КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710765 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273979
Пользователей - 124939

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
desertrat про Атыгаев: Юниты (Киберпанк)

Как концепция - отлично. Но с технической точки зрения использования мощностей - не продумано. Примитивная реклама не самое эфективное использование таких мощностей.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Дол Заповедный [Юрий Павлович Плашевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий ПЛАШЕВСКИЙ Дол Заповедный

Повесть о страстях и напастях из времен царя Ивана Васильевича Грозного
Той лебедушке прелестныя,
Красоты той несказанныя.
Старинная песня

I. Беседа за вином и рыбой

На Святой Руси было.

Сидели раз, поздним летом, при царе Иване Васильевиче, при Грозном, — за Окой, у Суры-реки, на проезжем дворе, под вечер, проезжие же разные люди.

Сидели, по летнему, значит, по теплому времени, на воле, на лавках, за дощатым столом, врытым в землю. В сумерках видна была поодаль изба и стоявшие возле нее расседланные лошади, и слыхом слыхать было, как вздыхали и всхрапывали, и подброшенное в яслях ворошили сено, и хрупали его, и дух оттуда шел приятный, конский.

Баба-стряпуха, молодая и в теле, готовила рядом на летней печке всякую снедь и носила, ставила тем проезжим на стол миски с едой и жбаны с пивом. Посередине горел на столе глиняный светец, и поверх у него качался красный язык, освещая носы, лбы, бороды, губы. И глаза блестели красно, играли, отражая пламя.

Пиво пили жадно. А у которых были еще с собой сткляницы с вином, и они его наливали в чарки, и перед едой прихватывали.

И вот, хватив раз этак чарку, один толстый отдулся, очистил зубок чеснока, со смаком, с хрустом его сжевал, крякнул, потянул ложкой горячую уху из миски, потом оправил усы, бороду, заговорил басом, тихо:

— Был я на Москве. Москва хороша, красна. И видел там — казнь.

После тех его слов было за столом некоторое молчание, а затем другой, насупротив, худой и носатый, прожевав пищу, сказал, будто укоряя:

— Был, значит, в раю, а видел — беса.

— Это как же так, и почему — беса?

— Потому, что когда людей казнят, мучают, это бесу — в радость.

Первый, то есть толстый, принялся сказанное обдумывать. Опять взял чеснок, стал грызть.

Тут вмешался третий, с бородавкой на носу:

— Смотря какие люди.

— Это почему — какие? Человек, он и везде человек.

— Потому. Иной, верно, — человек. А иной — на себя напускает: едет, говорят, дядя из Серпухова, бороду гладит, а денег — нет.

Толстый перестал жевать, сказал:

— Это ты к чему? Про меня, да?

— Почему — про тебя?

— Так я ж еду? Или нет?

— А откуда едешь-то?

— Ну, из Москвы. Или не слыхал?

— Так не из Серпухова ж.

Толстый погрозил пальцем:

— Знаем вас… — и замолчал.

Опять стали уху хлебать. А они хороша была, из монастырской, озерной рыбы.

— Ну, так что там за казнь случилась? — спросили с другого конца, из темноты. И слышно было, что вопрошавший пил пиво и крякал, а спрашивал более от скуки.

— Казнил царь на Красной площади которых ближних своих. И которых казнил, самые те вышние и были.

— Ах, ах, — заахал худой, носатый, — чего ж это царь-государь на них гневом опалился? Измену выводил? А как иные те возвысились?

— Высок репей, да черт ему рад!

— Воровские те слова!

— А почему?

— Так. Много-то стало таких губастых, разговорчивых. Стерьвы! Чужую крышу кроют, а своя в дырьях…

Опять зачавкали, загребая ложками рыбу, запивая ее из жбанов пивом.

Тут в черед нарушил молчание мужичонка с бородой, что мочало:

— Ворыга один боярина украл, в сказке рассказывают, да в кошель положил, да у церковной ограды кошель на ворота повесил. И к воротам два прута черемуховых поставил. И на воротах написал: кто мимо пройдет, да не стегнет по кошелю три раза прутом, да будет тот трижды, анафема, проклят. И все мимо идут и дерут по трое прутом боярина в кошеле!..

Сказал и — задребезжал, засмеялся в удовольствие.

— Про бояр бездельные слова лаешь, — загудел толстый. — На глаголь, видно, сам, своей волей лезешь, да? И сам-то во всем драном, а смел!

— На глаголь? Это что? Это, значит, на виселицу? Ну, нет… И под дырявой шапкой голова живет.

— Цыц!

— Чужими грехами свят не будешь!

— Чего?

— Того!

— Где я лисой пройду, там куры три года не несутся. Знай!

— Видали и мы. Не пужай! Пужал бы ты кого в чистом поле! — начал вдруг мужичонка брызгаться слюной, трясти своей мочалой. — Велик у тебя, толстый черт, кулак, да плечо узко! Ништо! И все вы таковы, ругатели, грозители. А крестьяны бывают тоже люди. Знаешь где? А на Дону! Из них там казаки родются. И Доном они от всех бед спасаются.

— Вор! — выдавил из себя толстый. — Воровские твои речи. И казаки твои — из тех же воров! Бояр грабят, да во чисто поле бегут. Да? Таких имать надо.

— Всех не переимаешь!

— Да и тесно стало! Земли-то нет! — это опять с конца стола крикнули.

— Тесно! И пусть! И что в том худого? Так от века. Люди в тесноте живут, на просторе — волки.

— Ты подожди! — ярился мужичонка. — Ты подожди! Бояры сами, если суть знают, крестьян должны от всяких обид оберегать и подать с них по силе имать, и насильством у них скотины никакой, и хлеба всякого, и животов не брать. А если их, крестьян, как липу, обдирать, так в мире и Егорий святой есть… Вспомнить можно.

— Какой Егорий?

— А тот, что и волку зубы дал, чтоб себе кормился, жизнь промышлял и врагов ел.

— Вот ты каков! Посмотреть!

— Да уж, прости меня, господь…

— На господа не кивай и ответ держи сам.

— Держим. Уж сколько-сколько, а — держим. Да годы-то ныне стали тугие, голодные, держать стало трудно, только повертывайся. Куземка-юродивый не зря на Москве плакал: теперь-де Куземке никто денежки и кафтана не даст. А будет еще хуже, станут-де и деньги на улице валяться, да никто их брать не станет.

За столом вовсе от тех слов замерли, и на толстого, что опять было рот раскрыл, цыкнули, чтоб молчал.

— А… А чего ж брать те деньги никто не станет? — спросил один.

— А некому потому что будет, — мужичонка шмыгнул носом, погладил свою мочалку. — Некому… Никого не оставим. А то дыму много, а пылу мало.

— Ну, нет, — толстый отодвинул миску, встал, вылез из-за стола, пнул лавку. Пнуть-то пнул, да только ногу зашиб: лавка, как и стол, вкопана была. Покривился. Пошел, про себя бормоча:

— И из монастыря стражу, приставов не грех позвать на то воровство.

