».

Я сказал: «Ротшильд — да, у него доброе сердце, однако некоторые люди, которые его окружают, далеко не такие хорошие. Поэтому я бы хотел заранее знать, сколько, на ваш взгляд, стоит эта книга?»

Они спросили: «Сколько она стоит? Что мы в этом понимаем? А сколько она стоит, по мнению господина?»

Я ответил: «На книги нет определенных цен, тем более на такую святую книгу. Если б я был Ротшильд, я бы дал за нее пятьдесят долларов».

Лица вдов просветлели, они повторили за мной: «Пятьдесят долларов!» — закрыли глаза, и каждая прошептала: «Пятьдесят долларов, пятьдесят долларов!»

Я сказал: «Но поскольку я не Ротшильд, сколько я должен дать вам за эту книгу, если бы я сам захотел ее купить, для себя? Точнее, не для себя, а для того, чтобы с ее помощью делать добрые дела? Знаете, у нас, в Стране Израиля, есть одно поселение, в котором имеется родильный дом, и женщины отовсюду приходят туда рожать. И мне сейчас пришла в голову мысль послать туда эту вашу книгу».

Сара опять вздохнула: «Если бы эта книга принадлежала мне одной, я бы отдала ее за сорок долларов и даже за тридцать, лишь бы с ее помощью творились добрые дела». А ее невестки добавили: «Но только при условии, что мы тоже будем участницами этого доброго дела!» Я сказал: «Если вы обязательно хотите участвовать в этом добром деле, я не буду вам препятствовать».

Я дал им тридцать пять долларов и попросил: «Пусть пока книга лежит у вас. Если через тридцать дней вы не передумаете, я приду и заберу ее». Сара воскликнула: «Не дай Бог, мы не передумаем! Тем более что ту часть денег, которую мы скостили господину, мы посвятили доброму делу». А ее невестка объяснила: «Ведь господин сказал, что дал бы нам пятьдесят долларов, а дал всего тридцать пять, и, значит, на те пятнадцать долларов, которые мы ему уступили, мы стали соучастницами доброго дела в Земле Израиля!»

Я кивнул: «В любом случае оставляю книгу у вас, пока не приду за нею».

Однако на следующее утро Сара пришла в гостиницу, вручила мне их книгу и сказала: «Я слышала, что все, что посвящено Стране Израиля, запрещено задерживать в доме». О этими словами она положила книгу на стол, поцеловала ее, погладила иулыбнулась мне, как улыбаются соучастнику, потому что благодаря этой книге мы и впрямь стали соучастниками в общем добром деле.

Глава сорок первая Конец зимы

Забыт Ханох, словно умер. Хотя раввин запретил его сыновьям читать по нему кадиш, а жене соблюдать траур, ни у кого не было сомнения, что Ханох уже мертв. И я тоже так думал. С той ночи, когда он встретился мне у источника, мне было ясно, что он мертв.

Его жена вынесла на рынок ящик и сделала себе там лоток. Соседки по рынку не прогнали ее. Напротив, если ей попадался ворчливый покупатель, они напоминали ему, что она вдова, и к тому же соломенная вдова, и в доме у нее полно сирот, но пуста хлебная полка, и поэтому зачтется как особенно доброе дело, если купить у нее что-нибудь. Даже крестьянки выделяли ее по-доброму, в память о ее муже, который был честным, работящим евреем, то и дело приносили ей на продажу яйца, овощи и мед, а иногда и курицу и ждали, пока она продаст и рассчитается.

Но ее лоток не приносил ей золотых динаров, а порой — даже медных грошей. И вообще, ее занятие, как и занятие ее подруг, не находило благословения у Всевышнего. Но они уже привыкли подолгу стоять без выручки, а она не хотела привыкать. И поэтому сидела, и ныла, и рыдала, а то и пускала в ход отголоски прежних рыданий, которые раньше сжимали сердца, а теперь вызывали одно лишь раздражение у окружающих. Конечно, от женщины, чья душа истерзана страданиями, нельзя требовать сладкозвучного голоса, но ведь и покупатель не обязан стоять и слушать ее причитания. Поэтому люди обходили ее лоток и покупали у других. Несчастная женщина — мало того что ты не проявляешь милосердия к ней, так ты еще и сердишься на нее за то, что она довела тебя до такого бесчувствия.

И вдобавок ко всему ее дом был далеко от рыночной площади, поэтому, пока она сидела на рынке, ее сироты оставались без горячей еды. А когда она возвращалась, ее тут же одолевал сон и она не успевала ничего сварить для них. Встряхнется ото сна — дети давно уже спят, а она сама уснуть больше не может. Лежит на кровати и видит, как Ханох возится со своей лошадью, пытаясь выбраться из снега. Она начинает кричать: «Ханох, Ханох!» — и тут сбегаются соседи и соседки, спрашивают: «Где он? Где он?» — а она только и может, что причитать: «Ей-богу, я только что видела его и его лошадь!»

Вначале соседи жалели ее и давали ей всякие капли, чтобы поддержать ее силы. Но когда это повторилось, они послушали, что она говорит, отвернулись и пошли по своим делам. А когда это произошло в третий раз, она стали даже насмехаться над ней и спрашивать: «Что ж ты не ухватила его лошадь за хвост?» Увы, лошадь, которую видишь во сне, за хвост не ухватишь.

Как-то раз мы сидели с рабби Хаимом в Доме учения. Кроме нас, уже никого не было. Я заметил, что с ним что-то происходит: он то встает, то снова садится, то снова встает и подходит ко мне, а потом опять возвращается на прежнее место, и так несколько раз. Я спросил: «Господин хочет мне что-то сказать?»

Он ответил: «Я хочу попросить кое о чем, но боюсь, не затруднит ли это господина».

Я сказал: «Тяжело или трудно, но, если это в моих силах, я постараюсь поступить правильно». Он опустил глаза, ухватился за край стола, помолчал, потом посмотрел на меня, опять опустил голову и сказал: «Если господину не жалко лишнего гроша, то я бы попросил….» Я перебил его: «Если вы хотите удостоить меня доброго дела, то пожалуйста». Он потупился: «Я прошу той же милости, которую господин оказывал Ханоху». Я поправил его: «Я не оказывал ему милость, я ему платил за его труды». Рабби Хаим сказал: «Так не согласится ли господин платить мне так же, как он платил Ханоху?» Я ответил: «С большим удовольствием, и даже готов платить больше, потому что Ханох не занимался светильниками и не разжигал печь, а ваша честь еще и поправляет свечи и следит за лампами, так что вашего труда здесь больше, и вы заслуживаете большей оплаты. Я только не знаю, какой именно». Рабби Хаим сказал: «Сколько вы платили Ханоху, ровно столько же платите и мне». Я сказал: «Увы, я не знаю, сколько я платил Ханоху. Я обычно засовывал руку в карман и давал ему когда так, а когда иначе, сколько рука вынимала. Но если хотите, я назначу вам определенную сумму, и не нужно будет уповать на руку, потому что рука человека иногда широко открыта, а иногда сжимается сама собой».

Я назначил ему плату, и он попросил, чтобы я платил ему каждый пятый день недели. С тех пор я стал давать ему его недельную плату каждый четверг утром. Но однажды я дал ему сразу за несколько недель, потому что заметил, что его дочь, маленькая Ципора, ходит в рваных туфлях, и подумал: «Если я дам ему сразу за несколько недель, он сможет купить ей новую обувь». Но он отсчитал плату за одну неделю, а остальное тут же вернул. А вскоре я узнал, что он всю свою недельную плату регулярно отдавал жене Ханоха. На что же жил он сам? Оказалось, что он живет на те деньги, которые ему давали в плену офицеры, которых он там обслуживал, а также на то, что заработал по пути из России домой, когда ему случалась какая-нибудь работа.

Тем временем прошла уже большая часть месяца адар. Снег, прежде лежавший огромными сугробами, совсем съежился, а тот, что шел иногда, таял, не долетев до земли. У рабби Хаима стало меньше работы. Если раньше он приносил дрова для печи два-три раза в день, то теперь только один раз, да и от этой охапки иногда оставалось на следующий день, потому что холод заметно ослабел и мы уже не так нуждались в дровах. И так же, как требовалось меньше дров, требовалось и меньше керосина, потому что дни стали длиннее. А когда ослабли холода и сошли снега, дороги очистились и люди вышли на работу. Те, у кого работа была в городе, стали приезжать в город, а те, кто работал в деревне, стали разъезжать по деревням.

И сам город обрел иной вид. Улицы, всю зиму пустынные, теперь заполнились людьми, и у входов в магазины шли оживленные деловые переговоры. На первый взгляд могло показаться, что Шибуш вернулся к прежним своим временам, но на взгляд второй, верный, видно было, что все эти люди по большей части толкутся без дела. Тем не менее на углах стало больше людей, чем в нашем Доме учения. Там мы теперь вынуждены были порой ждать, пока соберется миньян, а от учения люди и вовсе увиливали — едва помолившись, тут же уходили, не прочитав ни псалмы, ни главу из Мишны. Тем не менее в нашем Доме учения дела обстояли все-таки лучше, чем в большинстве других молитвенных домов, потому что у нас каждый день все еще молились коллективно, а в тех домах миньяны собирались уже не каждый день, и поэтому там молились когда так, когда эдак, в зависимости от числа пришедших. Исключение составляла Большая синагога, где всегда собиралось несколько миньянов и потому молились часто. Так что если у нас не набиралось десяти взрослых мужчин, мы посылали туда и просили одолжить нам парочку-другую молящихся.

В Большой синагоге молящиеся были в основном из простых людей, которые не любили наш старый Дом учения. Почему не любили? Потому что в прежние времена, когда евреи были сильны в городе и главы общин пренебрежительно относились к простым людям, в старом Доме учения тем, кто был малосведущ в Торе, не разрешали сидеть на скамьях, а приказывали стоять возле раковины. В субботу и праздники им не разрешалось также надевать высокий штраймл — только сподик[197], а в Субботу видения, предшествующую Девятому ава, дню траура по Иерусалимскому храму, когда ученые мужи сами надевали сподик вместо штраймла, простолюдинам даже сподик запрещался, велено было носить простую будничную шапку, потому что почет положен только мужам ученым, знающим Тору. И хотя сегодня в старом Доме учения нет уже ученых мужей, изучающих Тору, и образованные сравнялись с необразованными, но неприязнь простых людей к ученым мужам не исчезла. Как-то раз мы собрались на молитву, и нам не хватило одного человека для миньяна. Я попросил одного из Большой синагоги дополнить наш миньян. Он выпрямился, как столб, и сказал: «Вот как! Значит, Моше-рабейну и еще восемь таких же ученых, как он, не могут помолиться, пока не попросят Салпаада[198], сына Хефера, прийти и дополнить миньян, а когда нужда в Салпааде проходит, они рассказывают, будто видели, как он собирает ветки с деревьев в субботу и побивают его за это камнями?»

Рабби Хаим, как всегда, подмел пол, растопил печь, разложил скатерти и зажег свечи и керосиновые лампы. Мы спокойно помолились, встретили субботу и прочли вечернюю молитву аравит. Но когда кантор благословил вино, не нашлось ребенка, чтобы его выпить[199]. Я поискал конфеты у себя в кармане и спросил у одного из молившихся: «Где твой сын?» Он ответил, запинаясь: «Остался с матерью». Я спросил второго: «А ты почему не привел своего сына в Дом молитв?» Он ответил: «Я и себя-то самого чудом привел. Все будние дни человек изнуряет себя в поисках заработка, приходит суббота — хочется спокойно отдохнуть».

Как хороши были субботние вечера в то время, когда Дом учения был полон евреев и дети окружали пюпитр кантора и отвечали вслед за ним «Аминь»! А сейчас, когда отцы видят чудо в том, чтобы самим прийти на молитву, какое же чудо из чудес должно случиться, чтобы они привели и сыновей?

Я опять пошарил в кармане. Конфетные обертки давно порвались, и теперь конфеты прилипли к моим пальцам. Я обтер пальцы тряпкой и побрел в свою гостиницу подкрепиться. А после еды вернулся в Дом учения, чтобы объяснить людям прямые толкования и скрытые намеки в недельной главе Торы, как я обычно делал каждую субботу вечером. Пришли три человека и сели возле печки. Один зевнул, другие за ним, а когда он сам перестал зевать, они своими зевками снова его заразили. Я раскрыл книгу и стал прислушиваться к шагам снаружи. Прошло с полчаса, но никто больше не пришел. Я подумал: «А эти, что сидят со мной рядом, — эти почему не просят меня объяснить им что-нибудь? Ну если они сейчас попросят, я сам не стану им ничего объяснять!» Но они и не думали просить. И поскольку они молчали, я подумал: «Когда двое сидят и слова Торы звучат между ними, то Шхина пребывает тут же. Много их или мало, надо говорить. И даже если есть один-единственный, который хочет услышать слова Торы, нельзя отказывать ему в этом».

Но пока я так думал, эти трое выскользнули за дверь и ушли.

Странно чувствует себя человек, который наполнил чрево свое главами Торы и словами мудрецов, а никто не хочет его слушать. Тем более что в предыдущие субботы я не готовился специально, рассчитывая говорить то, что вложит мне в уста Всевышний, а на этот раз приготовил многое.

Я стоял один-одинешенек в Доме учения и глядел на горящие свечи. Сначала я сказал им: «Напрасно вы стараетесь», но потом подумал-подумал и поправил себя: «Нет, это не так, ведь вы стараетесь ради субботы».

Я разгладил чистую скатерть на столе и закрыл свою книгу.

Не для того я пришел сюда, чтобы пообщаться с людьми. И даже не для того, чтобы толковать главы Торы. И тем не менее это общение и эти толкования делали мое пребывание здесь приятнее. И может быть, во мне даже рождалась некая толика гордости, когда я стоял перед общиной и говорил. Но уж конечно эта гордость была не больше той, что испытывает указка, которой учитель указывает детям буквы.

Я встал и надел пальто. Но перед тем как уйти, я мысленно повторил все те слова, которые приготовил, чтобы произнести перед общиной.

Нынешняя недельная глава начиналась словами «Вот исчисление того, что употреблено для скинии, скинии откровения»[200], а слова, которые я хотел произнести, были связаны с окончанием главы: «Ибо облако Господне стояло над скиниею днем, и огонь был ночью в ней пред глазами всего дома Израилева во все путешествие их»[201].

Требуется определенная точность в понимании слов «перед глазами всего дома Израилева». Разве это о домах сказано «глаза»? И что хочет сказать нам Раши[202], благословенной памяти, когда объясняет, что места остановки тоже называются «путешествием»? Я намеревался вернуться к фразе: «И покрыло облако скинию собрания, и слава Господня наполнила скинию»[203] и напомнить, что слава Господня не составляет часть облака, поэтому облако покрывает скинию, а слава входит в нее и наполняет ее собою. И потому сказано, что Моисей не мог войти в скинию, потому что ее осеняло облако и занимала собою слава. И лишь когда облако поднималось, сыны Израилевы, то есть дом Израилев, вновь отправлялся в путешествие свое. А значит, слава Господня наполняла скинию и на остановках, и в пути, и потому путешествие — это и то и другое.

А почему в самом начале этой недельной главы сказано: «Вот исчисление того, что употреблено для скинии, скинии откровения», то есть почему слово «скиния» повторено дважды? Это повторение провозвещает, что скинии предстоит пережить два разрушения — Первого храма и Второго храма. И тут мы испытываем недоумение: ведь тот момент, когда народ Израиля строит скинию, — это момент радости и веселья, зачем же было Святому и Благословенному сообщать им такую дурную весть? Но наш вопрос тут же находит ответ в следующем слове — «откровение», оно же «свидетельство». Это Господне свидетельство для всех, вступающих в сей мир, что евреям даровано прощение. И в этом состоит великая весть. Тот факт, что Всевышний дважды исчерпал Свой гнев на камнях и деревьях Храмов, а евреи при этом дважды остались вживе, свидетельствует, что скиния — это залог еврейского существования. Именно потому и повторено: «скиния свидетельства» — что означает залог существования и свидетельство искупления евреев. И таково это издревле.

А в конце я хотел опять вернуться к началу главы, чтобы объяснить несколько мест, по поводу которых задавались те или иные вопросы, коснуться различных представлений о времени, содержащихся в нашей вечной Торе, а под конец — также разъяснить причины изготовления сосудов для скинии прежде изготовления шатра для нее. Хотя я не возражаю против тех толкований, которые утверждают, что сосуды, упоминаемые в Торе, подразумевают свойства человеческой души, но мне хотелось показать, что есть основания думать, что Тора намекает нам на необходимость утвердиться в наших добродетелях, прежде чем входить в святой шатер.

Свечи догорели почти до конца, но все же ярко освещали помещение. Еще ярче пылали лампы, которые рабби Хаим наполнил керосином. Я достал из кармана ключ, вышел и запер за собой дверь. А где же сам рабби Хаим? Я слышал, что он собирался пойти к жене Ханоха, прочесть там кидуш.

Улица была пуста, а мое сердце все еще было переполнено. Мне хотелось с кем-нибудь побеседовать по душам, но не было рядом близкой души. Только тень моя тянулась за мною. Выше и крупнее меня была эта тень, но я не обращал на нее никакого внимания, словно ее и не было. Мне вдруг пришло в голову заглянуть в общину Гордония — во-первых, чтобы выполнить давнее обещание: ведь в тот день, когда я пришел туда в поисках старого слесаря, просить его сделать мне новый ключ, я обещал этим нашим шибушским друзьям зайти к ним снова, а во-вторых, мне хотелось побыть в обществе друзей-евреев.

Но когда я подошел к дому общины, я не сразу нашел вход. А когда нашел вход, не нашел ступенек, чтобы к нему подняться. Через несколько дней мне рассказали, что сионисты-ревизионисты[204] утащили ступеньки сионистов Гордонии и бросили их в реку.

Я обошел дом со всех четырех сторон, посмотрел в окна, из которых пробивался тусклый свет, и повторил про себя несколько еврейских имен в надежде, что какое-нибудь из них вспомнится мне как имя члена Гордонии и тогда я смогу позвать этого человека, он выйдет и проведет меня внутрь. Но между нами говоря, даже если бы я выкрикнул все еврейские имена, упомянутые в книгах Торы, пророков и в Писаниях, это бы мне не помогло, потому что эти ребята в основном называли друг друга всякими вымышленными именами вроде Куба, Лунчи, Генрик или Янек.

Я глянул на свою тень, которая медленно поползла вверх, потом вернулась и разостлалась передо мной на земле. Если бы ей был дан рот, чтобы говорить, она, наверно, сказала бы сейчас: «И ты устал, и я устала».

Я снял шляпу и отер пот со лба. Тень послушно повторила мое движение. Если бы у нее был рот, чтобы говорить, она, наверно, сказала бы: «С тобою вместе я в беде».

Я достал оба моих ключа — от гостиницы и от Дома учения — и постучал ими друг о друга, чтобы немного заглушить уныние. Что сказать и что добавить? Мне казалось, будто я пытаюсь подбодрить себя песней, когда на сердце у меня тяжело.

Я сказал себе: «А не пойти ли тебе отсюда прочь?»

«Куда?»

«А в любое место, куда захочешь».

И поскольку я никакого такого места не мог придумать, то решил вернуться в гостиницу.

Внезапно на мою тень легла другая, и я увидел, что за мной вдет какая-то девушка. Я пожалел, что ушел с того места, где стоял. Если бы я оставался там, эта девушка, возможно, показала бы мне, как войти в дом Гордонии, и я теперь был бы среди людей, а не среди теней и, быть может, вел бы более интересный разговор.

Девушка поравнялась со мной и поздоровалась, я тоже поздоровался и спросил, что делает госпожа в такой поздний час на улице. Но Ариэла — ибо это была она — ответила в своем духе: «Во-первых, час совсем не поздний. А во-вторых, каждый, кто возвращается домой, обязательно должен идти по улице». Я сказал: «Ну, коли так, то нам по дороге». Она заметила: «Если двое встречаются на дороге, это еще не значит, что им по дороге». Я спросил: «Разве вы не идете домой?» Она кивнула: «Да, я иду к себе домой». Я сказал: «Ну вот, я же сказал, что у нас одна дорога. Ведь я тоже иду к себе домой, а моя гостиница и ваш дом находятся рядом». Она ответила: «Если господин имеет в виду географическую сторону вопроса, то он близок к истине. Но кроме географической, у данного вопроса есть и другие стороны, между которыми близости нет».

Я надел шляпу и вздохнул: «Отец Небесный, как человеку знать, что далеко, а что близко!»

Ариэла сказала: «Что значит — как человеку знать? Очень просто: то, что близко, — близко, а то, что далеко, — далеко».

Я шутливо произнес: «И все это госпожа узнала из географии?» Она ответила: «Во-первых, каждый образованный человек сам это знает. А во-вторых, каждый, кто учил географию, не сомневается ни в одном из этих утверждений». Я сказал: «И каждый, и каждая, география — она андрогин». Она с испугом посмотрела на меня, потом сняла очки, тщательно протерла их, вернула на место и спросила: «На основании чего вы так говорите? С точки зрения науки грамматики этому нет никаких подтверждений». Я поклонился и сказал: «Я не из гордецов и потому не утверждаю, будто всему, что я говорю, есть подтверждение в грамматике. А кстати, как поживает ваш маленький братец?» Она возразила: «Почему вы называете его маленьким? Если по возрасту, то он совсем не маленький, а если по уму, то он и тут старше многих, которые изображают из себя больших».

Я склонил голову: «Мы пришли, госпожа моя, вот ваш дом. И если бы я не опасался, что вы сочтете меня за чудотворца, то осмелился бы сказать, что предвижу вашу следующую фразу». Она отрезала: «Во-первых, я не верю в чудеса. А во-вторых, ни один человек не знает, что на сердце у другого».

Я повторил: «Смотрите, госпожа, этот человек, который сейчас стоит перед вами, знает, что в вашем сердце, и знает, что госпожа хочет ему сказать». Она ответила: «Боюсь, как бы этот человек не ошибся».

«Если так, то я скажу вам: вы хотите войти к себе в дом и сказать ему „прощайте“».

Ариэла усмехнулась: «Вот вы и ошиблись. У меня на языке было всего-навсего „до свидания“».

Увы, я действительно ошибся. Я забыл, что есть еще и такое слово.

Ариэла повернулась и вошла в свой дом, а я подошел к двери своей гостиницы. Вставил ключ в замок, но замок не открылся.

На звук вышла Крулька со свечой в руке: «Господин разучился открывать?» Я сказал: «Меня самого это удивляет». Но тут она увидела ключ в моих руках и улыбнулась: «Этот ключ не от нашей гостиницы». Я глянул — это действительно был ключ от Дома учения. Я спутал его с ключом от гостиницы.

Глава сорок вторая У больного ребенка

Последняя святая суббота прошла не так, как все прочие. Когда Святой, благословен будь Он, хочет помучить Своих созданий, Он делает тяжелой их субботу.

После разделительной молитвы я зашел к Даниэлю Баху расплатиться за дрова. А перед тем как зайти, собрал все оставшиеся у меня конфеты. Я дал их Рафаэлю, больному ребенку Баха, и тот уложил их перед собой в форме сердца, а потом — в виде щита Давида. Затем взял одну конфету, дал матери, потом отцу, потом сестре. А под конец взял две и протянул мне.

Мать спросила его: «Почему ты не дал господину сразу же вместе с нами?»

Он ответил: «Не знаю».

Мать удивилась: «Как это ты не знаешь, сыночек? Я уверена, что ты знаешь».

Мальчик сказал: «Сначала я не знал, а теперь знаю».

«Тогда объясни и нам, сынок», — попросила мать.

Он объяснил: «Вначале я думал, что раз все конфеты его, то зачем ему давать».

«А что ты подумал потом, когда дал ему?»

«Потом я подумал, что он, может быть, не оставил себе ничего, и поэтому дал ему».

«А почему ты дал каждому из нас по одной, а ему две?»

Мальчик сказал: «Чтобы, если он захочет еще дать, у него было что дать».

Мать воскликнула: «Ну разве он не умный, не справедливый?! Дай я тебя поцелую, сынок!»

Даниэль произнес: «Лучше попроси господина рассказать тебе хороший рассказ».

Мальчик повернулся ко мне: «Если ты умеешь рассказывать рассказ, так расскажи мне, что сейчас делает мой дедушка».

Ариэла перебила его: «Это не относится к рассказам».

Мальчик спросил: «А к чему это относится?»

Ариэла сказала: «Вот когда ты узнаешь теорию литературы, ты поймешь, что называется рассказом, а что нет».

Мальчик спросил: «А тот, кто не знает эту теорию литературы, тот не знает, что такое рассказ?»

Ариэла сказала: «Конечно, не знает».

Мальчик удивился: «А почему ты не умеешь рассказывать рассказы, ведь ты учила теорию литературы».

Ариэла ответила: «Но зато я знаю, что рассказ, а что не рассказ».

Мальчик спросил: «А то, что делает дедушка, это не рассказ?»

«Нет!» — сказала Ариэла.

«А что это?»

«Если это важно, то это называется информация, а если неважно, то это ничего».

«Тогда пусть господин расскажет мне ничего», — попросил мальчик.

Ариэла уставилась на него своими очками и спросила с удивлением: «Что значит „ничего“? Если ничего, то нечего и рассказывать».

Мальчик возразил: «Но ведь дедушка что-то делает, значит, в этом что-то есть. Расскажи, господин, что делает сейчас мой дедушка».

Я провел рукой по лбу: «В эту минуту твой дедушка сидит во дворе, перед маленьким домиком, нет, не так — перед большим домом, — сидит, глубоко задумавшись, и говорит себе: „Какое чудо, Песах еще не пришел, а на улице уже жарко, как весной“».

«А Амнон, где он?»

«Амнон? Кто это Амнон?»

«Разве ты не знаешь? Амнон — это сын моего дяди Йерухама».

Я сказал: «Амнон сидит в детской комнате, и ест кашу с молоком, и ничего не оставляет в миске, потому что он хороший мальчик и ест все, что ему дают, и за это он получает от няньки яблоко. Хотя апельсины вкуснее, чем яблоки, но нянька считает, что детям яблоки полезнее. Как ты думаешь, дорогой, хорошо она делает?»

Он сказал: «Нет, это не так».

«Что — не так?»

«Амнон не сидит в детской комнате».

«А где же он сидит?»

«Пусть господин сам скажет».

Я сказал: «Подожди, дорогой, я должен немного подумать».

«Господин должен подумать?»

Я сказал: «Да, дорогой, а ты разве не думаешь?»

Он ответил: «Нет, я не думаю».

«А что же ты делаешь?»

«Я просто открываю глаза и вижу. А иногда я закрываю глаза и тогда вижу лучше». Он закрыл глаза и улыбнулся.

Я спросил: «А что ты видишь, сынок?»

Он сказал: «Нет, раньше ты скажи, что тебе пришло в голову».

Я признался: «У меня не было времени подумать. Сейчас я сделаю, как ты, — закрою глаза и посмотрю, что делает Амнон».

Я закрыл глаза и улыбнулся так же, как только что улыбался Рафаэль.

Рафаэль сказал: «Ну, пусть теперь господин скажет, что делает Амнон».

Я сказал: «Амнон сидит на коленях у своего деда, крутит его бороду и говорит: „Дедушка, когда я вырасту, я сделаю себе такую же большую бороду, как у тебя“. А дедушка ему отвечает: „Дай тебе Бог. — Целует его в губы и говорит: — Внучек мой, ты умнее всех парней в этом кибуце“».

Рафаэль не унимался: «А что делает мой дядя Йерухам в это время?»

Я сказал: «Откуда мне знать, сынок, ведь он сидит выше седьмого неба, по правую руку от Святого и Благословенного. Ты ведь знаешь, сынок, что те, кто убит в Стране Израиля, важнее всех перед Святым и Благословенным, и Он восхищается ими каждый день, и каждый час, и каждый миг».

Рафаэль спросил: «А в то время, когда они сидят по правую руку от Святого и Благословенного, что они делают?»

Я сказал: «Помолчи, сынок, я прислушаюсь. Знаешь, мне кажется, что они читают перед Ним Тору, главу „Жертвоприношение Исаака“, потому что мелодия такая же, как при чтении Торы на Рош а-Шана».

Он тоже прислушался, посмотрел наверх и сказал: «Верно. Ты прав».

Ариэла спросила: «Как ты можешь знать, что это верно, разве ты когда-нибудь был в синагоге и слышал чтение Торы?»

Мальчик сказал: «Да, я был в синагоге и слышал, как читают Тору».

Мать посмотрела на него с изумлением — как он может говорить такое, ведь он со дня рождения не вставал с кровати?! Потом печально опустила голову и промолчала.

Мальчик спросил мать: «Почему ты не говоришь Ариэле, что я был с тобой в синагоге в Рош а-Шана? Я тогда видел, как туда принесли голову рабби Амнона и поставили ее на пюпитр, и она сказала: „И придадим силу“[205]».

Мать с ужасом спросила: «Когда это было, сынок?»

Мальчик улыбнулся: «Давай, мама, я скажу тебе шепотом».

Он шепнул ей на ухо, и она воскликнула: «Что ты говоришь, сынок, ведь в тот год ты еще не родился?!»

Мальчик сказал: «Но я уже был на свете».

«Как, сын мой, как?»

Рафаэль улыбнулся: «В тот год ты упала в обморок в синагоге, и все женщины испугались и принесли тебе капли против обморока».

«Да, — пробормотала пораженная Сара-Перл, — это случилось, когда я была беременна тобой».

«Теперь ты видишь, мама, — сказал Рафаэль, — что я был в синагоге и все видел. Так скажи Ариэле, что я сказал правду».

Слезы стояли в глазах у Сары-Перл. «Какая сильная память у этого ребенка, — сказала она, — не сглазить бы».

Ариэла недовольно заметила: «Нехорошо поддерживать его в этих фантазиях».

Даниэль постучал пальцами по столу: «Слышу споры. Начали с рассказа, а кончили спором».

«А что такое спор, папа?» — спросил мальчик.

Даниэль сказал: «Ариэла, как ему получше объяснить?»

«Что значит — как объяснить? — удивилась Ариэла. — Это очень просто: то, о чем люди спорят, называется спор».

Даниэль повернулся к сыну с улыбкой: «Ты ведь учил Пятикнижие, сын, и ты помнишь, что говорил праотец Авраам перед Святым и Благословенным по поводу Содома[206]: „Может быть, есть в этом городе пятьдесят праведников?.. Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы то же было с праведником, что с нечестивым“».

Мальчик сказал: «Это не спор».

«А что же, просьба и мольба?»

Мальчик посмотрел на отца: «Ведь это Тора».

Ариэла сказала: «У них все Тора».

Мальчик поправил ее: «Не все Тора. Только то, что написано в Торе, — Тора».

Даниэль повернулся к жене: «Не попить ли нам чаю? Что ты об этом думаешь?»

Госпожа Бах ответила: «Чайник кипит. Я сейчас принесу чай. Надеюсь, господин уважит нас и выпьет с нами чашку чаю. Жаль, я не испекла пирог».

Даниэль улыбнулся: «Моя жена полагает, что нельзя закончить субботнюю трапезу просто чашкой чаю. Откуда ты взяла, что чашка чаю требует пирогов? У немцев в Вене подхватила?»

Госпожа Бах покраснела: «Разве я и без этого не пеку тебе пироги?»

Муж сказал: «Пироги пекут на Шавуот»[207].

Она ответила: «Я надеюсь сделать тебе пирог до этого».

«Ну, если хочешь, — сказал Бах, — то я не препятствую. Но сейчас давайте выпьем чай, пока не остыл».

Я пил и рассуждал: «Весна на пороге, теперь у рабби Хаима станет меньше работы, печь уже не требует дров».

Госпожа Бах вздохнула: «Да, весенние дни наступают, а зимние дни удаляются».

Бах сказал: «И печи тоже нуждаются в отдыхе. Вы слышали, зять рабби Хаима давит на него, хочет, чтобы он шел жить к нему».

«И что ответил рабби Хаим?»

«Кто знает? Рабби Хаим не любит рассказывать».

Ариэла вдруг сказала: «И что, господин полагает, что хорошо поступил, забрав у этих женщин их книгу?»

«Какую книгу?» — удивился Бах.

«Ту книгу, я забыла ее название, которую кладут в изголовье глупых женщин во время родов».

«А вы боитесь, что город останется без талисмана?» — спросил я.

«Вовсе нет, — ответила Ариэла. — Но я опасаюсь фанатизма и того, что скажут, будто Страна Израиля нуждается в такого рода талисманах, камеях и прочих подобных глупостях».

Ее отец улыбнулся: «Напротив, Ариэла, это честь для Шибуша, теперь все увидят, что и у нас есть чудотворцы. И если мы не можем помочь Стране Израиля деньгами, так поможем хотя бы душами».

«Прошу прощения у отца, — сказала Ариэла, — но позволю себе спросить, какой смысл отец вкладывает в это слово?»

«Какое слово ты имеешь в виду, дочь моя?»

«Какое слово я имею в виду? Если отец не помнит, то я прошу разрешения напомнить ему. Что на самом деле отец имел в виду, когда сказал „помочь душами“? Это можно истолковать так, будто мы помогаем строительству Страны Израиля нашими душами».

Даниэль улыбнулся: «Нет, дорогая, я имел в виду, что если наш друг будет столь любезен, что пошлет в Страну Израиля эту книгу, то ни у одной женщины там не будет выкидыша. Вот и получится, что мы поможем им новыми живыми душами».

«Ты меня нарочно раздражаешь, отец», — недовольно проворчала Ариэла.

Госпожа Бах вмешалась в разговор: «Но ведь нельзя отрицать, что эта книга иногда делала такое, чего не могли сделать акушерки и врачи».

Ариэла сердито посмотрела на мать и пожала плечами: «Я, конечно, знаю, что глупцы еще не перевелись на этом свете, но порой трудно примириться с тем, что твои родители относятся к их числу».

Отец спокойно посмотрел на нее: «Наша дочь Ариэла убеждена: когда что-то не поддается разумному объяснению, то этим пользоваться нельзя, даже если оно приносит пользу многим людям, как мы это видели на примере данной книги, которая буквально спасла нескольких женщин».

«В чем тут польза, — возразила Ариэла, — если эти женщины родили детей, которые будут верить в такие глупости?»

Бах выпрямил свою деревянную ногу и примирительно сказал: «Моя дочь Ариэла — рационалистка. Может, выпьем еще чайку?»

«Нет, спасибо, — поблагодарил я. Похоже, что мне пора идти».

Бах сказал: «Наоборот, посидите еще немного, поговорим. Что нового в Стране Израиля? От отца уже несколько недель нет писем. Может, это неспроста? Может, он болен? А может, там опять беспорядки и арабы напали на Рамат-Рахель? Этот муфтий[208], кто он?»

«Он араб».

«А если он араб, то ему нужно, чтобы лилась еврейская кровь?»

«Он нападает не потому, что он араб. Просто сильный всегда нападает на слабого. И все время, пока мы малочисленны и слабы, мы можем ожидать любой беды, не приведи Господь».

Ариэла сказала: «Это просто смешно. Всякий, кто услышит такие слова, может подумать, что мы там сидим сложа руки и подставляем шею под нож, как здесь, в Шибуше. Всякий человек, который читает газеты, прекрасно знает, какие героические дела мы делаем там!»

Я покачал головой: «Я сам видел куда больше, чем написано в газетах. Но какая польза от героизма, во имя которого гибнут сами герои? Если герои вынуждены все время находиться в состоянии войны, они в конце концов теряют силы».

«Из ваших слов следует, что нам остается только подставить шею палачу. Как сказал Бялик в поэме о резне[209]: „Вот горло, палач! Подымись! Бей с размаха!“»

Я сказал: «Я не это имел в виду, госпожа».

«А что же вы имели в виду? Мне кажется, я понимаю смысл слова „герой“. Или, может быть, у него есть иное толкование, которое я не сумела найти в словаре?»

«Нет, у меня нет другого толкования. Но если человеку позволено отойти от словаря, то я скажу, что, на мой взгляд, герой — это тот, которого все боятся и на которого никто не решается напасть».

Она засмеялась: «Идиллия! Если господин ищет таких героев, ему нужно чаще ходить на спортивные соревнования — там он найдет таких героев».

Даниэль Бах вмешался в наш разговор: «И что же, так все и будет продолжаться вечно?»

«Именно это я спрашивал у тамошних умных людей, — сказал я, — и они не могли мне ничего путного ответить, пока не пришел один мудрый человек и не объяснил. Для этого человека дело было важнее рассуждений. В то время как большинство наших умников сидели за границей и произносили пылкие речи о сионизме, он взошел в Страну и сумел сделать то, что никакие слова сделать не могут. Его любимое выражение: „Делай и ничего не жди“. И по мере того, как он делал, его дела сложились в нечто внушительно реальное. Ибо таково свойство человеческих действий: сегодня человек совершает поступок, завтра совершает поступок, проходят дни, и все эти маленькие поступки собираются в одно большое дело. Когда арабы разрушили мой дом и не оставили мне крыши над головой, этот человек предложил мне кров и пропитание. Однажды он застал меня грустным. Он сказал: „Не грусти, все еще будет хорошо“. Я спросил: „Как может быть хорошо? То, что мы строим, наши соседи разрушают, то, что мы сеем и сажаем, наши соседи вырывают с корнем. А ты говоришь, что будет хорошо. Если бы что-то хорошее должно было прийти, оно уже пришло бы — ведь наши соседи знают, что мы превратили пустыню в цветущую страну, и они первыми выиграли от этого. А они в ответ сделали нам такое зло. Мне кажется, что первые наши дни в Стране были лучше нынешних, а ты говоришь, что будет хорошо. Ты, который всегда говорил: „Делай и ничего не жди“, вдруг стал адвокатом надежды?“ И тогда он сказал: „Вначале я действительно не ждал ничего, но сейчас ожидаю многого, потому что мы уже вступили во второй этап“. И объяснил мне: „Три этапа есть в становлении нации. Первый этап — когда соседи видят нацию малой, слабой и презренной, как бы даже несуществующей. И поскольку она униженная и презренная, они иногда жалеют ее и проявляют к ней доброту, как герой, проявляющий доброту к слабому. Второй этап — когда нация преодолела свою униженность и слабость и начинает становиться все сильней. Если ее соседи умны, они устанавливают с ней братские и дружеские отношения, и они вместе помогают друг другу укрепляться. А если они не умны, то все время мешают ей развиваться и в конце концов пытаются ее уничтожить. Народ защищает свою жизнь и собирает силы и мужество, ибо знает, что если враг победит, то ему не будет пощады. Поэтому он не боится поднятого щита и вражеского натиска. И как только его соседи видят это, они заключают с ним мир. А потом ищут с ним близости и начинают смотреть на него как на равный себе народ. Сначала сближаются с ним для собственной пользы, потом — для общей пользы, а под конец начинают помогать друг другу. Так вот, до сих пор мы были на первом этапе, на этапе нации униженной и презренной. А сейчас мы достигли второго этапа — стали нацией укрепившейся и набирающей силы. А наши сыновья — те, кто придут за нами, — сумеют достичь и третьего этапа, когда наш народ станет таким же, как все народы. Ну а что будет потом, никому пока не ведомо“».

Даниэль Бах сунул обе ладони за ворот, потер шею и посмотрел на задремавшего сына. Потом погладил рукой здоровую ногу и сказал: «Так или иначе, а пока что убийцы делают с нами что хотят».

Я тоже посмотрел на спящего ребенка и ответил: «До тех пор, пока мы находимся на втором этапе».

Он спросил: «А когда же мы доберемся до третьего этапа?»

Я поднялся со стула: «Это зависит от меня, и от вас, и от каждого человека в нашем народе. Когда мы все взойдем в Страну Израиля и присоединимся к нашим братьям, ведущим там войну».

Когда я выходил, госпожа Бах взяла меня за руку и подвела к постели сына: «Посмотрите на него, разве он не похож на ангелочка? Когда я думаю, что убийцы могут замахнуться на такого ребенка, у меня все сжимается внутри».

Я спросил: «Почему вы думаете, что они могут прийти?»

Она ответила: «Но ведь господин хочет, чтобы мы пошли к ним».

Я сказал: «К кому — к ним?»

«К этим убийцам, которые убили Йерухама».

«Вовсе нет, — возразил я. — Я хочу, чтобы все мы пришли к себе на родину и этим увеличили нашу силу и уменьшили возможности убийц».

Она сказала: «Но ведь вы сами убежали оттуда».

Я вздохнул: «Я убежал? Да, вы правы, можно сказать и так. Ведь каждый, кто покидает Страну Израиля даже на час, он уже беглец».

Глава сорок третья Признаки весны

В воскресенье после завтрака я отправился, как обычно, в Дом учения. Приятный был день, и повсюду видны были признаки весны. Река вскрылась, и по воде плыли небольшие льдины. Лужицы талого снега дрожали вдоль всей улицы, и солнце пр-новому светило над ними. Из обеих городских церквей слышался звук колоколов, и горожане с горожанками входили и выходили оттуда. По случаю воскресенья все лавки были закрыты, и лавочники томились перед входом без дела, меж тем как их жены внутри шептались с клиентами, которые пришли тайком, чтобы забрать заказанный товар. Внезапно на рыночной площади появились два полицейских. Впрочем, может, это был один толщиной с двух. Все вокруг поснимали шапки, стали кланяться и угодливо улыбаться. Полицейский подкрутил усы и пошел себе дальше, а лавочники, заложив руки за спину, смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду. Появился Игнац, по случаю праздника украсивший себя всеми знаками отличия, которыми обзавелся во время войны — частично собственными, частично украденными у погибших. Шел, толкая прохожих выпяченной грудью, и требовал, как обычно, «пенендзы».

Потом мне встретился Йошке — а может, Вапчи или кто-нибудь другой из нашего Дома учения — и, подойдя ко мне, сказал: «Этот священник сегодня очень затянул службу». Я рассердился и хотел было сказать ему: «То-то ты уже несколько дней не приходишь в Дом учения. Чудится мне, что проповедь священника ближе твоему сердцу, чем наша совместная молитва». Но тут ко мне подошел еще кто-то и сказал: «Этот мамзер[210] накликает беду на нашу голову». Я было подумал, что он говорит об Игнаце, потому что об Игнаце ходил слух, будто он сын христианина от еврейской матери и к тому же занимается доносительством. Но мой собеседник, видимо, понял, что я думаю не на того, и спросил: «Разве вы не знаете, что у этого священника отец из Израиля?»

«Отец из Израиля?» — удивился я.

«Да, отец из Израиля, а мать христианка».

«Прелестная история, — сказал я. — Если это правда, то, возможно, не ложь. А с другой стороны, если это не ложь, то, возможно, и правда. Но как по мне, то лучше было бы с самого начала кое-что поменять в этой истории. Что именно? Пусть бы, к примеру, этот еврей из Израиля, отец священника, был мужем матери Игнаца, а отец Игнаца, наоборот, женился бы на матери священника. Вы случайно не перепутали историю Игнаца и историю священника?»

Он сказал: «Вы посмеиваетесь, а как по мне, так нужно плакать. С того дня, как этот мамзер появился в нашем городе, нам нет покоя — на каждый их праздник он в своих проповедях настраивает христиан против нас. Теперь вы верите, что есть правда в той истории?»

«Какая правда, в какой истории?»

«В той истории о богатой христианке, у которой был еврейский арендатор, человек представительный и симпатичный. Она его соблазнила на грех, и от этого греха у нее родился сын, которого она отдала монахиням на воспитание. Монахини отправили его в монастырь, а там монахи научили его своей вере и своим правилам поведения, и он стал потом главным священником в нашем городе».

Я покачал головой: «Ну, пусть будет так».

Он возмутился: «Но ведь я лично видел этого арендатора уже после того, как он раскаялся. Когда я увидел, как он сидит в мешковине, постится на пороге синагоги грузчиков и читает псалмы, у меня даже кости задрожали от жалости. Если бы он ушел в другой город, ему бы там приносили прошения, как хасидским цадикам».

Мои плечи вдруг отяжелели. Я распахнул пальто и пошел дальше.

Вот уже много дней я не навещал Шустера и его жену. Бедная больная женщина, никто не заходит ее проведать. Может, зайти к ним посмотреть, как там она? Или лучше не идти? Ведь если никто не приходит, она отвлекается от своих болезней, а он — от своих преувеличений. Так идти или не идти?

Зайду-ка я в Дом учения: если увижу, что печь топится, — пойду, если не топится — не пойду.

Войдя в Дом учения, я увидел рабби Хаима, склонившегося перед печкой. Я спросил: «Вы уже затопили?» Рабби Хаим ответил: «Я положил дрова и вот не знаю, зажигать или нет?» Я сказал: «Зима на исходе, но солнечные дни еще далеки. Как вы думаете, соберется сегодня миньян для дневной молитвы? Для утренней собрался с трудом». Рабби Хаим поднял руки, словно говоря: «Все в руках Неба».

Когда он вышел, я взял в руки книгу, но тут же вспомнил Шустера и его жену и сказал себе: «Итак, мы снова возвращаемся к вопросу: идти или не идти? Сделаем так: если я открою книгу и в начале страницы будет буква „н“, примем это за знак, что идти нужно, потому что с этой буквы начинается слово „нужно“».

Я открыл книгу и увидел в начале страницы букву «н».

Ну раз есть «н» — значит, НУЖНО идти. Но ведь, с другой стороны, «н» — это также начало слова «не», так что не исключено, что книга велит мне НЕ идти. Однако я ведь загадывал только на букву «н», а не на все слово, начинающееся с этой буквы, так что идти вроде бы все-таки нужно. Эй, киндхен, сказал я себе, ты зря тратишь время! С чего это вдруг ты вообще занялся Шустером? Или это не вдруг, а из-за того, что ты ощутил тяжесть своего пальто? Ну так давай, оставь в покое портного и подумай о чем-нибудь другом. Но о чем же подумать? Подумаю-ка я о злоключениях рабби Хаима. Буду представлять себе все эти его перемещения: из Шибуша в Варшаву, из Варшавы в Брест-Литовский, изБрест-Литовского в Смоленск, из Смоленска в Казань, из Казани по Волге… Как велик мир и как ничтожно место, отведенное в нем человеку! Вот, побывал рабби Хаим во всех перечисленных местах, а кончил тем, что ночует в дровяном сарае нашего старого Дома учения! Неужели здесь и суждено ему провести весь остаток своей жизни? Если бы он спросил моего мнения, я бы посоветовал ему идти жить к его старшей дочери — может быть, там он удостоится лучшего конца, чем тут в сарае.

Книга, которую я открыл в поисках указания, была не из тех, что предназначены для учения, поэтому я закрыл ее и взял другую. Та тоже оказалась не для учебы, поэтому я закрыл и ее и взял третью. Если бы я сразу взял Гемару и начал ее изучать, не пришли бы мне в голову все эти глупости. Я закрыл третью книгу и взял из шкафа Гемару.

Я взял ее в руки и задумался: что это за историю рассказал мне тот человек — будто отец священника раскаялся? Но ведь в сборнике рассказов я читал, что раскаялся в аналогичной истории сам священник? Что же они такое, все эти рассказы — истории подлинных событий или чьи-то выдумки? Но так или иначе, почему этих историй в наши дни стало меньше? Люди дела перевелись среди евреев или сила воображения у людей уменьшилась? Нет, ведь во всяком месте, где поселяются евреи, возобновляется и традиция добрых дел, и всюду они вдохновляются силой человеческого воображения и от него же получают свое благообразие и славу. Да, видимо, не во всяком месте, где совершаются добрые дела, находится человек рассказать о них: ведь сделать доброе дело куда легче, чем рассказать хорошую историю.

А кстати, в чем различие между историями о знаменитых хасидах и рассказами о других знаменитых людях народа Израиля? Если угодно, я бы сказал так: никакой особой разницы между ними нет, что есть в одних, то же есть и в других, но все другие знаменитые люди Израиля — это великие знатоки закона, и их помнят за их толкования и постановления. Хасидские же учителя — это люди действия, и их помнят за их деяния. И порой даже приписывают им то, что в народе уже известно о первых наших мудрецах. Иногда это вызвано просто совпадением имен: например, историю, произошедшую с рабби Меиром из Тиктина, приписывают цадику рабби Меиру из Перемышлян и так далее. Но с другой стороны, можно сказать и так, что между этими рассказами все-таки есть различие, потому что большинство рассказов о мудрецах Израиля призвано учить Торе и заповедям, морали и честному поведению, которым может научиться любой человек, тогда как хасидские истории призваны умножить славу самих цадиков, которые удостоены Небесами совершать такие невероятные чудеса, какие не под силу обычному человеку. Автор книги «Лекет Йошер»[211] писал ее для того, чтобы последующие поколения знали, как вел себя его великий учитель и гаон, и тем самым учил их праведному поведению, в то время как от хасидских историй замирает душа и радуется сердце, потому что ты не можешь совершить ничего, что сравнялось бы с их чудесами.

Так почему же хасиды перестали приходить в наш старый Дом учения? Ведь они уже заключили мир друг с другом и вернулись в Чортковский клойз? А может быть, они перестали приходить по той же причине, по которой перестало приходить и большинство других людей?

Я поднял голову и посмотрел на ту гору, что высилась напротив нашего Дома учения. Она еще не зазеленела, и прохладные влажные тени покрывали ее. Но скоро на ней взойдут травы, и их осветит солнце. А стоит мне закрыть на миг глаза, как я уже мысленно в другом месте, где всегда сияет солнце, и всегда цветут деревья, и вся земля покрыта травами и цветами, и овцы идут меж домами, и их вид согревает сердце. А за овцами идет пастух, на плече у него сумка, а в губах свирель. Молча идет стадо, поднимая пыль, и вдруг какой-то баран останавливается, роет ногой землю, ложится и блеющим голосом зовет к себе подругу. И та идет к нему, а пастух стоит над ними и играет на своей свирели. Быть может, предки этого пастуха были когда-то певцами в Храме и пели там псалмы, и звуки песен тех левитов возрождаются теперь в звуках этой пастушеской свирели? А может, его предки были, напротив, из числа тех, кто разрушил наш Храм, и в его свирели запечатлелся голос их боевых труб? Не могу понять, почему это так сильно волнует мое сердце?

В этих моих праздных размышлениях пришел полдень, и я снова закутался в пальто и отправился в свою гостиницу. Но, выйдя на улицу, я услышал громкие крики и увидел испуганных людей. Я спросил какого-то мальчика: «Что случилось?» — но он только посмотрел на меня со страхом и ничего не ответил. Я спросил у другого человека: «Что здесь стряслось?» — и он пробормотал: «Это Ханох».

Я увидел Игнаца и спросил: «Из-за чего все так волнуются?»

«Снег, господин, снег», — невразумительно ответил Игнац. Я удивился: «Ты что, сдурел, где тут снег?» Он протянул руку и сказал: «Там, там, там». Я рассердился: «Чего ты бормочешь „там-там-там“? Открой рот и скажи внятно, что там».

«Ханоха нашли. Там, где снег» — ответил он наконец.

«Нашли Ханоха? Мертвого?»

«А что, не мертвого?»

«Да как нашли, объясни?».

«Да как?»

Пока он так вот гнусавил, подошел кто-то из местных и все мне рассказал. Какой-то еврей ехал утром из деревни в город и увидел Ханоха. Тот стоял возле своей телеги, обнимая за шею свою лошадь. Видно, во время того великого снегопада он замерз и его засыпал снег, и его самого, и его лошадь, и телегу, а сейчас, когда снег сошел, все эти трое и открылись глазу. Скорее всего, сначала стала замерзать лошадь, и Ханох обнял ее, чтобы согреть, но потом и сам замерз.

Умер Ханох. Весь город шел за его гробом. Не было такого человека в городе, который не пришел бы отдать ему дань уважения. Мы шли за гробом с опущенными головами. В последнее время Ханоха стали уже забывать, а тут снова пошли рассказы, как он отправился в лютый мороз зарабатывать на жизнь, и как его нашли, и как он стоял в обнимку с лошадью, совсем как живой, так что человек, нашедший его, сначала хотел даже попенять ему за то, что тот не сообщил жене, что жив, но, когда присмотрелся, увидел, что он мертв.

А я шел и вспоминал, как рассказывал Ханоху о том, что праведники, которые умирают за пределами Страны Израиля, попадают в Страну немедленно и не должны ждать, пока все покойники из галута доберутся туда. И как Ханох слушал и завидовал им. А теперь вот Ханох не удостоился умереть во славу Божью, а умер из-за того, что добывал себе кусок хлеба, и ему придется вместе со всеми другими умершими в галуте ждать за пределами Страны Израиля, пока не придет Спаситель наш Мессия. Но тут мне подумалось, что те добрые ангелы, которые были сотворены его честным трудом, все же облегчат его душе превращения и в том, и в этом мире. И когда Царь-Мессия придет — да будет это вскоре, в наши дни, — и весь Израиль выйдет ему навстречу, и станут освобождать места в передних рядах для великих и знатных, чтобы они первыми встретили Царя, скажет им Царь: «Нет, пойдем прежде к нашим братьям, которых, из-за их малости и отверженности, люди раньше не замечали». И как только Царь-Мессия увидит Ханоха и его сотоварищей, он скажет им: «Вы нуждались во мне больше всех, потому я и пришел к вам первым».

Глава сорок четвертая Праздник Песах

Праздник Песах уже ждал за порогом, и пришли мои пасхальные заботы. По правде говоря, в гостинице у меня ни в чем не было недостатка: стол всегда накрыт и заставлен едой, и, уж конечно, на Песах тоже ни в чем не будет недостатка, ведь хозяйка сказала мне: «Хотя ты не ешь мяса, но не беспокойся, голодным не останешься, я тебе приготовлю такие вкусные молочные блюда, каких ты в жизни своей не ел». Но душа человека жаждет на Песах быть в окружении родных и друзей, тем более если это для него первый Песах, когда он вдали от своих домашних.

Увы, в городе, где я родился, у меня не было ни родных, ни друзей. Кто не умер обычной смертью, как умирают все люди, тот погиб на войне, а кто не погиб на войне, тот умер из-за тягот войны, а кто выжил после войны, тот уехал в другую страну. Я снова был один, как и в первый день возвращения в Шибуш. Но в первый день по приезде я нашел себе гостиницу, а сейчас эта гостиница стала мне как чужая, потому что из-за желания быть в эту ночь в другом месте, я забыл, что у меня есть постоянное место в этом городе. Я уже было подумал, не пригласит ли меня городской раввин к своему столу, как вдруг мне пришла в голову мысль провести Песах с рабби Хаимом.

Весь тот день у меня не выходил из головы стих из Псалмов: «Как хорошо и как приятно жить братьям вместе!»[212] Я готов был нанять женщину, чтобы она очистила дровяной сарай и помыла пол, а я внесу туда два стула, и расстелю на столе белую скатерть, и зажгу много свечей, и принесу подушки, чтобы положить вокруг, и выйду на рынок, и куплю мацу и вино, и принесу вкусную еду из гостиницы, и мы с рабби Хаимом сядем вместе. Как хорошо и приятно сидеть братьям вместе!

Я изложил свой план рабби Хаиму. Рабби Хаим сказал: «Я уже обещал вдове и сиротам Ханоха сидеть с ними». Я предложил: «Я буду сидеть с вами». Он посмотрел на мою одежду и сказал огорченно: «Господин не может сидеть с ними».

Я спросил: «Почему?»

«Из-за бедности».

«Разве я презираю бедных?»

«Совсем нет, но не всякий человек способен их вынести, потому что их бедность безобразна».

Я вспомнил несколько историй о людях, которые попали в отдаленные места, и настал Песах, и с ними произошло чудо — им встретился знатный и богобоязненный вельможа, который втайне от властей пригласил их праздновать с ним в его дворце. В наше время такие чудесные и удивительные дела уже не происходят. Но если правда, что у главного священника в нашем городе отец — из евреев, то он, возможно, привержен к их христианской вере только вовне, а у себя дома ведет себя как благочестивый еврей. Пойду-ка я к нему — может быть, он пригласит меня к себе на праздник.

Пока я забавлялся этой странной мыслью, привычка уже привела меня в гостиницу, и я оказался за праздничным столом.

Праздничное настроение царило в гостинице с самого начала пасхального седера[213] и до самого его конца. Тот, кто до этой пасхальной ночи никогда не видел господина Зоммера, мог бы по ошибке решить, что он весельчак. Его глаза были широко открыты, и я Не преувеличу, если скажу, что у него даже брови блестели. И эти его всегда полуприкрытые глаза были теперь не только широко открыты, но и смотрели на нас с явной симпатией. Рахель задала положенные четыре вопроса[214], Долек и Лолек доказали свою доблесть в обращении с винным стаканом, и нечего и говорить, что Йерухам превзошел всех в выпивке. Во время чтения отрывков из Агады[215] господин Зоммер предложил Йерухаму тоже прочесть, воскликнув при этом: «Посмотрим, посмотрим, как читает этот турецкий подданный!» — и Йерухам прочел Агаду сначала с сефардским произношением, потом с йеменским, а под конец — со странным русским, как читают принявшие еврейство новообращенные. А когда пришло время есть афикоман, оказалось, что Бабчи его украла. Отец обещал ей, как это принято, подарок взамен украденного афикомана, и тогда она его вернула, а он отказался дать ей кусок от украденного, пока она не откажется от обещанного, и Долек шепнул ей: «Откажись и не ешь. Если ты съешь, тебе будет запрещено есть и пить всю ночь, и ты не сможешь поесть с хлебом у нас в клубе».

После седера Йерухам устроил хору и вытащил в круг своих шурьев и невестку, а потом они вытащили своих отца и мать, поставили их в центре и стали кружиться вокруг них. Велики праздники Божьи, когда радуются даже безбожные люди.

Для меня Божьи праздники — дни подведения жизненных итогов. Тем более этот праздник, который я встречал вдали от дома. Я вспомнил те дни, когда был ребенком и задавал своему отцу, благословенной памяти, положенные четыре вопроса, и тот год, когда мой младший сын (да не смешаем мы мертвых с живыми) впервые задал эти же вопросы мне. Я вспомнил и все те пасхальные вечера, которые пережил между моими собственными вопросами и вопросами моего сына. Были среди них годы, прошедшие в благополучии, и были годы, прошедшие в неблагополучии. Благословенно имя Божье. Чего жаловаться живому человеку?

Глава сорок пятая В доме у Кейсарихи

Много раз уже мне хотелось навестить Фрейду-Кейсариху, но, когда я вспоминал о ней, время оказывалось неподходящим, а когда время было подходящее, я о ней не вспоминал. Но вот в будние дни Песаха оба эти обстоятельства совпали, и я наконец отправился к ней.

Дом Фрейды стоял на Гимназической, неподалеку от Стрыпы. Война, разрушившая большие дома, обошла этот дом стороной, и он стоял, невредимый, как и тридцать — сорок лет назад, почти не изменившись, если не считать того, что изменили в нем многие годы. И так же, как он не изменился снаружи, не изменился он и внутри. Тот же пол, вымазанный желтой глиной, и мешок расстелен на полу, наподобие ковра, и большая печка стоит в углу, синяя с красным верхом. А рядом с печкой стоит Фрейдина кровать — она и тахта, и кухонный стол одновременно. Днем Фрейда месит на ней тесто и режет его на лапшу, а вечером снимает с нее доску и ложится. Лежит и не спит, потому что ночь — это время, когда многие люди лишаются сна, и она иногда лежит так всю ночь напролет, даже глаз не смыкая. Почему же ты не смыкаешь глаз, моя Фрейда? Ну, во-первых, она должна следить за своими слезами, чтобы они не испортили ее лицо. А во-вторых, она привыкла следить за тенями, которые отбрасывает в лунном свете ее мебель, — так ей чудится, будто она не одна в доме. Ведь с того дня, как ушел Элимелех, ее последний сыночек, она осталась одна-одинешенька, и ей хочется, чтобы ночью казалось, что в доме еще кто-то есть.

«Может быть, ты, дорогой мой, скажешь, что тени — это наши грехи, как говорят многие дети, но я тебе скажу, что грехи — это те тени, которые отбрасывают люди, а у мебели тени чистые, ведь вещи — существа добродушные, они не делают людям зла. Наоборот, мои вещи добры ко мне. Когда я им рассказываю о своих бедах, они не говорят мне: „Перестань болтать, старуха!“ Вот и ты, мой птенчик, такой же добродушный: я болтаю и болтаю, а ты стоишь и слушаешь. Это душа твоей матери переселилась в тебя. Она никогда не делала мне замечаний и всю жизнь слушала мою болтовню. Но как же это я говорю, что ее душа переселилась в тебя, ведь ее душа на том свете?! Я имела в виду не саму душу, сыночек, а ее добрые качества, ведь качества матери передаются ее детям, что плохие, что хорошие, правда? Вот я об этом и говорила, что к тебе перешли все хорошие качества твоей матери. Я так и сказала жене господина Зоммера, когда ты послал мне через нее картошку, мацу и немного жира. И то же самое я сейчас говорю тебе. Не суди меня, мой птенчик, что я повторяюсь, — из-за всех тех несчастий, которые на меня навалились, я все время боюсь, что забуду, что хотела сказать, вот и повторяюсь. А человек обязан воздать хвалу и благодарность за все, что ему дают и посылают, иначе он может забыть поблагодарить и Святого, благословен будь Он, за все то добро, которое Он нам ниспосылает. Потому что, когда Благословенный видит, что люди неблагодарны, Он отводит от них глаза. А когда Господь перестает, не дай Бог, следить за людьми, люди тут же затевают войну друг с другом. Я с самого начала этой войны говорила, что она случилась из-за тех неблагодарных, которые остались в нашем мире. Ты припомни, сколько добра сделал наш кайзер русским, когда они бежали от японцев, и он позволил им остановиться в нашей стране. А русский царь не только не поблагодарил его, но, наоборот, пошел на него войной. И какой был ему конец, русскому царю? Пусть бы такой конец был у всех врагов Израиля! И не говори мне, что наш кайзер тоже умер. Я ведь тебе сказала, что наш кайзер умер по совсем другой причине, потому что пришел конец его дням и годам. И еще потому, что евреи были в это время заняты и не успели попросить милосердия к нему.

Но давай поговорим сейчас о другом. Я вижу, ты смотришь на мое окно. Это я положила солому на крышу — задержать ветер, чтобы не врывался внутрь через дырки и щели. А эти бумажные розочки, которые я там поставила, они не против ветра, нет, я не ветер имела в виду, это просто украшение, окна всегда украшают цветами. Но ведь зима уже прошла, и наступили весенние дни, почему же я не убираю эту солому? Знаешь, в это время, когда меняется одно время на другое нельзя полагаться на весну. Сегодня она тебе улыбается, а завтра она тебя даже не узнает. Вот и приходится человеку думать, как ему поступить. Даже стать вроде бы политиком, если нужно. Хотя я сама не люблю политиков. Но сейчас я хочу тебе сказать, чтобы ты не сердился на меня, что я тебе не показала все сразу, я так обрадовалась, что ты пришел, что даже стул забыла тебе дать, так обрадовалась, что даже забыла сказать, как я рада. Вот сейчас я возьму стул и поставлю перед тобой, а ты сядешь, мой птенчик, и мы немножко поговорим, подожди».

Фрейда взяла стул, но, прежде чем предложить его мне, села на него сама, чтобы вытереть его подолом своего платья. Потом встала передо мной — сгорбленная, как всегда, — и приветливо посмотрела на меня. Каждая морщинка на ее лице так и светилась.

«Сейчас я принесу тебе пирожок, — сказала она. — Маленький такой пирожок, я сделала его из той картошки, которую ты мне прислал. Я его пропекла со всех сторон, как любят дети».

Она принесла жестяную коробку с маленькими коричневыми пирожками, которые издавали восхитительный запах — тот бесплотный, бестелесный запах, от которого, едва он достигает тебя, ты разом становишься другим. Если человек ушел в изгнание из отцовского дома и с того дня больше не видел таких пирожков, от их запаха к нему словно возвращается молодость, и он снова ощущает себя подле матери.

Я взял пирожок и спросил Фрейду: «Они ведь без жира сделаны?»

Фрейда сказала: «Неужели ты думаешь, что я всех обманываю и делаю свои пирожки без жира? Ведь ты же сам прислал мне горшочек жира».

Я сказал: «Я не ем мясное».

Фрейда удивилась: «Ой-ой-ой, мой птенчик, если ты не ешь мясо, что же ты ешь? Ведь ты молодой, тебе надо кости укреплять. Ты же знаешь, голубок мой, что, если человек не ест мясо, у него все кости портятся, а сам говоришь: „Я не ем мясо“. Наоборот, человек должен есть мясо, до тех пор есть, пока его губы устанут говорить: „Хватит“. Я помню, когда я служила у твоей матери, мир ей, и пришел ее дядя, брат ее отца, брат твоего деда, мир им, и твоя бабушка сделала на ужин молочные блюда, так он сказал, мир ему: „Такая еда никуда не годится. Если человек не ест мясо на ужин, как он может уснуть?“ А он, мир ему, был старый еврей и лишнего слова не говорил. И если он так сказал, значит, так и есть. И это точно так — ведь с того дня, как пришла война и не стало даже кусочка мяса поесть, люди потеряли сон. И ты не смотри, что я раньше говорила тебе другую причину, это просто потому, что я иногда не сплю по этой причине, а иногда по той, а бывает, что и по обеим вместе. Но ты ничего не ешь, и вот я думаю, чем же мне порадовать твое сердце. Может быть, тебе интересно посмотреть фотографию моего мужа, мир ему? Ты помнишь моего Эфраима-Йосла, когда он был уже старым, а на этой фотографии он еще молодой, он тогда служил в армии и поэтому одет в солдатскую форму. Посмотри на него, мой птенчик, разве он не похож на нашего кайзера?»

Я посмотрел на фотографию. Этого Эфраима-Йосла наши городские шутники называли Франц Иосиф, хотя они вовсе не были похожи. У кайзера лицо было изможденным, как у человека, пережившего много страданий, а у Эфраима-Йосла было лицо человека, которому принадлежит весь мир, потому что в тот момент он был свободен от жены и от забот о заработке. Рядом с ним, с двух сторон, висели фотографии четырех его сыновей, погибших на войне, — у всех в руках сабли, и все в солдатской форме. А где же фотография Элимелеха? Она ее спрятала за зеркалом, не стала вешать на стену, потому что, во-первых, нельзя вешать на стену портрет живого человека, а во-вторых, потому, что Элимелех не хотел видеть себя в солдатской форме. А повязка у него на голове, потому что его сфотографировали, когда он лежал в военном госпитале. А этот букет ему дала одна дама, которая пришла навестить раненых. «Эта госпожа, — сказала Фрейда, — у нее было доброе сердце, и, хотя ей сказали, что этот солдат еврей, она не забрала свой букет обратно, а, наоборот, дала ему вдобавок дюжину сигарет и сказала, что табачный дым лучше пушечного дыма, а уходя, протянула ему руку, как и всем остальным солдатам-неевреям. А этот упрямец не поцеловал ей руку! И когда я ему выговорила за это, что он мне ответил? „Я не раб или рабыня, чтобы целовать руки господ“ — так он сказал. Как будто Эфраим-Йосл, его отец, пусть будет нашим заступником на Небесах, как будто он был рабом? А ведь он целовал руки — и господам, и госпожам. И они все симпатизировали ему. И даже иногда ласково похлопывали его по плечу. И весь город знает, как было во время выборов, когда большой начальник, депутат нашего парламента, прямо на рынке поцеловал его в лоб и сказал: „Ты, портной, ты ведь проголосуешь за меня на выборах?“ И что самое удивительное — ведь мой Элимелех, он не социалист, упаси Господь! И если ты на меня не рассердишься, мой птенчик, так я расскажу тебе еще что-то. Когда ты уехал в Страну Израиля или в Иерусалим, я уже от всех своих бед не помню, куда именно ты уехал, я пришла к моей девочке, к твоей маме, чтобы утешить ее, и она мне сказала: „Вот тебе, Фрейда, пара туфель, которые оставил мой сын, потому что не нашел для них места в чемодане, отдай их своему Элимелеху“. И я взяла эти туфли и побежала с радостью домой, потому что у него обувь была уже рваная. Так он бросил мне их обратно и сказал: „Верни их своей госпоже“. Но ты же понимаешь, мой птенчик, что я его не послушалась, я взяла эти туфли и отдала их его младшему брату, который тоже ходил босой.

Но теперь поговорим лучше о других делах, мой птенчик, потому что я вижу, тебе неприятно то, что я тебе рассказала. И это верно, ведь невежливо отказываться от подарка. А по поводу моего дома, который, ты сказал, тебе нравится, так мне он тоже нравится. Во-первых, потому, что человеку всегда нравится его дом, а во-вторых, потому, что это подарок с Неба. Дерево и камни, что пошли на него, они не подарок, они были куплены на деньги моего отца, но место, где он стоит, мы получили из рук Святого и Благословенного, совсем как если человек делает подарок своему другу и говорит ему: „Владей этим“. И знаешь, как это было? Мой отец жил тогда у своего тестя, недалеко от этого места, и один раз, в канун субботы, он пошел искупаться в Стрыпе, у него была такая привычка — летом накануне субботы обязательно купаться в Стрыпе. А тут он увидел, что река стала не такой широкой, как была, и он рассердился, что воду отвели в другое место, где ниже по реке поставили большую мельницу. Но когда он зашел в воду, гнев его утих, а настроение поднялось, потому что так уж люди устроены, что, когда к ним в сердце входит мудрость, сразу у них утихает гнев. И он подумал: „Вода тут уже не течет, берег пересох, построю-ка я себе тут маленький домик“. И он стал сюда приходить и смотреть и увидел, что берег становится твердой землей. А он был еврей из прошедших поколений, которые если решили что-то сделать, то делали. Короче, чего тут тянуть, да протянет лучше Всевышний твои годы, мой птенчик, отец позвал рабочих, и привез бревна, и камни, и другие материалу и начал строить себе дом. Были такие, которые смеялись над ним, и были такие, которые ему завидовав ли, но так или иначе, дом был построен, и на новоселье отец сделал большой праздник для всех своих друзей, и все пили, и радовались, и веселились, и пели песни. Но главное хорошее началось потом, хотя из этого хорошего вышло что-то очень плохое. Что именно вышло? У отца остались от строительства балки и доски, и он стал думать, что можно сделать из этих балок и досок, и решил построить себе такую маленькую будку для мытья. А он как раз в то время шил одежду для одного министра. Министр увидел эту будку, спустился в нее и помылся, а уходя, дал маме маленький подарок. Люди в городе прослышали об этом и тоже стали приходить мыться, и каждый давал крейцер. Под конец им уже не хватало одной будки, и отец построил несколько таких будок. И до сих пор все было хорошо, мой птенчик, но отсюда начинается плохое. Когда Святой и Благословенный дает человеку хлеб, тут же прибегают другие люди, чтобы вырвать у него зубы. Был тут один адвокат, Ойсдойер, да сотрется имя его, — настоящий бандит, субботу нарушал, не стесняясь людей, — и у него был дом прямо возле дома отца, так он не мог вынести, этот бандит, что люди получают удовольствие в этих будках, и он стал говорить: „Это неуважение, чтобы люди ходили голые возле моего дома“. И он стал строить разные козни, и все наши будки снесли, но он все равно не мог успокоиться, этот бандит, и все время хотел согнать нас с того участка, который дал нам Святой и Благословенный, потому что считал, что соседство моего отца ниже его достоинства. Сначала он хотел купить наш дом, но отец не согласился. Так с тех пор не проходило недели, чтобы нас не штрафовали — или за яичную скорлупу, которую мы выбросили на улицу, или за каплю воды, которая вылилась из нашего дома на землю. И все равно — пока мой отец был жив, он стоял на своем. Но когда мой отец отправился в лучший мир, этот дом достался мне в наследство, и я решила — или тот бандит покинет этот мир, или я покину этот дом, потому что я женщина слабая, я не могла выносить, когда меня обижали, и когда этот бандит начинал кричать на меня, я начинала вся дрожать, и из-за этого я понимала, что мы не можем с ним жить по соседству. Но мой Эфраим-Йосл, да будет он нам заступником на Небесах, был человек упрямый и сердитый, и он мне говорил: „Нет, Фрейда, я тебе не доставлю такого удовольствия, чтобы бросить свой дом из-за того, что ты вся дрожишь“. Но Ойсдойер, да сотрется имя его, был еще упрямее, и он так нас изводил, что Эфраим-Йосл, мир ему, в конце концов согласился продать ему дом и уехать на эти деньги в Америку. Но тогда Элимелех, который упрямее всех на свете, проявил это свое упрямство и сказал: „Этому Ойсдойеру ничего не поможет, мы все равно останемся здесь и не сдвинемся с места“. А тем временем пришла война, и пришли русские и разрушили дом этого Ойсдойера, камня на камне не оставили ему. А мой дом они не тронули, и поэтому он и сейчас стоит на своем месте и даже стал еще красивее, потому что все то время, пока тут стоял дом этого бандита, он нам закрывал стену, а когда его дом разрушили, уже не закрывает. Но все-таки моя радость не полная, мой птенчик. Какая уж радость может быть у матери, которая осталась одна, потеряла четверых сыновей и двух дочерей, а тот Элимеяех, который громче всех кричал, что мы все равно останемся здесь и не сдвинемся с места, теперь скитается по всему миру, и нет у него ни места, ни дома».

Тут она вдруг оборвала свой рассказ, посмотрела на меня и спросила: «Скажи мне, мой птенчик, ты ведь читал его письмо, как ты думаешь, есть надежда, что он вернется?»

Я сказал: «А почему бы ему не вернуться?»

«Я тоже так думаю, — кивнула Фрейда, — но я боюсь, что он, по своему обычаю, заупрямится и не захочет вернуться или вернется после моей смерти. А я, мой птенчик, не такая упрямая, как он, и я не могу заупрямиться, чтобы жить до тех пор, пока он вернется. Ты же был там, в этом Иерусалиме или в Стране Израиля, ведь там всё знают, скажи мне, мой птенчик, когда придет Мессия? Не бойся, я никому не расскажу, но мне для себя надо это знать. Ты же видишь, у меня красивый дом, и посуда вся чистая, ты можешь подумать, что Фрейде совсем не нужен Мессия, но ты должен знать, что не все, что выглядит красиво снаружи, такое же красивое внутри. Поэтому ты не сердись на меня, мой птенчик, что мне хочется увидеть еще что-нибудь приятное в своей жизни».

Глава сорок шестая Новый человек

Сразу по выходе я встретил неизвестного мне человека — лет пятидесяти от роду, хорошо одетого, с красивой овальной бородой и спокойными размеренными движениями. Таких людей нечасто увидишь в Шибуше. На первый взгляд он походил на какого-нибудь деятеля партии «Мизрахи», приехавшего из другого города, но его уверенные манеры свидетельствовали, что он из местных.

Он протянул мне руку в знак приветствия, сказал на иврите: «Шалом» — и тут же повторил на идише: «Шалом алейхем», чтобы я не принял его за сиониста. Потом добавил: «Я очень рад познакомиться с вами лично. — И, оживленно потирая руки, сказал: — Вы меня не знаете, но если я назовусь, вы сразу поймете, кто я».

Так я познакомился с Пинхасом-Арье, сыном городского раввина, тем самым большим деятелем в партии «Агудат Исраэль», о котором я уже как-то упоминал и который писал в их газетах, а сейчас, когда редакция была закрыта по случаю святого праздника, приехал в Шибуш навестить отца и мать.

Он сразу же завязал со мной беседу и нарассказывал кучу вещей. Любой свой рассказ он начинал неуверенно, как будто сомневался в собственных словах, но тут же добавлял что-нибудь, чтобы сделать свою речь убедительней, словно желая сказать собеседнику, что дела обстоят именно так и не о чем тут больше раздумывать, — как поступает человек, когда раскалывает молотком орехи: сначала неуверенно примеряется к верхушке ореха, а как только примерится, ударяет по нему изо всей силы.

Зимние холода прошли, и воздух был прохладный — не теплый, но и не очень холодный. Я шел рядом с Пинхасом-Арье, а он все забегал, то слева, то справа, и говорил без умолку, словно бы не замечал, что я молчу, а может, и замечал, но не придавал этому никакого значения. Потом вдруг остановился, положил мне руку на плечо и сказал: «А ведь вы один из наших». Не знаю, действительно ли он так думал или ему показалось, что эти слова доставят мне удовольствие.

С тех пор все те дни, что он был в городе, мы гуляли вместе. Весна уже прикоснулась к земле, и почва стала мягкой и влажной. И небо, раньше скрытое облаками, все больше очищалось. Облачные громады спокойно обнимались друг с другом и так же спокойно расставались, как это всегда у облаков, если в небе царит покой. И внизу, в Шибуше, тоже заметны были изменения к лучшему: люди стали добрее друг к другу и смотрели на нас по-доброму.

Бабчи сбросила кожаное пальто и надела новое платье, из ткани, как у большинства городских девушек. И если я не ошибаюсь, даже отрастила волосы и сделала что-то вроде венка над шеей, на затылке. Три-четыре раза она встретилась нам по дороге. Первый раз она кивнула мне и сказала: «Шалом», и волосы симпатично подпрыгивали у нее на затылке, а во второй и в третий раз она скромно опустила глаза. Я не видел ее такой со дня нашего знакомства. Вот так — одежда меняет природу человека, а Божьи праздники меняют человеку одежду.

Мой спутник посмотрел ей вслед и спросил: «Кто эта девушка? Не дочь ли это Зоммера, хозяина гостиницы?» Я кивнул и вернулся к нашему разговору. Пинхас-Арье сказал: «Хорошо поступил с вами этот Йерухам, когда отрекся от вас и вернулся сюда. Возвращение одного пионера важнее тысячи предостережений, которые делают вам все богобоязненные люди». Я опустил голову. Он спросил: «Почему вы огорчились??» Я ответил: «Я вспомнил историю его отца». Пинхас-Арье сказал: «Вы мстительны и злопамятны». Я спросил: «В чем тут мстительность и в чем злопамятность?» Он сказал: «Я вспомнил сына, который отрекся от вас, а вы напомнили мне о его отце, который отрекся от Торы, чтобы сказать, что, мол, и в нашем лагере есть свои отступники». «А что это за ваш лагерь?» — спросил я. Он объяснил: «Это лагерь идущих по пути Торы». «Вам и впрямь можно позавидовать, — сказал я, — вы присвоили себе слово „Тора“, как будто вы и Тора одно и то же». Он спросил: «Вы сердитесь на меня?» «Я не сержусь, ответил я, — но вы меня смешите. Это ваше желание присвоить себе Тору, как будто она дарована одним вам, — оно разрушительно. Тем более что вы используете Тору для целей, с которыми она не имеет ничего общего. Я не стану говорить, что мы — „мы“ в противопоставлении „вам“ живем по Торе, но мы хотим так жить. Увы, сосуды нашей души разбились, и мы не смогли вместить ее. Тора осталась цельной, но сосуды, в которые мы пытаемся ее вместить, поломаны. И тем не менее то стремление, что владеет нами, в конце концов позволит нам получить Тору вторично — ту вечную Тору, которая не изменяется никогда, ни в зависимости от обстоятельств, ни от смены лет. Вы и ваши товарищи хотите властвовать от имени Торы, в то время как мы хотим установить власть Торы над собой. И пусть наши возможности малы, но наше желание велико. А в таком деле желание важнее возможностей, потому что желание не имеет границ, тогда как возможность, увы, — возможность мала и всесторонне ограничена. Ибо желание рождается из той высшей и предвечной воли, которая не знает границ во времени и пространстве, тогда как возможность — это всего лишь возможность слабого человеческого существа, рожденного женщиной, существа бренного и страждущего. Шаткая штука возможность, но желание — вещь живая, и мы надеемся, что оно поможет нам восстановить разбитые сосуды нашей души. А сейчас, реб Пинхас-Арье, разрешите мне попрощаться с вами. Шалом».

«Куда вы так спешите? — воскликнул он. — А вдруг у меня есть что вам ответить!»

«Я не сомневаюсь, что у вас есть что мне ответить. И я могу даже ответить вместо вас, если хотите. Но ведь словесные ухищрения ничего не меняют. Ваш образ мышления неприемлем для меня изначально, потому что вы делаете святое будничным. Политические вопросы, которые так интересуют вас, меня не занимают, потому что, на мой взгляд, государство и все его деяния — лишь мелкие слуги Торы, а не Тора у них в услужении. Я понимаю, реб Пинхас-Арье, что я не прояснил этот вопрос должным образом и, по правде сказать, недостаточно прояснил его и для себя самого, поэтому лучше всего нам помолчать. Я не думаю, что какой-либо разговор вообще может прояснить эту тему».

«Но ведь ваши слова это в точности мои слова», — возразил Пинхас-Арье.

«Мои слова — это ваши слова, и тем не менее мы не можем прийти к согласию. А почему мы не можем прийти к согласию? Из-за того раздора, который вы внесли в народ. Вы отделили одних евреев от других и рассматриваете каждого, кто не принадлежит к вашей компании, как человека, у которого нет — упаси и помилуй! — доли в Боге Израиля».

«Разве это мы разделили Израиль? — удивился Пинхас-Арье. — Ведь это вы совершили такой раздел, когда отделили себя от Торы и тем самым отделили себя от всего остального еврейства».

«Счастлив человек, который отбросил все сомнения и верит, что истина в его руках, — сказал я. — Только смотрите, держите ее покрепче, чтобы она не выпорхнула из ваших рук. А теперь, когда мы закончили наш разговор, мне действительно пора идти».

«Куда?» — спросил Пинхас-Арье.

«В старый Дом учения».

«Я пойду с вами», — сказал он.

«Подождите, я достану ключ и открою дверь».

Едва мы вошли в Дом учения, как Пинхас-Арье тут же запел: «Как прекрасны шатры твои, Иаков»[216], и начал превозносить Тору и всех, изучающих ее, и расхваливать меня за то, что я отринул идолов, которым поклонялся в молодости, и вернулся в Дом молитв. Но как только я вознамерился сесть, он потащил меня наружу. Чувствовалось, что все слова, которые он произнес во славу Торы и изучающих ее, пришли на его губы готовыми, из тех речей и проповедей, которые он привык произносить на собраниях. Возможно, он и впрямь любил Тору, но он так был занят тем, чтобы сделать ее любимой другими, что не успевал достаточно заниматься ею сам. А может, он считал, что исполняет свой долг перед ней, читая по странице из Талмуда на каждый день.