Молодуха с рыбой в мисках ему от печки навстречу попалась, увернулась, ойкнула. Чуть было он на нее не наступил.

— Чего, чего, чего? — загаркали вдруг громко от избы. И виден стал хозяин проезжего двора, человек высокий, с ухватистыми руками, в распахнутом добром кафтане, и сапогах со скрипом, — мужик, всем известно, злой и с норовом.

— Чего, говорю? Чего монастырских кричать, бесить? Мы и сами ворам руки-ноги… Который?

— Да вон, — повернулся толстый, со злобой ткнул пальцем, — вон тот тощий, и нос, как пила. Вор!

— Федька! — крикнул, обернувшись, хозяин. — А ну!..

За столом загомонили.

Худой мужик, на которого указали, прянул из-за стола, попятился.

— Ну, што, ну што надо-та, — запинаясь, проговорил он. — Какой я вор, когда мы люди подневольные, помещика Стремоухова.

— Какой? — опять крепко гаркнул хозяин. — А вот узнаешь, какой, когда в монастыре на цепь посадят. И помещика твоего потянут, знай, кого держишь, кого пускаешь. — Повернулся, опять позвал — Федька, черт!

Из-за избы донеслись возня, шарканье.

От стола вдруг, от края, поднялся человек, быстро подошел, стал сбоку хозяина. Тот повернул голову, глянул. И все тоже повернулись.

Увидели: статен и в плечах широк, волосы, борода умеренные. Глаза глубоко сидят, каковы, — не рассмотреть. Подпоясан туго.

— Ну? — насторожился хозяин. — Чего стал? Чего надо?

— Да что… Да так-то сразу… Да чего зря на цепь-то сажать. Пиво пил, хмель разобрал, как, да что языком колотил, — и сам не помнит. А ты — на цепь. Пустое…

— Не пустое! — зло ввязался опять толстый. — Не пустое!

— Тебе — чего? — тихо вдруг, холодно и оттого зловеще заговорил хозяин, оглядывая заступника. — Ты кто?

— А сам я по себе, — усмехаясь, отвечал человек. — Я, как все — душа божья, голова царская, спина барская — а своего ничего нет.

— Представляешься? Личину ладишь? — с угрозой наседал хозяин. — А ты не представляйся, ты говори, — кто?

— И чудней меня есть, да некому привесть!

— И прибаутки твои, и присловья, тоже все воровские, — подошел ближе толстый, сверля глазами. — Да вы с этим тощим, языкастым не из одного ли гнезда? Это ты с того конца все покрикивал, задирая, да? Уж подобно так, складно лаетесь, псы!

Из-за избы меж тем выскочил растерянный, босой малый с аршинной смолистой щепой, на конце которой мотался клок багрового пламени. Подбежал впопыхах, сунулся к хозяину:

— Чего, батюшка, надоть! Куды светить?

— Надоть! — передразнил тот. — Светить! Вора вязать надо, так веревки, тетеря, подай!

Малый дернулся было назад, к избе, но человек, стоявший возле хозяина, опередил его.

— Воры? Псы? — яростно подхватил он. — Врешь! Сами — псы, кровоядцы, язви вас в душу!

Никто опомниться не успел. По-волчьи оскалившись, прянул он вдруг на малого, рванул у него из рук щепу, ткнул пылающей головней в хозяина и в толстого. Явственно послышался беглый треск, запахло паленым.

— Вор, вор, держи!

Тот, однако, не мешкая, сразу же шваркнул головней по столу, разбил светильник.

Пала тьма. Теперь уже только красная одна щепа металась у него в руках по двору огненным, мохнатым комом.

— Беги! — бешено крикнул он тощему мужику.

Тот побежал к воротам. А заступник его уже вертелся бесом, ширяя огнем. На подворье все шло колесом, — в полумраке, в дрожащих, красных бликах. Прыгали, вопили. Голосила со страху стряпуха.

— И-эх! — полетела в сторону, треснулась оземь, затрещала, вспыхнула и погасла головня.

Метнулась к распахнутым воротам еще одна тень.

— Держи, держи!

Да где там — держи…

II. Беседа ночью ясной

Они свернули с дороги, миновали кусты. Межой пересекли вспаханное под озимь поле. Прошли еще с версту, впереди стеной встал лес. Поверх его черных зубцов высунул острые рожки месяц.

Мужик схватил своего спутника за руку:

— Постой. Ты куда меня ведешь? Ты кто? Откуда? Что-то тебя в наших местах я не помню. Хоть имя-то скажи.

— Скажу, все скажу. А веду, чтоб дух перевел. От страха остыл. А как остынешь — и ступай. Иди себе по зорьке на все четыре стороны. Бог милостив — и домой придешь. Авось, и ироды тебя искать перестанут, пока что. Зовут же меня Ефрем. А прозвище — Ворон.

Мужик со страхом посмотрел сбоку. От месяца уже падал свет. И впрямь — ворон. Смутный человек. Неизвестный. Ничего себе — Ефрем. А сила-то из него так и прет. Боязно. Недобрая сила, мрачная. Горькая.

— Ты не бойся, — тихо вдруг сказал Ворон. — Я ничего худого не сделаю. С чего? У тебя свое, у меня — свое. Просто случай свел. Как тебя ироды хватать начали, я и не выдержал.

Вступили в лес. Ворону, видно, место было знакомое. Он шел впереди. Мужик разглядел — идут по тропе. Потом совсем близко раздался жалобный птичий вскрик, будто совушка голос подала. Оказалось, однако, что это кликал кого-то сам Ворон. И сразу ему на этот знак был слабый отзвук.

На повороте тропы сбоку высунулась тень. Ворон коротко с ней пошептался, пошел дальше. Тень спряталась.

Сверху стал пробираться меж дерев, веток, листьев тонкий свет. Месяц поднимался по небу все выше и был ярок.

И мужику, чем дальше он шел по лесу за Вороном, тем все больше начинало казаться, что все это с ним во сне. И быстрый, суматошный разговор на проезжем дворе, за рыбой и пивом, куда он забрел с устатку, продав днем на торжище у монастыря телку. И неожиданная свара. И Ворон, что ввязался вдруг за него сам вольной волей. И увел, от беды спас.

И как он его потом догнал на дороге и, не говоря ни слова, молча ухватя за руку, рванул в сторону. И они, продравшись сквозь частый кустарник, пали на землю и, затаивая дыхание, хоронились в ломкой, уже сохнущей траве. И слышали мимо по дороге скок двух лошадей. И он хотел уже встать и бежать опять, а Ворон снова молча придавил его к земле, и они долго лежали. И опять слышали топот на дороге, и тогда уже обратный и медленный, и голоса, и узнали хозяина и его малого Федьку, что был с ним. И как потом пошли они с Вороном, и шли тихо, долго. И вышли на дорогу, и опять свернули в лес, и шли через поле, и вот уже идут в лесу. И все это сон. И голубые, белые, желтые косые столбы падают с неба от месяца, а от деревьев идут, как уголь, черные тени. И лес стоит, замер, не шелохнется, и не разберешь, то ли лес это, то ли чудная храмина, заколдованная. А Ворон — бес, сам идет, и его тащит.

Они вышли на полянку. С краю ее, у толстой березы, был шалаш. Ворон махнул рукой:

— Садись.

Мужик так и повалился. Ноги у него гудели. У шалаша лежал ворох сена.

— Ах, хорошо. И мягко, и тепло, и дух славный.

Ворон молчал, улыбался хмуро.

— Степан! — позвал он.

Из шалаша быстро вылез встрепанный человек, встал:

— А вот он я. Что прикажешь?

— Здравствуй.

— Здравствуй и ты.

— Славно. Томила с тропы, со стороны, придет, ты туда ступай. Да не спи.

— Авось, бог пособит.

— То-то. В мехе чихиря-вина осталось? Не все выпили?

— Как можно, — чтоб все?

— Знаю я вас. Поднеси нам, Степа, по чарке. Не видишь — гость у нас.

Степан вытащил из шалаша кожаный мех. Мужик приподнялся с сена, очнулся от дремоты:

— Хорош бурдюк. Откуда?

— Откуда и мы, — Ворон усмехнулся. Усмехался он едко, с надсадой. И каждый раз думалось: ой, говорит, да не все договаривает. — Из степи. Там это вино чихирем величают. Татарское дело. Выпьешь? — он снял защепу на отростке меха, нацедил тонкой струей вина в три чары, подал одну мужику. Другую взял Степан, третью сам Ворон. Мех повесили на ветку.

Мужик принял чару, подул на вино.

— А что, — сказал он, — и выпью. Да. Так, значит, вы из степи, Ефремушка, получаетесь? Откуда и мех ваш?

— Из степи.

Выпили. Сушеной рыбкой закусили.

— А вы часом не подорожные провожатые?

— Разбойнички, хочешь сказать? Нет, дядя. Ошибся. То-то. А тебя-то как зовут? Меня вопрошал, а сам молчишь?

Мужик открыл рот.

— Да ты подожди, — не дал ему слово молвить Ворон. — Ты сам не лезь. Хочешь, угадаю?

Мужик, оторопев, кивнул.

— Не Антоном ли раба божьего кличут? — прищурился Ворон.

— Антоном, батюшка, Антоном, — опять закивал мужик. В голове его еще раз убежденно мелькнуло: бес! Как есть чистый бес!

— Да, — продолжал Ворон. — А нос у тебя, верно, пила. Тот боров хорошо заметил. Значит, и есть ты Антон Пила.

— Как хочешь, Ефремушка. Как хочешь называй. Только в свое лукошко не клади.

— В это лукошко не всякому ход есть. Которым и заказан.

— Добро. А как вы из степи взялись? И много ль вас? А в степи ж татары. И с ними как?

— Много знать хочешь, Пила. Да мы сейчас — что? Мы сейчас из Москвы. Ворочаемся. А добирались до нее из степи.

— Загадки загадываешь, Ефремушка. А куда ворочаетесь? Опять же в степь? Голову сложить?

Ворон зевнул, показал крепкие зубы.

— Не знаю.

— Смутен ты.

— Оттого и смутен, что не знаю.

— Ну, расскажи, как, да что. На сердце полегчает.

Лес молчал. Неслышно ступая, подошел к ним человек, кивнул, оглядел.

— Пьете? — сказал хрипло.

Нацедил себе вина, выпил, крякнул. Сел, начал грызть чеснок.

Мужик понял, что это явился Томила, с которым они повстречались давеча. Степан тут же поднялся молча, ушел.

— Ну, что ж, будь по-твоему, — задумчиво сказал Ворон. — Ночь длинная.

Он начал рассказывать.

— Сына боярского Северьяна Давыдова слуга я и оружничий, а государя Ивана Васильевича, всея Руси царя, — холоп. Было время, был у царя Ивана Северьян в милости, и ходил в стрелецких урядниках и опалы никакие не знал, одну только милость. И когда царь Иван земских опричниками побивал, и на Волгу в казанские и в астраханские земли их ссылал, Северьяну то пошло в прибыль и стал мой сын боярский салом обрастать.

Мужик слушал, раскрыв рот:

— Вона! — подивился он. — А мы тут думали, опришнина одно разорение. А она была кому в богатенье. Это как?

— Да так? Рано оседлали, да поздно поскакали, — Ворон оскалился, взглянул с ненавистью, — что вы тут мужичье судили да рядили! И откуда вам что знать было, что на Москве деялось в делах государских! Разоренье! Кому разоренье, а кому!.. — он задохнулся, помолчал. — У Северьяна тесть был, Мясоед Вислый, шиш настырный, страдник скаредный, ходячий кошель, он сосланных и побитых пожитки имал и деревни задешево скупал, и царь подлого дьяка гладил да повадку давал. И в опришнине по четвертому году тот дьяк Мясоед ссыльных и выселенных детей боярских двадцать да еще девять деревень, и починков, и пустошей на Белоозере купил, и пятьсот шестьдесят рублев дал, да и тех не заплатил. И с монахами же Кирилло-Белозерского монастыря вредный тот Мясоед стакнулся, по кабалам деньги у них брал, и опять же чужия вотчины имал, а монахам по духовным отказывал, и монахи все те пожитки, сиротскими слезами политые, за себя писали. И царь Иван Васильевич Мясоедовы сказки про те чужие беды слушал, да смеялся. Но то ремесло Мясоеду впрок не пошло, и то его ремесло к черту занесло.

— Чего старое бередишь, душу изводишь? — перебил Ворона Томила. — Чего? Неладное поминать, что бороду щипать, да лбом стену прошибать — все едино — толку не видать.

В голосе его была злоба.

— Толк, да толк, везде тебе толк! — скривился Ворон. — Или пусть все тленом перегорает? Так зола душе тоже не в радость, а в тягость. Уж начал говорить, нечего мне поперек стоять — до конца дойду.

— Добре, Ефрем, говори. Пали сердце огнем. Сызнова вспоминай.

— Ну, вот, — ровным голосом, будто успокоившись, но тяжко переведя дух, продолжал Ворон, — ну вот и шло так у Мясоеда до поры. А потом вдруг донесли царю, будто жена-де того дьяка худо про Ивана Васильевича говорила.

— Худо? — хлопнул себя по ляжкам мужик. — Ах ты, господи! Неужто и впрямь? Что ж это она, вовсе ума решилась?

Томила и Ворон посмотрели на мужика насмешливо.