Пинхас-Арье, этот раввинский сын, — новый еврейский тип в Шибуше, хотя и родился в этом городе. Другие люди в Шибуше, те, что выросли там до войны, занимались Торой потому, что любили ее, или потому, что им больше нечего было делать. А этот Пинхас-Арье, да поможет ему Бог, никогда не открывал Книгу, во всяком случае, я не слышал от него слов самой Торы. Тем не менее он сделал разговоры о Торе частью своих занятий — как относительно дел, действительно касающихся Торы, так и относительно дел, которые к Торе никакого отношения не имели. Как и его отец, он любил рассказывать анекдоты. Но тот анекдот, который его отцу служил пряной приправой к разговору, у сына, человека поверхностного и смешливого, разрастался в целый рассказ. Как-то раз я сказал ему: «Я удивляюсь, как это вы все время шутите и веселитесь». А он ответил: «И я удивляюсь как это вы не любите анекдоты. Ведь говорят же, если хочешь понять народный дух, послушай народные шутки».

Я сказал: «Эти ваши анекдоты — это дух народа, живущего в рассеянии, а не дух народа, собравшегося воедино».

Мы оба казались друг другу странными. Он казался мне странным, потому что любил споры, а я казался ему странным, потому что их избегал. Но в конце концов я против воли стал с ним спорить, потому что он приписывал мне вещи, которые были мне не по душе. Он казался мне странным еще и потому, что много времени уделял газетам, а я казался ему странным, потому что не читаю газет. Однажды я спросил его, откуда у него время, чтобы читать газеты. Он ответил, что обязан все это читать, чтобы знать, что отвечать оппонентам. Сказано ведь в «Пиркей Авот»: «Прилежно изучай Тору и знай, что ответить еретику»[217]. И когда он это сказал, я вдруг понял, что для этого человека удовольствие от чтения превышает пользу от него. Я в шутку спросил, читает ли он также те книги, которые ему присылают на рецензию. Он ответил, тоже шутливо: «Я пишу о них критические статьи». Я спросил: «А что говорят авторы?» Он сказал: «Если я их хвалю, то зачем им отвечать?» — «А если ругаете?» Он улыбнулся: «Зачем же мне ругать ученых мужей и писать о них дурное?»

Я многое узнал из его речей. Он был знаком с большинством современных цадиков и вхож в большинство знатных еврейских домов в Польше и Литве. Все те дни, что я гулял с ним, он рассказывал мне, как их уважают влиятельные люди разных наций, как такой-то раввин победил в споре руководителя «Мизрахи» и что ответил такой-то цадик сионистскому раввину. Не скажу, что его рассказы расширили мой кругозор, но я узнал из них, какие имена популярны в нынешнем поколении.

Незадолго до его отъезда я познакомился с его новой женой. Высокая симпатичная блондинка, голова повязана шелковой косынкой, и один локон выглядывает из-под шелка, давая понять, какие у нее красивые волосы. Ее лицо, с широким лбом и узким подбородком, напоминало очертаниями щит Давида, правда слегка закругленный. Я слышал, что она дочь богатого хасида из какого-то большого города в Польше и училась в гимназии. Муж хвастался ее умом и не сомневался, что разговор с ней доставит мне удовольствие. Но из всего этого разговора я запомнил только ее вопрос, заданный лениво-небрежным голосом: «Что, здесь нет кафетерия?»

На исходе праздника я застал Пинхаса-Арье в зале нашей гостиницы. Я решил, что он пришел попрощаться со мной перед отъездом, подошел к нему и сел рядом. Но оказалось, что он пришел разузнать о Бабчи, хозяйской дочери, на предмет сватовства. «Объект», — сказал он, имея в виду Бабчи, — барышня образованная и, по мнению его жены, хороша собой, но главное — что его сын видел ее в минувшем году и даже вроде бы увлекся ею, но вот возможный тесть, отец Бабчи, кажется ему немного сомнительным и жестковатым.

Я спросил его, является ли его сын тоже членом партии «Агудат Исраэль». Он улыбнулся и сказал: «Во всяком случае, он не сионист». — «Он соблюдает традиции?» — «Если бы он соблюдал традиции, он был бы членом „Агудат Исраэль“. — И вздохнул: — Расскажу вам историю, которую поведал мне один мой друг. Однажды у нас с ним зашел разговор о трудностях воспитания детей. И друг мне сказал: „Я прощаю своим сыновьям и дочерям, что они не идут путями Торы. Но я не прощаю им их злонравия. Я готов принять, что молодой человек должен иногда пойти в театр, и я уже согласился, хотя и не по своей воле, чтобы он ходил туда и в субботние вечера, потому что в субботние вечера он свободен от работы. Перед тем как пойти в театр, он бреется, чтобы не выглядеть неопрятным, но я не проверяю, бреется он с помощью бритвы или снимает волосы на лице с помощью пасты. В наше время, когда даже ешиботники бреют бороды, человек закрывает глаза на поведение собственного сына, и поэтому я не спрашиваю его, бреется он разрешенным способом или запрещенным, сбривая волосы до основания. Но меня возмущает, что, когда я возвращаюсь после молитвы и выпеваю: „Шалом алейхем“, мой сын стоит и бреется перед зеркалом в большой комнате. Я спрашиваю его: „Почему ты не бреешься в ванной?“ А он отвечает: „Там моется сестра“. Я говорю себе: „Это верно, девушка, которая идет в театр, действительно должна перед этим помыться, но почему она решила это делать именно в то время, когда ее отец должен произнести субботнее благословение? Я не думаю, что она, не дай Бог, растапливает печь в субботу, но, во всяком случае, это мне трудно вынести““». — И тут из груди Пинхаса-Арье вырвался такой тяжелый вздох, что я понял: беды его друга — это и его беды.

По окончании праздника Пинхас-Арье вернулся в свой город, а я вернулся в свой Дом учения и снова сижу над Торой, и никто уже не отрывает меня от моего чтения. И кстати, если я сказал раньше, что этот Пинхас-Арье — новый тип еврея в Шибуше, то теперь могу подтвердить, что это действительно так: ведь среди всех выросших в Шибуше никто на него не похож. Даже Элимелех-Кейсар соблюдал традиции, пусть и не по любви, а иногда даже со злостью, — как ворчливые слуги, которые не могут отказаться обслуживать старого хозяина. И Даниэль Бах верит в Творца, и хотя не исполняет Его заповеди, но лишь потому, что из-за всего плохого, что с ним случилось, уверен, что Святой и Благословенный не хочет, чтобы он Ему служил; а если б его жизнь была нормальной, он служил бы Богу так же, как его отец и все остальные верующие евреи. То же и Нисан Зоммер, мой хозяин, который выполняет Божьи заповеди с искренней верой и для которого все, что делает Святой и Благословенный, — это хорошо. Как сказано в Псалмах: «Повеления Господа праведны, веселят сердце»[218]. Хорошо человеку, когда он отвлекается от текущих забот и произносит дневную и вечернюю молитвы. А еще лучше день субботний, который дан для святости и отдыха. А тем более — Божьи праздники, когда человек отбрасывает свои заботы и изгоняет их из своего сердца. И вообще, все, что делает Святой и Благословенный, хорошо, пока не приходят люди и не портят все. Как хороши были те времена, когда мирруководился волей Божьей! А потом пришли люди, и все извратили, и затеяли войну, и нарушили порядок в мире, и эти их преступления продолжаются по сию пору. Такой Нисан Зоммер по наивности думает, что Господь и человек — это две равные силы, действующие друг против друга, потому что Бог? — это сила добра, а человек, ему противостоящий, — это сила зла. И тем не менее мы можем по праву отнести господина Зоммера к простым слугам Господа, которые служат своему Творцу без излишних премудростей, хотя их вера и не безупречна. И то же можно сказать о Ханохе, мир ему, который тащил свое ярмо, как лошадь, и свое бремя, как осел, будь то ярмо заповедей, полученных от Творца, или бремя тягот, возложенных на него другими людьми. И таковы же другие евреи Шибуша, которые служат своему Творцу, кто с разбитым сердцем, а кто в глубоком унынии. И даже если они и совершают порой некоторые прегрешения, то полагаются на милосердие Благословенного Который закроет глаза на их проступки, потому что увидит их разбитое сердце. А есть и такие, которые сами не ведают, что творят, и это незнание позволяет им радоваться, как свободным, потому что они не задумываются над своими поступками, ошибочно полагая, что они совершают их по воле Благословенного, потому-де, что если бы Он не хотел, то и не привел бы к их совершению.

А Пинхас-Арье не такой, как они все. Он не брюзжит, как Элимелех-Кейсар, и не отказывается от выполнения заповедей, как Даниэль Бах, и не так бессловесно покорен, как Ханох, мир ему, и не радуется предписаниям Господа, как Нисан Зоммер, и не делит, как он, в своем сознании мир между Богом и человеком — он делит его между одним человеком и другим, между теми, кто одобряет программу «Агудат Исраэль», и теми, кто выступает против нее. О да, он любит общаться с людьми, не имеющими отношения к «Агудат Исраэль», но лишь по слабости душевной или в надежде на них повлиять. По его мнению, распущенность и неверие, которые вторглись в мир, не нужно оплакивать — их следует использовать для борьбы против сионистов. Беды многих и беды каждого, зло мира и зло нашего времени — все это, по его мнению, можно устранить, если еврейство пойдет по пути Торы. Но Тора, о которой говорит Пинхас-Арье и ему подобные — да поможет им Бог, — это та Тора, которую он и его партия проповедуют на своих собраниях и в своих газетах, и не будет большой ошибкой утверждать, что, даже если деятельность всех этих партий, вроде его «Агудат Исраэль», направлена в пользу Неба, она не одобрена Небом, потому что Святой и Благословенный не хочет, чтобы Его использовали как средство — даже во имя желательной цели. Впрочем, я уже слишком много слов посвятил этому Пинхасу-Арье, и хватит о нем.

Итак, прошел праздник Песах, и наступили весенние дни. Весь день светит солнце, а ночи теплые и приятные. Земля выталкивает травы, сады украшают себя цветами, весь мир снимает с себя одну видимость и обретает другую. И люди тоже сняли свои тяжелые отрепья, и приятный запах, похожий на запах горячего пшена, сваренного на меду, завладел городскими улицами.

Наш старый Дом учения тоже обрел новую внешность. Гора, что напротив него, зазеленела травами, и, когда я открыл окно, их сладкий запах наполнил мое сердце. Но я не пошел на зов этого запаха. Теперь я корпел над Торой даже больше обычного. Между главами говорил себе: «Эх, городской лес сейчас как раз обновляется, сходить бы туда», но не шел. Даже в ближайшие к городу поля — и туда не шел. Сидел себе в одиночестве в Доме учения, потому что все те, кто приходил сюда в холодные зимние дни, разошлись кто куда. Этот пошел по своим делам в город, тот отправился по своим делам в другой город, а те, у кого дел не было, предпочитали бродить по рынку и заводить разговоры со своими знакомыми. Кончился праздник — и кончились молитвы в нашем Доме учения.

Рабби Хаим совсем переключился на дела вдовы Ханоха. На рассвете выносит ее лоток на рынок, в полдень готовит ее сиротам горячую еду, а к утренней, дневной и вечерней молитвам приводит их в синагогу произнести кадиш. В наш Дом учения он теперь заявляется только в канун субботы, чтобы подмести пол да наполнить таз водой и лампы керосином. Но я все еще плачу ему каждую неделю, разве что раньше я давал ему плату в четверг, а теперь в канун субботы. Рабби Хаим по-прежнему спит в нашем дровяном сарае, но когда появляется в Доме учения, то входит и выходит молча, не вступая со мной даже в самый короткий разговор. Я уже привык, что он не обращается ко мне, и он привык, что я его ни о чем не спрашиваю. До меня только доходят слухи, что он так занят сиротами Ханоха, что не уделяет никакого внимания своим дочерям — сиротам при живом отце.

Мои жена и дети шлют мне письма каждую неделю. Как-то раз я открыл конверт, а из него выпали весенние цветы, которые моя дочь собрала в лесу. Я словно разом увидел перед собой весну во всем ее расцвете и пожалел обо всех радостях, которые я теряю. И тем не менее я удержал себя за столом учения. А когда выглянул наружу, сказал себе, что, если даже эта весна стократно превзойдет красотой другие весны, каждая из которых стократно лучше других, я свои занятия не оставлю. И я снова ощутил тот сладкий вкус одиночества, который так любил всю свою жизнь, а сейчас — стократно больше. И даже подумал было, что вот так и проведу дни и годы в стенах этого Дома.

Впрочем, дни и годы — это не значит «все дни и все годы», потому что у этого человека, как вы знаете, все-таки есть жена и дети.

Глава сорок седьмая Среди братьев и друзей

В первый из трех дней подготовки к празднику Шавуот в нашем Доме учения появились два парня. Даже один молодой парень в Доме учения — это что-то новое, а уж два — тем более. Кажется, чуть не с того дня, как я вернулся в Шибуш, в этих стенах не появлялись молодые ребята.

Эти двое поздоровались со мной и сказали, что пришли исключительно ради меня. Зачем я им понадобился? Оказывается, в одной деревне недалеко от города живет небольшая группа из шести парней и двух девушек. Они бросили занятия отцов и решили поработать на земле, чтобы подготовиться к переезду в Страну Израиля. И вот теперь зарабатывают на жизнь, помогая на крестьянских полях и в коровниках. А поскольку услышали, что я приехал из Страны Израиля, просят меня приехать к ним на праздник Шавуот.

Они пришли, а я как раз был занят своей учебой. И подумал: «Мало того что отвлекают от Торы, так еще и затрудняют поездкой». Поэтому я посмотрел на них, как если бы человек сидел на вершине мира, а к нему вдруг пришли и говорят: «Иди, делай грязную работу».

Они стояли молча, потупившись. Потом один из них, Цви, словно бы очнулся и сказал: «Мы полагали, что человек из Страны Израиля будет рад увидеть парней и девушек, работающих на полях и в коровниках во имя Страны Израиля».

Я сказал: «Друг мой, зачем рассказывать сказки, будто вы готовитесь к работе в Стране Израиля? Вот и Йерухам так же готовился, и поехал, и провел там несколько лет, и чем кончилось? Вернулся сюда и ругает Страну и ее жителей».

Этот Цви ответил: «Если господин говорит о Йерухаме Хофши, то у него есть основания быть недовольным. Но ведь был там и другой Йерухам, по имени Йерухам Бах, которого убили при защите Страны, и я думаю, против этого Йерухама у господина нет ничего? Что до нас, то, если нам предстоит такая же участь, как у него, мы с готовностью примем приговор Благословенного».

Я пожал ему руку и спросил: «Когда мне приехать? Когда вам удобно?»

Они ответили хором: «Нас устраивает любое время — когда бы вы ни сочли возможным, мы будем вам рады».

«Вы ведь приглашаете меня на Шавуот? — сказал я. — Вот я и приеду к вам на Шавуот».

В канун праздника, после полуночи, я нанял бричку и отправился в деревню. Не успел я еще найти своих недавних знакомых, как уже вся деревня знала, что к еврейским парням приехал гость из города. Некоторые сразу побежали к ним, чтобы предупредить о моем приходе, а другие пошли перед бричкой, чтобы показать дорогу.

Эти шестеро парней и две девушки устроили себе жилье в крестьянском доме. То ли дом, то ли барак — полуразрушенная постройка и наполовину сломанная мебель. Во всех здешних деревнях у крестьян есть такие унылые развалюхи, но здесь юношеское обаяние жильцов оживляло и само жилье, и его обстановку.

В честь праздника ребята прекратили работу за два часа до наступления темноты, и я не увидел, как они трудятся в поле. Но я повидал их подруг в коровнике, где они доили крестьянских коров. Ни коров, ни молодых доярок я не встречал уже многие годы, а тут вдруг мне довелось разом повидать и тех и других.

Парни представили меня своему хозяину — крестьянину лет пятидесяти, с гладкими, подстриженными волосами и глинистым лицом. Он недовольно посмотрел на меня и сказал им: «Он не такой, как вы». Я спросил: «Почему ты так решил?» Он показал рукой на мое пальто: «Разве у них такая одежда? У тех, кто работает, нет такой одежды». Я сказал: «Почем ты знаешь, что я не работаю?» Он почесал лоб и ответил: «Ты, возможно, работаешь, а может, и нет, но так или так, а твоя работа — не настоящая». Я возразил: «Каждый работает по-своему — ты, как ты, а я, как я». Он положил руки на колени, уставился в пол, потом поднял голову и сказал: «Пусть будет по-твоему, но я говорю, что не всякая работа приносит пользу».

Мои ребята даже изменились в лице от грубости хозяина и стали объяснять ему, что работа, которую делаю я, очень важна и весьма востребованна во всем мире. Он снова почесал лоб и сказал: «Пусть так. Каждый день кто-нибудь приходит и объясняет мне, что важно для мира. А как по-моему, так миру нужно, чтобы на земле рос хлеб. Хлеб, господин мой, хлеб».

Солнце уже почти зашло. Девушки вернулись из коровника и принесли молоко. Потом пошли к себе, помылись и переоделись по-праздничному, накрыли стол и зажгли свечи. Парни отправились к источнику и тоже помылись и переоделись. Мы собрались в комнате и встретили праздник молитвой. Хороший запах веял из полей и огородов, такой хороший, что пересиливал даже запах свиней, хрюканье которых доносилось из соседних дворов.

Закончив молитву, мы освятили вино, разломили хлеб и отведали от всего, что приготовили девушки. А между блюдами пели сладкие, как мед, песни, и я немного рассказывал о Стране Израиля.

Коротки ночи праздника Шавуот. Не успели мои молодые хозяева наслушаться рассказов о Стране Израиля, как ночь уже подошла к концу. Мы произнесли благословение, встали из-за стола и пошли в соседний городок помолиться с общиной и послушать чтение Торы.

Мы шли среди полей и садов, бахчей и рощ по кривым, извилистым тропинкам. Мир, который, как мне казалось, безмолвен по ночам, на самом деле был занят тысячью тысяч разнообразных дел. Небо истекало росой. Земля растила травы. Травы испускали запахи. А меж небом и землей слышался голос вечной птицы, которая говорила что-то такое, чего не могло услышать никакое ухо, только ухо свыше слышало и отвечало ей с неба. А под нашими ногами копошились те мельчайшие твари, которых Всевышний унизил до состояния праха, но которых Его милостивый взгляд даже в этом унижении хранил от нас, чтобы наши ноги их не растоптали. Пока мы шли, на горизонте стала розоветь заря, и мы увидели перед собой городок, лежавший под низкими облаками, которые то делились и расходились друг с другом, то сливались, укрывая собою городок, пока наконец не разошлись совсем, открыв взгляду городские крыши, издали похожие на скатерти с бахромой по краям. Мало в жизни хороших часов, которые радуют человеческую душу, и это был один из них. А потом город опять утонул в белом тумане, и с ним утонуло все, что в нем. И тут закричали петухи, и птицы начали щебетать, извещая человека, что все в порядке, и каждый день начинается добром, и творческое усилие и сегодня, как всегда, заново возобновляет сей мир. И тотчас же в этот мир хлынул свет нового дня. Даже лес, что доселе был скрыт в темноте, выплыл из мрака и открыл взгляду все свои деревья до единого. Каждое из этих деревьев и каждая ветка на каждом из них сверкали каплями ночной росы.

Все дома в городке казались особенными в это праздничное утро, и даже городские улицы и те напоминали, что этот день — особенный для народа Израиля и нечего им гомонить, как во все прочие дни. Когда мы вошли в синагогу, община стояла на молитве мусаф, и второй миньян уже начал собираться на молитву. Синагога, как ей и положено на Шавуот, была украшена ветками и зеленью, и густой лесной запах расходился от них. Коэны один за другим поднимались по ступеням к Ковчегу Завета и произносили благословения, выпевая их на такой манер, словно щекотали сами себя, как люди, которых клонит ко сну, но которые из всех сил стараются не задремать. И у других молящихся глаза тоже были застланы сном, как всегда после бессонной ночи праздника Шавуот. Наконец они кончили свою молитву, и мы собрались начать свою.

Кантор начал с «Ахава раба», то бишь «С великой любовью», пропев эти слова на особый манер по случаю Шавуот, потом продлил молитву словами: «Дай нашему сердцу… осуществить все слова учения Твоей Торы с любовью!», а когда дошел до слов: «И дай увидеть глазам нашим свет Торы Твоей», простонал их, точно одинокий путник в ночи, который молит Всевышнего о милосердии, чтобы оно осветило ему дорогу во мраке.

Но самой прекрасной была мелодия плача «Акдамот»[219], составленного рабби Меиром из Вормса в память о мученической смерти своего отца, рабби Ицхака, — прекрасней даже, чем чтение самой Торы. Городок этот был невелик, профессиональные канторы к нему не добирались, и потому древние напевы сохранились здесь во всей их чистоте, не испорченные чужими фиоритурами.

После молитвы мы вышли на улицу. Все дома здесь были маленькие и приземистые, под соломенными крышами, некоторые почти вровень с землей. Кое-где в окнах стояли цветы из зеленой бумаги, как их, бывало, выставляли отцы и деды наши в день Шавуот в память о Даровании Торы на горе Синай. В распахнутых дверях стояли женщины и смотрели вслед необычным парням, которые пашут, сеют и косят, как крестьяне, а молятся, как евреи. Одна из женщин показала на меня пальцем и проговорила что-то вроде «Страна Израиля». Мои спутники обрадовались: «Ну, теперь, когда они увидели живого человека оттуда, они уже не будут говорить, что мы выдумали эту страну». В больших городах, куда посланцы из Страны приезжают часто, появление еще одного человека оттуда не производит особого впечатления, но в этом крохотном городке, где доселе ни разу не появлялся тамошний житель, даже такой, как я, это, видимо, впечатляло.

Тем временем к нам подошла небольшая группа местных евреев, которые пригласили нас произнести с ними кидуш. Однако наши девушки воспротивились этому, объясняя, что они приготовили большой праздничный стол и хотят, чтобы мы пришли к столу голодными и получили двойное удовольствие.

Чуть не весь город пошел проводить нас и послушать мои рассказы о Стране Израиля. Желая порадовать стариков, я рассказал им о Стене Плача, и о пещере праотцев, и о гробнице Рахили, и о пещере Илии-пророка, и о могиле Симеона-праведника, и о захоронениях Малого и Большого Синедрионов, и о праздновании Лаг ба-омер на горе Мерон[220], и о многих других святых местах. Что только я не рассказывал! Да простит меня Господь, если я немного приукрасил или зашел слишком далеко, — ведь я делал это не ради себя, а ради Страны Израиля, хвалить святыни которой — доброе дело, даже когда они лежат в руинах, ибо тогда наши братья в галуте полюбят ее, и примут в свое сердце, и раскаются в том, что утратили.

Какой-то старик прервал мой рассказ и спросил: «А в Тель-Авиве господин бывал?»

Я улыбнулся: «Ты задал важный вопрос, друг мой почтенный. Да, я был в Тель-Авиве. Я был там еще до того, как появился сам Тель-Авив. Ведь раньше на месте Тель-Авива была песчаная пустыня, пристанище лис и шакалов да ночных грабителей. И когда я смотрел на эту песчаную пустыню с чердака моего дома в Неве-Цедек, мне и голову не приходило, что настанет время и здесь построят большой город для Господа и для людей. Но вот пришли туда евреи — такие же, как вы и как я, — и взошли на это место, и превратили бесплодную пустыню в поселение, а лежбище лис и шакалов — в замечательный город, который сегодня насчитывает больше ста тысяч жителей. И такого города, друзья мои, вы даже во сне не видели. Ходишь по его улицам и не знаешь, чему раньше дивиться — высоким ли домам или их строителям, лоткам с товарами или маленьким коляскам, в которых еврейские мамы везут своих детишек, большому ли морю, которое охраняет этот город всей своей мощью, или посаженным в городе садам, магазинам ли, полным всяческого добра, или вывескам, написанным на иврите? И кстати, если вы думаете, что на иврите написаны вывески только тех магазинов, которые продают цицит и тфилин, то я должен сказать, что в Тель-Авиве нет вообще такого магазина, на котором не было бы ивритской вывески. Этот Тель-Авив — он как большой двор в Большой синагоге, только Тель-Авив — это двор для всего Израиля, и Иерусалим — его Большая синагога, откуда возносятся все его молитвы».

И как только я упомянул Иерусалим, сердце мое дрогнуло, и я начал восхвалять и его. И опять — о чем только я не рассказывал?! Но разве можно описать все великолепие Иерусалима? Никакой смертный не способен выразить в словах всю славу города, созданного Святым и Благословенным, чтобы обитать в нем.

Я смотрел на окружающих, которые слушали меня с восторгом. Таких хороших глаз, направленных на стороннего человека, я не видел даже во сне. И это позволяло мне представить себе, как велика будет радость сынов Израиля, когда они воочию увидят это свое утешение. Если от одних лишь слов ими овладевает такая радость, то от вида его она будет во много раз больше.

Я смотрел на них неотрывно — во-первых, потому, что мне вообще приятно смотреть на сынов Израиля, а во-вторых, потому, что мне хотелось насытить свой взгляд тем светом, которым светились в ту минуту лица этих добрых людей.

Один из них сказал: «Какое это чудо — строят город! Цари и полководцы только разрушают города и страны, а евреи восходят в свою страну и строят там город». Я сказал: «В Гемаре сказано, что человек не должен прощаться со своим другом, не сказав на прощанье слов Галахи, ибо так он его запомнит. И вот сейчас я прощаюсь с вами и говорю вам: сказано в Гемаре, что человек всегда должен возвращаться в город, который недавно заселен, потому что в недавно заселенном городе и грехов немного. А почему я об этом вспомнил? Чтобы, когда вам скажут, не дай Бог, что люди Тель-Авива недостаточно тверды в заповедях, вы могли бы ответить, что город этот недавно заселен и потому грехи его немногочисленны».

И закончив на этом, пожал им всем руки и дружески распрощался с ними. А они пошли нас провожать. Не помню, как мы шли — молча или разговаривая, может, так, а может, иначе. Но когда сердце человека наполнено, его рот молчит. И когда душа его полна, глаза смотрят с любовной грустью, и рот молчит опять.

А потом мы окончательно распрощались, и они повернули обратно в свой городок, а мы пошли в свою деревню. Увы, земля, которую Святой и Благословенный создал для людей, полна границ и разграничений. Мало того что Он провел границу между Страной Израиля и галутом, но даже и сам галут состоит из многих изгнаний, и, когда случается евреям сойтись вместе, в конце концов им приходится друг с другом расстаться.

Молча шел я за своими молодыми друзьями, вспоминая, как когда-то, ребенком, просил Святого и Благословенного открыть мне то магическое слово, с помощью которого люди восходят в Страну Израиля. Что-то вроде той давней просьбы я повторял и сейчас, но не для себя, а для этих, уставших от галута, от бесплодной надежды, людей.

Один из моих спутников вдруг сказал: «Не следовало нам так отталкивать этих людей, когда они просили сказать с ними кидуш. Надо было пойти с ними и сказать». Но другой отозвался на это: «Нет, наоборот, нужно сразу после молитвы вернуться к себе в деревню и сесть за обеденный стол — ведь мы с самого пасхального седера не ели вдоволь. И сейчас, когда наши девчата постарались и приготовили большую трапезу, лучше всего побыстрее вернуться домой». И тут они открыли мне секрет: оказывается, девушки приготовили не одну праздничную трапезу, а две сразу — одну молочную, а другую мясную, одну на первый день праздника, другую — на второй, и вдобавок ко всему еще и большой творожный пирог с маслом и изюмом.

Солнце уже взошло, и голод давал о себе знать. Мы ускорили шаг, чтобы быстрее добраться к себе. Наконец мы вернулись в деревню и вошли в дом. Девушки быстро накрыли на стол, расставили посуду, и все расселись по своим местам. Один из парней сказал: «Хорошо сделали наши мудрецы, составив короткий кидуш на праздник. Это особенно хорошо для тех, кого ждет творожный пирог». Другой вдруг заволновался: «А чего это наши девицы так задерживаются?!» Вскочил и пошел на кухню. За ним вскочил другой, третий, и не прошло и минуты, как они все оказались на кухне. Я остался один за накрытым столом. Голод уже начинал меня мучить. Я вынул сигарету и закурил. Но тут ребята вернулись из кухни. Лица у них были мрачными. Видно было, что случилась какая-то неприятность.

Неприятность состояла в том, что, когда девушки вошли на кухню, они обнаружили, что замок взломан, шкаф с едой открыт и в нем нет ни капли вина для благословения, ни творожного пирога, ни вообще какой бы то ни было еды. Воры не оставили нам даже куска хлеба. Пока мы ходили в город, завистливые соседи пришли и украли все, что девушки приготовили в честь праздника.

Что делать? Одна из девушек пошла к хозяину дома попросить какой-нибудь еды, но хозяйская дверь оказалась закрытой. Она хотела зайти к другому крестьянину, но и там никого не было, потому что, как выяснилось потом, в этот день главный священник из Шибуша, тот самый, приехал с проповедью в соседнюю деревню и все здешние крестьяне отправились туда его послушать.

Наши девушки решили пойти в коровник и взять у коров немного молока. Но это было как раз то время, когда всех коров выгоняют в луга, так что для нас не нашлось и молока. Мы надумали было заварить чай, но в доме не оказалось и щепотки чая. Та же рука, что забрала еду, забрала и чай, и сахар. Что было делать? Мы собрали чайные листочки, оставшиеся в чайнике с вечера, вскипятили воду и сделали подобие чая.

Ближе к темноте и крестьяне вернулись с проповеди, и коровы с пастбища. Крестьянки пожалели нас и дали нам немного еды. Мы поели и попили, и, хотя трапеза была невелика, радость наша от этого не уменьшилась.

В канун второго праздничного дня я сказал ребятам: «Поеду-ка я в город и привезу вам хлеб, чай, сахар и другую еду». Но они возмутились: «Ни в коем случае! Это нарушит праздник!» Я объяснил им: «Это только в галуте всякий праздник надлежит праздновать два дня, а я житель Израиля и собираюсь туда вернуться, для меня два праздничных дня необязательны». Но они возразили: «А что скажут люди?»

В конце концов, после того, как мы поели и попили и произнесли благословение пищи, ребята посовещались и решили, что двое из них пойдут в город и принесут оттуда еду. Час они шли туда, час обратно и там провели еще час, но наконец благополучно вернулись и принесли халы, масло, сыр, сардины, чай, сахар, маленькую бутылку вина и свечи. Девушки снова накрыли стол и зажгли свечи, мы благословили вино и поужинали. В промежутках между едой парни и девушки опять пели песни, сладкие, как мед, а я немного рассказывал о Стране Израиля, и так прошла ночь, и наступило утро второго дня праздника Шавуот. Мы снова собрались пойти в город, чтобы помолиться в обществе и послушать чтение Торы, но один из них сказал: «После того, что случилось вчера, кто-то должен остаться дома». Однако кому же идти и кому остаться? Трудно было отказаться от молитвы в обществе и чтения Торы, и столь же трудно было видеть огорчение тех, кому выпадет остаться в деревне на праздник. И тогда я предложил: «Идите все, а я останусь здесь. Ведь я сын Страны Израиля и потому обязан сегодня накладывать тфилин, а прилюдно я делать это не могу». Они сказали: «Как это, вы приехали к нам, а мы оставим вас здесь и сами уйдем?»

«Так что же вы предлагаете сделать?» — спросил я. Вместо ответа один из них поднялся, взял молитвенник и начал молиться. За ним поднялись и остальные и тоже стали молиться по молитвенникам. Они читали молитвы для праздника, как и положено людям галута, в котором все праздники продолжаются два дня, а я наложил тфилин и читал обычную молитву, как и положено человеку из Страны Израиля, где праздник уже кончился накануне. А после молитвы девушки опять накрыли стол, и мы поели. Но не праздничные блюда, не настоящие мясо или рыбу, а как бы в шутку: ребята переименовали сардины в рыбу, а хлеб в мясо, масло назвали компотом, сыр пирогом, а чай — вином, потому что подсластили чай принесенным из города сахаром. А в промежутках они опять пели песни, сладкие, как мед, а я снова рассказывал им немного о Стране Израиля. Вокруг нашего дома собрались крестьяне и крестьянки. Они стояли под окнами, показывали на меня пальцем и говорили: «Вот человек, который был и в Иерусалиме, и в Палестине». (Эти люди полагают, что Иерусалим и Палестина — два разных места, и тот, кто побывал хотя бы в одном из них, для них человек особый, а тем более тот, кто побывал в обоих.)

Так мы сидели до захода солнца, а когда пришло время молитвы минха, я прочел молитву для будней, а они — молитву для праздника. После молитвы мы танцевали и пели: «Ты избрал нас из всех народов»[221], пока не кончился день и кусты с деревьями не окутались ночными тенями.

Ночь наступала, и тени деревьев и кустов все удлинялись и удлинялись, протягиваясь к востоку. Я человек не из чувствительных, но в эту минуту меня поразила мысль, что даже эти безмолвные сущности тянутся к востоку, а вот я, который жил на востоке, наоборот, потянулся в эти места. Я встал, подошел к окну и выглянул наружу. Какое-то маленькое животное — еж, конечно — пробежало через сад перед домом, таща на своих иголках травинки — надо думать, чтобы подстелить себе, а может, и своей подруге. Пока я стоял и смотрел, из-за облаков выглянула луна, и мы все встали и прочли вечернюю молитву. А после разделительной молитвы ребята уселись обдумывать свою работу на завтра.

Я пробыл с ними в деревне оба праздничных дня и один поелепраздничный. Я видел их и дома, и вне дома, и в полях, и в коровниках. Дай им Бог выдержать все испытания, которые достаются им каждый день и каждый час. Ведь в то время как их сверстники бездельничают, они трудятся — под солнцем, на ветру, под дождем. Отцы ругают их за то, что они бросили лавки и пошли в деревню, а они лишь удваивают свои старания, чтобы крестьянским трудом добыть себе хлеб насущный. Я слышал, что все неевреи их прославляют. Эти парни, рассказывали мне крестьяне, не чураются никакого, самого тяжелого труда. Есть такие работы, которых сами деревенские избегают, а наши ребята приходят и делают их в охотку.

Перед заходом солнца я отыскал бричку и вернулся в город. Парни и девушки проводили меня до околицы, а Цви отправился со мной купить продукты. Когда я прощался с ними, они попросили меня записать их имена, чтобы я вспомнил их, если мы встретимся в Стране Израиля. Я сказал им: «Братья мои, мне не нужно записывать, я уже запечатлел ваши имена в своем сердце».

Этот Цви, который поехал со мной в город, был таким же красивым и привлекательным, как его имя, «одень» на иврите. Красивый юноша с живыми глазами, быстрый и ловкий. По дороге он мне сказал: «Я не буду долго сидеть здесь, мне жаль каждого дня, который я провожу в галуте». Я спросил: «А разве у тебя есть уже разрешение на иммиграцию?» Он улыбнулся: «Я сам себе дам такое разрешение». Не знаю почему, но я не спросил у него, как это понимать.

Глава сорок восьмая Смерть Фрейды

Вернувшись в Шибуш, я узнал, что Фрейда-Кейсариха приказала долго жить. На второй день праздника Шавуот она пришла в синагогу на поминание покойных, зажгла свечи в память о душах своих близких, умерших или убитых, сидела среди женщин и молча шевелила губами, читая про себя, на память, мольбы и просьбы, потому что по написанному читать не умела. Те, кто видел ее тогда в синагоге, не знали, что ангел смерти уже наточил свой нож, чтобы прибрать и ее душу. Но сама она знала, уже с кануна Шавуот знала, и сама приготовляла себя к своему вечному дому.

Откуда знала? Госпожа Зоммер рассказала мне, что, по словам соседки, в канун Шавуот Фрейда сделала себе творожный пирог и решила положить в него изюм. Но изюма в доме не оказалось. И в ту же ночь ей привиделся солдат, который произнес: «Коли хочешь изюма — пошли со мной, я тебе дам». Она вспомнила историю своих дочерей и содрогнулась. А этот солдат схватил ее за руку и потащил за собой. Притащил на кладбище, раскопал там яму, достал из нее мешок, полный пыли, и положил ее в этот мешок. И она поняла, что скоро умрет. С той ночи Фрейда больше не выходила из дома. А когда наступил второй день праздника Шавуот, она пошла в синагогу и зажгла семь свечей: одну, сальную, за душу покойного мужа, который умер своей смертью, как все, и шесть восковых — в память о насильственно погибших сыновьях и дочерях. А в конце добавила еще одну свечу — за свою собственную душу, в надежде ослепить ангела смерти, чтобы тот подумал, будто она уже умерла, а также в память о самой себе, потому что ее последний сын, Элимелех, все еще бродил где-то по белу свету и, если она теперь умрет, ни один человек на свете о ней не вспомнит. И как только кантор взял в руки закутанную в черное книгу Торы и произнес: «Господь полон милосердия», она возвысила голос и воскликнула: «Доченьки мои, чистые и невинные!» — и стала плаката, и биться, и кричать, а потом потеряла сознание, и ее отвезли домой. А с концом праздника душа покинула ее, и на следующий день после праздника ее похоронили. Когда сняли с нее одежду, чтобы переодеть для похорон, обнаружили, что она сама уже приготовилась к своему вечному дому и была одета в саван.

Так закончила свои дни старая Фрейда. Семьдесят один год прожила она на свете, и между рождением и смертью успела выйти замуж и родить пятерых сыновей и двух дочерей. Муж умер у нее на глазах, четыре сына были убиты на войне и в погромах, две дочери погибли в недобрый час, никого не осталось, кроме Элимелеха, да и о том лишь Господь знает, где он.

Не пришел Элимелех закрыть матери глаза. И я тоже не шел за ее гробом. В это время я был еще в бричке, ехал вместе с Цви из его деревни, и мы развлекали друг друга разными разговорами — как раз в то время, когда земля разверзла свой ненасытный рот и поглотила Фрейду-Кейсариху.

Смерть родных и близких неизбежно наводит нас на размышления о жизни и смерти. Хотим мы или не хотим, а вспоминая их жизнь и смерть, мы вместе с тем начинаем думать и о себе — что мы есть, и что есть наша жизнь, и на что мы тратим свои дни и годы, и с чем предстанем перед Всевышним. Тяжела пустая поклажа, и почему же она так нам тяжела, если она пуста? То ли злой ветер давит на плечи, то ли тело утратило силы и ему невмочь нести эту ношу? Ева принесла в мир лишь одну смерть, а мы ежедневно и ежечасно навлекаем на себя множество смертей пустыми словами и сотрясением воздухов.

Я сидел в гостинице, жевал свой хлеб и думал о себе, и о тебе, и о Фрейде, и об Элимелехе. И воображение, заложенное в сердце каждого человека, вызвало ко мне облик Элимелеха. И минуты не прошло, как он предстал передо мной. В первый раз, когда я видел его в Судный день в нашем старом Доме учения, его глаза поблескивали, точно панцирь лежащей на солнце черепахи, и он смотрел на меня с ненавистью, а сейчас в его глазах не было этого выражения, он только глядел на меня с еще большим упрямством.

Я опустил глаза и долго смотрел на свои туфли. Они были целые и чистые. А Элимелех стоял передо мной, положив два пальца на горло, и словно спрашивал: «Ну, что еще нам осталось сделать?»

Что еще нам осталось сделать? Можно подумать, будто мы уже сделали все, что могли, но нам остается сделать еще что-то. Что же мы все-таки сделали и что нам остается сделать? Теснятся мысли в сердце человека, но не побуждают его к действию. А коли так, то вручим себя в руки Того, Кто делает и велит делать, и не будем спрашивать всякий раз, что нам еще осталось сделать. Пусть Он сделает с нами то, что сделает, ибо Он — Тот, Кто знает, и Он — Тот, Кто делает, и Он — Тот, Кто велит делать.

И все же — что мы будем делать, когда Он скажет: «Делай»? Он скажет: «Делай», а мы не знаем что. С того дня, когда мы — там, на горе Синай, — сказали: «Сделаем» — еще до того, как сказали: «Услышим», — прошло много дней и произошло много событий, и наши сердца сбились с толку, и теперь мы не знаем, что мы сделаем и что мы услышим.

Я поднялся из-за стола и пошел в Дом учения, а Элимелех последовал за мной. Уже много раз меня сопровождали в Дом учения Даниэль Бах, или Игнац, или еще кто-нибудь из жителей города, но скажу, нисколько не преувеличив, что впервые в моей жизни случилось так, что человек явился из других мест, с расстояния в несколько дней пути отсюда, и вот идет за мной неотступно.

Я нашарил в кармане сигарету, снова пошарил в поисках спички, но вдруг остановился и задумался: что же я скажу Элимелеху и что отвечу, если он спросит, проводил ли я его мать в последний путь, и буду ли упрекать его самого за то, что он не присмотрел за матерью и оставил ее наедине с ангелом смерти?

Какой-то незнакомый человек подошел ко мне и сказал: «Если вы ищете спичку, то я вам ее дам». Я посмотрел на него и удивился — а куда исчез Элимелех? Ведь я хотел ему что-то сказать. Или это он хотел сказать мне что-то?

Незнакомец достал спичку, чиркнул ею о подошву своего ботинка и зажег. Но пока я подносил ее ко рту, она погасла. Он достал вторую спичку и сказал: «Есть люди — когда им что-то протягивают, они так долго размышляют, взять или не взять, что в конце концов оно выпадает у них из рук. Так вы не подражайте таким людям».

Я спросил: «Это притча?»

Он сказал: «Это правда».

Я кивнул: «Да, это и правда, и притча».

Он поднес руку к правому уху, положил большой палец на горло и произнес торжественно и нараспев: «И Он был, и Он есмь, и Он пребудет».

Я воскликнул ему: «Я знаю тебя — ты старый кантор!»

Он ответил: «Я Давид, синагогальный служка, который собирает людей на молитву».

Я удивился: «Но ведь я видел твой памятник на кладбище! Если ты мне не веришь, я назову тебе примету: там есть изображение твоей руки, на этом памятнике, и между пальцами на нем выгравирована маленькая палочка. И я до сих пор помню стихи, написанные на этом памятнике».

Теперь удивился он: «Я не знал, что мне сделали памятник со стихами».

«Ты не знал?»

«Нет, я не был на кладбище».

«А где же ты был?»

«Где я был? Я пошел будить спящих к молитве, и мне некогда было лежать в могиле».

«Прости меня, ребе Давид, — сказал я, — и не сердись на меня, но ты ведь не станешь уверять меня, что ты жив?»

Он посмотрел на меня и спросил: «А ты — ты жив?»

Я удивился: «О чем ты спрашиваешь?!»

«А о чем спрашиваешь ты?»

«Я спрашиваю потому, что видел твое имя, выгравированное на твоем памятнике. Если ты не возражаешь, я прочту тебе стихи, которые на нем написаны:

И как служка, он созывал людей на молитву
А значит, с честью служил облегчению нашему.
Каким прямым путем шел он по жизни, наш Давид,
Он был чист душою и сердцем.
Вот он перед Тобой, пощади же его, Судия Небесный!»
«Чудо из чудес, — сказал Давид. — Даже имя моего отца упомянули на этом памятнике».

«Где ты видишь имя своего отца?» — удивился я.

«Посмотри внимательней, — ответил он. — Оно упомянуто там первыми буквами».

И тут я сообразил, что первые буквы каждой следующей строки действительно образуют имя Иаков. Я восхитился: «Ну и голова у тебя, ребе Давид! Я прочел эти стихи и не заметил там никакого имени, а ты едва услышал и сразу почувствовал! Но я хочу тебя еще кое о чем спросить. Насколько я помню, старики твоего поколения, когда хотели высечь огонь, чиркали одним кремнем по другому, а ты чиркаешь спичками. Разве в твое время уже были спички? А может, ты вообще не тот ребе Давид?»

«А кто же я? Может, Элимелех?»

«Откуда мне знать».

«Видишь, ты не знаешь и задаешь вопросы».

«Потому что тому, кто спрашивает, отвечают».

«Ну и что, если ему отвечают?»

«Тогда он прибавляет к своему знанию».

«Да, например, когда именно умер такой-то и такой-то и что написано на его памятнике».

«Ты хочешь сказать, что это и все мое знание?»

«Нет, не все — ведь ты еще умеешь соединять слова в похожие строчки. Может, ты напишешь стихи для памятника Ханоху и для памятника Фрейде?»

«Ты думаешь, что я должен это сделать?»

«Я ничего не думаю. Мне дана в руки палка, чтобы будить спящих для молитвы, я бужу и ухожу».

«А они просыпаются, они встают?»

«Моя задача — разбудить, а проверять, встали они или нет, не моя задача. Тот, кому велено делать и кто делает, не оборачивается посмотреть, что делают другие. А сейчас я должен проститься с тобой, мне пора идти, да и ты, как мне кажется, тоже хотел идти».

«Я тоже хотел идти, но задержался из-за Элимелеха, сына Кейсарихи, няньки моей матери», — сказал я.

«Что ты мне рассказываешь? — удивился ребе Давид. — Ведь этот Элимелех, он живет далеко отсюда».

«Далеко отсюда? — переспросил я. — И что он делает?»

«Пишет открытки своей матери».

«И что он пишет?»

«Что хочет вернуться в Шибуш».

«Значит, есть вероятность, что он вернется?»

«Если найдет денег на дорогу».

«А что еще он написал?»

Ребе Давид протянул ко мне руку и сказал: «Читай».

И я увидел, что на ней написано из Иеремии: «Это — бедственное время для Иакова»[222].

Я спросил: «Скажи мне, а кто же тогда тот ребе Давид, который встретился мне, когда я шел делать новый ключ?»

Ребе Давид сказал: «Назови мне день его смерти, и я скажу тебе, кто он».

И с этими словами он кивнул мне и, повернувшись, побрел своей дорогой. А я пошел в наш старый Дом учения.

Глава сорок девятая Цель и суть

Я возвратился в Дом учения и вернулся к своим прежним занятиям. Горбился одиноко над книгой, и никто мне теперь не мешал. Элимелех и ребе Давид больше не являлись мне, а что до Реувена, Шимона, Леви, Иегуды и всех прочих, то эти с приходом весны вновь взвалили на себя заботы о заработке и вот — колесят по стране, даже дома не появляются, кроме как в канун субботы, да и то затемно. Не успеют переодеться, как уже суббота, и они встречают ее либо у себя дома, либо в ближайшей синагоге. А зарабатывают они так: Реувен, к примеру, вошел в компанию с Шимоном, а сам Шимон нанялся к агенту по продаже бумажных гильз для сигарет. У этого агента есть маленький автомобиль, похожий на жестяную коробку, и Реувен, научившийся во время войны водить машину, служит у них за шофера, и они мотаются со своим товаром по стране, ищут лавки и пивнушки, в которых продают сигареты, а по ночам так и спят в автомобиле Реувен на сиденье, а Шимон в багажнике. (Сам агент в это время храпит в гостинице.) У сиденья всей длины — три задницы среднего человека, но если ужаться как следует и не обращать внимания на то, что твои ноги свисают и торчат наружу, то и на таком сиденье можно поспать, тем более в короткие летние ночи. Леви нашел себе какой-то другой заработок, но какой именно, я не знаю. А что касается Иегуды, то этот ездит во Львов, привозит оттуда товары для наших шибушских лавочников и берет за это чуть меньше, чем у них взяли бы на почте. И если ему не хватает двух его рук на все пакеты, он кладет поклажу на плечо. А если и плеча не хватает, приходят на помощь добрые люди и одалживают ему свои руки. Всякий раз, когда львовские торговцы дают ему товар, он немного зарабатывает и может отпраздновать свою субботу, а когда товара не дают, то, выходит, зря он ездил, как, к примеру, недавно, когда он поехал взять ткань для одного лавочника (кстати, того самого, у которого я когда-то купил материал для своего пальто), а ему ткань не дали, потому что этот лавочник задолжал поставщику и не расплатился.

Даже рабби Хаим не появляется больше в Доме учения, кроме кануна субботы, когда приходит подмести пол и наполнить водой таз. И всякий раз, когда он вот так приходит, мне кажется, что это в последний раз, потому что его дочка и зять все время зовут его к себе. Мне сказали, что на Шавуот они снова приезжали в Шибуш и будто бы рабби Хаим обещал им наконец переехать. Почему же он раньше не переехал? Только потом мы узнали, что он решил сначала научить сирот Ханоха читать кадиш и молитвы, и вот теперь выполнил наконец это обещание.

Но вернусь к своим делам. Я сижу одиноко в Доме учения, и никто не отвлекает меня от моих занятий. Но если теперь меня не отвлекают другие, то отвлекают собственные мысли. Все, что мне доводится видеть и слышать вокруг, тотчас побуждает меня к размышлениям. Даже те вещи, на которые я обычно не обращал внимания, теперь обретают в моих глазах большую важность и заставляют о них думать. То моя мысль несется с одного конца света на другой, то перелетает с одного человека на другого. Люди, которые давно умерли, чудятся мне живыми, а живые мерещатся умершими. Иной раз я вижу их лицом к лицу, а иной раз мне видятся памятники на их могилах.

Чтобы высвободиться из этого сумбура, я начинаю размышлять о своих молодых друзьях из той деревни, где недавно праздновал Шавуот. Смотрите, что получается: сыновья Шимеков, Шмуликов и Шлемок отринули стезю своих отцов и отказались зарабатывать друг у друга — только из руки Святого и Благословенного. А ведь в том, что касается исправления мира, человек, решивший исправить себя, тем самым одновременно исправляет и весь мир. И даже если со временем эти ребята не выдержат и сойдут с избранного пути, как сошел с него Йерухам Хофши, все равно — те дела, которые они за это время совершат, присоединятся к таким же делам других людей. Это как в императорской армии: один служит год, другой два года, а иной — все три, а в результате у императора всегда армия наготове.

Все это я говорю отнюдь не для того, чтобы оправдать самого себя, — мол, и я выполнил свой долг за те годы, что работал. Я понимаю, что не сделал еще ничего такого, но ведь я продолжаю на свой лад делать свое дело. Каждый человек делает свое дело на свой лад, и я делаю так же, что бы ни говорил тот крестьянин в деревне, который поставил мне в укор, что мое дело не приносит пользы.

Польза. По мере тогокак я расту, это слово растет вместе со мною. Когда я в детстве играл со сверстниками, мне то и дело доводилось слышать, как взрослые спрашивают, что за польза от этих наших игр. Когда я начал писать стихи, я слышал, как меня укоряют, вопрошая: «Ну и какая во всем этом польза в конечном счете?!» Когда я взошел в Страну Израиля, обо мне сказали: «Разве такую пользу мы ждали от этого парня?» И стоит ли говорить, что все те годы, что я жил в Стране Израиля, окружающие только и твердили, что от меня нет никакой пользы. Я уже прожил большую часть своего срока, а все еще не удостоился послужить какой-то полезной цели.

Рамбам, светлой памяти, в своем «Путеводителе растерянных»[223] говорит, что цель духа состоит в постижении сущего. Но он имеет в виду не просто сущее, а всеобъемлющее Сущее, берущее свое начало в Создателе. Так что наш вопрос остается в силе: какой полезной цели можем мы послужить в том реальном сущем, в котором живем?

Такое создание человек, что в праздности он теряет минуты, а в размышлениях может потерять часы. Впрочем, все то время, пока я размышлял о других людях, мне было хорошо, но, когда я начал размышлять о своей судьбе, мне стало плохо. И как только я ощутил это, я закрыл свою книгу и вышел на улицу в надежде погулять и немного развеяться.

День был приятный, как бывают обычно дни после праздника Шавуот, когда нам уже не нужно читать покаянную молитву. Лавочники вышли из своих лавок и стояли в дверях, наслаждаясь новообретенным солнцем. Игнац стоял, опираясь на свою палку, и, кажется, даже дремал — во всяком случае, когда я прошел мимо него, он не выкрикнул свое обычное: «Пенендзы!» Городской письмоносец возвращался домой с пустой сумкой — видимо, уже раздал все письма, которые сегодня пришли в город, разве что осталось в его сумке письмо Элимелеха умершей матери. Но Элимелеху, возможно, было сейчас не до писем. Так или иначе, письмоносец свободен был вернуться домой или заглянуть по дороге в пивную, а то и в парикмахерскую, подправить усы, чтобы не висели с одной стороны и не торчали с другой.

День был приятный, и воздух свежий. Такой день — подарок Небес, и счастлив тот, кто не провел его зря. А также слава Всевышнему, Который надоумил меня не бродить по городу, а отправиться в пригородный лес — туда, где день приятней, чем во всех других местах, а воздух всего свежее. Я понимаю, что это не та цель, к которой следует стремиться серьезному человеку, но, поскольку я человек несерьезный, я опять сделал то, что не ведет ни к какой полезной цели.

Деревья в лесу стояли не шелохнувшись, а под ними — внизу, на окраине леса, — так же тихо несла свои воды наша Стрыпа. В былые времена, когда в городе жило много людей, причем людей целеустремленных, эти люди поставили на реке мельницы, и воды Стрыпы вращали жернова и мололи муку. Но теперь, когда город был разрушен, а люди с целью в жизни перевелись в нем, какая цель может быть у реки и у ее вод? Или, может, она все-таки есть, такая цель, и у реки и ее вод, как есть она у леса и его деревьев, хотя сегодня их уже не рубят и не пускают на продажу? Ведь сказал когда-то все тот же Рамбам, благословенной памяти: «Знай, что не в наших силах отыскать цель для всего сущего, ни по моему мнению, ни по мнению Аристотеля».

Много уже раз доводилось этому человеку, что сейчас в лесу, видеть этот лес, и каждый раз, когда он его видел, он обязательно находил в нем что-нибудь новое. Создатель всех сущностей в доброте Своей позволяет этому человеку видеть то, что Он создал, и иногда даже возвышает его над уровнем растений и открывает ему глаза на ту живность, что выбрала себе место для жизни среди всех этих деревьев. Зрачки у человека маленькие, всего мира им не вместить, но порой глаз человека находит отдохновение на листке, что качается высоко на дереве, или на низкой травинке в поле, или на крохотной птахе, что в воздухе, или на неприметном насекомом, и тогда Создатель открывает ему в них Свои тайны.

Хорошо сделал этот человек, что пошел в лес. Этот лес, с его деревьями, ветвями и листьями, принял его по-доброму и скрасил ему его часы и минуты. О чем же он думал, этот человек, когда стоял вот так в лесной чаще? Кто знает, кто вспомнит. Может быть, вспоминал те юные годы, когда часто бывал там один.

Одинок был он тогда в лесу, как одинок был во всем мире, потому что еще не стал частью мира и мир еще не сделал его своей частью. Потом он открыл для себя тот мир, который люди называют Большим, а вот теперь в конце концов вернулся в свой мир — тот мир, который люди называют Маленьким.

Чудный, бесподобный запах поднимается в лесной чаще. Что это за трава, что пахнет так сладко? Может, та самая, о которой рассказывала жена портного, — та трава родных мест, чей запах изгнанному из этих мест человеку достаточно вдохнуть, чтобы тут же излечиться от всех своих болезней?

А вот сейчас к запаху этой травы присоединился еще один, от другой травы родного леса, тоже очень приятный, может быть, даже лучше первого. И я иду к этой траве, и слышу ее призыв, и сам зову ее, и трогаю ее рукой, а потом беру травинку в рот и жую. И радуюсь, что в эту минуту все мои пять чувств приносят мне несомненную пользу.

И поскольку я подумал обо всем том, что создано Создателем с целью принести мне пользу и удовольствие, я вспомнил также о нашем старом Доме учения. Право, если бы не он, я бы сейчас так и остался в этом лесу и продолжал бы славить и благодарить Того, Кто создал такой мир.

Я порылся в кармане. Ключ был на месте. Сейчас мы вернемся в город и посмотрим, на месте ли еще и сам Дом учения.

Солнце уже садилось, когда я пошел в сторону города.

Глава пятидесятая У Йерухама и Рахели

К тому времени Йерухам уже кончил свою дневную работу и как раз собрался уходить. Мыться к реке он больше не бегал — ведь теперь у него была своя собственная квартира и даже свой собственный таз для мытья. Увидев, что я направляюсь к Дому учения, он окликнул меня и пригласил зайти в гости. Я пошел вместе с ним.

Мы шли рядом и ни о чем не говорили. Я — потому, что только что вернулся из леса, а он — не знаю почему. Может быть, он молчал просто потому, что я молчал.

Мы уже прошли полпути, как вдруг он остановился, поправил инструменты, которые нес на плече, и повернулся ко мне: «Мы с Рахелью заходили с праздничным визитом к ее родителям, но не застали вас в гостинице».

Я сказал: «Вы, вероятно, не застали меня там по той причине, что человек не может находиться в двух местах одновременно».

«Да, мы узнали, что вы поехали в какую-то деревню», — сказал он.

«Вот именно, дорогой мой, я поехал в деревню».

«У этой деревни, наверно, есть название», — улыбнулся он.

«Ты угадал, ты молодец, ты правильно угадал!»

«Это нетрудно было угадать, так что меня не за что хвалить».

«А разве не заслуживает похвалы то, как умело ты скрываешь свое любопытство и как обходишь вопрос, который хочешь выяснить, ожидая, пока я сам все расскажу?»

«А чего тут обходить? — сказал Йерухам. — Если человек едет в деревню, значит, ему надо туда поехать».

«Как ты прав, Йерухам! — восклинул я. — Мне нужно было поехать, и поэтому я поехал. А теперь, когда ты это знаешь, может быть, ты знаешь также, кого я там нашел?»

«Кого вы там нашли? Крестьян и евреев, кого же еще».

«И к кому же я ехал?»

«Легко догадаться, что к евреям».

«И для того, чтобы увидеть евреев, я дал себе труд ехать в деревню?»

«Ну, наверно, у вас были там знакомые».

«Если бы у меня были там знакомые, разве я не мог встретиться с ними раньше?»

«Может быть, вы раньше о них не знали. Или может быть… Нет, мне жаль, но я не могу ответить на ваши сократовские вопросы».

«Ты можешь, Йерухам, ты можешь, но ты не хочешь».

«Почему бы мне не хотеть?»

«Почему бы тебе не хотеть? Ответь себе сам».

«Если бы я мог ответить, то не спрашивал бы вас».

«Значит, ты думаешь, что если спросить, то можно получить ответ, не так ли? Ведь если ты спрашиваешь, то, конечно, хочешь, чтобы я ответил».

«Это зависит от вашего желания».

«А если я не захочу тебе ответить?»

«Это секрет для меня?»

«Секрет — это нечто тайное и скрытое, а не открытое и всем известное. И поскольку это известно тебе, то это уже не секрет. А сейчас, друг мой, давай-ка лучше выкурим по сигарете. В лесу я ни разу не закурил. Да я, можно сказать, весь день не курил. Когда шел в Дом учения, как раз собрался покурить, даже вынул уже сигарету, да тут мне встретился синагогальный служка, и я спрятал сигарету, а потом, в лесу, и вообще забыл о курении. Бери сигарету, друг мой, и давай пустим дым до самого неба со всеми его звездами».

Йерухам сказал: «Я не курю».

«Помнится мне, что раньше ты курил».

«Да, курил, но перестал».

«Перестал? Чего вдруг?»

«Рахель не выносит сигаретного дыма».

Рахель. Я уже много дней не вспоминал о Рахели, и тут он вдруг напомнил мне о ней.

Он заговорил снова: «Мы уже дошли до нашего дома, а вы все еще не рассказали мне, в какой деревне вы были и у кого. Вы хотите удивить своим рассказом Рахель?»

«Так ведь ты уже сам ей все рассказал!»

Он расхохотался, постучал в дверь и крикнул: «Рахель, Рахель, угадай, кого я привел!»

Я услышал, как она отозвалась из комнаты и назвала мое имя.

Рахель лежит на кровати одетая. У нее тяжелая беременность. Как слаба рука, которую она протягивает мне, и как странен смех, который лучится на ее ресницах, — словно эта молодая женщина одновременно и стесняется своих мучений, и радуется им.

«Хорошо было там, у ребят перед алией? — спросила она. — Вы увидели там красивых девушек?»

«И красивых девушек, и славных парней».

«Они все славные, пока не приехали в Страну», — заметил Йерухам.

Я сказал: «Когда невеста хороша в глазах жениха, а жених хорош в глазах невесты, им суждено сохранить свою красоту на всю жизнь».

Йерухам взял лицо Рахели в свои ладони и произнес с улыбкой: «Как и нам».

Она хлопнула его по рукам: «Оставь меня, я должна подняться и приготовить ужин. Господин вовсе не нас имел в виду».

Йерухам сказал: «Лежи, Рахель, лежи, я сам приготовлю ужин»

Рахель возразила: «Если ты будешь вот так стоять надо мной и держать мое лицо в руках, ты не сможешь ничего приготовить».

«Не беспокойся, все будет в порядке».

«Тогда оставь меня», — сказала Рахель.

«Хорошо, хорошо, уже оставляю, только ты, пожалуйста, лежи».

Йерухам снял рабочую одежду и надел другую, потом набрал в пригоршню воды, сполоснул лицо и пошел было готовить ужин. Но, подойдя к кухонному столу, воскликнул: «Обманщица, ты ведь уже все приготовила, даже клубнику и сметану. Ну, если ты будешь такой расточительной, нам придется взять деньги из АПАКа!»[224]

«А что это такое АПАК?»

«Поди научи ее азам Страны Израиля!»

Он снял со стены керосиновую лампу, поставил ее на стол и объявил: «Ужин готов».

Потом наклонился к Рахели и спросил, что она ела днем и что хочет поесть сейчас.

Клубника издавала аппетитный запах, сметана радовала глаз белизной. После трех полуголодных дней, которые я провел в деревне, этот ужин показался мне особенно вкусным.

Йерухам извлек из сметаны одну клубничину и сказал: «Вы только посмотрите на нее — прячется в сметане и высасывает из нее весь вкус? А вы не скучали там, в Стране Израиля, по клубнике со сметаной?»

«Скучал? О чем только человек не скучает!»

«Смотрите на него! Я говорю о клубнике, а он отвечает мне метафизикой! Что будем пить — чай или какао?»

Рахель сказала: «Выпейте раньше по стакану простокваши».

Йерухам кивнул: «Рахель права, выпьем раньше простоквашу, а потом чай. Если уж мы в изгнании, то примем ярмо изгнания с любовью. Вот и черный хлеб галута тут как тут. Боже праведный, что может быть вкуснее ржаного хлеба со свежим маслом? Как хорош этот каравай, круглый, как молодая крестьянка, посыпанный тмином, как милая рожица веснушками!»

Рахель опять хлопнула его по руке: «Ешь и не произноси тут свои импровизированные проповеди».

Йерухам поднял каравай, понюхал его, взял нож, щедро отрезал ломоть, положил на него толстый кусок масла, откусил, потом намазал снова, еще раз откусил, с аппетитом прожевал и снова намазал еще не намазанные части, опять с аппетитом прожевал и все это время торопил нас тоже есть, сопровождая свои слова высказываниями известных в Израиле ораторов. Потом вдруг широко открыл глаза, ударил кулаком по столу и громко выкрикнул: «Кто голоден, должен есть!»

Еда поощряла аппетит, а аппетит поощрял еду, пока от всего каравая остался только маленький кусок, да и тот в конце концов исчез в чьем-то рту — то ли хозяина, то ли гостя.

Йерухам сказал: «А теперь выпьем чаю в память о тех днях, когда все наши трапезы состояли из чая с ломтем хлеба или ломтя хлеба с чаем».

Он поднялся и принес кипящий чайник и ароматную заварку. Разлил чай и спросил: «Чем мы украсим наш чай? Проклятые муравьи, объели весь пирог, который остался у нас после праздника».

Он дунул на пирог, прогоняя муравьев. Муравьи бросились врассыпную, и мы увидели, что сыр в пироге ссохся, а изюм на нем заплесневел. Йерухам покачал головой: «Человек должен платить за каждый кусок, который он оставил недоеденным».

Рахель собралась с силами, поднялась и принесла нам варенье из апельсиновых корочек. Вот ведь, во всех прочих фруктах человек ест мякоть и выбрасывает кожуру, а у апельсинов и мякоть, и кожура годятся для еды. И к чести Рахели, варенье у нее получилось хорошее. У кого это она так научилась — у матери или у Крульки? А может, это сами апельсины научили ее делать из своих корочек такое нежное и вкусное варенье?

Окна открыты нараспашку, запах ночной росы поднимается с влажной земли, льется с травы и с листвы деревьев, и какая-то птица щебечет из невидимого укрытия. А луна сопровождает ее мелодию на свой лад — своим серебристым светом.

Рахель вернулась в кровать, а мы всё сидели и слушали голос птицы.

Потом Йерухам встал, опять взял лицо Рахели в ладони и поцеловал в губы. Она сказала: «Постеснялся бы». Он закрыл глаза: «Могу и постесняться». Рахель шлепнула его по пальцам и сказала: «Садись и сиди как человек».

Она лежала на кровати и смотрела на мужа и его гостя. На мужа, потому что он ее муж. На гостя — потому что он гость ее мужа.

Потом она сказала: «Расскажи нам немного о Стране Израиля, Йерухам».

«Чего это вдруг?» — удивился Йерухам.

«Чтобы порадовать душу нашего гостя».

«Боюсь, что я не порадую его своим рассказом».

«Почему не порадуешь?»

«Правда дана нам не для того, чтобы радовать».

Если вы не слышали рассказов Йерухама, то вы не знаете, что такое рассказ, сотканный из противоречий. Он хотел произнести речь в осуждение Страны Израиля, а его осуждение звучало как восхваление. Здесь не место повторять все, что он говорил, но кое-что все же стоит упомянуть. Йерухам рассказывал об огромных гнойных болотах, которые расползались по той земле на протяжении двух тысячелетий, множа в ней всяческие болезни, а потом ты узнавал, что теперь болота эта осушены и превратились в хорошую землю. И то же самое он рассказывал о парнях и девушках, которых вроде бы послали на верную смерть для осушения этих болот, чтобы увеличить хозяйство Барона[225], а потом оказывалось, что они победили и вдобавок создали еще несколько еврейских поселений в Стране Израиля. И начинает казаться, что, может быть, именно таких людей имел в виду царь Давид, когда говорил, вдохновленный святым духом: «Засевают поля, насаждают виноградники, которые приносят им обильные плоды»[226].

Рахель лежала на кровати, и слушала, и дремала, и дремала, и слушала.

Что он еще такого рассказывал, что я упустил? Он говорил о комарах и мошкаре, которые налетают на людей огромными тучами, и покрывают палатки сплошным ковром, и присасываются к каждому человеку, так что его лицо и руки словно бы покрываются чешуей, и сосут его кровь, и вносят в нее яд, и заражают его малярией. А как только в человека попадает малярийный яд, его тело слабеет и он заболевает. И если эта болезнь не отпускает человека, то следом за ней на него нападает какая-нибудь другая, от которой он умирает. Многие вот так заболели и умерли, а некоторые хоть и не умерли, но стали похожи на мертвецов.

«Наш гость знает таких».

Гость знает. Однако по непонятной мне самому причине я говорю Йерухаму: «Выходит, если сделать расчет, то окажется, что в борьбе за освобождение Польши погибло больше евреев, чем при осушении болот Земли Израиля».

Йерухам отвечает: «Если вас это утешает, то утешайтесь этим».

А гость говорит: «Утешимся, Йерухам, утешимся тем, что есть еще молодые ребята, которые готовы отдать жизнь за Страну Израиля».

Йерухам усмехается: «Не за Страну Израиля, а за ивритские буквы на монетах Страны Израиля».

А гость говорит: «За ивритские буквы, и за Страну, и за ее народ».

«Чтобы побольше монет с этими буквами попало в карманы капиталистов?»

«Да, чтобы монеты Страны Израиля попали в карманы капиталистов и те потратили бы эти монеты в Стране Израиля».

«Как вы легко решаете все проблемы!» — воскликнул Йерухам.

«Легко или тяжело, — ответил гость, — но мир в целом не в нашей власти и не просит наш народ решать его проблемы. Однако свои собственные проблемы мы, пожалуй, можем и сами решить».

«Тем путем, которым вы идете?»

«Тем путем, которым мы идем, даже если мы ошибаемся или поступаем во зло. Ошибки и зло, которые мы совершаем сами, можно исправить, а вот то, что не в наших руках, нам исправить не под силу».

Йерухам гневно ударил кулаком по столу. Рахель вздрогнула и с испугом посмотрела на нас.

Мне стало жаль ее, и я сказал: «Не бойся, Рахель, это Йерухам собрался на войну со всем миром и попробовал свои силы на вашем столе».

Йерухам засмеялся: «Чую я, что меня накажут, если я буду с вами спорить».

Я сказал: «Если так, то давай я буду спорить с тобой».

Он спросил: «И будете выставлять против меня стихи Торы или высказывания мудрецов?»

Я засмеялся: «А как же иначе? Не высказывания же твоих умников, чья слава — на один день, а мудрость — на один час?»

Рахель сказала: «Ну сколько ты еще будешь спорить, Йерухам? Может быть, развеселишь нас немного?»

Йерухам, как и большинство парней в коммунах Страны Израиля, обладал недюжинным чувством юмора. Он поднялся, взял свою кепку и сложил ее наподобие той туристской шапочки, в которой заявляются в кибуц американские туристы, чтобы фотографировать кибуцников. Выставил вперед одну ногу, склонил голову влево, перевел взгляд на гвоздь, торчащий из стены, и сказал: «Да, красиво здесь, красиво, но если бы вон та гора стояла немного подальше, инчей так на десять с половиной, то было бы намного красивей. — Потом опустил голову, посмотрел на таз с водой и продолжил: — И эта долина с озером тоже хороша, но, если бы передвинуть ее чуть правее, пейзаж приобрел бы иной вид, куда более приятный».

Когда Благословенный решал, как должна выглядеть Страна Израиля, Он не принял при этом во внимание интересы заграничных туристов. Похоже, Ему уже тогда было известно и очевидно, что они не приедут жить в этой стране, и потому Он создал ее по Своему усмотрению. Но даже некоторые из тех, для кого Он создал ее, недовольны ею. И не нужно далеко идти за доказательствами — вот вам Йерухам Хофши, который несколько лет пробыл в Стране Израиля, а в конце концов покинул ее.

Рахель спросила: «А ты и твои товарищи разве не давали повода посмеяться над вами?»

Йерухам сказал: «У нас было другое достоинство — мы любили друг друга. Между нами была такая любовь, подобной которой нет во всем мире. Ты только представь себе, Рахель, — парни, родители которых в галуте переманивают друг у друга покупателей, здесь сидят вместе, и каждый радуется радости другого. И так же, как они радуются радости другого, они радуются и каждому куску дороги, который добавился в Стране, а вечерами все выходят на улицу и танцуют до полуночи под высоким звездным небом».

Рахель лежит в кровати и слушает. Она знает, что, когда Йерухам танцевал, он танцевал не один, и не со своими друзьями, а со своими подругами — теми, которые строили с ним дорогу, теми, о которых говорили, что они красивы, как невесты, а сильны, как женихи. И если вначале на лице Рахели были словно выгравированы все те дни, которые ее муж провел в Стране Израиля, то теперь ее лицо выглядит так, будто на нем оставили след все ночи, которые он провел там.

Рахель отвернула лицо и положила руку на сердце. Сердце человеческое — что ты знаешь о нем? Час назад оно было веселым, а вот сейчас уже грустит.

Я встал со словами; «Мне пора идти».

Йерухам и Рахель должны были заняться своими делами и потому не задерживали меня, а я хотел идти, потому что уже приближалась полночь. Нехорошо сидеть всю ночь у молодых людей в первый год после их женитьбы.

Когда я вернулся в гостиницу, то увидел, что господин Зоммер все еще сидит в кресле и дымит своей трубкой. Полночь уже миновала, а он и не думал идти спать. Похоже было, что какое-то новое беспокойство поселилось в его душе и он пытается прогнать его с помощью той травы, что набита в его трубке. Чтобы доставить ему удовольствие, я сказал, что возвращаюсь от Рахели и Йерухама. Он вытащил трубку изо рта и приоткрыл глаза, но только пожевал губами. И мне показалось, что его мысли витают сейчас в каком-то ином, куда менее приятном месте.

Глава пятьдесят первая Между одной сигаретой и другой

Опять объявился в гостинице тот молодой парень, торговый агент, и опять он сидит в зале и беседует с Бабчи. Только теперь уже не шутит с ней, и она тоже не смеется. Они беседуют так, словно обсуждают что-то такое, что выше шуток и непристойностей.

У парня — его фамилия Ригель — лицо усталое, и говорит он тихо. Он уже семь раз брал в рот сигарету, но она так и осталась незажженной. Может, у него нет спичек, а ему лень идти на кухню за угольком, как это делает хозяин гостиницы? Кто поймет настроение человека и как узнать, что у него на душе? Бабчи сидит напротив него, видит, как он крутит в пальцах незажженную сигарету, но не помогает ему закурить. Следит за ним и смотрит на кадык, что ходит вниз-вверх по его шее, даже когда он молчит. Эх, дружище, как много волосинок осталось на твоем кадыке — вот одна, вот другая, а вот и третья. Будь ты человеком степенным, который все свои дела делает по порядку, ты бы не забывал провести бритвой по кадыку. Вон Давид-Моше, сын Пинхаса-Арье, сына нашего раввина, — у него ни волосинки на шее, хотя когда он приезжает в Шибуш, то бороду не бреет, из уважения к бороде своего деда-раввина. А о том, что у него нет кадыка, не стоит и говорить. А вот у доктора Цвирна, того адвоката, у которого работает Бабчи, тоже нет кадыка, но у него есть лысина. А может, у него есть и кадык, только его не видно из-за двойного подбородка? Из-за этого двойного подбородка доктору Цвирну всегда трудно дышать, он даже спит с открытым ртом. Однажды, когда он так спал, к нему в рот влезла мышь. Он закрыл рот, и голова мыши осталась внутри, а туловище — снаружи. Вот я думаю — что, если бы в эту минуту появилась кошка и потащила мышь за хвост? Что было бы лучше для мыши — остаться во рту у доктора Цвирна или оказаться во рту у кошки? Бабчи как-то сказала мне, что всякий раз, когда она смотрит на своего адвоката, ей кажется, что его усы сделаны из мышиного хвоста. Наверно, поэтому у нее и не лежит к нему сердце, хотя он недавно удвоил ей зарплату.

Ригель смотрит на Бабчи и видит, что она его не слушает. Когда он приезжал сюда в первый раз, она была в кожаном пальто, стриженная коротко, по-мужски, и похожая на мальчишку, а сейчас она в обычном платье, волосы у нее отросли, и сама она поправилась. За зиму вся ее внешность решительно изменилась. А ведь ты, дорогой мой Ригель, уже тогда говорил, что никогда не видел такой пикантной девушки. Ну так теперь ты просто обязан изменить свое мнение и признать, что нынешняя Бабчи, которая сейчас сидит напротив тебя, куда приятней той Бабетты, которую ты знал раньше.

У Лолека, Бабчиного брата, уши повсюду и язык везде — пришел ко мне и начал рассказывать, будто бы этот Ригель собирается развестись со своей женой, но это; мол, не так просто сделать, потому что у них есть дети, и поэтому он обратился к адвокату, чтобы тот сделал все возможное, лишь бы избавить его от жены. А зачем же он пожаловал в Шибуш? Чтобы сообщить об этом Бабчи, вот зачем. А зачем Бабчи об этом знать? Лолек улыбается своей женской улыбкой и уходит, предоставляя мне думать все, что угодно. А вот госпожа Зоммер, напротив, сказала мне, что Ригель приехал в Шибуш исключительно из-за того торговца из лавки с тканями, который обанкротился и задолжал хозяину Ригеля пять тысяч злотых, и вот теперь Ригель приехал, чтобы передать дело в суд, и поручил это доктору Цвирну, у которого работает Бабчи. Об этом-то он с ней и советуется.

Вот ведь — как сам человек состоит из материального и духовного, так и в его поступках есть материальное и духовное. Ригель приехал из-за денег, а разговаривает с Бабчи о делах своей души. Но так или иначе, похоже, что парень оказался между двумя адвокатами — тем, который устраивает ему развод, и тем, которому он поручил иск к лавочнику. И хоть я не собираюсь вмешиваться в дела этих адвокатов и судить, кто из них проворнее и предприимчивее, но сдается мне, что человеку куда легче избавиться от жены, чем получить деньги от обанкротившегося лавочника.

А почему, собственно, этот лавочник обанкротился? Ведь когда я приходил к нему за материалом для своего пальто, его лавка была забита товаром. И вряд ли он с тех пор распродал эти ткани, что-то я не видел в городе ни одного человека в новой одежде, так что вполне можно предположить, что весь его товар по-прежнему лежит на тех же полках. И что же он теперь сделает со всеми этими тканями? Разве только положит под голову своей жене — той самой, которая говорила мне, что жена портного Шустера кладет себе под голову его заветный рулон, так как у нее нет подушки.

Бабчи — девушка разумная и может дать хороший совет тому, кто с ней советуется. Она учит Ригеля, как найти подход к ее Цвирну, которого она знает как свои десять пальцев, а по поводу жены, с которой Ригель собирается разойтись, она молчит, поскольку в том, что касается сердечных дел, ее собственная душа не на месте и в ее собственном сердце тоже нет покоя. Иногда в нем побеждают чисто материальные соображения, иногда — желания души. Иногда, я думаю, она говорит себе, что Цвирн — человек богатый, у него большие доходы и несколько домов в городе, и если он всерьез намерен жениться на ней, а не просто побаловаться, то стоило бы оказать ему знаки внимания. А иногда, наверно, она думает о Давиде-Моше, сыне Пинхаса-Арье, сына раввина: он, конечно, симпатичный парень, но зарабатывает мало, потому что не работает по субботам и поэтому зависит от отца — Пинхас-Арье возмещает сыну те деньги, которые Давид-Моше мог бы заработать в субботу. Давид-Моше работает кассиром в кино, и он всегда будет зависеть от отца, ведь захоти он работать в субботу тоже, его тут же уволят из страха перед его отцом, который благодаря своей важной должности в газете может доставить людям неприятности. А с другой стороны, она, Бабчи, и сама ведь неплохо зарабатывает, и, если бы они с Давидом-Моше поженились, вполне могла бы возместить семье недостающее. Однако не случится ли так, что сейчас Цвирн дает ей заработать, потому что заинтересован в ней, но, если она выйдет за Давида-Моше, он ее сразу уволит, а другую работу она вряд ли найдет? Жизнь наша — как та равнина, что может вдруг вспучиться горой, да еще и на той горе полным-полно бугров да пригорков. Как хорошо было раньше — и она была рада своим друзьям, и друзья были ей рады. И чего ей не хватало? А теперь вдруг вся радость и ее покинула, и ее друзей тоже.

Госпожа Зоммер не знает, что на душе у ее дочери. Но даже если бы знала, ничем не могла бы ей помочь. Конечно, хорошо, если б ее дочь вышла замуж за богатого человека, который за месяц зарабатывает больше, чем весь Шибуш за целый год. Но этот адвокат — он же сущее проклятие, сосет еврейскую кровь и пьет ее ведрами. Уже когда он служил у Ойсдойера, то славился своей злобностью, а с тех пор как завел собственное дело, стал еще более зловредным. В то же время сын раввина — хороший парень, образованный, из почтенной семьи, вежливый и воспитанный. Есть в нем и от мудрости отцов, и от мудрости окружающего мира. На идише говорит, как «Цеена-у-Реена»[227], а на польском — как чистокровная пани. А что до того, что мало зарабатывает, то госпожа Зоммер думает так: уж если в прежних поколениях, когда деньги были деньгами, деньги не были главным, то в наше время, когда деньги уже не деньги, они тем более не главное. Что же касается этого молодого торгового агента, о котором говорят, будто он разводится с женой из-за Бабчи, то, Боже ж ты мой, если обращать внимание на каждого проезжего коммивояжера, который засматривается на женщин во всех местах, где бывает, этому конца не будет.

Хозяин гостиницы сидит, как обычно, с трубкой во рту, и глаза у него полуприкрыты. Во-первых, потому, что болезни опять вернулись к нему со всей силою, а во-вторых, потому, что хочет припомнить минувшие дни.

В минувшие дни девушки сидели в отцовском доме, а не в адвокатских конторах, и помогали матерям по хозяйству. А в свободное время читали книги. К зрелости Господь посылал такой девушке супруга, и они начинали совместную жизнь. Конечно, заработки адвоката, в сущности, вполне кошерны[228]. Если б его тесть сдержал тогда свое слово, возможно, и он, господин Зоммер, тоже был бы сейчас адвокатом. Но что касается доктора Цвирна, у которого работает Бабчи, то здесь все запутано. Что же именно запутано? А то, что если этот Цвирн допускает кое-какие нарушения ради своих клиентов, то раз он адвокат по закону, он должен делать все возможное, чтобы оправдать своего подзащитного в суде. Но, с другой стороны, не подобает адвокату идти на всякие нарушения ради собственной выгоды и обогащаться за счет того, что другим будет в убыток. Взять хотя бы его историю со старым одноглазым жестянщиком, отцом доктора Милха, — этот Цвирн вовлек его в такие затяжные препирательства в суде, что тот в конце концов продал ему свой дом чуть не задаром. Что же касается Давида-Моше, внука нашего раввина, то это просто пустое место, его с самого начала нечего принимать в расчет. Вся его важность тем и исчерпывается, что он внук раввина. Да и то надо еще поинтересоваться: если ты внук раввина и уважаешь своего деда, почему ты не идешь по его стопам? А если твой дед тебе неважен, то в таком случае в чем твоя собственная важность? С другой стороны, если говорить об этом молодом коммивояжере, то, похоже, он человек степенный и надежный. И счета щедро оплачивает, и Крульке дает чаевые. Правда, с женой не в ладу, но ведь возможно, что это он прав, а она не права. В любом случае сам он, господин Зоммер, в эти дела вникать не намерен, хотя они и касаются его дочери. Уж если Рахель его не послушалась, то Бабчи и подавно слушаться не будет.