— Ах, и прост же ты, Пила, — покивал на него головой Ворон. — До того, что прямо тебя бери и с какого хочешь боку ешь, а ты только стесняться будешь, что костист. Да разве возле царя истинно худо говорить надо, чтоб про тебя сказали, что худо говорил?

— А? — раскрыл мужик рот. — А можно и без того?

— Можно. Говорила или не говорила Мясоедова жена чего про царя Ивана Васильевича, а на воротах ей висеть пришлось. Опричники дела таковы быстро делали. Время даром не проводили.

— На воротах? — стал было ужахаться мужик. — Висеть? Живой? Да как…

— Вот тресну я тебя, Пила, кистенем в лоб, — взъерошился Ворон, — чтоб не встревал — опамятуешься! Живой! Была сначала живая, да быстро богу душу отдала. Ну-ка, я тебя за шею повешу, долго ль живым пробудешь? Да и сам Мясоед после того долго на свете не зажился: туда ж и его вслед за ней спровадили.

— Ах ты, господи!

— Да. И барыш от тех дьяковых Мясоедовых скупок да покупок кому и достался, так двоим: монахам да царю. Одним деревни, другому все дьяково промышленье с деньгами. Все Ивану Васильевичу пошло, как и многое ж другое. Ничем не брезговал великий государь. Да то дело не наше. Царское.

— Царское, — согласился мужик. — Хоть ты мне, Ефремушка, скажи: надежа на царя должна быть или не должна? А то как и жить? А ты сам говорил — царь Мясоеда Вислого гладил! Гладил же! С чего ж теребить стал? С чего жизнь отнял?

Ворон долго смотрел на мужика. На этот раз — без злобы.

— Помни, Пила: возле царя быть — по краю ходить. А где край — никому не ведомо. Ты про думного дворянина Григория Лукьяновича, небось, слышал?

— Григория Лукьяновича? Да откуда он взялся? Да кто таков? Да где нам про него уведать? Много их таких, чтоб всех знать…

— Уж ли про Малюту Скуратова не слышал? — По мрачному лицу Ворона скользнула тень усмешки.

— Чего? — Мужик дернул головой, будто его оса ужалила, и тут же перешел на шепот. — Скуратова? Малюту? Да кто ж про него не слыхал! Да разве ж это…

— Он это, он, Пила. Он самый. И не было царю друга любезнее, холопа вернее, чем Григорий Лукьянович.

— Было? А… А где ж он?

— Убит, Пила. Убит Григорий Лукьянович до смерти. На стенах Пайды-крепости. Храбрый конец принял. А почему? А потому, что услал царь и государь Иван Васильевич думного дворянина Григория, Малюту Скуратова тож, ливонскую крепость брать. От своих светлых очей услал. Потому, видно, что намозолил Малюта те царские очи. Владимира Андреевича князя Старицкого он, Малюта, по приказу государеву, жизни лишил и митрополита Филиппа в Тверском Отрочьем монастыре руками же своими удушил, и иных многих, в угоду Ивану Васильевичу, отделал, в сыру землю спустил. А дале что? А тошен стал Григорий свет Лукьянович государской душе. Царское око видит, знаешь, Пила, глубоко. Видит и то, чего нет. Вот и пошел Малюта под ливонскую крепость сабелькой махать, искать царю славы, а себе чести. Да еще хорошо — пошел. Хоть не трус. А другие опришники только супротив безоружных молодцы, а воевать в чистом поле им, видишь, не с руки было.

— Застращал ты меня, Ворон, вовсе, — замотал головой мужик. — Перестань. Уж и так слух идет, антихрист и миру, и блевотины его землю затопляют. Полно тебе про них говорить.

— Так-то ты, Пила, об царских слугах судишь.

— Не пужай. Уж про себя, да про господина своего Северьяна Давыдова доскажи, да спать будем. А то я со страху прочь сбегу.

— Доскажу. Теперь недолго осталось. Как дьяку Вислому конец с женой пришел, моему Северьяну тоже укорот сделали. В степь указали. С городовыми сторожевыми казаками службу нести послали, на татар дозор держать. И был там сын боярский Северьян, как прежде урядником. И жили не худо, и был простор, да воля. Чего лучше? Да мой Северьян по Москве тосковал. И дотосковался.

— Ну?

— В полон угодил. А с ним вместе и мы тож. Поехали в дозор, да попали в засаду. Татары навалились, никто пикнуть не успел. Пять казаков с нами еще было. Двух убили, стрелами ссадили. Трое ускакали. А Северьяна, меня да Томилу со Степаном арканами с коней сорвали, мало не придушили. В Крым, в Кафу привезли, на торг, где полонянников за море, в Турцию продают. Тут Северьян и скажи: я-де царский в стрельцах урядник. За меня-де выкуп дадут. Татарин, что нас поймал, говорит: якши. Буду за тебя просить выкуп. И посадил в яму. Насиделись.

— Насиделись, — откликнулся Томила.

— Триста рублев запросил татарин за урядника выкуп. Отписал Северьян царю Ивану Васильевичу: смилуйся, государь, пожалей, выкупи своего верного слугу.

— Ну? — загорелся мужик. — И как? Выкупил?

— По сю пору выкупает, — опять оскалился Ворон. — А Северьян в яме гниет. Он-то дорог, как же, голова в триста рублев оценена, его и сторожат. А за нами не так смотрели, оттого и смогли утечь. Еще одно письмо урядниково в шапку зашили, коней украли и ночью в степи растаяли. Хорошо. До Москвы доскакали. Царю-государю челом бить. Так и так, пропадает-де твой верный холоп Северьян в крымском полоне. Смилуйся, великий государь. Умилосердись над Северьянкой, пожалуй из казны двести рублев. Теперь крымчак-татарин и за двести его выпустит.

— Ну и что же?

— Пред царские очи меня допустили, — Ворон значительно посмотрел на мужика. — В дворцовом саду, в Александровой слободе под шатром шелковым, царь Иван Васильевич в прохладе пировал, вино заморское пил, орешками в меду заедал. Шуты перед ним кувыркались, ближние люди вокруг сидели, смеялись, а царь сумрачен был и не смеялся. Земным поклоном я ему поклонился и Северьяна Давыдова письмо подал. Приказал царь дьяку письмо читать, выслушал. Помню, говорит, помню я того Северьянку. Добрый был стрелецкий урядник, и потешить меня мог, не хуже шута. А выкупать мне его, говорит Иван Васильевич, теперь не с руки. Деньги-те нынче стали дороги, а люди дешевы, и повсюду скудость, и казну государскую надобно мне беречь для чего иного, не для расточительства.

— Да, — мотнул бородой мужик. — Да. Повсюду скудость. И запустенье. Крестьяны со страху бегут. А государство на крестьянах держится.