А Бабчи между тем покинула торгового агента — ей пришло время идти в канцелярию к своему адвокату, и, судя по тому, как неожиданно она поднялась и ушла, агент этот даже не успел попросить разрешения ее проводить. И вот теперь он сидит в одиночестве и размышляет о своей жене и своих маленьких детях. Интересно, когда он окончательно решил развестись с женой — до приезда в Шибуш или после того, как вернулся из Шибуша? Все клонится к тому, что он после возвращения из Шибуша вдруг почувствовал, что жена ему не нравится. И, наверно, вспомнил тогда, что уже в первый год после женитьбы понял, что она ему не пара. Почему ж он тогда жил с ней все эти годы? Да потому, что она сразу забеременела и он не хотел ее огорчать, вот почему. А не успел он опомниться, как она опять забеременела, и он снова не хотел ее огорчать. И потом, тут ведь такое дело — люди, которые все свои дни и ночи проводят дома, и жены торчат у них на глазах каждый день и каждый час, такие люди как-то утрясают свои семейные дела, а торговый агент, коммивояжер — он ведь постоянно в разъездах, и даже если решит разойтись с женой, то стоит ему вернуться домой и увидеть, что она для него нарядилась, и стол накрыт, и кровать постелена, — он тут же забывает, что собирался сделать. А там, глядишь, не успеет он набраться духу, открыть ей свои намерения, как она уже опять беременна, и он опять не может позволить себе ее огорчать.

Отвлечемся, однако, от сердечных дел нашего коммивояжера и глянем лучше, что происходит с ним самим. Вот он снова достал из кармана пачку сигарет и извлек из нее очередную сигарету. Поодаль, за другим столом, отец Бабчи дымит трубкой. Коммивояжер, наверно, думает: а не встать ли мне, и подойти к господину Зоммеру, и прикурить от его трубки? Или, может, лучше мне сходить на кухню и взять там уголек? А если застану там госпожу Зоммер, то, может быть, между нами завяжется беседа. Ведь госпожа Зоммер, в отличие от своего мужа, рада поговорить. Вот странно: все трактирщики и владельцы гостиниц во всем мире любят поговорить с гостями, а этот знай себе молчит. Может, ему не нравится, что его гость хочет развестись со своей женой. Эх, не понимает он, что, если б не его Бабчи, этот гость так бы и прожил со своей женой все оставшиеся ему дни и годы. Эта Бабчи, помоги ей Господь, в каком бы виде она ни появилась — в кожаном пальто или в скромном платье, — она прямо-таки сводит его с ума. Все эти женщины — с ними всегда плохо. Ненавидишь ты их — плохо, любишь ты их — тоже плохо. Как легко все было зимой, когда у тебя не было к ней ни любви, ни ненависти, — просто сидела она напротив, и шутила, и хохотала до упаду. А сейчас, когда ты глаз с нее не сводишь, она вообще на тебя не смотрит. Право, если б не возня с лавочником, лучше всего было бы собрать свои вещички и вернуться домой.

А кстати, как же все-таки с ним быть, с этим лавочником? Цвирн все тянет и тянет, но никаких действий не предпринимает. Неужто Долек прав и этот адвокат положил глаз на жену лавочника? Что же мне делать? Идти к Цвирну или дождаться Долека и расспросить его, какие ходят слухи? Но любой разговор с Долеком — это верный расход, потому что он тут же завлекает человека играть в карты и вытягивает из него деньги. Впрочем, этот проигрыш всегда можно записать в деловые расходы, и тогда никакого личного ущерба не будет.

Сигарета в пальцах коммивояжера в очередной раз сломалась, и он достал новую. Подозреваю я, что и эту ждет та же участь, что все предыдущие.

Глава пятьдесят вторая Над чашкой

Рабби Хаим пришел, и нашел оставленный мною ключ, и подмел пол, и протер мебель, и убрал всю пыль, которая набралась в Доме учения за то время, что меня там не было. Я вошел и увидел, что в лампах полно керосина, в таз налита свежая вода, на столах расстелены белые скатерти и весь Дом готов встретить святую субботу в надлежащей чистоте.

Бледный зеленоватый свет наполнял помещение — почти неприметный глазу, но волнующий сердце свет. Хорошо было сидеть у стола или подняться на биму и прочесть дважды из Торы и один раз — из арамейского перевода[229]. А сегодняшняя дневная глава была «Насо»[230], самая длинная из всех. Но этот субботний вечер даже для нее был слишком длинным. Даровавший нам Тору, сотворяя мир, расположил в нем дни, то удлиняя их, то укорачивая, — в соответствии со следованием глав Его Торы. И вот сегодня ноги человека так и просятся наружу да еще оправдывают это свое желание ссылкой на подходящую заповедь — скажем, сегодня канун субботы, а значит, человеку надлежит очиститься в честь наступающего праздника. И человек, особенно если у него мягкое и податливое сердце, повинуется желанию своих ног, тем более что они подкрепляют это свое желание ссылкой на заповеди.

Я взял ключ, запер Дом учения и вышел. Идти ужинать еще не пришло время, идти в лес уже прошло время, а просто гулять по городу — неподходящее время, люди скажут — как это так, весь мир занят подготовкой к субботе, а этот господин расхаживает себе в свое удовольствие. Но тут вдруг ко мне подошел какой-то человек, вгляделся в меня и спросил: «Скажи мне, друг мой, не сын ли ты такого-то?» И протянул мне обе руки для приветствия. Я вернул ему рукопожатие и в свою очередь спросил: «Ты ведь Арон Шуцлинг, не так ли? Что ты тут делаешь? Разве ты не уехал в Америку?»

Он ответил: «А ты-то сам что здесь делаешь? Я полагал, что ты живешь в Стране Израиля».

Я сказал: «Похоже, что мы оба ошиблись друг в друге».

Он покачал головой: «Да, друг мой, похоже, что так. Я не живу в Америке, а ты, судя по тому, что я тебя вижу здесь, в Шибуше, не живешь в Стране Израиля. Да что там — смотрю я на нас обоих, и мне сдается, что на свете нет никакой Америки и никакой Страны Израиля, а есть один только Шибуш. Но может, и его не существует, а есть только название. Но что делает эффенди в наших краях?»

«Что я здесь делаю? Дай поразмыслить».

«Зачем размышлять? Размышления утомляют. Пошли-ка лучше в баню, сегодня ведь канун субботы, затопили наши евреи свою баню. Там сыщется для нас горячая ванна, помоемся в горяченьком, сполоснемся в прохладненьком, а? Сколько я себя помню, нигде моему телу не было так хорошо, как в горячей бане. И потому из всех заповедей, что дарованы народу Израиля, пуще всех блюду заповедь каждую субботу ходить в баню».

«А как насчет других заповедей?»

«Другие заповеди строго блюдут, возможно, другие. Но, так или иначе, даже соединив все заповеди, выполняемые евреями, Святой и Благословенный не сошьет себе из них теплое пальто».

«Какое странное рассуждение!»

«Напротив, друг мой, ты должен был бы восхититься этим рассуждением, поелику оно доказывает, что я верю в реальность Творца. А что до заповедей, то ведь мы с тобой знаем, что они немногого стоят, не так ли?»

И вот идут два сына Шибуша по родному городу — идут, как ходили двадцать и больше лет назад, до того, как один из них уехал в Америку, а другой — в Страну Израиля. Сколько лет было нам тогда и чем мы занимались? Лет нам было семнадцать или восемнадцать, а занимались мы тем, что я проводил дни в Доме учения, изучая Мишну и Поским[231], а он работал в пекарне своего отца и изготовлял там хлеба. И хотя мы придерживались разных мнений: я был сионистом, а он анархистом, — мы охотно беседовали. Он не раз ругал меня и обзывал «буржуем с того света», потому что я занимался Торой и призывал в Сион, а я дразнил его, заявляя, что согласен с его утверждением, что людям не нужны никакие цари и правительства, и согласен потому, что в Грядущем над всем миром будет действительно властвовать один царь, но это будет Царь-Мессия. И вот, гляди, сколько лет прошло с того времени, сколько царей покинули свои троны, а сын Давидов[232] все еще не пришел.

Мессия, сын Давидов, еще не пришел, и мир еще не стал единой Страной Израиля. А тот человек, который когда-то спорил с Шуцлингом, вернулся в свой Шибуш. Увы, он похож на жениха, который приехал к своей суженой, а обнаружил, что она больна и угрюма. Он вернулся в красивом наряде, но не радует его этот наряд, потому что уныние иссушило его тело и одежды стали ему велики. Хотел он здесь переодеться в старую свою одежку, но не нашел, потому что давно уже снял ее и выбросил из дома.

«А если не хочешь идти в баню, — сказал Шуцлинг, — давай зайдем в трактир и выпьем по стакану медовухи в честь того дня, когда нам довелось свидеться».

Я кивнул, и мы пошли. У меня были на то две причины. Во-первых, мне хотелось выполнить желание старого товарища. А во-вторых, я все еще испытывал угрызения совести, то и дело вспоминая, что причинил еврею-трактирщику некий ущерб, сказав тогда письмоносцу не ходить к нему в трактир и не пить водку на мои деньги.

«Ну, вот, — сказал мой старый товарищ, — ты, значит, побывал уже в Большом мире?»

«А ты?»

«Да и я тоже».

«И мы с тобой вернулись оттуда?»

«Да, вернулись».

«А ведь когда мы были там, в далеких странах, нам и в голову не приходило, что мы вернемся сюда».

«Может, тебе и не приходило, — сказал он, — а я все время хотел вернуться».

«Почему же так?»

Оказывается, Америка его не увлекла.

«Но ведь сейчас, когда ты вернулся, — сказал я, — ты все равно не живешь в Шибуше».

Он улыбнулся: «В этом мире нет ничего совершенного. Но если хочешь, я могу сказать, что это трагедия моей жизни — то, что я не живу в Шибуше».

«Ты так любишь Шибуш?»

«Когда человек видит, что в мире нет места, которое было бы ему по душе, он начинает обманывать себя, заверяя, что любит свой родной город. А ты — ты любишь Шибуш?»

«Я? Я еще не думал об этом».

Друг стиснул мою руку: «Тогда я скажу тебе. Вся твоя любовь к Стране Израиля пришла к тебе из Шибуша. Ты любишь Страну Израиля, потому что ты любишь свой город».

«Откуда ты взял, что я его люблю?»

«Ты хочешь доказательств? Если бы ты не любил Шибуша, разве ты занимался бы им всю жизнь, разве копался бы в документах и источниках[233], чтобы раскрыть его секреты?»

Я перевел разговор: «Ты еще не рассказал мне, что ты делал в Америке и что делаешь сейчас?»

«Что я делал в Америке? Тянул лямку, чтобы заработать на хлеб, и так уставал, что не успевал этот хлеб съесть. А что я делаю сейчас? Пытаюсь продать разные бесполезные лекарства, которые придумывают немцы. Но не жалей меня, друг мой, как я сам себя не жалею. Сколько лет отведено человеку? Мой отец, мир ему, жил девяносто, а я удовольствуюсь и пятьюдесятью. А что до моих детей, то разве стоит о них заботиться? Вот, смотри — мой отец заботился обо мне, и какую же пользу это мне принесло?»

«А сколько у тебя детей?»

«Сколько у меня детей? Погоди, сейчас сосчитаю».

«Ты с ума сошел?!»

«Если ты будешь мне мешать, я собьюсь со счета. — И он стал загибать пальцы: — Двое, которых привела с собой моя первая жена от своего первого мужа и еще один от ее второго мужа, три дочери, которых она родила мне, один сын, которого родила мне американка, и мой старший, который родился от темненькой портнихи. Помнишь, та симпатичная брюнетка? Перед смертью она меня простила. Этот сын доставляет мне большую радость. С того дня, как умерла его мать, он регулярно посылает мне деньги и одежду. Я и сейчас приехал сюда за его счет — хочу посмотреть, стоит ли открыть здесь пекарню. Надоело сыну моего отца мотаться по миру и продавать всякую чепуху,возмечталось вернуться к отцовскому делу. Да, видно, гиблая эта затея. Не то чтобы Шибуш не нуждался в хлебе — просто здесь некому за него платить».

Я спросил, что делают остальные его дети. Он только рукой махнул: «Не спрашивай, друг мой, не спрашивай. Мою младшую дочь австрияки арестовали за коммунистическую деятельность и старшую тоже схватили заодно, хотя за ней нет никакого греха. А средняя убежала, пока и ее не арестовали, потому что она первая начала заниматься этим противозаконным делом. Эх, прошли времена, когда человек мог открыто выражать свои убеждения и его за это не наказывали. Эта Австрийская Республика зажимает свободы сильнее, чем покойный кайзер. Казалось бы, какая им разница, что какая-то маленькая гимназистка прониклась идеями Ленина. Ведь вот я и мои друзья были в пору нашей молодости анархистами, но не причинили этой стране никакого вреда. А теперь две мои девочки сидят уже восемь месяцев, и я сомневаюсь, что их скоро выпустят. Но чтобы совсем уже покончить с этой темой, скажу тебе, о чем я больше всего беспокоюсь. Я боюсь, как бы мой младший сын, от американки, не пошел тем же путем, что и его сестры. Может, у тебя есть мысль, как его уберечь от гибели? Не послать ли мне его в Страну Израиля? Но ведь и там куча неприятностей. Свои страдания, свои беспорядки, свои коммунисты…»

«Да, — сказал я, — отцы собирали сучья, а дети разжигают огонь».

Шуцлинг вздохнул: «Ладно, оставим историю историкам, а нынешние времена — журналистам, а сами давай еще по стакану, а? Как тебе нравится медовуха? Что вы пьете там, в Стране Израиля?»

«Кто пьет вино, кто газировку, а кто и чай».

«А медовуху никто не пьет?»

«Там нет медовухи».

«И ты не чувствуешь, что тебе ее недостает?»

«Я чувствую иные недостачи».

«Значит, и там, у вас, не рай? Ты еще не рассказал мне, что ты там делаешь».

«Что делаю? Я еще ничего такого не сделал».

«Скромничаешь, друг мой?»

«Нет, я не скромничаю, но, когда человек видит, что большая часть его жизни уже прошла, а он все еще словно в начале своего пути, как он может сказать, что уже сделал что-то? Сказано ведь в Гемаре: „Каждый, в чьи дни не восстановлен Храм, — он как тот, в чьи дни Храм разрушен“. Я не Храм в прямом смысле слова имею в виду, а все то, что мы делаем в Стране».

Шуцлинг похлопал меня по плечу: «Не унывай, не вы построите, как не мы разрушали. Что мы и кто мы в этом большом и страшном мире? Меньше, чем капля этой медовухи. Кстати, как она тебе? Смотри, я уже выпил пять стаканов, а ты ни одного. Пей, друг мой, пей! Вот видишь, я хотел всего лишь увлажнить свое тело, а увлажнил все нутро. Будем здоровы, друг мой, будем здоровы! Дай мне тебя поцеловать! Один раз — за нашу разлуку, за то, что мы расстались с Шибушем, второй раз за то, что мы опять свиделись, а третий — за новую разлуку, ведь я сразу после субботы уезжаю. И не говори, что, вот, мол, Шуцлинг выпил лишку, — скажи, что Шуцлингу хорошо на сердце от того, что он увидел тебя. Помнишь ту песенку, которую часто напевала моя симпатичная брюнетка? Давай выпьем за упокой ее души и споем ее песню, а?»

И он запел:

Спи скорей, сыночек, а я тебе спою
Песенку печальную про судьбу мою.
Не знавала радости я всю жизнь свою.
Спи скорей, сыночек, баюшки-баю.
Мы попрощались поздним вечером. Шуцлинг пошел ночевать к своей сестре, а я пошел в свою гостиницу, чтобы переодеться и встретить субботу в Большой синагоге. Когда я пришел туда, минху уже отслужили и в синагоге стояла тишина, а поскольку людей собралось всего на два миньяна, то казалось, что она вообще пуста — стоит и ждет, пока подойдут еще люди. А может, это мне так казалось, будто она ждет, — сама-то она, наверно, уже привыкла, что в ней собирается не больше двух миньянов.

Шломо Шамир приветствовал субботу, стоя на биме, а для вечерней молитвы, аравит, спустился к пюпитру и произнес «Благословите Господа» и так далее — по старинному обычаю шибушской Большой синагоги и других старых общин, где субботу встречают на биме, а для молитвы аравит кантор спускается к пюпитру, поскольку те шесть песен, которыми встречают субботу, а также «Выйди, мой друг»[234] не относятся к молитве, а перед пюпитром не положено произносить то, что к молитве не относится. Именно поэтому и в нашем старом, написанном от руки молитвеннике не найдешь ни эти шесть песен, ни «Выйди, друг мой» — он сразу начинается с субботней молитвы аравит, с ее «Благословите Господа».

Шломо молился с тем распевом, которым молятся самые старые прихожане в Шибуше: начинают широко и радостно, словно это привратник распахивает двери в дворцовый зал перед придворными, которые пришли приветствовать царя, а владыка в это время ждет, пока отзвучат их приветствия. Шломо читал Тору уже и до начала войны, и когда вернулся с фронта, а у шибушцев не нашлось денег нанять себе своего кантора, снова вызвался вести молитву, причем бесплатно. А ведь до того, как началась война, у нас в Большой синагоге было целых два кантора — и это вдобавок к читающему Тору. Правда, потом пошли слухи, что этот читающий наметился уехать в Америку, и, хотя он в конце концов так и не уехал, его все равно отстранили от чтения, потому что не пристало Шибушу, чтобы такой человек читал Тору в Большой синагоге. Вот тогда-то и назначили вместо него Шломо Шамира. И вот теперь он читает Тору и произносит все молитвы, если какие-нибудь другие люди не занимают место кантора перед пюпитром.

Эти другие — новички в Шибуше, люди, которые пришли из окрестных местечек и деревень после того, как многие коренные жители покинули город. Эти люди заполонили Шибуш и захватили почетные места на восточной стороне Большой синагоги, а теперь строят из себя хозяев, заставляя своими распевами забыть те прежние молитвенные мелодии, которые звучали здесь поколениями. И это — в том месте, где люди всегда держали себе за правило ничего не менять: ни в тексте молитв, ни в их мелодиях, ни в самом здании, ни в количестве свечей, ни в какой иной мелочи, «доколе не восстанет священник с „уримом и туммимом“»[235]. Но вот — пришли малосведущие в Торе, которые и на иврите-то говорят с трудом, и ломают ограды, возведенные нашими отцами. Они с самого начала, уже в ночь Судного дня, вызвали мое раздражение, а сейчас это раздражение только удвоилось.

Глава пятьдесят третья Новое поколение

Я вернулся в гостиницу и сел за еду. Ригель ел вместе с нами за хозяйским столом, в отличие от других постояльцев, которые не соблюдали субботу и для которых Крулька накрывала отдельно. Он сидел, с преувеличенным восторгом глядя на хозяина и рабски повторяя все его движения, точно человек, недавно перешедший в еврейство и впервые попавший в настоящий еврейский дом.

После того как прочли благословение, в обеденном зале появилась Бабчи. Вообще-то она пришла раньше, но сначала решила сменить платье, порвавшееся в результате малоприятного инцидента, о котором здесь не место упоминать. Вошла и села рядом с матерью. По ее лицу было видно, что в ней борются противоречивые чувства — с одной стороны, вроде бы скрытый гнев, а с другой — какое-то странное умиротворение. На вопросы матери она отвечала глухо, точно из погреба, и тоже не отрывала глаз от отца, но в отличие от Ригеля, который смотрел на него с восторгом, Бабчи смотрела словно молчаливая овечка, не знающая за собой никакого греха. А отец ее сидел, как обычно, склонив голову и пряча руки под столом, и выпевал субботние песнопения.

Между рыбой и соусом появился Лолек, а за ним и Долек. Они принесли слухи из города, но, поскольку никто не обращал на них внимания, они только переглядывались между собой — один со злорадной улыбкой, другой со своей обычной, женственной. И Крулька тоже прислуживала в полном молчании — убирала пустые миски, приносила полные, поправляла свечи, заходила и выходила, и все это совершенно беззвучно.

Когда принесли последнюю миску с водой для омовения рук, хозяин поднял глаза, бросил взгляд на Ригеля и сдвинул брови, как будто размышляя над каким-то вопросом, который ему никак не удается решить. Может быть, он раздумывал, не присоединить ли ему Ригеля к зимуну?[236] Но нет — он и сыновей своих к зимуну никогда не присоединял, разве что в пасхальные вечера, когда они садились с ним за стол перед молитвой.

Закончив восхвалять Господа за пищу, господин Зоммер вдруг повернулся к гостю и спросил: «Ну, что расскажет нам господин Ригель?»

Ригель, который уже привык, что хозяин гостиницы обычно молчит и никогда не называет его по имени, только «господин агент», соблюдая дистанцию между собой и собеседником, ответил, запинаясь: «Я думаю, что хорошо провести субботу среди евреев».

Хозяин удивленно воскликнул: «А разве господин Ригель не еврей?»

Ригель прижал руку к груди и сказал с преувеличенной горячностью: «Разумеется, я еврей, господин Зоммер, я еврей, но не такой, каким должен быть настоящий еврей!»

«А что должен сделать еврей, чтобы стать таким евреем, каким должен быть еврей?» — спросил Долек.

«Он должен быть таким, как твой отец», — ответил Ригель.

«А какой должна быть еврейка? — спросил Лолек. — Как Бабчи?»

Бабчи встрепенулась, сердито посмотрела на брата и бросила такой же недовольный взгляд на Ригеля. С того дня как он появился здесь снова, она ни разу не посмотрела на него по-доброму. Не то чтобы она его возненавидела — просто до его нынешнего приезда она жила в мире и согласии с самой собой и окружающим миром, и мир был в мире и согласии с ней. Цвирн удвоил ей зарплату и подарил отрез на платье (то самое, которое она порвала в темноте в канун субботы), а Давид-Моше присылал ей свои любовные излияния, над которыми она могла смеяться или задумываться, в зависимости от настроения. А если Цвирн вытягивал губы трубочкой, пытаясь ее поцеловать, она хлопала его по рукам, и он принимал это с удовольствием. И тут вдруг свалился на нее этот чертяка и морочит ей голову со своими женами! На самом-то деле у Ригеля была всего лишь одна жена, но Бабчи в приливе раздражения приписала ему сразу двух, хотя этой второй именно она сама и была.

Я поднялся из-за стола, чтобы уйти, но господин Зоммер меня остановил: «Почему господин встал? Посидите с нами, поговорим, потолкуем».

Вот ведь люди — сказать им нечего, но, когда ты собираешься проститься с ними, они говорят тебе: «Посидите еще, поговорим, потолкуем». Впрочем, хозяину дома, возможно, и есть что сказать, просто он держит свои мысли при себе, но этот Ригель — сомневаюсь, способен ли он говорить о чем-либо, кроме торговли. Я ведь рассказывал, уже, как он сидел с Бабчи и мял свои сигареты одну за другой. И сам он, и его сигареты заслуживают одной лишь жалости, но время терять с ними не стоит. Впрочем, может, закури он наконец, то воспрял бы духом?!

Долек встал, вышел за дверь и вернулся, прикрывая рот ладонью, чтобы не почувствовали запаха табака.

Хозяин погладил скатерть и сказал, обращаясь к жене: «А не подаст ли нам хозяйка те вкусности, которые она приготовила к субботе?» И улыбнулся, словно маленький проказник, который уже украл кусочек сладкого, не дождавшись, пока ему подадут все блюдо.

Госпожа Зоммер поторопилась принести субботние сладости.

Хозяин сказал: «А что ты подашь нам пить?»

«Может быть, содовую с малиновым соком?» — спросила она.

Он сказал: «А может, что-нибудь посерьезней?»

«Ого! — удивился Лолек. — Не иначе как тут собираются устроить помолвку! Бабчи, может, ты знаешь, кто будет невестой?»

«Посмотри в зеркало и узнаешь!» — отрезала Бабчи.

Но кто это там вошел? Неужто какой-то новый искатель ночлега?

«Я не принимаю новых постояльцев в субботу», — проворчал господин Зоммер.

В залу вошел Шуцлинг, разглядел меня и уселся рядом.

Явно неугоден он здесь, этот Арон Шуцлинг, неприятен — как хозяину дома, так и его домочадцам. И, почувствовав это, я поднялся и вышел с ним на улицу.

Шуцлинг выглядел смущенным. Возможно, потому, что накануне я видел его не в лучшей форме в трактире, а может, потому, что он позволил мне заплатить там за выпитое, — это же он пригласил меня, а кто приглашает, тот должен и платить.

«Я вытащил тебя из теплого гнезда, но и снаружи, увы, нет прохлады, — сказал Шуцлинг. — А может, тебе холодно? Ты ведь приехал из жаркой страны. Что будем делать? Хочешь, погуляем немного?»

«Но ведь мы и так уже гуляем!»

«Ты на меня сердишься?»

«Напротив, и ночь хороша, и луна светит, такая ночь буквально создана для прогулок».

И сказав это, я подумал: «Все, что мы могли сказать друг другу, мы уже сказали накануне, незачем было тебе приходить опять».

«Мне кажется, — сказал Шуцлинг, — что дни и годы человека продлеваются до тех пор, пока он не расплатится за каждое удовольствие, которое получил в этом мире».

«К кому ты обращаешься?» — спросил я.

«К кому же, кроме луны?»

«К луне? При чем тут луна?»

«В том-то и дело, что она ни при чем. Но глупец Арон, сын шибушского пекаря, когда-то думал, что она будет всегда светить ему так же, как в те его ранние дни, когда он был молодым парнем, а симпатичная портниха-брюнетка — молоденькой девушкой. Когда мы с тобой расстались, я вышел из трактира и сказал себе: „Пойду посмотрю на ее дом“. А потом подошел к нему, поскользнулся, упал и чуть не сломал себе ноги».

«Ты так боишься сломать ноги?»

«Вот здесь я боюсь, друг мой, вот здесь, — сказал он и положил руку на сердце. И, помолчав немного, добавил: — Ты еще помнишь Кнабенгута?[237] Он уже в лучшем из миров, а когда-то я через него познакомился с этой брюнеткой. Это было во время забастовки портных. Да, были дни. Такие дни никогда уже не повторятся. Забастовка днем, танцы и песни ночью. Кнабенгут, правда, не участвовал в нашем веселье и не танцевал с девушками, но он не завидовал тем, кому удавалось найти себе симпатичную подружку. Позже, уже в дни войны, я попал в Вену и там встретил его. Он стоял на мосту через Дунай и смотрел на прохожих. Я хотел молча пройти мимо, чтобы он опять не рассердился на меня за то, что я стал анархистом. Он еще мог бы, пожалуй, выдать меня австрийским властям, а если так, то мне нужно было побыстрей убираться из Вены подальше, в Америку. Однако он меня увидел и поманил. Я направился было к нему, но он меня остановил: „Не подходите слишком близко ко мне, я опасно болен“. Я остановился в нескольких шагах. Он тут же принялся разглагольствовать по поводу войны и той разрухи, которая ждет теперь нас и весь прочий мир. Голос его был слаб, но слова энергичны и убедительны. И я снова стоял перед ним, как когда-то, в тот час, когда он впервые открыл мне глаза своими речами и оторвал от печи в отцовской пекарне. А под конец он шепнул: „Это новое поколение, которое на пороге истории, — оно хуже всех, что были до него. И еще скажу тебе — мир становится все более уродливым, куда больше, чем мы с тобой когда-то мечтали его изуродовать“. Вот так. А сейчас, друг мой, мы уже вернулись к твоей гостинице, так что отправляйся-ка ты лучше спать».

У него дрожали руки и голос дрожал. Он повернулся и пошел прочь, а я долго стоял у порога гостиницы и смотрел ему вслед.

Не знавала радости я всю жизнь свою.
Спи скорей, сыночек, баюшки-баю.
Вот уже много лет я не вспоминал Кнабенгута, хотя, казалось, должен был вспоминать, потому что перед войной не было в Шибуше человека, о котором бы говорили столько, сколько о нем, и не было такого времени, когда бы он не будоражил весь город, в очередной раз собирая большие толпы социалистов, которых сам же сагитировал и организовал, выступая перед ними с пламенными речами. Это он организовал первую забастовку портных в нашем городе, а потом собрал тысячи жнецов в разгар жатвы и призвал их не возвращаться на работу, пока им не повысят зарплату и не выполнят другие их требования. «Ваши господа куда больше зависят от вас, чем вы от ваших господ», — убеждал он собравшихся и задержал жатву на целых три дня, пока власти не прислали наряд полицейских, чтобы восстановить порядок. Но Кнабенгут и тут заявил, что никакая власть не может принудить трудящихся, а когда полицейские примкнули штыки к ружьям, он увлек и полицейских своими речами, да так, что они опустили ружья и уже готовы были присоединиться к бастующим собратьям. В Шибуше были и другие люди, завоевавшие себе репутацию как в большом мире, так и в самом нашем городе, но никто не вызывал у нас таких чувств, как Кнабенгут, потому что другие лишь добавляли к тому, что мы уже знали и сами, а Кнабенгут учил нас тому, о чем мы никогда прежде не слышали. В старину, когда еврейский мир стоял на Торе, Шибуш давал миру раввинов. Потом он давал миру ученых мужей. Потом он стал порождать людей деятельных, однако эти люди способны были предложить нам лишь видимость деятельности. Но когда в дела нашей общины вмешался Кнабенгут, он мигом покорил наши сердца, обрушив на нас лавину настоящих дел, которые хлынули, словно из бочки.

Вот как она начиналась, эта его деятельность. В нашем городе было много обездоленных молодых парней — бедняков и детей бедняков, мелких служащих в лавках и магазинах и рабочих, которых хозяева нещадно гнобили днем и ночью. Появившись в городе, Кнабенгут первым делом собрал их, снял для них помещение и стал читать им лекции по естественным наукам и устройству общества. И постепенно они расправили плечи и подняли головы. Некоторые из них остались верны ему до конца и готовы были за него в огонь и воду, но другие впоследствии предали его и извратили его слова, а когда достигли того положения, которое прежде занимали их хозяева, стали вести себя с другими так же, как раньше хозяева обращались с ними самими. Своих верных учеников Кнабенгут настраивал против сионистов, а во время забастовок они следили, чтобы в ряды бастующих не затесались штрейкбрехеры. А тех, кто его предал, он вычеркнул из своего сердца, но, даже если ему представлялся случай, не сводил с ними счеты. Шуцлинг тоже сначала принадлежал к числу его учеников и был предан своему учителю даже больше всех других, но потом в городе появился Зигмунд Винтер и объяснил ему, что Кнабенгут — фантазер, который надеется исправить мир, переделав его на социалистический лад, тогда как этот мир нуждается не в исправлении, а в уничтожении.

Этот Зигмунд Винтер был сыном врача и тоже поначалу принадлежал к числу учеников Кнабенгута. То был темноволосый парень с красивыми глазами, вечно устремленными на проходящих мимо девиц. О нем рассказывали всякие истории, утверждая, среди прочего, что он имел привычку приставать к девушкам на улице и говорить им: «Дай на тебя поглядеть», что у нас в Шибуше не было принято, у нас к девушкам относились уважительно. Он не мог похвастать особыми успехами в учебе и переходил из одной гимназии в другую — иногда потому, что учителям не нравилось, как он пялился на них во время уроков, а иногда потому, что ему не удавалось постичь все тонкости преподаваемой ими мудрости. Впрочем, вполне возможно, что он не был лишен и каких-то достоинств тоже, просто наши люди о них не упоминали, ибо у нас в Шибуше любят рассказывать о своих знатных земляках только то, что умаляет их достоинство, и чем значительней и крупней человек, тем ожесточенней его бывшие земляки твердят, что в детстве он был совершенно ничем не примечателен, напротив — не мог понять даже такие слова Торы, которые понимает любой ребенок, и притом не особенно умный. Не будет большим преувеличением сказать, что, родись в нашем городе великан Ог, царь Башана[238], шибушцы с таким же ожесточением утверждали бы, что этот Ог намного уступал ростом даже нашему рабби Гадиэлю-Младенцу[239].

Когда Винтеру подошло время поступать в университет, он исчез неизвестно куда и занялся Бог знает чем, и несколько лет мы ничего о нем не знали. Но потом в городе прошел слух, что его арестовали в Гибралтаре за какое-то ужасное дело, и, не сообщи о том вскоре газеты, никто бы так и не поверил, что нашего Винтера заподозрили в намерении убить какого-то короля, проезжавшего через Гибралтар. У нас уже думали, что Винтера казнят, и считали такой приговор вполне справедливым, но потом в тех же газетах сообщили, что депутаты австрийского парламента выразили протест против того, что другое государство держит под арестом австрийского подданного, и как ни трудно поверить, но это вмешательство Австрии привело к тому, что Винтера освободили, и спустя недолгое время он снова появился в нашем городе. Он расхаживал по улицам с высоко поднятой, как у какого-нибудь принца, головой, в черной пелерине, ниспадавшей ниже колен, и в черной шляпе на чуть склоненной набок голове — усы лихо закручены вверх, борода спускается на грудь, этаким щитом царя Давила, и самые знатные девушки города толпятся вокруг него, и самые знатные люди города расступаются перед ним, а он идет так, будто весь Шибуш принадлежит ему одному.

Прошло немного дней с его появления, и в Шибуш прибыли газеты с фотографиями: Кропоткин, Бакунин, Реклю[240], рядом наш Зигмунд Винтер. Боже, Боже, Шибуш никогда прежде не удостаивался такой чести, чтобы фотография его уроженца была опубликована в газетах, тем более — рядом с такими знаменитыми людьми. Правда, если честно говорить, мы не очень-то знали, кто такие эти Кропоткин, Бакунин и Реклю и чем они знамениты, но мы понимали, что это важные люди, потому что если бы они не были важными, то газеты не стали бы публиковать их фотографии. И мы не ошиблись: вскоре знающие люди растолковали нам, что двое первых — это люди королевской крови, а третий — университетский профессор.

По какой же причине Винтер вернулся в Шибуш? Если верно, что он замышлял поднять руку на какого-то короля, так ведь у нас в Шибуше нет королей. И вообще, что плохого сделали ему короли, что он хотел посягнуть на их жизнь? А даже если он анархист, то это ничего не оправдывает. Сколько людей, столько мнений, если каждый человек будет вести себя в соответствии со своими мнениями, во что превратится наш мир?!

Но прошло немного времени, и в городе начали ходить брошюры и листовки с грубыми выпадами в адрес Божественных заповедей и мировых законов, придуманных великими людьми в череде поколений ради исправления мира. Высмеивая все эти заповеди и законы, эти брошюры и листовки восхваляли свободную любовь и тому подобное. А затем в городе начались бурные споры и разногласия, и, что ни день, стали вспыхивать ссоры и драки. И то не были прежние споры и разногласия между социалистами и сионистами или между самими социалистами. Мы-то полагали, что те, кто пошел за Кнабенгутом, связан с ним навечно, а тут вдруг многие из них стали лить на него всякую грязь и в конце концов дошли до того, что возненавидели и его самого, и своих бывших товарищей, оставшихся ему верными. Тогда Кнабенгут выступил против этих людей, как никогда раньше не выступал против какого-либо человека или фракции. Ведь кто были его прежние противники? Либо люди, знавшие, что у них за душой немало недостойного и боявшиеся разоблачения, либо сионисты, которые всего лишь баловались словесными перепалками. А тут он встретил безумствующих фанатиков, готовых пожертвовать собой, а заодно и всем миром. Но потом он увидел, что ему не удается справиться с ними, и он выдал их властям. Впрочем, некоторые говорили, что их выдал не он, а кто-то из его учеников. Но кончилось тем, что за действия анархистов власти посчитались с самим Кнабенгутом. Что же до анархистов, то одни из них бежали из страны, а другие только усилили свои нападки на того же Кнабенгута. Однако власти и тут закрыли глаза на их действия, и тогда многие в городе стали смеяться над этим человеком, у которого ученики забрали его оружие и повернули против него же. И мы, в нашей молодежной группе, тоже были этим довольны. Не потому, будто мы были близки к анархистам по убеждениям, но тут ведь такое дело: когда человек читает Коран, его не подозревают в том, что он хочет стать турком, а вот когда он читает Евангелия, сразу думают, что он вероотступник. Потому что одно далеко, а другое близко.

Меня не привлекали ни сам Кнабенгут, ни его взгляды, но я много размышлял о нем. Сила — это большое достоинство в человеке. Еще большее достоинство — способность уступить. И когда оба эти достоинства объединяются в одном человеке, мы им восхищаемся. В Кнабенгуте как раз и сочетались оба эти качества. В своих делах он продемонстрировал и свою силу, и отказ от личных интересов. Порой его средства были неверны, хотя цель была правильной, порой наоборот, но так или иначе, а мы никогда не слышали, чтобы он требовал чего-то для самого себя. Мы привыкли к людям, которые копят силы, чтобы низвергнуть своих противников, и даже готовы уступить для этого немного — при условии, что другие уступят много; но редко доводится увидеть человека, который уступил бы свое ради блага других. Кнабенгут не поддавался, когда его пытались подкупить хорошей должностью. Более того, он оставил свои занятия философией и начал изучать юриспруденцию и тому подобное, причем не для того, чтобы сделать это средством личного обогащения, а для защиты угнетенных, даже бесплатно, и нередко сам брал взаймы под проценты, чтобы этими деньгами поддержать бастующих. Мы привыкли к тому, что люди тратят деньги ради власти, ради господства, на худой конец, ради женщин или лошадей. Но Кнабенгут не гонялся ни за женщинами, ни за рысаками, он не пытался стать депутатом парламента, он вообще не искал для себя никакого почета или выгоды. Конечно, и в Шибуше хватало идеалистов, но, между нами говоря, чего стоил этот идеализм? Если человек покупал акцию в Сионистском банке, брал шекель в знак членства и платил ежемесячный взнос в сионистское общество, он уже считался у нас хорошим сионистом. А Кнабенгут за свои деньги снял помещение для своих учеников, настоящий Дом собраний, и меблировал его за свой счет, и покупал им книги и газеты, и даже выучил идиш, чтобы говорить с ними на их языке. Наши же местные сионистские лидеры в большинстве своем поленились даже ивритскую азбуку выучить как следует.

Глава пятьдесят четвертая Об уродстве мира

И каков же был конец Кнабенгута? В субботу, после полудня, Шуцлинг опять пришел ко мне. Он уже закончил все свои дела в городе и был свободен. По правде говоря, он не так уж много тут преуспел. Можно сказать даже, что совсем не преуспел. Теперь он вернулся от фармацевта — старого, больного и ворчливого поляка, который и зимой, и летом носил ботинки с резиновыми галошами, закутывал шею шерстяным платком и вечно кашлял и чихал, как простуженный, — и тут же принялся рассказывать мне об этом фармацевте:

«Представляешь, он мне говорит: „Что, господин хороший, опять привез мне наркотики из Германии? Черт наплодил на земле пруссаков, а теперь пруссаки плодят наркотики. Как ты думаешь, господин хороший, а без этих твоих лекарств больной, что, не сможет умереть? Твои врачи, господин хороший, чуть прочтут в своих медицинских журналах о каком-нибудь новом лекарстве, сразу начинают выписывать его своим больным. А больные приходят ко мне и вопят: 'Дай нам это лекарство, немедленно дай нам это лекарство!' И я, господин хороший, трачу свои деньги, чтобы заказать для них через тебя это лекарство. А тем временем твои пруссаки уже придумали новое лекарство, и врачи уже велят принимать его вместо вчерашнего. Ты не знаешь, чем новое лекарство лучше старого? Ну вот, ты не знаешь, я не знаю, тогда кто же знает? Но теперь новое лекарство лежит в аптеке рядом со старым, и никто даже смотреть на них не хочет. А не знаешь ли ты, кстати, господин хороший, зачем вообще нужны сейчас аптеки, если аптекарь теперь не должен сам растирать лекарства, а получает их от твоих пруссаков упакованными и запечатанными по всем правилам ихнего прусского цирлих-манирлих? Если для того, чтобы продать, так просто продать готовое может любая еврейская лавочница, для этого не нужен образованный человек, который учился шесть лет в гимназии и еще несколько лет в университете“».

Закончив рассказ о фармацевте, Шуцлинг обнял меня и сказал: «Давай, господин хороший, выйдем поговорить и подышать. Моя дыхательная система совсем закупорилась от запаха лекарств. Так что поднимайся-ка ты, и пойдем!»

Шуцлинг явно был в хорошем настроении. Он то и дело припоминал, что еще говорил ему фармацевт, и начинал волочить ноги, как будто на его туфли тоже надеты галоши. Покончив наконец с фармацевтом, он тут же начал вываливать на меня все, что ему пришло в голову. И что только в нее не приходило! Вот ведь — рот у человека маленький, а льется из него, как из бочки!

И в ходе своей болтовни он вернулся к Кнабенгуту. Хотя тот причинил ему много неприятностей, сказал он, так что ему пришлось бежать в Америку, но он, Шуцлинг, всегда помнит сделанное ему добро и помнит, что это Кнабенгут когда-то оторвал его от печи и пробудил в нем интерес к узнаванию и пониманию мира. А он, Шуцлинг, изменил ему и стал анархистом и еще нескольких друзей потянул за собой. И откуда только взялся в Шибуше этот анархизм? Разве шибушские евреи не почитали кайзера и не прославляли его как правителя милостивого и благосклонного к евреям? Разве они не молились за продление его дней и лет? Ведь все время, пока он был жив, он защищал их от всяких бед, и от врагов, и от ненавистников, так что, прослышав, бывало, о бедах, которые выпадали на долю евреев в других странах, шибушцы всякий раз говорили друг другу: «Какое счастье, что мы живем под защитой такого великодушного правителя!» Но как я уже говорил, у Кнабенгута был ученик и друг по имени Зигмунд Винтер, которого Кнабенгут очень любил и которого он послал учиться в университет, чтобы тот потом помогал ему в классовой борьбе. Так вот, этот Винтер подхватил в том университете совсем иные идеи и со временем занес их в Шибуш и увлек ими Шуцлинга и некоторых других. В результате ученики Кнабенгута разделились на две фракции — одна осталась с Кнабенгутом, а другая пошла за Винтером.

Все это я уже рассказывал, поэтому теперь расскажу, что сталось с Кнабенгутом потом. В то время, а может, и раньше, он положил, как говорится, глаз на девушку по имени Блюма Нахт[241]. Неизвестно, хотел ли он на ней жениться и хотела ли она сама выйти за него, но известно, что в конце концов он женился на другой. Эта «другая» была из богатой семьи и принесла ему хорошее приданое, так что он сумел открыть собственную адвокатскую контору в соседних Печерицах и оставил на время свою социалистическую деятельность, потому что должен был выплатить двадцать тысяч злотых долга ростовщикам, у которых в прошлом брал взаймы, чтобы поддерживать бастующих. О Кнабенгуте говорили, что он никогда не мог заплатить все свои долги и платил только проценты и даже их платил из денег жены, поскольку сам зарабатывал только на житейские расходы. А недоставало ему на уплату долгов потому, что он не хотел заниматься гражданскими делами и имущественным правом, которые ненавидел, и посвятил себя делам уголовным, а такие дела, как известно, занимают у адвоката много времени, но приносят мало доходов, ибо у большинства ответчиков по таким делам нет денег, чтобы хорошо заплатить адвокату. Но хотя он оставил пропагандистскую деятельность, он всегда готов был помочь любому бедняге, который получил трудовую травму и не мог добиться, чтобы хозяин уплатил ему за болезнь и лечение. Или девушке, которую соблазнил сын хозяина: она родила, а тот не хочет признавать ребенка, — и тут на сцене опять появлялся Кнабенгут. Понятно, что из-за всего этого его деньги рано или поздно должны были кончиться, и они действительно ушли, а новые не пришли, и тогда он вернулся к любви своей юности, то есть к философии, и бросил свою любовницу, то бишь юриспруденцию. А в отношении реальных любовей и любовниц он повел себя в точности наоборот: бросил жену и завел любовниц. Он, который до женитьбы даже не смотрел на женщин, теперь вдруг потянулся к ним. А женщины — ой, господин хороший, сказал бы шуцлинговский фармацевт, — женщины это такое дело, что, пока человек ищет себе одну, он находит многих. Одна украинская студентка приехала из Швейцарии в гости к своей сестре, жене врача, и Кнабенгута потянуло к ней, а сердце ее сестры потянулось к Кнабенгуту, и не только ее, но и сердце ее невестки, сестры этого врача. Одно сердце влечет за собой другое сердце, одна женщина влечет другую женщину, а сердце Кнабенгута тянется ко всем к ним сразу. Дошло до того, что он бросил свою контору на заместителя, а сам валялся на кровати и читал Софокла или проводил время с этими женщинами. И в конце концов его жена забрала остаток своих денег и вернулась к отцу.

А тем временем к нам пришла война. Кнабенгуту она не принесла ничего хорошего. Его не взяли в армию, потому что большая часть его жизни уже прошла, а позже, когда в армию начали брать всех, кто хоть чуть способен был стоять на ногах, включая стариков, Кнабенгута освободили из-за его болезней. Вместе с остальными жителями Печериц он бежал в начале войны в Шибуш, а из Шибуша в Вену. Небольшие деньги, которые он прихватил с собой, вскоре ушли, а другие не пришли, старые друзья не признавали его, а новых он не обрел, и в результате он, который когда-то приводил в смятение всю страну, теперь оказался совершенно одиноким в ее столице. Но в этот момент ему на помощь пришел один старый циник. То был богатый подрядчик, который сколотил состояние, договариваясь с министрами по принципу «половина мне, половина вам», и когда-то Кнабенгут клеймил его в газетах и требовал призвать к ответу. Теперь же, прослышав, что Кнабенгут в нужде, он то ли исполнился жалостью к нему, то ли захотел над ним подшутить, но в любом случае послал ему немного денег. Обычно, когда у этого циника кто-нибудь просил помощи, он отвечал: «Ты ведь знал, что я тебе ничего не дам, так что этой твоей просьбы я тебе никогда не прощу». И вдруг, когда дело коснулось Кнабенгута, он расщедрился. Да и сам Кнабенгут принял его помощь и даже стал из этих денег помогать другим. Что поделаешь, человек хочет жить, а не умирать, а пока он живет, он не может закрывать глава на беду ближнего. И все это время сей благодетель ни разу не показывался Кнабенгуту. А когда Кнабенгут пошел выразить ему свою благодарность, он его не принял. Кнабенгут пришел снова, а тот выслал ему со слугой двойной подарок. Тогда Кнабенгут взял деньги, поклонился слуге и сказал: «Сегодня поедим, а завтра умрем». Вернулся к себе домой, запер дверь и с тех пор не выходил из своей комнаты, пока не пришел тот, перед кем открываются все двери, и не забрал его из этого мира. Из мира, который, как он сам говорил, становится даже более уродливым, чем тот, каким он и его товарищи хотели его сделать.

Кстати, а что стало с Блюмой Нахт? То, что произошло с этой девушкой, заслуживает отдельной книги. Один Господь знает, когда мы ее напишем. Так что вернемся пока к нашим делам.

Эх, я уже тысячу раз, наверно, говорил: «Вернемся к нашим делам» — и все никак не возвращался. Каждый раз отвлекался от своей персоны и теперь уже не знаю, какие дела «наши», а какие не «наши». Начал с путника, зашедшего переночевать, и с ключа от Дома учения, а потом оставил этого путника в этом Доме, а сам занялся разными другими людьми. Но будем надеяться, что завтра все пойдет иначе. Пусть Шуцлинги идут своим путем, а мы будем учить очередную страницу Гемары, и, если Господь поспособствует, будем учить с комментариями.

Глава пятьдесят пятая Лица мира

Помолившись с восходом солнца, я вышел в залу. Крулька увидела меня и поторопилась с завтраком. Я возблагодарил Господа, что Он поднял меня с рассветом и я смогу пораньше отправиться в Дом учения, — уж слишком долго разные дела отвлекали меня от Торы. Но тут опять появился Шуцлинг — зашел попрощаться со мной. На самом деле он уже попрощался со мной накануне, но из дружеской симпатии зашел проститься еще раз, перед самым отъездом.

Все его имущество было с ним, завернутое в старую газету и перевязанное шнурком, — узелок на узелке. Большими делами он не ворочает, и лекарства, которые он показывает своим клиентам, много места не занимают, а у такой связки, если угодно, есть свои преимущества — она хоть с трудом развязывается, но и с трудом завязывается, а тем временем клиент, глядишь, устанет от ваших уговоров и противу собственной воли закажет вам какой-нибудь товар.

Я пошел с Шуцлингом — он на вокзал, я — в Дом учения. Когда мы дошли до развилки, я решил пройти с ним еще несколько шагов. Эти несколько шагов породили еще несколько шагов, а те — еще несколько. Короче, не буду тянуть: мы с ним дошли до вокзала, и я решил подождать, пока придет поезд и он уедет.

На платформу вышел Резинович, поклонился мне и весело улыбнулся Шуцлингу. А тот — ему. Оказывается, у них был такой случай — Шуцлинг ехал как-то с другим торговым агентом, своим товарищем, в Шибуш, и у них обоих были проездные билеты на целый год, и они шутки ради поменялись этими билетами. Пришел контролер с проверкой, взял билет Шуцлинга и увидел на нем фотографию другого человека. Он спрятал этот билет в карман и пригрозил, что отдаст его Резиновичу. Потом взял билет шуцлинговского товарища и решил, что он тоже принадлежит кому-то другому, потому что и на нем увидел чужую фотографию. Когда поезд прибыл в Шибуш, он привел их обоих к Резиновичу и вручил тому их билеты. Резинович увидел фотографии, увидел перед собой их хозяев и никак не мог понять, чего хочет контролер. Тогда они рассказали ему всю историю, и потом долго смеялись все вместе.

Прибыл поезд. Шуцлинг еще раз попрощался со мной и поднялся в вагон. Но и это прощание не было последним. Не дождавшись, пока поезд тронется, он спрыгнул с подножки и воскликнул: «Куда спешить?! Поезд ходит два раза в день, а хорошего друга каждый день не встретишь!»

Душа не позволила мне бросить его и пойти по своим делам. Впрочем, если бы я даже и попробовал уйти, он бы меня не бросил. В результате мы еще раз прошлись по всем тем местам, где были в субботу, и поговорили обо всем том, о чем говорили тогда, и, возможно, даже добавили что-то к уже сказанному, а может, и ничего не добавили, но тем временем настал обеденный час, и я сказал ему, этому Шуцлингу: «А теперь мы пойдем в гостиницу обедать».

«Что это тебе пришло в голову, господин хороший? — удивился Шуцлинг. — Да моя бабуся меня съест, если узнает, что я не уехал, а пошел с тобой в гостиницу. Лучше пойдем к ней и положим мои вещи, а потом будем гулять весь оставшийся день и всю предстоящую ночь».

Его старшая сестра Гинендл, которую он называет своей бабусей, — худая высокая старуха лет семидесяти с лишним, суровая и педантичная женщина. С ним, с моим Шуцлингом, она обращается не так, как обычно сестра с братом, а как мать с сыном, потому что выкормила и вырастила его у себя на коленях. Дело в том, что его родная мать, третья по счету жена его отца, вела себя в доме как балованная девочка-любимица, иной раз и сына покормить не находила времени. А Гинендл в те же дни тоже родила сына, и он жил с ней. Однажды они с мачехой даже перепутали своих детей. И вот, когда мачеха родила второго, Гинендл забрала ее ребенка к себе и стала ему вместо матери, так что он поначалу так и называл ее мамой, но потом узнал, кто его настоящая мать, и тогда стал звать Гинендл бабусей, потому что называть ее сестрой у него язык не поворачивался, сестра всегда моложе матери, а называть ее, как раньше, матерью тоже было невозможно — ведь у него была настоящая мать. Вот он и придумал называть ее бабусей.

Гинендл с радостью встретила своего младшего брата и меня тоже приняла радушно — во-первых, потому, что я его друг, а во-вторых, из симпатии к моей семье. Хотя сам я был ей не очень по душе. Еще в мои детские годы она предсказывала, что от меня проку не будет, потому что, когда мама давала мне деньги на бублики, я покупал на них книги.

Теперь она глянула на меня и сказала: «Ну, скажи, дорогой, эти твои книги оказались лучше отцовских бубликов? Что-то не верится мне, что ты поумнел от этих книг. То, что рассказывают о тебе в городе, не говорит о большом уме. И в Израиле, я думаю, ты тоже не очень-то ума набрался. Или я ошибаюсь? Судя по одежде, ты человек не бедный. Хотя скажу тебе, дорогой, мне доводилось видеть богачей в рваной одежде и нищих в богатых нарядах. Расскажи мне, чем тебя кормят в этой гостинице? Тебе подают настоящую еду или кормят Книгой Исхода? Ведь твоя хозяйка, эта госпожа Зоммер, да простит мне Господь мои слова, наверняка такая же обманщица, как ее отец, который когда-то обманул бедного студента — обещал сделать его доктором, а кем сделал? Мужем своей дочери, вот кем. Но эта их женщина, Как ее — Крулька? — вот она хорошая еврейка, хоть и христианка. Напомни мне, Арон, я велю ей присматривать за ним. Не ради него, нет — ради его матери-праведницы, мир ей. Сколько лет прошло, как она ушла в лучший мир? Ой, дорогой мой, годы промчались, как будто их черт унес. А сейчас сядь и не мешай мне — я пойду приготовить вам обед».

Я сказал: «Не затрудняйтесь, Гинендл, ведь мы с Ароном хотим пообедать в моей гостинице».

Она посмотрела на меня сурово: «Мы, Шуцлинги, — не какие-то там проходимцы, которые облизывают миски в ночлежках! Арон мой сын, у него есть свой дом, и он может обедать как хозяин дома. Я и там, в Никольсбурге, показала этим австриякам, что такое хозяйка дома. Даже тот доктор, чтобы черти зажгли ад для него, и тот спасовал передо мной и позволил мне вести себя там как хозяйке. А когда я зажгла свечи в честь субботы и он пришел и сделал мне замечание, я стояла спокойно, как в собственном доме, а после того как помолилась за себя и своих близких, подняла глаза к небу и возвысила голос, чтобы этот доктор услышал, и помолилась также за него, чтобы он умер поскорей и не своей смертью, вместе со всеми прочими врагами Сиона. Да, дорогой, в этом мире мы не получаем большого удовольствия, но тот, у кого есть мозги в голове, может добыть себе на стороне немного отрады для души. Если бы ты увидел его в тот момент, ты бы поцеловал себе пальцы от радости. А теперь я пойду и приготовлю тебе еду, достойную сына твоей матери. Я слышала, что ты не ешь мяса? Если бы я подала тебе мяса, уж ты бы его съел, но что делать — во всем городе нет ни кусочка мяса. Скажи, дорогой, если ты не ешь мяса, что же ты делаешь со всеми теми червями, которые водятся в твоих книгах? Я-то думала, что ты их жаришь и ешь, а ты, оказывается, не ешь мяса. Хорошая история, жаль, что у меня нет времени немного посмеяться».

Пока она возилась на кухне, Шмуцлинг рассказал мне, что за история была у них в Никольсбурге: «В начале войны увидело австрийское правительство, что вся Галиция хлынула в Вену, и испугалось, что эти беженцы заполонят столицу, а потому приказало построить в Никольсбурге специальные бараки, окружить их вдоль забора, внутри, колючей проволокой и перевести большинство беженцев туда. Бараки эти состояли из комнатушек шириной и длиной по четыре локтя каждая, и в каждой такой клетушке по четыре кровати — две внизу, слева и справа, и две вверху, слева и справа. И в эти комнаты поселили всех беженцев, как женщин, так и мужчин, как родных, так и чужих друг другу. Еды никогда не было вдоволь, зато вокруг было полным-полно часовых с ружьями, и они стреляли в каждого, кто хотел убежать, и стреляли с удовольствием — ведь власти платили за беженцев подушно, а потому каждый сбежавший наносил этим надзирателям прямой ущерб. Так что когда человеку нужно было выйти по естественным надобностям, он должен был сначала попросить у надзирателя записку. И если надзиратель находился в хорошем настроении, он говорил: „Я тебя знаю, тебе вовсе не по этому делу нужно выйти, а затем, чтоб встретиться там с какой-нибудь бабенкой“. Он это и парням говорил, и девушкам тоже. Эти надзиратели были из учителей, получить такую доходную должность им было трудно, так что когда они наконец ее получали, то из кожи вон лезли, чтобы показать, что они ее заслуживают. А тот врач был туда назначен на случай, если кто заболеет. Парень из хорошей еврейской семьи, но когда случалось, человек заболевал, он на него кричал: „Ты обманщик, ты здоров!“, — а под конец, когда болезни стали шириться и косить всех подряд, и плохих, и хороших, он и сам заболел и умер. Лучше бы он, конечно, умер пораньше, но хорошо и так — меньше сумел добавить злодейств к своему послужному списку».

Еще когда мы с Шуцлингом только вошли к Гинендл, я почувствовал, что она в доме не одна, что у нее сидит какой-то человек, но все это время он не подавал голоса. Однако теперь, когда Гинендл вышла, он вдруг подошел к нам. Судя по лицу, ему было лет шестьдесят, человек среднего роста, с покатыми плечами, голова слегка наклонена набок, борода густая и округлая, и черного в ней больше, чем седого, глаза серые и застенчивые, а зубы крупные, желтые и кривые. В руке он держал перо, а под мышкой были прижаты книги и брошюры.

Он сунул перо за ухо, протянул мне руку для приветствия и сказал: «Как я рад видеть господина, тем более сегодня, в этот особенный для меня день!»

Я ответил на приветствие и недоуменно посмотрел на него.

Он опустил глаза и сказал: «Господин не узнает меня, а ведь мы были хорошо знакомы».

И тут я сразу же признал в нем Лейбче Боденхойза. Того самого Лейбче Боденхойза, мужа продавщицы обуви, с которым я в юности часто разговаривал о стихах и притчах. Мне с ним не было особенно интересно, я бы сказал скорей, что он наводил на меня скуку. Но у него было одно, нет, даже два достоинства, заслуживавших уважения. Одно состояло в том, что он был старше меня на двадцать лет, а молодые обязаны уважать старших, а второе — что он был из другого города, а мне, которому уже надоел тогда Шибуш, каждый, кто приехал из другого места, казался заслуживающим уважения, даже если он не представлял собой ничего особенного. Этот Лейбче был женат на женщине, которая была старше его и на людях относилась к нему уважительно, а наедине всячески ругала и поносила, то и дело приговаривая: «Если б я не была старухой, которую никто уже не хотел, ты б меня никогда не заполучил!» Когда он хотел убежать из дома, она забирала у него башмаки, и он сидел и ныл, пока не приходил ее брат и мирил их. Этот ее брат был состоятельный домовладелец, образованный человек и знаток Торы. У него был большой обувной магазин, и он сделал для сестры с ее мужем филиал этого магазина, втиснув его между шляпной лавкой Зоммера и обувной лавкой Цвирна-отца, так что они с Цвирном перебивали друг у друга покупателей.

С того дня, как я взошел в Страну Израиля, я ничего не слышал о Лейбче и не вспоминал о нем. Приехав теперь в Шибуш, я пару раз слышал, как упоминали его имя, но повидать его мне не привелось, потому что он не выходил из своего дома из-за раны на ноге. Этой раной, говорили, он был обязан своей жене, которая однажды зимой оставила его на целый день без обуви, так что он обморозил ногу. Впрочем, другие говорили, что все было вовсе не так и что он не выходит из дома, потому что пишет книгу, чтобы что-то оставить после себя, ибо сыновей, которые бы вспомнили о нем после смерти, у него нет.

Лейбче Боденхойз приходился Гинендл дальним родственником со стороны жены. Поэтому, когда его жена умерла от какой-то из тех тысячи без одной болезней, что свирепствовали здесь после войны, и Лейбче остался и без жены, и без крова, Гинендл взяла его к себе в дом, дала ему еду и постель, одела его и обула и даже купила ему пузырек чернил и стопку бумаги, чтобы он сидел и писал свою книгу. «Этот бедняга, — сказала она, — никогда в жизни не имел ни капли удовольствия, и дай Бог, чтобы на том свете его вдобавок не наказали за глупость».

С того дня, что Лейбче появился на свет Божий, он никогда не жил в таком довольстве, как в доме Гинендл, потому что она сама купалась в этом довольстве. Его обеспечивали ей сыновья — одни долларами, другие марками, а третьи — франками, потому что ей повезло поднять и вырастить девятерых сыновей — девятерых преуспевающих пекарей, которые и сами ныне живут в достатке, да еще и матери помогают. До войны Шибуш поставлял миру кур и яйца, пшено и разные бобовые, а вот сейчас он кормит мир хлебом. Правда, в самом Шибуше не осталось ни пекарен, ни хлеба, но те пекари, которые вышли из Шибуша, умеют печь такой хлеб, равного которому нет во всем мире.

Вернемся, однако, к Лейбче. Сидит себе этот Лейбче в доме Гинендл и все дни и ночи занимается тем, как бы переписать всю Тору рифмованными стихами. При этом он преследует сразу две цели. Во-первых, поскольку Тора красива сама по себе, он хочет сделать ее еще более красивой. А во-вторых, поскольку рифмы — это красиво, он хочет украсить Тору этой красотой. А кроме того, рифмы хороши для запоминания. Это уже Шиллер почувствовал, говорит Лейбче, недаром он облек свои возвышенные идеи в стихотворную форму.

Тот день, когда я пришел к Гинендл, был у Лейбче действительно особенным, потому что в этот день он удостоился завершить переложение в рифму всей Книги Бытия. И вот теперь он уселся перед нами, открыл свою тетрадку и начал читать. И так он сидел, и сидел, и читал, и читал, пока Шуцлинга не сморил сон и он не задремал.

«Арон заснул, — сказал я ему, этому Лейбче, — может, ты помолчишь, подождешь, пока он проснется?»

«Пусть себе спит, — ответил Лейбче, — пусть себе дремлет. Большинство этих стихов он уже слышал, и я читаю не ему, а вам, мой господин. Я хочу, чтобы вы послушали и потом перевели мои стихи на иврит. Я не силен в иврите, потому что в дни моей молодости самым важным в мире считался немецкий, и я усовершенствовался в немецком, а на иврите писать я не привык, тем более стихи, ведь для стихов нужен специалист в грамматике. Поначалу я хотел все написать именно на иврите, но сумел написать только два первых стиха. Сделай милость, подожди минутку, сейчас я их найду и покажу тебе».

В эту минуту Шуцлинг проснулся, произнес: «И если ты не спасаешь своего друга, то спаси свою душу» — и тут же закрыл глаза и опять заснул.

«Видишь, какова сила поэзии, — сказал Лейбче. — Даже во сне он вспомнил Шиллера. Столько лет он не брал в руки его стихов, и вот — даже во сне он их помнит! Я уже нашел те свои стихи, о которых говорил. Пожалуйста, удели им немного внимания».

Он не стал ждать, пока я уделю внимание, и тут же принялся читать:

Вначале Бог небо и землю нам сотворил.
И была безвидна и пуста земля, которой Он нас наградил,
И мрак был над бездной — ой, какой жуткий мрак там над бездной был,
И Божий дух над водой, носился, как будто на лодке плыл.
Шуцлинг, видимо, устал от дремы — он встал, потянулся, разминая кости, и сказал: «А все-таки жаль, что пророк Моисей не записал Тору по-немецки и не зарифмовал ее».

«Что это тебе взбрело в голову? — удивился Лейбче. — Ведь во времена Моисея в мире еще не было немецкого языка!»

«Тогда я сожалею, что он есть сейчас», — сказал Шуцлинг.

«Как ты можешь такое говорить? — ужаснулся Лейбче. — Ведь именно на немецком языке Шиллер написал свои великие стихи, этот вечный памятник человеческой мудрости».

Но Шуцлинг стоял на своем: «Шиллер-Шмиллер, но, если бы Моисей записал Тору по-немецки и в рифму, тебе не пришлось бы сегодня так трудиться».

«Напротив, — возразил Лейбче, — мне этот труд в радость».

Шуцлинг обнял его и воскликнул: «Эх, Лейбче, если бы это было еще и нам в радость!»

Лейбче удивленно посмотрел на него и спросил: «Как это, Шуцлинг? Как может такой образованный человек, как ты, так говорить?»

«Покажи-ка мне свою тетрадку, Лейбче!» — сказал Шуцлинг.

Тот протянул ему тетрадь и стал рядом с ним.

«Красивый почерк, — сказал Шуцлинг, — да, красивый почерк. Пиши, Лейбче, пиши, может, твой почерк станет еще красивее».

Вернулась Гинендл и стала накрывать на стол. Расставляя посуду, она спросила меня, что я думаю о работе Лейбче: «Ты ведь тоже что-то вроде писателя».

Лейбче ответил вместо меня: «Если даже я, не человек, ничтожный червь, чувствую в своей поэзии вкус, который слаще любого меда, то уж дорогой наш господин — тем более».

Когда мы уселись за стол, Лейбче попросил разрешения уйти, потому что уже поел раньше, а сейчас торопился начать работу над переложением в рифму Книги Исхода. Но Гинендл сказала ворчливо: «Помой руки и садись ешь, не убегут от тебя твои стихи».

Лейбче стал есть, не переставая смотреть на меня с таким видом, словно ему грустно наблюдать, как такой высокообразованный человек тратит на еду и питье то время, которое мог бы провести, слушая его, Лейбче, стихи.

В тот день я полностью отдался в распоряжение Шуцлинга. Закончив обед и распрощавшись с Гинендл и Лейбче, мы пошли гулять и гуляли, беседуя, так долго, что у нас заболели ноги и устали языки. И тут мы увидели Йерухама Хофши, который занимался починкой дороги в какой-то очередной улочке.

Йерухам не питал уважения к Шуцлингу, да и Шуцлинг не очень симпатизировал Йерухаму. Но когда во время наездов в Шибуш он встречал Йерухама, то вступал с ним в длинные беседы, потому что Шуцлинг — любитель ораторствовать и беседовать и любит всех, кто предоставляет свое ухо. к его услугам. Сейчас, в ходе нашего разговора, Йерухам спросил Шуцлинга, каким он представляет себе грядущее поколение. Шуцлинг ответил: «Так ведь оно уже зримо стоит перед глазами. Треть будут такими, как Даниэль Бах, треть — как Резинович и треть — как Игнац. И если в мире останется хоть кроха любви к людям, то всем им сделают деревянные ноги и резиновые руки, однако нос у них останется, как у Игнаца».

И тут как раз вышел на нас Игнац. Увидев Шуцлинга, он остановился и хотел было пойти назад, но Шуцлинг сказал ему: «Иди сюда, дорогой пан, я тебе пенендзу дам».

Игнац начал гнусавить: «Я не виноват, я не виноват».

«Ты очень виноват, — сказал Шуцлинг, — но я не держу на тебя зла, и ты не должен передо мной извиняться».

«Я не виноват, — гнусаво настаивал Игнац, — я ни в чем не виноват».

«Ну что ты гнусавишь, пан? — спросил Шуцлинг. — Нельзя, что ли, тебе быть виноватым? На, возьми свою монету и иди отсюда, а то пройдет мимо другой человек и ты упустишь свои пенендзы».

Когда Игнац ушел, я спросил Шуцлинга, что означает этот диалог. Он сказал: «Эта история не стоит упоминания, но поскольку ты спрашиваешь, то я тебе расскажу». История была такая: во время войны младшая дочь Щуцлинга заболела, и его жена пошла искать врача. По дороге ее увидел Игнац и стащил с нее туфли, потому что в те времена туфли были дефицитным товаром — не было кожи, чтобы их изготовлять. Как же бедная женщина вернулась домой — ведь в тот день бушевала буря и валил снег? А она и не вернулась, потому что не привыкла ходить босиком, вот и ковыляла, как курица, пока не свалилась. Ее нашли в снегу и отвезли в больницу.

«И это тоже нужно добавить к портрету будущего поколения, — сказал Шуцлинг. — Все люди будут ковылять на деревянных ногах, размахивать резиновыми руками и гнусавым голосом просить подаяние».

В понедельник утром Шуцлинг снова заявился в гостиницу, чтобы попрощаться со мной перед отъездом, но я, попрощавшись с ним накануне, ушел из гостиницы раньше, чем он пришел, чтобы добраться наконец до Дома учения.

Глава пятьдесят шестая Много безделья

Увы, по дороге ко мне привязался некий парень и задержал меня своими разговорами до самого обеда, И что только он не рассказывал! Впрочем, то, что он рассказывал, я уже позабыл, а то, чего не рассказал, и вообще не помню.

Этот парень знал о Стране Израиля столько же, сколько Пинхас-Арье, сын раввина, — о еврейских журналах и газетах. Все его знания ничего не стоили, но он излагал их весьма важным тоном. К тому же он был лично знаком со многими из влиятельных людей Страны. Правда, в самой Стране он не бывал, но встречался с ними за ее пределами, на разных конгрессах и конференциях. (С тех пор как был разрушен Иерусалим и народ Израиля был изгнан из своей страны, галут обвился вкруг наших пят, и теперь, даже если человек удостоился жить в Стране, ноги влекут его за границу, потому что Страна Израиля для него — словно, сердце, а страны галута — словно ноги: когда сердце работает в полную силу, ноги подчиняются сердцу, но, когда сердце плоховато, ноги им правят.)

Смотрю я, на этого говоруна: высокий парень, лицо полное, круглое, плечи широкие, ноги длинные. И я чувствую, что рад ему вдвойне. Во-первых, я рад, что в Шибуше есть высокие и сильные парни. А во-вторых, меня радует, что он сионист и отдаст свои силы Израилю. Я говорю ему: «Твои бы силы — Стране Израиля», и он доброжелательно улыбается в ответ. Я спрашиваю его: «Ну, когда же ты собираешься взойти в Страну?» А он мне отвечает: «У меня еще много работы тут». Я интересуюсь: «Что же это за работа, которой у тебя тут так много?» Тогда он открывает свой портфель, говорит мне: «Хотите посмотреть?» — и вытаскивает из этого портфеля кучу каких-то меморандумов и докладных, десятки брошюр, сотни тетрадей и листовок, не говоря уже о бесчисленных газетах и журнальчиках. И увлеченно рассказывает мне, как он ездит с одной конференции на другую, из одного места в другое и всюду читает доклады, организовывает ячейки и так далее и тому подобное.

Чтобы не прерывать грубо наш разговор, я спрашиваю его, бывает ли он и у наших друзей в их деревне. А он отвечает: «Нет, с этими я не имею дела».

«По какой же причине?»

«По многим причинам. Во-первых, они не числятся в нашей организации. Во-вторых…».

Я вынул свои часы и посмотрел на них как человек, у которого много дел и время его поджимает.

Он увидел, что я тороплюсь, и спросил: «Когда же вы заглянете к нам?»

«Зачем?»

«Чтобы прочесть доклад нашим членам».

«А разве вам не хватает своих докладчиков?»

«И тем не менее…»

«А что тогда будешь делать ты?»

«Я открою собрание или добавлю после вашего выступления…»

И тут мимо нас прошла госпожа Сара. Я сказал нашему сионисту: «Извини, мне нужно кое-что сказать этой женщине!»

«Но когда же вы придете?»

«Куда?»

«Ну, сделать у нас доклад».

Я сказал: «Знаешь что, ты пока начни и сделай свое добавление к моим словам…»

Застенчивые глаза госпожи Сары сверкнули мне навстречу из-под нового платка. Да, велики праведники и после смерти своей. Вот книга знаменитого отца через много лет после его смерти помогла его дочери купить себе новый платок.

Я поклонился и осведомился о ее здоровье. Я всю жизнь провел среди значительных людей и часто забывал склонить перед ними голову. Но когда передо мной появилась эта женщина, моя голова склонилась как бы сама собой.

Она спросила, что мне написали из Страны Израиля о книге ее отца. Рады ли были там удостоиться прибытия этой книги? Мне пришлось схитрить. Я не признался, что еще не послал книгу, а сказал, будто бы уже получил оттуда ответ, от пары молодых репатриантов, людей, далеких от иудаизма, хотя и не совсем-совсем далеких, ведь в Стране Израиля нет таких людей, которые-творят зло вместо добра, так что «далекость» здесь имеется в виду скорее духовная, и вот когда женщине приспело время рожать, ее муж пришел в родильный дом и попросил для нее эту книгу, а заведующий родильным домом, человек умный, сначала отказал ему, сказав: «Как я могу дать вам эту книгу, если ее праведный автор отрицает такие вредные взгляды, как ваши?» — и тогда тот молодой халуц[242] пообещал отказаться от своих вредных взглядов, и его жена согласилась с ним, и им дали эту книгу, и можно думать, что они выполнили свое обещание, ведь современные люди обычно держат свое слово.

В общем, все, что я ей наболтал, не имеет особой важности, какая уж там важность у придуманных слов. Куда важнее были слова госпожи Сары, которая сказала: «Я уверена, что книга нашего праведника-отца еще множество сердец повернет на правильный путь».

Возвращаясь в гостиницу, я все время напоминал себе, что нужно немедленно отправить эту книгу в Страну Израиля, пока эта женщина не узнала, что ее собеседник все выдумал. В гостинице я спросил Крульку, нет ли у нее толстой бумаги, чтобы завернуть посылку, и веревочки, чтобы ее перевязать. Крулька сказала, что веревочка найдется, а вот бумаги в доме нет. Был у них большой лист толстой бумаги, но хозяин разложил на нем изюм, чтобы сделать вино на Песах. Я оделся и отправился в магазин купить себе бумагу. А тут уже близилось время минхи, и наш раввин вышел прогуляться перед началом молитвы. Он шел, заложив руки за спину и волоча за собой палку. Увидев меня, он спросил: «Видел ли господин моего сына?»

Я ответил, что видел.

«Я знаю, что вы его видели, — сказал он, — я имею в виду видение духовное, глубинное. Каково мнение господина: мой сын — большой писатель?»

Я признался, что не читал его произведений.

Он удивился: «Если даже такие, как вы, не читают его статей, кто же тогда их читает?»

«Я и такие, как я, читают Гемару», — сказал я.

«А для кого же пишет он?»

«Может быть, для простых людей?» предположил я.

«Для простых людей? Лучше бы простые люди читали „Хайей адам“ или „Кицур Шульхан арух“[243] и знали, что от них требуется. А почему господин не показывается больше у меня?»

Я обещал ему прийти.

«Когда?»

«Завтра».

Да не накажет меня Господь за то, что я не сдержал своего слова.

Уже темнело, когда я распрощался с раввином. Солнце зашло, но луна еще не вышла. В былые времена парни и девушки выходили в эту пору гулять и специальный человек с лестницей на плече шел с одного конца города до другого, от фонаря к фонарю, и зажигал их все, и парни смотрели на девушек, а девушки опускали головы, и большая радость наполняла город, потому что люди тогда любили друг друга и их радовало, когда они встречались друг с другом. И было вполне естественно, что они радовались встречам, поскольку все они были красивы и красиво одеты. А сейчас фонари разбиты, керосина недостает, и владелец лестницы не появляется, и дороги разбиты, и нет на улицах людей. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь еще гулял в эту пору по городу, кроме меня да Игнаца.

Как только он меня увидел, так сразу начал гнусавить: «Деньги!»

«Что-то ты изменился, Игнац, — сказал я. — Просишь „деньги“, а не „пенендзы“. Более того, ты вообще перестал говорить „пенендзы“. С чего бы это?»

Он вздохнул: «Что пользы, если я прошу „пенендзы“, когда их не дают? Как говорится в пословице: „Что пользы от того, что я знаю польский язык, если мне все равно не позволяют войти к министру?“»

Я подумал: «Этого Игнаца все подозревают в доносительстве, дай-ка я проверю, сколько в этом правды».

«Что ты думаешь о людях Шибуша, Игнац?» — спросил я.

«Все до единого попрошайки, — сказал он. И посмотрел на монету, которую я ему дал. — Поверь мне, господин, это первая монета, которую я получил на этой неделе. Теперь я смогу купить себе кусок хлеба».

«А кто приправит тебе этот кусок? — спросил я. — Городской священник?»

«Голод приправит», — ответил Игнац.

«Ну, тогда приятного аппетита», — сказал я и отправился в свою гостиницу обедать.

В зале опять сидел тот старик, у которого когда-то было много земель в деревне и много домов в городе, а теперь не осталось ничего, кроме долгов, которые требовали от него кредиторы. Ему уже дважды давали отсрочку в суде, заставляя клясться на Библии, а сейчас потребовали поклясться еще в каком-то месте.

Я смотрел на этого старика поверх своей тарелки. Перед ним стояла чашка чаю, которую хозяйка налила ему из жалости, и он сидел и дул на чай, хотя тот давно уже остыл. Рядом с ним сидел какой-то незнакомый мне человек. Человек этот произнес: «Был здесь у нас один знаток Торы, и, когда от него требовали клятвы, он шел так, словно его вызвали выполнять заповеди, и совершал омовение рук, а потом говорил: „Я вполне готов выполнить заповедь и поклясться в правде того, что я скажу“».

Старик отодвинул свою чашку: «Этот знаток Торы клялся честной клятвой, потому что другие хотели получить у него деньги, которые им не причитались. А я знаю, что я должен, и, если я поклянусь в том, что это не так, это будет ложная клятва, потому что все знают, что это не так».

«Так что же ты собираешься сделать?» — спросил собеседник.

Старик воздел руки к небу: «Не на кого мне опереться, кроме как на Отца моего Небесного, пусть бы забрал мою душу к Себе еще до того».

Собеседник грустно сказал: «Да, великую милость оказал Святой и Благословенный Своим творениям, когда даровал им возможность смерти».

Они вздохнули и тихо заплакали.

Глава пятьдесят седьмая Переход через реку Самбатион

Сегодня, выйдя из гостиницы с намерением пойти в Дом учения, я увидел маленького Рафаэля, который лежал перед своим домом на соломенной подстилке. Солнце в Шибуше не заглядывает в дома бедняков, и, когда госпожа Бах хочет, чтобы ее сын порадовался солнечному свету, она выносит его наружу.

Рафаэль лежал на солнце и улыбался ему, ловил его в шапку и не давал уйти. Он уже несколько месяцев не видел солнца и теперь хотел его удержать.

Я думал было обойти его и пройти мимо. Во-первых, меня томило желание добраться наконец до Дома учения, а во-вторых, не хотелось отвлекать ребенка. Но когда я увидел его худые пальцы, освещенные солнцем, мое сердце наполнилось жалостью. Я подошел к нему и молча сел рядом. Он тоже молчал.

Я подумал, что нельзя просто сидеть и молчать, и спросил, не жарко ли ему. Он ответил: «Жарко. А тебе разве тоже жарко?»

Я сказал: «Солнце для всех одно и то же, как оно согревает одного, так оно согревает и другого».

Он рассудительно произнес: «Я думал, что раз ты из Страны Израиля, а в Стране Израиля солнце вдвое жарче, то, может, у нас тебе никакое солнце не достаточно жаркое».

«Человеку свойственно привыкать», — сказал я.

«А я думал, что тому, кто был там, всегда холодно здесь», — сказал Рафаэль.

«Почему ты так думал?»

«Не знаю».

«Ты не знаешь, а все-таки говоришь?»

«Нет, я знаю, но я не знаю, поймешь ли ты, если я тебе скажу».

«Все-таки скажи, дорогой, скажи».

«Нет, скажи ты».

«Как же я скажу, если я не знаю, что сказать?»

«Тогда я спрошу тебя что-то другое. Где красивее — там или там?»

«Как это понять, Рафаэль, — там или там? Может, ты хотел спросить — там или здесь, то есть в Стране Израиля или в Шибуше?»

«Нет, — возразил Рафаэль. — Я сегодня читал в книжке про реку Самбатион[244], и про десять колен, и про детей Моисея[245], и я спрашиваю, где красивее — там или в Стране Израиля?»

Я сказал: «Ты спрашиваешь то, что и так очевидно. Ведь сами десять колен и дети Моисея все свои дни надеются взойти в Страну Израиля, и, если бы не окружил их Святой и Благословенный рекой Самбатион, они бегом бы побежали туда. Но Самбатион-река всю неделю течет, и спешит, и несет камни, и не дает человеку пройти, а в субботу, когда она отдыхает, они не могут ее перейти, потому что они очень благочестивые люди и соблюдают субботу. А ты спрашиваешь, где красивее. Конечно, в Стране Израиля!»

Мальчик задумчиво произнес: «А я думал, что раз на них там другие народы не налагают свое ярмо и царь не держит их в рабстве, то у них там красивее».

Я сказал: «Это верно, они не знают ни ярма, ни рабства, но они не знают и радости Страны Израиля, потому что эта радость познается только в самой Стране Израиля».

Он опять спросил: «Неужели там действительно нет ярма?»

«Разве ты не читал об этом в книжке?»

«И другие народы им не завидуют?»

«Еще как завидуют. И поэтому идут на них войной».

«Так же, как здесь? Как в нашем городе, когда пришли другие народы и сражались один с другим и поубивали друг друга?»

Я погладил его по щеке: «Как это ты уподобляешь сыновей нашего учителя Моисея народам других стран? Ведь они святы и чисты. Упаси их Господь пролить кровь и осквернить свою душу».

Рафаэль спросил: «Но если они такие святые, что же они делают, когда к ним приходят другие, чтобы их убить?»

Я ответил: «Они делают себе палки из магнитного камня, и, когда враги приходят к ним, они выходят против них со своими палками и вытягивают оружие из рук врагов. А когда враг видит, что у него нет оружия, он берет ноги в руки и бежит прочь. А кто не успел убежать, идет к правителю сынов Моисеевых, кладет голову на порог его дома и говорит: „Душа моя в твоих руках, господин, сделай со мной то, что я хотел сделать с тобой“. А наш правитель выходит из своего дома, воздевает руки вверх и говорит: „Узрит Господь твои муки и наставит тебя на путь истинный“».

Рафаэль спросил: «А как они узнали про эти палки?»

«Это секрет Господа для богобоязненных».

«А ты видел хотя бы одного из них?»

«Наших людей я не видел, но я видел иноверцев, вернувшихся оттуда, и они рассказывали мне о них».

«А еврея из наших, который был там, ты не видел? — спросил он. — Почему другие народы заслужили попасть туда, а евреи не заслужили?»

«Есть евреи, которые заслужили, — сказал я, — но каждый, кто заслужил и попал туда, оттуда уже не возвращается. Скажи сам, если бы ты попал туда, разве ты бы хотел вернуться сюда?»

«А почему иноверцы вернулись?»

«Все, кто не может сравниться с ними в праведности, не могут ужиться с ними. Но есть и такие, которые уходят, потому что скучают по своему городу, по своим родным местам, как в той истории, что я тебе рассказывал, — о мусульманском военачальнике, который попал туда во время войны с турками. Помнишь, что произошло под деревом?»

«Но ведь тот военачальник побывал у евреев Хайбара»[246], — возразил Рафаэль.

«Ну, если так, — сказал я ему, — то я расскажу тебе историю об арабе, который повстречал именно сыновей Моисея. Я сам видел этого араба в Иерусалиме. Он очень любил евреев и даже кланялся еврейским детям, когда встречал их, потому что каждый иноверец, который удостоился встретить еврейских праведников, уже не питает ненависти к евреям, а уважает их и возвещает миру об их праведности».

Пока мы разговаривали, пришел Даниэль Бах. Он явно был доволен. Во-первых, потому, что он вообще человек довольный, а во-вторых, потому, что он получил письмо от отца. Что же пишет его отец? Не упоминает ни о своих разногласиях по поводу миньяна в Рамат-Рахель, ни о могилах праведников, на которых он простирался, а если о чем и упоминает, так это о виноградниках и апельсиновых рощах в Рамат-Рахель, и сколько молока дает каждая корова, и сколько яиц несут куры.

«Если бы я не знал почерк отца, я бы подумал, что это письмо писал кто-то другой, — сказал Даниэль. — Какое дело моему отцу до коров, птиц и виноградников?! — И добавил: — Теперь я понимаю, почему клевещут на Страну Израиля. Уж если она способна так изменить старика, который всю свою жизнь провел в изучении Торы и в молитвах, то подумать только, что она может сделать с молодыми парнями, которые не занимались ни Торой, ни молитвами?»

Из дома вышла Сара-Перл, увидела меня и спросила: «Где господин был все эти дни? Похоже, что мы вас не видели с кануна Шавуот».

Я рассказал ей о своих молодых друзьях в деревне, с которыми провел этот праздник, и заодно порадовался, что не рассказывал об этом Йерухаму Хофши, — ведь все, о чем рассказываешь во второй раз, теряет силу и свежесть первого раза.

Оказалось, что Даниэль Бах слышал об этих парнях и девушках, которые решили работать на поле, и не в восторге от них. Он сказал: «Если бы я не знал их отцов, я, возможно, и восхищался бы ими. Но поскольку я знаю отцов, меня не радуют сыновья. Впрочем, я не хочу портить радость господину. Кто радуется, пусть радуется».

И я действительно радовался при воспоминании о них и о тех днях, которые провел с ними. Да не сочтет мне Господь за прегрешение, что из-за них я пренебрег на несколько дней Торой и до сих пор не вернулся к учению.

Рафаэль опять вернулся к нашему разговору: «А среди тех, кто добрался до реки Самбатион, дети тоже были?»

Я сказал: «Разве я не рассказывал тебе историю о раввине Ор а-Хаиме[247], которого один из сыновей Моисея нашел в канун субботы с наступлением темноты, положил себе в карман и забыл его там, а в субботу вечером, когда вошел в синагогу, услышал голос из своего кармана: „Да возвеличится и освятится великое имя Его“?»

«Я спрашивал не об этом, — сказал Рафаэль Я спрашивал, добрался ли какой-нибудь ребенок до реки Самбатион».

«Подожди, Рафаэль, я попробую вспомнить».

Он сказал: «Ты на все вопросы отвечаешь „подожди, я вспомню“».

Я возразил: «Во-первых, отвечать немедленно нехорошо. Человек должен сначала упорядочить свои слова, чтобы они были приятны слушателю. А во-вторых, человеку в галуте свойственно забывать, потому что изгнание ослабляет силу памяти. Но сейчас, дорогой мой, я уже вспомнил. Да, у нас в Иерусалиме был один мальчик, который достиг реки Самбатион и вернулся оттуда. А как он попал туда и почему вернулся, я тебе сейчас расскажу, дослушай. Когда отцу этого мальчика исполнилось тринадцать лет и ему выбрали невесту, его отец заказал ему свадебные туфли, Молодой жених спросил сапожника, выдержат ли они долгую дорогу и не порвутся ли вскоре. Сапожник сказал: „В этих туфлях ты можешь перейти реку Самбатион“. Жених принял эти слова близко к сердцу и после свадебной церемонии рассказал о них невесте. Та сказала: „Я вижу, что ты задумал пойти к десяти коленам, и я уверена, что ты дойдешь, так как я слышала, что этот сапожник — один из тридцати шести праведников[248] и если он что-то сказал, то от своих слов не откажется“. Жених ответил: „Когда ты родишь сына, назови его Ханох, по имени этого сапожника, и, когда мы удостоимся и нашему сыну придет время накладывать тфилин[249], напиши ему тфилин и отправь в дорогу, а Святой и Благословенный в Своей милости приведет его ко мне“. С этими словами он поднялся с постели, взял талит и тфилин, надел свои туфли и отправился в дорогу. Шел он, шел и дошел до реки Самбатион. И когда он увидел, как река Самбатион швыряет огромные камни до самых небес, его охватил великий страх, и он сказал: „Как я перейду эту страшную реку?“ Но в эту минуту волшебные туфли подняли его, и он благополучно пересек реку и оказался перед сыновьями Моисея.

Как только сыновья Моисея увидели его, они сразу поняли, что он большой праведник, поскольку ему разрешено было перейти реку и добраться до них, чего не удостоился ранее ни один человек, кроме рабби Меира, автора „Акдамот“, и рабби Хаима бен Атара, автора „Ор а-Хаим“, и еще одного или двух праведников. Они приблизились к нему, и заговорили, и увидели, что он преисполнен знания Торы и благочестия. Тогда они поприветствовали его и устроили в его честь большой пир. Во время пира он говорил им слова Торы, и они признали в его Торе истинную Тору и построили для него большую ешиву, и он стал учить там Торе, не делая перерыва, кроме как для молитвы.

Однажды, когда он наклонился во время молитвы, он увидел, что у него на туфлях порвался ремешок. После молитвы он вспомнил об этом ремешке, а заодно и обо всех своих приключениях за те тринадцать с лишним лет, что он попрощался со своей женой, и он подумал, что, если она действительно родила сына, тот уже должен был достичь возраста бар мицвы. Но, страшась прервать занятия Торой, он тут же прогнал все эти досужие размышления и вернулся к учению.

Однако, когда наступил первый день Нового года и он вышел совершить ташлих[250], он увидел мальчика, стоящего по другую сторону реки Самбатион. Он спросил: „Ты ли это, мой сын Ханох?“ Мальчик ответил: „Я твой сын Ханох, и я сделал так, как ты велел матери“. Отец тут же снял свои волшебные туфли и бросил их мальчику, чтобы тот надел их и перешел реку. Но руки отца ослабели от долгой учебы, а руки мальчика были малы, и туфли упали в реку и утонули. И поэтому мальчик не смог попасть к отцу и отец так и не смог встретиться с сыном. Они стояли друг против друга, один по одну сторону реки, другой по другую, а встретиться не могли. И тогда отец сказал: „Ничего не поделаешь, сын мой, значит, таково указание Святого и Благословенного. Возвращайся в Иерусалим и учи Тору, а когда настанет время прихода Мессии, я вернусь к вам вместе со всеми сыновьями Моисея и десятью коленами“. Мальчик вернулся в Иерусалим и всю жизнь изучал Тору и давал наставления народу Израиля».

Глава пятьдесят восьмая О нескончаемых дождях

Раньше, когда я кончал какой-нибудь раздел Гемары, я тут же повторял его. Сегодня я этого не делаю, потому что меньше сижу в Доме учения, а больше гуляю по полям и лесам. А если выпадает хороший день, еще и купаюсь в реке. Воде свойственно бодрить душу и возвращать молодость телу — особенно когда ты купаешься в реке, в которой купался в детстве. Те воды, в которых я тогда купался, давно уже сошли в большое море и их проглотили там большие морские рыбы, но сама река все еще такая, как в дни моего детства. Только тогда здесь стояло много кабинок для переодевания, а сейчас нет ни одной. В прошлом, когда люди в Шибуше хорошо одевались, им нужно было чистое место, чтобы положить свою одежду, а сейчас, когда весь город одет как попало, люди оставляют свои вещи прямо на берегу.

Вспомнив об одежде, я вспомнил в этой связи, что сделал себе здесь новый костюм и купил новую обувь. И когда я выходил в город, люди смотрели на меня. Но было бы неправильно думать, будто они завидовали мне, — нет, они завидовали тем, кому я отдал свои старые одежду и обувь. Страшная бедность пришла в Шибуш. Как-то раз я выбросил картонную коробочку из-под сигарет, так один человек тут же ее подобрал. И зачем? Чтобы дома использовать вместо солонки.

Но такие дни, когда можно гулять или купаться в реке, выпадают нечасто. Чаще бывают дни, когда непрерывно льет дождь, и весь город плавает в грязи, и ты не можешь ни выйти, ни вернуться, если уже вышел. А поскольку невозможно целый день сидеть в гостинице или в Доме учения, а тебе хочется человеческого общения, ты припоминаешь, что обещал кому-то навестить его; и, выполняя свое обещание, отправляешься к нему.

Скольким я обещал и кому только я не обещал! Нет в городе человека, который не приглашал бы меня зайти к нему в гости. И не столько из гостеприимства, сколько от душевной скуки. Город маленький, событий в нем мало, вот каждый и хочет ублажить себя беседой. И теперь, не зная, к кому бы пойти, я решил сходить к портному Шустеру. Во-первых, ему я тоже обещался, а во-вторых, мне хотелось порадовать его жену, которая как-то сказала мне, что все ее дни — ничто в сравнении с тем часом, когда я сижу у нее.

Когда я вошел, Шпринца сидела в том большом кресле, которое Шустер привез с собой из Германии, и у ее ног лежали те две палки, на которые ей приходится опираться, чтобы перейти от кровати к креслу или от кресла к кровати, потому что страна Германия высушила ее ноги. Если бы не эти палки, она лежала бы, как неподвижный камень. Дверь в дом была открыта, и на ступеньке у входа стоял медный таз, а в нем сушились на солнце увядшие травы, которыми Шпринца набивает свою трубку и из которых заваривает себе чай, потому что это ее эликсир для сердца и лекарство для души — ведь эти травы растут у порога того дома, в котором она родилась, и всасывают свою жизненную силу из той же земли, из которой всосала ее она, и, когда такие травы заваривают и пьют, как настойку, тело тоже обретает эти силы и возвращается к молодости, словно вернулось в дом, где оно родилось. И даже когда дом этот разрушен, а его жильцы в изгнании, травы держатся за него и не покидают свое место, а если их вырывают из земли, они возвращаются, и прорастают снова, и приносят людям выздоровление.

«Если я еще не рассказывала господину, так пусть господин сядет, и я ему расскажу, что мой дед, мир ему, был самый настоящий грузчик, как и его отцы и отцы отцов, и сам отец его, мир ему, тоже был грузчик. И при этом господин должен знать, что все они были из тех грузчиков, которым нравится поднимать серьезные вещи, а не держать в руках какую-нибудь, извини меня, иголку, чтобы прокалывать ею ткань, как блоха прокалывает кожу, и если бы я рассказала господину, какие они все были сильные и могучие, так господин, наверно, сказал бы, как же так, Шпринца, если они были такие здоровые, почему же ты такая больная? Но не будем путать то и это, потому что я хотела рассказать господину о своем деде, мир ему, который тоже был грузчиком и, как положено всем грузчикам, не воздерживался от стакана водки, особенно если у него в кармане завалялся лишний грош, а тем более когда гроша не было и заботы ели его поедом, потому что такая беда еще больше требует выпить. А в те дни в нашем Шибуше было полно трактиров, и шинков, и кабаков, и пивных заведений, так что если человек пойдет туда, то обязательно найдет шинок, а пойдет сюда — наткнется на пивное заведение, и, куда бы человек ни свернул, ноги несли его к выпивке, и это не считая корчмы в центре города, которую прозвали „пропинация“[251] и в которой стояли разные большие бочки с водкой, чтобы из них наливать людям прямо в кружки и их напоить. И мой дед, мир ему, который со всеми жил в мире, он и к тому заходил, и этого не пропускал, и третьего тоже стороной не обходил, потому что он был человек энергичный и никогда не ленился, если надо что-то сделать. Поэтому если он к кому-нибудь заходил, то он обязательно выпивал у него стакан-другой — первый стакан, чтобы промыть кишки, а уже второй — для собственного удовольствия. А иногда заходил и просто так и тоже выпивал, и нечего говорить, что перед едой и после еды тоже, а особенно во время еды, чтобы размочить то, что у него в кишках, ведь еда без питья — это все равно, с позволения сказать, что беременная девушка без свадебной хупы. И вот со временем мой дед, мир ему, начал начал маяться с сердцем, и тогда бабушка, мир ей, сказала ему: „Илья, — это его так звали, — Илья, — она сказала, — может быть, ты уже бросишь наконец свою водку?“ И когда он это услышал, он переполнился на нее великим гневом и сказал: „Так что же ты мне прикажешь пить — может быть, ты мне прикажешь пить твою траву, которую ты завариваешь на чай?“ А она ответила: „А почему бы нет?“ — и тогда он еще больше рассердился на нее, что она сравнивает его с собой, потому что он был большой и сильный, как слон, а она маленькая и слабая, как какой-нибудь муравей. И вот в один солнечный день, в субботу после полудня, мой дед, мир ему, остался сидеть у себя перед домом, потому что он страдал от сердца и не мог пойти в синагогу послушать главу из уст раввина, чтобы не мешать там миньяну своими болями. И вот он так сидел и вдруг увидел, что какая-то пчела летит себе и жужжит. И он не стал ее прогонять, а посмотрел на эту пчелу с удовольствием, потому что он был человек дружелюбный, хотя, конечно, немного вспыльчивый, и, пока она себе так летела и жужжала, ему стало интересно, и он сказал себе: „Хотел бы я знать, чего она здесь ищет“. И он сказал это раз, и другой, и третий, потому что он не умел беседовать с пчелами, а пчела тоже не очень-то умела разговаривать с людьми, и поэтому она ему ничего не отвечала. Но если господин думает, что эти его слова были напрасны, так это не так, ведь когда человек сосредоточивается на чем-нибудь, то он в конце концов понимает, в чем дело, и господину стоит послушать, как развивались события, потому что в конце концов мой дед получил разрешение своего вопроса. Он смотрел, как эта пчела летает себе по разным большим растениям и что-то там из них сосет, и он сказал снова: „Интересно мне знать, что такое она там сосет“ — и опять сказал это не раз, а дважды или, может быть, даже трижды, потому что он никогда не полагался на человеческий ум и сомневался, понимают ли его с первого раза, а поскольку он сомневался в других, то сомневался и в себе и поэтому всегда повторял свои слова дважды и трижды, и тут то же самое. А пчела ему все равно не ответила, потому что пчелы не могут ответить человеку. Но бывает так, что ум человека помогает ему больше, чем слова, и вот так же моему деду, мир ему, пришло в голову, что главное, для чего Господь сотворил пчелу, это чтобы она делала мед, и пчела не тратит времени даром, а это значит, что во всех ее поступках есть большая цель. А так как главная цель пчелы — это делать мед, то пчела за тем, видимо, летает по растениям, что она извлекает из них мед. А поскольку мед сладкий, то надо полагать, что эти растения тоже сладкие, следовательно, тот чай, который заваривает из них моя жена, тоже должен быть сладкий, а если даже он недостаточно сладкий, то его можно подсластить сахаром, как это делают пчелы, когда они крутятся у входа в бакалейную лавку и воруют там сахар. И когда мой дед, мир ему, пришел к такому выводу, он сразу стал мягкий, будто воск, и тут случилось самое главное, как господин сейчас увидит. Когда пришло время субботнего обеда, мой дед, мир ему, начал сильно стонать от сердца — ой-ой-ой, он стонал — и потом сказал ей, моей бабке: „Шпринца, — он сказал, потому что так ее звали, мою бабушку, — Шпринца, — я очень хочу пить, не знаешь ли ты, где моя бутылка?“

А моя бабка, мир ей, хоть и была мала телом, но великаумом, и поэтому она сразу поняла, что ее старик имеет в виду выпить что-то другое, а не водку, ведь бутылка с водкой, о которой он спрашивал, стояла на своем постоянном месте перед его глазами. И поскольку она знала, какой он вспыльчивый, она не стала предлагать ему выпить чаю, иначе он на нее рассердится и будет кричать, и поэтому она только вздохнула, замолчала и опять вздохнула, и он ее спросил: „Шпринца, что ты там вздыхаешь?“ — а она ему ответила: „Я тоже хочу пить, — она ему ответила, — но пришли гости и выпили весь мой чай, даже капли мне не оставили“. Тогда он сказал: „Шпринца, если ты вздыхаешь от этого, то не вздыхай — сейчас я прочту разделительную молитву, суббота закончится, и ты сваришь себе полный чайник твоего чая“. А она сказала: „Стоит ли мне разжигать для себя одной огонь, чтобы поставить чайник?“ А он ей в ответ: „Может, пригласить Илью-пророка, чтобы он составил тебе компанию?“ А она сказала: „Если мой Илья не пьет мой чай, то сомневаюсь я, будет ли пророк Илья его пить“. А мой дед, мир ему, ей в ответ: „Если вся задержка за мной, то я готов выпить с тобой две-три капли“. Короче, что сказать: как только дед произнес разделительную молитву, бабка поднялась развести огонь, а он вскочил, как молодой, и быстро срубил ей пару веток, и она заварила свой чай, а он выпил с ней стакан, и второй, и третий, и если бы я не боялась, что господин подумает, что я преувеличиваю, то я бы сказала, что он и от четвертого не удержался по своей всегдашней привычке. И с того дня вся водка благополучно исчезла из их дома, и мой дед, мир ему, перестал заглядывать в пивные заведения, а сидел дома и пил с бабкой чай. Если б он начал так с молодости, то, наверное, продлил бы себе дни и годы и жил бы еще с нами до сих пор. Но господин может спросить, почему моя бабка, мир ей, не продлила себе дни и годы, ведь она пила этот чай всю свою жизнь? Она бы продлила, а это я сократила ее жизнь. Но, может, господину непонятно, как я могла сократить ее жизнь, если меня еще не было, когда она умерла, так я господину объясню, что когда, моя мать была беременна мною, она все время ссорилась с моим отцом, потому что мой отец хотел, чтобы ребенка назвали именем его деда, а она хотела, чтобы его назвали именем ее деда. Моя бабка услышала их ссоры и сказала: „А вдруг это будет девочка?“ Не подразнить сказала, а чтобы их помирить, но мой отец рассердился на нее, потому что он не любил девочек, и сказал, что если родится девочка, то он назовет ее Шпринца, по имени своей тещи, то есть моей бабки, хотя у нас, у евреев, нельзя называть новорожденных именем еще живого человека. Мой отец был из тех, у кого ни одно слово неправды никогда не сходило с уст, и когда такие люди говорят что-нибудь, так это выполняется на Небесах. Короче, что тут добавлять и что тут рассказывать, в тот самый день, когда я родилась, мою бабку забрали из этого мира, чтобы исполнились слова их обоих — ее, которая сказала: „Если родится девочка“, и его, который сказал, что назовет ее Шпринца в честь ее имени. А если б я не родилась, то она так и бы и жила сейчас с нами до сих пор».


Дожди не кончаются, и грязь становится все глубже. И гостиница стоит без гостей. Между одним поездом и другим заглянул в гостиницу агент Ригель — сказать Бабчи, что он развелся со своей женой. «Значит, тебя нужно поздравить, — усмехнулась Бабчи. — Так я поздравляю господина».

«Я ожидаю еще одного поздравления», — сказал Ригель.

«Если господин ожидает еще одного поздравления, — ответила Бабчи, — тогда пусть снова женится на своей разведенке».

Ригель отправился своим путем, а Бабчи пошла своим путем, и Давид-Моше снова пишет ей, как обычно, свои любовные письма. Вот так, у каждого поколения свои писатели. Раввин пишет слова Торы, сын раввина пишет о любви к Торе, а сын сына раввина пишет только о любви. И поскольку я уже заговорил о любви, то не зайти ли мне к Лейбче Боденхойзу, который из любви к Торе проводит дни и ночи, чтобы переложить ее в стихах, сделав таким образом то, чего не сделал сам Моисей, потому что во времена Моисея еще не было немецкого языка и не писали в рифму.

Увы, не все, что человек намерен сделать, он делает. Вот вознамерился я зайти к Лейбче Боденхойзу, а вместо этого зашел к Захарии Розену. Во-первых, потому, что его лавка ближе, а во-вторых, потому, что он тоже был среди тех, к кому я обещал зайти.

Лавка у Захарии длинная и узкая и помещается в темном подвале, который раньше служил ему местом для разного хлама. Но когда дом был разрушен и от него не осталось ничего, кроме этого подвала, Захария устроил в нем лавку по продаже фуража и семян. Этот Захария кроме того, что принадлежит к роду раввина Хаи Гаона, который ведет начало от самого царя Давида, он еще и родственник всех великих людей Израиля. Нет такого мудреца, или праведника, или знатного вельможи, или правителя, с которым Захария Розен не состоял бы в родстве, И стоит вам упомянуть их имена, как он тут же говорит, что это его родственники: «Наш родственник гаон такой-то», или «Наш дед цадик такой-то», или «наш дядя, председатель Совета четырех стран»[252]. И твою душу буквально заливает радость при мысли, что эта золотая цепочка продолжается до нашего времени.

С того дня, как между нами возник спор по поводу потомков раввина Хаи Гаона, я ни разу не заходил к Захарии, хотя он, всячески уговаривал меня и просил зайти. Но в каббале сказано, что примирение иногда влечет за собой новую стычку, еще тяжелее первой, а я человек мягкий и ссор избегаю. С другой стороны, я давно думал, что, если не зайду к нему, он будет еще больше сердиться. Вот я и зашел.

Владельцев лошадей, нуждающихся в фураже, нынче мало. Садовников еще меньше. Сидит себе Захария Розен, перед ним лежит книга, он читает список рекомендателей и предисловие автора, извлекает из них имена и записывает их на бумаге. Прекрасная вещь бумага, даже лучше, чем памятник, — ведь памятник, если он большой и красивый, могут украсть иноверцы, чтобы поставить у себя дома, а если он маленький, то со временем уйдет в землю, а с бумагой такое никогда не случится — ведь если на ней напечатают книгу, то книга эта распространится по всему еврейскому рассеянию и продолжит свое существование в поколениях.

Сидит себе Захария Розен и опять рассказывает мне о великолепии своей родословной. А напротив него, в теш углу лавки, что близ стены, сидит его сын Йекутиэль и прикрывает руками локти, потому что его одежда порвалась на локтях, — ведь мать умерла, некому поставить латки, а другого пальто у него нет, ибо от всего великолепия родословной его отца остались только те одежки, что на нем, на Йекутиэле. Захария человек старый, он не обращает внимания на такие мелочи, но его сын — молодой парень и стесняется своего рваного одеяния.

Чтобы доставить удовольствие старику и выразить симпатию к сыну, я сказал ему, Йекутиэлю: «Ты слышишь, что рассказывает твой отец?!»

Он кивнул: «Слышу».

Я почувствовал сострадание к этому потомку великих людей, от которого отвернулась фортуна и неизвестно, когда повернется к нему вновь. Мне было жаль, что эти его предки, вельможи и правители, одевались в шелка и жили во дворцах, а вот теперь сын их сыновей сидит в темном подвале в рваной одежде, да еще, наверно, и обувь у него тоже рваная, недаром он прячет ноги под столом. И чтобы он не подумал, что я смотрю на его обувь, я поднял глаза и посмотрел ему в лицо. «Эта улыбка, что не сходит с его губ, — подумал я, — что это, просто улыбка или усмешка царского сына? А если он царский сын, то где та царская дочь, что предназначена для него? Впрочем, если и есть такая царская дочь, которая ждет этого парня, то уж наверняка она не из нашего города, потому что в нашем городе все девушки, кажется, забыли, что они царские дочери».

И вот так я сижу и размышляю о дочерях нашего города. Рахель, младшая дочь хозяина гостиницы, уже замужем, и Бабчи, ее старшая сестра, тоже собирается выйти замуж — то ли за доктора Цвирна, то ли за Давида-Моше, внука нашего раввина, то ли за Ригеля, этого торгового агента, то ли еще за какого-нибудь человека. А из дочерей рабби Хаима одна живет у своей замужней сестры, а другая — один Господь знает, где она: иные говорят, что убежала в Россию, а иные — что живет в какой-то деревне вместе с молодыми пионерами-сионистами. А младшая, Ципора, которая стирала тогда рубашку своего отца, — эта еще совсем маленькая птаха, даже не достигла зрелости. Есть тут и еще одна знакомая мне девушка, Ариэла Бах, и всякий, кто желает добра ее отцу и матери, рад был бы видеть ее под хупой, но она старше Йекутиэля Розена и потому не подходит ему по возрасту. А даже если бы и подходила, то ведь и ее родители бедны — кто заплатит за сватовство?

И вот я сижу и размышляю о девушках нашего города, о тех, с которыми я знакомый о тех, о которых только слышал. Каждая из них со временем найдет себе пару, а Йекутиэль останется без жены и без детей, и славная родословная его отца прервется, потому что у него не будет наследника.

Тем временем Захария Розен продолжает рассказывать, а посреди рассказа поворачивается к возчику, который приехал за фуражом для своих лошадей, и спрашивает его: «Чего тебе?» — но его обращение не нравится покупателю, и тот отвечает: «Просто зашел поздороваться с тобой», а потом поворачивается и уходит. Тогда Захария кричит сыну: «Беги за ним и верни!»

Йекутиэль бежит за покупателем и возвращает его. Тот берет охапку сена для своей лошади и платит сколько платит. Захария берет деньги, отделяет от них сыну и говорит: «Купи себе булочку». Йекутиэль хватает монету и выбегает счастливый из подвала. И я тоже ощущаю радость от того, что Господь послал булочку этому царскому сыну.

Кончились дожди, вышло солнце, высыхают дороги, и вот я снова гуляю в полях и лесах. Иногда захожу в Дом учения, но не задерживаюсь там, а только открываю и запираю, чтобы не заржавел ключ. И снова брожу по лугам и лесам.

Как-то раз я шел так через городские окраины и дошел до дома рабби Хаима. И услышал приятный голос человека, который наставляет детишек. Я остановился у входа и увидел рабби Хаима — он сидел на груде мешков, а перед ним сидел сынишка Ханоха, которого он учил Пятикнижию. При этом он держал его рукой за подбородок и нараспев объяснял ему каждое слово.

Я удивился. Я привык, что рабби Хаим всегда молчит, а тут он не только говорил с мальчиком, но все объяснения Торы еще и предварял своими замечаниями вроде: «Возвысь голос, сын мой, чтобы услышал твой отец в раю и порадовался, что его сын учит Тору Бога живого. А когда ты, сын мой, удостоишься знать нашу святую Тору, ты удостоишься стать настоящим евреем. Тогда обрадуется твой отец в раю, и ты, сын мой, тоже будешь радоваться, и наш Небесный Отец тоже будет радоваться, ибо нет для Него высшей радости, чем когда Его сыновья знают Тору и выполняют ее заповеди. А сейчас, сын мой, когда мы кончили главу, я послушаю, не забыл ли ты тем временем кадиш».

Мальчик поцеловал Пятикнижие, закрыл книгу, встал и произнес: «Да возвеличится и освятится великое имя Его».

«Прекрасно, — сказал рабби Хаим. — А теперь скажи: „В мире, который Он создал по Своему желанию“».

«Желанию», — повторил за ним мальчик.

«А теперь соедини все эти слова вместе. Почему ты смотришь на вход?»

«Какой-то человек стоит там и смотрит», — ответил мальчик.

«Никого здесь нет, кроме нас и нашего Бога на небесах, — сказал рабби Хаим. — Ты просто устал, сын мой. Выйди, пройдись немного».

Мальчик вышел, а рабби Хаим взял ручной жернов и начал молоть крупу. Я вошел и поздоровался. Рабби Хаим указал мне рукой на груду мешков и попросил присесть. Я спросил, где он научился так молоть.

Он сказал: «Я молол на мельнице, куда большей, чем эта».

«И что же вы мололи?»

«Манну для праведников», — усмехнулся рабби Хаим.

Он решительно изменился. Мало того что говорил со мной — он даже шутил. Но затем он снова замолчал по своему обыкновению, и я поднялся и попрощался с ним. Во-первых, мне не хотелось отвлекать его от дела, а во-вторых — отвлекать от ученика.

Всему может завидовать человек. Сейчас я завидовал рабби Хаиму, который учит детей, — ведь кроме этого младшего он наверняка учит и всех остальных сыновей покойного Ханоха. О мертвых говорят или хорошо, или ничего, но, да простит меня Господь за мои слова, покойный Ханох, мир ему, никогда, по-моему, не учил своих сыновей Торе, потому что у него не было денег нанять учителя, да в городе и не было учителей для детей. А теперь это несомненная честь для него, для Ханоха, что сам рабби Хаим занимается его сиротами и объясняет им Тору изучит их произносить кадиш. И тут я подумал: «А сколько еще детишек сидят в городе без учителей? Что, если я соберу их в Доме учения и буду учить по главе в день?»

И я уже мысленно видел сцену: я сижу во главе стола, меня окружает группа малышей, а я преподаю им Тору с комментариями Раши, и голоса детей звенят в моих ушах и наполняют радостью мое сердце. И мое сердце спрашивает меня: «Хочешь устроить себе здесь ешиву и уже не возвращаться в Страну Израиля?» А я отвечаю ему, своему сердцу: «Расскажу тебе историю одного праведника, который отправился в Страну Израиля. Зашел он по пути в одно место и увидел, что там не знают ничего из Торы, кроме слов: „Слушай, Израиль“. Он просидел с этими людьми семь лет и учил их Торе, и Мишне, и Галахе, и Агаде, пока они все не стали учеными. А через семь лет он снова продолжил свой путь. Он шел пешком, потому что потратил все свои деньги на книги для людей, и у него ничего не осталось на дорожные расходы. А дорога в Страну Израиля полна грабителей и хищных зверей. Но тут вышел из леса лев и лег перед ним. Он сел на льва, и тот принес его в Страну Израиля, а там этого праведника прозвали Бен-Ари, что означает Сын Льва».

Мое сердце сказало: «К чему ты рассказываешь все эти истории? Займись лучше реальными делами». И я ответил ему: «Да, я действительно знаю в Иерусалиме вполне реального человека, который по субботам собирает детей на улицах, приводит их в Дом учения и читает с ними псалмы, а потом раздает им сладости».

Но когда я рассказал о своем плане Даниэлю Баху, тот меня охладил: «Сладости для детей вы тут найдете, но найти здесь детей, которые хотели бы учить Тору, — весьма сомнительно».

В тот вечер меня охватила тоска по моим собственным детям. Во-первых, потому, что отцам вообще свойственно тосковать по своим детям, а во-вторых, потому, что я подумал: были бы они здесь, я бы начал учить их Торе. Я написал об этом жене, а она мне ответила: «Лучше бы нам вернуться в Землю Израиля».

Я задумался над этим и понял, что эта мысль близка моему сердцу.

Глава пятьдесят девятая Еда оскудела

Изменились порядки в моей гостинице. Вот уже несколько дней, как Крулька накрывает стол, но приносит только легкие закуски. Кончились те горячие и жирные блюда, что так прибавляют жизненных сил человеку. Верно, легкие блюда полезней для тела и не так отягощают душу. Но с этими блюдами беда в том, что, даже если ты их ешь досыта, тебе все равно кажется, что чего-то недостает. Польша — совсем не то что Страна Израиля: в Стране Израиля человек съест кусок хлеба с маслинами и помидорами и уже сыт, а в Польше можно съесть целый огород овощей, а в животе у тебя все равно пусто. Вот оно, то проклятие, что было послано недовольным среди сынов Израиля, вспоминавшим в пустыне Исхода нашего те огурцы, и дыни, и лук, которые они, бывало, едали в Египте нашего рабства. Не зря сказал им тогда Святой и Благословенный: «Изгоню вас в страны других народов — может, там вы будете сыты».

Это что касается завтрака. Но ведь и с обедом то же самое. Моя хозяйка, сдается мне, забыла советы того врача-вегетарианца, который учил ее готовить разные блюда без мяса, — теперь она готовит одну какую-нибудь еду, Я потом мне ее подают два-три дня подряд. А если эта еда испортилась, приносят два яйца и стакан молока. Хуже того даже эту легкую закуску я должен ждать и ждать. Поначалу хозяйка еще извинялась передо мной, объясняя, что не успела приготовить еду повкуснее, потому что была занята у Рахели. Но потом она и извиняться перестала. Теперь у нее вообще нет времени со мной разговаривать, так как она целыми днями сидит у Рахели.

От лишней пищи человек может легко отказаться, но от приветливости отказаться труднее. Мой хозяин сидит, как прежде, закутавшись в свое длинное пальто, с трубкой во рту. Иногда выпустит кольцо дыма, иногда потрет колени — и молчит. Я плачу ему по счету, а он все так же молча посчитает деньги и спрячет в свой кожаный кошелек. Я понимаю, что он ничего против меня не имеет, это недовольство сыновьями и телесные страдания стирают с его лица всякую доброжелательность, — но что толку от этого моего понимания, если душа жаждет немного тепла? С того дня, как хозяйка перестала заниматься домом и приготовлением пищи и поручила все это Крульке, она велела Бабчи следить за кашрутом. Но мне не очень нравится Бабчи, а поскольку она не нравится мне, то и я не нравлюсь ей. А поскольку я ей не нравлюсь, ей не хочется утруждать себя, накрывая мне красиво, и она накрывает стол так, как его накрывают человеку, который не стоит того, чтобы для него стараться. Я даже стал теперь избегать обеда, чтобы не пришлось благодарить ее за беспокойство. Другой на моем месте пошел бы в какую-нибудь закусочную или в гостиницу к разведенке рабби Хаима, но я не пошел ни туда, ни туда. Чем же я питаюсь? Обхожусь фруктами. Сначала я покупал себе фрукты на рынке, у жены Ханоха, а когда у нее не было, брал у ее соседок. Но и у них было не всегда. Я даже спросил как-то у одной из них: «Почему вы сидите на рынке, если вам нечего продавать?» А она ответила: «А где мне сидеть, в королевском саду, что ли?» Я спросил другую, а та сказала: «Сижу, чтоб не положили на меня дурной глаз, не говорили бы: „Эка матрона, не слезает с трона“ — вот почему сижу…»

На рынке фрукты порой гнилые, порой заплесневелые, их приходится перебирать — оставлять хорошие, выбрасывать плохие. Но я все-таки брал на рынке. Ну, во-первых, по привычке, а во-вторых, хотелось все-таки дать заработать Ханоховой жене. Но как-то раз я пришел на рынок и вообще ничего нигде не нашел. Тогда я сказал себе так: «Фрукты обычно растут в саду, а у всякого сада есть хозяин. Пойду-ка я и куплю фрукты прямо у него». И действительно, нашел такого христианина, у которого можно купить и яблоки, и груши и который не сердится и не рассуждает о пользе, как тот крестьянин, а просто берет у меня деньги, дает фрукты и говорит: «Ешьте на здоровье». Мне почему-то кажется, что я знавал его отца, а может, это был его дед, но я точно помню, что в дни моей юности, я, бывало, заходил к нему взять фрукты, и он тоже говорил мне: «Ешьте на здоровье». А потом я однажды пришел и не застал его в саду. Мне сказали, что он дома, я пошел к нему и нашел его больного в кровати. Я тогда впервые понял, что и на людей других народов тоже может напасть полное бессилие.

С того дня, как мои завтраки и обеды в гостинице сократились, я стал меньше бывать и в Доме учения. Где бы я ни покупал фрукты — на рынке или у того христианина, — это занимает много времени, и я не могу долго заниматься учением. Конечно, все то время, что я сижу в Доме учения, у меня нет ничего иного, кроме Торы, и Израиля, и Святого и Благословенного. Но когда я выхожу на рынок, я вижу — нет Торы, а люди Израиля убоги и пришиблены, и даже Он, благословен будь, как будто бы сокращается, потому что имя Его неизвестно здешним иноверцам.

Впрочем, не буду говорить обо всех здешних иноверцах, как тех, что здесь родились, так и тех, кого Господь переселил сюда из других мест. Не буду ни о ком из них ни упоминать, ни рассказывать, разве что скажу немного об Антоне Якубовиче, он же пан Якубович, он же Антон Агупович — тот самый Якубович, который в молодости разделывал свиней, а сейчас, под старость, сделался тут знатным и богатым человеком, обладателем немалого имущества. Старший его сын — священник и преподает катехизис, второй сын — лейтенант, а обе дочери замужем — одна за польским судьей, а другая за поручиком, высокородным аристократом в кавалерийском плаще. Когда я покидал Шибуш, чтобы взойти в Страну Израиля, Антон уже был известен в городе и пользовался немалой популярностью среди наших евреев, потому что свободно говорил на идише и даже мог приправить свою речь словечками из святого языка иврит. Он вечно подсмеивался над теми невеждами из наших, у которых не было ни Торы, ни мудрости. Об этом рассказывали много анекдотов. Вот такой, к примеру. Как-то раз этот Якубович увидел одного такого невежественного еврея, который спешил на утреннюю молитву и нес в руке сумку с талитом и тфилин, и сказал ему со смехом: «Ты что — гой?[253] Разве ты не знаешь, что в день Тиша бе-ав не накладывают тфилин на утренней молитве?»

Когда началась война и русские захватили Шибуш, все важные люди из города сбежали, а этот Антон остался и сумел сойтись с русскими военными командирами. Стал правой рукой некоего капитана Гаврилы Страшило, и они вместе запустили руки в богатства тех евреев, которые убежали из города, опасаясь ярости захватчиков, и стали переправлять их мебель и вещи в Россию. Самих евреев, которые могли бы им сказать: «Что вы делаете?!» — в городе уже не осталось, а польских и австрийских чиновников, которые при русских остались без должностей и заработка, этот Антон тайком подкармливал, чтобы, если австрийская власть вернется, они его защитили, поэтому они только и смотрели, что на его подачки, и закрывали глаза на его делишки. Вдобавок он еще взялся поставлять продукты русской армии и для этого ездил в Астрахань и привозил оттуда сушеную рыбу для дней поста. Он и в Одессу тоже ездил, и в разные другие места, и, куда бы он ни приезжал, он всюду выглядел как местный житель. В Одессе он говорил с евреями по-еврейски, в Астрахани казался армянином, а в дни украинской власти сразу стал украинцем. Каждая такая поездка была для него, как дар Божий, и все власти, которые правили в Шибуше, были ему во благо. А когда война кончилась и хозяева брошенных домов начали возвращаться в город, этот Якубович всех встречал приветливо и даже помогал — тому даст целую горсть монет, этому сунет несколько марок. А если они напоминали ему его дурные дела, он извинялся и говорил: «Ну что я мог сделать? Пришли русские и стали мне угрожать. Вы же сами знаете, что дети Исава — как злобные животные». И вот так, демонстрируя свое дружелюбие, он у одного забрал его развалюху, у другого участок, на котором стоял его дом, и за все это уплатил гроши. И так постепенно в его руки перешел почти весь рынок. А себе для жилья он купил маленькое поместье у польских аристократов под Шибушем и устроился там как настоящий помещик. Я уже перед праздником Песах слышал, что он послал нескольким городским евреям на праздник картошку, яйца и свеклу. «Смотрите — я, маленький шейгец[254], теперь даю подаяние сыновьям тех еврейских богатеев, которые раньше давали мне вылизывать их горшки».

Сыновей еврейских богатеев, у которых этот Антон вылизывал горшки, не увидишь теперь в городе, не то что в былые времена, когда большая часть города была заселена евреями. Когда наш бывший городской голова Себастьян Монтаг умер в Варшаве, в христианской стране, его родственники не смогли даже доставить его гроб в Шибуш и похоронить покойного в могиле предков. Правда, когда он умер, ему оказали большие почести и упомянули его дела для блага Польши. Ведь его даже выбрали за это в польский сейм, да вот беда — в большинстве заседаний он участвовать не смог: иногда потому, что стеснялся своей рваной обуви, а иногда потому, что не нашел куска хлеба позавтракать. А теперь на месте этого Монтага сидит христианин, отъявленный мерзавец и лютый враг евреев. И заместитель у него такой же. И остальные чиновники не лучше. Так что шибушским евреям только и осталось, что глотать слюну да платить налоги.

Есть в Шибуше люди, которые завидуют своим братьям, уехавшим в другие места. Если подумаешь — ну что нашли там эти братья такого, чтобы стоило им завидовать? Но так уж устроен человек: если ему плохо в своем месте, ему все другие места кажутся раем. Зато те, что уехали из Шибуша, пишут домой, что рай — это Шибуш. И возможно, Шибуш действительно рай — если не для евреев, то для других народов.

Каждый раз, когда этот Якубович встречает меня, он заводит со мной разговоры. Говорит: «С вами, мой друг, можно обменяться словцом-другим на идише, не то что с другими здешними евреями — все они прониклись венским духом и теперь говорят наполовину по-немецки». И поскольку со мной можно перекинуться словцом-другим на идише, он продолжает говорить и говорить. Вздыхает об утраченной славе города и корит еврейскую молодежь, которая отвернулась от своего Создателя. «Они, как их отцы, — готовы продать своего Бога за грош, только для отцов Господь стоит грош, а для молодых он и гроша не стоит». Антош говорит по-еврейски так, как говорили в Шибуше до того, как Шибуш ушел в изгнание и проникся духом Вены. И на этом еврейском языке он рассказывает мне о своем великом богатстве и о блестящих успехах своих сыновей. «Мой старший сын, — говорит он, — раввин, другой сын, — даян, и ученые знатоки Писания с утра стоят у моих дверей. Профессор Лукашевич у меня постоянный гость, приходит ко мне каждую субботу на вечернюю трапезу, поесть с нами свиные ножки с капустой, кровяную колбасу и ливерную тоже. Этот сварливый старик, — говорит Антон, — большой обжора, прости меня Господи, и как он ест, так он и пьет, да сотрется его имя, пьет, душа из него вон, запретное для евреев вино. Бочками пьет и не пьянеет».

Кроме Лукашевича постоянно бывает у Якубовича и бывший капитан Страшило — тот, что был комендантом Шибуша во время русской оккупации. После войны он исколесил полмира, прошел и Америку, и Сибирь, а кончил опять в Шибуше. Высохший, прямой, как столб, старик, усы торчком, едва бредет, опираясь на палку. Прошли времена, когда Якубович стоял перед ним навытяжку, будто раб перед господином, — сейчас он крепко стоит на собственных ногах, хозяин, богач, обладатель большого имущества, а капитан Страшило получает у него пенсию, которая не позволяет ни жить, ни умереть. Но Страшило не обижается — ведь тот, за кем сила, может поступать, как ему заблагорассудится. Дважды в месяц появляется в Шибуше и второй сын Якубовича — навестить отца и отведать из горшка матери. В честь его приезда приходят и другие — Лукашевич, Страшило и пара-другая иных гостей, и вот они сидят, едят, и пьют, и веселятся, и советуются, какие бы еще козни устроить евреям. Впрочем, к чести самого Якубовича следует сказать, что он с ними не заодно — он всегда говорит им: «Да оставьте вы этих евреев, в них и так душа едва держится, они даже вошь не в силах задавить».

Это очень точные слова. У шибушских евреев душа действительно едва держится в теле, и сил у них нет ни на что. Сначала по ним прошлась война и сорвала их с насиженного места, а в других местах они не смогли укорениться. Потом у них отобрали все их имущество. Потом их лишили денег. Потом у них забрали сыновей. Потом отняли дома. Потом лишили заработка. А под конец наложили на них ярмо налогов и прочих обложений. Откуда же им взять силы, этим евреям?

Вот, к примеру, идет Даниэль Бах — опирается на палку и тянет свою искусственную ногу. Уже несколько месяцев, как никто не приходит к нему за дровами и его жену не зовут к роженице. И еще одна беда у него в доме — с дочерью. Правда, Ариэла зарабатывает себе на жизнь и даже родителям помогает немного, но она уже в годах, а женихов не видно. Думали, что на ней женится Йерухам Хофши, а он женился на Рахели.

И тот лавочник, что обанкротился (а мы-то думали, что новый богач растет в Шибуше!), тоже остался ни с чем. Адвокат, который помог Ригелю освободиться от жены, протянул свою руку и к жене этого лавочника и забрал у нее в счет долгов все товары, и как бы она сама, боюсь, не попала в тюрьму. Их лавка закрыта, никто в нее не заходит, никто из нее не выходит. После того как они тайком вынесли оттуда товары, власти велели наложить глиняную печать на замок, чтобы никто, не дай Бог, не подумал по ошибке, что хозяева сами ее закрыли по какому-то радостному случаю.

Впрочем, и в других, открытых, лавках тоже нет покупателей. А поскольку нет покупателей, не завозят и новый товар. А поскольку не завозят товар, то нет работы и моему Иегуде — тому из былых прихожан моего Дома учения, который занимался доставкой в шибушские лавки товаров из Львова.

Снова приехал агент Ригель и опять поселился в нашей гостинице. Если судить по слухам, то он не последовал совету Бабчи и не вернулся к своей жене. А если судить по его виду, то он не жалеет об этом. Теперь его обращения к Бабчи немногословны и сухи. Бабчи чувствует это и пытается его разговорить, но он достает портсигар, берет сигарету, закуривает, а потом отвечает ей без всякого волнения, совершенно спокойно, как человек, у которого легко на сердце. И это, дорогие мои, совсем не по душе нашей Бабчи. Она ведет себя как девушка, которая, сердится на соловья, отказывающегося петь ей любовные песни. Но нашего господина Ригеля нисколько не волнует раздражение Бабчи, он лишь то и дело посматривает на часы, как а то делаем мы с вами, когда хотим избавиться — вы от меня или я от вас.

Меняются времена, а. с ними меняются и сердца. Возможно, если бы Ригель вел себя с Бабчи также, как раньше, он бы ее увлек. Но Ригель уже не хочет никого увлекать. Это пока человек неудачно женат, он посматривает на других женщин. А когда он освобождается от жены, то вдруг понимает, что можно и вообще обойтись без женщин.

И вот Ригель сидит за столом, перед ним чашка чаю, а на столе лежит его портсигар. Портсигар этот, дорогие мои, похож на спичечный коробок, только из серебра, с выгравированным на нем именем Ригеля, то ли подарок от хозяина, то ли он сам его себе подарил, но портсигар этот изменил все его поведение — теперь он уже не размышляет, пойти ли в кухню взять уголек и при случае поговорить там с госпожой Зоммер или прикурить от трубки господина Зоммера. И если бы мы с вами вздумали гадать, то могли бы предположить, что теперь господина Ригеля вообще не заботят ни мать Бабчи, ни ее отец. О чем же он тогда размышляет? Это легче описать, чем предположить.

Вот вошла Крулька, подошла к Ригелю, учтиво поклонилась и спросила, дать ли ему еще чашку чая. Бабчи ее перебила: «Иди к своим горшкам, Крулька! Если господин Ригель что-нибудь попросит, я ему принесу». И, сказав это, выжидательно посмотрела на него.

Увы, я не расслышал, что ответил ей Ригель, и вы тоже этого не услышите, дорогие, потому что в этот момент появился Игнац, который пришел в гостиницу просить у Ригеля подаяния. Этот Игнац хоть и безносый, а чует каждого, кто приезжает в город, и тут же идет просить у него свои «пенендзы».

Господин Зоммер поднялся из-за стола, опираясь на палку, и пошел в кухню, справиться у Крульки, что слышно у Рахели. Он уже час назад решил, что надо бы спросить Крульку, что слышно у Рахели. Его жена несколько часов назад ушла туда, и до сих пор ее нет.

А вот он уже и вернулся, господин Зоммер. Вернулся и снова сел с трубкой во рту. Он сидит с ней все время, каждый день и каждый час, от утренней молитвы идо последней, уже в кровати, перед сном.

Поинтересуемся и мы, как чувствует себя Рахель. Может быть, Крулька знает больше, чем рассказала своему хозяину? Крулька вздыхает и говорит: «Что вам сказать, она очень тяжело переносит беременность». И поскольку Крулька уже закончила все свои дела в кухне и ей больше нечем заняться, она начинает рассказывать то, что нам с вами уже известно: дескать, весь город предполагал, что господин Иерухам Хофши женится на госпоже Ариэле Бах, этой высокообразованной учительнице, дочери нашего соседа господина Баха, у которого Господь счел нужным отнять одну ногу, но госпожа Рахель положила глаз на жениха своей бывшей подруги, и поскольку она забрала его у нее, то Господь наказал ее тяжелой беременностью.

Тут Крулька посмотрела на меня и спросила: «А что думает наш просвещенный господин обо всем этом? Что говорят о таких делах священные книги?»

Я сказал: «Хорошо, что ты спросила меня о том, что пишут священные книги, Крулька. Потому что, если бы ты спросила, что думаю об этом я; я не знал бы, что тебе ответить. Пойми, наше понимание имеет границы, и без помощи священных книг мы мало что понимаем. Что же касается твоего вопроса, то скажу тебе, что если бы Йерухаму Хофши было суждено стать мужем Ариэлы Бах, то Рахель не смогла бы забрать его у нее. Поэтому не иначе как это на Небесах было решено, что Рахель Зоммер станет супругой Йерухама Хофши».

Крулька возвела глаза к небу и произнесла: «Благословен дающий человеку понимание. — И, посмотрев на меня, добавила: — Господин словно дал мне новую душу».

Пока мы с ней говорили, в кухню вошла госпожа Зоммер. Вид у нее был усталый, но довольный. Она весь день провела у дочери. И чего только она там не сделала! Семь женщин не сделают того, что одна мать сделает для своей дочери. И слава Богу, все ее хлопоты были во благо. Бедняжка Рахель, она так тяжело переносит свою беременность!

Да, Рахель тяжело переносит свою беременность, и в этом нет ничего удивительного — сколько она в жизни натерпелась! В раннем детстве — тяжелая болезнь, а не успела как следует оправиться от болезни, как началась война и ее, еще больную, подняли с кровати, закутали в платок, и она качалась на спине у матери, по разбитым дорогам, на солнце, в пыли. Потом выпала из платка, упала в колючки и лежала там без еды и питья, а злые осы грозно кружили над ней. А вот сейчас она не в колючках, а на широкой кровати, на подушках и под одеялом, и не осы кружат над ней, а мать, которая кормит ее всякими деликатесами и поит молоком. И если вам когда-нибудь попадалась на рынке жирная курица, то да будет вам известно, что именно такая курица была куплена для Рахели, чтобы сварить для нее бульон. А если вы приметили в нашей гостинице обезжиренное молоко, то да будет вам известно, что весь жир с него сняли для Рахели. И все деньги, которые я плачу за гостиницу и питание, тоже идут на Рахель, потому что того, что зарабатывает Йерухам, хватает только на еду для одного тяжело работающего человека.

Бедняга Йерухам — делает все, что в его силах, лишь бы угодить своей теще, но она им все равно недовольна. Как-то раз, когда у Рахели был особенно сильный приступ болей, госпожа Зоммер посмотрела на зятя такими гневными глазами, которые яснее ясного говорили: «Негодяй, что ты сделал с моей доченькой?!» Куда исчезла Йерухамова былая лихость, не осталось от нее ничего, кроме кудрей, да и те лишились своей прежней буйности. Два-три раза он приходил ко мне в Дом учения, хотел рассказать мне о своих бедах, но всякий раз оказывалось, что пришел понапрасну. Раньше, когда я приглашал его туда, он не приходил, а сейчас, когда он приходил, то меня там, как правило, не заставал. Рабби Хаим, который ему открывал, сказал мне потом: «У этого парня глаза потухли от постоянного волнения».

Мне его жаль. Что ни день, ему приходится часами лежать на пыльной мостовой и заниматься ее починкой — и зимой, и летом, и до полудня, и после полудня. Правда, и в Стране Израиля он тоже не строил башни и крепости, и его работа там была даже тяжелее, чем здесь, в галуте. Там он работал по пояс в болотах, подвергая свою жизнь серьезной опасности. Но ведь в Стране Израиля труд человека всегда предназначен для некой высшей пользы — если не для себя самого, то для идущих за тобой. С другой стороны, если бы он не вернулся в галут, то не встретил бы Рахель. Хотя я бы сказал, что для самой Рахели это было бы, пожалуй, лучше. Такие красивые девушки, как она, особенно хороши, когда рядом с ними нет докучного мужа.

В этом месте мой двойник, который постоянно живет во мне, сказал мне шепотом: «Ты так говоришь, потому что если б не Йерухам, то есть если бы Рахель была свободна, то и мы с тобой могли бы свободно любоваться ею?»

Я отозвался: «Ты совершенно прав. Рахель была очень красива в девичестве».

Он тут же принялся рисовать мне ее в самых влекущих красках и позах.

Я сказал: «Да, великий художник наш Творец».

Он ехидно клацнул зубами.

«Ты что, смеешься надо мной?» — спросил я.

«А как же не смеяться? Ты приписываешь мои действия Святому и Благословенному, а ведь на самом деле это не Он, а я нарисовал перед тобой облик прекрасной Рахели».

Я сказал: «Ты нарисовал передо мной облик жены Йерухама Хофши, а Господь наш нарисовал перед моими глазами облик Рахели, младшей дочери хозяина моей гостиницы».

Мой двойник засмеялся снова: «Так ведь Рахель, дочь хозяина гостиницы, — она и есть нынче Рахель, жена Йерухама Хофши».

Я увидел, к чему он гнет, и тут же напомнил ему условия нашего общения, которые когда-то с ним обговорил. Он испугался, что я откажусь от своих слов, и немедленно оставил меня в покое.

Глава шестидесятая В полях

А чтобы этот мой двойник не проснулся во мне снова, я потащил его с собой в Дом учения и при этом, опасаясь, что он явится мне по дороге, затевал разговоры с каждым встреченным на рынке человеком. Когда мне повстречался Игнац, я заговорил и с ним.

Этот Игнац, когда привыкаешь к его гнусавости, порой изрекает довольно разумные мысли. Однажды у нас зашел разговор о Ханохе и его смерти, и он сказал: «Я не понимаю, почему в городе поднялась такая шумиха, когда Ханоха нашли мертвым в снегу. В дни войны такие дела случались чуть не каждый день, и никто не обращал на них никакого внимания. Иногда находили солдата под лошадью — он мертвый, а лошадь живая, или лошадь мертвая, а он живой. И не успевали мы их растащить, как нас настигали пули разъяренного врага, и его снаряды крошили наших людей на мелкие кусочки — рука там, нога здесь, а голова разлетелась, и ее ошметки попали в голову товарища, и вот уже оба они упали и тонут в крови и в грязи».

Но оставим Игнаца. Пойдем навстречу Даниэлю Баху. Вот он идет, припадая на свою деревянную ногу. Борода ухоженная, лицо веселое. Пойдем к нему навстречу и сократим ему дорогу.

Многих людей я узнал в Шибуше, но самый приятный из них — это Даниэль Бах, потому что я встретил его первым в день моего возвращения в мой город и еще потому, что он не утомляет человека лишними и пустыми разговорами. Бах не из уроженцев Шибуша, но он приехал в него за несколько лет до войны, и для меня он местный житель. А он, поскольку не родился в Шибуше, не видит себя любимцем Святого и Благословенного. Когда мы встречаемся, я пристраиваюсь слева от него и мы гуляем. Идем, куда ноги несут. Но когда они несут нас к лесу, он резко сворачивает назад. Не из-за тяжелой и дальней дороги, а, как я предполагаю, потому, что тут ему вспоминается случай, который произошел с ним в лесной траншее, где он, засыпанный разрывом снаряда, в поисках своих тфилин наткнулся на тфилин, повязанных на руке мертвеца. Именно это, я думаю, заставляет его избегать леса.

И о чем только мы не разговариваем во время этих прогулок! Обо всем, о чем говорят между собой гуляющие люди — о том, что подчиняется их воле и желанию, и о том, что подчиняет их своей воде и использует по своему желанию. Как-то раз у нас зашел разговор о Стране Израиля, и Даниэль сказал: «Я уважаю стариков, которые восходят в Страну Израиля, чтобы умереть там, в отличие от молодых, которые надеются получить удовольствие от тамошней жизни, тогда как их жизнь там — не что иное, как кратчайший путь к смерти».

Я спросил: «А разве здесь вы живете вечно?»

Он ответил: «Здесь люди живут без лозунгов и программ и умирают без лозунгов и программ. — И продолжил: — Эти ваши правила — святость жизни, и святость работы, и святость смерти, которые вы навязываете людям, мне они непонятны. Я не знаю, что это такое. Какая такая святость есть в жизни, или в работе, или в смерти? Человек просто живет, работает и умирает. Разве у него есть выбор — не жить, не работать и не умирать?»

И, помолчав, заговорил снова:

«Те, кто живет в святости, не знают о ней, а у тех, кто постоянно твердит о святости, она не всегда на уме. И это еще не все. То, что человек делает от души, по убеждению, не имеет, по-моему, никакого отношения к святости. Ведь он для этого создан, и он этого хочет. Впрочем, так или иначе, я не хочу судить о том, что я не создан судить. Человеку, как я, достаточно того, что он живет, и не ему судить, как живут другие».

Я припомнил моих молодых друзей в деревне и мое обещание еще раз приехать к ним и сказал Даниэлю: «Поехали со мной, я покажу вам товарищей вашего Йерухама».

Он ответил: «Может, действительно, стоит посмотреть, что эти ребята там делают. Я уже много лет не выезжал из города».

Мы отправились на рынок, купили продукты, а также кое-какие мелочи в подарок двум тамошним девушкам, наняли коляску и двинулись в путь.

Дожди уже третий день как прекратились, но в воздухе все же ощущалась какая-то влажность. Земля еще не затвердела, и поездка была легкой и приятной. Рожь стояла рядами, и благодатный запах поднимался с земли. Лошади шли сами, и коляска катила за ними. Возчик сидел на своем сиденье и пел любовную песню о молодом парне, который ушел на войну и оставил милую в деревне, а мы с Даниэлем сидели, удобно развалившись, как путешественники, которые успокаивают дальней поездкой свои душевные волнения.

По дороге Бах спросил меня, слышал ли я что-нибудь об Ароне Шуцлинге. Но Шуцлинг не писал мне, поэтому и рассказывать о нем было нечего, и мы говорили о других людях — как о тех, имена которых у всех на устах, так и о тех, которых никто не вспоминает.

Мы проехали деревню и выехали в поля. Наши молодые друзья в этот день вязали снопы. Двое стояли на телеге, еще четверо внизу — двое с одной стороны, двое с другой, и те, что на телеге, стояли по пояс в сене и утаптывали его, чтобы освободить место для тех снопов, которые им подавали снизу. В стороне сидел на охапке сена крестьянин с погасшей трубкой во рту и смотрел, как работают нанятые им люди. Парни были так заняты своим делом, что не заметили нас. Мы сошли с повозки и стали смотреть на них.

Крестьянин увидел Баха, вытащил трубку изо рта, сунул ее в сапог, вскочил и радостно побежал ему навстречу, схватил его руку и, не отпуская ее, воскликнул: «Как я рад тебе, господин Бах! Если б не ты, мое тело давно бы склевали вороны!»

Морщины на его лице разгладились, сердитое выражение исчезло, и в его христианских глазах появилась печаль, подобная вековечной еврейской печали. Потом он глянул на протез Баха и сказал: «Вот, значит, что они тебе сделали? И ты на этой своей деревяшке добрался досюда? А я до сих пор так и не побывал у тебя ни разу. Я прямо как свинья какая-то — только и знаю, чтолежу в своей грязи, жру да почесываюсь. Весь человек в этом».

Так он говорил, на разные лады выражая свою благодарность за то, что Бах спас его от смерти, о чем я еще расскажу. А впрочем, зачем откладывать, расскажу лучше сразу же, чтобы не забыть. Дело было так. Оба они служили во время войны в одном батальоне, и однажды офицер приказал этому крестьянину сделать то-то и то-то. А тот нарушил его приказ и сделал обратное, и за это его приговорили к смерти. Но тут Бах выступил в его защиту, объяснив, что проступок этого человека был вызван просто тем, что он не знал немецкого языка. И тому заменили смертную казнь на другое наказание.

Припомнив эту историю, крестьянин сказал убежденно: «Все беды в мире потому только происходят, что у людей разные языки. Говорили бы все люди на одном языке, тогда бы они понимали друг дружку. Так нет же — немец говорит на немецком, поляк на польском, а еврей добавляет к этому свой еврейский. Вот и скажи попробуй, что все люди братья, когда один не знает языка другого и даже не может отличить, когда благословляют, а когда проклинают. А нынче еще и сыновья евреев приходят и говорят на еврите, так этого языка вообще никто не понимает, ни я, ни их отцы. Эй, сыновья евреев, вы, что не видите, что к вам пришли гости?! Бросайте работать, идите сюда, поздоровайтесь со своими гостями. И этот ваш иерусалимец тоже приехал, даже новый костюм надел по такому случаю. Вы поосторожней с ним и с этим его костюмом! Соломинка чтобы на него не упала!»

Ребята услышали и бросились к нам, поздоровались, стали радостно трясти наши руки и не отпускали их, пока крестьянин не сказал им: «Эй, евреи, вы лучше перестаньте трясти людей и приготовьте для них еду, ведь мою еду они, пожалуй, есть не станут».

Один из ребят побежал в коровник сказать девушкам, что приехали гости и нужно приготовить для них ужин. Другие тоже бросили работу и пошли переодеться. В честь приезда Баха хозяин разрешил им закончить работу раньше времени. А сам крестьянин повел нас показывать свои поля, и все крестьяне и крестьянки, которых мы встречали, завидев Баха, уважительно кивали ему и осведомлялись о его здоровье. Крестьяне знали его еще с войны, а их жены — с послевоенных времен, когда покупали у него мыло, чтобы их мужья смогли наконец отмыть руки от той крови, которую пролили на войне.

И вот так, идя через поля, мы добрались до дома, где жили наши молодые друзья. Они уже стояли снаружи и ждали нас. Девушки накрыли стол, выставив на него деревенские продукты, а я добавил то, что мы привезли из города.

Небольшая лампа освещала маленькую комнату, и добрый запах поднимался от земли, и от хлеба, и от новой скатерти, разложенной на столе. Парни ели с аппетитом, как после поста, и нас поторапливали, и все это время с жаром выражали нам всяческую симпатию, которая становилась все жарче и жарче, и никак не могли решить, кого из нас им величать вначале — меня ли, который приехал из Страны Израиля, или господина Баха, который приехал со мной.

Я разрешил их сомнения, сказав: «Давайте начнем с меня, потому что это я привез к вам такого уважаемого гостя, а так как я уже у вас освоился, то потом мы все вместе окажем уважение господину Баху».

Ребята в очередной раз горячо поблагодарили меня за то, что я привез к ним человека, который заслуживает большого уважения и притом даже трижды — во-первых, за его брата Йерухама, который погиб за Страну Израиля, во-вторых, за его отца, который взошел в Страну Израиля и живет там, а в-третьих, за него самого, потому что он потрудился приехать к ним, в отличие от других горожан, которые смеются над ними, и даже если есть между ними такие, которые их одобряют, то и они не дают себе труда их навестить.

Когда парни и девушки немного утолили свой голод и съели все, что привез я, они повернулись ко мне и попросили рассказать еще что-нибудь о Стране Израиля. Больше всех упрашивал Цви, тот самый, который перед праздником Шавуот пригласил меня приехать к ним. Я не удержался от того, чтобы рассказать им все, что я знал, а также то, что, как мне казалось, я знал. И поскольку мои молодые друзья были уже осведомлены о делах Страны, мне не пришлось много объяснять, и если я что и объяснял, то исключительно ради Даниэля. Уже полночь наступила, а я все продолжал рассказывать. Но тут у нас кончился керосин — ведь рассказы были длинные, а лампа у ребят, как я уже писал, была маленькая. Поэтому мы поднялись из-за стола и правильно сделали — ведь эти парни вставали с восходом солнца, а девушки и того раньше, потому что они еще до рассвета доили коров. Пока в лампу заливали новый керосин, мы с Даниэлем Бахом пошли погулять в поле. Ребята присоединились к нам, и мы продолжили разговор о Стране Израиля. Потом наша беседа перешла на их работу в деревне, и Бах сказал им, что его друг-крестьянин ими доволен. И не только он, но и другие деревенские, у которых они работали, — все говорили, что никогда еще у них не было таких усердных и добросовестных работников. Ребята вздохнули: «Что с того, когда потом все, что мы делаем, уничтожают пожары. Иногда крестьянин сам поджигает свое гумно, чтобы получить страховку, а если он не застрахован, то его поджигают ненавистники. И если его урожай сгорел раньше, чем он уплатил нам, мы уже ничего не получаем».

От одного такого рассказа к другому они дошли и до того случая, который произошел у них перед праздником Шавуот, когда у них украли все продукты, ни крошки им не оставив. И тут Бах сказал: «Смотри-ка, перед самым праздником дарования Торы, а не постеснялись нарушить заповедь „Не укради“».

Небо говорило, что время перевалило за полночь, а сено пахло так, словно роса передавала ему свой запах, а он возвращал этот запах росе. Молчаливо висели звезды — звездочка тут, звездочка там, и их свет плыл в небесах. И вдруг одна звезда сорвалась с места и исчезла, только дымкой отмечая свой путь. Ночь будто удвоила свою тишину, и тихий покой был разлит вокруг. Мы молча пошли обратно, чтобы лечь спать.

Ребята постелили нам соломенные матрацы на полу. Я произнес «Шма Исраэль», укрылся и пожелал Баху спокойной ночи, но он, видно, уже заснул, потому что не ответил мне на мое пожелание.

Я закрыл глаза и подумал: «Как хорошо и как приятно, что я приехал сюда. Тысячи ночей не сравнятся с этой». Не успел я, однако, закончить прославление этой замечательной ночи, как ощутил сильнейший укол — будто кто-то вонзил мне иглу в лицо. Я в испуге вытащил из-под одеяла правую руку, чтобы почесать место укуса, и теперь эта игла вонзилась в мою руку. Я вытащил левую руку, чтобы прикрыть ею зудящую правую, и игла уколола в левую. А может, это была уже другая игла, потому что ее укол и зуд от него были сильнее, чем у предыдущей. Пока я пытался понять, что происходит, надо мной появилась целая туча комаров и все мне объяснила.

То, что делали комары сверху, дополняли мыши снизу. Они пищали, и грызли, и бегали по комнате. Я позвал Баха, но он не ответил. Я позвал снова — и он снова не ответил. Неужто его тело так нечувствительно, неужто он не слышит этот отвратительный мерзкий писк? Когда я наутро рассказал ему об этом, он улыбнулся и сказал: «Мыши мне знакомы еще со времен войны — тогда они собирались большими стаями на людских трупах. Так что их писк не заставит меня пожертвовать им даже час моего сна. А им на меня нападать нет смысла — начнут грызть мою деревянную ногу и подумают, что я весь из дерева…»

После комаров и мышей заявились блохи. Пока мыши грызли что-то в комнате, а комары вонзали свои жала в мое лицо и шею, блохи занялись остальными частями моего тела. Но мне представляется, что они разделили его с клопами, и то, что оставили одни, взяли себе другие. Я готов был вскочить, но боялся разбудить остальных. Теперь я уже жалел, что уговорил их идти спать. Если бы мы продолжили нашу беседу, мне не пришлось бы так долго мучиться. Я приподнял голову и посмотрел в окно. Ночь лежала на земле, и не было никакой надежды на рассвет. Вся деревня спала, ни один петух не кричал, ни одна собака не лаяла. Я опустил голову и задремал. Но стоило мне задремать, как закричал петух, и залаяли собаки, и замычали коровы в коровнике, и я услышал звук босых ног, шагающих по полу в соседней комнате, где спали девушки, и увидел просачивающийся оттуда свет. Я сказал себе: «Благословен Тот, Кто уводит ночь и приводит день. Сейчас встанут и ребята, и я избавлюсь от своих страданий». Но тут на меня напал сон, и я забылся.

Час или полтора спустя я открыл глаза и увидел, что вся комната залита светом. Я поспешно оделся, произнес молитву и сел с ребятами завтракать.

На лицах Баха и ребят не было и следа комариных укусов. Правильно говорят: кто злится на других, на того и они злятся, а кто ни на кого не злится, того никто и не кусает. И я тотчас принял решение не обращать больше внимания на комаров, мышей, блох и клопов.

Когда мы поели и попили, ребята стали просить меня остаться на субботу, потому что в субботу они свободны от работы весь день и всю ночь. Но хотя я принял решение игнорировать впредь и комаров, и блох, и мышей, и клопов, я все-таки боялся снова остаться с ними наедине, не будучи вполне уверенным, что моя решимость выдержит проверку.

Тем временем подъехал наш возчик на своей повозке. Хозяин дома вышел, неся большой горшок масла и корзинку грибов — подарок Даниэлю Баху. А перед самым нашим отъездом подошли и другие крестьяне и принесли ему чеснок, лук, яйца и пару голубей.

Даниэль попрощался с хозяином, и мы поднялись на повозку. На прощанье хозяин сказал Баху: «Скоро я приеду за твоей женой».

«Что, твоя невестка собирается рожать?» — спросил Бах.

«И моя невестка, и моя жена», — ответил крестьянин.

Ребята пошли в поле, а мы поехали в город. Приятный ветерок, веющий сквозь колосья, вскоре вытеснил из моей памяти все неприятности минувшей ночи. И чему тут дивиться — ведь мне шел сорок первый год, и я легко мог продержаться целый день, даже после бессонной ночи. Мое уставшее тело постепенно приходило в себя, только кожа распухла от комаров и клопов. И пока мы ехали в город, я постепенно начинал чувствовать, что уже опять скучаю по ребятам из деревни. Я повернулся к Баху и сказал: «Если бы я не боялся, что деревенские нас ограбят, то вернулся бы к этим ребятам». Бах молчал, ничего не отвечая. Может, думал в этот момент о крестьянине, его жене и невестке, может, о своем брате, убитом в Стране Израиля, а может, о тех подарках, которые вез своей жене. Не каждый день доводится ему привозить ей такие дары. Наконец он повернулся ко мне и сказал: «Мне это кажется странным. Если они уже работают на земле, зачем им Страна Израиля? Они могут спокойно оставаться здесь, работать в деревнях и зарабатывать себе на жизнь».

«Но ведь если бы не Страна Израиля, — сказал я, — разве они стали бы так работать?»

Он усмехнулся: «О чем бы ни шла речь, вы обязательно припоминаете Страну Израиля».

«Кто тут вспомнил Страну Израиля — я или вы?»

«Когда я смотрю на вас, — сказал Бах, — мне кажется, что за вами тянется след Страны Израиля, вот я и припомнил ее. Ну, в любом случае родители этих девушек могут, быть довольны, что они прибились к этим будущим пионерам, а не пошли за коммунистами».

«И это единственное хорошее, что вы нашли в этих девушках?» — спросил я.

«У нас здесь хорошее — это когда нет еще худшего», — улыбнулся он.

Так мы ехали себе и ехали, как вдруг повозка сильно заскрипела и остановилась. Возчик спустился, осмотрел колеса и стал поливать бранью и себя, и своих лошадей, и дорогу, и всех пришедших в этот мир. Потом повернулся к нам и сказал: «Придется вам сойти, господа. Колесо сломалось».

«И что мы будем здесь делать?»

«А чего вам делать? — сказал возчик. — Вы только охраняйте повозку и лошадей, а я пойду и поищу, кто бы мне починил колесо».

Я спросил, долго ли нам придется тут стоять. Он ответил: «А вы и не должны обязательно стоять. Если хотите, можете сесть». И пошел куда-то, а мы с Даниэлем сели около повозки, которая стояла, накренившись, на трех колесах.

Так мы просидели полдня. Возчик все не возвращался. Даниэль встал, развязал свой сверток и предложил: «Давайте пообедаем».

Мы уже кончали есть, когда послышался звук шагов. Я сказал Даниэлю: «Идут два человека». Он ответил: «Да, я вижу четыре ноги». Подошел возчик, а с ним какой-то невысокий и плотный старик. Оказалось, что это сельский кузнец, который натянул новый обруч на поломанное колесо и пришел поставить его на место и получить плату. Он едва волочил ноги, и голова его непрерывно дрожала. Глянув на остатки нашей еды, он сказал: «Приятного аппетита» — и тут же спросил: «А капля водки для горла сына моей матери тут не найдется?» Услышав, что у нас нет водки, он удивился: «Так что же, вы тут, значит, ели и ничего не пили?» Возчик сказал: «А ты небось пил, да ничего не ел?» Кузнец ответил: «Да, я пил, господа, пил, но всего одну каплю. — Потом поплевал в ладони, сказал: — Ну, за работу!» — и через час или даже меньше мы снова сели в повозку.

Уже темнело, когда мы въехали в город.

Глава шестьдесят первая Вечер

Я вернулся в гостиницу и сразу пошел в свою комнату. Я чувствовал слабость, горло у меня пересохло, кожа зудела, голова была тяжелой. День уже кончался, в комнате было темно. Я сел на край кровати и уставился на стену. Стекло лампы сверкало в темноте. Я чиркнул спичкой, чтобы зажечь лампу, потом, сам не понимая почему, погасил спичку, так и не донеся до лампы, и тут же зажег вторую, чтобы прикурить. В голове у меня плыли какие-то мысли, которые не заслуживали названия мыслей и ни к чему на свете не относились.

Крулька постучала в дверь. Я не нашел сил сказать ей: «Входи». Она постучала снова и вошла сама. «Я думала, что господин вышел, — сказала она, — и пришла, чтобы постелить ему постель».

«Нет, Крулька, я здесь, — откликнулся я. — Вот, хотел зажечь лампу и не нашел спичек. Может, ты знаешь, где они?»

«Я сейчас же принесу господину спички, — ответила она. — А может, господин даст мне свои спички и я зажгу ему лампу?»

Мне стало стыдно, что я сказал ей, будто не нашел спичек, тогда как у меня во рту дымится зажженная сигарета. И чтобы не дать ей повода усомниться в моей правдивости, стал объяснять, что прикурил от своей последней спички и коробок теперь пуст. Точнее, не совсем пуст, но спички в нем почему-то не зажигаются. Что, разве в гостинице нет нормальных спичек? Господи всемогущий, неужели мне суждено сидеть весь вечер в темноте, тогда как в доме горят все лампы?! «И не удивляйся, Крулька, что я сижу здесь, а говорю так, будто вижу все, что происходит в доме, — есть такие люди, которые видят даже с закрытыми глазами».

Крулька сказала: «Может быть, господин лучше пойдет в залу поесть?»

«Хороший совет, Крулька, — ответил я, — но что ты скажешь, если я сообщу тебе, что не голоден? Совсем не голоден. А вот не найдется ли у тебя стакана чаю? Мне кажется, что я ужасно хочу пить, я ведь целый день пробыл на солнце. Нет, нет, жара у меня нет. Напротив, я хотел бы немного согреться. Да, так о чем мы говорили? Ах да, о чае. Так ты приготовь мне чашку чаю, а я приду сейчас же и немедленно».

«Сейчас же и немедленно, господин, — испуганно сказала Крулька, — сейчас же и немедленно».

Она торопливо вышла, а я сидел, размышляя, почему она сказала «сейчас же и немедленно»? Уж не хотела ли она меня передразнить? Ну нет, вряд ли она хотела передразнить или рассердить меня. Она хорошая еврейка, хоть и христианка. Но где же я слышал это выражение? Кто это так сказал: «Сейчас же и немедленно»? Над этим надо подумать…

Я сидел, и припоминал, и никак не мог вспомнить — кто же это так сказал: «Сейчас же и немедленно». Наверно, потому не мог вспомнить, что еще нет на свете словаря всех выражений, которые вылетают из уст разных людей.

Мои размышления прервала Крулька, которая вошла с зажженной лампой и двумя коробками спичек и спросила, где я хочу пить чай — в своей комнате или в зале?

Я думал, думал и никак не мог решить. С одной стороны, хорошо сидеть одному, с другой стороны, плохо отдаляться от людей. Но ведь я весь прошлый и этот день провел на людях. Верно, но если посмотреть глубже, то эти люди не просто люди, а идеи. Например, тот крестьянин, который говорил о пользе, и о хлебе, и о земле.

Крулька сказала: «Может быть, господин все же будет пить чай в зале?»

Я кивнул: «Может быть, может быть…»

Добрая женщина Крулька, хорошая еврейка, хоть и христианка. Знает, что для тебя лучше, и освобождает тебя от необходимости думать самому. Потому что мысли ведь утомляют, как сказал мой друг Шуцлинг. Кто это спрашивал меня недавно о Шуцлинге? Господь всемогущий, неужто нет никакой надежды вспомнить, кто это сказал, что Крулька во всем поступает как хорошая еврейская женщина, хотя и христианка?

И какая она быстрая, эта Крулька! Как она мигом сбегала на кухню, налила мне чашку чаю, принесла ее в залу и пришла сказать мне, что чай уже стоит на столе!

Я сел за стол. Крулька появилась снова, на сей раз с чашкой горячего молока, и спросила: «Может быть, господин выпьет чашку молока? Горячее молоко хорошо для горла и для нервов».

Голос у нее тихий и движения плавные. Но ведь Рахель не больна, упаси Господь?! Нет, нет, Рахель здорова и бодра, да продлит Господь ее жизнь и здоровье навечно.

А вот и господин Зоммер — стоит, опершись на палку, лицом в угол, и читает вечернюю молитву. Госпожа Зоммер тихо вошла и так же тихо вышла, кивнув мне и при входе и при выходе. Я дул на чай и думал — может, она хотела мне что-то сказать, но увидела, что муж стоит на молитве, и вышла? Что же это такое она хотела мне сказать и почему у нее было такое печальное лицо, ведь Рахель бодра и здорова?

Я уже много дней не размышлял о людях в гостинице — во-первых, потому, что там ничего не изменилось, а во-вторых, потому, что мысли утомляют.

Да, вот именно — мысли утомляют. Сорок один год человеку, а он ни разу об этом не задумывался, пока его друг Щуцлинг ему не напомнил. И вот теперь слова друга стучат в сердце этого человека каждый день, и каждый час, и каждую минуту.

Господин Зоммер затянул сегодня свою молитву. Наконец закончил ее, снял пояс, свернул его, положил в карман, сел за стол, взял трубку, набил ее, встал, отошел от стола, вернулся, сел, закрыл глаза, снова открыл и глянул на меня, словно хотел что-то спросить.

Я удивился — где же госпожа Зоммер, почему она не вернулась, ведь она хотела мне что-то сказать? Почему все люди здесь сегодня молчат не в пример другим дням, хотя по их лицам видно, что они хотят что-то сказать?

Вошла Бабчи, поздоровалась с нами кивком головы и протянула отцу газету. Господин Зоммер открыл ее, прочел страницу, потом перевернул и прочел следующую, изменив своей обычной привычке не переворачивать страниц, даже если статья продолжалась на обороте. Хорошо гостю, когда у него хозяин-молчун. Если у человека нет своего дома, ему по душе, когда он находит гостиницу, где хозяева не надоедают гостям лишними разговорами. И все-таки лучше бы пришла госпожа Зоммер и рассказала, что это она хотела сказать мне раньше, когда вошла в залу, а потом вышла, увидев мужа на молитве.

Прошло немного времени. Потом еще немного. Вместе они слились в долгое время, но в зале по-прежнему ничего не шелохнулось. Господин Зоммер, как и раньше, сосал свою трубку и читал газету. И что там такого написано в этой газете, что ее стоит так долго читать? Но слава Богу, что он читает и не заговаривает со мной.

Перед тем как лечь, я написал на листке бумаги: «Не будите меня», положил листок в одну из моих туфель и поставил их на порог комнаты, чтобы Крулька, когда придет их почистить, нашла эту записку. Я сделал это на всякий случай, вовсе не предполагая, что буду спать долго, и тем не менее, подумав, взял еще один листок бумаги, написал на нем те же слова и положил во вторую туфлю, чтобы эта вторая записка напомнила Крульке о первой, если она о ней забудет, и тогда, да пошлет Господь сон моим глазам, никто не войдет в комнату и меня не разбудит.

И Господь действительно послал мне сон, и я спал до девяти утра, а потом я сам взял себе еще немного, уснул опять и проспал еще час. Окончательно решив встать, я сбросил одеяло и лежал, как будто проверяя, не хочу ли я еще поспать. И лежа так, уснул снова.

Глава шестьдесят вторая То ли явь, то ли сон

Не помню, наяву или во сне, но помню, что я стою на лесной поляне, весь закутанный в талит и увенчанный тфилин, и вдруг появляется Рафаэль, сын Даниэля Баха, с футляром под мышкой. Я говорю ему: «Кто тебя привел сюда, сын мой?» А он отвечает: «Сегодня я стал совершеннолетним и теперь иду в Дом учения». Меня переполняет жалость к этому несчастному мальчику — ведь он без обеих рук и не может наложить тфилин. Но он смотрит на меня своими красивыми глазами и говорит: «Отец обещал сделать мне руки из резины». И я говорю ему: «Твой отец человек честный, если он обещал, то выполнит. Но не знаешь ли ты, что твой отец хотел спросить у меня по поводу Шуцлинга?» А он отвечает: «Отец ушел на войну, и я не могу у него спросить».

Я говорю ему: «Между прочим, Рафаэль, я подозреваю, что твоя сестра Ариэла — коммунистка. Разве она не насмехается над вашим отцом?»

«Напротив, — возражает он, — она плачет о нем, потому что он не может найти свою руку по локоть».

«Как это — не может найти свою руку?»

«Он потерял свою руку».