— Помолчи, — мрачно бросил Ворон. — Тебе что. Выпорют тебе помещика Стремоухова холопы задницу, ты и опять готов землю ковырять, тягло тянуть. А нам? А нам куда податься? Коли до Крыма возвертаться, да с пустыми руками, да без денег, чтоб только Северьяну, сыну боярскому, весть подать, — так нас татары не помилуют. За побег либо живьем в землю закопают, либо на галеры в Туретчину продадут. А здесь оставаться — на войну в Ливонию ушлют. А в Ливонии дела худы, и царские воеводы урон терпят.

— А я говорю — на Дон уходить надо! — с досадой, жарко, быстро заговорил Томила. — На Дон! Народ там бойкий. Там хоть и пропадешь, так не зря!

— Надоело! — коротко бросил Ворон. — Надоело. С саблей над головой спи, с саблей вставай. Кто я?

— А и везде так, — торопливо перебил Томила. — Хочешь вольным быть, сабли из рук не выпускай.

— А за Урал надо вам идти, — сказал вдруг мужик. — За каменный хребет. Там дол заповедный, там отдохнете.

— Что за дол? Почему заповедный? Где?

— А уж это вам самим сыскать. Говорят, за Уралом.

III. Все еще беседа ночью ясной

Месяц взошел высоко, и вся окрестность в месячном свете лежала, будто молоком облитая. Тихо было, только ветерок перебегал, и из далекого простора, из деревни, верно, какой слышен был изредка собачий лай.

— Да, — задумчиво сказал Ворон, — За Уралом. Оно конечно. Все может быть. Да Урал велик.

— В прошлом годе, после Троицы, — заговорил Пила, — косили мы на лугах у Оки сено. А луга хороши, пойменные. И вечер уж наступил. А по Оке, мимо лугов, плоты гнали. И тут, которые плотовщики на ночь возьми да к берегу и пристань. Костер запалили, кулеш варить стали. Хорошо. Тут, смотрим, сошел с плота на берег человек, ростом низмян, волосом черен, речь у него остра, скоровата. К мужикам нашим, к покосникам, подошел, оглядел их, да и говорит вдруг: совсем вы опустошились, робели, не мужики стали, а телята. А у нас-де скоро повсюду сделается по-своему, иной-де боярин и места не найдет. Ужо-де перемотаем. И хоть они спеси той и набрали, да нам-де они — тьфу!

Мужики, однако, испужались, ты-де, говорят, против государя и царя поносных речей подымать не смей, а мы слушать не станем, своя голова дороже.

И тот человек мужиков стал лаять и говорить, ума-де у вас не стало никакова, и я, говорит, не супротив царя, а супротив бояр слово молвил. А и супротив царя, так что? Раньше цари были золоты, сосуды деревянны, теперь стали сосуды золоты, цари деревянны. Сейчас на Москве царь — и какой он царь? Он-де не царь — мироедец. Выел опришниной да в Ливонии войной свое царство все, а если-де долго не изведется, он-де и мирской корень выест. Вот уж и осенний Юрьев день заповедал, запретил крестьянам выход, чтоб кто, если хочет, от одного вотчинника к другому перебирался. Теперь нет! Теперь где тебя закабалили, там и живи, хоть помещик зверь… Это разве царь! Не царь он, помещичий холоп, об них об одних радеет, а крестьяны для него — постылое место. Оттого все и разбегаются врозь…

Мужики, покосцы, послушали этакое, да тогда видят, человек смел, правду говорит, вина ему поднесли, хлеба краюху. Ты, говорят, учен, мир видел, скажи, что будет.

А он вино пил, хлеб ел, мужикам кланялся. Я, говорит, грешить не буду, не ученей вас. А видел — да. И сам был. За Уралом есть дол. А дол сей заповедный. И которые в дебри бежать будут, те и спасутся.

— Спасутся! — сказал Томила. — Знать бы — где? Да и в каких дебрях? Везде тебя десница царская достягнет.

— И дол тот укрытый, — не слушая, говорил свое Пила, — и кто там окажется, укрыт же будет. За Камой-рекой, на тропе Батыевой. Найди тропу и иди. Она тебя и выведет. Сквозь лес дремучий. Встренет тебя на тропе медведь на задних лапах. Рыкать будет и пасть открывать. Не бойся, иди: благослови, скажи, батюшка. И вместо медведя станет старец. Как благословит он тебя, ступай дальше. И явится в конце тропы лебедь белая и речка быстрая. И вскричит она, лебедь, криком трубным и крылами начнет плескать и водой на тебя из речки брызгать. И стань на колени и кланяйся. И явится вместо лебеди жена прелестная и ласковая. И поведет тебя в дол заповедный и там отдохнешь.

— Прелестная и ласковая, — усмехнулся Томила. — Сыскать бы такую. Да где?

— И сказавши нам все это, пропал человек, и плоты уплыли, и туман над лугами встал. Глядим: никого, ничего…

За спиной Ворона послышался шорох. Пила встрепенулся, привстал. Увидел: вышла из шалаша женщина. По плечам, по груди ее две косы, будто две черные змеи вниз струятся, текут. Месячный свет по ней скользнул — глаза блеснули, губы полуоткрыты, улыбаются.

— Что это ты мужика, Томила, слушаешь? — спросила. — Мужик тебе нарасскажет…

Опустилась на траву, обвила Ворона белыми руками, прильнула.

— А тебе что за польза с того недоумка и со слов его? — спросила. — Такие, как он, в лесу пням молятся, странничьи побасенки да сказки слушают, тем и живы. Кому и серый филин, а им все, поди, ясный соловей.

— Ворон, — затряс бороденкой Пила, — прикажи этой птахе ночной замолкнуть. Нечего ей меня срамить. Их у тебя — что? — много там разных в шалаше спрятано?

— Молчи, пес! — женщина вскочила. — Отстегаю тебя прутом. Чем чаровать вздумал! Медведями, лебедями, да гуслями! А и врешь все! Ничего того и в помине нет! Ни дола, ни тропы, ни леса, ни реки!

— Есть! — вскричал Пила. — Есть! Странник, плотовщик, старец низмян, волосом черен, все истину говорил…

— Низмян, да черен! — издевалась женщина. — Или высок, да бел? Из тумана вышел, в туман вошел, да и сам — туман! Если б туманом он не был, так знал бы, что на Урале, на каменном хребте, на горах, на долах его, на всех лесах, на реках — Строгановы купцы хозяйничают, городки-крепости ладят, строят. И где тому долу с птицей-лебедью примоститься? Негде! Да еще разные беглые, проходящие люди ходют, что найдут — жгут, кого встретят — режут! Ну? Где?

— Есть дол! Потому и есть, что — тайна! — голос у мужика со злости охрип. — Есть! Кто хочет — увидит, найдет! Кто хочет! А не захочет — и не увидит!

Ворон слушал, и лицо его было смутно, как давеча, когда Пила и он быстро шли через поле по меже, и восходивший над черным лесом молодой, яркий месяц бросал на них первый свой свет.