«Как же он тогда накладывает тфилин?»

«Не беспокойся. То, что повязывают на голову, он повязывает на голову себе, а то, что на руку, — на руку другого».

«Где же он находит руку другого?»

«Он нашел в траншее руку другого солдата».

«И ты полагаешь, что чужой рукой можно выполнить требования Галахи? Ведь сказано, что мертвый освобождается от выполнения заповедей, а тот, кто свободен от выполнения заповедей, не может освободить от них другого».

«Я не знаю», — говорит Рафаэль.

«Почему же ты сделал вид, что знаешь?»

«Пока ты не спрашивал, я знал. А когда ты спросил, я забыл».

«Я больше не буду тебя спрашивать. Иди, сын мой, иди…»

«А ты?»

«Я еще об этом не думал».

«Тогда оставь свои мысли».

«А ты? Ты разве не думаешь?»

«Если я думаю, я не вижу».

«А есть ли здесь что-то, что стоит видеть? Уж не те ли записки, которые я положил в свои туфли?»

«Пришел письмоносец, принес много писем, и на них много марок».

«Пойду посмотрю».

Он смотрит на мои ноги и спрашивает: «Как же ты пойдешь, если на тебе нет туфель?»

Я отвечаю: «Да, как странно, на мне действительно нет туфель. Как ты думаешь, не жена ли Лейбче забрала их, чтобы я не убежал?»

И тут появляется Гинендл и говорит: «Перестань разговаривать и займись своими стихами».

Я говорю ей: «Ты, наверно, принимаешь меня за Лейбче. Но ты ошиблась, Гинендл, ты ошиблась».

«Как я счастлив, что господин пришел к нам, — подает вдруг голос Лейбче. Этой ночью я видел господина во сне».

«Как это ты видел меня?» — удивляюсь я.

«Очень просто — вот так, как господин сейчас выглядит», — говорит Лейбче.

«Это тебе просто, а как на мой взгляд, совсем не просто, возражаю я. — А что это было тогда с суккой?»[255]

«Я не виноват в этом», — оправдывается Лейбче.

«Ты виноват, господин хороший, — говорю я. — Ты виноват, но я не сержусь на тебя».

Знаете ли вы, что он сделал мне, этот Лейбче? Если нет, я вам сейчас расскажу, послушайте. Перед праздником Суккот он приходит ко мне и говорит: «Можно, я сделаю себе сукку над вашей суккой?» Я говорю: «Сделай», хотя мог бы ему и отказать. И впрямь было бы лучше, если бы он сделал себе шалаш в каком-нибудь другом месте или не делал вообще. Ведь мало того что он перелагает Тору рифмованными стихами, этот Лейбче, — он к тому же отнюдь не строг в исполнении заповедей. Но так или иначе, мне почему-то не жалко, даже если он сделает себе сукку над моей, ведь он все равно не будет там сидеть во время праздника. И вот он пришел, и построил себе сукку над моей суккой, но построил так, что обе они выглядят теперь как одна сукка, только его часть больше и красивее моей. Я стою в недоумении: во-первых, потому, что невозможно отличить, где один шалаш, а где второй, а во-вторых… во-вторых… мне почему-то забылось, что во-вторых. А он говорит: «Давайте я их покрою обе вместе». Я обрадовался его предложению и вернулся к своей работе. А накануне праздника пришел с темнотой и вижу, что он расстелил над ними простыню с дырками, а не накрыл, как положено, ветвями. Я говорю ему: «Если покрытие сукки сделано не из растений, растущих на земле, а из чего-то составного, произведенного человеком, это нарушает ее кошерность». А он смотрит мне прямо в глаза и говорит: «А мне и этого хватит». Тогда я спрашиваю: «Где же я теперь буду есть в праздничные дни, если у меня нет сукки?» Но тут моя жена слышит мои слова и говорит: «Будешь есть в гостинице». Я говорю ей: «Ты здесь? А я еще не купил четыре растения[256] и боюсь, что лавки уже закрылись, ведь сегодня канун праздника и канун субботы, и они закрываются раньше. Как ты думаешь, может быть, поскольку первый день праздника выпал на субботу, я не стану покупать их вообще? Выполню заповедь с помощью общинного этрога, еще и сэкономлю на этом пару-другую шиллингов? Времена тяжелые, каждый должен экономить, а у меня к тому же дополнительные расходы на гостиницу…»

И тут я вижу Шуцлинга, который идет ко мне с улыбкой. Боже, какая жалкая у него улыбка, как потерта его одежда, как помята шляпа у него на голове — та самая, из вельвета, которую он купил новехонькой к празднику. Я здороваюсь с ним и думаю: вот, его жена не видела его уже девять месяцев, а он за это время почему-то уменьшился ростом и даже как будто обзавелся горбом. А ведь жена у него такая элегантная, несмотря на преждевременную старость. Я решаю было рассказать ему о его жене и детях, но меня вдруг пугает, что он отнимет у меня этрог, и поэтому я поворачиваюсь и убегаю, но, пробежав немного, останавливаюсь и думаю: а ведь лавки уже закрыты, чего же я бегу, лучше бы я постоял со своим другом. И мои глаза тут же подтверждают подсказку сердца, потому что праздничный день и впрямь уже начался и все лавки закрыты. Я поворачиваюсь и бегу в гостиницу, утешая себя тем, что хозяин гостиницы заработает на моем обеде, ведь других гостей у него нет. Но когда я прибегаю, оказывается, что ему подвернулась целая группа постоялиц и он так занят с ними, что едва открыл мне дверь. Я захожу в свою комнату и хочу умыться в честь праздника, но вижу, что в мою комнату набилось множество людей и все они толпятся возле умывальника. Я прошу их сесть за мой письменный стол, и они идут к нему, но тут в комнате появляются несколько женщин и зовут их, и они выходят. Я думаю: «Сейчас помоюсь», но тут в дверь стучится хозяин гостиницы со словами: «Еда стынет». Я вхожу в залу, а там сидят старые женщины и спокойно едят суп. Правда, Лейбче?

Лейбче кивает мне и говорит: «Да, да, господин хороший». Я смотрю на него доброжелательно, но тут его лицо начинает темнеть. И не только лицо — все вокруг темнеет тоже, потому что, пока мы говорили, день прошел и наступил вечер. Я встаю. Зала пустая, не видно ни души. И тут появляется тот человек, которого я знаю, хотя почему-то не знаю, как его зовут. У него каждый день иное лицо. Сегодня это лицо японца и одновременно татарина. В любом месте есть множество таких людей, но здесь, в Шибуше, нет никого даже отдаленно похожего. Он маленький и щуплый, и у него красные веки, черные глаза и черные отвислые усы, из которых торчат волоски. На вид ему лет тридцать плюс-минус год. Он стоит передо мной и покручивает ус с довольным видом человека, который говорит собеседнику: «Я же вас предупреждал…»

Я сел на стул и прикрыл глаза.

В дверь постучали. Вошла Крулька и сказала: «Господин сидит в полной темноте, я сейчас же зажгу ему лампу. Мы весь день не видели господина. Боже мой, Боже мой, где же он был, что он ел? Я сейчас же принесу ему ужин!»

Я поднес палец и губам, делая ей знак замолчать. Она перекрестилась и сказала: «Боже мой, Боже мой, я не знала, что господин Зоммер собирается молиться».

Зоммер закончил молитву, не знаю — дневную или вечернюю, и сел на свое обычное место. Я чувствовал себя как-то неопределенно — и не грустно, и не радостно, и вместе с тем в ладу с самим собой. Великое дело душевный покой, не каждый день человек удостаивается его.

Закончив есть и пить, я вернулся в свою комнату и решил почитать письма, которые пришли сегодня. А пока читал, вдруг почувствовал желание тут же ответить их отправителям и, превратив намерение в дело, стал писать письмо за письмом. Закончил в полночь и лег в кровать с ощущением выполненного долга.

Уснуть я не надеялся. Сон пришел неожиданно, и я спал, пока не рассвело и не пришло время вставать. Был уже день, то ли девять, то ли десять утра. Я посмотрел на часы. Они тикали, как обычно, но время не показывали. С того дня, как я отправился за границу, они шалили — иногда шли нормально, а иногда словно впадали в безумие. Не всем часам по душе заграничный воздух.

Вставать или не вставать? Вообще говоря, я не видел никакой необходимости вставать, потому что времена и впрямь перепутались и в гостинице не было теперь постоянного времени завтрака. Эта Бабчи, Бог ей в помощь, ведет себя с гостями так, будто каждый ломоть, который она им дает, — особая милость с ее стороны. А поскольку я не так уж голоден, то могу и отказаться от этих ее милостей. Если проголодаюсь, Крулька приготовит мне вечером что-нибудь легкое и приятное.

И вот я лежал в кровати и припоминал свои дела. И вдруг понял, что накануне обманул себя: те письма, на которые я вчера ответил, были в действительности не такими уж важными, и на них не было нужды отвечать. В то же время те письма, что я оставил без ответа, прямо вопиют из своих конвертов и жаждут моего отклика. От кровати до этих писем было расстояние вытянутой руки. Но у меня не было сил протянуть эту руку. Поэтому я лежал в кровати и размышлял, что именно я могу ответить и как извинюсь за задержку. О, как я должен был извиняться!

Час-другой спустя я все-таки поднялся. И как ни странно, тотчас начал записывать обдуманное на бумагу. И если раньше я удлинял письмо, которое следовало бы укоротить, или укорачивал там, где нужно было удлинить, то после обдумывания все обрело правильные пропорции. Так я сидел и писал весь день и часть вечера. Под конец встал из-за стола и пошел в залу. И тут вспомнил те слова, которые искал вчера: «Хоть и христианка, Крулька хорошая еврейка». Вспомнил, что это сказала Гинендл, и улыбнулся странному словосочетанию.

В зале я увидел госпожу Зоммер. Она плакала и кричала: «Все правда, все правда!» Я спросил, почему она плачет, но ее муж сделал мне рукой знак оставить ее в покое, а сам поднялся, опираясь на палку, подошел ко мне, посмотрел на меня и спросил, правда ли, что господин Шуцлинг мой друг. Я кивнул и спросил, что случилось. Он сказал: «Сестра господина Шуцлинга заболела». Госпожа Зоммер поднялась, вытерла слезы и спросила, ел ли я. И тут же пошла на кухню и послала мне ужин. Больше я ее не видел — ни в тот вечер, ни наутро.

Глава шестьдесят третья Все правда

Гинендл сидела, закутавшись в шерстяной платок, с одеялом на коленях. Я поздоровался с ней и спросил, как она себя чувствует. Она посмотрела на меня и спросила, кто я. Я назвался. Она сказала: «Я тебя не знаю».

Я спросил: «Разве вы не помните, Гинендл, что я был здесь несколько дней назад с Ароном, вашим братом, и вы угостили нас замечательным обедом?»

Она ответила: «Да, да, дорогой мой, я вспомнила, вспомнила, дорогой мой, возьми стул и сядь передо мной. Что ты скажешь об этой истории? — И с этими словами она опустила голову на грудь, будто задремала. Но почти тотчас подняла голову, посмотрела на меня и спросила: — Кто ты?»

Я снова назвался. Она покачала головой и сказала: «Да, да, мой дорогой, я вспомнила. Не сын ли ты Эстер? Где ты был все это время? Я слышала, что ты уехал отсюда. Подожди, я вспомню, куда ты уехал».

И опять она опустила голову на грудь и задремала. Но несколько минут спустя проснулась снова и сказала:

«Мне кажется, что здесь кто-то был».

Я сказал: «Да, Гинендл, это я».

Она открыла глаза и спросила: «Ты здесь? Хорошо, хорошо. А кто ты, мой дорогой? Мне кажется, я уже видела тебя, не сын ли ты… подожди, я вспомню…»

Я снова назвал ей свое имя.

Она прошептала: «Да, да, дорогой, ведь я тебя знаю. Скажи мне, дорогой, где я тебя видела? Что ты скажешь о моих бедах? Берут птичку и отрывают у нее головку…»

В комнату вошел Лейбче Боденхойз. Гинендл посмотрела на него и сказала: «Ты уже здесь, Арон? Сядь, сын мой, сядь. Что нового, Арон? Что говорят врачи? Ведь она будет жить?»

Лейбче ответил: «Успокойся, тетя, успокойся. Пришла телеграмма от Арона».

«И ты здесь, Лейбче? — сказала Гинендл. — Хорошо, что ты пришел. Кажется, ты что-то сказал? Что ты сказал, Лейбче? Не бойся меня. Что за телеграмму ты упомянул? — Она опять посмотрела на меня: — И ты тоже здесь? Сядь, мой дорогой, сядь. Может быть, ты спросишь у Лейбче, что в этой телеграмме? Почему Арон не приезжает?»

Лейбче вытащил телеграмму и прочел: «Я заболел».

Старуха спросила: «Кто заболел? Лейбче?»

«Успокойся, тетя, — сказал Лейбче — Я здоров».

«А почему же ты сказал, что заболел?»

«Это не я заболел, — сказал Лейбче, — а…»

«Ты смеешься надо мной, да? — спросила Гинендл. — Как зовут твою жену? Это была плохая женщина. Не наказывай меня, Господи, за мои слова. Она мне никогда не нравилась. Дура, целая лавка обуви у нее, а ты сидишь босой. Возьми себе пару туфель, надень их и беги от нее. Кто этот господин, что сидит с нами?»

Лейбче назвал ей мое имя и сказал: «Тетя, ты разве не помнишь, он был у тебя в доме вместе с твоим братом Ароном?»

Она улыбнулась мне: «Я знала твою бабушку. Она была замечательная женщина. Я слышала, что она взошла в Страну Израиля».

Я сказал: «Это мать моей бабушки взошла в Страну Израиля».

Она кивнула: «Да, да, мой дорогой. Это ее мать взошла в Страну Израиля. Как ее здоровье? Что за телеграмму она нам послала? Я хочу сказать тебе, дорогой, что-то такое, что тебе понравится. Когда твоя бабушка видела бедную женщину в рваном платье, она снимала свою накидку и говорила: „Вас толд мир дас?“ — и отдавала бедняжке. Так говорили в то время наши важные женщины, на нашем старом языке: „Вас толд мир дас, зачем мне это нужно?“ А как поживает твоя мать? Она тоже умерла? Они все три умерли. Все умирают, кроме этих высохших костей. — И с этими словами она ударила себя в грудь и воскликнула: — Вас толд мир дас?» — уронила голову на грудь и опять задремала.

Я поднялся со стула и спросил: «Что здесь случилось?»

«Не спрашивай, господин, не спрашивай, — ответил Лейбче. — Здесь случилось больше, чем моя тетя знает. Есть вещи, господин мой, которые выше человеческого понимания».

Я сказал: «Пожалуйста, господин Боденхойз, объясните мне толком, что здесь случилось».

«Нет слов, которые могли бы описать все, что случилось, — сказал он. — Случилось даже больше, чем мы думали вначале».

Он поманил меня пальцем выйти из комнаты. Я вышел следом за ним. Он положил палец на губы и тихо сказал:

«Пусть господин придвинет ухо вплотную к моим губам, чтобы старуха не услышала. — И прошептал: — Все три ушли из этого мира».

«Кто это — все три?»

«Разве господин ничего не слышал? — удивился он. — Но подождите минутку, будьте так добры, я пойду посмотрю, не проснулась ли тетя… Нет, слава Богу, спит. Для нее сейчас нет ничего лучше сна. С того дня, как дошел до нас этот слух, она вдруг разом постарела. Ох, господин, что мы и что наша жизнь? Сказано ведь: „Если на кипарисы напало пламя, что может сделать плащ на стене?“ Пусть господин меня извинит, я не имел в виду господина, я знаю, кто я и кто господин. Я имел в виду только самого себя. Червь я, а не человеческое существо. Но ведь если вдруг, в один день, берут трех молодых девушек и отправляют их в ад, как же это понять? И боюсь, господин, что это еще не конец. Эта телеграмма от господина Шуцлинга — не к добру она. Пусть господин прочтет — он сам все увидит. Только пусть прочтет шепотом, чтобы эта несчастная старая женщина не услышала тебя. Ой, господин, кажется, она проснулась! Не сердитесь на меня, что я вас оставляю, я на минуточку. — Он снова выбежал посмотреть и тут же вернулся: Сейчас она действительно спит, и я могу рассказать вам все от начала до конца. Вы ведь слышали, наверно, что у него, у нашего Шуцлинга, есть три дочери от второй жены. Я сказал „есть“, а надо бы сказать „были“, потому что их уже нет, господин, теперь все они уже пребывают в тени Господа, в мире бесплотных душ… Разрешите мне, господин, еще раз сходить посмотреть, спит ли эта несчастная старая женщина… Она-то слышала только об одной, о той, которая пришла спасать сестер. А ведь убиты были все три, и она, и ее сестры, в один и тот же день и один и тот же час, господин! В один и тот же день и час их кровь пролилась разом. Как это случилось? В точности так, как написали в газетах: та дочь нашего друга, господина Шуцлинга, которая не была арестована, пришла со своими товарищами к тюремным охранникам, и они подкупили их большими деньгами, чтобы те выпустили сестер на свободу, но охранники не сдержали свое слово. Они дали сестрам выйти и тут же сообщили об этом начальству, и в тот момент, когда те две сестры уже собирались сесть в автомобиль к третьей, в них начали стрелять, и они умерли. Их ранили, и они умерли, господин. А сейчас пришла телеграмма от господина Шуцлинга, что и он нездоров. Я пойду посмотреть, не проснулась ли тетя».

Гинендл действительно проснулась. Она посмотрела на меня и сказала: «Ты ведь, наверно, голоден, сын мой. Садись и поешь. Смотри, я вспомнила — ведь ты сын Эстер. Как поживает твоя мать? Кажется, я что-то обещала тебе, да? Что ты скажешь о наших несчастьях? Лейбче, где этот Лейбче?!»

«Я здесь», — откликнулся Лейбче.

Старуха покачала головой: «Да, да, Лейбче, ты здесь. Почему ты не принес ему стул? Ведь он друг Арона. Сиди, дорогой мой. Как ты думаешь, есть надежда, что девочка выживет? Я ему говорила, моему Арону, еще когда он был маленький, — сын мой, держись от них подальше, не нравится мне этот Книбенкопф. То, что говорят, будто он хотел убить императора, это просто выдумка. Да сохранит нас Господь от голоса Иакова и от рук Исава[257]. Но то, что я вижу собственными глазами, это не выдумка, он одет в черную пелерину. Что это за сон мне приснился? Оставьте меня, я хочу вспомнить».

«Вы видели хороший сон, тетя», — взволнованно сказал Лейбче.

«Ты хороший человек, Лейбче, — сказала Гинендл, — но это был плохой сон».

«Он превратится в хороший, тетя! Он превратится в хороший!»

«Замолчи!» — крикнула старуха. Она опустила голову и опять задремала.

«Боюсь, что она услышала то, что я вам рассказал», — шепнул мне Лейбче.

Глава шестьдесят четвертая Расчеты

Подобно тому как зима в этих местах изобилует снегами и бурями, точно так же и лето здесь изобилует дождями и ветрами. Вот, взошло было солнце в полную силу, и радостный начался день, как вдруг померк солнечный лик, и подул ветер, и поднял пыль до самого горизонта. А когда ветер поутих, небо затянулось тяжелыми тучами, и пошли дожди, и земля размякла и превратилась в грязь. Из-за дождей, из-за ветров да грязи я вынужден теперь укрываться либо в гостинице, либо в Доме учения.

Госпожа Зоммер вернулась к себе и к своей печи и снова принялась варить вкусно — во-первых, потому, что варила так всегда, а во-вторых, потому, что Рахель перешла жить к матери.

Да, Рахель перешла жить к матери, и ее мать варила теперь для нее. Но я-то не мог наслаждаться тем, что готовила эта женщина, потому что сейчас она варила исключительно мясные блюда, чтобы Рахель ела побольше мяса. Вспомнили, правда, что я вегетарианец, и стали готовить для меня молочное, но я ел без всякого удовольствия, потому что в доме все насквозь пропахло мясом и жиром. Недостающее я опять восполнял фруктами. Если день был хороший, я покупал их у того христианина, а если шел дождь, то на рынке, а ел в Доме учения, чтобы в гостинице не приметили, что мне не по вкусу их еда.

Однажды, когда я сидел там за едой, пришел рабби Хаим. Я сказал ему: «Вот, купил свежие фрукты, чтобы произнести над ними благословение[258]. Не отведает ли господин со мной?»

Он сел и отведал. А дабы он не заподозрил, что я ем в Доме учения не ради спасения души, а просто ради плотского удовольствия — ведь фрукты явно были не совсем свежие, и рабби Хаим мог, чего доброго, подумать, что и благословение над ними я произнес много раньше, — я поспешил добавить: «Слышал я, что некий большой праведник был наказан в Грядущем мире за то, что ел мало фруктов. Пришли фрукты к Всевышнему и обвинили этого праведника в том, что им не хватало его благословения».

В другой раз рабби Хаим застал меня в ту минуту, когда я пытался открыть коробку сардин. Я попытался отвлечь его внимание от того факта, что то и дело ем в Доме учения, и принялся ругать технический прогресс. «Вот, — сказал я, — изобретают всякие машины, а не могут придумать такую коробку для сардин, чтоб открывалась без излишнего труда».

Но рабби Хаим не придал никакого значения тому, что я собираюсь есть в Доме учения, и лишь спросил, запасся ли я хлебом, потому что сардины требуют хлеба.

Когда дожди наконец кончились и земля чуть подсохла, я отправился, по своему обычаю, гулять и, гуляя, дошел до дома вдовы Ханоха. Самой вдовы не было — то ли сидела на рынке, то ли побиралась по деревням, как это делал в свое время Ханох, разве что Ханох побирался на телеге с лошадью, а вдова его побиралась пешком. Рабби Хаим увидел меня, вышел навстречу и пригласил зайти. Когда я вошел, он сказал: «Надо бы мне угостить господина фруктами, но тут нет фруктов, так не попробует ли господин то, что я сварил для детей?» — И поставил передо мной миску пшенной каши, добавив к ней немного меда.

Как доброе золото, наполняло пшено эту миску, а на нем сверкал чистейший, прозрачнейший мед, и они издавали тот самый запах, что в те давние солнечные дни, когда времена были нормальными и мир был полон радости. Много дней уже не знавал я вкуса вареной пищи в будние дни, тем более пшенной каши с медом. Но я ел со смешанным чувством, не зная, должен ли я заплатить рабби Хаиму за его угощение, и если да, то сколько. Наконец я все-таки сунул руку в карман.

Рабби Хаим тут же сказал: «Не нужно».

Я спросил: «Что, господин хочет с моей помощью выполнить заповедь гостеприимства?»

Он ответил: «Нет, я просто хотел похвастаться деломсвоих рук».

«Где это господин научился готовить такие замечательные блюда?» — поинтересовался я.

«Завтрашнее блюдо будет еще лучше», — сказал он.

«Вы так много умеете? Где же вы всему этому научились?»

«В стране своего плена я многому научился, — сказал он. — В том числе и этому».

С тех пор, когда бы я ни проходил мимо дома вдовы Ханоха, раз-другой в неделю, рабби Хаим выходил мне навстречу и приглашал поесть. Иногда он тоже ел со мной, а иногда не ел, а сидел напротив и перебирал крупу, которую вдова Ханоха перепродавала на рынке, или учил ее детей. И всякий раз, возвращаясь оттуда, я говорил себе: «До каких же пор я буду торчать в этой гостинице и все время искать пропитание для себя? Правда, хозяйка время от времени вспоминает обо мне и готовит мне обед, но запах жира и мяса, стоящий в доме, делает этот обед несъедобным, а кроме того, он ведь появляется от случая к случаю, причем чаще всего, когда я уже насытился фруктами или сардинами с хлебом, и тогда мне приходится есть второй раз, на полный желудок. Если же понадеяться, что хозяйка обо мне вспомнит, и не есть в другом месте, то она наверняка забудет приготовить для меня, и я останусь голодным».

И тем не менее грех было жаловаться человеку, который, стоит ему захотеть, в любую минуту мог вернуться в Страну Израиля. Ведь вот уже несколько месяцев, как молитвы и занятия в Доме учения прекратились совсем и там давно уже никто не появлялся, кроме меня да рабби Хаима, который приходил, чтобы наполнить водой таз и подмести пол. И поскольку я уже подумывал, не пора ли мне возвращаться в Страну Израиля, я размышлял и о том, чтобы передать рабби Хаиму ключ от Дома учения. Иногда мне казалось, что это нужно сделать прилюдно, как передали этот ключ мне самому, а иногда я думал передать его наедине, чтобы никто не видел. Но не успел я что-то решить, как до меня дошел слух, что рабби Хаим наконец-то собрался переехать к дочери в деревню. Она уже несколько раз передавала ему, чтобы он переехал, и так как он все откладывал, она приехала к нему со своим мужем, и они взяли с него клятву. Он обещал им переехать, и вот теперь настало назначенное время. И действительно, в очередной раз в канун субботы, когда рабби Хаим снова пришел подмести пол и наполнить таз водой, он сказал мне: «Ну вот, с Божьей помощью по завершении этой субботы я перееду к своему зятю».

Мне бы радоваться, что старый ученый человек, на долю которого выпало столько бед и несчастий, покинет наконец дровяной сарай и переедет к дочери в деревню, где будет жить без всяких хлопот, а меня эти его слова, скорей, опечалили. Ведь все то время, что рабби Хаим оставался в городе, все заботы о Доме учения лежали на нем, а теперь, когда он уедет, мне придется самому приносить воду, и подметать пол, и заниматься прочими делами, к которым я не привык.

Я начал размышлять над всеми этими делами, и каждое из них казалось мне тяжелее другого. Я уже видел в своем воображении, как стою у колодца и наполняю водой тяжелые кувшины и как подметаю пол в Доме учения, весь в пыли, точно Йерухам Хофши на шибушской улице.

Когда Хаим закончил подметать пол в свой последний раз, я спросил его, куда он кладет метлу. Он удивился: «Зачем это господину?»

Я сказал: «Если вы уезжаете, кому же здесь подметать, как не мне?»

Он спросил: «А когда уезжает сам господин?»

Настал мой черед удивиться: «Куда?»

Он сказал: «К себе домой»

«Дом мой, — процитировал я, — назовется домом молитвы для всех народов»[259].

Он сказал: «Дом человека — его жена. — И, помолчав, добавил: — Всегда лучше на час раньше».

Я засмеялся и спросил: «Господин боится, как бы море не замерзло?»

Он сказал: «Счастлив тот, кто возвращается к себе домой, пока он еще человек».

Я подошел к нему: «Встаньте на минутку. Смотрите, мы одного роста. — Я взял его руку в свою, склонил к ней голову и сказал: — Я сделал себе пальто для зимы, но в Стране Израиля оно мне без надобности, потому что в Стране Израиля и зимой тепло, и я не хочу тащить с собой вещь, в которой совершенно там не нуждаюсь. Пожалуйста, рабби Хаим, не откажитесь взять себе это пальто».

Он опустил голову и молча пошел со мной. В гостинице я дал ему свое пальто со словами: «Просто удивляюсь, как могли человеческие плечи целых шесть месяцев терпеть такую тяжесть!»

Рабби Хаим взял пальто из моих рук и надел на себя.

Я сказал: «Мне было тяжело в нем в холодные дни, а вы надеваете его в такую теплынь?»

Он ответил: «Уважай свою одежду, когда она тебе не нужна, и она уважит тебя, когда она тебе понадобится. — С этими словами он взял меня за руку и сказал: — Принеси Всевышний удачу на пути этого человека и приведи его домой с миром».

Я спросил: «Разве я уже еду, что вы благословляете меня в дорогу?»

Он ответил поговоркой: «Уходи спокойно, чтобы не пришлось бежать в панике».

Опустевшая вешалка, на которой раньше висело мое пальто, теперь то и дело останавливала на себе мой взгляд. И само пальто тоже то и дело вставало перед моими глазами и даже как будто снова окутывало мое тело. Боже упаси, я нисколько не завидовал рабби Хаиму, который теперь будет ходить в этом пальто, но таково уж свойство одежды — даже когда она покидает твое тело, тело по-прежнему помнит ее. Человек не змея, которая сбрасывает свою кожу, уползает и забывает о ней.

Тем не менее в конце концов это пальто все-таки перестало являться моему мысленному взору. Похожее, что оно привыкло к рабби Хаиму. И хорошо, что привыкло и перестало бередить мою душу, — ведь мне нужно было освободить свою голову для своих собственных дел, чтобы рассчитать, сколько у меня осталось денег, и проверить, хватит ли мне на обратную дорогу.

Эго не означает, будто я намеревался вернуться немедленно. Ведь я еще не нашел человека, которому передам ключ от Дома учения. И тем не менее я решил подсчитать, как это делал мой отец, благословенной памяти, который всегда считал свои деньги заранее. Не то что мой дед, мир ему, — тот никогда не считал деньги, потому что следовал словам мудрецов: «Нет благословения, кроме как в сокрытом от глаза». И если приходил к нему нищий, он совал руку в карман и давал, сколько рука захватит. Поначалу, правда, он еще смотрел на монеты, которые вытащил, — чтобы узнать, для интереса, сколько стоит этот нищий перед Святым и Благословенным. Но когда постарел, то совсем перестал смотреть. Просто доставал и давал. И повторял при этом слова царя Хизкиягу, приводимые в Вавилонском Талмуде: «Зачем тебе совать нос в секреты Всевышнего?»

Есть поступки, в которых человек похож на отца своей матери, а есть такие, в которых он похож на своего собственного отца. Я похож на отца своей матери в том, что не смотрю, сколько даю, с той лишь разницей, что мой дед не смотрел из уважения к секретам Святого и Благословенного, а я не смотрю по причине свойственной мне лености, из-за которой мне и на деньги смотреть лень. А на своего отца я похож тем, что все-таки сел считать свои деньги. Но отец мой имел большой опыт в таких расчетах, а я в расчетах совсем не силен, даже школьную арифметику и ту забыл.

Но откуда у меня деньги? Если я еще не рассказывая, то сейчас объясню. Когда мой дом был разрушен во второй раз, в Стране Израиля, и арабы разграбили все мое имущество, государство компенсировало мой ущерб деньгами. Но этих небольших денег оказалось недостаточно, чтобы восстановить прежнее наше жилье и купить себе мебель, а кроме того, жена моя устала от всех этих бед и не могла заниматься домашними делами. Поэтому мы решили, что она поедет к своим родственникам в Германию, а я поеду в свой родной город, поклониться могилам отцов. Я не был там многие годы, так как все то время, что мы жили спокойно в Стране Израиля, мне тяжело было даже думать о том, чтобы снова спуститься в галут. Но сейчас, поскольку моя жена и дети собирались жить у ее родных, у нее не было нужды в деньгах, и я мог использовать всю компенсацию, полученную от государства, для своей поездки.

Государство дало нам совсем немного. Но у денег Страны Израиля есть такая особенность: что в Стране Израиля грош, то за границей — динар. Ибо Страна Израиля — это страна, где все ценно для Господа, и поэтому деньги этой Страны тоже обретают высокую ценность, так что ее грош становится как динар, тогда как страны христиан — это страны, не столь возлюбленные Господом, поэтому деньги здесь превращаются в мелочь, так что их динары становятся как грош. В результате человек, приехавший из Страны Израиля, может жить в галуте, даже если он тратит свои деньги там с размахом.

Как я уже сказал выше, я не силен в денежных расчетах, но, сев считать, даже я увидел, что тратил, видимо, с излишним размахом, потому что у меня почти ничего не осталось. И чтобы не встречать субботу в дурном настроении, я перестал считать свои деньги и просто оставил их, как они были, — пусть себе полежат до исхода субботы.

Глава шестьдесят пятая Телесные недомогания

Все то время, что мое пальто висело в шкафу, оно заслоняло мне книгу «Руки Моисея», а когда пальто исчезло, я тут же ее увидел. И вот она опять лежит передо мной, эта книга, и я опять не знаю, что мне с ней делать, хотя точно знаю, что от нее никак не может быть пользы, потому что она написана не рукой ее святого автора, а рукой его служки Эльякима по прозвищу Гец. Я не утверждаю, будто спасение рожениц с ее помощью было делом случая, — скорее всего, тому была какая-то иная причина, и я не берусь сказать, какая именно. Жизненный опыт уже научил меня, что нет случайностей в мире и что все события имеют причиной Благословенного, но вот придумали себе люди расхожее словцо, чтобы пореже восхвалять и благодарить истинного Владыку всех причин.

Я снова открыл книгу. Как хорош этот почерк, как хороши эти буквы! Наши праотцы писали так, когда им доводилось писать слова Торы, ибо они любили Тору и упражняли в ее написании свои руки. Если бы я не прожил уже большую часть отведенных мне лет, я бы и сам упражнял сейчас свои руки, переписывая эти слова, — ведь вот уже несколько лет, как мой почерк совсем испортился, потому что я вечно спешу написать слово и не обращаю внимания на буквы. Когда мой отец, благословенной памяти, начал учить меня письму, он первым делом продиктовал мне стих из Торы. А потом — стих из Пророков, потому что в Торе нет такого стиха, в котором сошлись бы все до единой буквы нашего языка. Потом, когда я научился писать все буквы, я стал переписывать те стихи из Псалмов, которые начинались буквами моего имени. А когда рука моя чуть окрепла, я стал добавлять к этим стихам стихи, которые придумывал сам, и это еще было хорошо, потому что поначалу я придумывал лишь слова молитв и просьб и записывал их в своем молитвеннике, чтобы произнести после тех молитв, которые были в нем. А когда рука моя окрепла еще больше, я стал сочинять песни и гимны во славу Иерусалима. Но потом рука моя окрепла совсем, и я стал писать другие песни, о другой любви. И вот изливаются из сердца человека простые слова, и он начинает писать быстро, не успевая следить за своим письмом.

Да, когда б не миновала уже большая часть лет моей жизни, я бы начал исправлять свой почерк, поглядывая в эту книгу.

Увы, большая часть жизни этого человека уже миновала. А насчет того, чтобы что-то исправлять, так у него есть более важные вещи для исправления. Но ему вдруг пришло в голову, что с помощью этой книги можно было бы исправить почерк его детей: вырвать страницу и послать им для примера, чтобы поупражняли свои руки. Но вот беда: у каждого поколения свой особый почерк, как же я могу навязывать своим детям почерк былых поколений? Мне-то самому этот утраченный почерк кажется красивым, да ведь не все то, что красиво в моих глазах, таково и в глазах других людей. Время состоит из нескольких времен — есть прошлое, настоящее и будущее, и, на мой взгляд, все эти три времени одинаково хороши: что было хорошо в прошлом, то хорошо и в настоящем и будет хорошо в будущем, — однако некоторые мои друзья со мной несогласны и говорят: нет, что было хорошо в прошлому обременительно в настоящем, а уж тем боже в будущем.

Так что оставим лучше вопрос о почерках.

Вот, наступили солнечные дни, а я весь дрожу от холода. Стынет у меня кровь, и стынет тело. Не подарил бы я свое пальто рабби Хаиму, сейчас бы самое время в него закутаться. Я сижу перед входом в гостиницу и смотрю на небо. А солнце меж тем скрылось за облаками, ему нет дела до меня, оно занято своим движением — приспела ему пора двигаться вкруг Земли, в сторону Страны Израиля. И у меня дурное настроение. Проходит мимо меня какой-нибудь человек, что-то говорит мне, а я ему кланяюсь, будто он делает мне какое-то одолжение. И отвечаю ему слабым голосом. А про себя думаю: «Не заметил ли он, что у меня слабый голос?» И из-за того, что я занят этим вопросом, я не слышу, что он говорит. А поэтому я смущаюсь, и мое настроение становится еще хуже. И я уже с нетерпением жду ночи, чтобы вернуться в свою комнату и закрыться там от всех людей.

Уже в тот день, когда мы с Даниэлем Бахом вернулись из, деревни, я, заметил, что с моим телом что-то неладно, но все не обращал внимания, пока это недомогание не усилилось так, что завладело всем моим телом.

И вот я сижу в своей комнате, наедине с собой, и размышляю о том, о чем может размышлять человек, у которого нет в мире никого и ничего, кроме него самого и его мучений. Откуда вдруг эти муки, что напали на меня? Многому, наверно, причиной плохая еда, и все те многочисленные блюда, которые я ел не вовремя, да и постоянный голод тоже, надо думать, поспособствовал, и вот теперь все эти причины собрались воедино и породили то, что породили.

Я сходил в аптеку и купил лекарства, которыми лечат лихорадку. Взял щепотку хинина и вдруг почувствовал боль в сердце. Мое сердце, которое всегда казалось мне прочным, точно скала, вдруг размякло и стало как воск. А вместе со слабостью навалилась на него какая-то тяжесть, словно громоздкий камень лег на него сверху и придавил собой. И теперь каждый день, с наступлением звезд, я тороплюсь забраться в кровать и закрываю глаза, пытаясь заснуть. А из груди моей сквозь дремоту вырывается горестный вздох: «Жаль мне этого человека — лег и уже не поднимется!» И в самом деле: лежит этот человек на своей кровати, а его сердце тем временем стучит все чаще и чаще, и тот камень, что лежит на его сердце, все давит его и давит. Здоровый и бодрый приехал он в этот город, и весь город завидовал ему тогда, а теперь он слабее всех, и когда просыпается утром, то чувствует, что сон не принес ему никакого облегчения и он еще слабее, чем был накануне.

Как-то ночью я совсем уже не мог заснуть — пал духом, и мне привиделось, что я умираю. Возможно, мое недомогание и не было из тех, от которых умирают, но в ту минуту моя смерть уже стояла передо мной, тошно недвижное и мрачное видение. Я зажег свечу, встал с кровати, сел на стул у стола и положил руки на колени. Потом поднял левую руку и положил голову на ладонь. И, сидя так, сказал себе: «Нужно написать завещание».

Я взял ручку и бумагу и стал писать, что надлежит сделать со мной после моей смерти. Поскольку я приехал из Страны Израиля, здешние люди могут решить, что я хотел бы, чтобы мое тело перевезли туда и вернули в ее землю. Поэтому я недвусмысленно указал, чтобы меня похоронили в том месте, где я умру, и не перевозили бы мое тело в Страну Израиля. Раз уж этот человек уехал оттуда в галут, ему достаточно будет вернуться в Страну вместе со всем народом Израиля, по пришествии Царя-Мессии. Конечно, подземное переселение тел — штука тяжелая. Но разве те переселения, которые я совершил при жизни, были легкими? И разве этому человеку так уж дорого его тело, что он будет заботиться о нем и после его смерти?

А пока я сидел так и писал, мне вдруг представился тот ключ, который вручили мне старики Дома учения в минувший Йом Кипур. И я подумал: а что будет с этим ключом, когда я умру? Может, завещать, чтобы его положили мне в руки и похоронили вместе со мной, как поступил тот портной, который завещал сделать ему гроб из стола, на котором он работал, и дать ему в руку метр, которым он измерял ткань, чтобы этот метр засвидетельствовал, что он не брал лишнего? Или как тот писец, который завещал, чтобы ему дали в руки перо, которым он писал поминовения? Но эти люди того заслужили — ведь пока орудия их труда не попали к ним в руки, они, эти орудия, были самыми рядовыми инструментами и, лишь попав в их руки, освятились их делами. А мой ключ был важным сам по себе, уже изначально. Более того — перед тем, как он попал в мои руки, он был даже важнее, потому что тогда он открывал двери тем, кто входил, чтобы изучать Тору. Какое же у меня право завещать, чтобы его положили со мной в могилу?

Поскольку я не мог решить, что мне делать с этим ключом, я увильнул от этого вопроса, сказав себе: «Не буду упоминать его вообще», и стал думать о своей жене и детях: что я завещаю им перед смертью и в каком порядке, и в этих мрачных размышлениях незаметно промелькнула ночь, и за окном сверкнуло утреннее солнце. Я поднялся, спрятал завещание, произнес утреннюю молитву и вдруг почувствовал, что часть моих болезней словно бы оставила меня. Я отправился поесть и ел с таким удовольствием, какого не знавал уже много времени. А поев и попив, взял ключ и отправился в Дом учения.

Глава шестьдесят шестая Главный принцип философии

Дожди прекратились, и снова засияло солнце. Чистый свет лег на крыши домов и на уличные камни. С каждым шагом я словно отряхивался от своих недомоганий и с каждым шагом чувствовал, что возрождаюсь заново. Да, мои болезни ушли, но кто знает, не вернутся ли они снова. Так буду наслаждаться хотя бы сегодняшним днем, если не смогу наслаждаться завтрашним.

Впрочем, в эту минуту у меня не было никаких — ни душевных, ни телесных — представлений о том, каких именно наслаждений я ищу. И если бы меня спросили, каких удовольствий я желаю, я бы не смог ответить. Я ничего не искал — я просто получал удовольствие от всего, что видел вокруг. Самые прозаичные вещи, отнюдь не предназначенные радовать душу, доставляли мне удовольствие и радость. Вот лавочники стоят у дверей своих лавок, как будто и сами получают удовольствие от такого времяпрепровождения: один играет складным аршином, другой беседует с соседкой. А вот кошка спрыгнула с крыши, шлепнулась на все четыре лапы и с опаской осмотрелась вокруг. А вот проехал воз, нагруженный пшеницей, и стайка детишек побежала за ним. Женщина поправляет волосы, глядя вслед проехавшему возу. Идет по улице Лолек рядом с какой-то дедушкой, одетой наполовину по-мужски, а Игнац тащится за ними и бубнит свое «пенендзы». Письмоносец возвращается с работы, пустая сумка качается на его плече. Даже предметы, между которыми вроде бы не было ничего общего и никакой связи, вдруг соединялись и смешивались друг с другом, оповещая всех и вся о своем существовании. А ведь помимо того, что я назвал, в этой уличной картине полно было и других деталей, которые я не упомянул, но присутствие которых тем не менее ощущалось тоже весьма заметно.

Когда я подходил к Дому учения, мне вдруг показалось, что оттуда вышел старый слесарь, и я пошел было догнать его, чтобы поздороваться, но тут же увидел, что это не он. Я свернул в другую сторону и немного спустя поравнялся с гостиницей «разведенки». Оттуда как раз выходила маленькая Ципора. Лицо у нее было грустное.

Я спросил: «Почему ты грустная? Потому что твой отец уезжает из города? Но ведь он едет к твоей сестре и там ему будет лучше?»

«Нет, — сказала Ципора, — отец не едет туда и не скоро поедет».

«Почему?»

«Потому что Хана написала, что приезжает в город».

«Странно, — сказал я. — Все это время она просила его приехать к ней, а когда он уже собрался, она его останавливает?»

«Нет, — пояснила Ципора. — Хана — то моя другая сестра, та, о которой говорили, будто она сбежала в Россию. На самом деле она живет в деревне, вместе с другими ребятами и девушками, которые собираются взойти в Страну Израиля».

Я удивился: «Она живет в деревне и ни разу не приезжала проведать отца?»

«Она хотела приехать, но заболела», — ответила Ципора.

«Выходит, теперь она уже выздоровела, раз надумала приехать», — сказал я.

«Да, она так и написала отцу, и мы тоже так думали, но тем временем она опять заболела, и теперь мы не знаем, говорить ему об этом или не говорить».

Я спросил: «А что думает по этому поводу твоя мать?»

«Она тоже колеблется», — ответила Ципора.

«А что это за пакет у тебя в руках?» — поинтересовался я.

«Мама сшила отцу рубашку, и я хотела ему ее отнести».

«Но если отец увидит, что ты грустная, он поймет, что случилось что-то плохое, и обязательно спросит тебя, а ты, конечно, ему все расскажешь, и он огорчится».

«Тогда я лучше вернусь», — сказала Ципора.

«А может, лучше все-таки отнести ему рубашку? Вдруг он обрадуется подарку?»

«Так вы советуете мне пойти к нему?», — спросила она.

«Какой совет я могу дать? Нужно положиться на нашего Небесного Отца в Его великой милости. А кстати, как вы узнали, что Хана опять заболела?»

«Один парень, Цви его зовут, из другой молодежной группы, пришел и принес письмо от нее», — объяснила Ципора.

«Что общего у Ханы и Цви?» — удивился я.

«Мама сказала, что они жених и невеста», — ответила Ципора.

«Они жених и невеста?»

«А что, господин знает этого Цви?» — спросила она.

«Он говорил мне, что собирается вот-вот взойти в Страну Израиля», — сказал я.

«Да, — кивнула Ципора, — сначала он, а потом Хана. А там у вас хорошо, в Стране Израиля?»

«Разве можно сомневаться, хорошо ли в Стране Израиля?»

«Но если так, почему господин здесь, ведь здесь плохо?»

«Ты еще маленькая, Ципора, — сказал я. — Ты думаешь, что каждый человек хочет только хорошего».

Она удивилась: «Если человек знает, что для него хорошо, почему же ему не хотеть этого?»

«Вот сейчас ты говоришь, как большая, — улыбнулся я. — Кстати, не знаешь ли ты, как дела у Гинендл? Ты знаешь, кто это Гинендл?»

«Знаю, — сказала Ципора. — Но как у нее дела, я не знаю».

«Ладно, я сам схожу ее проведать».

Но я не пошел к Гинендл. Бывают дни, когда человек ищет то, что приятно его душе, и не замечает бед других людей. Пока я напоминал своему сердцу, что нужно исполнить заповедь посещения больных, сердце потянуло меня в другое место — то, что находилось на улице, идущей вдоль берега Стрыпы, где стоял тот дом, в котором я жил в детстве. Я уже тысячу раз бывал там, ну так это будет тысяча первый.

Я сын почтенных домовладельцев и люблю дома своего детства. Во-первых, потому, что дом человека — это его убежище, его укрытие от жары и холода, от дождей и снега, от пыли и от уличного шума. А во-вторых, потому, что дом человека — это его собственность, он приобретает его как часть, отделенную от всего остального мира, и всем остальным нет места в ней. И безразлично, живет он в собственном доме или в арендованном. Мой отец, благословенной памяти, не построил себе собственного дома, и поэтому мы переезжали из дома в дом и из квартиры в квартиру. В одном из них я начинал учить Тору, в другом — Гемару, в третьем — «Шульхан арух». Иные из них теперь лежат в развалинах, другие разрушены наполовину, а от некоторых не осталось ничего, кроме места, где они когда-то стояли. Но есть один дом, который уцелел и, можно даже сказать, стал лучше, чем был прежде. Этот дом раньше принадлежал старому жестянщику, а потом его купил и перестроил для себя доктор Цвирн. Таковы причуды войны — одной рукой она разрушает, а другой строит. Этот доктор Цвирн — до войны его никто не знал и никто в его услугах не нуждался. А после войны он вдруг всем стал нужен, потому что некоторые из вернувшихся захватили дома других и те стали с ними судиться, а в городе не было другого адвоката, кроме Цвирна, так что он стал богатеем и купил себе много домов, и дом старого жестянщика был одним из них.

Этого жестянщика в городе прозвали старым вдовцом, потому что в первый же год после женитьбы его жена умерла от родов и он ни на ком потом не женился, так и оставался вдовцом всю свою жизнь. В те времена это было необычно, тогда считалось, что, похоронив жену, мужчина обязательно женился на какой-нибудь другой женщине.

В ту пору, когда мы жили в его доме, жестянщик уже оставил свою профессию и жил вместе с сыном на чердаке дома, в праздничной сукке. Он превратил ее в подобие комнаты, а весь остальной дом сдавал моему отцу. Там, на чердаке, он жил, там же варил себе и сыну еду и вообще делал все, что им было нужно, и только по утрам заглядывал к нам, доброжелательно смотрел на нас из глубин своих глазных впадин, говорил: «Ну, доброе утро» — и опять уходил к себе наверх.

Эти его глазные впадины очень пугали меня, потому что одна из них была постоянно прикрыта жестяной пластинкой, и мне все хотелось выяснить, почему это так. Наконец один из товарищей мне объяснил. По его словам, однажды к жестянщику пришел мальчик с очень красивыми глазами и сказал: «Отец, сделай мне фонарь. Зимние дни приближаются, а мы учимся по ночам». Этот мальчик был особенный, он не родился от женщины, но жестянщик этого не почувствовал, хотя и должен был почувствовать, как это очевидно из последующего. Через три дня мальчик пришел забрать свой фонарь. Жестянщик сказал ему: «Подожди, пока я сделаю подставку для свечи». А мальчик ответил: «Мне не нужна свеча. Твой глаз, отец, будет служить мне свечой». Потом взял фонарь и ушел. И тут подул ветер, и у жестянщика засвербило в глазу. Он подумал: «Что это ветер так задувает мне в глаз, как будто там ничего нет». А сосед посмотрел и сказал: «Да у тебя глаз вытек!»

И вот я стою на той улице, где жил в детстве, и вспоминаю былые дни, когда сам я учился в хедере, а сын нашего жестянщика Куба учился в школе барона Гирша[260]. Все то время, что он учился в школе, а я в хедере, мы чурались друг друга, потому что учеников хедера и учеников школы разделяла стена: первые переходили затем к изучению Торы и Талмуда, а вторые — к изучению ремесел. Но когда он поступил в гимназию, а я перешел в Дом учения и вступил в сионистскую организацию, мы сблизились и подружились. Во-первых, потому, что я хотел узнать от него о Гомере и Мицкевиче. А во-вторых, потому, что он хотел услышать от меня о сионизме. И где он сейчас, этот Куба? Одному Богу известно.

Тут я вспомнил, как сказал Ципоре, что зайду к Гинендл, и подумал: нехорошо обманывать девочку. Поэтому, постояв немного над Стрыпой, я отправился к Гинендл. Оказалось, что она вроде бы и выздоровела и в то же время не совсем еще здорова. Она сидела на стуле закутанная, с шерстяным одеялом на коленях. Глаза ее были открыты, а нижняя губа непрерывно дрожала. Возле нее сидел ее брат Арон. Он то и дело поглаживал ее щеки, а она гладила его руку. Лицо у него было опавшее, глаза ввалились. «Смотри, как оно получается, — сказал он, увидев меня. — Двадцать лет я тебя не видел, а стоило нам один раз повстречаться и вот, сразу довелось встретиться снова. Позволь, друг мой, я тебя поцелую».

Когда он обнял и поцеловал меня, я почему-то испугался, что он вдруг улыбнется. Но он посмотрел на свою сестру и сказал: «Снова уснула… И как это все случилось? Знаешь, весь тот день был такой странный… За что бы я ни брался, у меня все из рук валилось. В конце концов я пришел в одну контору, где обычно получаю товар, и так грустно мне вдруг стало, друг мой, ну просто невыразимо грустно. И тут я услышал вроде бы звук выстрела. Это меня очень испугало. Я вскочил и спросил: „Что это?!“ Но не успели они ответить, как раздался еще один такой же звук, а затем и третий. Я прижал рукой сердце и выбежал наружу. Мне встретились какие-то двое, и я спросил: „Где это стреляют?“ А они говорят: „Не знаем“. Я подумал: „Как же это так, почему они говорят, что не знают?“ — и спросил двух других. А может, не успел спросить, потому что они вдруг сразу куда-то исчезли. Потом я встретил троих знакомых, спросил и у них, а они вдруг побледнели как мел, показали мне куда-то в сторону и сказали: „Это оттуда“. Я спросил: „Не там ли, где тюрьма?“ Они ответили: „Возможно“ — и поспешили дальше. Я закричал им вслед: „Скажите, кто это стрелял, в кого стреляли?“ Один из них ответил: „Похоже, что это шальная пуля“. Я попросил: „Скажи мне, что ты видел?“ Он ответил, запинаясь: „Какой-то арестант пытался бежать, и в него стреляли“. Я спросил: „Арестант или арестантка?“ Его глаза наполнились слезами, и он кивнул. Я поднялся в контору, схватил шляпу и побежал к тюрьме. И там я узнал, что произошло».

Гинендл проснулась и сказала: «Арон, ты, наверно, хочешь проводить своего товарища, тогда иди и поскорей возвращайся». Я показал ему жестом, чтобы он не вставал. Она повернулась ко мне: «Подожди немного, я хочу тебя о чем-то спросить. Несколько лет назад приезжал к нам сюда еврей из Страны Израиля и продал мне щепотку тамошней земли. Если я тебе покажу ее, ты сумеешь опознать, оттуда ли она? Тот еврей был посланником какой-то вашей общины, „Полночь“ она называлась, потому что у них был обычай вставать в полночь и оплакивать разрушение Храма[261]. У этого еврея был такой ящик, разделенный на отдельные маленькие ящички, как в аптеке, и в каждом ящичке земля из другого какого-нибудь места. Как ты думаешь, можно ему верить, что он привез эту землю из Страны Израиля, а не взял из какой-нибудь мышиной норы?»

Я сказал: «Но ведь Страна Израиля существует, и там есть земля, а этот еврей приехал оттуда, почему же ты сомневаешься, что он и землю привез оттуда?»

«Если можно ему не верить, почему я должна верить?» — ответила Гинендл.

«Зачем же ты ее купила?» — удивился я.

«Ты задал трудный вопрос, — сказала Гинендл. — Зачем купила? Если бы человек всегда понимал, что он делает, была бы не жизнь, а настоящий рай».

Выйдя от нее, я зашел в комнату Лейбче Боденхойза. Комната у него была маленькая, опрятная, в ней стояли стол, кровать, стул и на нем маленькая лампа, а на стене висело изображение Илии-пророка. В одной руке пророк держал Скрижали Завета, на которых были написаны первые десять букв ивритского алфавита, а из его головы двумя величественными рогами исходили два луча света. На столе лежали открытые книги: одна — Пятикнижие, а другая, несравнима будь, — Шиллер. Тут же синие чернила, три ручки, маленькая линейка, аккуратные, чистые тетради и блокноты. Такую опрятную комнату во всем городе вряд ли, наверно, отыщешь.

Увидев меня, Лейбче испуганно вскочил, стал нервно потирать руки и произнес: «Как я счастлив, что господин посетил меня. Тот, о ком я не осмелился бы подумать, сам пришел ко мне. Садитесь, милостивый господин, садитесь, пожалуйста, а я постою перед вами».

«Ты живешь как философ», сказал я.

«Ой, господин, какой из меня философ! — возразил Лейбче. — Я не удостоился еще ни единого качества настоящего философа. Спиноза учит нас не смеяться, не плакать, не восторгаться, но понимать, а могу ли я сказать, что следую его словам? Кроме разве что не смеяться. Все остальные его требования я нарушаю, а выполнить не удостоился даже самого малого из немногого. Ведь он говорит — не плакать, а как мне не плакать, если беды окружают нас — и те беды, что происходят от человека, и те, что проистекают из его инстинктов или велений его Творца? И то же самое по поводу восторга. Как я могу не восторгаться, если воочию вижу, что Господь изливает на меня Свою милость — на меня, жалкого червя, а не человека, и взращивает мое вдохновение, и посылает мне рифмы для каждого стиха Торы, вдобавок к тому, что я восторгаюсь самими этими стихами. Ведь они излились из уст Самого Господа, как же я могу не восторгаться? И вот так, господин, я прихожу к завершению мысли этого великого философа, где он говорит: „Но понимать“, а ведь сколько мы ни будем стараться, мы все равно не поймем. Возьмем, к примеру, такой стих: „И гневится Бог каждый день“[262]. Можно ли понять, почему Он гневится? Даже если мы согрешили против Него, разве Он должен обрушиваться на нас и насылать на нас стрелы Своего гнева? Не лучше ли было бы Ему вести Себя с нами по-философски, то есть попытаться понять? Только не сочтите, господин, мои слова дерзостью по отношению к Небесам. Поверьте, во мне нет ни капли дерзости или чего-то похожего. Если бы господин пожелал сейчас поставить свою ногу на мою шею, я бы склонился, чтобы ему не пришлось утруждаться. Но что же мне делать, если это сердце — оно плоть живая и еще не достигло философского уровня, оно болит и плачет, а порой задает вопросы, чуждые настоящей философии? Когда я сижу в своей комнате и рифмую стих за стихом и главу за главой, мне кажется, что все в порядке. А когда я опускаю перо и кладу голову на руки или руки на голову, мне кажется, что в мире нет никакого порядка и даже сам мир, господин мой, даже и он не в порядке. Да и как ему быть в порядке, когда его Создатель гневается на него? Наши мудрецы немного утешили нас, объяснив, что Он гневается всего одно мгновение[263]. Но если Его гнев длится только одно мгновение в день, то Его создания исполнены гнева все двадцать четыре часа в сутки».

Он помолчал, а потом продолжил: «Я не люблю вспоминать войну. Если прошел час, а я о ней не вспомнил, я принимаю это как милость. Но одну вещь я господину расскажу. В дни войны я служил у одного врача. Однажды к нам доставили солдата, который отморозил в траншее ноги. Эти отмороженные ноги не давали ему двигаться и прятаться от врага. Поэтому в него попал осколок гранаты, который раздробил ему зубы и десны. Ноги его уже нельзя было спасти, в них не осталось никакой жизни, и врач ампутировал их выше колен. Но рот он ему починил. Он зашивал, и резал, и зашивал, и наконец вставил ему подобие десен из какого-то материала, название которого я не помню. Когда я видел этого юношу, у которого ноги были отрезаны, а от лица не осталось ничего, одна сплошная рана, я отворачивался от него и плакал. Я боялся сойти с ума. Но мой врач любил смотреть на него, и каждый раз, когда был свободен от других раненых, занимался им, и подправлял ему лицо, и приклеивал один кусочек стейка на другой, произнося при этом имена лучших в мире профессоров и приговаривая: „А все равно ни у кого из них так замечательно не получилось“. Тем временем раненых все везли и везли, и вскоре для них уже не было места в госпитале. Тогда первых раненых посадили в больничные вагоны и отправили в городскую больницу. И среди них этого солдата. На самом деле наш врач не хотел его отправлять, но госпиталь был битком набит, и каждый день привозили новых раненых. На прощанье врач привязал ему на шею записку и написал в ней, как с ним обращаться, и чем кормить, и как кормить, а нам наказал особо присматривать за ним, каждый час и каждую минуту, потому что у него и руки так ослабели, что он не мог ложку ко рту поднести. Мы ходили по вагону, присматривали за ранеными и старались облегчить их страдания. А по пути вошел в вагон немецкий лейтенант и спросил, найдется ли у нас местечко. Мы сказали, что вагон заполнен больными и ранеными и мы везем их в городскую больницу. Тогда он сказал: „Пойду гляну, нет ли все-таки места для немецкого лейтенанта“. И он поднял этого безногого с раздробленным ртом, и высадил его из вагона, и бросил на землю в безлюдном, пустынном месте, а сам занял его лавку в вагоне. Вот и пойми! Весь наш труд понять такое — пустая трата времени.

Или вот другой пример, уже из мирного времени… Впрочем, зачем мне печалить господина. Я иногда задумываюсь о жизни и прихожу к выводу, что не стоит человеку жить, даже если он делает добро и не грешит, — ведь само его существование умножает зло и ведет к греху, потому что его сотоварищи еще не достигли его уровня и потому они попросту обязаны — как со своей стороны, поскольку они дурны, так и с его, поскольку он хорош, — причинять ему зло. Но подождите немного, милостивый господин, я слышу, что тетя меня зовет. Я сейчас же вернусь…»

Глава шестьдесят седьмая Улица детства

Я не стал ждать, пока он вернется, этот Лейбче. Когда он ушел к Гинендл, я вышел и опять направился на левую сторону Стрыпы, к тому дому, где жил в детстве с отцом, с матерью, с сестрами и братьями. Меня с утра тянуло туда, но сначала я встретил Ципору и задержался с ней, а потом этот Лейбче… И хотя он так и не рассказал мне о несчастьях мирного времени, в душе моей не было радости. В наши дни, рассказывают тебе о военных временах или о мирных, все одинаково грустно.

Улица, по которой я шел, в старину была воплощением покоя. В начале ее стояло здание почты, в середине — гимназия, а в конце — женский монастырь, в котором был небольшой госпиталь, окруженный огромным садом. Между этими зданиями тянулся ряд маленьких домов, смотревших на Стрыпу, а напротив почты, в тени акаций, стояли несколько зеленых скамеек, и туда приходили городские интеллигенты, почитать газету в тишине. А по вечерам парни с девушками гуляли там до самой полуночи и еще часок-другой прихватывали, если хотели.

Теперь скамейки исчезли, деревья были срублены, большинство домов вдоль Стрыпы лежали в развалинах, и городские интеллигенты поумирали. Ничего не осталось от былого покоя, кроме самой Стрыпы, которая, как обычно, текла внизу. Это была та река, в которой я купался в детстве и над которой зажигал свечу в первую ночь слихот[264], чтобы посветить душам утонувших в ней, — пусть увидят эту свечу, если встанут на молитву о прощении, и остерегутся злых духов, которые попытаются прилепиться к ним. А поскольку скамеек не было и негде было посидеть над рекой, я пошел к тому дому, где жил в детстве.

Все дома на этой улице стояли в одном ряду, а наш дом немного выбивался из ряда, потому что стоял чуть глубже, подальше от улицы, и к нему нужно было подниматься по каменным ступеням. Перед домом лежала большая каменная плита, а за домом возвышалось нечто вроде пригорка, за которым мир для меня кончался. Там я в детстве выкопал себе маленькую яму, вроде ямы Асмодея[265], а на плите перед домом я играл со своим маленькими соседками в мяч. Это была не того рода игра, в которые обычно играют мальчики, те игры основаны на рассказах из Писаний — например, о падении стен иерихонских или о сражении Давида с Голиафом, — тогда приходилось много махать руками, бегать и волноваться, потому что мяч, когда ты позволяешь ему лететь, внезапно становится твоим господином: хочет — катится туда, хочет — падает сюда, и ты никогда не уверен, что он вернется в твои руки.

Когда же это я перестал играть с девочками? По-моему, это случилось в тот день, когда я побежал за мячом, а одна маленькая девочка побежала за мной, и моя рука коснулась ее руки, и мое лицо покраснело, и я понял, что в этом есть что-то неправильное. Я отбежал от нее и стал играть один. Как-то раз учитель увидел, как я играю. Он сказал: «Зачем тебе играть в мяч? Если этот мяч тебе нужен, почему ты его бросаешь, а если ты его бросил — почему ты за ним бежишь? Не иначе это твой дурной инстинкт соблазняет тебя гоняться за ним. Так не поддавайся своему инстинкту».

Не знаю, то ли картинки, сохранившиеся в памяти, предваряют то, что видят глаза, то ли видимые воочию картины вызывают соответствующие картинки из памяти, но каждый раз, как я вижу этот дом, ко мне приходят одни и те же воспоминания. Однако на этот раз воспоминания победили то, что я видел. Ибо хотя я стоял перед домом, широко открыв глаза, его заслонял вид того же дома, каким он был в те времена, когда в нем жила наша семья. Мы — на нижнем этаже, а хозяин с сыном — на чердаке, в праздничной сукке. Лучшего хозяина нельзя было бы придумать. Как жаль, что ему не довелось прожить всю жизнь в своем доме и что дом этот забрал себе доктор Цвирн! Вот — в чем не преуспел Якубович, в том преуспел Цвирн.

А где же все-таки сейчас сын нашего жестянщика, друг моего детства Куба? Когда я взошел в Страну Израиля, он окончил гимназию и поступил в университет. Если он жив, то может оказаться адвокатом или врачом. Помню, он как-то сказал мне: «Когда я вырасту, пойду в колонию прокаженных и буду ухаживать за ними»[266]. И вот я опять стою возле его дома. Но всякий раз, когда я сюда приходил прежде, дом этот стоял пустой, а сейчас в нем как будто бы кто-то живет. Кто это вдруг заявился сюда? Мне ведь говорили, что во всем городе не сыскать человека, который арендовал бы этот дом, потому что доктор Цвирн не хочет сдавать его задешево, а большую цену заплатить некому.

Я подумал: «Зайду, посмотрю. Может, новый жилец встретит меня приветливо, покажет мне свое жилье. Ведь это дом, в котором жили я, и мой отец, и моя мать, и мои братья и сестры. Если даже Цвирн перестроил его заново, все равно что-то от моего детства должно было сохраниться».

Я постучал, но мне не открыли. Я снова постучал, и мне снова не открыли. Я заглянул в окно, но не увидел ничего, кроме собственной тени, и вдруг понял, что это она, моя тень, ввела меня в заблуждение.

Я пошел дальше и шел до самого конца улицы. Прошел мимо всех домов и всех развалин, пока поравнялся с женским монастырем. И он тоже был разрушен. С тех пор как я приехал в Шибуш, я не бывал здесь, а если и бывал, то поздней ночью, ведь если бы я хоть раз пришел сюда днем, то обязательно увидел бы этот маленький домик возле монастыря с табличкой на входе. Большинство букв на табличке расплылись и стерлись, словно она долгое время была мишенью для мальчишек, учившихся стрелять из лука. Но я не пожалел времени — терпеливо соединил оставшиеся буквы друг с другом, а те, что стерлись, добавил по своему разумению и прочел: «Д-р Яков Милх, врач».

Навстречу мне вышел высокий, худощавый человек в грубой обуви, какую носят военные, и в таких же брюках, тесных в коленях. Воротник его рубахи был открыт, борода растрепана. Не успел я ретироваться, как он посмотрел на меня, прищурив глаза, и спросил: «Ты сын такого-то и такой-то?» — и, не дожидаясь ответа, протянул мне руку и назвал мое имя. Не то имя, которое я ношу сейчас, в Стране Израиля, а то, которое я получил при рождении. Я тоже протянул ему руку и воскликнул: «Куба?!» Потому что это действительно был тот самый Куба, сын одноглазого жестянщика. И, не зная, что ему сказать, спросил, что он здесь делает.

«Что я здесь делаю? — переспросил Куба. — Живу. Разве ты не видел табличку на входе?»

Я спросил, запинаясь: «Но откуда эта фамилия?»

«Я взял фамилию матери», — сказал Куба.

И тут же схватил меня за руку и потащил в дом. Усадил на стул и стал смотреть на меня в полном молчании, как будто лишившись дара речи. Потом провел рукой по глазам и сказал: «Почему мы молчим? Что, нам нечегосказать друг другу? Мы ведь обычно так много разговаривали! Тебя испугало мое новое имя? Мой отец не оформил свой брак, как того требовали законы, поэтому меня записали на фамилию матери, отсюда и мое нынешнее имя — Яков Милх. — Он подергал свою растрепанную бородку. — Я слышал, что ты приехал в Шибуш, но как раз в тот день, когда это услышал, должен был уехать и только три дня назад вернулся. Я рад, что ты пришел».

Я поправил его: «Я просто гулял по этой улице, дошел досюда и даже не думал, что найду тебя здесь. Более того, все те дни, что я здесь, я не расспрашивал о тебе, потому что со времени войны, когда о каждом, о ком я спрашивал, мне говорили, что он ушел на вечный покой и каким именно образом, я взял себе за обычай не спрашивать, жив такой-то или нет. Поэтому сейчас, когда я тебя вижу, я рад вдвойне».

«Но если ты не знал, что я здесь живу, — спросил Куба, — зачем же ты забрался в такую даль?»

«Я болен, — объяснил я. — Я вышел погулять и так, гуляя, дошел досюда. Но вообще-то, с тех пор как я приехал в Шибуш, мне еще ни разу не случалось сюда приходить».

«Ты говоришь, что болен, — сказал Куба, — но ты не очень-то похож на больного. Посиди, поговорим немного. Или давай-ка я сначала осмотрю тебя, пока твои болезни не убежали, — ведь тогда мне нечего будет делать».

Я перечислил ему все мои болячки — лихорадку, воспаление в горле, боль в сердце, короче — все недуги, которыми я страдал, не про вас будь сказано, в недавние или прошлые дни.

Он натянул белый халат, вымыл руки, надел на лоб зеркало и усадил меня на стул. Сам сел напротив меня и посмотрел мое горло. Потом велел мне лечь на кушетку. Осмотрел меня, что называется, вдоль и поперек, постучал по груди и спине, потом поднял, перечислил все мои преходящие недуги и научил, что делать, если болит горло, и что делать, если болит сердце. А под конец дал мне лекарства — одно против простуды, второе против болей в сердце, причем бесплатно, потому что лекарства эти ему присылали даром фармацевтические фирмы из Германии, чтобы приохотить к ним больных.

Потом посмотрел на часы и сказал: «Мне очень жаль, но я вынужден попрощаться с тобой, потому что должен ехать за женой, но я тебя не отпущу, пока ты не пообещаешь мне, что придешь ко мне завтра на обед. И не опасайся, я не подам тебе некошерное мясо или зарезанную не по правилам птицу».

«Ах, так это ты — тот доктор-вегетарианец, который научил мою хозяйку готовить тысячу разных блюд из овощей?!» — воскликнул я.

«Какая от этого польза, — сказал Куба, — если она по-прежнему варит мясо? А что, госпожа Зоммер больше ничего тебе обо мне не рассказывала?»

«Что она могла мне рассказать? — спросил я. — Если она и упомянула о тебе; то как о „вегетарианском докторе“, я даже не догадался, что это ты и есть».

«А сам ты обо мне не спрашивал?»

Я сказал: «Я ведь тебе говорил, что со времен войны не спрашиваю, жив такой-то или где он. И каждый человек, которого я встречаю, что ты, что Шуцлинг, — для меня как радостная находка».

Он посмотрел на меня: «Ты слышал, что случилось у Шуцлинга? Я встретил его в поезде, когда возвращался домой. Разве мало было этим блюстителям закона забрать у человека одну дочь — нет, им нужно было забрать сразу всех трех!»

«Ты сказал, что в тот день, когда услышал о моем приезде, ты уезжал из города. Куда ты ездил и зачем?»

«Куда и зачем? Да вот один из моих друзей-врачей заболел и попросил меня присмотреть за его больными. А теперь он выздоровел, и я вернулся домой».

«А на кого ты оставил собственных больных?» — спросил я.

«На самих себя, — сказал Куба. — На самих себя и на их Отца небесного. А кроме того, разве в Шибуше не хватает врачей? Да здесь врачам больше нужны больные, чем больным — врачи. — Тут он вынул часы, с сожалением прищурил глаз и сказал: — Время ехать. Но помни, ты обещал мне прийти завтра на обед. Servus! То бишь „адью“».

Когда я рассказал госпоже Зоммер, что приглашен на обед к доктору Милху, она сказала: «Значит, вегетарианский доктор в городе. — И вздохнула, видимо, от угрызений совести, что не была достаточно осторожной в том, как меня кормила. А потом добавила: — Ну, завтра господина накормят предостаточно. Доктор Милх — большой специалист в кулинарии».

Видимо, госпожа Зоммер не очень высоко ценила «вегетарианского доктора» как врача. И подобно ей относился к нему весь город. Больные, у которых были деньги, вызывали других врачей, и только больной, который не имел денег, вызывал доктора Милха. И доктор Милх приходил к этому бедняку, и возвращался, и приходил снова, даже когда его не вызывали. Более того, он отдавал этим беднякам кое-что из того, что ему приносили пациенты из деревень — те, что приходили к нему, и лечились у него, и платили ему чем могли — маслом, яйцами, хлебом, овощами, фруктами.

Беды войны и все несчастья, случившиеся после нее, изменили, в большей или меньшей степени, прежние понятия и ценности, заменив их новыми — когда лучшими, когда худшими. И в этом отношении Шибуш ничем не отличался от всего мира. Но к врачам Шибуш относился так же, как до войны. Шибуш привык, что врачи ведут себя так, будто обладают властью, и не общаются со всеми прочими, то есть с больными, которые платят им за их труд. В медицине вообще сохранилось еще кое-что от древней магии — чем дальше врач от больного, тем он важнее, и чем больше он требует за визит, тем большим специалистом он считается. А доктор Милх не следовал ни одному из этих правил — он встречал человека и говорил с ним как с равным, и, если больной был беден, он приносил ему кое-какие продукты. И поэтому невежи за глаза смеялись над ним. Куба потом говорил мне, что вначале сердился на них, а потом сказал себе: «Из-за их глупости я не буду менять свои принципы».

Назавтра я пошел к нему. В его доме не было прислуги, но там было чисто и прибрано. Едва я вошел, он буквально забросал меня вопросами — не успевал я ответить на один, как он уже задавал следующий. Он хотел сразу узнать обо всем, что произошло со мной за все эти годы, но, как только я начинал рассказывать, он перебивал меня и переходил к другому. И все это время был печален. Как будто бы все, что я ему рассказывал, казалось ему лишь предисловием к чему-то главному и самому важному. Но что было этим главным и что он хотел от меня услышать, я так и не понял.

Время обеда прошло, и меня начал мучить голод. Я думал, что Куба вот-вот накроет стол и я смогу поесть досыта, и даже начал уже чувствовать на душе некую приятность, как на исходе поста, когда садишься за накрытый стол. Но Куба был возбужден и взволнован и рассказывал мне сразу тысячу вещей — о наших товарищах, которые погибли на войне, и о деревьях, которые посадили в их честь на горе Герцля, и о некоторых других наших товарищах, которые не выдержали испытаний и сделали то, что сделали, и об одном из них, который сбился с пути, а потом начал совращать других и в конце концов повесился в туалете в их церкви. Посреди разговора он вскочил и побежал принести мне толстый альбом групповых фотографий — его и его товарищей по гимназии и по университету, а также его учителей и наставников из той больницы, где он работал, и медсестер, которые там работали.

«А кто это?» — с опаской спросил я.

Куба наклонился над альбомом и прошептал: «Это моя жена».

Стройная полная блондинка с добрыми темно-голубыми глазами смотрела на нас с фотографии.

Я взял снимок в руки и внимательно посмотрел на нее. Ее грустное обаяние затронуло мою душу. Куба снова наклонился, взял у меня снимок, вернул его на место и посмотрел вокруг, точно ребенок, заблудившийся в лесу.

Я вынул сигарету и закурил. Куба удивленно спросил: «С каких это пор ты куришь? Что-то я не припомню, чтобы ты курил. Курение вредно для организма и ослабляет тело. В любом случае не стоит курить перед едой».

Он вышел и вернулся с двумя чашками молока и пирогом. Поставил одну чашку передо мной, другую перед собой и сказал: «Поедим и выпьем». Я выпил молоко и оставил пирог, чтобы начать еду голодным, потому что думал: сейчас он накроет стол и принесет поесть. Но он сидел, как прежде, — один глаз немного прищурен, а другой поглядывает на меня. Потом он открыл прищуренный глаз, долго смотрел на меня и наконец произнес: «А ведь у меня на тебя обида, и я хочу тебе о ней сказать. Когда я поступал в университет, я написал тебе, что хочу после университета совершить алию, и спрашивал, какую, по-твоему, профессию мне следует выбрать, чтобы быть полезным в Стране. И ты посоветовал мне заняться медициной».

Я удивился: «И из-за того, что я посоветовал тебе заняться медициной, ты сердишься на меня?»

«Нет, — ответил Куба, — не из-за этого. А из-за того, что дальше ты добавил: „Все это я написал, чтобы не оставить тебя без ответа. Но если ты хочешь послушать меня, то сиди на месте и не думай об алие“».

Я сказал: «И правильно добавил».

«Что же тут правильного?» — спросил Куба.

«Всякий, кто хочет взойти в Страну Израиля, — сказал я, — восходит в нее, даже если ему говорят не делать этого. И если бы ты действительно хотел приехать в Страну, ты бы приехал».

Куба задумчиво прищурил один глаз, посмотрел на меня другим, и какое-то время мы сидели молча. Я взял его руки в свои: «Йерухам Хофши сердится на меня за то, что из-за меня уехал в Страну Израиля, а ты сердишься за то, что из-за меня не приехал в Страну. Но что было, то прошло. А сейчас расскажи об остальных твоих делах. Ты сказал мне вчера, что едешь встретить жену».

«Она не приехала».

«Почему?»

«Потому что встретилась со своим мужем в другом месте, — сказал он и тут же добавил: — Я вижу, ты не понимаешь, что я говорю, сейчас я тебе объясню».

«Ты прав. Я действительно не понимаю. Если она твоя жена, то ее муж — это ты, а если ты не ее муж, то и она не твоя жена. А из твоих слов можно заключить, что ты и ее муж — это два разных человека».

Он вздохнул: «Так оно и есть. Моя жена — не моя жена, и я — не ее муж».

«Тогда почему же ты поехал встретить ее?»

«Она не так богата, чтобы жить в гостинице. А ей нужно было встретиться здесь с тем, кому предстоит стать ее мужем. Вот я и пригласил ее пожить у меня, чтобы сэкономить расходы на жилье».

«Из этого следует, что вы расстались друзьями», — заметил я.

«Ты говоришь „друзья“, — вздохнул Куба, а я тебе скажу, что это слово — ничто в сравнении с той любовью, которую мы сохранили друг к другу».

«Тогда почему вы развелись?»

«Ты задал больной вопрос, а я не знаю, как на него ответить. Давай-ка лучше я принесу обед, ты, наверно, голоден».

Он вышел и вернулся с двумя чашками молока.

«Пей», — сказал он и протянул мне чашку.

«И это вся твоя еда?» — спросил я.

«Ты полагаешь, что человек должен обязательно набить себе живот? — ответил он. — Чашка молока утром, чашка молока в полдень и ломоть хлеба, два-три ореха, или яблоко, или груша — вполне достаточно, чтобы насытиться. Люди умирают не от голода, а от излишней еды. Но если ты привык баловать себя, я сварю тебе яйцо. Одна крестьянка принесла мне сегодня дюжину яиц. Видишь, прошло всего четыре дня, как я вернулся, а мои пациенты уже тут как тут. Ты хочешь яйцо всмятку или яичницу?»

Я сказал: «Вернемся к прежней теме».

«Почему я дал развод своей жене?»

«Расскажи мне то, что ты рассказал бы любому», — сказал я.

«Я не стал бы ничего рассказывать любому, — сказал он. — Но тебе я готов рассказать».

И тут сердце его, видно, переполнилось, потому что он уже не мог сдержаться — начал рассказывать и рассказал все[267].

Когда он закончил, я спросил его: «Ты коэн?»

«Какое это имеет значение?» — удивился он.

«Коэнам, — объяснил я, — запрещено возвращаться к своим разведенным женам, но это не касается ни левитов[268], ни всех остальных евреев».

«Вот такие вы, — сказал Куба, — вам протягивают палец, так вы хотите всю руку. Ладно, скажу тебе правду: сразу же после того, как я дал ей развод, я захотел, чтобы она вернулась. Но ты, наверно, не понимаешь, как это может быть».

Я улыбнулся: «С тобой произошло то, что случилось с Гартманом».

«Кто это Гартман?» — спросил он.

«Есть такой человек по имени Гартман, — сказал я. — Он дал развод своей жене, а когда они вышли из раввинского дома после церемонии развода, его вновь охватила любовь к ней, и он вернул ее»[269].

«Да, со мной произошла такая же история, — сказал Куба, — только у меня не хватило сил ее вернуть. Но она иногда приходит ко мне и остается у меня ночевать».

Я спросил: «А что говорит по этому поводу ее новый муж?»

«Что ему говорить, — сказал Куба. — Он ничего не говорит».

«А он все знает о ней? — спросил я. — И верит, что между вами ничего нет?»

Он вскочил: «Ты дурно о ней думаешь! Более правдивой женщины нет во всем мире! Если бы ты знал ее, ты бы так не спрашивал».

«И такую женщину ты прогнал?»

Он вздохнул: «Что было, то прошло. Тем более что она собирается под хупу с другим. Сиди, я хочу показать тебе поздравительное письмо, которое я написал ей и ее новому мужу к их свадьбе».

Прошло несколько дней. Я все никак не мог зайти снова к Кубе, потому что был занят отправкой в Иерусалим книги «Руки Моисея». Мне хотелось ублажить душу служителя Эльякима по прозвищу Гец, потому что он явился мне во сне и я увидел, что он сердится на меня. Те слова об обиде, которые сказал мне мой друг Куба наяву, этот служитель повторил мне во сне.

Вернувшись наконец с почты, я отправился навестить Кубу. Он очень обрадовался моему приходу. Похоже было, что ему чего-то не хватало и он сам не знал чего. Когда я пришел, он понял, что ему не хватало именно меня.

Я извинился: «Я был занят и никак не мог выбрать время зайти к тебе».

«Если бы пришел, — сказал он, — ты бы меня не застал».

«Ты уезжал?» — спросил я.

«Если ты сам не понимаешь, я тебе объясню», — ответил он.

«Ты ездил: навестить больного?»

«Больной пошел навестить здорового».

«То есть?»

«То есть я ездил на свадьбу моей жены. Так-то, друг мой, так-то. Как это ты сказал: „О прошлом не плачут“? Вот и я не буду плакать. Но скажу тебе, что я дважды совершил ошибку: первый раз, когда развелся с женой, и второй раз, когда не вернул ее».

«А твоей третьей ошибкой, она же первая, — сказал я, — было то, что ты вообще женился на ней».

«Может быть, да, — помолчав, ответил он. — А может быть, и нет».

Глава шестьдесят восьмая Ципора

Я уже упоминал, что, простившись со мной, рабби Хаим все же не поехал в деревню к своей замужней дочери, потому что его другая дочь, Хана, написала, что собирается приехать в город, а потом снова заболела и приехать не смогла. Встретив его однажды у колодца, я спросил: «Рабби Хаим, вы все еще в городе?»

Он покачал головой: «Да, это так».

С того дня, если нам доводилось встречаться, я проходил мимо, как будто не видел его. Я чувствовал, что ему неприятно, когда его видят в городе. Возможно, он ощущал неловкость от того, что поторопился сказать о своем отъезде и не сдержал слова.

Но какое-то время спустя, подходя к Дому учения, я снова встретил Ципору. Она выходила из нашего дровяного сарая с сумкой в руке.

Я спросил: «Откуда ты и куда, Ципора?»

Она сказала: «Я иду от отца. Он болен».

«Что с ним, с твоим отцом?» — спросил я.

«У него болят ноги».

«Вот как? Твой отец заболел, а я даже не знал. Когда это случилось? И разве хорошо, что он лежит больной в дровяном сарае?»

«Мама тоже думает, что это нехорошо, — сказала Ципора. — Но что нам делать? Мы хотели перенести его в наш дом, но он отказался».

«Но когда же он слег?» — спросил я.

«С субботнего вечера», — ответила Ципора.

«А как это началось?»

«Говорят по-разному. Одни — что он пошел к раввину попрощаться, а там, на пороге дома, валялось куриное горлышко, он поскользнулся и упал. А другие — что он стоял возле дома и его толкнул пьяный поляк».

«Я хочу навестить его».

«Хана тоже пришла его навестить», — сказала Ципора.

«Хана? Когда она приехала?»

«Когда приехала? — переспросила Ципора. — Часа полтора назад».

«Знаешь, — сказал я, — тогда я лучше зайду к твоему отцу потом, не сейчас».

«Почему?»

«Почему? Потому что сейчас там Хана».

«Но Хана будет рада видеть господина», — сказала Ципора.

«Почему ты так думаешь?»

«Потому что сразу же по приезде она спросила о вас».

«Спросила обо мне? Почему?»

«Я не спрашивала ее».

«Не спрашивала?»

«Нет».

«А что твой отец ответил Хане на это?»

«Он ничего не ответил».

«Ничего? Но хоть что-нибудь он ей все-таки сказал?»

«Он сказал: „Ты была больна, доченька…“»

«И что она ответила на это?»

«Хана заплакала и сказала: „А сейчас болен ты, отец“».

«И что сказал ей отец?»

«Отец сказал: „Бог поможет“».

«Ну, значит, ему нечего опасаться болезни, Он знает, что он ценен для Господа. Иначе бы он так не ответил. А что еще он сказал?»

«Он посмотрел на нее молча, — сказала Ципора, — и больше ничего. Но может, он говорил с ней потом, после моего ухода».

«Если так, то я правильно сделал, что не пошел к нему сейчас же. Я бы помешал его разговору с Ханой. А что это за сумка у тебя в руках, почему она пустая?»

«Мама сделала коржики для отца и немного кофе, — сказала Ципора, — и я ему отнесла. Она говорит, что раньше отец любил каждый день после утренней молитвы пить кофе с коржиками и все ученые люди нашего города приходили в это время к нему и задавали вопросы по поводу Торы, и иногда сидели целый день и даже почти всю ночь, и читали у нас и дневную, и вечернюю молитвы. Потому что наш отец, — так говорит мама, — был велик в Торе, как два раввина вместе взятые, и поэтому с нами случилось то, что случилось. Нехорошо, когда человек выше своих товарищей».

«Но если он все-таки выше своих товарищей, — сказал я, — что же ему делать?»

«Тогда он должен принизить себя, чтобы они этого не почувствовали», — ответила Ципора.

«Если человек принижает себя немного, другие принизят его куда сильней. Разве это хорошо, Ципора?»

«Но зато люди оставят его в покое. Мама рассказывала, что в те дни наш отец не знал и часа отдыха, потому что отовсюду к нему приходили люди».

«И ты полагаешь, Ципора, что сейчас твоему отцу лучше, чем тогда?»

Глаза Ципоры наполнились грустью. Я был тронут, мне даже захотелось плакать.

Я сказал: «Мы уже час стоим с тобой и разговариваем. Может, мне стоит все-таки зайти к твоему отцу. Куда ты идешь, Ципора?»

«Домой, к маме. Мама тоже нездорова».

«Твоя мама тоже больна?»

«Не больна, но и не здорова. Зима была очень тяжелой. Наш дом такой старый, в нем полным-полно трещин, и через эти трещины все время задувал ветер. И снега со льдом тоже было много, прямо в доме. Как-то раз мы проснулись и увидели, что у кроватей все ножки обледенели. А ведь у мамы слабое сердце. И она очень сильно переволновалась, когда отец вернулся. А потом, не успело ее сердце успокоиться, пришло известие, что Хана собирается к нам. Мама меня всегда упрекала, когда я упоминала Хану, говорила: „Не упоминай при мне это имя!“ — а если я ее не упоминала, она сама вспоминала о ней и говорила: „Эта девочка меня в могилу загонит!“ А тут вдруг недавно пришел к нам Цви и рассказал, что Хана, оказывается, вовсе не в России, а живет здесь в деревне, в молодежной группе, и Цви с ней уже обручился, они теперь как жених с невестой. И все это было так неожиданно, а мама женщина слабая, она может не вынести неожиданную новость. Даже если новость хорошая».

«Получается, что теперь все дела по дому легли на тебя, Ципора, — сказал я. — Как ты с этим справляешься, маленькая хозяюшка?»

«Если бы это было так, — вздохнула Ципора, — это еще было бы ничего».

«А что же не так?» — спросил я.

«А то, что иногда маме приходится встать и самой пойти на рынок, потому что зимой я отморозила ногу и теперь она у меня болит».

«Да, Ципора, я заметил, что у тебя рваные туфли», — сказал я.

«Но бедность — это ведь не позор», — сказала Ципора.

«Бедность — это не позор, — согласился я. — Бедность — это беда!»

«Ничего, — сказала Ципора, — есть большие несчастья, чем рваные туфли».

«Всякая беда — это беда, Ципора, — сказал я. — У тебя распухли ноги?»

«Нет, ноги не распухли, только большой палец на левой ноге немного распух».

«А я тут мучаю тебе разговорами, — сказал я. — Заставляю тебя стоять, а твоему большому пальцу, наверно, больно?»

«Нет, у меня ничего не болит», — сказала Ципора.

«Боюсь, ты так говоришь просто потому, что не хочешь, чтобы я чувствовал себя виноватым, что задерживаю тебя».

«Я никогда так не говорю».

«Что значит „так не говорю“? Как именно „так“?»

«А так, что я никогда не говорю неправду».

«Что ты, Ципора, неужели ты думаешь, что я подозреваю тебя во лжи? Я знаю, что у тебя на языке то же, что на сердце».

«То же самое сказал мне отец».

«Когда?»

«Мы как-то сидели вместе, я и отец, и он мне сказал: „Что мать, что дочь“».

«И ты думаешь, что он имел в виду правдивость? Я потому так спрашиваю, что я с тобой говорю, как со взрослой девочкой, ты сама это, наверно, заметила. Потому что иначе я бы стал у тебя выяснять, кого ты больше любишь — маму или папу».

Она засмеялась и сказала: «Господин сам знает, что бы я ответила».

«А что именно?»

«Обоих одинаково», — ответила она со смехом.

Я сказал: «Я снова тебя задерживаю. Но раз уж мы разговорились, то я хочу еще спросить: Хана — она такая же, как ты? Нет, не в смысле правдивости, а во всем остальном?»

«Мама сказала, что Хана похожа на отца», — ответила Ципора.

«Чем похожа?» — спросил я.

Она не ответила.

«Кто этот парень, который сейчас прошел мимо нас и поздоровался? — поинтересовался я. — Мне кажется, я его уже где-то видел».

«Это Йекутиэль, сын Захарии, торговца фуражом», — сказала Ципора.

Я хлопнул себя по лбу: «Ну, конечно, я ведь знаю его! Я как-то заходил в лавку его отца. Ты с ним знакома?»

«Я знаю его с виду, — сказала Ципора, — но никогда с ним не разговаривала».

«Городок у нас небольшой, — заметил я, — и людей в нем немного, как же это получилось, что тебе не привелось с ним поговорить?»

«У нас нет лошадей, и нам не нужен фураж, — рассудительно сказала Ципора. — И у нас нет сада, поэтому нам не нужны семена. Вот у меня и не было случая с ним говорить».

Я сказал: «Пойду-ка я сейчас к твоему отцу, посмотрю, как его здоровье. Как ты думаешь, Ципора, твой отец согласится, чтобы я пригласил к нему врача? Ты знаешь доктора Милха? Он мой друг и не потребует платы за визит. Я слышал, что некоторые люди здесь смеются над ним. Вот тебе пример человека, который хочет выглядеть, как все вокруг. Но всем не угодишь. Если человек ведет себя высокомерно, ему завидуют и его ненавидят, а если он принижает себя до их уровня, над ним смеются. Что же ему делать? Ты скажешь — держаться золотой середины, но ведь не каждый человек способен всегда держаться середины. Смотри — даже сумка в твоих руках отклоняется то влево, то вправо. Тем более человек. Но я пошел. До свидания, Ципора, до свидания!»

Глава шестьдесят девятая Исполнение заповеди

Рабби Хаим, прикрытый моим пальто, лежал на шаткой трехногой лежанке, стоявшей на камнях в дровяном сарае Дома учения. Возле него сидела Хана — плечи опущены, ноги все время в движении, и вся, точно сжатая пружина, готовая в любую минуту вскочить, чтобы помочь больному. На губах у нее, казалось, дрожал немой вопрос: «Чем я могу тебе помочь, отец?»

Когда я вошел, рабби Хаим как раз очнулся и кивнул ей головой, как будто отвечая: «Бог поможет». Хана грустно посмотрела на него, но в темной глубине ее глаз блеснула надежда. И все три разума, которые живут в человеке, — отвлеченный, мыслительный и деятельный, — словно на миг соединились в ней и тут же разделились снова. Рабби Хаим посмотрел на нее, и его ресницы задрожали. Наконец он опустил глаза, как отец, вдруг увидевший, насколько повзрослела его дочь.

Хана встала и поздоровалась со мной, крепко пожав мне руку и глядя на меня с большой симпатией. При этом лицо ее напряглось, точно она преодолевала какое-то сомнение. Похоже, что Цви перестарался с похвалами в мой адрес, и теперь, увидев меня воочию, она не нашла во мне ничего особенного. Постепенно, однако, это ее сомнение развеялось — равно, впрочем, как и симпатия, проявленная ко мне поначалу, — и после этого она уже вела себя со мной так же, как с любым человеком, который хоть и не совсем ангел, но и не совсем черт.

«Я вас не таким себе представляла», — сказала она.

«А каким?» — спросил я.

«Не знаю», — призналась она.

«А где ты слышала обо мне?»

Она покраснела и сказала: «Вы полагаете, что о вас не говорят?»

Я почувствовал себя неловко.

«Я как-то не думал об этом».

«Это не значит, что вас поминают только добрым словом», — дружелюбно сказала она, и милая улыбка блеснула в ее глазах.

Я промолчал.

Хана была небольшого роста. На ней было широкое плотное платье, когда-то, наверно, синее, но сейчас выцветшее и серое, на голове цветной платочек, повязаннный до середины темени и завязанный под подбородком слабым узлом. Платье так и висело на ее усталом теле. Скорей всего, она была полнее, но, заболев, похудела, и платье стало ей велико. А платочек придавал ей вид замужней женщины или девушки-христианки, потому что дочери Израиля в наших местах не имеют привычки покрывать волосы, пока не замужем, а в нынешние времена даже и замужние женщины иной раз обнажают головы. Но сияние ее глаз волновало сердце своей чистотой. Это было сияние девственности, которого нет ни у замужних женщин, ни у христианских девушек. Лоб у нее был широкий, как у отца, а губы немного приоткрыты, как будто на языке у нее всегда готово протяжное «Ну-у-у?», означающее: «Так что вы хотите этим сказать?» Но поскольку я молчал и ничего не говорил, она наконец заговорила сама: «Так что же…»

Ее прервало появление Кубы. Едва войдя, он тут же стал объяснять, что искал меня в гостинице, однако не нашел и потому пошел сюда, в Дом учения, нашел дверь закрытой и услышал голоса из дровяного сарая. «А ты, значит, здесь, — сказал он. — Что ты тут делаешь?»

И, не дожидаясь ответа, сдернул пальто, которым укрылся рабби Хаим, склонился над ним и осмотрел. Рабби Хаим молчал и позволял ему делать с собой все, что тот считал нужным.

Осмотрев больного, Куба вынул листок для рецептов, оперся о стену и начал было выписывать лекарства, но тут же хлопнул себя по лбу с возгласом «Болван!» порвал листок и сказал: «Ведь все эти лекарства есть у меня дома. Я сейчас же принесу».

Хана, видимо, не знала доктора Милха, и, когда увидела, что он делает, на ее лицо вернулось то же выражение сомнения, что при встрече со мной, только на сей раз куда более явное. Куба этого даже не почувствовал и стал задавать ей разные вопросы касательно здоровья отца, включая такие, которые не задают человеку с которым только что познакомился, тем более девушке. В середине разговора он вдруг выпрямился во весь рост и церемонно сказал: «Я совсем забыл вам представиться. Меня зовут Яков Милх, я доктор Милх, врач».

Хана чуть склонила голову и тоже назвалась.

Куба воскликнул: «Ах, так это вы та девушка, которая бежала в Россию? Что же привело вас обратно? Лично меня даже пара быков не смогла бы затащить в эту страну».

«Почему вы так уверены, что они не смогли бы затащить вас туда? — спросила Хана. — Разве вы уже испытывали силу быков?»

Куба подергал свою растрепанную бородку и хотел было что-то ответить, но я его перебил: «Госпожа Хана не была в России. Она работает здесь в деревне, в молодежной группе, которая готовится взойти в Страну».

Лицо Кубы просветлело. «Так вы, девушка, выходит, состоите в группе молодых сионистов? Так почему же о вас говорили, что вы в России? И правда, разве Россия — это место для еврейской девушки? Но вы, значит, не там, а среди будущих олим?»[270]

И тут же стал забрасывать ее вопросами — из как дела в группе, сколько там людей, когда они намерены взойти в Страну и когда она сама собирается это сделать. И уж если она в группе, то почему не в той, которая работает ближе к Шибушу. И, упомянув об этой группе, стал расхваливать всех ее членов. Когда он дошел до Цви, Хана передернула плечами.

«Вы мне не верите, потому что не знаете его, — сказал Куба. — Вот я вас познакомлю, и вы увидите, что я нисколько не преувеличил. — И тут же повернулся к рабби Хаиму: — Рабби, нам стоило бы поговорить о сионизме, но сначала я принесу вам лекарства. — И потянул меня за полу плаща со словами: — Пошли со мной».

Когда мы вышли, Куба сказал: «Эта девушка мне нравится. Но не слишком ли она робкая? За все время не произнесла ни слова…»

«Ты засыпал ее вопросами, — сказал я, — даже минуту не оставил ей для ответа».

«Да, ты прав, иногда я говорю слишком много, — согласился он. — Неужели и сейчас? Ладно, пошли в аптеку».

«В аптеку? — переспросил я. — Ты хочешь идти в аптеку? Но ведь ты сказал, что все эти лекарства есть у тебя дома».

Он сказал: «Да, часть материала у меня есть, а у аптекаря я возьму то, чего не хватает, и смешаю сам, так что мне это ничего не будет стоить. А девушка с перцем, правда? Как, бишь, ее зовут? Ах, да, Хана! Неплохое имя».

Мы зашли в аптеку. Судя по тому, как старый фармацевт обращался к Кубе, он не питал особого уважения к доктору Милху. По ходу разговора Куба отвел его в сторону и что-то шепнул на ухо. Мне показалось, что у моего друга просто нет денег, чтобы заплатить за лекарства. Но аптекарь похлопал его по плечу и добродушно сказал: «Ничего, доктор» — и дал ему все, что тот просил.

Когда мы вышли, я спросил его, есть ли надежда, что рабби Хаим скоро поправится. Он сказал: «У него легкий вывих, ничего страшного. Сколько же ему лет? Будь он помоложе, все вообще было бы в порядке. Но в любом случае на свадьбе дочери он танцевать не будет».

«Ты имеешь в виду свадьбу Ханы и Цви?» — спросил я.

«Какого Цви?»

«Того, которого ты так хвалил».

«Разве между ними что-то есть? И ты позволил мне валять дурака и ни о чем даже не намекнул? Ну, ладно, хорошо хоть, ты сейчас мне сказал. А знаешь, эта девушка мне понравилась!» — И погладил свою растрепанную бородку.

Я улыбнулся: «Ты уже сказал мне об этом».

«Когда? Ну и что? Даже если я уже сказал это пару минут назад, так что — она за это время подурнела? Я ведь первый раз ее вижу. Значит, она обручена с Цви? Да, наши парни хороши собой, и вкус у них тоже отличный. Не то чтобы она была так уж красива, но у нее есть одно достоинство, которое выше красоты. Ты не согласен?»

«Какое достоинство?»

«Я и сам не могу определить. Есть в ней что-то. Я видел много красивых женщин, которые не приводили меня в восторг. Кроме разве моей жены, или, как ты настаиваешь, моей бывшей жены, у которой помимо красивого лица еще и красивая душа. Но вот мы и дома. Сейчас зайдем и приготовим лекарства».

Войдя в комнату, Куба достал с полки аптекарскую ложку и посудину, похожую на продолговатую миску, смешал в ней все материалы и стал растирать смесь.

«Ты помнишь рабби Хаима в дни его величия? Земля тряслась от этого их конфликта, помнишь? А ведь Тора одна для всех. Зачем спорить друг с другом? Все беды, которые сваливаются на евреев, рождаются только из их разногласий. Но я порой утешаю себя — мы и в этом не лучше других народов. Они затевают войны друг с другом и проливают кровь, которую видно, а мы затеваем наши разногласия и проливаем кровь, которую не видно… Так ты сказал, что эта девушка обручена с Цви? Хорошо, что ты меня предупредил. Теперь я не буду совать нос куда не надо. А знаешь, у вашей Бабчи плохи дела. Внук нашего раввина нашел себе другую девушку — дочь друга своего отца. Аукнулось ей то, что она сделала другому. Есть же поговорка: „Брось палку вверх, она к тебе же и вернется“. Теперь у нее никого не осталось, кроме Цвирна, придется ей быть с ним покладистой. Вот так вот — раздвинула свинка копытца, прикинулась кошерной и получила то, что искала[271]. Ну, я кончил. Сейчас мы разложим все эти лекарства в пакетики и отнесем рабби Хаиму. И пусть они не такие цирлих-манирлих, как у пруссаков, которых так ненавидит наш фармацевт, да и я, признаться, недолюбливаю, — главное, чтобы они сделали свое дело. Ты не голоден? Возьми себе яблоко или грушу, положи в карман, я тоже возьму, и мы поедим по дороге. Да, забыл тебе сказать — Шуцлинг передавал тебе привет».

«Когда ты видел его?»

«Когда он собирался уезжать».

«Значит, ты врачуешь Гинендл? Как ее здоровье?»

«Не знаю».

«Как это — не знаю?»

«Я не врач для больных, которые делают своих врачей больными. Я и у ее Боденхойза был».

«У него тоже болят ноги?»

«Не ноги, а большой палец правой руки. Это бывает от длительного писания. Писательская судорога».

Я засмеялся: «А мне он сказал, что рифмы снисходят к нему без всякого усилия, в силу Божественного вдохновения, которое изливается на него сверху. Похоже, что Божественное вдохновение не почивает на его пальцах».

«Плохой ты человек», — сказал Куба.

«Но зато я люблю хорошие рифмы», — парировал я.

«Мне стихи не нужны, отозвался Куба, — я их не читаю. А что ты думаешь о Даниэле Бахе?»

Я засмеялся: «Ты сначала спроси об Ариэле».

«При чем тут Ариэла?»

«При том, что ее имя начинается на „А“… Ладно, мы уже пришли».

Рабби Хаим считал свою болезнь легкой и стеснялся, что на него обращают внимание и так о нем заботятся. Но у врача было иное мнение. Потому что, уходя, Куба сказал мне: «Его нога меня уже не беспокоит. Я опасаюсь другой болезни».

Глава семидесятая Завещание рабби Хаима

И действительно, этот вывих повлек за собой другую, куда более тяжелую болезнь, которая обычно поражает стариков, если им приходится долго лежать. Свои новые страдания рабби Хаим принимал благоговейно. Он ни в чем не изменился лежал молча и не издавал ни единого стона. Куба приходил теперь каждый день, менял одни лекарства на другие и беседовал с Ципорой, а Хана и Ципора по очереди сидели возле отца — Хана ночью, Ципора днем. Иногда Ципора оставляла его и уходила, потому что ее мать уставала за день и не могла стоять на кухне и готовить и Ципоре приходилось варить на всю семью, включая отца, который с того дня, как заболел, перестал привередничать и ел все, что ему приносили.

Однажды, когда мы остались с ним вдвоем, я спросил его, как он себя чувствует. Он ответил мне шепотом: «Бог сделает то, что хорошо в Его глазах» — и закрыл глаза. Я думал, что он заснул, но он вдруг зашевелил губами. Я прислушался и различил, что он шепчет: «А все-таки, какие же куры кошерные — с проколотым горлом или с разрезанным?» Он заметил, что я смотрю на него, и добавил: «С этого спора все и началось».

Спустя некоторое время он приподнял голову: «Когда человек лежит вот так, ему ничего больше не нужно, он может быть доволен. Но что, если человеком называется тот, кто ходит, а не стоит или лежит? Ведь главное в существовании человека — совершать добрые дела, пока его носят ноги».

Я испугался и разволновался. Не столько из-за его слов, сколько из-за того, что он заговорил. А он вдруг начал говорить, не останавливаясь. И еще меня удивило, что за все время этого монолога он ни разу не помянул человека, ни добром ни злом. Он как будто вообще не связывал человека с его поступками, потому что всякую свою фразу начинал со слов: «Причина всех причин в Своем благословенном милосердии породила это» — и кончал словами: «По воле Причины всех причин было это вызвано». Мы с вами, дорогие братья, тоже знаем, что все в мире приходит от Единственного, но мы при этом добавляем дела человека к делам Всевышнего, как будто Он и человек партнеры, а рабби Хаим не добавлял.

Под конец он протянул мне старый, помятый листок бумаги и попросил прочитать этот листок после его смерти, еще до того, как его отвезут на место последнего успокоения. Он увидел, что мои глаза наполнились слезами, и взял мою руку со словами: «Еще не пришел час моей кончины, но она близка, и я прошу, чтобы написанное в моем завещании было выполнено полностью».

Через час пришла Ципора, а за ней Куба. Он опять стал осматривать больного и надолго задержался с ним. Когда он вышел, я пошел за ним и рассказал, что рабби Хаим дал мне свое завещание. Куба снял шляпу, покачал головой и ничего не сказал. Я боялся спросить, полагает ли он, что смерть рабби Хаима так близка, и в то же время страшился, что он сам вот-вот скажет мне об этом. Куба вернул шляпу на голову и пошел к себе, заложив руки за спину и широко выбрасывая ноги. Потом вдруг остановился, обернулся и крикнул: «Почему тебя не видно?»

Я спросил: «Что значит — не видно? Разве ты меня не видишь?»

Он прокричал: «Почему ты не приходишь ко мне?»

«Почему не прихожу? Но ведь я ухаживаю за больным».

«Ну если ты ухаживаешь за больным, так приходи на следующей неделе».

«На следующей неделе?»

«Сервус!»

У меня потемнело в глазах. Сердце мое упало. Я стоял посреди улицы и не знал, куда идти. За Кубой нельзя, ведь он велел приходить на следующей неделе, а еще не кончилась эта. И к рабби Хаиму нельзя, чтобы он не почуял чего-нибудь по моему виду.

Наступил канун субботы. В гостинице пекли, варили, готовили субботнюю трапезу. И вдобавок, если не ошибаюсь, у них появился новый гость. А может, и не было никакого нового гостя, и мне просто показалось, что он есть, но из-за него мне стало неприятно там сидеть, и я направился навестить больного.

Шел я, шел и вдруг сказал: «Вус от ир зих цу мир ангечепт?», то есть: «Чего вы ко мне прицепились?» — на том языке, на котором говорят в моем родном городе. Сказал и сам поразился. Во-первых, потому, что вокруг не было никого, кто бы следовал за мной. А во-вторых, потому, что я всегда полагал, что сам с собой разговариваю на святом языке иврит, а оказалось, что на языке будней, на идише.

Но тот человек, что увязался было за мной, а потом исчез, теперь вдруг снова появился. У него было грубое лицо мясника, а борода — как у казенного раввина[272]. Озабоченный своими мыслями, я его сначала не заметил. Но он остановил меня и спросил: «Ты идешь к рабби Хаиму?»

Я сказал: «Откуда ты знаешь, что я иду к рабби Хаиму?»

«Потому что я тоже иду к нему».

Я подумал: «Ведь он же ведет с собой овцу, как же он войдет с ней к рабби Хаиму?»

Он нагнулся, сорвал пучок травы, сунул овце в рот и сказал: «Моисей, зачем ты смотришь туда?»

Я ответил: «Ты обращаешься ко мне? Так меня не зовут Моисей, и я не смотрю туда».

«Моисей, — укоризненно сказал он, — как же ты говоришь, что не смотришь туда? А тот голубь, что кружит над нами, — разве ты не смотришь на него?»

Я повторил: «Здесь нет никакого голубя, и меня не зовут Моисеем».

Он спросил: «А кто же это там танцует на шляпе раввина? Медведь, что ли?»

Я снова крикнул: «Вус от ир зих цу мир ангечепт?!»

Он улыбнулся: «Хочешь, я покажу тебе чудо? Видишь эту овцу? Вот сейчас я потяну за веревку, и она исчезнет».

Я огляделся: «Ну, где же чудо, о котором ты говорил?»

Он сказал: «Поскольку ты веришь, что я могу сотворить чудо, мне уже не нужно трудиться его сотворять. Но чтобы не оставить тебе ни с чем — смотри, сейчас я потрусь о стену и скажу: „Деньги“, а тебе покажется, что это Игнац».

Я сказал: «Какое же это чудо, ведь вот он Игнац, стоит передо мной».

«А где же я?» — спросил он.

«Ты?»

Он похлопал по своей шляпе: «Ну да — где я?»

«Ты? Где ты?»

Я оглянулся по сторонам и спросил Игнаца: «Что это за человек был здесь, с овцой?»

Игнац поднял голову, посмотрел на меня всеми тремя дырами, что у него на лице, и сказал: «Нету здесь никакого человека с овцой».

«Но ведь я сам их видел!»

«Наверно, господин соизволил себе их вообразить».

Я оставил расспросы.

«Жаркий день сегодня, верно, Игнац? — сказал я. — Боюсь, что будет дождь».

«Да, жаркий день, господин», — согласился Игнац.

«А что это там летает над крышей Дома учения?» — спросил я.

«Ворона или голубь», — ответил Игнац.

«Значит, тот человек верно говорил», — пробормотал я про себя.

«Какой человек?»

«Хозяин овцы».

«Какой овцы?»

«Той, которую вел человек, искавший Моисея».

«Моисея? Кто здесь Моисей?»

«Вот я тебя и спрашиваю».

«У нас есть несколько Моисеев в городе», — сказал Игнац.

«Почему же ты сказал, будто не знаешь?»

«Потому что ты спрашивал о каком-то Моисее, который здесь, а не вообще о Моисее, — сказал Игнац и протянул руку. — Пенендзы, господин, пенендзы!»

Я дал ему какую-то мелочь и пошел дальше.

У рабби Хаима я застал Хану. Она дремала возле его постели. Когда я вошел, она встала, протерла глаза и попросила меня присесть. Я сказал, что готов посидеть здесь, если она пойдет немного отдохнуть. Но она возразила: «Нет, я подожду, пока придет Ципора». Рабби Хаим поднял на нее умоляющие глаза и прошептал: «Иди, доченька, иди». Она посмотрела на него и нехотя вышла.

Я спросил рабби Хаима, как прошла ночь. Он прижал руку к сердцу, и чистый свет сверкнул в его глазах. Потом он приподнялся на кровати, сел, спустил ноги и встал. Медленно вышел из сарая, а когда вернулся, то помыл руки, произнес положенное благословение по выходе из туалета и снова лег. Вытянулся во всю длину и сказал: «А сейчас меня зовут».

Я оглянулся по сторонам — кто его зовет?

Он увидел это и улыбнулся. Лицо его вдруг осветилось, будто в нем зажгли свечу, и глаза засияли, как солнце. Он снова потер руки, словно омывая их, и произнес: «Шма Исраэль».

И с этими словами душа его отлетела.

Когда пришли люди из Погребального общества очистить его тело и приготовить к погребению, я вспомнил о том листке, который он мне дал, и развернул его. Завещание состояло из отдельных параграфов, и было их ровно семь.

«Первое. К вам, достопочтенные, взываю, к вам, богобоязненные люди Погребального общества, вершащие воистину богоугодное дело, чтобы вы похоронили меня на том участке поля, где хоронят недоношенных младенцев.

Второе. Очень-очень прошу не ставить на моей могиле никакого каменного памятника, а если близкие захотят сделать для себя знак на моей могиле, пусть сделают его из дерева и напишут на нем простыми буквами: „Здесь покоится Хаим“ — и не прибавят к этому ничего, кроме начальных букв просьбы: „Да будет включена его душа в список для воскрешения“.

Третье. Очень-очень прошу городского раввина, долгой и хорошей ему жизни, чтобы онпростил меня за то, что я его огорчал, заставляя бледнеть прилюдно, хотя он, конечно, и сам давно простил мне эту обиду, но я в любом случае прошу его изгнать всякую злобу против меня из своего сердца.

Четвертое. Очень-очень прошу всех людей, которым я причинил вред телесный или денежный посредством споров и разногласий, если они живы, пусть простят меня всем сердцем, а если умерли и известно, где их могилы, то прошу милосердных людей, коли им случится попасть в те места, подойти к их могилам и попросить прощения от моего имени. Но пусть не тратят на это деньги специально — например, чтобы собрать миньян и пойти на их могилы.

Пятое. Очень-очень прошу моих дочерей вести себя уважительно со своей матерью и не огорчать ее ни словом, ни намеком, а больше всего я прошу прощения у нее самой за все неприятности, которые я причинил ей на этом свете.

Шестое. Поскольку человек не знает своего последнего дня, я приказываю силой этого завещания выполнить волю мертвого: если я умру и буду похоронен в тот день, когда говорят таханун, чтобы не произносили надо мной надгробное слово и не произносили бы его через семь дней траура.

Седьмое. Но я прошу, чтобы за упокой моей души прочли главу из Мишны. Для этого я оставляю некоторую сумму денег, которую заработал своим трудом, и ожидаю милосердия Небес и людей по отношению к моей душе, чтобы читали Мишну со всеми комментариями, слово за словом, а после чтения прочли бы раввинский кадиш, как заповедано обычаем. А после раввинского кадиша прочли бы псалом сто первый, молитву страждущего. И я твердо уверен, что мои добродетельные дочери, долгой им жизни, не будут в обиде на меня за то, что ту сумму денег, которая должна была достаться им по закону наследства, я трачу для своей пользы и удовольствия, и надеюсь на милость Небес, что благо их отца будет благом для них во все дни их жизни».

А в самом конце листка было написано: «Вещи, которые останутся после меня, как-то — печь для варки и посуда, в которой я варил кофе, а также моя нательная одежда, пальто и другие вещи, которые можно использовать или просто захотеть, пусть будут переданы в подарок несчастному страдальцу, уважаемому Ицхаку по прозвищу Игнац. И пусть не будет изменено ни одно слово из всего того, что я повелеваю сегодня при написании этого завещания, будучи здоровым, как любой человек, и да будет благословен слушающий его».

Рабби Хаим ушел в мир иной и удостоился быть похороненным в день своей смерти. Когда мы шли за его носилками, раввин наклонился ко мне и сказал: «Он заслужил, чтобы над ним произнесли большое надгробное слово, ибо от надгробного слова над праведником сердца пробуждаются к покаянию, но что делать, если он умер в канун субботы, когда надгробные слова не произносят? А кроме того, ведь он сам завещал не произносить над ним никаких надгробных слов. Выходит, что он — как тот ученый муж, над которым не было произнесено надгробное слово, потому что закон запрещал его оплакивать, а нам остается просить милости, чтобы к нам не были отнесены слова Гемары об ученом муже, над которым не были произнесены положенные надгробные слова».

Глава семьдесят первая После смерти рабби Хаима

После похорон меня поймал Захария Розен, повел на старое кладбище и стал показывать могилы больших людей Шибуша и его раввинов, каждый из которых на свой лад славил наш город и возвещал миру о его достоинствах. Некоторые из них были его прямыми родственниками, другие — родственниками его родственников, а третьи — родственниками его жены, которая тоже была его родственницей, как это водится в знатных семьях, где все женятся друг на друге. И всякий раз, когда мы останавливались около какого-нибудь памятника, он зачитывал мне, что на нем написано. Он знал, что написано даже на тех камнях, на которых не было видно никаких букв. И рассказывал мне куда больше написанного. Скажу без преувеличения, что, если бы его слова были внесены в книгу «Цепь традиции»[273], мы узнали бы много нового.

С исходом дня я вернулся в город, по причине усталости не пошел в синагогу и встретил субботу в гостинице. Госпожа Зоммер зажгла свечи, со слезами на глазах произнесла благословение и пошла к Рахели. А господин Зоммер сидел в конце стола и печально молился. Не успел он закончить, как госпожа Зоммер вернулась, встала перед ним, страдальчески сложив руки, и заторопила его поскорее позвать Сару-Перл, потому что другой акушерки в городе нет. Господин Зоммер снял свой пояс, взял палку, поднялся и пошел как человек, идущий на страдания и муки, потому что с того дня, как Рахель вышла замуж за Йерухама, не было больше мира между домом Зоммеров и домом Бахов. Появилась Крулька, открыла наружную дверь и вышла со свечой в руке, чтобы посветить пришедшим.

Вскоре появилась и Сара-Перл. Она вошла к Рахели и провела с ней около часа, успокаивая ее душу и укрепляя сердце. Она целовала ее в лоб и называла дочкой, и Рахель тоже прильнула к ней, как к матери. Казалось, что теперь обе семьи примирились. Но когда Сара-Перл собралась уйти, она столкнулась с Йерухамом, и это было тяжело для семьи Зоммер, потому что напомнило им об обиде Ариэлы.

Страдания Рахели заслонили страдания Бабчи. А ведь Ригель отвернулся от нее, а Давид-Моше обручился с другой. Всего за две-три недели до этого он писал Бабчи, что она единственная в этом и Будущем мире (он усвоил язык своего отца) и без нее у него нет ничего. А потом пришла газета, а в ней — его имя и имя его новой суженой. И не осталось у Бабчи никого, кроме Цвирна. А он начал вести себя с ней как грубый хозяин, потому что страсть к деньгам была в нем сильнее, чем любовная страсть, и тянула его за собой, как динар тянет жалкий грош. Иногда Бабчи смотрела на него, надеясь увидеть, что его сердце по-прежнему принадлежит ей, но он начал загружать ее работой, как нанятого мужика, и вдобавок сократил ей жалованье. Вот таков этот мир, все в нем вкривь и вкось, и даже то, что уже пошло вкривь и вкось, продолжает портиться дальше.

Сидит Бабчи в своем красивом платье, которое носит с того дня, как положила глаз на внука раввина. Из-за этого наряда она оставила своих прежних друзей и в нем же она очаровывала Ригеля, а куплен он был на деньги Цвирна. Но если Цвирн не одумается до того, как износится этот наряд, придется бедной Бабчи снова надеть старое кожаное пальто, хотя оно уже потерлось и поистрепалось, потому что другого пальто у нее нет. Несмотря на то что в гостиницу то и дело заглядывают гости, доходы от них недостаточны, чтобы Бабчи могла купить новую одежду.

Из-за всех этих новых гостей отвергнут от милостей тот гость, что когда-то зашел сюда переночевать. Он все еще живет в самой лучшей комнате, но хозяева уже не заботятся о его питании и не готовят для него специальную пищу. Однако гость не жалуется и не страдает. Ведь человек умирает не от голода, а от лишней еды, как сказал доктор Милх. Иногда гость раздумывает, не пожить ли ему у Кубы, ведь тот сам предложил ему: «Лучше бы тебе пожить у меня и не платить, чем жить в гостинице и платить. Разве тебе так приятен запах мяса и жира и шум народа в этой гостинице, что ради них ты там застрял?»

Гости в нашей гостинице что ни день другие. Насколько различны их занятия, настолько же различны и они сами. Из тех двоих гостей, что пришли на рассвете в канун субботы, один — просто человек, которого можно было бы пригласить в миньян, а также в игру в карты, при всех ее от миньяна отличиях. Зато другой весьма примечателен — у него красивая борода, широкий живот и большой здравый смысл. Тем не менее дела его в последнее время пошатнулись. Может быть, вам доводилось слышать о некоем арендаторе, который арендовал лес у одной госпожи и уплатил ей все до копейки, а потом оказалось, что ее муж продал тот же лес пану Якубовичу без ведома и разрешения жены. Теперь этот арендатор прослышал, что будто бы сын господина Зоммера дружен с этой госпожой и может составить ему протекцию, но не разобрал, какой именно сын, и решил, что речь о Лолеке, этом прожженном ловкаче. Вот он и пристроился сейчас к нему и завязал разговор, надеясь познакомиться поближе. Долек же показался ему похожим, с позволения сказать, на соблазненную девицу, с которой не стоит и разговаривать. Поэтому, когда Долек сам сделал попытку с ним заговорить, он ответил неохотно, как человек, который занят своими делами и скупится на каждое слово, которое не имеет шансов принести пользу.

А вот теперь Бабчи вдруг подняла голову и посмотрела на. Йерухама. Потом повернулась к матери и спросила: «Как это вы ухитрились выдать младшую дочь раньше старшей?»

«Что это тебе вдруг пришло в голову?» — удивилась мать.

«Я подумала, что если уж вы не хотели отказаться от Йерухама, то женили бы лучше его на мне».

Йерухам поднял глаза и глянул на Бабчи. Оставалось надеяться на Причину всех причин, что в эту минуту его глаза не выдали того, что чувствовало сердце.

Когда мы встали из-за стола, я подумал: «Если я пойду сейчас к себе, то следом зайдет и Йерухам, а я устал и измучен, и душа моя не выносит других людей». Я вышел на улицу. Конечно, прогулка утомляет тело, но пустой разговор утомляет душу, а человек всегда жертвует телом, чтобы спасти душу.

Начало накрапывать. Я вернулся в комнату, взял одну из своих книг и решил почитать. Но ничего значительного в ней не нашел, а незначительное меня не увлекало. Я поднялся и выглянул в окно. Мне показалось, что дождь прекратился, и я вышел опять.

В зале ко мне подошел Долек: «Вы, наверно, смотрите, кончился ли дождь?»

Из всех людей Шибуша не было такого, с которым я так бы избегал говорить, как с Долеком. Я сухо кивнул ему и сказал: «Да».

«Только что кончился и тут же пошел снова», — сказал он.

Я кивнул: «Да».

«Вы, наверно, хотите выйти. По-моему, не стоит, можно попасть под дождь».

Я сказал — ему или, может, самому себе: «Тогда я вернусь к себе».

«Не позволите ли навестить вас? Я не задержу надолго».

Я подумал: «Один друг лучше тысячи врагов» — и сказал: «Заходите».

Мы вошли, и он произнес: «Значит, здесь вы и живете. Как странно — с того дня, что вы живете у нас, я ни разу не бывал у вас в комнате».

Я подумал: «Один враг хуже тысячи друзей» — и сказал: «Я тоже удивляюсь!»

«Вы устали?» спросил он.

«Да, — ответил я, — устал».

«Это смерть рабби Хаима произвела на вас такое впечатление».

Я опять кивнул и промолчал.

«Он был праведник», — сказал Долек.

Я подумал: «Среди всех, кто пел дифирамбы рабби Хаиму, не было ни одного, кроме Долека, кто бы назвал его этим словом, которое так подходит к нему».

«Ты прекрасно сказал, господин Зоммер. Да, он был праведник».

«Весь это поклеп, будто его дочь бежала в Россию, — это не больше чем поклеп. Ни в какой России она не была, работала здесь, в молодежной группе. Скажите, как могла эта тяжелая работа привлечь такую нежную девушку? Судя по ее одежде, она там не очень-то разбогатела».

Я сказал: «Она готовила себя к Стране Израиля».

«Да, я слышал. Но в чем их цель?»

«Они хотят жить другой жизнью».

«Другой жизнью?»

«Да. Есть люди, недовольные той жизнью, которой живут здесь, и вот они ищут себе другую жизнь. Есть такие, которые строят свою жизнь с помощью действий, а есть такие, которые делают это с помощью бездействия».

«Я не понял вашу мысль», — сказал Долек.

«Как бы мне это объяснить? Может, ты сам себе объяснишь даже лучше меня? Вот, смотри, ты только что назвал рабби Хаима праведником, а ведь ты ни о ком другом так не говорил. А почему? Потому что он вел себя не так, как другие люди…»

Нас перебила Крулька. Она вошла со словами: «Там господин арендатор просит господина Долека».

«Скажи ему, что я занят и не могу прийти, — сказал Долек. Но когда она повернулась, чтобы выйти, он остановил ее и добавил: — А еще скажи этому пузатому, чтобы он пока постоял на голове и, если время будет для него тянуться слишком долго, пусть поет псалмы… Впрочем, я вижу, что господин устал, так я лучше действительно пойду. Адью».

Глава семьдесят вторая Наедине с собой

Утром после субботы я отправился к Кубе, чтобы вместе с ним навестить скорбящую семью рабби Хаима. Но по дороге я подумал, что ведь рабби Хаим не оставил после себя сына, который прочел бы кадиш за вознесение души покойного. Так почему бы мне не сделать бескорыстное благодеяние и не прочесть в его память главу из Мишны, как он просил в своем завещании. Я тотчас присоединил действие к побуждению и свернул в Дом учения.

Покой мира и истины был разлит внутри, совершенный покой, подобного которому я не видывал уже много дней. Гора напротив заслоняла солнце и затеняла окна, и от этого казалось, что свет Дома учения отрезан от мирового света и светится сам собой.

Безмолвно высилась бима. На ее столе лежал молитвенник, вот уже несколько месяцев не тронутый ничьими руками. Никто не открывал его, и не звучала над ним молитва, и не открывались двери Ковчега Завета, и никто не извлекал оттуда свитки Торы, чтобы читать их, — кроме мертвых, что приходят в этот дом по ночам. И то же с другими книгами. Разложены по шкафам, одна тут, другая там, как будто полегли и не могут уже подняться.

Я забыл, что пришел оказать благодеяние рабби Хаиму, взял в руки Гемару и зачитался так, что очнулся лишь в полдень, когда послышался звон церковного колокола. В этот час все рабочие в городе оставляют работу и садятся поесть. Я стал читать громче, чтобы голос Торы превозмог голос времени. Потом колокол зазвонил снова, торопя рабочих вернуться к их труду. А я, не сделав перерыва на еду, продолжал читать, с той разницей, что если до полудня я читал стоя, поставив одну ногу на скамью, то теперь стал читать сидя.

Там, в гостинице, уже накрыли сейчас стол и сняли еду с плиты. Если я не потороплюсь, моя еда остынет и хозяйка гостиницы будет сердиться, что трудилась понапрасну. Да и Крулька, наверно, тоже будет недовольна, что я задерживаю ее с мытьем посуды.

Но мысли человеческие — они не стоят на месте. Вскоре я уже думал о другом. «Смотри, — размышлял я, — вот человек приходит на рынок и видит там двух людей, которые держат талит, и один говорит: „Это я нашел его“, а другой утверждает: „Это я нашел его“. Один говорит: „Это мое“, и другой говорит: „Это мое“. Если этот человек любит мир, он отойдет в сторону, чтобы не видеть своих соплеменников в пылу ссоры. Он войдет в Дом учения, и откроет Гемару, и найдет там подобный случай, и проникнется симпатией к своим собратьям. А почему? Потому что он прочел страницу Гемары и увидел, что в Торе уже сказано о подобном. Я и есть этот человек. Я, малосведущий в практической жизни, прочитываю страницу Гемары, и мое сердце наполняется любовью и сочувствием даже к самым ничтожным еврейским делам — и все потому, что о них говорили наши мудрецы. Да, велика Тора, ибо она учит любви».

День уже клонился к вечеру, близилось время предвечерней молитвы. Я собрался наскоро произнести ее, чтобы сразу же вернуться к своему чтению, но, едва начав «Ашрей» со слов: «Блаженны живущие в доме Твоем», решил продолжить, в честь тех, кто когда-то присутствовал в этом Доме учения.

Есть люди, которые торопятся с молитвой и спешат произнести ее слова, потому что им дорого каждое слово и они хотят быстрее ощутить его на языке. А другие растягивают свою молитву и произносят каждое слово медленно и степенно, потому что каждое слово им приятно и им тяжело расстаться с ним. Я не знаю, кто мне милей — тот, что спешит с молитвой, или тот, кто продлевает ее. Что до меня, то, поскольку каждое слово было мне приятно, я произносил его быстро, и по той же причине приятности тут же повторял его снова. Так я прочел предвечернюю молитву и так же затем вечернюю. Человеку всегда хочется молиться в обществе других, ибо тогда он слышит молитву многих, но в такие минуты он забывает, что общество обществом и многие многими, а заполняет собой весь мир лишь Святой и Благословенный. И, вспомнив об этом, такой человек сокращает свое «я» до полного исчезновения, чтобы не теснить Божий Дух.

Закончив молитву, я зажег свечу и, даже не вставив ее в подсвечник, вернулся к чтению. Но если днем я читал вполголоса, то теперь во весь голос. И с каждым часом этот мой голос звучал все громче и громче, как будто исходил из самой Гемары. И поскольку голос Гемары был мне приятен, я прислушивался к нему. Свеча в моей руке уже догорала, а я все не двигался с места. Вы, возможно, слышали рассказы об учениках, которые сжимают в пальцах горящую свечу, чтобы она обожгла им пальцы, буде они заснут, читая, и вернула к учебе. Но я не нуждался в таких уловках, ибо тот, кто учит Тору из любви, не засыпает и не прерывает свою учебу — разве что за тем, чтобы зажечь свечу от свечи и потом снова свечу от свечи.

А меж одной свечой и другой я представлял себе, что нет сейчас в мире человека, который сидел бы и изучал Тору, кроме меня. Не из хвастовства я так думал, а от радости, что в эту минуту мне дано удерживать своей молитвой весь мир.

Сколько часов пролетело надо мной таким образом? Не знаю. Когда я наконец вышел из Дома учения и направился в гостиницу, весь город уже спал, только в доме раввина горел свет. Наверно, он тоже проводил ночи за изучением Торы. А может быть, он всего лишь писал свою Тору поверх истинной Торы, так что мир держался на мне одном.

Я открыл дверь гостиницы и тихо вошел. Во всех комнатах спали. Даже из комнаты Рахели не доносилось ни звука. Я прошел на цыпочках в свою комнату. На столе стояла зажженная лампа с прикрученным фитилем, и ее свет чуть рассеивал темноту. Рядом с лампой стояла прикрытая миской тарелка, да будет помянута добром та, что приготовила мне ужин. Я поел, лег и уснул. И такого сладкого сна мои глаза не видели уже много ночей.

Наутро, после завтрака, я снова вернулся в Дом учения и продолжил вчерашние занятия, однако на этот раз начал с самого начала, чтобы читать по порядку и усвоить весь трактат целиком, а не прыгать от одной темы к другой.

Хороши были те дни. Три недели траура[274] уже прошли, и наступили дни утешения. А мне весь мир казался новым — ведь я родился Девятого ава, а в эти дни сердце человека каждый год пробуждается и обновляется. Короче, стоял теплый месяц ав, и я избавился от необходимости топить печь. Но с другой стороны, когда не топят печь, не приходят и люди погреться. Все, кто привык заходить в Дом учения, теперь были заняты поиском средств к существованию в тех местах, где, как им казалось, эти возможности существовали. Один стоял у входа в свою лавку и грыз ногти, другой жевал воздух, а третий ходил по деревням и менял посуду на еду. И дай Бог, чтобы труды каждого из них окупились.

А что же я сам? Скажу так: пока человек сидит и учит Тору, у него в сердце все время живет большая радость. А едва перестает учить — сердце огорчается. Вот так и я: пока учил, каждый день жил с радостью, а когда прервал свои занятия — сожалел о каждом пропущенном дне. Как высохшие колодцы, стояли они передо мной, эти дни и годы, пустые и темные. Где была моя мудрость, где был мой разум, что я позволил этим годам пройти напрасно?! Отец Небесный, Ты наделяешь жизнью все живое и учишь человека разуму — где же был разум в той жизни, которой Ты наделил меня? «Глупость человека извращает пути его, а сердце его негодует на Господа»[275]. Глупость этого человека извратила его путь, а этот человек не на себя сердится и негодует, а на Святого и Благословенного!

Но разве все зависит от действий самого человека, разве всякое добро и зло в его судьбе вызываются именно его поступками? Ведь у всякой причины есть Первопричина, почему же наказание взимается только с человека? Многие исследователи размышляли об этом, и многие толкователи предлагали свои толкования, но я не толкую, как они, а следую в этом вопросе нашим мудрецам, благословенной памяти, когда они говорили о человеке, перед которым всегда открыты для выбора два пути и так далее в том же духе.

Но вернемся к тому, о ком мы говорили. «Размышлял о путях моих и обращал стопы мои к откровениям Твоим»[276] — вот добрый совет, по которому я выверил свои мысли, и в результате мои ноги, которые раньше несли меня на рынок и на улицы, в лес и в поля, повернули меня в Дом учения, чтобы я возобновил занятия Торой. Но вот беда: согласно моим расчетам, денег у меня оставалось всего на месяц или, если уж очень поужаться, на два. И я начал спрашивать себя, что же я буду делать потом. Устрою ли себе жилье в дровяном сарае и буду спать там, подложив руку под голову, как это делал рабби Хаим, мир его душе? Но ведь кроме сна человеку нужно и многое другое: например, хлеб, чтобы есть, и одежда, чтобы одеваться. Это сейчас я одет как джентльмен, а что я буду делать завтра? Одежда не вечна, и в конце концов я стану похож на того чужестранца из моих детских воспоминаний, образ которого вот уже несколько дней стоит перед моими глазами.

Что за чужестранец? Да вот однажды, в канун субботы, в гостиницу в нашем городе заявился хорошо одетый человек, с золотой цепью на пиджаке, в зеленой шляпе с павлиньим пером и с кожаной сумкой в руке. Его приняли с большим почетом, потому что он выглядел богатым. Он сел за стол и попросил чашку чаю. Ему принесли чай, но он оттолкнул от себя чашку со словами: «В ней плавает муха». Хозяева извинились перед ним и принесли другую чашку. Он скривил губы и сказал: «И в этой муха». Принесли третью, но он опять не стал пить. Когда ему принесли четвертую чашку, он закричал: «Вы меня мухами поите!» Наутро он закутался в свой талит и стал танцевать во время молитвы. Чужестранные евреи так не делают, и хозяева всполошились. Позвали соседей. Среди них был один хулиган. Он завелся с этим пришельцем и порвал ему талит. Тот закричал: «Ты вор, ты стащил у меня часы!» Толкнул этого хулигана и повалил его на землю. Тут уже сбежалась вся улица, люди говорили: «Это сумасшедший». Пришел полицейский и повел его к судье. Хозяева пошли следом и потребовали у него деньги за ночлег. Тот хотел было уплатить, но не нашел у себя денег, залился слезами и сказал, что у него украли все его деньги. А какое-то время спустя у дверей нашего дома остановился нищий. Я испугался и спросил мать: «Не тот ли это чужестранец?» А он улыбнулся и сказал: «Да, тот самый». Мама дала ему поесть и попить и подарила одежду и обувь, потому что он был в лохмотьях и рваных башмаках. Я сказал ей шепотом: «Бедный, что с ним случилось?» А он опять улыбнулся и сказал: «Да ладно, ладно».

Но вернусь к своим делам. Да, мой капитал тает с каждым днем. Что ни день, я пересчитываю свои деньги, и, что ни день, их становится все меньше. Я говорю им: «Деньги, деньги, куда вы спешите, куда вы убегаете? Завтра я захочу купить себе одежду или обувь, а вас уже не будет, чтобы мне помочь». А мои деньги мне отвечают: «Кто мы такие и где у нас сила?» Я им говорю: «Небось, когда я пошел заказать пальто, вы так не говорили. Тогда вы спешили выполнить мое желание». А деньги мне отвечают: «Тогда нас было много, а теперь мало. А силы малочисленных не ровня силам многочисленных». Я спрашиваю их: «Что же мне делать?» А они мне отвечают: «Чем же мы можем тебе помочь? Только один совет можем дать — подожди и подумай, прежде чем будешь засовывать руку в карман». И я шутя говорю на это: «Надеюсь, это поможет вам плодиться и размножаться?»

Моя одежда пока еще в порядке, не нужно покупать новую. И обувь тоже цела и прилично выглядит. А чтобы мои одежда и обувь не сносились, не порвались и не пришлось их чинить, я теперь стараюсь ходить поменьше, а когда куда-нибудь выхожу, то хожу экономно, чтобы подольше сохранить то, что на мне.

И чего этот человек так боится порванной одежды и поношенной обуви? Вон сколько благородных и честных людей ходят в лохмотьях, и это не роняет их чести и достоинства. В прошлом, когда я уделял много внимания незначительным вещам, я, бывало, спрашивал себя: «Не понимаю, какая радость бедняку от того, что рядом с ним богач. Разве, если этот богач хорошо одет и ест деликатесы, он этим доставляет бедняку какое-то удовольствие? Или вот ты сам — почему тебе плохо от того, что твой сосед беден, как и ты? Разве от того, что он одет в лохмотья, подобно тебе, и голодает, как ты, ты что-то теряешь?» Иногда я объяснял себе это тем, что достоинство человека дорого ему не меньше, чем его душа, и поэтому он рад, что его сосед богат. А иногда тем, что человеку свойственно любить красоту, и, хотя бедняк ничего не выигрывает от соседства богатого, он получает удовольствие от того, что видит красоту другого человека. И так же, как он рад богачу, который украшает мир своей красивой одеждой, так он сожалеет о бедняке, который уродует мир своими лохмотьями.

Глава семьдесят третья О делах писательских

Вернувшись в гостиницу, я в очередной раз пересчитал свои деньги. Фунты, которые я привез с собой, превратились в доллары, доллары стали злотыми, от злотых остались гроши. Я вспомнил былые дни, когда мой карман был полон, и живо представил себе дни будущие, когда он будет пуст. С этого дня я начал задерживать каждую монету в руке дольше, чем она того стоила, и сократил свои расходы до минимума. Дошло до того, что я писал письма на клочках полученных мною писем. А однажды я захотел написать письмо жене, не нашел бумаги, взял завещание, которое составил во время болезни, стер написанное и написал на его чистой стороне.

Я сидел в одиночестве и представлял себе свою жену, которая силится прочесть стертое. А я ей говорю, моей жене: «Ты не может различить то, что я стер? Сейчас я одолжу тебе мои очки, и ты увидишь».

Жена удивилась: «Ты носишь очки? Когда ты уезжал из Страны, у тебя было хорошее зрение».

Я сказал ей: «Свет моих глаз немного померк».

Она сказала: «Это все потому, что ты сидишь в Доме учения и корпишь там в книжной пыли. Почему ты не обратился к врачам?»

«Да я не выхожу из врачебных кабинетов!» — воскликнул я.

«И что сказал тебе врач?»

«Он сказал: „Ты ведь приехал сюда учить Гемару“».

«Так давай вернемся», — предложила жена.

Я спросил: «А что будет с ключом?»

«Положи его в Ковчег Завета. Когда мертвецы придут учить Тору, они возьмут его себе».

«А что будут делать тогда те, кто не умер?»

«Но ведь тебя все равно никто не спрашивает об этом ключе», — сказала жена.

«Все то время, пока книга „Руки Моисея“ оставалась в городе, ключ никому не был нужен, а когда я отправил ее в Страну, она вдруг занадобилась».

«Почему у тебя такое красное лицо?» — насторожилась вдруг жена.

«Красное? А я думал, что оно черное».

«Отчего черное?»

«От печали».

«О чем ты печалишься?»

«О том, что мне придется взвалить на плечи тот шкаф, куда я положу ключ».

«Ты хочешь взять с собой шкаф?»

«Не только шкаф, но и весь Дом учения».

«Дом учения придет сам», — успокоила меня жена.

«Ты полагаешь, что он последует за мной?»

«А ты можешь представить, что он останется один?»

«Тогда подожди, — сказал я жене. — Сейчас я посчитаю, хватит ли мне на дорожные расходы».

Жена повернулась к детям: «Вы слышали, дети? Отец собирается вернуться с нами в Страну Израиля».

Дети вскочили, обняли меня и стали целовать: «Какой ты хороший, папа, какой ты хороший!»

А я им ответил, моим детям: «Вы тоже хорошие, дети мои, и я открою перед вами наш старый Дом учения и буду учить с вами Тору. Почему вы вдруг так погрустнели? Вы боитесь, как бы я не отправил вас за границу, чтобы вы там учили Тору? Не бойтесь, я взойду вместе с вами в Страну Израиля, ибо нет Торы, подобной Торе Израиля».

Дети снова прильнули ко мне и крепко обняли: «Какой ты хороший, папа, какой ты хороший!»

Я смотрю на стены старого Дома учения и говорю им: «Видите, пришло мне время вернуться». Склоняются стены Дома учения, как будто хотят обнять меня за то, что я еду в Страну Израиля. Я говорю им: «Хотите, я взвалю вас себе на плечи и возьму с собой?» А стены отвечают: «Тяжелы мы, человеку не под силу взять нас на свои плечи. Ты возьми ключ и поезжай, а когда придет время, мы придем следом за тобой». Я говорю им: «Как же вы собираетесь прийти — каждый камень сам по себе? Нет, я хочу, чтобы вы пришли все вместе. А если вам неловко приходить пустыми, то я усажу моих детей меж вами. Разве вы не слышали — жена написала мне, что собирается вернуться в Страну вместе с нашими детьми».

В тот день действительно пришло письмо от жены, в котором она писала: «Ты сидишь в Польше, а я с детьми сижу в Германии. Тем временем дети привыкают к жизни за границей, и если мы задержимся, то проиграем дважды. Более того, если возвращаться, то давай вернемся немедленно перед праздником, чтобы дети не потеряли учебный год».

И кто это известил людей Шибуша, что я собираюсь вернуться в Страну Израиля? Я никому ничего не говорил, а весь город уже начал приходить ко мне и спрашивать, когда я намерен вернуться. Вот и Йерухам Хофши пришел и попросил, чтобы я не уезжал, пока его жена не родит. Я сказал ему: «Хорошо, уеду после обрезания ребенка». Его лицо осветилось, как будто ему было сказано свыше, что его жена родит мальчика. А я радовался его радости. Во-первых, потому, что этот мальчик родится в городе, в котором уже много лет не рождался еврейский малыш. А во-вторых, потому, что я нашел предлог отложить свое возвращение. Не так легко человеку перебираться из одного места в другое. Но в глубине души я немного сердился на Йерухама. Мало того что он сам уехал из Страны, так теперь к тому же задерживает мое возвращение туда.

В те дни перед моими глазами все время стоял Иерусалим — сам город и все его окрестности. И я снова видел свой дом, словно он по-прежнему пребывал в целости и сохранности, и моих детей, играющих среди зеленых сосен, которые наполняют своим запахом весь квартал — тем приятным запахом, которым тянет от них в конце лета, когда солнце отдыхает на листве деревьев, и дует легкий ветерок, и высоко вздымается голубизна небес, и теплая земля глядит в небо сквозь сожженный зноем терновник.

Я снова пересчитал свои деньги и испугался. Не хватало даже заплатить за гостиницу в следующем месяце. И хуже того — не на что было купить билет на пароход. Но я не впал в отчаяние. Я вспомнил, что один израильский издатель напечатал несколько моих рассказов и обещал вскоре выплатить весь гонорар. Кроме того, другой издатель, заграничный, давно задолжал мне за переизданные им ранние мои рассказы. Я тут же написал обоим, чтобы поторопились с гонораром. И что же? Тот, что в Израиле, вообще ничего мне не ответил. Наверно, уехал за границу, как это принято у богатых израильтян, которые в холодное время уезжают в жаркие страны, а в жаркое время — в холодные. А тот, что за границей, написал: «Напротив, это вы мой должник». Как это? А вот: «Вы взяли у меня столько-то книг, и их суммарная стоимость превышает ваш гонорар». Какие это книги я у тебя взял? «По нашему обычаю большинство читателей требует, чтобы писатель дарил им свои книги, и порой весь его гонорар уходит на эти раздаренные книги».

Я невольно вспомнил, что я действительно писатель. Верно, в былые времена слово «писатель» — а тогда «писец» — относилось лишь к тем, кто переписывал слова Торы. Но с тех пор как писателем называют всякого, кто занимается ремеслом писания, я не опасаюсь показаться заносчивым, тоже называя себя писателем.

Я уже рассказывал где-то историю о знаменитом писателе, точнее, поэте, которому, когда он еще лежал младенцем в колыбели, показали с Небес вещи, до того неведомые ни одному человеку. И он захотел рассказать о них стихами. Но тут на него налетел рой пчел и заполнил его рот медом. Когда же он вырос и начал учить Тору, то вспомнил все те хвалы, которые хотел высказать стихами в детстве, и записал их, и народ Израиля включил их в свои молитвы. А его траурные песнопения, кинот, — они откуда взялись? Я думаю, пчелы, принесшие ему мед, еще и ужалили его, и от этой боли он написал свой Плач к Девятому ава.

Были и другие стихотворцы в Израиле, не удостоившиеся такой славы, как этот рабби Элазар Калир[277]. Будучи скромными и застенчивыми, они считали свои беды и несчастья частью общих несчастий Израиля, и поэтому их стихи и плачи о еврейском народе люди читают сегодня, как будто читают о себе.

Иные же стихотворцы, хотя тоже писали о собственных бедах и не забывали о них, были еще скромнее, и беды всей общины всегда были для них на первом месте, словно каждая беда, постигшая Израиль, постигла и их самих.

А были также такие пайтаним, которые хоть и говорили о собственных бедах и не забывали при этом об общих несчастьях, но вдобавок все время помнили, что Господь милостив и всегда воздает за страдания. И они находили объяснение своим страданиям и утешались мыслью о будущем благе, которое Святой и Благословенный дарует Израилю в час, когда придет на то Его воля и Он избавит нас от бед. Они глотали слезы, и эти слезы звучали в их стихах.

А мы? Нет у нас ни силы дел одних, ни силы дел других, и мы подобны ребенку, который опускает перо в чернила и переписывает то, что написал для него учитель. Пока написанное учителем лежит перед ним, он переписывает красиво, но, когда учитель лишает его подсказки, вся красота исчезает. Святой и Благословенный поставил условие: все, что было создано в шесть дней творения, не изменит своего назначения (кроме моря, которое расступится перед Израилем, и тому подобного), а написанное Им на Скрижалях Завета тоже было среди созданного при творении.

И тут я должен объяснить, как это я, будучи писателем, не написал ни единого слова за все те дни, что был в Шибуше. Обычно если что-то является и стучится в мое сердце, я его не впускаю. А когда оно возвращается и снова стучится, я говорю ему: «Разве ты не знаешь, что я ненавижу запах чернил?» И наконец, если я вижу, что не могу избавиться от него, я сажусь и пишу о нем — лишь бы оно перестало меня тревожить. А в те дни, что я жил в Шибуше, многое приходило ко мне и стучалось в мое сердце, но, когда я его не впускал, оно уходило и больше не возвращалось.

Глава семьдесят четвертая Перемена места

Вернусь к своим делам. Я все еще в Шибуше и не спешу с возвращением в Страну Израиля, потому что обещал Йерухаму Хофши подождать, пока его жена родит. Тем временем мои деньги тают, несмотря на то что я сократил расходы и не покупал фрукты, хотя рынок был завален как раз теми фруктами, которых я не пробовал уже много лет.

Я не стал писать жене о том, что мне недостает денег для возвращения в Страну Израиля. Я писал, как обычно, о людях моего города — о Даниэле Бахе и о сиротах рабби Хаима, мир его душе, о Йерухаме Хофши и о Кубе, который зовет меня переселиться к нему. Из моих писем нельзя было вычитать ничего о моих собственных делах. Поэтому можно только дивиться тому, что жена сама прислала мне билет на пароход, идущий в Страну Израиля, а также деньги на дорожные расходы. А можно и не дивиться. Женщинам свойственно нас удивлять.

Так или иначе, но я покинул свою гостиницу и переехал к Кубе. Уже в тот день, когда Куба вернулся со свадьбы жены, с которой он развелся, он попросил меня пожить с ним, потому что ему трудно жить одному. Но тогда я не согласился. Однажды я просидел у него всю ночь. Когда занялась заря, он сказал: «Давай сначала позавтракаем, а потом ты уйдешь». После завтрака он сказал: «Полежи немного, потом мы пообедаем, а потом ты уйдешь». После обеда он опять сказал: «Отдохни немного, а потом уйдешь». А когда я собрался уходить, он наконец сказал: «Чего тебе здесь не хватает? Может быть, запаха мяса или шума гостиницы?» И так он меня уговаривал, пока я не решил перейти к нему.

В романах часто рассказывают, как в тот день, когда у человека кончаются деньги и его выгоняют на улицу, он вдруг получает в наследство дом или дворец. Примерно то же случилось у меня с Кубой. Я расплатился с хозяином гостиницы в аккурат перед тем, как у меня кончились деньги, и благодаря этому не попал в постыдную ситуацию должника.

Куба принял меня более чем гостеприимно. По утрам он приносил мне воду для умывания и стакан чистой холодной воды для питья и несколько раз в день готовил мне еду, даже яйца, которые сам не ел по причине своего строгого вегетарианства.

В те дни я редко бывал в Доме учения, зато часто заходил к Захарии Розену. То был неиссякаемый источник и нескончаемый поток рассказов. О чем только он не говорил! И всё о нашем Шибуше и его прежнем величии. Сейчас это величие померкло, и никто не обращает на нас внимания, потому что все глаза направлены в сторону Страны Израиля, но это еще вопрос, правильно ли смотреть только туда, пока Мессия еще находится за пределами Страны. Ведь пока царь в изгнании, все истинно великие люди его народа находятся в изгнании вместе с ним.

Йерухама Хофши я тоже не забывал. Встречая его, я каждый раз подолгу с ним беседовал. Я о нем уже много писал и не раз упоминал предмет его гордости — красивые кудри, подобных которым не было ни у одного парня в Шибуше. Сейчас мне нечего добавить о самом Йерухаме, но о его кудрях я кое-что все-таки скажу. Они напоминают мне литовских проповедников-магидов, которые отращивают такие длинные волосы, что эти пряди у них переплетаются с пейсами. Впрочем, в этом нет ничего удивительного, ведь отец Йерухама, как я уже рассказывал, тоже был из литовских проповедников.

Но чаще всего я бываю у Даниэля Баха. Иногда туда приходит и Куба — вроде бы проведать, как поживает его приятель, но почему-то всегда в те часы, когда можно застать Ариэлу — она сидит над кучей тетрадок и правит ошибки своих учеников. Работает она добросовестно — выискивает все ошибки до единой и каждую тщательно исправляет.

Я уже говорил, что квартира Кубы находится на той же улице, где мы с отцом жили в детстве. По моим расчетам, я сейчас достиг тогдашнего возраста моего отца, светлая ему память. Сколько лет прошло с тех пор, сколько бед пало на наши головы! Когда я сижу здесь в одиночестве, мне кажется, что ничего не изменилось. Но вот как-то раз я глянул в зеркало и испугался — оттуда на меня смотрело лицо моего отца. Я пробормотал: «Что это, ведь он никогда не стриг бороду» — и только тогда осознал, что вижу самого себя.

Доходы Кубы невелики: больной, у которого есть хотя бы грош, зовет другого врача, и только больной, у которого нет ни гроша, зовет Кубу. И мало того что он не получает платы за свои визиты — когда у него в кармане появляется лишняя монета, он сам тратит ее на больного. Однако дом у Кубы — полная чаша. Тут и фрукты, и овощи, и яйца, и масло, и творог, и ржаной хлеб. Все это приносят ему в оплату за труд крестьяне. Они не ходят к бездушным и высокомерным городским врачам, а тянутся к доктору Милху, который ведет себя с ними как равный. И они тоже ведут себя с ним по своему обычаю и приносят ему то, что едят сами. Не будет преувеличением, если я скажу, что на кухне Кубы чуть ли не больше продуктов, чем на еврейском рынке в Шибуше. И вот, поскольку себе самому он запретил есть яйца, он отдает часть из них беднякам, а часть приносит госпоже Бах. Поначалу я старался поменьше есть за счет Кубы, чтобы не лишать бедняков его помощи, и покупал себе еду на рынке, но как-то раз он увидел, что я несу домой какие-то продукты, и упрекнул меня, что я оставляю его еду нетронутой, пусть гниет, а сам покупаю гнилье у рыночных торговцев.

Сегодня я снова, в последний раз, пересчитал свои деньги. Отныне их не стоило больше считать, потому что вся моя наличность, за вычетом отложенного на дорожные расходы, сократилась до двух долларов. Поэтому я решил отказаться от сигарет. Куба похвалил меня. Он ненавидит табак. Во-первых, потому, что табак вреден для организма. А во-вторых, по той причине, что табачные плантации занимают пригодную для посевов землю, на которой можно было бы вырастить лишнюю картошку.

Трудно отказаться от — удовольствия затянуться. И еще труднее потому, что несколько человек на рынке привыкли просить у меня сигаретку, и теперь, когда я перестал их угощать, выходило, будто я их стыжу. Я пошел в город купить пачку сигарет специально для того, чтобы раздавать всем, кто у меня попросит. Но по дороге мне встретился Игнац и потребовал свои «пенендзы». Три отверстия на его лице показались мне вдруг отвратительными, каждое скалилось насмешливой улыбкой. Я почувствовал, что во мне закипает гнев и мне хочется прогнать его прочь. Но я сдержал раздражение, сунул руку в карман, вытащил один из своих двух долларов и протянул ему. Он схватил мою руку и припал к ней. Я спросил: «С чего это вдруг, Игнац, ты целуешь мне руку?» Он ответил: «Господин был так добр, он дал мне целый доллар». Я сказал: «Это я наградил тебя за то, что ты попросил „пенендзы“, а не „маот“. Ты ведь знаешь, я из Страны Израиля и не терплю, когда презренный металл называют на святом языке. Так вот, когда ты сказал „пенендзы“ вместо „маот“, я тебя вознаградил. Но да будет тебе также известно, что у меня нет времени задерживаться с каждым встречным, поэтому я добавлю тебе второй доллар, и больше не беспокой меня своими просьбами. Отныне, если ты даже целый день будешь кричать „пенендзы!“ я тебе ничего не дам. Я занятой человек, и у меня больше нет времени заниматься тобой. Ты меня понял?»

Он посмотрел на меня как глухой, словно ничего не слышал. Я опять сунул руку в карман и дал ему второй свой доллар. Дорогие братья, помните историю с парнем, у которого было два гроша и который истратил один из них, чтобы до блеска надраить свои туфли, а второй — чтобы купить букетик цветов? Так вот, когда с этим человеком, который перед вами, в юности произошла эта история, он стоял в сверкающих туфлях и в руках держал цветы, а сейчас в его руках были руки нищего калеки, и туфли его, увы, не сверкали.

Расставшись с Игнацем, я шел и думал: «Наверно, не стоило доводить его до слез. Если бы я дал ему немного, его сердце не было бы так тронуто, и он бы не заплакал». Не знаю, нашептал мне это мой извечный сожитель, мое второе «я», или сатана, или просто дурной инстинкт, из-за которого я ни от одного своего доброго дела не получаю удовлетворения. «Сегодня он плачет, — шептал он мне, — потому что ты отдал ему все свои деньги, а завтра, когда ты уже ничего не сможешь ему дать, он будет над тобой же надсмехаться».

Глава семьдесят пятая Сборы в дорогу

С тех пор как мои деньги кончились совсем, я стал реже выходить на улицу, потому что боялся, что каждый встречный будет просить у меня милостыню. Поэтому я снова отправился в Дом учения. Сел и задумался. Я думал обо всем, что я здесь сделал, и обо всем, чего сделать не сумел. Потом встряхнулся и решил еще раз почитать Гемару — быть может, это скраситмне последние дни в Шибуше. Но душевное беспокойство никак не давало мне получить прежнего удовольствия от чтения. Я начал сердиться на Йерухама, который задержал меня здесь ради своей жены. И тут открылась дверь и вбежала госпожа Зоммер в сопровождении какой-то незнакомой женщины.

Госпожа Зоммер протянула ко мне руки с мольбой: «Пожалуйста, дайте нам ту вашу книгу „Руки Моисея“ — у нашей Рахели тяжелые роды!»

«Но я уже отправил ее в Страну Израиля», — сказал я.

Она в отчаянии стиснула руки и воскликнула: «Боже, что же нам делать?!»

Спутница госпожи Зоммер была, видимо, неглупа. Увидев ее отчаяние, она сказала: «А что мы делали, когда этой книги еще не было? Что делают в других местах, где этой книги нет? Берут ключ от Большой синагоги, дают в руки роженице, и она благополучно рожает».

Мы отправились в Большую синагогу за ключом, но не нашли его. В тот день в суде принимали присягу у старика из гостиницы, и синагогальный служка понес туда книгу Торы, а синагогу запер и ключ взял с собой.

Обычному человеку хода от синагоги до суда — четверть часа, но мысли человеческие летят, как стрела, — только собрался человек идти, а той женщине пришла в голову новая мысль.

«Я вспомнила, — сказала она, — что одной женщине дали в руки ключ от Дома учения, и она тоже родила благополучно».

Я запер Дом учения и вручил госпоже Зоммер ключ от него. Она схватила его и побежала что было сил, как бежит всякая мать, когда от нее зависит здоровье и жизнь ее дочери. А я стоял и смотрел ей вслед как человек, которого вдруг лишили всего, что было ему дорого. Но уже через секунду отринул свое огорчение и стал молиться за Рахель — ведь не говоря уже о жалости, я испытывал еще и угрызения совести из-за того, что отослал книгу, которая спасала женщин во время тяжелых родов. Как дурно оборачиваются иной раз самые естественные добрые побуждения — я хотел сделать хорошо госпоже Саре и ее невесткам, а причинил зло Рахели.

Пока я так стоял в тяжелом раздумье о своих проступках, мне вдруг послышался все тот же насмешливый голос, который на сей раз нашептывал мне, что этот младенец просто не хочет выходить из чрева Рахели, чтобы не позорить свою мать, — ведь со дня ее свадьбы не прошло и семи месяцев.

Но пока этот голос считал чужие дни и месяцы, младенец во чреве Рахели понял, видимо, что подвергает свою мать опасности, потому что он начал суетиться и толкаться внутри нее. А тут еще прибежала ее мать и дала дочери в руки ключ от старого Дома учения. И едва ребенок почуял ключ, он тут же и вышел, и вскоре по всему городу разнеслась весть о том, что Рахель Хофши благополучно родила мальчика.

Вот уже несколько лет подряд ни одна женщина в Шибуше не рожала ни мальчика, ни девочку. Когда-то фараон египетский издал свой знаменитый указ, направленный против новорожденных еврейских мальчиков, но, видимо, женщинам нашего Шибуша этот указ показался недостаточно жестоким, потому что они направили его против детей любого пола. И поэтому теперь весь город почувствовал значение произошедшего события, и в людях была заметна даже какая-то радость. Я отправился к Йерухаму, поздравил его и пожелал счастья. Он напомнил мне мое обещание, и я сказал: «Что я обещал, то выполню».

В тот же день я начал всерьез готовиться к отъезду и прежде всего пошел попрощаться со всеми своими здешними знакомыми — как к тем, кого знал и до приезда, так и к тем, которых узнал за время пребывания тут. Если бы Господь уделил им немного от Своей доброты и дал им немного от Своего блага, я бы продлил свой рассказ, но увы — всех их обступили беды и несчастья, и лица их черны, как закопченный горшок, — что уж тут рассказывать, а тем более продлевать. Много лиц у бедности, но каким бы лицом она к тебе ни повернулась, оно всегда смотрит на тебя с печалью и мукой. А больше всего горести добавилось мне в доме Ханоха, потому что я не смог дать его сиротам даже самого маленького подарка. Я уже начал было щупать пуговицы на своей одежде, вспомнив о сыновьях того учителя, которые делали для своего малого талита[278] пуговицы из серебра, чтобы, встретив бедняка, оторвать одну такую пуговицу и дать ему в подарок[279]. Но сироты Ханоха не почувствовали моего замешательства, больше того — они, видимо, очень обрадовались моему приходу, потому что самый маленький тут же начал говорить на память кадиш. Не пропали втуне старания рабби Хаима!

По дороге мне встретился Игнац. Однако на этот раз он не попросил ни «пенендзы», ни «маот» — то ли потому, что заглянул мне в душу и понял, что ему не помогут никакие просьбы, то ли потому, что стоял в это время рядом с местным священником и, судя по подмигиваниям, рассказывал ему обо мне. Священник повернулся и посмотрел на меня. Если то был добрый взгляд, то хорошо, ну а если наоборот, да сменит Господь злое на доброе.

Попрощавшись наконец со всеми своими знакомыми, я пошел напоследок к городскому раввину. Он посадил меня по правую руку от себя и начал с упреков по поводу того, что я давно не заглядывал к нему. Я сказал, что был занят.

«И только поэтому не приходили меня навестить?» — спросил он.

«Я человек Страны Израиля, — ответил я, — и мне тяжело слушать дурное о ней. А когда я прихожу к вам, вы всегда говорите о ней плохо».

Раввин погладил бороду, посмотрел на меня с симпатией и сказал по-дружески: «Знаете, а ведь я люблю вас всей душой».

«Кто я такой и что я такое, чтобы вы меня любили? — отозвался я. — Дай мне Бог быть крохотной песчинкой в земле Страны Израиля».

«Разве я говорю что-нибудь плохое о Святой землей возразил раввин. — Я осуждаю лишь тех, кто живет там».

«Кого же именно вы имеете в виду? — спросил я. — Не тех ли, кто отдает всю свою душу этой земле и возрождает ее пустынную почву, тех, кто вспахивает ее и сеет семена жизни для всех ее жителей? Или ваша честь имеет в виду тех, кто охраняет эту землю, кто жертвует собой за каждую ее частицу? Или тех, кто вопреки своей бедности учит там Тору и одолевает беды и страдания силой любви к Всевышнему? Или тех, кто, пренебрегая собственными интересами из уважения к Божественному присутствию, проводит все свои дни за молитвой? А может быть, ваша честь имеет в виду всех тех скромных тружеников — грузчиков и носильщиков, портных и сапожников, плотников и строителей, штукатуров и каменщиков, уборщиков и чистильщиков обуви, — которые честно блюдут заповеди в своем быту и украшают Страну своим трудом? Знаете, я как-то встретил одного такого портного — он был одет в лохмотья, но знал на память всю книгу „Четыре ряда“[280]. Я сказал ему: „Ты знаешь так много, почему же ты ставишь заплаты?“ А он показал мне босого сапожника, который мог указать источник любого слова в книгах Рамбама и все же не достиг еще уровня того чистильщика обуви с иерусалимского рынка, который мог вынести приговор на основании книги „Зоар“, но при этом уступал в мудрости самому маленькому ученику из ешивы грузчиков, который владел всеми секретами каббалы и Гемары. Но нет, ваша честь наверняка имеет в виду тех, кого земля Израиля кормит своим молоком и медом, а они кладут в нее яд, как тот змий, что пришел к женщине, кормившей ребенка, и сосал вместе с ним, а в грудь этой женщины отрыгивал свой яд. Ну что ж, если Отец наш Небесный терпит таких, то и мы стерпим».

Кончив эту свою речь, я поднялся со стула, чтобы распрощаться. Раввин тоже поднялся, взял мои руки в свои и сказал: «Нет, сидите, сидите». И сел, обхватив голову руками. Долго молчал, а потом поднял голову, будто хотел что-то сказать, но так и не нашел слов.

В комнату вошла его жена и принесла цитрусовое варенье и две чашки чаю. Увидев ее, раввин сказал: «Вот, наш гость уезжает в Страну Израиля, а мы остаемся здесь. Пусть ваша честь подсластит чай и выпьет, пока он горячий, и попробует варенье, оно из этрога».

Чтобы попрощаться с ним по-хорошему, получив его благословение, я немного попил, немного отпробовал, произнес благословение после еды и справился о благополучии его сына.

Раввин поднялся, взял в руки подшивку газет, положил передо мной и пожал плечами: «Вот его глупости».

Я встал и начал прощаться. Он молча пожал мне руку. Потом так же молча положил другую руку на мою. Я высвободил руки и направился к двери. Он пошел следом, чтобы проводить меня.

На выходе, возле мезузы, он вынул из кармана один злотый и произнес: «Я назначаю эту монету посланником доброй воли. Отдайте ее первому же бедняку, которого вы встретите в Стране Израиля».

Я сказал: «Как бы это не оказался один из тех, кого ваша честь обычно ругает».

Он ответил: «В нашем народе Страна Израиля навсегда завещана только праведникам. Если кто удостоился жить там, значит, он праведник».

Я заметил: «Нет, ваша честь, далеко не всякий, кто живет там, праведник. Среди нас есть и люди, которые претендуют на праведность и вовсю поносят истинных праведников».

Он посмотрел на меня: «К чему нам совать нос в секреты Всевышнего?»

Глава семьдесят шестая Обряд обрезания

Смотрите, как велика любовь к Стране Израиля: из уважения к тому, что я приехал оттуда, меня пригласили в посаженые отцы, сандаком. Не городского раввина пригласили, не отца роженицы, а меня, хотя я не так уж велик в Торе и даже не из этой семьи.

Я вспомнил своего деда, мир ему, который в свое время был сандаком у большинства новорожденных в старом Шибуше. И не было человека, к которому, побывав у него сандаком, он не послал бы подарок к свадьбе. Была даже такая история: один человек поспорил с товарищем, они обратились к раввину, и тот осудил этого человека. А обвиненный пошел и донес властям на своего товарища. И тогда раввин попросил моего деда быть у него сандаком, чтобы этот благой поступок защитил его от властей. У деда на столе всегда лежал на блюде прикрытый стеклянной крышкой кусок медового пирога с последнего обрезания, и каждый раз, когда дед проверял меня по Гемаре и я знал свой урок, он отрезал мне кусочек от этой сласти. А вот теперь я сижу на почетном месте и дивлюсь, что сам удостоился быть в роли моего деда.