— Горе вам, богатые, — вполголоса, быстро, будто отвечая кому-то, вдруг сказал он. — Горе вам, ибо получили вы уже утешение свое. И нечего ждать вам ни в сей жизни, ни в будущей.

От непонятных этих и не вязавшихся ни с чем слов стало жутко. Мужик передернул плечами.

— Ась? — переспросил он. — Ты чего говоришь, Ворон? Кому?

— Никому, — Ворон закрыл глаза, откинулся, взял белую руку женщины, прижался к ней щекой. — Никому.

— Не слушай его, Ефрем, не слушай, Ворон, — она гладила его по каштановым волосам, ласкала. — Не слушай. Нет никакого дола. А и есть, так чужой. Не наш. Постылый. Или Строгановых-купцов, или царских воевод. А нам уходить. К кзыл-башам уйдем. Вместе будем.

Мужик крякнул:

— Да. Такая полюбит, все отдашь. Все… Все по ее будет!

Ворон улыбнулся хмуро.

— Ты слышишь, что он говорит? Смеется. А ты? К кзыл-башам? Это за море, значит? В Персию? А хороша, наверно, Персия. Зимы нет. Все лето и лето. И все мне другое станет и другим явится. А этого уж ничего не будет. И обратится все это в сон. И во сне мне все это нахлынет. И Пила, и поляна, и свет сей желтый месячный. И ты, лада. И возрыдаю. Во сне возрыдаю, другим стану, а меня этого и в помине не будет. Вода соленая, пенная ляжет, оденет холодом тонким…

— Ворон! — вскрикнула женщина, — не рви мне душу! Не смей!

— И Северьян же в туманном облаке явится, головой кивать станет. Хорошо тебе, скажет, Ворон, в кзыл-башах.

— Не скажет! — опять вскрикнула женщина, и в голосе ее был страх. — Не скажет, Ворон, не скажет!

— Почему! — он приподнялся, взглянул на нее остро. — Почему? Скажи!

— Скажу! Расстриженного попа, что в Крыму, в Кафе на базаре стельками да тесьмой плетеной торговал, помнишь?

— Ларивона? Трехпалого, на верхней губе бородавка, рыжего?

— Да!

— Ну, так что, — помню!

— Так я его на Москве у церкви видала, у Спаса на Якиманке… милостыню просил.

— Ну, ну — и что? Ну, видела! Да как он на Москве оказался?

— А как и мы! Так же и утек!

— Хорошо, лада, хорошо, говори дальше… Что ж Ларивон тебе сказывал? Ведь сказывал же? Да?

— Сказывал, что бросили Северьяна в море рыбам на съеденье, оттого и нет более его на свете.

— За что?

— Татарина он убил. Ночью из ямы выбрался, бежать хотел. Да на хозяина и напоролся. Во тьме. Не туда сунулся. Тот заверещал, а Северьян его душить. Да и придушил-таки. Но шум сделался вокруг, переполох. И — поплыл Северьян с камнем на шее на дно морское.

Женщина замолчала. Вздохнула тяжело.

— Добро, лада, добро, Серафима, — Ворон опустил голову. — Понял я тебя. Вон ты, когда, значит, про то узнала. А не сказала ж. А не сказала оттого, что боялась, как бы в Москве я не осел. Да?

— Да, Ворон, да! Тебя ж мысль о Северьяне на простор гнала в степь. Я думала: пусть гонит. Не скажу.

— Добро. Пусть гонит. А теперь ничего уж у нас не осталось, видно, на все четыре стороны путь. Только назад ходу нет.

— И ты на меня, Ворон, не серчай, что смолчала я.

— Не буду, лада. Ты мою душу знаешь.

— Кошку что больше гладишь, то больше она хвост дерет, — сказал вдруг мужик со злобой.

— Не так ты, Пила, слово молвил, — ласково взглянул на него Ворон, — сказал бы лучше: не то беда, что рано родила, а то худо, что поздно обвенчалась.

Томила засмеялся:

— И то верно! Не то худо, а это…

— Подожди зубы скалить, — оборвал его Пила. — Пусть-ка она скажет сейчас — пойдет она за Вороном в дол заповедный или не пойдет? Ну?

— Пойду! — закричала женщина. — Пойду!

IV. Беседа при реке

Река приплескивала — то тихо, еле слышно, с протяжным шуршанием, то резко, с ударом и откатом, когда подходила волна. Над речным крутым обрывом темнел в светлой звездной ночи долгий, высокий шалаш, и когда веял теплый ветерок, по шалашу пробегал шорох подсохших листьев и веток. У входа горел костер, и вокруг сидели люди, смотрели на большой закипавший казан с густой ухой.

Послышались шаги. Подошла женщина. С чистого, расстеленного на примятой траве плата взяла черпак, помешала уху, попробовала, сказала:

— Готова. Кому во что? Ложек у меня довольно, а мисок только на своих, — она кивнула на плат, где лежала вся ее нехитрая деревянная утварь.

Это была Серафима, Воронова лада. Лицо ее, облитое светом костра, улыбалось. Блестящими глазами она обвела сидевших возле огня. Тут были и Ворон, и друзья его: Степан и Томила, и кроме — еще сидели двое — беглый крестьянский бобыль, из землепашцев, и черноглазый скуластый человек с заволжской стороны. Оба пристали под вечер, когда Ворон со своими в сумерках пробирался ельником к Волге.

Набрели на шалаш, что поставили такие же, наверно, безместные шатуны. Ворон решил остановиться здесь на ночь. Теперь сидели все молчаливые, усталые, поглядывая на бурлившее густое варево, куда пошла почти вся пойманная давеча неводом рыба.

— А у меня есть, — отозвался на слова Серафимы беглый бобыль, — есть, голубушка! — он полез в тощий мешок, что лежал у него рядом, достал две деревянные миски. — И для него будет, — он кивнул на черноглазого, протянул миски улыбающейся женщине.

Она стала оделять каждого, разливая черпаком поспевшую горячую уху с белыми кусками рыбы. И каждый принимал миску из рук Серафимы с поклоном, и ели все досыта, дуя на горячий навар, то отдыхая, то принимаясь хлебать снова.

Тут бобыль и начал рассказывать, когда утолили уж все первый голод и ели медленнее, ленивее.