По правде говоря, у меня уже с самого утра начали дрожать коленки. Душа готова к выполнению заповеди, но тело боится. Возможно, если бы обрезание происходило в Большой синагоге или в старом Доме учения, как это было принято у наших отцов, я бы не так опасался. Во-первых, потому, что в Доме учения я свой человек, а во-вторых, потому, что Илья-пророк, наш любимый Элияу, — он педант и не станет сидеть в тех креслах[281], в которых в обычные дни сидят люди, проводящие время в легкомыслии и смешочках. И я сказал себе: «Если ты не можешь исправить кресло, исправь хотя бы того, кто будет сидеть в нем».

Все гости уже собрались, ждали только городского раввина, когда дверь открылась и вошел Даниэль Бах. Хозяин гостиницы приветствовал его радостным возгласом примирения. Велика сила заповеди, диктующей мир между человеком и его ближним.

Добавлю и расскажу сразу, что позже пришла и Ариэла — та самая Ариэла, что была предназначена Йерухаму с самого рождения и которая осталась без мужа, потому что Йерухам женился на Рахели. А если вам не верится, то подождите минутку — сейчас вы увидите, какую честь ей оказали по приходе.

Через час, а может, и раньше пришел раввин, приветливо взглянул на каждого из присутствующих и спросил, все ли готово для церемонии брит мила. Постоял, поговорил с тем и другим, потом вынул нож для обрезания и положил его в раствор карболки, вымыл руки с мылом и сказал врачу: «Чистота ведет к очищению».

Ребенка окутали от пояса до щиколоток в несколько пеленок, завязали ему шелковым белым платочком головку, отдали в руки Ариэле, и та вошла в зал, неся в руках младенца. Все поднялись с возгласом: «Благословен пришедший!» Ариэла вручила ребенка Кубе, а Куба передал его моэлю[282].

Моэль ласково взял ребенка, с нежностью посмотрел на него и сказал громко и нараспев: «Сказал ему Святой и Благословенный, Аврааму: „Ходи предо Мною и будь непорочен“»[283]. Младенец посмотрел на моэля так, словно хотел спрятать свое лицо в его бороде, потому что от нее веяло теплом, а потом прикоснулся ручонкой к волосам под его носом, и моэль чихнул. Потом моэль передал ребенка отцу Рахели. Тот взял его, положил на кресло, приготовленное для Ильи-пророка, и произнес с дрожью в голосе: «Кресло это — Ильи-пророка, светлой памяти».

Мне представилось, что в эту минуту младенец, наверно, подумал: «Где же он, этот Илья, который считает дни? Почему он не показался мне? Снова отлетел, как птица, и ходит среди людей?» И навострил уши в раздумье — то ли обидеться на Илью за то, что тот ушел, то ли радоваться, что он вернется обратно. Он поерзал в пеленках, стараясь высвободить ручку, чтобы ухватиться за пояс пророка, в котором тот некогда возносился на небо учить там Тору. И как только он вспомнил те дни, когда сам пребывал в небесном блаженстве и ангелы учили его Торе, на губах его появилась улыбка. Он хотел было тут же повторить все, чему его учили на Небесах, но вдруг почувствовал, что все забыл. Он открыл ротик, стал искать язычком, почувствовал щелочку в своей верхней губе, куда его ударил ангел, когда заставлял забыть небесную мудрость, и, потрясенный, горько заплакал.

И вот так, плача и вспоминая те девять месяцев, что ушли и не вернутся, вспомнил он и ту клятву, которую взяли с него в ту минуту, когда он выходил на свет, — что он станет вести праведную жизнь, не будет никому причинять зла и сохранит свою душу в чистоте. И вдруг на него напал страх. Он подумал: «Ведь я младенец, что будет со мной?» Он закрыл глаза и притворился спящим. Ему привиделось, будто уже пришел час его смерти и ему нечего бояться, потому что он не нарушал заповеди и душа его так же чиста, как в тот день, когда была дана ему свыше. Его ротик закрылся, он перестал плакать и теперь лежал спокойно, не издавая ни звука.

Моэль встал и произнес: «Для твоего спасения, для твоего спасения. Илья, ангел Завета, смотри, твой перед тобой, стой справа от меня и поддержи меня».

Младенец принюхался и подумал: «Если пояс Ильи пахнет светом, это значит, что моя душа вернулась наверх, на небеса, а если он, как кожа, значит, я среди людей». Моэль затянул с трелью: «Моя надежда — на твое спасение», продолжил молитву до конца, потом наклонился, взял ребенка с кресла и сказал мне: «Садись». Я завернулся в талит и сел.

Подошли и положили мне на колени маленькую подушечку, а под ноги подставили стульчик. Моэль положил ребенка мне та колени, взял мою правую руку и подложил ее под колени ребенка таким образом, чтобы мой большой палец лег на его ноги, ибо, пока ребенок не вступил еще в общину Завета, всегда есть опасение, как бы он не оттолкнул ножками заповедь обрезания.

Я смотрел на ребенка. А он смотрел на меня. И вдруг что-то вроде двух вспышек голубого света сверкнуло из его глазенок, и они наполнились слезами. Он сморщил носик, и кожа на его лбу тоже сморщилась. Лицо его изменилось и перестало быть похожим на то, каким было раньше, как будто он испытывал какие-то страдания. Я поспешил подложить левую руку ему под спину и приподнять его тельце так, чтобы его голова лежала удобней. Моэль составил мои колени и прижал их друг к другу, чтобы ребенок не ускользнул, затем взял нож и благословил произведенное им обрезание. За ним произнес благословение и Йерухам: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, Который освятил нас Своими заповедями и заповедал нам ввести его в союз нашего праотца Авраама». Затем все хором произнесли «Аминь» и так же хором сказали: «Как приобщился он к союзу Завета, да придет он таким же образом и к Торе, и к хупе, и к добрым делам».

Дали стакан отцу Рахели, и он, зажмурившись, благословил ласковым и мелодичным голосом и назвал ребенка моим именем, чтобы выказать мне свою симпатию в присутствии Йерухама. Получилось, что я был удостоен в тот день сразу двух почестей: во-первых, сидел в одном кресле с Ильей-пророком, а во-вторых, нового сына праотца нашего Авраама назвали моим именем. Возможно, лучше было бы, назови они ребенка именем какого-нибудь своего покойного родственника, ибо это истинная душевная отрада для умершего, когда его именем называют живого, но в Шибуше и без того чуть не половина кладбища заполнена родственниками Рахели, и поэтому ее родители не хотели выбирать между ними. А по отцу Йерухама не хотели называть, чтобы не припоминать его позор.

По окончании обряда раввин попрощался и ушел, потому что ученый муж не обязан присутствовать на трапезе обрезания, разве что там есть особо достойные люди, как сказано в комментариях к Талмуду. Но мы, оставшиеся, пировали в полное свое удовольствие, угощаясь медовыми пирогами, водкой, сладкой рыбой с медом и изюмом. Ели и пили за здоровье обрезанного младенца, за здоровье его отца и матери, за здоровье его деда и бабки и за здоровье всех присутствующих. А когда все попили и поели досыта, я встал и сказал: «В Израиле принято давать подарки обрезанному ребенку, подобно тому как Святой и Благословенный дал нашему праотцу Аврааму в дар Страну Израиля в тот день, когда Авраам обрезал себя. Дорогие братья, какой же подарок дам я нашему обрезанному младенцу? Если я подарю ему одежду, или платок, или носки, так ведь ребенок растет изо дня в день, сегодня эти подарки ему подходят, а завтра они ему уже не нужны. А если я дам ему серебряные часы, то, ведь когда он вырастет и разбогатеет, он купит себе часы из золота, так что этот подарок тоже кажется мне недостойным. И по всему поэтому я дарю ему ключ от нашего старого Дома учения. Сказано в Гемаре: „Синагогам и Домам учения, что вне Страны, предназначено быть установленными в Стране Израиля“. Поэтому счастлив тот, у кого в руках ключ, и он сможет открыть и войти».

После того как я передал ключ, мне поднесли стакан вина и пригласили произнести благословения. Когда я дошел до упоминания о Иерусалиме, я вспомнил, что мне предстоит вернуться в этот город, в который все еще не вернулся народ Израиля, и тут родник моего красноречия иссяк, а родники моих слез открылись. Но я преодолел себя и закончил благословение, как пристойно мужчине: «Стоит Иерусалим в Твоей милости, аминь» — и все окружающие громко и радостно ответили мне: «Аминь!»

Глава семьдесят седьмая Я покидаю свой город

Закончив благословения, я попрощался с гостями и пошел в свою комнату, в которой жил до переезда к Кубе. Проверил свои вещи, взял с собой то, что стоило взять, а все остальное оставил для бедных. Потом пришел Йерухам, запаковал все отобранное, вскинул на плечо и понес на вокзал, а я отправился попрощаться с Рахелью и ее маленьким сыном. Потом я попрощался с хозяином, его женой, с Долеком, Далеком и Бабчи, а также с Крулькой. Поскольку деньги у меня кончились, а из присланного женой оставалось только на дорожные расходы, я утешил ее симпатичной безделушкой и благодарностью за то, что ее забота обо мне намного превосходила ту плату, которую она за это получала. Потом я попрощался со своими знакомыми единоверцами и неединоверцами в гостинице и попросил у них прощения на тот случай, если не уделял им достаточно внимания или упрекал, когда они говорили в осуждение Страны Израиля. А под конец пошел проститься со старым Домом учения. Поскольку ключ от него я подарил ребенку, я не стал просить его даже на время, чтобы он не подумал, будто я беру насовсем, и не расплакался от обиды, тем более что детям как раз свойственно брать и не отдавать. Поэтому я лишь постоял перед закрытой дверью нашего старого Дома, а потом заглянул в замочную скважину. Все его внутреннее пространство на миг собралось в моем зрачке, и чистый прозрачный свет засиял в нем. Так я стоял и стоял, пока не вспомнил, что время-то идет и уже пора торопиться на поезд. Я протер на прощанье замок полой своего плаща и пошел на вокзал.

Полчаса ходу было от старого Дома учения до вокзала, но у меня дорога заняла меньше, потому что я уже не смотрел на дома и развалины, как в канун Судного дня, когда приехал сюда, а просто шел и широко раздувающимися ноздрями вбирал в себя на прощанье запах родного города. То был запах пшенной каши, варенной на меду.

На вокзале меня уже ждали Йерухам и Куба с моими вещами в руках. Куба был настолько добр, что вызвался принести те мои вещи, что остались у него, чтобы я был свободен до самого отъезда. Кроме Йерухама и Кубы, на платформе стояли еще несколько евреев. Некоторые были в субботних одеждах, а некоторые — в рубахах навыпуск в знак особого почтения и важности события. И поскольку в руках у них не было ни мешков, ни другой дорожной поклажи, я немного удивился — чего вдруг они заявились сюда? Но будучи поглощен предстоящим отъездом, не стал ни о чем расспрашивать.

Тем временем пришел и Даниэль Бах, чтобы попрощаться со мной. На самом-то деле я уже попрощался с ним и с его домашними за час до этого, но он пришел по просьбе маленького Рафаэля, который хотел, чтобы отец повидал человека, уезжающего в Страну Израиля, перед самым его отъездом из города. Я поблагодарил Баха, который был моим постоянным спутником в прогулках по Шибушу, и обещал ему, что если Господь удостоит меня и я благополучно доберусь до Иерусалима, то обязательно пойду повидаться с его отцом, а также — не забывая об отличии живущих на этом свете от живущих на том — навещу и могилу его брата Йерухама. При этих моих словах Йерухам Хофши тяжело вздохнул и сказал: «Как раз сегодня день его смерти». Я посмотрел на него, а потом на Даниэля, который стоял, тяжело опираясь на свою деревянную ногу — печальный итог его незадачливых махинаций в галуте, — и мне вспомнились все беды, выпавшие на долю этого человека, вплоть до утраты брата, который погиб, защищая Страну. И я подумал, что отец Йерухама и Даниэля сейчас молится, наверно, в Иерусалиме, за упокой души убитого сына и, несомненно, вспоминает и сына живого. Что стоило Даниэлю тоже зайти в синагогу и сказать поминальный кадиш?

Между тем на платформе появились еще несколько горожан. Иных я знал, других — только видывал изредка, а некоторые были мне и вовсе незнакомы. Шибуш — город небольшой, и жителей в нем не так уж много, тем не менее есть там люди, с которыми мне никогда не доводилось встречаться. Я спросил Баха, чем примечателен этот день, что так много людей собралось на вокзале. Он сказал: «Они пришли выразить свое уважение господину».

Я вспомнил, как приехал в Шибуш. Тогда меня никто здесь не знал, а сейчас я уезжаю весьма популярной персоной. Я встал со скамейки и обратился к ним: «Уделите мне минутку внимания, господа. Я понимаю, что вы пришли сюда не ради меня. Много евреев уезжают из города, и им не устраивают проводы. Нет, вы пришли, чтобы выразить уважение к Стране Израиля, ибо данный еврей уезжает именно туда. Да будет на то воля Всевышнего, дабы все вы вскоре тоже удостоились взойти в Страну. А кто же будет сопровождать вас туда? Добрые ангелы, которые ждут вас не дождутся. Ибо со дня разрушения Храма и расселения народа Израиля среди других народов ангелы-защитники наши также рассеялись по земле, и теперь они стоят и ждут вас, людей Израиля, чтобы вернуться вместе с вами. А кто введет вас туда? Цари народов и все их вельможи. Более того — они понесут вас на крыльях в дар Царю-Мессии, ибо сказано: „Так говорит Господь Бог: Вот, Я подниму руку Мою к народам, и выставлю знамя Мое племенам, и принесут сыновей твоих на руках и дочерей твоих на плечах. И будут цари питателями твоими, и царицы их кормилицами твоими; лицем до земли будут кланяться тебе и лизать прах ног твоих“[284]. А пока мы удостоимся этого желанного дня, да удостоит вас Всевышний благословения вечной жизни и да придет в Сион спасение наше вскоре, в наши дни, аминь».

Перед тем как я поднялся и заговорил, мои Реувен, и Шимон, и Леви, и Иегуда, и все другие из старого Дома учения уже начали читать дневную молитву, а к тому времени, когда я кончил говорить, они кончили минху. И тут послышался голос, читающий кадиш. Я оглянулся и увидел, что это Даниэль Бах стоит, опершись на свою деревяшку, и возносит поминовение. Голос его поднимался и дрожал. Значит, душа его все же проснулась помянуть погибшего брата в день его смерти. И все собравшиеся ответили ему словом «Аминь».

Но уже послышался звук приближающегося поезда. Он подходил к станции с пыхтением и свистом. Наконец подтянулся совсем и остановился против вокзала. На платформу вышел Резинович, помахал своим платком и мелодично пропел: «Шибу-у-уш!»

Этим составом приехали несколько крестьян и один еврей, похожий издали на Элимелеха-Кейсара. А может, это он и был, только какой-то постаревший и согбенный. Даже Фрейда, его мать, в конце своих дней выглядела моложе.

Все провожающие столпились вокруг меня, стали пожимать мне руку и прощаться со мной с выражениями братской любви и дружбы. Я поцеловал моего друга Йерухама и моего друга Кубу, поднялся в вагон и встал у окна — лицо мое вместе с ними, а глаза — уже внутри себя. Резинович опять поднял платок — на сей раз, чтобы отправить поезд, — а я все смотрел и смотрел на своих братьев, моих соплеменников, моих соотечественников, которые стояли тесной группой и неотрывно глядели на меня. Поезд тронулся и стал набирать скорость, а они стояли все так же недвижно. И я подумал: «Если Господь удостоит их взойти в Страну Израиля, мы еще свидимся друг с другом».

Глава семьдесят восьмая В море

Два дня спустя я прибыл в порт Триест и встретил там свою жену и детей, которые постарались приехать туда в тот же день, что и я, чтобы попасть на один и тот же пароход и вместе взойти в Страну. Я поцеловал их со словами: «Благословен Господь, воистину благословен Он, что мы наконец добрались сюда». Жена ответила мне: «Итак, мы возвращаемся в Страну Израиля?» Я только покачал головой, но ничего не сказал, потому что у меня от волнения перехватило горло — как у человека, который вдруг увидел исполнение всех его желаний.

Пять дней мы качались на волнах. Воздух был чист, и море не бушевало, так что плавание проходило покойно. Было явственное ощущение, что мы с каждым днем приближаемся к Стране Израиля и с каждым днем Страна Израиля приближается к нам. Нет таких слов и нет такого пера, чтобы описать это радостное ощущение. На корабле было полным-полно евреев — пожилых и молодых, мужчин и женщин. Некоторые возвращались с Сионистского конгресса, некоторые — с разного рода конференций. Кто возвращался с заграничных пляжей, а кто — из заграничных лечебниц. Те — с востока и запада, а эти — с севера и юга. Одни — из развлекательного путешествия, другие — из праздничной поездки. Те — просто из поездки, а эти — из поездки обычной. Кто-то ехал возобновить проездные документы, а кто-то — чтобы тут же уехать снова. Были такие, что говорили по-русски, или по-польски, или по-венгерски, или по-румынски, а были такие, что говорили по-немецки, или по-испански, или на идише, или на английском — кто на английском английском, кто на американском английском, а кто и на израильском английском. Были даже такие, которые говорили на иврите. И все они сидели, раскинувшись на раскладных стульях, и глазели на новых иммигрантов, которые плясали и пели от радости.

Среди новичков был и наш Цви из той молодежной группы, к которой я ездил в деревню, первый раз один, а второй — с Даниэлем Бахом. Все те дни, что мы плыли, Цви только и делал, что радовался, потому что сумел наконец обратить мысль в действие и теперь приближался к Стране Израиля. От радости он не переставал плясать, как будто танец был для него источником жизненной силы. А в свободное от танцев время то и дело подходил ко мне и рассказывал о своих оставшихся в деревне товарищах, повторяя, что хоть их немного, но их работа уже заметна, даже крестьяне отзываются о них с похвалой, и пусть не всегда аккуратно им платят, но ведь сам труд и есть плата за труд. Как-то посреди одного такого разговора он вдруг спросил, не голоден ли я, а когда я удивился вопросу, он засмеялся и сказал, что вспомнил тот праздник Шавуот, когда у них украли продукты и мы все остались голодны.

От этой группы в деревне наши разговоры перешли к другим таким же группам в Польше, где парни и девушки работают и готовят себя к жизни в Стране, и тут мы вспомнили Хану, дочь нашего праведника рабби Хаима, мир памяти его, которая пока еще осталась в галуте и ждет, когда Цви вызовет ее. Я спросил его: «А ты, как ты получил разрешение на въезд?» Он положил руку на сердце и сказал: «Вот тут мое разрешение». Я почему-то решил, что этот жест означает, что его разрешение лежит в его нагрудном кармане, и не стал переспрашивать. Время, однако, показало, что дело обстояло, увы, иначе.

Но оставлю пока Цви и вернусь к своим делам и к своей семье. Мы с женой тоже взяли напрокат два раскладных стула и сидели, разговаривая обо всем, что приходило в голову и попадало на язык. А приходило многое, целая книга не уместила бы всего. Но в основном мы говорили о тех днях, которые провели за границей, вдали друг от друга, и о тех днях, которые ожидают нас в Стране. И обо всем этом мы тоже говорили так много, что не вместили бы и многие тома.

Жена сказала: «Под конец мне надоела эта жизнь за границей. И вроде бы я ни в чем не нуждалась, родичи старались сделать наше пребывание у них максимально приятным. А все же мне не хватало Страны Израиля».

Я повернулся к детям: «А вы, чего вам не хватало?»

Тут мне вспомнился тот немецкий раввин, которого они учили, как будет «табуретка» на иврите, и я решил оправдать его в их глазах, поскольку был в хорошем настроении: «Понимаете, этот раввин — он просто витает в небесах и поэтому не обращает внимания на такой низкий предмет, как табуретка. Но разве вы не слышали, как он прославляет народ Израиля, как он говорит, что Израиль — это свет для народов?»[285]

Моя дочь воскликнула: «Папа, что ты такое говоришь, ведь он сравнивал Израиль с древними греками!»

Я сказал: «Ну и что в этом плохого? Древние греки были умный и рассудительный народ».

Дочь засмеялась: «Но ведь они поклонялись идолам!»

Тут вмешался мой сын: «Ну и что тут такого? Люди делали себе кукол и играли с ними. А ты разве не играла с куклами?»

«Я играла, когда была маленьким ребенком, — сказала дочь. А они делали это, даже когда были уже взрослыми людьми».

«У тебя хорошая логика, дочка, — похвалил я ее. — А теперь расскажи, что ты делала все это время за границей. Ты кончила читать рассказы из Библии?»

Дочь возмущенно ответила: «Ты смеешься, папа? Я учила Пятикнижие, а не всякие сказки!»

Пока мы разговаривали, вокруг нас собралось несколько человек. Они прислушивались к ответам моих детей и расхваливали их ум. Я подумал: «Когда ребенок говорит что-то умное, нужно остановить его, пока он не скажет какую-нибудь глупость». Поэтому я прервал свои разговоры с детьми и затеял беседу с собравшейся компанией. Я заговорил о воспитании поколения и о тех нынешних методах обучении Танаху, которые превращают священные письмена в обыденный текст. Некоторые соглашались со мной, другие думали иначе, и я рассказал им для иллюстрации историю того старика, который услышал рассказ о царе Давиде и Батшеве и пошел домой рассказывать об этом своей жене. Все стали смеяться, да так громко, что слышно было, я думаю, на другом конце корабля, но, как это обычно бывает с людьми, никто не извлек из этого никакой пользы.

Так мы сидели и беседовали. О чем только мы не беседовали! О большом мире и о нашей маленькой стране. О лете и зиме, о море и суше. В конце концов я устранился от этих разговоров, снова повернулся к своим детишкам и принялся экзаменовать их по Библии, разнообразя наше плавание вопросами вроде: «А где то место, где пророка Иону бросили в море?» — на что они мне отвечали: «Спроси у рыб, они укажут».

Все было бы хорошо, дорогие мои друзья, если бы этот рассказ завершился хорошим концом, тем более что мы прибыли в хорошую страну. Но с тех пор, как мы были изгнаны из нее, нет нам хорошего без плохого. Когда наш корабль подошел к Яффе, Цви прыгнул в море, потому что власти, оказывается, так и не дали ему разрешение на въезд в Страну и он рассчитывал добраться до нее вплавь. И волны действительно благоволили ему — каждая волна передавала плывущего своей подруге, а та своей, и все было бы хорошо — но потом его вынесло на скалы, у которых каменное сердце, он разбился о камни и начал истекать кровью. А когда он наконец миновал прибрежные камни и утесы, то попал в руки представителей власти, и его схватили и отвезли в больницу, чтобы он полежал там, пока поправится настолько, что его можно будет выслать из Страны обратно в галут.

Глава семьдесят девятая Находка

Эта беда испортила мне всю радость. Оставив жену и детей в Иерусалиме, я отправился к представителям власти просить милости для Цви. Но подобно тому, как не смягчились скалы, о которые он разбился, не смягчились и сердца властей. Поняв, что говорить с ними бесполезно, я пошел к именитым людям Израиля. Увидев, что и это бесполезно, я попробовал поговорить с главами общин. Поняв, что и от них не будет ему пользы, я пошел к адвокатам, которые призваны защищать слабых мира сего. Когда и это оказалось бесполезным, я прекратил свои попытки и положился на нашего Небесного Отца.

Все это время мы с женой и детьми жили в гостинице. Хозяева относились ко мне и как к заезжему гостю, и как к местному жителю одновременно. Во время трапезы они сначала обслуживали заезжих гостей, а уж потом нас, зато счет нам выставляли как приехавшим из-за границы. В общем, тяжело быть гостем за границей, но еще тяжелей — в Стране Израиля. Поэтому мы съехали из этой гостиницы и арендовали маленькую квартирку. Прикупили немного мебели, собрали те немногие книги, которые уцелели после грабежа, послали детей в школу, я привел в порядок свою библиотеку, жена расставила мебель, и, когда я увидел, что мои книги стоят в полном порядке в книжном шкафу, а мои вещи лежат на положенных им местах в шкафах одежных, у меня наконец полегчало на душе. Около года я мотался на чужбине, как путник, ищущий ночлега, и вдруг сижу в своем доме, среди своих вещей и своих книг, со своей женой и своими детьми.

Неприятности Цви не переставали омрачать мою душу, и, хотя я пытался вытеснить их из своей памяти, мне не удавалось вытеснить их из своего сердца. Однако мало-помалу я погрузился в свои дела и благодаря этому стал отвлекаться от дел других, ведь так оно обычно происходит с человеком — собственный ноготь ему ближе, чем все тело ближнего. Так что в конце концов вся эта история изгладилась из моей памяти, и, если бы имя Цви не появилось в газетах среди тех, кого выслали из Страны, я бы, пожалуй, совсем его забыл.

И вообще, по мере того, как я сидел за своим рабочим столом и наслаждался миром и покоем своего дома, я начал забывать все, что происходило со мной в Шибуше, и перед моими глазами уже не стояли лица хозяев гостиницы и ее гостей и наш старый Дом учения вместе со всеми теми, кто приходил туда молиться, и теми, кто не приходил. А если я кого и вспоминал, то лишь для того, чтобы поскорей прогнать из памяти. Человеку, мирно живущему в своем доме, свойственно отгонять от себя мысли о неприятностях других людей.

Так жил я в тени сладкого покоя, который человеку дано ощущать только в тишине своего мирного дома. Я занимался своими делами, а жена своими. Но как-то раз она стала перебирать наши дорожные вещи и разложила их сушиться на солнце, а мой вещевой мешок решила отдать в ремонт, потому что его кожаная подкладка истерлась от долгого употребления. И вдруг, взяв его в руки, повернулась ко мне и спросила: «А это что такое?» И я увидел в ее руках большой ключ, который она только что нашла в складках мешка.

Я застыл удивленный и даже немного испуганный. То был ключ от старого Дома учения. Но ведь я дал его в дар сыну Йерухама Хофши в день его присоединения к общине Авраамова завета! Как же он оказался здесь? Может быть, Йерухам, который безусловно считает себя свободным от исполнения заповедей, был недоволен тем, что я сделал его сына своего рода хранителем старого Дома учения, и потому решил вернуть мне этот ключ, тайком от меня спрятав его в моем вещмешке? Но пока я мысленно возмущался этим его поступком, жена протянула мне ключ, и, рассмотрев его поближе, я понял, что это не тот второй ключ, который сделал мне старый слесарь. Это был первый, старый ключ, тот, который дали мне члены общины Дома учения в Судный день перед тем, как навсегда покинуть этот дом. Тысячу раз я искал его, и тысячу раз приходил в отчаяние, и тысячу раз искал снова, и не находил, и в конце концов сделал себе новый ключ в замену, а сейчас, когда мне уже не нужен ни тот ни другой, он вдруг вернулся! Каким же образом он затерялся? Скорее всего, я положил его в мешок, а он соскользнул, попал в дырку в подкладке и исчез из виду. А может быть, в тот день, когда я надел новое пальто, я сам вынул этот ключ из летней одежды, потому что сменил ее на зимнюю, а потом сунул в мешок и забыл о нем напрочь. Скольких огорчений и скольких неприятностей я избежал бы, если бы нашел его вовремя! Но что толку предъявлять претензии к прошлому?

Немного успокоившись, я рассказал жене всю эту историю, потому что она ничего о ней не знала. Я не писал ей об этом ключе, намереваясь со временем рассказать ей все в деталях. Но не успел я это сделать, как ключ потерялся. А уж когда ключ потерялся, к чему было упоминать его в письмах?

Она спросила: «И что ты теперь намерен с ним сделать? Пошлешь в Шибуш?»

Я сказал: «Для них даже тот ключ, что я им подарил, и тот лишний, а ты предлагаешь нагрузить их еще одним ключом?»

«Тогда что же с ним делать?»

И тут я снова припомнил слова наших мудрецов, некогда сказавших, что синагогам и Домам учения, что стоят в галуте, предназначено, в дни Царя-Мессии, быть установленными заново в Стране Израиля. Припомнил и сказал себе: «Когда наш старый Дом учения будет установлен в Стране, неплохо, если у какого-нибудь здешнего человека окажется ключ от него». И с этой мыслью я поднялся и положил ключ в специальную коробку, а ключик от этой коробки спрятал у себя на сердце. Вы спросите, почему я просто не спрятал на сердце ключ от Дома учения? Потому что мое сердце могло бы не вынести его тяжести. Старинные мастера делали ключи большими и тяжелыми, не соразмеряясь с нашими сердцами.

Итак, ключ был водружен в коробку, и я мог вернуться к своей работе. И когда бы я ни вспоминал о нем, я напоминал себе: «Синагогам и Домам учения, что в галуте…» — и так далее. А иногда даже открывал окно и смотрел вдаль — не движутся ли они уже из галута, эти молитвенные дома, чтобы встать на свои места в Стране Израиля? Увы, передо мной по-прежнему расстилалась пустынная и молчаливая земля, и не слышно было поступи тех галутных синагог и Домов учения. И ключ мой по-прежнему оставался на месте, чтобы вместе со мной ждать того дня. Но ему-то, сделанному из железа и меди, ждать было нетрудно, а вот мне, сотворенному из плоти и крови, это ожидание доставалось тяжело.

Глава восьмидесятая Конец истории

Но оставим наконец в покое этот ключ и обратимся к его хозяину. Он сидит, как уже сказано, в своем доме и занимается своим делом. То и дело приходят люди навестить его и расспрашивают обо всем, что ему довелось увидеть в галуте, а он расспрашивает их обо всем, что за это время произошло здесь, в Стране Израиля. И пока мы так разговариваем, Святой и Благословенный вызывает в моей памяти те или иные картины Шибуша, и я ненадолго закрываю глаза и снова брожу среди его развалин, а порой даже протягиваю руку, чтобы поздороваться с каким-нибудь человеком оттуда.

Однако через какое-то время я все же расчистил свои дела, освободил себе время и поднялся в Рамат-Рахель, чтобы навестить ребе Шлома Баха. Я нашел его в огороде, где он занимался прополкой. У него был красный от загара затылок и размеренные движения человека, который занят работой на земле. Мы поздоровались, и, как только он меня узнал, он оставил свою работу, чтобы посидеть со мной.

Я рассказал ему о его сыне Даниэле и о его невестке Саре-Перл, об их детях Рафаэле и Ариэле, а также о людях из нашего старого Дома учения, которые разъехались кто куда — одни в Америку, другие — в иные места. А заодно и об остальных людях Шибуша — как о тех, о которых он спросил, так и о тех, о которых не спрашивал. И вот так наш с ним Шибуш удостоился быть упомянутым в святом граде Иерусалиме.

Потом я спросил его, как случилось, что он стал работать на земле. Он сказал: «Когда я приехал в Рамат-Рахель и увидел, что все тут заняты возрождением Страны Израиля, я сказал себе: „Все заняты возрождением Страны, почему же я ничего не делаю?“ И попросил назначить меня учителем детей и кантором в нашем молитвенном доме. Но у стариков нет нужды в постоянном канторе, потому что каждый из них умеет вести службу. А что касается детей, то у них уже есть учителя и им не нужен какой-то старик. Когда я понял, что я лишний, у меня просто потемнело в глазах. Но я осветил себе мрак Торой и погрузился в Мишну. И когда я дошел до тех трактатов, которые посвящены религиозным обязанностям, относящимся к Земле Израиля, я понял, что мои занятия бесплодны. Все эти трактаты я учил в галуте и никогда не испытывал затруднений, но в Стране Израиля мозги человека словно бы обновляются, и он уже не довольствуется прежним пониманием. Но вот однажды я решил пойти и посмотреть, как выглядит на самом деле некое дерево, о котором говорили мудрецы, и что это за поле упоминается в Мишне. По дороге я увидел парней, разговаривавших друг с другом, и вдруг из их слов мне прояснилось все то, что я прочел в Мишне. И не то чтобы они говорили о ней, нет, они просто говорили о разных деревьях и полях. Тогда я сказал себе: „Премудрость возглашает на улице“[286], и с тех пор всякий раз, когда затруднялся в понимании сказанного в Мишне, я шел к кому-нибудь из наших товарищей. А если он не знал, то знал садовник. А если садовник не умел объяснить по-нашему, он объяснял по-своему, но всегда давал мне ясное понимание каждого вопроса. Так я убедился в правоте Екклесиаста, сказавшего: „Лучше видеть глазами, нежели бродить душею“[287]. Что еще я могу сказать? Правильно говорили мудрецы: „Нет такой Торы, как Тора в Стране Израиля“. Я живой тому пример — мне семьдесят лет, а я не удостоился постичь истину Торы, пока не приехал в Страну Израиля».

Он помолчал и добавил: «Учеба ведет к действию. Познакомившись с садовником, я ужене сидел без дела. Когда он поливал растения, я наполнял кувшины водой. Когда он полол колючки, я убирал их с дороги. Попутно я и сам научился поливать сад, и выпалывать сорняки, и окапывать виноградные лозы, и пахать, и сеять, и сажать. Наши ребята увидели это и выделили мне участок для выращивания овощей. И если Всевышний удостоит меня, то скоро я буду есть с собственной грядки».

А под конец сказал: «Наши ребята довольны мной и присвоили мне почетное звание „член коллектива“. Это высокий ранг в нашей шкале рабочих разрядов. Но некоторые из пожилых недовольны. Им кажется, что, работая в огороде, я как бы ищу расположения членов кибуца. Вообще-то я не обращаю внимания на эти слова, когда занимаюсь своим делом, но вот сейчас отвлекся от дела и вдруг вспомнил».

Я долго не уходил от ребе Шломо, потому что он хотел показать мне все свои посадки. А напоследок он повел меня в детский сад и познакомил с Амноном, сыном своего погибшего сына. Дай Бог, чтобы этот ребенок стал таким же, как его отец и отец его отца.

После этого я приходил к нему в Рамат-Рахель еще раз. Я застал его стоящим посреди участка. Птицы летали над его головой и клевали фрукты на деревьях. Я удивился: «Как это так — птицы клюют, а садовник их не прогоняет?»

Ребе Шломо ответил: «Много радостей у меня в Стране, но больше всего я радуюсь птицам, потому что они свидетельствуют, что спасение наше близко. Мы нашли мидраш, в котором сказано, что пятьдесят два года подряд в Стране Израиля не было ни одной птицы. И то, что сейчас птицы вернулись, — это знак, что и народ Израиля скоро вернется в свое гнездо».

И от птиц небесных он тут же перешел к птицам домашним — повел меня в курятник и показал жирнющих кур, которые так растолстели, что даже крылья не могли поднять. Дети стояли вокруг и бросали им крошки, и ребе Шломо также вынул крошки из кармана и дал своему внуку Амнону, чтобы тот тоже мог бросить курам. А мне сказал: «Не думай, пожалуйста, что этих кур выращивают на мясо. Да будет тебе известно, что у нас здесь большинство людей вообще не едят мяса». И, упомянув своих товарищей, снова начал их хвалить.

Через несколько дней ребе Шломо пришел ко мне домой сообщить, что дочь его сына Ханеле, она же Аниэла, она же Ариэла, обручилась с неким доктором по имени Яков Милх. Я поздравил его, пожелал им счастья, и мы с ним выпили «лехаим». Потом я рассказал ему много лестного о Кубе. И добавил, что уверен, эта пара вскоре взойдет в Страну Израиля и тогда ему, ребе Шломо, будет хорошо, потому что у него появятся здесь родственники. Иногда они будут приходить к нему, иногда он заглянет к ним, особенно в праздники, когда каждому человеку хочется побыть с близкими людьми.

Так мы сидели до самого заката, пока не пришло время послеполуденной молитвы. Ребе Шломо поднялся и спросил, где здесь у меня восточная сторона. Я показал ему из моего окна, где сторона бывшего Храма. Он печально вздохнул, потом помыл руки и начал молиться. Когда он кончил, я спросил его, как это он покинул миньян в Рамат-Рахель и молится у меня. Он сказал: «Там, слава Богу, есть миньян и без меня».

И стал рассказывать о пожилых кибуцниках, которые спорят друг с другом по самому пустячному поводу, потому что каждый из них полагает, будто именно в его родном городе была дана истинная Тора и потому любой обычай, которого он в своем городе не видел, это уже не еврейский обычай.

Я спросил его, не хочет ли он вернуться.

«Куда?»

«В Шибуш», — сказал я.

Он посмотрел на меня как глухонемой, который и не слышит, и не отвечает.

Я сказал, что если он поторопится, то еще успеет на свадьбу Ариэлы. А если он захочет остаться там и учить Тору, я дам ему ключ от нашего старого Дома учения. И, открыв мою коробку, показал лежащий в ней ключ и рассказал всю его историю.

«Теперь этот ключ перед вами, — закончил я, — можете взять его и вернуться в Шибуш».

Он улыбнулся: «Если поможет мне Господь, я останусь здесь и буду ждать шагов Мессии».

Я сказал ключу: «Ну раз так, то и ты остаешься со мной». Но ключ промолчал и ничего мне не ответил. Во-первых, понятно, потому, что это был неживой предмет, который говорить не может. А во-вторых, потому, что старики из Дома учения уже сказали это, когда передавали его мне.

Посидев у меня часок, ребе Шломо поднялся, чтобы идти домой. Я пошел его проводить. На перекрестке мы распрощались, и каждый пошел в свою сторону. Я обернулся и увидел, что над его головой кружат птицы. Те птицы небесные, что вернулись в Страну Израиля, теперь сопровождали старика, вернувшегося в свое гнездо. Я пришел домой, снова спрятал ключ в коробку, запер ее и повесил ключик от нее у себя на груди. Теперь я знал, что никто не жаждет заполучить этот ключ, но, поскольку нашему старому Дому учения так или иначе предстояло стоять в Стране Израиля, я решил сохранить этот ключ у себя.


И этим завершается рассказ того человека, который предстал перед вами в моем сочинении, потому что человек этот вернулся на свое постоянное место и перестал быть путником, зашедшим на ночлег. Тем не менее упомяну все же под конец о судьбе людей, встреченных этим человеком. Йерухам и Рахель живут в мире и согласии, а сын их подрастает и доставляет много удовольствия своим родителям, деду и бабке, а также своей тетке Бабчи, которая находит в нем какое-то утешение. Куба с женой готовятся взойти в Страну Израиля. И Шуцлинг недавно попросил меня прислать ему приглашение на иммиграцию для своего сына. А старая Гинендл просит прислать щепотку земли Израиля, чтобы получить в ней успокоение после своей смерти. И то, что она просит для своего тела, Лейбче Боденхойз сделал для своей души, послав мне копию своей книги для передачи в нашу Национальную библиотеку, чтобы сохранить память о себе в Иерусалиме.

О ком еще я не упомянул? — Даниэль Бах по-прежнему бродит по городу или сидит перед Рафаэлем, своим сыном, который по-прежнему лежит в кровати и видит весь мир в своих снах. А когда им нечего есть, они питают себя надеждой, что дети, которым Сара-Перл вот-вот поможет родиться, скоро вырастут, начнут строить себе дома и захотят купить у Даниэля бревна для строительства и дрова для отопления.

Что еще? Каждый день я получаю письма из Шибуша. Маленькая Ципора, младшая дочь рабби Хаима, мир его памяти, выздоровела, и ноги ее теперь в порядке. Но что пользы от ног тому, кому некуда идти? Все то время, что ее отец был жив, она ходила к нему и возвращалась от него, а теперь, когда он умер, ей некуда ходить, и вот она сидит в доме своей сестры Ханы, и они обе плачут о Цви, которого вернули из Страны Израиля. А в промежутках между слезами ждут милости от Небес.

Весь Шибуш ждет милости от Небес, каждый человек по-своему, потому что заработать на жизнь трудно и людям не хватает на пропитание, а если человек и заработает один злотый, то немедленно появляется правительство и половину забирает себе в виде налогов, а другую половину — в виде поборов. Правда, Антоны и Цвирны при этом богатеют, но я сомневаюсь, что в этом есть какое-то утешение.

Есть в Шибуше и другие люди, с которыми этот человек общался, однако не пишет сейчас о них, — как, например, Реувен, Леви, Шимон и Иегуда, или портной и его жена, или тот старик слесарь, который сделал ему второй ключ для Дома учения, или ребята из «Гордонии» и другие молодые люди Шибуша. Но Завет заключен для Страны Израиля, и поэтому тот, кто не восходит в нее, в конце концов забывается и предается забвению, а каждый, кто удостоился ее, будет запомнен и записан, ибо сказано в книге Исаии: «Все вписанные в книгу для житья в Иерусалиме»[288].

Так что остается лишь поглядеть, что же нашел тот, кто удостоился жить в Иерусалиме, и что он сделал в Стране Израиля, — но, с другой стороны, поскольку он уже осел в Стране и стал не чем иным, как крохотной крупицей ее земли, то стоит ли ему заниматься судьбой этой одной крупицы, в то время как перед ним простирается вся Страна?

Поэтому закончим на этом историю путника, зашедшего переночевать, и завершим на этом рассказ о его деяниях в родном городе.

От переводчиков Шаткий мостик надежды

Профессор Нитца Бен-Дов начинает свою книгу «Искусство иносказания у Агнона» воспоминанием детства: она видит своего отца, который сидит в кресле, погрузившись в чтение какой-то книги, и восхищенно бормочет про себя: «Но он же гений… Он же просто гений…»

Книга эта, продолжает она, была агноновской, а дело происходило задолго до того, как критики и литературоведы официально возвели Агнона в гении и изучение его книг стало разновидностью литературоведческой индустрии. Но Нитца Бен-Дов разъясняет: ее отец почувствовал в Агноне гения без всяких разъяснений со стороны по той простой причине, что сам был одним из тех «идеальных» читателей, о которых другой агноновед, Гершон Шакед, сказал позже, что таким читателем Агнона может быть лишь человек, который вырос в традициях еврейской священной литературы, то есть Торы и Талмуда.

Действительно, отец Нитцы Бен-Дов, старый Дов Фрухтман, в свое время был учителем Торы, а значит, человеком, органически и глубоко погруженным в мир еврейской религиозной мудрости. Думается, однако, что не только это было причиной его восхищения Агноном. Он был к тому же и преподавателем иврита и потому тонко знал и буквально «кончиками пальцев» чувствовал нюансы этого языка. А писатель Шмуэль-Йосеф Агнон, как единодушно отмечают его исследователи, не просто мастерски владел этим языком; он его воистину — и в одиночку — перевоплотил, создав неповторимый языковой сплав иврита обыденного и священного, архаичного и современного и притом пропитанного и насыщенного бесчисленными аллюзиями и коннотациями Торы, Талмуда, хасидских легенд и каббалистических трактатов. В результате о тексте Агнона можно сказать то же, что Эллиот когда-то сказал о Данте: «Объяснение каждой его терцины требует большого абзаца, а расшифровка аллюзий в ней — целой страницы комментариев». Выразительным доказательством этого может служить перевод А. Ковельманом агноновского рассказа «Древности» о расселении евреев в Польше: в этом крохотном рассказике 291 слово, которые потребовали от ученого переводчика 23 комментариев общим объемом в 330 слов! И это неудивительно: Агнон пишет на языке, каждое слово которого, как сказал когда-то выдающийся исследователь еврейской мистики и каббалы Гершом Шолем, «доверху переполнено специфическими смыслами, и Господь не может молчать в этих словах, которыми Он Сам говорил когда-то». И у Агнона эти слова действительно взрываются и извергают свои древние и средневековые смыслы в его тексты. Не случайно многие американские агноноведы по сей день твердят, что этого писателя невозможно понять и оценить иначе как в оригинале. Замечательную иллюстрацию этой языковой исключительности Агнона нашел некогда один из его переводчиков Израиль Шамир, сравнивший его с вымышленным героем Борхеса Менаром, который-де написал «Дон Кихота», как это сделал бы современный писатель, не заменив при этом ни единого слова. Вот так же и Агнон, — писал Шамир, — эта человек нашего времени, пишущий современную книгу языком, которым мог бы ее, и притом слово в слово, написать средневековый еврейский автор. (Думается, однако, что с той же точностью об Агноне можно сказать и обратное: зачастую он кажется средневековым автором, который задался целью на своем архаичном языке написать, слово в слово, современный роман, который могли бы написать Фолкнер, Кафка или Томас Манн.)

Как бы то ни было, понятно, что преподаватель Торы и иврита Фрухтман лучше многих других был подготовлен, чтобы понять и по достоинству оценить языковые богатства агноновской прозы. А к тому же, напомним, он был еще и уроженцем той австро-венгерской Галиции (ныне Юго-Западной Украины), в одном из городков которой вырос и Агнон, — тех городков, где веками жили вперемешку евреи, немцы, поляки и украинцы (последние больше в селах и деревнях), где еще и перед Первой мировой войной вовсю звучала еврейская речь, гроздьями росли еврейские синагоги и Дома учения, где с детства учили Тору, а потом и Талмуд, и многие приобщались к хасидизму, замешанному на каббале, или к сионизму, замешанному на мессианстве, где, короче, царили устоявшийся еврейский быт и еврейская, основанная на Торе и Талмуде культура, слегка затронутые веяниями XIX–XX веков. Кто же еще, как не Фрухтман, этот воистину «идеальный читатель», мог так смаковать каждую страницу, узнавая знакомую ему жизнь и знакомых ему людей и восхищаясь тем, с каким реалистическим мастерством и психологической глубиной они воссозданы автором?!

Мы можем насладиться рассказом Нитцы Бен-Дов, но он оставляет неприятную занозу: если, как сказано выше, воссоздать язык Агнона невозможно, а гениальность его описаний еврейского мира может смаковать лишь знающий этот мир «идеальный читатель», что тогда могут дать переводы Агнона читателю неидеальному? А ведь именно таков русскоязычный читатель в России да зачастую и в Израиле тоже.

К счастью, ответ на этот вопрос так же очевиден, как сам вопрос: такой читатель может открыть для себя в переводах Агнона то, что в его творчестве общечеловечно. Конечно, Шмуэль-Йосеф Агнон, книгу которого вы сейчас прочли, — прежде всего выдающийся, даже самый выдающийся еврейский писатель XX века. Об этом говорят упомянутые выше десятки книг и сотни статей, посвященных его жизни и творчеству; это удостоверено шведской Академией наук, присудившей ему Нобелевскую премию по литературе. Но в конце концов, эту премию ему дали не за непереводимые достоинства его языка или богатство его библейских аллюзий. Ему дали ее за то, что делает писателя «выдающимся» для всех читателей, независимо от их национальной или культурной принадлежности, — за важность и глубину поднимаемых им общечеловеческих проблем. Без этого «для всех» нет ни премий, ни подлинно большого писателя.

И действительно, когда бы не барьер языка, каждый вдумчивый читатель, что русский, что европейский, сразу же опознал бы в прозе Шмуэля-Йосефа Агнона те же сквозные темы и мотивы, те же мучительные ощущения и размышления о судьбах современного человечества, что и в прозе других выдающихся писателей XX века скажем, Томаса Манна, Альбера Камю или Франца Кафки. Все они застигли человечество в его «минуты роковые», на историческом переломе, когда из прежнего мира устоявшегося бюргерского быта и упорядоченных традиционных ценностей человек оказался вдруг вброшенным в мир ужаса, насилия, распада, войны, абсурда, всевластия загадочных и враждебных сил хаоса и распада. Вот так же и в книгах Агнона, казалось бы ограниченных проблематикой мучительного и напряженного конфликта между исчезающим миром традиционного восточноевропейского еврейства и новым миром секуляризма, прагматизма и рациональности, идущим — в лице сионизма — ему на смену, вдумчивый читатель вдруг распознает, что конфликт этот — лишь одна из сторон (или одно из воплощений) общечеловеческой трагедии нашего переломного времени.

* * *
Жил человек в Иерусалиме, во времена британского мандата над Палестиной, в конце двадцатых годов. Жил в собственном доме, растил семью, писал книги. И пришла к человеку беда. Арабские погромщики сожгли его дом со всем его имуществом, уцелел лишь он сам, его жена и дети. Потрясенный несчастьем, он решил на время отправить жену с детьми к ее родственникам в Германию, а сам задумал съездить в Галицию, где прошло его детство, — заглянуть гостем в родной городок, заночевать, пройтись по знакомым улицам, вдохнуть их вечный сладкий запах пшенной каши на меду. В его памяти город сохранился прежним — со всем его устоявшимся, неспешным еврейским бытом, с его старинными синагогами и Домами учения, с его религиозными распрями и хасидскими легендами, с его торговцами, ремесленниками, портными, врачами, раввинами, слегка мещанский (в Европе сказали бы — бюргерский), слегка уже задетый просвещением, словом — маленький, мирный, тихий еврейский город, живущий под благословенной опекой императора Франца Иосифа в самом восточном уголке его либеральной империи.

Поезд прибыл в городок в канун Судного дня. И тяжкой была первая встреча. Вышел на перрон контролер встретить поезд, и одной руки у него не было — потерял на недавней войне, вместо нее был резиновый протез. А у прохожего, который проводил человека в гостиницу, вместо правой ноги была деревяшка, заменявшая ему ногу, которую он потерял в послевоенных скитаниях. А у городского нищего не было носа, и вместо него зияла дыра, пробитая осколком снаряда. И так повсюду — не видно прежних, знакомых с детства лиц, одни лишь обрубки людей, калеки, тела которых изуродованы войной, погромами, голодом и нищетой. А те, что не изуродованы физически, искалечены душевно и психологически. Рабби Хаим, некогда славившийся своим умом во всем еврейском религиозном мире, вернувшись из русского плена, утратил способность читать Тору, потому что ум его был навсегда затемнен ужасами плена и скитаний. Хозяин гостиницы часами сидел над газетным листом, не в силах прочесть страницу, потому что текст заслоняли ему картины недавних военных ужасов, о которых он хотел бы забыть. И сын ребе Шломо не мог и подумать о том, чтобы надеть тфилин, как положено для молитвы, потому что всякий раз вспоминал себя в засыпанной взрывом траншее и рядом — оторванную снарядом руку другого солдата с уцелевшими на ней тфилин. А незадачливый поэт Лейбче не мог забыть беспомощного парализованного раненого, которого австрийский офицер выбросил из санитарного вагона на снежный откос. Кто пережил войну, избегал говорить о ней и с ужасом рассказывал заезжему гостю о том, что пережили те, что прошли через послевоенные погромы, а те, кто пережил погромы, с ужасом рассказывали о войне с ее насилием и зверствами. Точно мрачные ночные видения, нескончаемой чередой проходят перед заезжим гостем эти страшные рассказы: две девочки пошли искать еду, солдаты их изнасиловали и замучили до смерти; женщина отправилась в поле приглядеть за косарями, а тут ей принесли весть о том, что оба ее сына разом погибли в бою; беженка отдала последние деньги за мешок картошки, чтобы накормить голодных детей, а приветливый с виду еврей-продавец положил ей в мешок вместо картошки кусок цемента и комья земли; мать с тремя детьми плетется за колонной беженцев, в глазах кровавый туман от усталости, и не замечает, что грудная дочь выпала из платка за спиной, — а возвращается за малышкой и теряет трех остальных детей; бездомных людей сгоняют в оцепленный проволокой лагерь, где они мрут как мухи. А кто перенес все эти лишения и беды, и выжил, и вернулся, тот не нашел уже ни своего дома, ни имущества. Не былой сладкий запах пшенной каши на меду висит над городом, а горький, как гарь, запах горя (не зря, видно, Агнон всю жизнь ненавидел букву «г» и всегда начинал ею имена дурных героев в своих книгах и названия вымышленных им ненавистных племен и городов). И сам городок лежит в развалинах, синагоги почти пусты, Дома учения заброшены. Повсюду следы разрушения, распада и отчаяния. Отовсюду подступают и окружают бедность и нищета. Надвигаются зимние холода, а люди кутаются в дырявое тряпье; лед сковывает окна, а топить нечем; дети просят еды, а заработать негде. И, гонимые этим страхом, люди покидают родной город в поисках других мест, с отчаянием понимая, что для них нет места нигде, потому что в новом непривычном мире все стронулось со своей оси, порушились былые порядки и традиции, на которых держалась жизнь, и всюду человек стал игрушкой непонятных, неведомых сил.

Впрочем, какая-то иллюзия знакомой привычной жизни вроде бы все еще сохраняется. Вот человек проходит по базарной площади, а там так же сидят торговки, и лавочники стоят перед дверьми своих лавок; а вот портной берется, как ни в чем ни бывало, сшить ему зимнее пальто; и местный извозчик берется доставлять дрова, чтобы обогреть Дом учения, ключ от которого ему отдали покидающие город люди; и канторы по-прежнему распевают в синагогах. Но на поверку вдруг обнаруживается, что все это именно иллюзия прежней размеренной, упорядоченной жизни, ее судорожная жутковатая имитация: портной делает вид, что занят несуществующими заказами, раввин пытается учить детей Торе, но научает лишь двум словам молитвы; торговки делают вид, что торгуют, хотя им нечего продавать, кроме гнилья; акушерки не могут заработать на жизнь, потому что еврейские женщины не рожают; и лавочники дуреют от безделья перед своими лавками, потому что исчез покупатель. И хозяин гостиницы часами сидит перед открытой газетой, имитируя все действия, положенные при чтении газеты, но так ни разу и не переворачивает открытую страницу. И канторы в синагогах сокращают молитвы и не допевают пиюты.

Что же нам тогда сказать об этом человеке, что завернул в родной городок, как путник сворачивает передохнуть, и вдруг, получив случайно в свое распоряжение ключ от брошенного Дома учения, задумал — в одиночку! — возродить в этом Доме прежние религиозные обычаи? Только и пожать плечами: Дон Кихот, ну истинный менаровский Дон Кихот! Хочет книгу своей жизни, не меняя ни слова, переписать на былой манер, подменить настоящее несуществующим прошлым. Тот свинарку произвел в Дульсинею, а этот кучку безграмотных горожан, собравшихся в его Доме учения, переименовывает в сыновей праотца Иакова — Шимона, Дана, Реувена. У того меч, у этого ключ, у того Санчо Панса — у этого возчик Ханох и его кляча Хенох. Вполне в духе всего этого разоренного, полумертвого города, где все имитируют упорядоченную былую жизнь. Только другие здесь имитируют шитье или торговлю, чтение газеты или обучение детей, а наш человек — возвращение к священным книгам и мудрым толкованиям. Разве что, в отличие от других, прекрасно понимая про себя, что те несколько случайных «сынов Иакова», которые приходят в зимние дни в этот его освещенный свечами теплый Дом, приходят не затем, чтобы учиться и молиться в нем, а для того, чтобы согреться у горячей печи или разжиться ее углями. И отнюдь не случайно, что эта попытка нашего человека, попытка имитации традиционного прошлого, едва не оборвавшаяся, когда человек потерял заветный ключ, возобновилась с помощью ключа-подделки, ключа-имитации, который местный слесарь-хасид сделал ему вместо утраченного оригинала.

И только много позже, когда нищая, голодная и угрюмая житейская проза и впрямь оборвала этот его безумный театральный спектакль, эти его проповеди без слушателей и службы без молящихся и вытолкнула этого Дон Кихота XX века обратно в реальность его времени, домой, в Палестину, только тогда, уже дома, в своем новом доме, он находит потерянный — и теперь уже бесполезный — ключ; но как насмешлива эта находка: ключ от великого прошлого попросту затерялся в складках вещевого мешка! Как далек этот почти издевательский финал от счастливого завершения истории другого агноновского Дон Кихота — бедняка Юдла из романа «Сретенье невесты», который в поисках приданого для своих дочерей тоже отправился в странствия — и нашел под конец обогатившее его сокровище. Та концовка была под стать сказочной еврейской жизни былых галицийских времен, а здесь нам скалится в лицо беспощадная и жестокая еврейская реальность нового времени.

* * *
Книга, которую вы сейчас прочли, была написана Агноном в 1939 году, в канун Второй мировой войны. Но посвящена она войне 1914–1918 годов и, как это ни странно прозвучит для многих, была и осталась первой и единственной не только в еврейской, но и в мировой литературе книгой, в которой эта война была показана не из окопов, как у Ремарка или Барбюса, а глазами тех миллионов простых крестьян и горожан Западной и Восточной Европы, которых она смела с насиженных мест и швырнула в свою кровавую мясорубку. Но эта книга Агнона стала также и первой, в которой прозвучало предчувствие еще более страшных катастроф XX века. Ибо эта книга рассказывала о евреях восточноевропейского городка, то есть о людях, которые незадолго до того познали ужасы Первой мировой войны, фронт которой проходил через их город, и пережили изгнание, бездомность, скитания и послевоенные погромы, и которым предстояло вот-вот — о чем не знали еще ни они, ни сам автор — познать ужасы Второй мировой войны, изгнание, бездомность, скитания — и массовое уничтожение. Вот сухие цифры: согласно переписи 1921 года, в галицийском городке Бучач проживало 7517 человек, а с пригородными селами — 12 309, из которых евреи составляли 51,3 %. А 7 июля 1941 года город Бучач заняли немецкие войска, и в первые же месяцы оккупации они уничтожили около 7500 жителей города и района, в том числе всех евреев города и окрестностей.

Именно об этом городе и идет речь в той книге, которую вы сейчас открыли. Этот галицийский город, где в 1888 году родился Агнон, он не раз называет в своих книгах «Шибуш» (на иврите это слово произведено от глагола, означающего «коверкать, путать, искажать, нарушать»). Так он назвал его и в этом романе, центральном во всем его творчестве. А сам роман он назвал на иврите «Ореах ната лалун», что в буквальном переводе означает «Гость хотел бы переночевать». Американский переводчик назвал книгу «Гость на ночь», или «Ночной гость» («А Guest for the Night»), и под этим названием она известна сегодня на Западе. Однако на самом деле слова агноновского названия имеют иной и более глубокий смысл. Ибо это часть фразы из Книги пророка Иеремии (14:8–9). Пророк говорит о «бездождии», то есть сильнейшей засухе, постигшей Израиль, и обращается к Богу: «Надежда Израиля, Спаситель его во время скорби! Для чего Ты — как чужой в этой земле, как путник, зашедший переночевать („ке ореах ше нота лалун“)? Для чего Ты — как человек изумленный, как сильный, не имеющий силы спасти?» И это мощное и мрачное обращение к Богу, покинувшему Свой народ во времена бедствия, сразу ввергает нас в самую сердцевину скрытой проблематики агноновского романа. Люди, о которых он рассказывает — и которые символизируют весь еврейский народ в его рассеянии, — покинуты (или отринуты) Господом и оттого беззащитны перед лицом великих бедствий. Пришли новые времена, и никакой Гость не может их спасти, не имеет силы возродить блаженное прошлое, и не случайно та жуткая картина полумертвого города, которая встает со страниц романа, выглядит как неумолимое развертывание видений Иеремии: «…великим поражением поражена дева, дочь народа моего, тяжким ударом. Выхожу я на поле — и вот, убитые мечом; вхожу в город — и вот, истаевающие от голода; даже и пророк, и священник бродят по земле бессознательно».

Сюжет «девы, пораженной великим поражением», или, как чаще в Библии, «жены, покинутой мужем» (на иврите такая женщина называется «агуна»), — сквозной в творчестве Агнона; собственно, отсюда и его литературный псевдоним, заменивший ему подлинную фамилию Чачкес. И сквозной он не из-за банального сочувствия конкретным женщинам, которых бросили их мужья, а из-за куда более широкой и тяжелой мысли, неотступно и всю жизнь стоявшей в сознании Агнона и объединявшей все его творчество, — мысли о другой «жене», о «жене Господней», то есть обо всем народе Израиля, который брошен и отринут Господом. В этом художественном образе, заимствованном из писаний пророков, сгустилось для Агнона трагическое предощущение исторической обреченности всего мира еврейской диаспоры — вместе с его устоявшимися бытом, культурой и верой. Предчувствием надвигающейся катастрофы, предчувствием приближения Хаоса, который беспощадно сметет прежний многовековой уклад жизни, пронизан и этот его роман. В сущности, весь он — тщетном усилии человека защитить веточками свое гнездо, над которым уже нависла гигантская, все сметающая волна истории. Вот почему герой-рассказчик, заглянувший в свой город «на ночлег», сам оказывается в конце концов тем «путником… не имеющим силы спасти», хотя его ночлег растягивается почти на год, весь заполненный этими тщетными попытками возрождения прошлого. Выбрав для названия слова Иеремии, Агнон словно говорит нам, что иначе и быть не могло, ибо в действительности «Прохожим, бессильным спасти» является в наши времена сам Господь. Возврата к прежнему нет, ключ от прошлого потерян в складках бытия, та вода в Стрыпе, над которой наш человек стоял в молодости, уже утекла безвозвратно. А будущее — оно как тот мрачный сон, что снится нашему человеку в его гостиничной постели, тот сон, в котором он, подобно пророку Ионе, нарушившему Господний наказ, оказывается в пучине морской, и волны выносят его в неведомый край, сплошная тьма которого освещена одной-единственной свечой. Когда мы вместе с этим человеком покидаем Шибуш, город тоже тонет в ночной дали за нами, и тьма позади освещена единственной благостной свечой — новым еврейским ребенком, первым младенцем, родившимся в умирающем городке.

* * *
Так что же — наш человек разуверился в Господней помощи? О нет — найденный в вещевом мешке ключ он торжественно вешает себе на грудь, чтобы хранить его до тех времен, когда в Землю обетованную, снова ставшую еврейской страной, соберутся — согласно предсказаниям мудрецов — все синагоги и Дома учения бывшей диаспоры и когда Тора и народ Израиля снова объединятся в возрожденной Земле Израиля. И в свете этого предсказания явной становится правота нашего человека в его частых спорах с раввином Шибуша, в которых он защищал и прославлял труд сионистов по возрождению этой земли.

На первый взгляд роман можно прочитать и так. Но не слишком ли прямолинейно такое прочтение? Что-то слишком уж подозрительно часто автор, наделивший нашего человека, своего героя, чуть не всеми чертами своей биографии, вдруг выглядывает из-за его плеча — то завершая ироническим снижением его пылкие набожные речи, то умеряя его простодушный оптимизм неожиданно мудрой печалью, то будто бы нечаянной оговоркой выявляя некие его, столь же простодушные, эгоизм и ханжество. Эта тонкая и сложная литературная игра, все время сбивающая нас с толку, проходит через всю книгу и буквально вынуждает заподозрить, что хоть ее герой действительно прост, да не прост автор, который прячется за ним. А у такого автора наверняка не все мысли совпадают с мыслями его наивного героя. Тогда что же он-то хочет нам сказать своей книгой, сам Шмуэль-Йосеф Агнон? Можно ли сохранить прошлое? Или вернуть его? Покаяться и возродить? Может ли Господь смиловаться и все же спасти, вернуть нам то наше простодушное, наивное прошлое, из которого все мы вышли? А если нет, то куда мы идем? Из мира Бога в мир без Него?

Об отношениях Агнона с Господом (а в переводе на бытовой язык — о его ответах на эти общечеловеческие вопросы нового времени) идут нескончаемые споры. Два ведущих израильских писателя, называющие себя продолжателями литературной традиции Агнона — А.-Б. Йеошуа и особенно Амос Оз, — утверждают, что Агнон, мировоззрение которого в молодости было строго религиозным, постепенно и все больше отходил от веры в Провидение, сдвигаясь на позиции скептического агностика (не случайно, напоминают они, его религиозная молодость завершилась в 1908 году полным отходом от религии, к которой он вернулся только в 1924 году под влиянием пережитых в Германии душевных потрясений). Если они правы, это означало бы, что, в отличие от своего героя в «Путнике», сам Агнон не очень-то верил в возможность возрождения еврейской традиции в возрожденном, с помощью «сионистского проекта», еврейском государстве. Напротив, душеприказчица Агнона, его дочь Эмуна Ярон, много рассказывала о той глубокой и сложной религиозной жизни, которая шла в душе ее отца. А сам Агнон сказал когда-то в своей нобелевской речи, что лишь изгнание евреев из древней Палестины сделало его сыном диаспоры, а в своих снах он всегда видит себя одним из жрецов-левитов Иерусалимского храма, выпевающим славословия Господу. Но Агнон-человек широко известен своим умением (и сознательным стремлением) прятаться за маску — и в литературе (как мы это видим в «Путнике»), и в реальной жизни. Его друг, уже упоминавшийся Гершом Шолем, сказал когда-то, что Агнон всячески уклоняется от расспросов о «серьезном» и тут же прерывает их предложением рассказать собеседнику какую-нибудь «майсу» (поучительную историю, мидраш).

Где же тогда искать ответ на наш вопрос? Видимо, в пристальном прочтении текстов Агнона. Ибо текст иногда говорит об авторе больше, чем он сам бы того хотел.

* * *
Творчество Агнона отличается той своеобразной особенностью, что многие его тексты связаны друг с другом переходящими из одного в другой героями и ситуациями. К примеру, Тирца и Акавия, о необычной любви которых рассказывает написанная в 1923 году повесть «Во цвете лет» («Расцвет молодости»), упоминаются затем в «Простой истории» (1935) как второстепенные персонажи, а Блюма Нахт, героиня «Простой истории», в свою очередь появляется на страницах «Путника». Один из главных героев романа, одноногий Даниэль Бах, еще раз упоминается в одном из посмертно опубликованных рассказов Агнона 1950-х годов, в котором говорится, что Даниэль погиб в Катастрофе. Герой большого рассказа «Песчаный холм» Хемдат странствует из рассказа в рассказ, иногда более поздний, иногда более ранний (являясь, кстати, куда более точным альтер эго Агнона, нежели герой «Путника»). А история доктора Милха и его жены, бегло упомянутая в конце романа, подробно изложена в глубоком психологическом рассказе «Развод доктора», тогда как герои противоположного по сюжету рассказа «Метаморфоза» снова возникают в одной из глав «Путника». При этом Агнон, по своему всегдашнему обычаю, явно играет с читателями, не просто вводя эти переклички, но и открыто извещая нас, что те или иные люди упомянуты или будут упомянуты в других его же произведениях. В итоге перед читателем постепенно (и намеренно) разворачивается картина некоего единого мира, населенного общими героями. Даже реб Юдл из баснословных времен «Сретенья невесты» вдруг возникает в этом мире в романе «Вчера-позавчера» как дальний предок героя этого романа, молодого сиониста, который нелепо погибает, укушенный бешеной собакой.

Точности ради необходимо, однако, сказать, что этот «агноновский мир» объединен не только формально именами героев и событиями их жизни. Он многократно пронизан исшит также нитями общих, сквозных для Агнона психологических мотивов, которые порой позволяют исследователям «заглянуть в душу» автора, несмотря на его упомянутую «маску», — тогда они (как, например, Давид Абербах в книге «„На ручки замка“[289]: основные мотивы Агнона») обнаруживают в текстах Агнона весьма любопытные скрытые вещи — например, сквозной мотив бесконечных странствий, которые никак не приближают к цели; и повторяющуюся ситуацию, в которой герой тянется к женщине, одновременно страшась ее; и мучительные сны или кошмары наяву, преследующие героев, и т. д. и т. п. Психологический мир Агнона оказывается не менее сложен, чем, скажем, мир Достоевского, но в содержательном плане он (в отличие от мира Достоевского) наполнен не яростными концептуальными спорами, а скрытой страстностью бесхитростной исповеди, и излюбленный прием автора здесь — не столько показать столкновение идеологий, сколько дать очередному герою рассказать очередную «майсу», на свой лад поведать о драме своей жизни. Поэтому и главные вопросы человеческого существования раскрываются здесь не в лоб, а исподволь, в многоголосии человеческих судеб.

И центральный среди этих вопросов для Агнона — разумеется, вопрос о судьбах еврейского народа. Как уже спрошено выше: действительно ли он окончательно покинут Господом или попытка воссоздать новую жизнь на Земле обетованной все же увенчается успехом? А тогда в чем будет состоять этот успех? В возрождении традиции или же в появлении нового — секулярного и чисто рационального — еврейского общества? Выживет ли оно? Останется ли еврейским?

Тексты Агнона не дают однозначного ответа на эти вопросы. Чем ближе они к современности, тем более расплывчатыми становится их финал — как, например, в «Песчаном холме», в «Обрученных», где герои застывают в немой сцене, или в том же «Вчера-позавчера». В самом деле, что символизирует собой нелепая смерть молодого сиониста от укуса бешеной собаки в этом романе? Просто насмешливую непредсказуемость человеческой судьбы или грядущий провал сионистского проекта? И случайно ли, наконец, что самый амбициозный замысел Агнона (в романе «Шира»): напрямую показать, каким в действительности становится современный, рационалистический и секулярный еврейский Израиль, — вообще остался незавершенным, несмотря на десятилетия повторных возвращений автора к рукописи? Не является ли это скрытым признанием самого Агнона в отсутствии у него однозначного ответа на главный вопрос его жизни? В самом деле, что может быть более убедительным подтверждением «открытости текста», чем отсутствие у него конца?

Однако эта незаконченность, отсутствие однозначных выводов — то, что мы назвали «открытостью текста», — не всегда тождественно отчаянию. Вопреки мнению некоторых агноноведов, Агнон — не «еврейский Кафка», несмотря на сходство рассказов из агноновской «Книги деяний» с «Процессом» или «Превращением». Иерусалимская исследовательница Зоя Копельман, анализируя один из этих рассказов, «Документ» (в котором герой проводит трое бессонных суток в лабиринтах безликого бюрократического Учреждения, безуспешно пытаясь получить нужный документ), тонко замечает, что эта вполне кафкианская вещь завершается тем, что герой оказывается на балконе, откуда ему, уже пришедшему в отчаяние, неожиданно открывается вид на голубизну лежащего ниже озера, и это должно напомнить «идеальному» читателю (да и многим неидеальным тоже), что голубая центральная нить той накидки с кистями, что обязательна для верующих евреев, призвана напоминать о Боге и внушать надежду. Кафка и Агнон, стало быть, разнятся тем, что позади у Кафки нет традиции, а потому впереди у него нет и надежды; у Агнона же они есть.

Это косвенно подтверждает и сам Агнон. Устами своего любимого Хемдата, которому он иногда доверяет свои сокровенные мысли, Агнон в одном из рассказов говорит: «Я не пришел в этот мир, чтобы ответить на вопрос: куда мы идем? Но я иногда отвечаю на вопрос: откуда мы пришли». Иными словами, прошлое не вернуть, оно стало прошлым, такова высшая воля, но прошлое реально, пока оно хранится в нашей памяти. Это дает надежду: знание, откуда мы пришли, — то есть сохранение традиции — может дать нам ориентир в загадочном «куда мы идем». Это, видимо, и есть единственный, по мнению Агнона, честный ответ современному человеку. Джеффри Сакс, редактор «Библиотеки Агнона» в издательстве «Тоби пресс», в своей лекции «О религиозности Агнона» назвал эту позицию «шатким мостиком». Шаткий, верно; но важней, однако, что, будучи шатким, этот мостик тем не менее намечает возможный путь в будущее. Это заставляет нас думать, что цитата из Иеремии, вызывающе вынесенная Агноном в название своего главного романа, не означает, будто он считает еврейский народ «окончательно покинутым», — как, впрочем, не означает она этого и у самого пророка.

Несколько слов о Бучаче

Бучач находится на юге Тернопольской области Украины, в долине реки Стрыпа, в окружении высоких холмов. Название города происходит от старославянского слова «буча» — в значении «бурные вешние воды, глубокая стремнина», что довольно точно отражает окружающий ландшафт. Такой же бурной была история города. Первоначально он входил в состав Галицко-Волынского княжества, затем перешел к польским магнатам Бучацким, которые энергично защищали его от крымских татар; в 1648 г. его ненадолго захватил Хмельницкий; в 1655 и 1667 гг. его осаждали крымские татары; а в 1672 г. город был захвачен гетманом Дорошенко и турецким султаном Мехметом Четвертым, и в нем был подписан т. н. Бучачский договор между Турцией и Польшей, разделивший город на две части (по Стрыпе). В 1683 г. поляки одержали победу над турками под Хотином и Бучач вернулся в состав Польши (именно тогда польский король Ян III Собеский посетил Бучач, и в память об этом около городского источника была установлена памятная плита с надписью, что здесь отдыхал король). В 1772 г., после первого раздела Польши, Бучач отошел во владения Габсбургов (с начала XIX в. — Австрии; с 1867 г. — Австро-Венгрии).

По данным 1880 г., в Бучаче насчитывалось 8967 жителей, в т. ч. евреев — 6077, поляков — 1816, украинцев —1066.

В 1884 г. через Бучач прошла железная дорога Станиславов — Бучач — Ярмолинцы. В 1910 г. в городе проживало уже около 15 тысяч жителей.

Во время Первой мировой войны в междуречье Серета и Стрыпы проходила линия фронта. 15 августа 1914 г. в город вошла русская армия и занимала его до июля 1917 г., когда город снова заняли австро-венгерские и немецкие войска. 1 ноября 1918 г. в Галиции к власти пришли украинцы и создали Западно-Украинскую Народную Республику. В июле 1919 г. город оккупировали поляки. 10 августа — 15 сентября 1920 г. в Бучаче находилась Красная Армия.

Согласно переписи 1921 г., в городе проживало 7517 человек, а с пригородными селами — 12 309, из которых евреи составляли 51,3 %.

(Более подробный и поэтичный рассказ — сожалению, только по-украински и по-английски — читатель может найти на сайте http://www.castles.com.ua/index.php?id=n4n)

Добавим только, что именно бедствия евреев в 1914–1921 гг. и описываются в романе Агнона. Но эти бедствия не закончились в 1920-х гг. 7 июля 1941 г. Бучач заняли немецкие войска. Нацисты уничтожили около 7500 жителей города и района, в т. ч. всех евреев города и окрестностей.

Заметим еще, что Бучач славен не только своей историей, ландшафтом и архитектурой. В нем есть также тихая маленькая улочка, вблизи нынешнего краеведческого музея, которая называется улицей Агнона.

Коротко об авторе

Шмуэль-Йосеф Агнон (Чачкес) родился в 1888 г. в городе Бучач в австро-венгерской Галиции. Он получил религиозное и светское воспитание и уже с детства начал писать рассказы, а также стихи на иврите и идише. В 1908 г, увлеченный идеями сионизма, он отправился в Палестину, где его первые значительные рассказы (в т. ч. «Агунот», или «Соломенные вдовы», по названию которого он взял сходно звучащий псевдоним Агнон) были высоко оценены литераторами и еврейской молодежью.

С 1912 по 1924 г. Агнон жил в Германии, где вышли в свет три сборника его рассказов и где он, вместе с выдающимися еврейскими мыслителями того времени — Бубером, Шолемом и другими, занимался собиранием и изучением еврейского фольклора и религиозных традиций. В 1924 г. Агнон вернулся вПалестину, однако в 1929 г., на волне арабских погромов, вынужден был вновь ее покинуть. В это время он ненадолго посетил родной Бучач. Вернувшись через год в Палестину, Агнон обосновался в Иерусалиме, где и прожил до самой смерти в 1970 г.

Опубликованный в Иерусалиме в 1931 г. первый роман Агнона «Введение невесты», «своим искрящимся и простодушным юмором напоминающий „Дон Кихота“ и „Тиля Уленшпигеля“», как было сказано при присуждении Агнону Нобелевской премии по литературе в 1966 г., упрочил мнение о нем как о крупнейшем ивритском писателе своего времени. Эту оценку подтвердили его последующие книги «Простая история», «Вчера-позавчера», «В сердцевине морей» и «величайшим», по мнению Нобелевского комитета, романом «Путник, зашедший переночевать», который был назван там «великолепной мозаикой еврейских судеб, жизненных историй и размышлений о жизни».

Все произведения Агнона неизменно отмечены глубиной психологического анализа и философским осмыслением конфликта между традиционной еврейской жизнью недавнего прошлого и миром современности. Сознавая неизбежность трагического исчезновения прежнего быта и утраты традиций, Агнон в своих книгах утверждает и отстаивает непреходящую важность еврейских религиозных ценностей.

Писательскую манеру Агнона отличает кажущаяся простота, однако за ней неизменно видится сложное, драматическое столкновение событийных пластов; его стиль отмечен скрытой, порой трагической иронией и игрой с читателем. Для его произведений, характерны взаимопроникновение реальности и легенды, яви и сна. «Агнон, — говорилось на той же нобелевской презентации, — замечательный писатель-реалист, но в его книгах всегда присутствует некая мистичность, которая окружает даже самые безрадостные и прозаичные сцены золотистым ореолом некой особой сказочной поэтичности, зачастую напоминающей библейские полотна Шагала».

Примечания

1

В канун Судного дня… — Судный день — один из трех главных праздников иудаизма (два других — Песах в память об исходе из Египта и Шавуот в память о даровании Торы на горе Синай), день поста и покаянных молитв. Десять дней ожидания Страшного суда, отделяющих еврейский Новый год от Судного дня, называются Днями трепета.

(обратно)

2

…потерянной на войне… — Все упоминания о войне, ее бедствиях и последовавших за тем погромах, встречающиеся в романе, относятся к Первой мировой войне (1914–1918), во время которой Австро-Венгрия (которой тогда принадлежала Галиция) воевала на стороне Германии и Турции против Антанты и России. Агнон посетил родной город только в 1932 г. и, в отличие от своего героя, провел в Бучаче лишь около недели, но затем долго гостил у дяди в Тернополе, где собрал много материалов и рассказов о родном городе и его жителях. Написанный на этом основании роман вышел в свет в сентябре 1939 г., в канун вторжения нацистов в Польшу, которое ознаменовало начало Катастрофы европейского еврейства.

(обратно)

3

…пора дневной молитвы… — Дневная молитва — «минха» (дар, приношение). Еврейский свод законов предписывает евреям молиться три раза в день, и время дневной молитвы наступает примерно через полчаса после полудня, а кончается до захода солнца, в крайнем случае — до наступления темноты.

(обратно)

4

Ян Собеский (1629–1696) — польский полководец, позднее король Польши; впервые отличился в сражениях с Хмельницким, а затем с вторгшимися на Украину крымскими татарами. Позднее возглавил борьбу против казаков и турков и 11 ноября 1673 г. при Хотине нанес им сокрушительное поражение.

(обратно)

5

…кто-нибудь умер. — Еврейская традиция обязывает открывать все окна в доме умершего и выливать воду из всех сосудов как в этом доме, так и в соседних со всех сторон, ибо Ангел Смерти должен омыть свой нож в этой воде и тогда весть о смерти разнесется по округе, не будучи произнесена.

(обратно)

6

Песах — второй главный праздник еврейского религиозного календаря, в честь исхода из Египта.

(обратно)

7

Мархешван (он же хешван) — восьмой (считая от нисана) месяц еврейского календаря, соответствует октябрю или октябрю-ноябрю григорианского календаря. Считается, что именно в этом месяце произошел Всемирный потоп, или «Мабуль» (отсюда еще одно название этого месяца — «буль»).

(обратно)

8

Сейчас я все объясню господину. — На протяжении всего романа Агнон то и дело использует польскую формулу вежливости, в которой «вы» заменяется словом «пан», т. е. «господин» (например, «проше пана» [ «прошу вас»] или «чи хце пан?» [ «хотите ли вы?»]). Это связано как с тем, что в иврите нет местоимения «вы», так и с желанием показать, что евреи Шибуша уже весьма «ополячены».

(обратно)

9

…чтоб она не считалась агуной… — Агуна в еврейском религиозном праве — замужняя женщина, которая по какой-либо причине разъединена с мужем и не имеет права выйти замуж вторично (либо потому, что муж не дает ей развод, либо потому, что неизвестно, жив ли он). В творчестве Агнона этот термин получил более широкое, символическое значение: агуной в его книгах (и, в частности, в этом романе) стал весь народ Израиля, покинутый (или отринутый) Богом. Не случайно автор (урожденный Чачкес) произвел свой литературный псевдоним от этого же слова — «Агнон».

(обратно)

10

Хатах («режущий») — имя ангела, ответственного за заработок; является аббревиатурой, составленной последними буквами слов из Книги Псалмов (Псалмы, 144:16): «потэах эт ядэх(а)», по-русски: «Открываешь руку Твою».

(обратно)

11

Хорошей записи господину в Книге Жизни. — Согласно традиции, в Судный день производится оценка деяний Человека, на основе чего выносится и записывается приговор на следующий год; отсюда традиционное пожелание в это день: «Гмар хатима това», или по-русски «Хорошей вам (завершающей) записи».

(обратно)

12

…ведь к празднику положено добавлять от будней… — Это правило «добавления к субботе» (на иврите — «тосефет шабат») сводится к тому, что субботние предписания начинают выполнять за 20–30 минут до реального наступления субботы, т. е. в конце пятничного дня, и кончают через столько же времени после реального конца субботы. Это правило, распространяется также на все праздники и Судный день и предназначено для «ограждения» человека от случайного нарушения им правил поведения в святые дни. Согласно каббале, именно в эти небольшие добавки времени в мир нисходит особый Божественный свет, вызывающий частичное «исправление мира».

(обратно)

13

Талит — ритуальное молитвенное облачение в виде прямоугольного куска белой ткани с продольными полосами синего, голубого и черного цветов и пришитыми по четырем углам особыми кистями из шерстяных ниток, цицит, которые призваны напоминать молящемуся о необходимости выполнения всех 613 заповедей (число нитей, узлов на них и само слово «цицит» согласно гематрии — совокупно дают число 613). Добавочный кусок ткани, отмечающий верхнюю часть талита и образующий своего рода воротник, часто прошивался сверкающими серебряными нитями и назывался «короной».

(обратно)

14

…стали вкруг Ковчега… — Ковчег (Завета) — в Библии это ларь, в котором вышедшие из Египта и направлявшиеся в Страну Израиля евреи несли Скрижали с заповедями, полученными на горе Синай. Этот первый Ковчег был безвозвратно потерян при разрушении Иерусалимского храма. В современных синагогах символической заменой этому первому Ковчегу Завета стала ниша, ларь или шкаф, где хранятся свитки Торы. Синагогальный ковчег обычно помещается у стены, обращенной к Стране Израиля, в Израиле — в сторону Иерусалима, а в Иерусалиме — к Храмовой горе. В большинстве современных синагог ковчег находится за возвышением, на котором стоит стол или особый пюпитр; с этого возвышения коэны в особые дни благословляют молящихся, а раввин произносит проповедь.

(обратно)

15

Кадиш (от «кадош» — «святой») — еврейская молитва, прославляющая святость имени Бога и Его могущества и выражающая стремление к конечному искуплению и спасению. Содержит пять фраз из священных книг и семь раз прерывается словом «Амен». Читается только при наличии т. н. миньяна (десяти взрослых мужчин), стоя, обратившись лицом в сторону Иерусалима. Имеет четыре формы (полная, половинная и т. д.), каждую из которых предписано читать в тех или иных обстоятельствах. Одна из этих форм — т. н. поминальный кадиш, или кадиш скорбящих, — читается по близкому родственнику на протяжении 11 месяцев после его смерти и в годовщину смерти. Чтение кадиша скорбящих близкими родственниками установилось, видимо, в XIII в. в Германии после частых случаев мученической смерти евреев при Крестовых походах. Примечательно, что герой романа Агнона провел в своем городе как раз 11 месяцев, как бы в поминание умерших традиций еврейской жизни прошлого.

(обратно)

16

…ни Песню славы… — Литургия праздника Йом Кипур начинается с торжественного чтения молитвы «Коль нидрей» («Все обеты»), после которой читается вечерняя молитва маарив с включением многих стихов и т. н. «плачей». В ашкеназском ритуале маарив завершается пением гимна «Шир а-кавод» («Песня славы Господа»), начинающегося словами: «В прекрасную мелодию вплету я слова, ибо к Тебе стремится моя душа, моя душа стремится под сень Твоей руки, чтобы познать сокровенные тайны Твои».

(обратно)

17

…ни Песню единства… — Песня единства, или «Адон олам» («Господь мира»), — рифмованный литургический гимн, прославляющий вечность и единство Бога и выражающий веру в провидение Божие; обычно читается в начале утренней службы, а также после «Коль нидрей» в начале вечерней литургии в Йом Кипур.

(обратно)

18

Хасиды — приверженцы того или иного направления хасидизма. Хасидизм — широко распространенное народное религиозное движение, возникшее в восточноевропейском иудаизме во второй четверти XVIII в. и существующее поныне. История хасидизма начинается с 1730-х гг., с первого этапа общественной деятельности рабби Исраэля бен Элиэзера Бааль-Шем-Това (Бешта). Сегодня хасидизм широко распространен во всех местах проживания евреев, включая нынешний Израиль. Хасидизм — особое ортодоксальное течение в иудаизме, которое настаивает на выполнении всех предписаний Галахи и соблюдении мицвот (в отличие, например, от реформизма), но отличается от других направлений повышенной эмоциональностью, экстатичным служением Богу, популяризацией основ мистики и прежде всего — появлением нового типа духовного лидера, харизматического руководителя — цадика (буквально «праведник»). Цадик (он же адмор, т. е. «наш господин, учитель и раввин») олицетворяет постоянное общение с Богом, поэтому сближение с Богом становится возможным для всех, кто приближен к цадику, признает его наставничество, подчиняется его указаниям и присоединяется к его служению — к его молитве, исполнению мицвот, а также к его трем субботним трапезам, праздничным застольям и т. п.

(обратно)

19

«Йома» и «Критпот» — трактаты Талмуда, связанные с днем Йом Кипур. Трактат «Йома» («Особый день») входит в ту часть Талмуда, которая посвящена правилам праздников, и детализирует ритуал празднования Судного дня, тогда как трактат «Критот» («Отсечение») перечисляет те прегрешения, за которые полагается отсечение человека от Источника Жизни.

(обратно)

20

Свеча жизни горела на столе… — Кроме свечей, зажигаемых к празднику Йом Кипур в синагоге, женатые евреи зажигают праздничную свечу в своем доме, эта свеча называется «Нер-хаим», или Свеча жизни, и она должна гореть в течение суток.

(обратно)

21

…не имели ни корон… ни иных украшений… — По сложившейся традиции палки, на которые намотаны свитки Торы, по субботам увенчиваются серебряными набалдашниками в форме плодов граната, а по праздникам — небольшими (тоже серебряными) коронами, чаще всего двух- или трехъярусными и украшенными различными фигурками (оленей, напоминающих наставление «Будь быстр в исполнении воли Творца», львов, символизирующих колено Иегуды, и колокольчиками, перезвон которых концентрирует внимание молящихся.

(обратно)

22

Аггей, 2:8.

(обратно)

23

…смерть потомков Аарона… — Два сына первосвященника Аарона Надав и Авиуд «умерли пред лицем Господа, когда они принесли огонь чуждый пред лице Господа в пустыне Синайской» (Числа, 3:4). Некоторые комментаторы считают, что они погибли, когда пытались приблизиться к Господу не только духовно, но и физически.

(обратно)

24

…помолиться в нашем старом Доме учения. — Дом учения (на иврите «бейт мидраш») место изучения Торы и в особенности Мишны, Талмуда и послеталмудической раввинистической литературы. Начиная со Средних веков Дом учения стал часто размещаться в одном здании с синагогой или рядом с ней. Выполняя функцию не только места учения, но и места молитвы, Дом учения вместе с тем сохранил свой особый характер, и при нем была обычно библиотека, в которой имелись труды по всем отраслям иудаизма. В отличие от других еврейских образовательных заведений (хедера и ешивы), Дом учения был местом, где любой член общины мог в субботу и в часы, свободные от мирских занятий в будние дни, заниматься изучением Торы. Часто Дом учения служил жильем для учащихся ешивы, а иногда и приютом для бедных странников.

(обратно)

25

…молившихся набралось бы на два миньяна… — Миньян (букв. «счет», «подсчет», «число») — кворум из десяти взрослых мужчин (старше 13 лет), необходимый для общественного богослужения и проведения ряда религиозных церемоний. Мудрецы Талмуда установили это число на основании ряда библейских фраз и придают ему особое значение (как сказано в трактате «Авот», 3:7, «когда десять человек находятся вместе для изучения закона, дух Божий среди них»).

(обратно)

26

Разбитые сосуды — в т. н. лурианской каббале, созданной Ицхаком Лурией в конце XVI в., в процессе сотворения мира сосуды (первичные формы), проводившие Божественный свет (то есть Божественное благо) в пустоту, где должен был возникнуть тварный мир, не выдержали напряжения и разбились; свет рассыпался на отдельные искры, и в мир проникла тьма (то есть зло). Чтобы мир вернулся в состояние полного блага, необходим тикун — исправление разбитых сосудов и собирание рассыпанных искр, что является задачей всякого человека.

(обратно)

27

…сынов Исава… — Исав — брат праотца Иакова, продавший ему первородство за чечевичную похлебку и позднее злоумышлявший против него; канонически считается у верующих евреев предком всех злейших врагов еврейского народа, от Эдома до современных христиан-антисемитов.

(обратно)

28

«Хинени» — специальная молитва, предшествующая дополнительной молитве, или мусафу, приписывается Иегуде Галеви. Она начинается со знаменитых слов пророка Исаии (6:8): «И услышал я голос Господа, говорящего: кого Мне послать? и кто пойдет для Нас? И я сказал: вот я („хинени“ на иврите), пошли меня». Этим словом называют себя многие нынешние еврейские добровольческие организации помощи людям. Об этой обязанности быть готовым к самопожертвованию во имя велений Бога многократно напоминают также (повторяя Исаию) христианские Евангелия, откуда слово «хинени» перешло в название многих современных христианских общин и церквей.

(обратно)

29

Тиша бе-ав (девятое число еврейского месяца ав) — традиционный день еврейского траура и поста в память о разрушении Первого и Второго храмов в Иерусалиме и многих других национальных бедствиях.

(обратно)

30

Квуца («группа») — сельскохозяйственная коммуна в Израиле, характеризующаяся общностью имущества и равенством в труде и потреблении. Первая квуца возникла здесь в 1910 г. в Дгании в результате эксперимента по передаче группе рабочих для совместной обработки земельного участка, купленного сионистским поселенческим обществом. Впоследствии эта и другие подобные группы дали начало большим сельскохозяйственным коммунам — кибуцам.

(обратно)

31

А дойдя до малой исповеди… — Главную роль в литургии Судного дня играют многократно повторяемые формулы исповеди и раскаяния в грехах; при этом краткая формула, или малая исповедь, начинающаяся со слов «Мы провинились» (на иврите «Ашамну»), повторяется 11 раз, а расширенная, или большая, исповедь («За грех», или «Ал хет» на иврите) — 9 раз. В малой исповеди все грехи (вероломство, грабеж, злословие и т. д.) перечисляются в алфавитном порядке один раз, а в большой — дважды.

(обратно)

32

Кончили тихую молитву… — При чтении некоторых псалмов мелодия усиливается, а голоса молящихся, напротив, утихают, звучат почти неслышно; это время подумать над тем, о чем молятся.

(обратно)

33

Шофар — еврейский ритуальный духовой музыкальный инструмент, сделанный из рога животного. Имеет очень древнюю историю и традицию употребления, восходящую к Моисею. В него трубят во время синагогального богослужения при праздновании еврейского Нового года, Судного дня и в ряде других случаев.

(обратно)

34

…как ты читаешь разделительную молитву. — Разделительная молитва (на иврите «хавдала», или «авдала» [т. е. разделение]) — особая молитвенная формула (бенедикция, на иврите «браха»), произносимая во время вечерней молитвы на исходе субботы или праздника (а также специальная церемония) для отделения субботы (или праздника) от будней; она сопровождается чтением краткого литургического текста и некими символическими действиями. В тексте ашкеназской бенедикции благословляется Всевышний, «отделивший святое от будничного, свет от тьмы, Израиль от других народов, седьмой день от шести рабочих дней».

(обратно)

35

…освящение новой луны. — Поскольку за Судным днем наступает новый лунный месяц еврейского календаря, то по выходе из синагоги молящиеся тут же читают молитву с бенедикцией по случаю новолуния (на иврите «Кидуш а-левана»), а сразу после трапезы, завершающей пост, начинают строить снаружи дома шалаш (ивр. «сукка») для наступающего через четыре дня праздника Суккот (или Кущей), чтобы «свести одну заповедь с другой».

(обратно)

36

Тишрей — месяц начала года в еврейском календаре (приходится примерно на сентябрь-октябрь). Этот месяц характеризуется наибольшим числом праздников. 1–2 тишрея отмечается один из самых важных праздников в году — начало нового еврейского года (на иврите Рош а-Шана), поскольку, согласно преданию, Адам и Ева были созданы в первый день тишрея, который был шестым днем в истории мироздания, но первым днем в истории человечества. 10 тишрея наступает самый священный день — Йом Кипур (он же Судный день, или День искупления. С 15 по 21 тишрея празднуется Суккот (Праздник кущей), 22 — Шмини Ацерет (Восьмой день праздничного собрания), или завершающий день Суккот), а 23 тишрея празднуется Симхат Тора (дословно «Радость Торы»), когда завершается годичный цикл чтения Торы в синагоге и немедленно начинается следующий такой же цикл.

(обратно)

37

…размышлял, восходить ли ему в Страну Израиля. — Страна Израиля, Земля Израиля (на иврите — «Эрец-Исраэль») — традиционное название той земли, которую Бог, согласно библейскому рассказу, обещал (обетовал) потомкам Авраама. (Эти потомки, или еврейский народ в целом, совокупно именуются также как «народ Израиля», «дом Израиля» или просто «Израиль».) Израиля как государства в описываемые в романе времена еще не было; это значение слова появилось лишь в 1947 г. Возвращение евреев в Страну Израиля именуется как «восхождение» (ивр. «алия»), а отъезд — нисхождение (ивр. «йерида») как по чисто физической причине (поскольку эта страна лежит на гористых, высотой 500-1000 метров, местах, более высоких, нежели окружающие низменные страны — Ханаан и Египет), так и в смысле духовного возвышения, приближения к Богу (не случайно многие заповеди Торы можно исполнять, только находясь в Стране Израиля).

(обратно)

38

Меламед — религиозный учитель, занимавшийся обучением еврейских мальчиков начаткам еврейского закона и языка.

(обратно)

39

Яффа (или Яффо) — один из главных портов древнего Израиля. Именно сюда в минувшие века приходили корабли с паломниками, которые направлялись в Иерусалим. С начала XX в. Яффа — главный перевалочный пункт для евреев-иммигрантов, устремившихся в Палестину. В настоящее время город объединен с Тель-Авивом.

(обратно)

40

…погром, который мне довелось там пережить… — Речь идет о событиях августа 1929 г., когда в результате спора из-за доступа к Храмовой горе и к Стене Плача арабы подмандатной Палестины организовали погромы в Иерусалиме, Хевроне, Цфате и других городах. Прежде чем британские мандатные власти остановили беспорядки, от рук погромщиков погибли 133 еврея, в основном — из числа ортодоксальных верующих, а в стычках с силами еврейской самообороны были убиты 116 арабов. Агнон неоднократно упоминает об этом погроме, во время которого был разграблен и сожжен его дом, в результате чего он вынужден был на два года уехать в Европу; именно в конце этой поездки он и посетил свой родной город, что стало толчком к написанию романа.

(обратно)

41

«Создавший множество существ…» — первые слова еврейских молитвенных формул (бенедикций), которые положено произносить после еды.

(обратно)

42

Псалтирь, 108:4.

(обратно)

43

Тфилин — элемент еврейского молитвенного облачения: две маленькие коробочки из выкрашенной черной краской кожи кошерных (т. е. разрешенных еврейским законом к употреблению) животных, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Торы; при помощи черных кожаных ремешков, продетых через основания коробочек, одну из коробочек укрепляют на бицепсе обнаженной левой руки («против сердца»), немного повернув ее к телу, а вторую — над линией волос, между глаз, и затем произносят положенные молитвы. Святость тфилин уступает только святости свитка Торы.

(обратно)

44

…меня сочли непригодным воевать за его величество императора… — Первая мировая война застала Агнона в Германии. Чтобы избежать мобилизации, он на протяжении нескольких недель до прохождения медкомиссии много курил, пил пилюли, мало спал и в конечном счете вместо армии попал в госпиталь с расстройством почек.

(обратно)

45

…пошел за советом к Бешту… — Бешт — сокращение от Исраэль Бааль-Шем-Тов (что означает «Обладатель доброго имени» или «Добрый человек, знающий тайное имя Бога»); настоящее имя — Исраэль бен Элиэзер (1698–1760); основатель хасидского движения в иудаизме (см. примеч. 18).

(обратно)

46

…война Гога и Магога… — Согласно пророчеству в Книге Иезекииля (гл. 38–39), «большое полчище» царя Гога из страны Магог, «князя Роша, Мешеха и Фувала», вторгнется «в последние дни» в Землю Израиля, «как буря… от краев севера», чтобы грабить и опустошать, но будет сокрушено рукою Господней. В более поздних еврейских источниках (агадот, мидрашим и др.) Гог и Магог стали названиями двух злобных народов, которые попытаются завоевать Землю Израиля незадолго до прихода Мессии. В христианской эсхатологии вторжение Гога и Магога произойдет по прошествии тысячи лет после первого пришествия Христа.

(обратно)

47

Иеремия, 12:2.

(обратно)

48

Хедер — еврейская начальная религиозная школа.

(обратно)

49

Сандак — в иудаизме аналог крестных родителей. В момент обрезания сандак держит младенца на руках.

(обратно)

50

…мебель великих князей… — иронический намек на те баснословные времена (1569–1795), когда Галиция входила в состав объединенного Польско-Литовского государства (Речи Посполитой), глава которого носил титул короля Польского и великого князя Литовского.

(обратно)

51

Некошерные — запрещенные еврейским религиозным законом.

(обратно)

52

Цви-Перец Хайют — реальное лицо, главный раввин Вены во время Первой мировой войны.

(обратно)

53

…историю Тирцы и Акавии. — Тирца и Акавия — герои повести Агнона «Во цвете лет». Яэль Хайют — героиня рассказа «Песчаный холм».

(обратно)

54

Рав Хай Гаон, или рав Хай бен Шрира (939-1038), — глава еврейской религиозной академии (ешивы) в Пумбедите (Вавилония), последний представитель т. н. «периода гаонов» в истории становления Талмуда. Ивритское «гаон» буквально означает «величие» или «гордость» (в современном иврите также «гений») и в раннем Средневековье (до X в.) было официальным титулом глав вавилонских ешив. Период гаонов ознаменовался созданием многочисленных книг религиозных установлений и разъяснений, благодаря которым Талмуд из «еврейской энциклопедии» превратился в книгу законов для народа Израиля в рассеянии. В Новое время титул гаона стал обозначать всякого выдающегося знатока и толкователя Торы.

(обратно)

55

Гениза — место хранения пришедших в негодность свитков, книг (Библии, Талмуда, молитвенников и прочих), их фрагментов, содержащих имена или эпитеты Бога, а также предметов ритуала, уничтожение которых запрещено еврейскими религиозными нормами.

(обратно)

56

…И красною нитью… — Каббала приписывает красной нити способность защищать от дурного глаза и прочего возможного вреда.

(обратно)

57

Второзаконие, 11:12.

(обратно)

58

…В четырех локтях… — Древняя мера расстояния «локоть» составляла примерно 45 см. В еврейской традиции всякому, кто прошел пешком по Стране Израиля расстояние в четыре локтя, обещан удел в Будущем мире. (Талмуд, трактат «Ктубот», лист 110, стр. 2). Считалось также, что народ Израиля, потерявший (в результате изгнания) пространство Страны Израиля, но сохранивший свой закон (Галаху), свободен в пределах «четырех локтей Галахи», поскольку, исполняя закон, он сохраняет связь с Богом. Еще более глубокий символический смысл это выражение приобрело в хасидском течении Хабад, где считается, что на расстоянии четырех локтей от человека проявляется высший уровень его души, ее сущность («йехида»), раскрытие которой не может произойти внутри самого человека, ибо четырех внутренних (материальных) уровней любой души (включая интеллект) недостаточно для такого раскрытия — нужен пятый, духовный уровень, который находится вне человека и дается лишь свыше. Потому и в романе герой может обрести «книги» (т. е. высшую мудрость) «в четырех локтях отсюда» — в кладбищенском склепе шибушского праведника. Соответственно и сам процесс обретения этой мудрости описан как выход за пределы физического тела и т. д.

(обратно)

59

Книга Притчей Соломоновых, 15:27.

(обратно)

60

Коэн (на иврите мн. ч. коаним) — сословие священнослужителей в иудаизме, состоящее из потомков рода Аарона. Коэны исполняли священнослужение сначала в Скинии, а впоследствии в Иерусалимском храме. Статус коэна передается по наследству по отцовской линии и налагает на его носителя ряд ограничений (например, коэны не могут находиться в одном помещении с мертвыми, не могут вступать в брак с разведенной женщиной или женщиной, имевшей запретные внебрачные связи, и т. п.).

(обратно)

61

…«садна деара хад ху»… (дословно «мера земли везде одинакова») — цитата из талмудического трактата «Кидушим», употребляется в смысле «везде одни и те же порядки», «везде одно и то же».

(обратно)

62

…«Субботы Мои соблюдайте»… — Суббота считается в иудаизме знамением того, что Господь освятил Израиль, выделив его среди других народов, и что народ завета Божьего жив только благословением Творца, ибо в Торе сказано: «…скажи сынам Израилевым так: субботы Мои соблюдайте, ибо это — знамение между Мною и вами в роды ваши, дабы вы знали, что Я Господь, освящающий вас» (Исход, 31:13).

(обратно)

63

Миснагдим, или митнагдим (буквально «противники») — название, которое приверженцы хасидизма дали своим противникам из среды раввинов и руководителей еврейских общин. Ведущая роль в создании активной оппозиции хасидизму принадлежала Виленскому Гаону, Элиягу бен Шломо-Залману, благодаря которому Литва стала центром миснагдим. Ожесточенный конфликт между приверженцами хасидизма и миснагдим в конце XVIII — начале XIX в. вылился в резкую полемику, публикацию памфлетов, наложение бойкота на хасидов и обоюдные доносы властям. Позже это сменилось неофициальным примирением. Сегодня хасиды следуют в литургии сефардскому (восточному) молитвенному порядку, тогда как миснагдим ашкеназскому (европейскому). Каббала и мистические учения, сравнительно широко распространенные в хасидизме, изучаются среди миснагдим лишь узким кругом ученых. Напротив, миснагдим придают огромное значение обязанности изучения Талмуда.

(обратно)

64

«Гордония» — молодежное сионистское движение, возникшее в конце 1923 г. в Галиции под влиянием идей А. Д. Гордона и распространившееся почти по всему еврейскому миру. Цели движения заключались в воссоздании родины на земле еврейского народа в Эрец-Исраэль, воспитании участников движения в гуманистическом духе, создании трудоспособной нации, возрождении еврейской культуры на языке иврит и в самостоятельном труде (авода ацмит). Первые группы «Гордонии» начали селиться в подмандатной Палестине вскоре после беспорядков 1929 г. «Гордония» активно участвовала также в сопротивлении нацистам во время оккупации Польши в годы Второй мировой войны, в частности в восстании в Варшавском гетто.

(обратно)

65

…он был из последних хасидов Косова… — Хасиды Косова — члены хасидской общины в галицийском городке Косове (ныне районный центр Ивано-Франковской области Украины). Основателем этой общины был Менахем-Мендл Хагер (1768–1825) из семьи последователей Бешта; в дальнейшем общину возглавляли его потомки. Все четыре тысячи евреев Косова были уничтожены нацистами в 1942 г.

(обратно)

66

…домашнюю кассу Меира Чудотворца… — Вначале XIX в. в еврейских общинах диаспоры распространился обычай ставить копилки для пожертвований, называвшиеся «касса р. М. Б. г. Н.», или «кассы Рамбагана» (аббревиатура имени рабби Меир, Бааль а-Нес, или рабби Меир Чудотворец), в честь древнего праведника, творившего чудеса. Средства от пожертвований отсылались в Палестину для поддержки живших там евреев.

(обратно)

67

«Хвали душа моя, Господа» — 145-й псалом, составляет основное содержание молитвы «Ашрей» («Блаженны» или «Счастливы») — к одной из важнейших молитв, прославляющих Бога. В Талмуде (трактат «Брахот», 46) сказано, что «тот, кто читает этот псалом трижды в день, имеет свою долю в Будущем мире».

(обратно)

68

Галут (дословно «изгнание») — вынужденное пребывание еврейского народа вне его родной страны (в отличие от диаспоры, означающей добровольное пребывание значительной части народа, даже его большинства, за пределами Земли Израиля при существовании в ней этнического, политического и религиозного центра еврейской жизни).

(обратно)

69

Макс Нордау (1849–1923) — еврейский философ, писатель, публицист и общественный деятель, один из основателей Сионистской организации.

(обратно)

70

Бунд (Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России) — еврейская социалистическая партия, действовавшая в России, Польше и Литве от 90-х гг. XIX в. до 40-х гг. XX в.

(обратно)

71

Ханука (ивр. «освящение», «обновление») — праздник, установленный в память об очищении Иерусалимского храма, освящении жертвенника и возобновлении храмовой службы после разгрома и изгнания с Храмовой горы греко-сирийских войск и их еврейских союзников в 165 г. до н. э.

(обратно)

72

Маккавеи — коллективное имя лидеров еврейского освободительного восстания против Селевкидской Сирии, начавшегося в 167 г. до н. э.; происходили из священнического рода коэнов (см. примеч. 60).

(обратно)

73

«Семь мудростей». — В Книге Притчей Соломоновых (9:1) говорится: «Премудрость построила себе дом, вытесала семь столбов его». Комментируя эту загадочную фразу, еврейский мудрец XIII в. Бихия бен Ашер писал: «Семь премудростей вместе представляют собой лестницу, чтобы подняться к Божественной премудрости… и вот они: премудрость логики, и премудрость чисел, и премудрость мер, и премудрость природы, и премудрость астрономии, и премудрость музыки, и Божественная премудрость». А выдающийся литовский талмудист Элиягу бен Шломо-Залман (1720–1797), прозванный Виленским Гаоном (гением), определил эти семь мудростей несколько иначе: числа, качества и меры; врачевание и взращивание; созидание и устроение; логика, грамматика и суждения; исправление и соединение; музыка и молитва; духовные силы.

(обратно)

74

Кипа (ермолка) — традиционный еврейский (мужской) головной убор, символизирующий благоговение перед Всевышним.

(обратно)

75

Ребе Ханох-Генах из Олеска (1800–1884).

(обратно)

76

Аггей, 2:22.

(обратно)

77

Псалтирь, 22:2.

(обратно)

78

Псалтирь, 146:8–9.

(обратно)

79

«Мишпатим» — шестая глава Книги Исход, следующая после рассказа о Синайском откровении, названа по первым значимым словам текста («ве-эйле мишпатим…», дословно «и вот законы…») и содержит серию законов, в т. ч. и о возмещении материального ущерба.

(обратно)

80

Миква — бассейн для ритуального омовения.

(обратно)

81

Мезуза (буквально «дверной косяк») — свиток пергамента из кожи кошерного животного, прикрепляемый к внешнему косяку двери в еврейском доме и содержащий часть стихов молитвенной формулы «Слушай, Израиль».

(обратно)

82

«Шмоне эсре» (ивр. «восемнадцать») — молитва, называемая также амида («стояние», потому что ее положено произносить стоя лицом к Иерусалиму), является стержнем всех трех ежедневных молитв. В основе своей состоит из восемнадцати благословений (после разрушения Второго Иерусалимского храма к этой молитве было добавлено еще одно благословение: «И да не будет надежды доносчикам»).

(обратно)

83

«Эйн Яаков» — популярное собрание талмудических рассказов («агадот»), составленное в начале XVI в. рабби Яаковом бен Шломо Ибн-Хабибом.

«Шульхан арух» (ивр. «накрытый стол») — кодекс практических положений Устного Закона, составленный в 1565 г. рабби Йосефом Каро. В «Шульхан арух» четко, окончательно и однозначно указывается, что говорит закон по тому или иному вопросу, и не приводятся отличающиеся одно от другого мнения различных авторитетов. Рассматриваются только те заповеди, исполнение которых было возможно во время написания книги (поэтому «Шульхан арух» не говорит, например, о заповедях, связанных с Иерусалимским храмом или с земледелием в Стране Израиля).

(обратно)

84

Недельная глава Торы — отрывок из Пятикнижия, читаемый во время синагогальной литургии каждую субботу (шабат) (иногда в одну субботу читаются два раздела, чтобы уложиться в годичный цикл). Отрывок разделяется на семь разделов, каждый из которых читает другой человек.

(обратно)

85

Танах — вошедшее в употребление в Средние века и принятое в современном иврите название Еврейской Библии (в христианской традиции — Ветхого Завета). Слово «Танах» представляет собой акроним названий трех разделов еврейского Священного Писания — Тора (Пятикнижие), Невиим (Пророки) и Ктувим (Писания).

(обратно)

86

«Шма Исраэль» («Слушай, Израиль», ивр.) — еврейский литургический текст, состоящий из четырех цитат из Пятикнижия. Декларирует единственность Бога, любовь к Нему и верность Его заповедям («Слушай, Израиль! Господь — Бог наш, Господь — один» и т. д). «Шма» занимает в еврейской духовной жизни центральное место. Эту молитву произносят дважды в день, во время утренней (шахарит) и вечерней (маарив) молитв. Это первая молитва, которую произносит ребенок, и последние слова, которые произносит умирающий.

(обратно)

87

…отрока, оставленного в небрежении… — часть поучения: «Розга и обличение дают мудрость; но отрок, оставленный в небрежении, делает стыд своей матери» (Книга Притчей Соломоновых, 29:15).

(обратно)

88

Маот (ивр., устаревшее) — деньги.

(обратно)

89

Бима — возвышение в центре синагоги, где находится специальный стол для публичного чтения свитка Торы и соответствующего отрывка из Книг Пророков.

(обратно)

90

И раскинь над нами шатер мира… — второе благословение вечерней молитвы.

(обратно)

91

Исход, 31:16–17.

(обратно)

92

Сидур — еврейский молитвенник; в современных сидурах, изданных в диаспоре, часто печатается два или три параллельных текста: оригинал молитвы на иврите или арамейском, перевод на язык евреев, распространенный в данном регионе (английский, русский и др.), и иногда транслитерация буквами этого языка.

(обратно)

93

Традиционная субботняя песня (на иврите: «Коль мекадеш швии…» и так далее).

(обратно)

94

Бытие, 28:16–17,

(обратно)

95

Бытие, 22:14.

(обратно)

96

Бытие, 24:63.

(обратно)

97

Бытие, 27:27.

(обратно)

98

Исаия, 56:7.

(обратно)

99

«Зоар» («сияние») — основная книга каббалистической литературы, авторство которой приписывают рабби Шимону бар Йохаю (II в. до н. э.), а главную заслугу в популяризации — сефардскому раввину Моше де Леону (Испания, XIII в.). Основное содержание этой книги составляют мистические комментарии к Торе.

(обратно)

100

Зоар, глава «Итро», 69.

(обратно)

101

Екклесиаст, 5:8. В синодальном переводе это место из Екклесиаста переведено как «Царь, заботящийся о стране», что является вольным переводом. В оригинале не «страна», а «поле», и прямой перевод всей фразы: «Превосходство во всем в той стране, где царь служит полю» или «где царь полю раб».

(обратно)

102

2 Паралипоменон, 2:6.

(обратно)

103

Книга Судей, 16:30.

(обратно)

104

Второзаконие 28:30.

(обратно)

105

Левит, 14:45.

(обратно)

106

Амос, 5:19.

(обратно)

107

Псалтирь, 120:1.

(обратно)

108

1 Царств, 17:25.

(обратно)

109

Псалтирь, 87:6, в синодальном переводе не «свободный», а «брошенный».

(обратно)

110

4 Царств, 15:5.

(обратно)

111

Там же.

(обратно)

112

Песнь Песней, 7:12.

(обратно)

113

Бытие, 2:15.

(обратно)

114

Книга Судей, 1:14.

(обратно)

115

2 Паралипоменон, 18:16.

(обратно)

116

Иезекииль, 32:5–6.

(обратно)

117

Исход, 9:25.

(обратно)

118

Исход, 23:11.

(обратно)

119

Исаия, 40:6.

(обратно)

120

Иеремия, 9:22.

(обратно)

121

Исаия, 44:13.

(обратно)

122

Зоар, 13.

(обратно)

123

Псалтирь, 112:9.

(обратно)

124

Псалтирь, 104:42–43.

(обратно)

125

Бытие, 28:21.

(обратно)

126

Мидраш (буквально «изучение», «толкование») — тексты различных жанров, которые посвящены толкованию коренных положений еврейского учения, содержащегося в Письменной Торе. Авторы мидраша следуют за особенностями текста Торы и, обнаружив что-то необычное, воспринимают это как намек сакрального текста на новое значение, которое следует выявить, интерпретируя данный текст.

(обратно)

127

Бар мицва — церемония присоединения 13-летнего еврейского мальчика к числу взрослых мужчин, обязанных выполнять все заповеди Торы («мицвот»); иногда это выражение выступает также в качестве характеристики самого этого мальчика.

(обратно)

128

Шамаш — синагогальный служка, а шире — человек, ответственный за административную и хозяйственную деятельность синагоги, раввинского суда или добровольного сообщества.

(обратно)

129

Галаха — нормативная часть иудаизма, регламентирующая религиозную, семейную и гражданскую жизнь евреев. В более узком смысле — совокупность законов, содержащихся в Торе, Талмуде и в более поздней раввинистической литературе, а также каждый из этих законов (галахот) в отдельности.

Сифра (от ивр. «сефер», «книга») — галахические установления, выведенные при помощи толкования различных стихов из книги Левит.

Сифрей — галахические установления, выведенные при помощи толкования различных стихов из книг Числа и Второзаконие.

Тосефта (арам. «дополнение») — сборник развернутых пояснений и дополнений к Мишне (первичному ядру Талмуда).

Мехильта (арам. «мера») — название двух галахических мидрашей, толкующих книгу Исход.

Вавилонский и Иерусалимский Талмуды. Так как толкование древнейшего свода Устных законов (Мишны) происходило и в Палестине, и в Вавилонии, то имеются два Талмуда — Иерусалимский и Вавилонский (название «Иерусалимский» принялось потому, что с Иерусалимом ассоциировалась весь Эрец-Исраэль, хотя в действительности этот Талмуд создавался в Тверии — городе на северо-востоке Палестины, где находился важнейший духовный центр иудаизма после изгнания евреев из Иерусалима). Главное различие между Иерусалимским и Вавилонским Талмудами заключается в том, что работы по созданию Иерусалимского Талмуда не были завершены, и поэтому за последующие два столетия (уже в Вавилонии) все тексты были еще раз проверены, так что в Вавилонском Талмуде появились недостающие дополнения и трактовки.

(обратно)

130

Гемара (арам. «завершение», «изучение», «воспринятое от учителя») — свод дискуссий и анализов текста Мишны, включающий дополнения и уточнения еврейского закона. В обиходе термином «Гемара» часто обозначают Талмуд в целом, а также каждый из составляющих его трактатов в отдельности.

(обратно)

131

Альфаси — рабби Ицхак бен Яаков Альфаси («из Феса», 1013–1103) — духовный лидер еврейства Испании и Северной Африки в XI в. н. э., автор монументального свода еврейских законов «Сефер а-Галахот».

(обратно)

132

Агада (арам. «повествование») — большая область талмудической литературы, содержащая афоризмы и поучения религиозно-этического характера, исторические предания и легенды, предназначенные облегчить понимание и применение «кодекса законов» — Галахи.

(обратно)

133

Псалтирь, 9:13.

(обратно)

134

Хупа — балдахин, под которым еврейская пара стоит во время брачной церемонии; в переносном смысле также сама эта церемония и свадьба вообще.

(обратно)

135

«Джойнт» — крупнейшая еврейская благотворительная организация, создана в 1914 г.; ее штаб-квартира находится в Нью-Йорке. «Джойнт» помогает евреям, находящимся в нужде или опасности, по всему земному шару вне США.

(обратно)

136

Шифра-Пуа — «Царь Египетский повелел повивальным бабкам Евреянок, из коих одной имя Шифра, а другой Фуа…» (Исход, 1:15).

(обратно)

137

Никольсбург (чешский Микулов) — старинный город в Южной Моравии, в нескольких десятках километров от Вены, известный своей большой и знаменитой еврейской общиной.

(обратно)

138

Имя (на иврите — а-Шем) — имеется в виду Имя Господне. Собственным именем Бога считается четырехбуквенное непроизносимое имя, которое транслитерируется как YHWH (произношение в настоящее время точно неизвестно) и впервые встречается в Торе в Книге Бытие, 2:4. При необходимости произнести Имя Господне оно заменяется словами «Адонай», «Имя» и т. д. в зависимости от контекста.

(обратно)

139

Левит, 19:2.

(обратно)

140

Иеремия, 2:3.

(обратно)

141

Левит, 11:44.

(обратно)

142

Скиния Завета (она же «скиния собрания» или «скиния откровения») — переносное святилище Бога, которое соорудили израильтяне по Его указанию во время странствий по пустыне после исхода из Египта.

(обратно)

143

Исход, 19:6.

(обратно)

144

Гет — здесь: документ, освобождающий жену от брачных уз, который муж по законам иудаизма должен дать жене при разводе.

(обратно)

145

Книга Притчей Соломоновых, 20:24.

(обратно)

146

Авину малкейну — одна из центральных еврейских молитв; читается в Десять дней раскаяния (т. е. в Рош а-Шана и Йом Кипур), а кроме того, в дни постов во время утренней и дневной молитв. Состоит из 44 строк, начинающихся со слов «Отец наш, царь наш…». Составление молитвы приписывают рабби Акиве (II в. н. э.), который, прочитав ее, прекратил страшную засуху в Стране Израиля. С тех пор эту молитву традиционно читают во время бед, которые обрушиваются на еврейский народ.

(обратно)

147

«Агудат Исраэль» — всемирное еврейское религиозное движение, объединенное в политическую партию, целью которой является стремление сохранить устои еврейской религии и традиции еврейского общества на основе Галахи. Эта партия приобрела себе приверженцев главным образом в центрах еврейской диаспоры Восточной и Западной Европы в конце XIX — начале XX в. После Катастрофы «Агудат Исраэль» присоединилась к требованию сионистов о создании еврейского государства в Палестине. В Государстве Израиль организация превратилась в политическую партию, которая выступает за усиление влияния Торы и еврейского законодательства в израильском обществе.

148149150 1 Царств, 2:8.

147

(обратно)

148

Ребецн — жена раввина.

(обратно)

149

«Мизрахи» (аббревиатура термина «мерказ рухани», буквально «духовный центр») — движение (позднее партия) ортодоксальных евреев-сионистов. На своем учредительном собрании, состоявшемся в 1902 г. в Вильне, движение объявило себя фракцией Всемирной сионистской организации; позднее, в Израиле, оно положило начало религиозной партии «Мафдал».

(обратно)

150

1 Царств, 2:8.

(обратно)

151

Гевалт (идиш) — насилие, зло и т. п.; здесь: «О Боже!»

(обратно)

152

Конкордация (также Конкорданс) — книга, в которой приведены все слова Библии в алфавитном порядке с указанием мест, где они находятся.

(обратно)

153

Молитва «Леани» — Псалтирь, 101:1.

(обратно)

154

«Ваякгель» (буквально «и начал») — по словам рассказа из Книги Исход: «Но Моисей начал умолять Господа, Бога своего» (Исход, 32:11).

(обратно)

155

Псалтирь, 127:5

(обратно)

156

Лазутчики Моисея — история их похода в Страну Израиля и судьбоносного спора в народе после их возвращения изложена в Книге Числа, гл. 13–14.

(обратно)

157

Илуй — вундеркинд, исключительно одаренный ученик, достигший больших успехов в усвоении знаний.

(обратно)

158

Чолнт — традиционное еврейское субботнее блюдо из мяса, овощей, крупы и фасоли.

(обратно)

159

…рассказать о наших шибушских хасидах… — Хасид (см. также примеч. 18) — первоначально просто «добрый», «праведный»; позднее этот термин стал означать приверженцев хасидизма — религиозного течения в иудаизме, которое в первой половине XVIII в., после провала мессианского движения Шабтая Цви и казацких погромов при Богдане Хмельницком, за очень короткое время охватило еврейское население Речи Посполитой и прилегающих территорий. Хасидизм во многом основывается на каббале, которая трактуется как путь к нравственному совершенствованию и познанию судеб еврейского народа. Специфическими в хасидизме являются концепции «двекут» и «цадикизм». Термин «двекут» («прилепление») обозначает ощущение присутствия Бога в мире. Для хасидизма характерно большое количество мистических и экстатических элементов, выражающих стремление к этому «двекут», т. е. к тесной связи с Богом, которая может быть достигнута через выражение восторга, через песни и танцы. Поэтому хасидизм считает достижение веселья фундаментальным принципом религиозной практики. В результате хасидизм создал новую модель набожного еврея, в которой эмоции и религиозный восторг преобладали над логикой и ритуалами, а религиозная экзальтация над ученостью. Не случайно Бааль-Шем-Тов на первый план ставил не изучение Закона, а религиозное чувство и нравственную жизнь. Сущность религии не в уме, а в чувстве. Другой основоположник хасидизма, рабби Элимелех из Лежайска, выработал принцип «цадикизма», состоящий в том, что хасидский цадик (букв. «праведник»), он же ребе, посредничает между простым народом и Богом, и так как Бог посылает людям через него жизнь, детей и здоровье, то людям надлежит содержать цадика, предоставляя ему материальную поддержку, чтобы он мог посвятить себя общению с Богом. Место цадика, или ребе, передавалось по наследству по мужской линии, хотя на практике наследовали титул племянники, зятья, а то и верные ученики. Исторически течения хасидизма формировались как группы последователей того или иного цадика, получавшие свое название, как правило, по месту, где находилась его резиденция («двор»). С самого начала хасидизм не был однородным движением и состоял из различных групп, объединявшихся вокруг своих лидеров (цадиков, адморов или ребе), часто конкурировавших и враждовавших между собой.

(обратно)

160

Штиблех, шулихлех, клойзн и клойзлен — уменьшительные и/или множественные формы слов «штибл», «шул» и «клойз» на языке идиш. Штибл (букв. «маленький дом») — молитвенное помещение у хасидов и некоторых ортодоксальных еврейских общин, много меньше синагоги, иногда просто частный дом или даже комната, выделенные для религиозных церемоний. Шул (букв. «школа») — название синагоги у ортодоксальных евреев. Клойз — помещение (обычно при синагоге), где изучают Талмуд и раввинистическую литературу; нередко также название хасидских молитвенных домов.

(обратно)

161

Ашкеназ — в Средние века евреи называли Германию «Ашкеназ». Отсюда и общее название центрально- и восточноевропейских евреев — «ашкеназы», или «ашкеназские евреи». Когда ашкеназы из Германии мигрировали в страны Восточной Европы, они привезли с собой также и ашкеназский канон молитв и обрядностей. Позднее большинство евреев Восточной Европы отказались от ашкеназского канона в пользу хасидского (канон Сфарад), кроме евреев Литвы, где находился центр противников хасидизма и сохранился ашкеназский канон.

(обратно)

162

Псалтирь, 18:2.

(обратно)

163

Второзаконие, 32:6.

(обратно)

164

Геула — окончательное освобождение и избавление, связанное с приходом Мессии.

(обратно)

165

Канон Сфарад — В Средние века евреи называли Испанию «Сфарад» (отсюда пошло название «сефарды», или «сефардские евреи», позднее перенесенное на всех евреев Магриба и Ближнего Востока). Канон Сфарад — это молитвенный обряд, который еврейские изгнанники из Испании (1492 г.) принесли с собой в еврейские общины Западной Европы, Балкан, Магриба и Ближнего Востока и который позднее заимствовали у них также хасиды Восточной Европы.

(обратно)

166

Вижница — город в Черновицкой области Украины, в прошлом — один из важных центров хасидизма. В 1854 г. в Вижнице поселился раввин Менахем-Мендл Хагер — сын ребе из Косова, одного из последователей Бааль-Шем-Това. Он быстро собрал вокруг себя много последователей и сделал Вижницу центром хасидской династии.

(обратно)

167

Ружин — старинный украинский город, ныне районный центр Житомирской области. Ружинский цадик — Исраэль Фридман (1797–1850), внук Магида из Межерича; повзрослев, приобрел славу цадика, перебрался в Ружин и основал там роскошный хасидский двор. Занимался активной благотворительной деятельностью. В 1842 г., спасаясь от преследования царских властей, переселился в Австрию, в Садигур (в окрестностях г. Черновцы). Его сыновья стали основателями нескольких хасидских династий.

(обратно)

168

Чортков — ныне районный центр Тернопольской области Украины, в прошлом важный центр хасидизма. В1870 г., после переселения в город рабби Д. М. Фридмана (1828–1900), сына Ружинского цадика, Чортков стал резиденцией Чортковской ветви Ружинско-Садагорской хасидской династии. Д, М. Фридман (он же Чортковер в романе Агнона) купил крупнейший в городе замок, пристроил к нему несколько помещений и основал резиденцию, в центральной части которой была устроена синагога. На праздники в Чортков съезжались десятки тысяч приверженцев цадика. В то же время Чортков был одним из главных центров еврейского Просвещения (Гаскалы) в Галиции, из-за чего Фридман в течение десяти лет (1860–1870) не мог утвердиться в городе. Во время действия романа Агнона, накануне Второй мировой войны, еврейское население Чорткова составляло около шести тысяч человек; пережили немецкую оккупацию около ста человек.

(обратно)

169

Белз — город в Львовской области Украины, известный еще со времен Киевской Руси. В 1816 г. Белз стал одним из центров хасидизма в Галиции и резиденцией собственной хасидской династии, которую основал здесь Шолом Рокеах («Князь мира»), ученик Яакова-Ицхака а-Леви Горовица, или а-Хозе из Люблина («Люблинского Ясновидца»). По инициативе Шолома Рокеаха в 1843 г. в Белзе была выстроена Большая синагога. Династию продолжили потомки Белзского цадика, а после Второй мировой войны центр хасидизма белзского направления переместился в Иерусалим.

(обратно)

170

Садигур, Гусятин, Отныния — хасидские центры Западной Украины.

(обратно)

171

…если бы то поколение удостоилось… — имеется в виду: если бы состоялся приход Мессии и восстановление царства Израилева.

(обратно)

172

Таханун (досл. «моление») — молитва, в которой молящиеся исповедуются в своих грехах и недостатках и просят Всевышнего о помощи; соответственно эту молитву произносят шепотом, опустив лицо и положив голову на согнутую в локте руку. Таханун не читают в радостные дни, на свадьбах, при обрезании и в праздники, а также (в течение семи дней) в доме, где соблюдают траур по умершему.

(обратно)

173

«Хвалы Бешту» (ивр. «Шифтей Бешт») — первое и наиболее авторитетное собрание преданий о жизни рабби Исраэля Бааль-Шем-Това (Бешта), оказавшее огромное влияние на развитие всей последующей литературы хасидизма и в значительной степени повлиявшее на формирование еврейского фольклора Восточной Европы. «Хвалы Бешту» занимают особое место среди великих книг ранней хасидской литературы. Книга цитируется или хотя бы упоминается в большинстве классических хасидских источников; невозможно представить себе посвященный хасидизму труд, который обошел бы ее вниманием. По-русски книга впервые опубликована издательством «Лехаим» в переводе М. Кравцова.

(обратно)

174

Штраймл — широкая низкая меховая шапка, типичный головной убор хасидов многих хасидских течений.

(обратно)

175

Маскилим — сторонники Гаскалы (еврейского Просвещения).

(обратно)

176

Хасидут (ивр. «праведность», «благочестие») — духовное состояние хасида.

(обратно)

177

Йорцайт — годовщина смерти родного или близкого человека, которую принято отмечать по еврейскому календарю.

(обратно)

178

Рав Авигдор и рабби Уриэль — герои рассказа Агнона «Изгнанный» (1919).

(обратно)

179

…рукой прилежных… — Книга Притчей Соломоновых, 12:24; парафраз («Рука прилежных будет господствовать…»).

(обратно)

180

Псалтирь, 101:20.

(обратно)

181

Исаия, 5:25.

(обратно)

182

Плач Иеремии, 5:9, парафраз.

(обратно)

183

Немецкий словарь основателя современной гебраистики Вильгельма Гезениуса (1786–1842).

(обратно)

184

…в пользу сынов Исава и Измаила? — Исав — см. примеч. 27. Измаил — сын праотца Авраама от наложницы Агари, изгнанной по настоянию Сары в пустыню; считается прародителем арабских племен.

(обратно)

185

Хора — быстрый хороводный танец, созданный в 1930-х гг. Барухом Агадати (Наушанским); поначалу была популярна в основном в кибуцах, но потом стала часто исполняться на свадьбах и других праздниках. Хора может исполняться под традиционные израильские песни, хотя наиболее известным является исполнение под музыку «Хава нагила».

(обратно)

186

Хананья — герой повести Агнона «В сердцевине морей» (русский перевод И. Шамира).

(обратно)

187

…источник Мириам… — Мириам-пророчица, старшая сестра Аарона и Моисея. Она считается спасительницей Израиля, потому что за ее заслуги, как рассказывает одно из связанных с ней преданий (Мидраш «Шмот раба», XXVI, 1), евреев в пустыне сопровождал чудесный источник, из которого непрерывно текла вода. Со смертью Мириам этот источник исчез (Талмуд, трактат «Таанит», 9а), но легенды говорят, что он незримо странствует по миру, помогая людям в беде.

(обратно)

188

Здесь Агнон намекает на знаменитое выражение рабби Акивы (II в. н. э,): «Все предвидено, но свобода дана; мир судится по благости, однако все зависит от большинства деяний» (Талмуд, трактат «Пиркей Авот», 3:15). Это изречение-парадокс впоследствии не раз подвергалось философскому толкованию (например, Маймонидом) в том смысле, что Бог предвидит все действия человека, но не ограничивает его свободы.

(обратно)

189

Песнь Песней, 1:8.

(обратно)

190

Как рассказывает Книга Исход (17:11), во время битвы с амалекитянами евреи побеждали, когда Моисей поднимал руки, и уступали врагу, когда он их опускал, поэтому «поднятые руки Моисея» стали символом силы и победы над врагом.

(обратно)

191

…во время «трех дней ограничения»… — Последние три дня перед праздником дарования Торы (Шавуот), когда евреям рекомендуется воздерживаться от пустых разговоров и больше времени уделять изучению Торы.

(обратно)

192

…это тот самый лес, который встретил наших предков… — Тут Агнон в очередной раз отсылает читателя к своим собственным произведениям, в данном случае — к рассказу «Древности», последняя (4-я) редакция которого начинается словами: «Эта история — предание от наших праотцев, взошедших в Польшу… Остановились они на путях своих, гадая о стезях вечных: где тот путь, по которому им идти, чтобы найти покой душе своей? Тут упала записка с неба: идите в Польшу». И далее: «Всевышний послал им благословение и благословил их в этой стране… И было: будучи в этой стране, нашли они лес, растящий деревья, и на каждом дереве вырезано по трактату из трактатов Талмуда… И сказали они друг другу: вот, пришли мы в страну, в которой жили наши праотцы издревле. Не потому ли нарекли ей имя „Полин“?» (это название объясняет в другой легенде, по которой еврейское название Польши «Полин» состоит из слов «По» и «лин», что в переводе означает «тут отдохни»).

(обратно)

193

Плач Иеремии, 1:1.

(обратно)

194

Названия талмудических трактатов.

(обратно)

195

Фараон велел еврейским повивальным бабкам убивать всех еврейских новорожденных мужского пола, но те ослушались его приказа (Исход, 1:15–18).

(обратно)

196

Ктуба — брачный договор.

(обратно)

197

Сподик — меховая шапка, более высокая и более узкая, чем штреймл. Гурские хасиды и хасиды некоторых других хасидских течений надевают сподик по субботам и праздникам. Оба вида этих хасидских шапок ведут начало от головных уборов польских шляхтичей.

(обратно)

198

…пока не попросят Салпаада… — Салпаад — библейский персонаж, умер во время исхода евреев из Египта, оставив после себя пятерых дочерей, которые потребовали разделить между ними удел отца (Числа, 36:2-12). Согласно Талмуду (трактат «Шабат», 966), Салпаад был тем человеком, которого побили камнями за то, что он согрешил, занявшись в субботу собиранием дров (Числа, 15:32–36).198

(обратно)

199

В разных общинах при встрече субботы в синагоге благословение вина происходит в соответствии с одним из четырех обычаев: после трапезы; всегда, даже если не едят; ведущий молитву, благословив вино, не пьет сам, а отдает ребенку (как в общине, описанной в романе); вино благословляет ребенок до 13 лет.

(обратно)

200

«Вот исчисление того, что употреблено для скинии, скинии откровения» (Исход, 38:21). — В ивритском оригинале слово «скиния» повторено дважды, что дает основание многим толкователям спорить о смысле этого повторения, ибо считается, что в Библии нет ничего случайного и каждая буква исполнена смысла.200

(обратно)

201

Исход, 40:38.

(обратно)

202

Раши (по первым буквам словосочетания «рабби Шломо Ицхаки») — Шломо бен Ицхак (1040, Труа, — 1105, там же), крупнейший средневековый комментатор Талмуда и один из видных комментаторов Библии; духовный вождь еврейства Северной Франции.

(обратно)

203

Исход, 40:34.

(обратно)

204

Сионисты-ревизионисты — последователи В. Жаботинского, сторонники активной борьбы с британской мандатной властью в Палестине, идеологические противники т. н. Рабочего движения в сионизме, возглавляемого Бен-Гурионом.

(обратно)

205

«И придадим силу» (ивр. «у-нетанне токеф») — молитвенный плач, входящий в литургию Рош а-Шана и Йом Кипур. В его основе лежит трагедия майнцского еврея Амнона, который отказался перейти в христианство и был за это подвергнут жестоким пыткам: ему отрубили руки и ноги и истекающего кровью отправили домой. В Рош а-Шана умирающий Амнон попросил принести его в синагогу и, чувствуя приближение смерти, восславил Господа и отдал Богу душу. Два дня спустя майнцский еврейский поэт Калонимус увидел во сне покойного Амнона, который пропел ему сочиненную им молитву: «Придадим силу („У-нетанне токеф“) святости этого дня — ибо он грозен и повергает в трепет…», которую поэт и записал. Эта молитва вошла позднее в молитвенный канон праздников Рош а-Шана и Йом Кипур.

(обратно)

206

Бытие, 18:24–25.

(обратно)

207

Шавуот (ивр. «недели», потому что отстоит на семь недель от праздника Песах) — праздник дарования Торы народу Израиля. Согласно традиции, Тора была вручена Моисею на горе Синай шестого дня месяца сиван. Евреи-каббалисты бодрствуют всю ночь перед шестым днем сивана, читая сборник «Тикун лейль-Шавуот», в котором собраны начала и окончания всех недельных разделов Торы, отрывки из большинства книг Пророков, отрывки из Талмуда и книги «Зоар», а также стихи и поучения, включающие все 613 заповедей Торы (мицвот). Сборник делится на тринадцать частей, и после изучения каждой части произносят кадит. Многие после чтения «Тикун лейль-Шавуот» до зари с восходом солнца произносят праздничную молитву. Принято также читать в Шавуот Книгу Рут, ибо это — книга прозелитов, перешедших в иудаизм и принявших Тору.

(обратно)

208

Верховный муфтий (глава мусульманской общины) Иерусалима в 1920-1930-х гг. был главным вдохновителем арабских нападений на еврейские поселения в Палестине; впоследствии нашел убежище в нацистской Германии.

(обратно)

209

Речь идет о стихотворении Х.-Н. Бялика (1873–1934) «О резне» (1903) (на русский язык переведено В. Брюсовым).

(обратно)

210

Мамзер — мальчик, родившийся у еврейской женщины от связи, запрещенной Законом.

(обратно)

211

«Лекет Йошер» — сборник законов, составленный р. Йосефом бен рабби Моше Ашкенази (1423–1490).

(обратно)

212

Псалтирь, 132:1.

(обратно)

213

Седер (буквально «порядок») — порядок многих еврейских религиозных ритуалов (ежегодного чтения Торы, расположения молитв, разного рода литургий и т. п.), а также проведения ритуала семейного празднования Песаха («седер Песах») в память об исходе из Египта и сам этот праздничный вечер.

(обратно)

214

Четыре вопроса — во время трапезы в честь праздника Песах самые младшие участники задают четыре вопроса, которые по традиции должны задать четыре сына — умный, непослушный, наивный и не умеющий спрашивать. Умный спрашивает: «Что это за законы, которые дал нам Господь?» Нужно объяснить ему все законы седера. Непослушный спрашивает: «Что это за праздник у вас?» Он говорит «у вас», а не у него, поэтому его поучают, сказав: «…если бы ты был в Египте, то не вывел бы тебя Бог так, как нас из египетского рабства». Наивный говорит: «Что случилось?» — и ему отвечают: «Господь вывел нас из Египта, освободил из рабства».

(обратно)

215

Пасхальная агада — сборник молитв, благословений, комментариев к Торе и песен, прямо или косвенно связанных с темой исхода из Египта и ритуалом праздника Песах. Чтение Пасхальной агады в ночь праздника Песах (с 14 на 15 нисана) — обязательная часть седера. Седер кончается, когда дети находят т. н. афикоман (кусок средней — из трех — мацы, который в начале седера заворачивают в салфетку и прячут), за что получают подарок.

(обратно)

216

Числа, 24:5.

(обратно)

217

«Пиркей Авот», 2:2:19 («Пиркей Авот» — трактат Мишны из раздела «Незикин», содержащий морально-этический кодекс иудаизма).

(обратно)

218

Псалтирь, 18:9.

(обратно)

219

«Акдамот» (ивр. «вступления») — песня из девяноста строк, каждая из которых заканчивается слогом «-эт» (на иврите «алеф-тав», т. е. первая и последняя буквы ивритского алфавита), что трактуют в том смысле, что по окончании чтения Торы нужно начинать читать ее заново. Существует обычай читать эту песню в праздник Шавуот перед чтением Торы. Песня написана на арамейском языке, начальные буквы ее стихов расположены в алфавитном порядке. Она представляет собой религиозный спор между Израилем и народами мира; в ней дано описание благодатного будущего еврейского народа. Эту песню сложил рабби Меир бен Ицхак-Шах из Вормса. Народное сказание прославляет автора песни. Согласно одному из сказаний, жил в Германии священник-антисемит, который стремился восстановить короля против евреев и потребовал, чтобы они явились дискутировать с ним на религиозные темы. Евреи просили короля отложить диспут, чтобы привести достойного мудреца, который сможет спорить со священником. На диспут явился рабби Меир бен Ицхак, он сумел победить священника в споре и тем самым спасти евреев от преследований.

(обратно)

220

Стена Плача — единственный уцелевший фрагмент Иерусалимского Второго храма, место паломничества и молитв евреев всего мира;

Пещера праотцев (ивр. «Маарат а-Махпела») — склеп патриархов, где, согласно преданию, похоронены Авраам, Исаак и Иаков, их жены Сара, Лея и Ревекка, а также, как считается, Адам и Ева, второе по святости место после Храмовой горы;

гробница Рахели — надгробие и склеп на указанном традицией месте захоронения любимой жены праотца Иакова Рахели, многовековой объект еврейского поклонения и паломничества;

пещера Ильи-пророка — большая природная пещера на склоне горы Кармель в Хайфе, где, согласно традиции, пророк Илия (Элияу) скрывался от преследований жестокой царицы Иезавели;

Шимон-праведник (Симон Праведный) — собирательный образ праведного первосвященника и законоучителя Первого Иерусалимского храма (по-видимому, вобравший в себя черты реальных первосвященников III в. до н. э. Шимона Первого и Шимона Второго), могила которого находится в восточной части Иерусалима;

Малый Синедрион (ивр. «Сангедрин») — главный религиозный и судебный орган древней Иудеи в составе 23 человек, существовавший в каждом городе страны; в Иерусалиме, кроме того, существовал еще и Большой, или Великий, Синедрион в составе 71 человека, который был своего рода государственным советом и высшей судебной инстанцией тогдашнего еврейского государства;

Лаг ба-омер — 33-й день семинедельного отсчета дней между Песахом и Шавуот; этот день считается днем поминовения великого мудреца и каббалиста, автора Книги «Зоар» Шимона бар Йохая, предполагаемая могила которого находится на горе Мерон возле Цфата.

(обратно)

221

…Ты избрал нас… (ивр. «Ата бахартану») >-at праздничная молитва праздника Шавуот.

(обратно)

222

Иеремия, 30:7.

(обратно)

223

Рамбам (акроним от «рабби Моше бен Маймон», 1138–1204), он же Маймонид, — крупнейший раввинистический авторитет и кодификатор Галахи, философ, ученый и врач; самый прославленный еврейский ученый послеталмудической эпохи, автор двух монументальных трудов — галахического компендиума «Мишне Тора» («Повторение Закона») и философского труда в духе аристотелизма «Море невухим» («Путеводитель растерянных»).

(обратно)

224

АПАК — Англо-Палестинский банк, палестинский филиал Еврейского колониального банка, созданного по инициативе Герцля в 1899 г. для финансового обеспечения сионистского проекта.

(обратно)

225

Барон — имеется в виду французский филантроп барон Эдмон де Ротшильд, скупивший много земельных участков в Палестине, организатор и покровитель еврейского поселенческого движения, которому он оказывал финансовую поддержку.

(обратно)

226

Псалтирь,106:37.

(обратно)

227

«Цеена у-реена» (буквально «пойдите и посмотрите», как в одном из стихов «Песни Песней») — популярная (210 изданий!) книга на идише для еврейских женщин, содержащая переложение историй из Пятикнижия, пяти библейских книг и отрывков из Книг Пророков, переплетенное с комментариями, из-за чего иногда даже называлась «женской Библией»; составленная в XVI в. рабби Яаковом Ашкенази из Богемии и написанная простым и ясным языком, эта книга стала одним из важнейших элементов религиозного воспитания еврейских женщин.

(обратно)

228

…заработки адвоката вполне кошерны… — здесь слово «кошерны» употреблено в том распространенном смысле, что эти заработки не противоречат еврейским традициям и законам.

(обратно)

229

…из арамейского перевода. — Близкий к ивриту семитский арамейский язык стал общим языком многих ближневосточных народов в период ассирийско-вавилонских завоеваний VII–VI вв. до н. э., а в последующие века вытеснил иврит также в Палестине; поэтому кроме полного перевода Библии на арамейский («Таргум Онкелос») существует и арамейский перевод книг пророков («Таргум Йонатан»), и на арамейском написаны также многие части Палестинского и Вавилонского Талмудов.

(обратно)

230

«Насо» — одна из недельных глав в ежегодном цикле чтения Торы (от 4:21 до 7:89 Книги Числа), самая большая по количеству стихов (176) из недельных глав и во всей Еврейской Библии, сравнимая только с 119-м псалмом из Псалмов; начинается с исчисления колена Левия и кончается подробным перечнем всех приношений старейшин двенадцати колен к празднику освящения Переносного храма. Время чтения этой главы в ежегодном цикле чтения Торы непосредственно примыкает к празднику Шавуот.

(обратно)

231

Поским — здесь это общее название произведений так называемых «поским» (буквально «выносящие решения»), как именовали знатоков Галахи, посвятивших себя решению вопросов ее практического приложения.

(обратно)

232

…сын Давидов… — В еврейской традиции Мессией будет царь из дома Давида. Как пишет Рамбам в книге «Мишне Тора»: «Если встанет царь из дома Давида, изучивший Тору и соблюдающий заповеди, подобно Давиду, своему предку… и он приведет весь Израиль [на путь Торы]… и будет сражаться в битвах Бога — тогда можно предположить, что он Машиах».

(обратно)

233

Агнон действительно всю жизнь собирал и публиковал документы по истории польских и, в частности, галицийских евреев и написал книгу рассказов о родном городе, его людях, его прошлом и его легендах («Город и все, что в нем»).

(обратно)

234

«Выйди, мой друг» (ивр. «Леха доди») — начальные слова субботней песни («Выйди, мой друг, навстречу невесте; мы вместе с тобою встретим субботу»). «Леха доди» составляет неотъемлемую ныне часть от встречи субботы — ритуала, совершаемого в пятницу между послеполуденной и вечерней молитвами в канун субботы, т. е. в пятницу после заката солнца. Талмуд рассказывает, что один из мудрецов, рабби Ханина, накануне субботы облачался в праздничные одежды и стоял, приговаривая: «Пойдемте выйдем навстречу Царице Субботе», а другой, рабби Янай, надевал субботние одежды и говорил: «Приди, Невеста, приди, Невеста» (Талмуд, трактат «Шабат», 119а).

(обратно)

235

…доколе не восстанет священник «с уримом и туммимом». — Цитата из Первой книги Ездры (2:63); упоминаемые в ней (а также в Книгах Исход, Левит и других) предметы каким-то не вполне ясным образом давали первосвященникам древнееврейского Храма способность узнавать Господню волю (два других способа такого узнавания — сновидения и пророчества). Некоторые полагают, что эти слова означают бросание жребия, некий выбор, поскольку слова «урим» и «туммим» на иврите языке начинаются: первое — на первую букву алфавита («алеф»), а второе — на последнюю («тав»). Наиболее позднее упоминание об «урим и тумим» относится ко времени царя Давида; после этого предсказания от имени Бога делались исключительно пророками. По возвращении из вавилонского пленения, когда использование урим и тумим прекратилось, их упоминание означало откладывание какого-то сложного вопроса или решения до тех времен, когда «восстанет священник с уримом и туммимом».

(обратно)

236

Зимун — процедура, совершаемая в том случае, если три еврея едят за одним столом и каждый из них съел не меньше чем «ке-заит» (буквально «с маслину величиной», около 27 граммов); после этого кто-то из них должен обратиться к остальным и призвать их присоединиться к нему в восхвалении Всевышнего за пищу, которую они только что съели.

(обратно)

237

Кнабенгут — глашатай социалистических идей в Шибуше, появляется еще раз в повести Агнона «Простая история» (перевод Е. Бучацкой, под ред. Б. Горина), где упоминаются также и некоторые из описанных далее в романе эпизодов его деятельности.

(обратно)

238

Ог, царь Башана — царь амореев, упомянутый в Книгах Числа и Второзаконие, правил областью Башан до прихода в Землю Израиля евреев; последний из библейских гигантов-«рефаимов»; побежден еврейскими воинами под руководством Моисея.

(обратно)

239

Рабби Гадиэль-Младенец — герой одноименного рассказа Агнона.

(обратно)

240

Кропоткин, Бакунин, Реклю — виднейшие представители европейского анархизма; князь П. А. Кропоткин (1842–1921) — геолог и географ, теоретик анархизма; М. А. Бакунин (1814–1876) — революционер, панславист, один из основателей т. н. «социального анархизма»; Э. Реклю (1830–1905) — французский историк и географ.

(обратно)

241

Блюма Нахт — главная героиня упоминавшейся выше (см. примеч. 53) повести Агнона «Простая история» (см.: Шмуэль-Йосеф Агнон. Простая история / Пер. под ред. Б. Горина. М.: Лехаим, 2004), в которой Кнабенгут — один из эпизодических персонажей.

(обратно)

242

Халуц (мн. халуцим) — это слово, впервые появляющееся в Книге Числа (32:32) в значении «вооруженный авангард», было перенесено в современный иврит в смысле «пионер», «первопроходец» для обозначения людей т. н. второй алии (1904–1914 гг.) — активистов заселения и освоения Земли Израиля, основателей первых в стране рабочих партий, инициаторов новых форм поселенческого движения и отрядов еврейской самообороны и т. п.

(обратно)

243

«Хайей адам» («Жизнь человека») — книга литовского раввина Данцигера, содержащая упрощенное изложение галахических предписаний для молодых читателей, которые по недостатку знаний не могут изучать «Шульхан арух».

«Кицур Шульхан арух» («Краткий „Накрытый стол“») — книга рабби Шломо Ганцфрида (1804–1886), в которой собраны все основные галахические предписания, необходимые для решения актуальных проблем повседневной жизни; написанная чрезвычайно просто и ясно, без ссылок на источники и без комментариев и адресованная самым простым читателям, она стала настольной книгой ашкеназских евреев и выдержала сотни (!) изданий.

(обратно)

244

Самбатион — легендарная река, за которую якобы были уведены ассирийцами десять колен Израилевых. Так как Самбатион, по легенде, спокоен только по субботам, а в будние дни бушует так, что его невозможно перейти, то эти исчезнувшие колена не могут вернуться (переход реки в субботу был бы грехом). Однако Агада утверждает, что с приходом Мессии Самбатион станет спокойным и все евреи смогут воссоединиться в Земле Израиля.

(обратно)

245

…про детей Моисея… — Дети Моисея в переносном значении — весь еврейский народ и всякая его группа.

(обратно)

246

«Под деревом» — название рассказа Агнона (русский перевод И. Шамира), повествующего о вымышленной встрече (и разговоре) жителя Страны Израиля с Ибрагим-беем, военачальником турецкого султана былых времен, который рассказывает, как скитался в пустыне после многодневной кровавой битвы с врагами и неожиданно попал в сказочный цветущий оазис, где жили размножившиеся, «точно песок морской», потомки евреев Хайбара. Здесь Агнон снова (как и в других местах романа — см. соответствующие примечания выше) напоминает читателям о других своих произведениях и их героях; в самом тексте нет никаких примет того, что он рассказывал эту историю Рафаэлю.

Хайбар — реальный оазис на Аравийском полуострове, где в VII в. н. э. жили еврейские племена, которые занимались земледелием, скотоводством и торговлей. В 627 г. оазис был захвачен армией Магомета, который обложил евреев тяжелой данью, а спустя 40 лет преемники Магомета вообще изгнали евреев из Хайбара и навсегда запретили им туда возвращаться

(обратно)

247

«Ор а-Хаим» («Свет жизни») — книга знаменитого раввина и каббалиста рабби Хаима бен Атара (1696–1743), представляющая собой каббалистический комментарий на Пятикнижие; была высоко оценена Бештом и другими выдающимися хасидскими цадиками и оказала такое влияние на развитие хасидизма, что ее сравнивали с главным каббалистическим трудом — книгой «Зоар»; со временем книга «Ор а-Хаим» стала столь популярной, что ее название заменило собой имя автора. Сам рабби Хаим бен Атар, родившийся в Марокко, в конце жизни перебрался в Иерусалим и создал здесь ешиву «Кнессет Исраэль». С его именем связаны многие легенды и мидраши.

(обратно)

248

Тридцать шесть праведников. — Согласно еврейской традиции, в каждый данный момент в мире имеется именно такое число неведомых людям праведников, которым мир в этот момент обязан своим существованием. На иврите их называют еще ламедвавниками, так как числу 36 в буквенном обозначении соответствуют буквы «ламед-вав».

(обратно)

249

…время накладывать тфилин… — Согласно заповеди о наложении тфилин, каждый еврейский мужчина обязан накладывать их ежедневно, начиная с 13 лет, т. е. с возраста бар мицвы.

(обратно)

250

Ташлих (от «леашлих», буквально «выбросить») — церемония очищения от грехов, которую проводят в первый день Нового года (Рош а-Шана) возле моря или реки; название взято из Книги пророка Михея (7:19): «Ты ввергнешь в пучину морскую все грехи наши».

(обратно)

251

Пропинация — исключительное право на производство и продажу спиртного, в российской черте оседлости и в австрийской Галиции считалось еврейским занятием; так называли и соответствующие питейные заведения.

(обратно)

252

Совет четырех стран — центральный орган автономного еврейского самоуправления в Речи Посполитой с середины XVI в. до середины XVIII в.; состоял из 70 делегатов, представлявших еврейские общины четырех исторических областей восточноевропейского еврейства: Великой Польши, Малой Польши, Червоной Руси и Волыни.

(обратно)

253

Гой — общее название для всех неевреев.

(обратно)

254

Шейгец — многозначное слово, которое может означать как молодого человека нееврейской крови, так и просто человека-проныру, ловкого, плутоватого, неприятного и т. п.

(обратно)

255

Сукка — крытое зелеными ветвями временное жилище, в котором, согласно заповеди, евреи обязаны проводить семидневный праздник Суккот (или Кущи), призванный напоминать о жизни их предков в шалашах («кущах») во время 40-летних странствий после исхода из Египта.

(обратно)

256

Четыре растения. — Важнейшей заповедью Торы, связанной с праздником Суккот, является повеление: «Возьмите себе в первый день праздника плод дерева великолепного, ветви пальмовые и побеги дерева густолиственного и верб ручных». Устная Тора (Талмуд) конкретизирует эти указания: первым из четырех видов растений она называет этрог (особый вид цитрусовых), вторым — лулав (верхний молодой побег финиковой пальмы), третьим — мирт, а четвертым — араву (плакучую иву). Эти четыре вида необходимы для выполнения праздничной церемонии.

(обратно)

257

Намек на библейскую историю, когда слепой праотец Исаак, ощупав закутанного в овечью шкуру Иакова, сказал: «Голос, голос Иакова, а руки, руки Исавовы» (Бытие, 27:22).

(обратно)

258

…чтобы произнести над ними благословение. — Есть пища, которую обычно едят не для насыщения, а для удовольствия — например, фрукты. Когда во время трапезы ее едят без хлеба (не имеет значения, сырой или вареной, и даже в том случае, когда она приготовлена вместе с другим видом пищи, относящимся к «сути трапезы», например с мясом), надлежит произнести соответствующее благословение: «Благословен Ты, Бог, Всесильный наш, Властелин вселенной, Который сохранил нам жизнь и довел до этого времени».

(обратно)

259

Исаия, 56:7.

(обратно)

260

…учился в школе барона Гирша. — Барон Морис Гирш (1831–1896) — финансист и филантроп, основатель Еврейского колонизационного общества; в 1874 г. пожертвовал 1 млн франков на строительство школ на территории Османской империи; в 1888 г. учредил благотворительный фонд для просветительской работы среди евреев Галиции и Буковины, благодаря которому в 1904–1905 гг. там функционировали 48 школ с 7859 учащимися.

(обратно)

261

…разрушение Храма. — Имеется в виду разрушение Первого и Второго Иерусалимских храмов.

(обратно)

262

Псалтирь, 7:12 (перевод Д. Иосифона). В синодальном переводе: «…и Бог — всякий день строго взыскивающий…»

(обратно)

263

Талмуд, трактат «Брахот», 7:1.

(обратно)

264

Слихот. — В месяц элуль, предшествующий началу еврейского нового года, производится чтение «слихот» — специальных молитв о прощении грехов.

(обратно)

265

Яма Асмодея — яма, из которой, по преданиям, насыщает жажду князь демонов Асмодей; в известной еврейской легенде рассказывается, как посланник царя Соломона сумел перехитрить и заковать Асмодея, подменив воду в его яме вином.

(обратно)

266

Намек на рассказ Агнона «Навсегда» (перевод Р. Нудельмана и А. Фурман), герой которого, доктор Адиэль Амзе, действительно уходит в колонию прокаженных.

(обратно)

267

История молодого доктора, женившегося на медсестре, а потом оставившего ее из-за ревности к ее бывшему любовнику, составляет содержание рассказа Агнона «Развод доктора» (перевод Р. Нудельмана и А. Фурман). Передав герою настоящего романа, вместе со многими другими своими чертами, также и профессию писателя, Агнон то и дело отсылает читателя к различным своим произведениям, справедливо полагая, что ивритский читатель с ними хорошо знаком.

(обратно)

268

Левиты — евреи из колена Левия; в широком смысле — все священнослужители, включая коэнов, в узком — только потомки Левия, но не Аарона. В древности на левитов возлагали основные храмовые обязанности, и они также занимались обучением народа законам Торы.

(обратно)

269

Здесь Агнон снова пересказывает сюжет одного из своих рассказов под названием «Иной облик».

(обратно)

270

Олим — люди, едущие или недавно приехавшие в Израиль (от слова «алия», восхождение, в данном случае — восхождение в Страну Израиля).

(обратно)

271

…свинка… прикинулась кошерной… — в Талмуде есть рассказ о свинье, которая утверждала, что она чистое (т. е. кошерное) животное, и в доказательство выставляла напоказ свои раздвоенные копытца.

(обратно)

272

Казенный раввин — существовавшая в 1857–1917 гг. выборная должность в еврейских общинах Российской империи. Согласно правительственным инструкциям, кандидатом в казенные раввины мог быть выпускник раввинского училища (с 1873 г. еврейского учительского института) или общих высших и средних учебных заведений. Правительство предполагало, что казенный раввин явится духовным пастырем общины и будет «наблюдать, чтобы в общественном богослужении и обрядах веры были сохраняемы установленные правила; объяснять евреям законы их и разрешать встречающиеся в оных недоумения». На деле казенные раввины, обычно малосведущие в иудаизме и навязанные общине, которая вынуждена была их содержать, как правило, вызывали неприязнь или пренебрежение верующих.

(обратно)

273

«Цепь традиции» — историческое сочинение еврейского историка и комментатора Талмуда Гедальи ибн Йосефа ибн Яхьи (1515–1578).

(обратно)

274

Три недели траура — в еврейском календаре трехнедельный промежуток между 17-м днем месяца тамуз и 9-м днем месяца ав отмечен такими национальными бедствиями, как разрушение Первого и Второго Иерусалимских храмов и другие исторические трагедии, поэтому он именуется временем «стесненности», соответственно словам пророка («Все, преследовавшие его, настигли его в тесных местах», Плач Иеремии, 1:3). В эти три недели не устраивают свадеб, увеселений, общественных празднеств и т. п.; эти запреты еще более устрожаются по мере приближения к Девятому ава — дню разрушения Первого храма, после чего сменяются т. н. «днями утешения».

(обратно)

275

Книга Притчей Соломоновых, 19:3.

(обратно)

276

Псалтирь, 118:59.

(обратно)

277

Элазар Калир — еврейский литургический поэт, крупнейший из ранних «пайтаним», т. е. создателей т. н. «пиютов» (обобщенное название различных форм литургической поэзии; от греч. «пойетес», «поэт»). Место рождения и годы жизни Калира являлись предметом многочисленных догадок и научных гипотез. Текстуальный анализ его произведений дает основание утверждать, что он жил не позднее VI–VII вв., то есть до завоевания Земли Израиля арабами: в его стихах оплакиваются страдания и разрушения, виновником которых является Эдом (то есть христиане), но не упоминается Исмаил (то есть мусульмане). Калир был первым из еврейских литургических поэтов, обогативших изысканными по стилю гимнами всю литургию. Его различные по назначению пиюты (плачи, элегии, молитвы о ниспослании росы и дождя и т. п.) признаны классическими образцами еврейской литургической поэзии.

(обратно)

278

Малый талит. — «Шульхан арух» говорит, что каждый еврей в течение всего дня должен носить четырехугольную одежду, и поэтому верующие постоянно носят такое подобие талита — т. н. малый талит; большой талит надевают только для утренней молитвы.

(обратно)

279

Агнон пересказывает один из сюжетов своего романа «Сретенье невесты».

(обратно)

280

«Четыре ряда» — свод галахических правил, составленный выдающимся талмудистом Яаковом бен Ашером (1270?-1340).

(обратно)

281

…Илья-пророк… не станет сидеть в тех креслах… — Во время обрезания оставляется особое кресло, в честь того, что некогда, когда Илия-пророк, преследуемый злобной царицей Иезавель, воззвал к Господу, Всевышний повелел, чтобы отныне всякое обрезание проводилось в присутствии Илии. Этот пророк считается покровителем новорожденных, и его кресло оставляют в доме новорожденного на первые три дня после обрезания, пока младенцу еще грозит некоторая опасность.

(обратно)

282

Моэль — человек, делающий обрезание; в современной практике еврейской жизни это, как правило, человек с медицинским образованием.

(обратно)

283

Бытие, 17:1.

(обратно)

284

Книга Исаии, 49:22–23.

(обратно)

285

Парафраз из Книги Исаии, 49:6: «И Он сказал… но Я сделаю Тебя светом народов».

(обратно)

286

Книга Притчей Соломоновых, 1:20.

(обратно)

287

Екклесиаст, 6:9.

(обратно)

288

Исаия, 4:3.

(обратно)

289

Цитата в заглавии книги Абербаха отсылает к сборнику рассказов самого Агнона, который называется «На ручки замка» и, в свою очередь, отсылает к «Песне Песней Соломона» (4:5): «И с перстов моих мирра капала на ручки замка».

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая Я вернулся на родину
  • Глава вторая Ночь Судного дня
  • Глава третья Между молитвами
  • Глава четвертая Ключ
  • Глава пятая Заключительная молитва
  • Глава шестая В доме и вовне
  • Глава седьмая Притча и ее смысл
  • Глава восьмая Меж отцом и сыном
  • Глава девятая Сквозь огонь и воду
  • Глава десятая Мне придется заказать себе зимнее пальто
  • Глава одиннадцатая Портной и лавочник
  • Глава двенадцатая По дороге и в гостинице
  • Глава тринадцатая Пальто
  • Глава четырнадцатая Рахель
  • Глава пятнадцатая Потерянный ключ
  • Глава шестнадцатая Кладбище отцов наших
  • Глава семнадцатая Йерухам Хофши
  • Глава восемнадцатая Добродетели Иерусалима
  • Глава девятнадцатая Слесарь
  • Глава двадцатая Друзья на чужбине
  • Глава двадцать первая Этот человек — что же он рассказывает?
  • Глава двадцать вторая Второй ключ
  • Глава двадцать третья Завсегдатаи Дома учения
  • Глава двадцать четвертая Три толкования
  • Глава двадцать пятая В доме Даниэля Баха
  • Глава двадцать шестая Женщина и ее дети
  • Глава двадцать седьмая Больной мальчик
  • Глава двадцать восьмая Новое лицо
  • Глава двадцать девятая Зимние холода
  • Глава тридцатая О Ханохе, которого нет
  • Глава тридцать первая Ханох
  • Глава тридцать вторая На рынке
  • Глава тридцать третья Рабби Хаим и его дочери
  • Глава тридцать четвертая О молитвенных домах нашего города
  • Глава тридцать пятая Добавление к первым
  • Глава тридцать шестая Письмо
  • Глава тридцать седьмая Апельсины
  • Глава тридцать восьмая Старые счеты
  • Глава тридцать девятая В лунном свете
  • Глава сороковая Соучастники
  • Глава сорок первая Конец зимы
  • Глава сорок вторая У больного ребенка
  • Глава сорок третья Признаки весны
  • Глава сорок четвертая Праздник Песах
  • Глава сорок пятая В доме у Кейсарихи
  • Глава сорок шестая Новый человек
  • Глава сорок седьмая Среди братьев и друзей
  • Глава сорок восьмая Смерть Фрейды
  • Глава сорок девятая Цель и суть
  • Глава пятидесятая У Йерухама и Рахели
  • Глава пятьдесят первая Между одной сигаретой и другой
  • Глава пятьдесят вторая Над чашкой
  • Глава пятьдесят третья Новое поколение
  • Глава пятьдесят четвертая Об уродстве мира
  • Глава пятьдесят пятая Лица мира
  • Глава пятьдесят шестая Много безделья
  • Глава пятьдесят седьмая Переход через реку Самбатион
  • Глава пятьдесят восьмая О нескончаемых дождях
  • Глава пятьдесят девятая Еда оскудела
  • Глава шестидесятая В полях
  • Глава шестьдесят первая Вечер
  • Глава шестьдесят вторая То ли явь, то ли сон
  • Глава шестьдесят третья Все правда
  • Глава шестьдесят четвертая Расчеты
  • Глава шестьдесят пятая Телесные недомогания
  • Глава шестьдесят шестая Главный принцип философии
  • Глава шестьдесят седьмая Улица детства
  • Глава шестьдесят восьмая Ципора
  • Глава шестьдесят девятая Исполнение заповеди
  • Глава семидесятая Завещание рабби Хаима
  • Глава семьдесят первая После смерти рабби Хаима
  • Глава семьдесят вторая Наедине с собой
  • Глава семьдесят третья О делах писательских
  • Глава семьдесят четвертая Перемена места
  • Глава семьдесят пятая Сборы в дорогу
  • Глава семьдесят шестая Обряд обрезания
  • Глава семьдесят седьмая Я покидаю свой город
  • Глава семьдесят восьмая В море
  • Глава семьдесят девятая Находка
  • Глава восьмидесятая Конец истории
  • От переводчиков Шаткий мостик надежды
  • Несколько слов о Бучаче
  • Коротко об авторе
  • *** Примечания ***