— Давеча весной, на заре на вечерней, — заговорил он, пяля глаза в огонь, — пустил меня к себе сивый дед в деревеньке малой, лесной. Жбан молока на стол поставил и краюшку хлеба положил, говорит: ешь. Я ему поклонился, сижу ем, а сам в окошко поглядываю. А там — заря красная переливается, тлеет. Вдруг дверь стукнула. Гляжу — женщина вошла, высокая да статная. Лик белым, щеки румяные, брови — дуги черные. И волосы же черные, с отливом. Глянула на меня, а глаза — уголья. У меня и сердце захолонуло, страх обнял. А сивый дед, ирод, носом покрутил, нахмурился, да и вышел молча вон из горницы. Я было за ним, а женщина рукой меня к лавке придавила: сиди, говорит. На меня смотри! — говорит. Я и ну, на нее смотреть, — диво-дивное! — в глазах у нее, гляжу, огни перебегают. По спине у меня холод ручьем бежит, а очей от нее отвести — не могу. Смотрел-смотрел, да и заныл. С лавки на пол соскочил. Смотрю, что такое? Батюшки, а у меня все шерстью пошло. Ни рук, ни ног — и лапы, и морда собачьи. А сзади хвост. А сам все вою и вою. Со страха. Меня эта чертовка-колотовка кобелем обернула. Хорошо. А в руке у нее вижу — ухват. И начала эта красавица меня ухватом бить, да возить. Била, колотила, ажно устала, села на лавку отдохнуть. Охти мне! Чудеса в решете: дыр много, а выскочить некуда. Да, на мое счастье, дверь приотворилась — я в ту щель — шмыг, да через сени — во двор. А там, слава тебе господи, подворотня еще не ставлена была, я пролез — и на улицу. А на улице еще того хуже: набежали собаки, начали меня, бедного, нещадно рвать — чую, последний час приходит!..

Бобыль замолчал.

— А что ж потом? — спросил Томила.

— Ночью уже только оклемался. Как очнулся — смотрю — лежу при дороге в канаве. И все при мне — мое. Ни шерсти, ни лап, ни хвоста. Как есть, природное человеческое — руки, ноги и все прочее. Темень ночная, а на небе — месяц красный, в глаза мне уставился…

Томила засмеялся:

— А складно ты, бобыль, врешь. Хоть бы знать — чего ради?

Тот осклабился:

— Ну, как же! Потешить-то вас надо ж… Уха больно навариста… И сами вы того. Люди будто хорошие…

— За потеху спасибо, хоть и невелика, — вмешался Ворон. — Только много врать не приучайся. А то скорчишь рожу — да так при ней и останешься. Скажи лучше правду — чего бродишь, да куда бредешь?

— Чего, чего! Будто не знаешь? — бобыль осердился. — Не знаешь, с чего деревни запустели? От прежних поместников они, бедные, запустели, да от тиунов, от доводчиков и обыскных грамот. И от татей, от разбойников тож. А еще пуще — от государевых податей да от опричного правежу. А коли не знаешь — гляди: я из такой же вот деревни. Убег — и бреду разно…

— Это мы понимаем, — тяжело сказал Ворон. — А куда?

— Да как и вы…

— У нас дело особое.

— Да оно, милый, у всякого — такое. Особое. Взять к примеру меня. Бежал я со своих мест, потому что — невмоготу. И про то — довольно. А теперь же ты спрашиваешь: куда? На то я тебе скажу прямо: брожу, рай ищу.

Ворон мрачно усмехнулся. Томила сказал:

— Блаженный! Его ж на небе, рай, искать надо. Не здесь.

Бобыль засмеялся:

— А я рай здесь где-нибудь отыскать хочу.

— Где это — «здесь»? — воскликнул Степан. — Вон там, за речкой?

— Ну, не за речкой, а все ж где-нибудь здесь, в окружности.

— «В окружности»! — передразнил Томила. — Спятил, вовсе спятил!

— Подожди, — тихо сказал Ворон. Он пристально посмотрел на бобыля. — Ты что, и вправду так думаешь?

— А чего ж нет? Да не я один. Прошлым летом сидел я, примерно, как с вами же, на Цне-реке. Мимо монах шел. Я ему поклонился. Он говорит: ты чего? Я ему, конечно, отвечаю, мол, я сам по себе. Он говорит: ну и дурак. Коли ярмо, говорит, снял, в бега ушел, не броди несмысленно, но рай природный, на земле тайной ищи. Я же, как вы, монаху на то отвечаю, что рай-де на небесах. Он в другой раз меня дураком обозвал и велел слушать.

И сказывал мне, что он у тверского епископа Федора служкой был и новгородского архиепископа Василия Калики послание читал. И в том послании прописано, что есть, мол, в дебрях, за горами рай божий, что глазами человеческими узреть можно и в тот рай войти и жить беспечально. Купецкие люди новгородские его же видели и там бывали.

— Сказки! — резко бросил Степан, — нет такого рая на земле.

Тут произошло неожиданное. Черноглазый с заволжской стороны, что все время сидел молча, вдруг сказал:

— Есть!

Все посмотрели на него. А Ворон спросил:

— А ты откуда знаешь?

— Слышал.

— Да ты кто? Из каких мест?

— Зовут меня Эмет. А сам я издалека. — Лицо его осталось спокойным, но прошла по нему как бы легкая тень. — Жил в степи. Степь широкая.

— А чего ж ушел?

Он усмехнулся:

— Да вы тоже ушли из своих мест. Или нет?

— Нам невмоготу стало.

— А мне, может, тоже невмоготу.

— А по-нашему говорить где научился?

— В Астрахань с караваном ходил. Там всякий народ встречается, и русских много — научился.

— А про рай на земле где слышал? Тоже в Астрахани?

Эмет покачал головой:

— Нет. Про то в степи слышал. Жил у нас когда-то мудрый человек, Асан-Кайгы. Всю жизнь он искал, где народу беспечально жить можно.

— Нашел?

— Одни говорят — нашел. Другие говорят — нет. А где только он не бывал! И в Семиречье, и на Алтае, и на Джаике, и еще во многих краях.

— Видишь! — зло ощерился Томила. — Даже Асан-Кайгы ваш — и тот не нашел, а ты говоришь: есть! Где же?

— Где-то есть, — твердо сказал Эмет. — Асан-Кайгы верил, говорил, — есть. Надо искать. Если нет — сделать надо.

Ворон взглянул на него с любопытством:

— Сделать, говоришь?

— А что ж еще остается? Уйти в дебри, в пустыню и из пустыни доброе место сделать. Жить, как аллах прикажет. И — никого не надо.

— Хо-хо! — засмеялся бобыль. — Придумал хорошо! Никого! Да вот беда — дотащатся!

— Кто?

— Слыхал, у нас царь есть?

— Слыхал.

— Ну, вот. А у вас?

— Хан.

— То-то и есть. То ли царь, то ли хан, а дотянутся. У них руки длинные.

— Нет, — Эмет упрямо покачал головой, — так уйти надо, чтоб никто не дотащился, ни царь, ни хан.

Помолчали.

— Хочешь с нами идти? — спросил Ворон.

— Хочу, — кивнул Эмет.

— Да мы сами не знаем, куда.

— Все равно. Лишь бы идти. На душе смутно. Богатые и сильные между собой воюют, бедным плохо.

— Нигде покоя нет. Бедных в полон берут, в рабы продают.

— В рабы продают? — переспросила Серафима.

— Продают, сам видел, — голос Эмета сделался глух, и говорил он будто через силу. — В прошлом году кайсацкие наши князья Байзин и Исван, и Окоун, и Кубакуш большой караван на север вели, и я с тем караваном шел. И доперевального городка дошли, и там торг был. И князья те наши — русским воеводам да купцам детей степных, от матерей, от отцов отнятых, продавали — Бидалу малого, тринадцати лет, за двенадцать рублей продали и Мурмеята, восьми лет — за девять рублей, и девочку Шундей, четырнадцати лет — за десять рублей. Ну? Еще что?

Последние слова он почти выкрикнул и так посмотрел на всех у костра, будто это они были виноваты.

— Ничего, — хмуро сказал Степан, — бывает, что и на сильных, да на богатых управу находят.

— Как?

— Был бы кистень, нож острый.

— Это и мы знаем, — согласился Эмет, — аркан, да лук тугой, да сабля, да глаз верный. Да все равно голову сложишь. Гулять недолго придется.

— Ничего, — сказал Томила, — зато душу отведешь, а повезет — и башка цела останется.

— Останется, если воля аллаха будет. Был у нас в степи Худояр-удалец. Поплакали от него князья-султаны. Спуску им не давал. С год, наверно, наводил на них страх. А потом вдруг пропал. Будто сквозь землю провалился. Никому не дался. Как пришел, так и ушел — неведом. Одни говорили — на север подался, другие говорили — на закат солнца.

— А он — везде, — медленно проговорил Ворон, отвел глаза от догоравшего костра, посмотрел странно.

— Это как, то есть — везде? — усмехнулся бобыль. — И что ты про ихнего Худояра знать можешь?

— У них он Худояр, — прищурился Ворон. — А у нас — Кудеяр. Только сказки эти опасные.

Томила встрепенулся:

— Кудеяр? Так кто ж про Кудеяра не слышал! Но все по-разному говорят, а толком никто не знает.

— Знать про то опасно. Потому никто и не знает. А кто знает — молчит. Дело царское, тайное. Тут башку еще верней потерять можно.

Серафима зябко передернула плечами:

— Так и ты молчи, чего на рожон прешь?

— Не век же молчать. Уже далеко ушли и дальше уйдем, где ж и уста отомкнуть, как не в отдалении.

— Расскажи, мил-человек, расскажи, — просительно молвил бобыль. — Пусть, что было, останется, хоть оно и царское, и тайное, пусть люди про Кудеяра правду узнают.

— Кудеяровы дела и начала далеко уходят, — помолчав, заговорил Ворон, — еще в те поры, как на Москве князем сидел Василий, батюшка нынешнего царя Ивана Васильевича. И ходила у князя Василия в супругах княгиня Соломония, из рода бояр Сабуровых, лицом прелестна и нравом хороша и покладиста, за что любил ее великий князь Василий сверх всякой меры. Вот неладно однако было, что не дал бог княгине Соломонии детушек, а великому князю наследник первее да важнее всего на свете. Приказывает великий князь супругу свою Соломонию в Суздаль-монастырь заточить, и в старицы-монахини насильно постричь, и чтоб имя у нее отныне было не Соломония, а Евфимия. И все так совершилось, хоть обливалась Соломония слезами, и пойманной птицей билась. Великий же князь Василий взял себе в жены Елену Глинскую.

Ночь густела. Степан подбросил дров, костер опять начал разгораться. Внизу плескала вода. Тихо, медленно по небу шли редкие облака. Люди смотрели в костер, слушали задумавшись.

— Вдруг до великого князя Василия на Москву весть из Суздаля-монастыря доходит: тяжела, мол, его прежняя благоверная супруга Соломония, в монашестве Евфимия, и вот-вот разродиться ей срок подойдет. Посылает тогда в Суздаль-монастырь великий князь в тревоге доверенных, надежных бояр. Но уведала о том Соломония заранее и поняла: не с добром бояре едут. Успела сына милого, что Юрием нарекли, у людей верных спрятать, а всем сказала: умер младенец. Приехали бояре, на могилку поглядели, в Москву вернулись, обо всем, что видели, доложили. Успокоился царь Василий и думать про прежнюю супругу позабыл. Но Соломония всех вокруг пальца обвела — в могилку-то куклу спеленатую положить приказала, а сына Юрия тайно князю Луговскому предоставила, и князь его на север в леса увез. Юрий там вырос.

— Жив? Жив остался? — вскричал Томила. — Так, значит, он истинный князь природный московский, царь всея Руси? Где же он?

— Не спеши, — жестко сказал Ворон. — У Елены Глинской сын Иван родился, забыл? И на престол царем Иваном Васильевичем взошел. А про князя Юрия мало кто знал. Да к тому же князь Луговской с него клятву взял, — никогда царского престола не домогаться, царю Ивану верно служить, чтоб не восстали на Руси смута и распря.

Бобыль слушал Воронов рассказ, раскрыв рот.

— А при чем же тут Кудеяр? — вдруг спросил он.

— И ты не спеши, — усмехнулся Ворон. — Кудеяр еще появится. А сначала царю Ивану да князю Юрию надо встретиться.

— И где же это им пришлось? — спросил недоверчиво Степан.

— Под Казанью. В ту пору, как царь Иван Казань-город брал, Юрий в его войске безвестным ратником службу нес и храбр оказался. Однажды в ночь послан был Юрий с донесением к князю, к воеводе Петру Федоровичу Охлебишину. Возвращается. Место глухое. Время позднее. Слышит — шум оружия, бьются между собой воины. Подъезжает, видит — русский латник супротив двух татар бой ведет и уже изнемогает. Бросился Юрий на помощь, и враз они вместе обоих татар положили. Всмотрелся, однако, и обмер: видит, что латник — это царь Иван. Глядит царь на своего избавителя, говорит: чем мне тебя наградить, скажи, и кто ты есть? А князь Юрий вплотную на коне подъехал, в лицо Ивану заглянул, шепчет недобро: чем сын Елены Глинской может наградить сына царицы Соломонии? Вмиг царь Иван понял, кто перед ним. Побелел, как мертвец, и рухнул наземь, будто бездыханный. Смотрит на него недвижимого князь Юрий дико, и соблазн в его сердце вдруг змеей шевельнулся. Место глухое. Время позднее. Рядом — мертвые татары. Пред ним — Иван, беспомощный, как спящий ребенок. Один удар — и нет царя Ивана, и все так поймут, что пал царь в бою с врагом. И открыта князю Юрию дорога к престолу.

— Ну? — прошептал Томила. — Ну? И что же?

Трудно передохнул Ворон:

— Задушил ту змею в своем сердце Юрий и ускакал прочь. Как ветер умчался, навсегда — от войска, от Казани, от людей — в леса, в дебри. В те поры и появился нежданно-негаданно Кудеяр…

Недобро усмехнулся Степан и спросил:

— Мысленное ли ты дело, Ворон, рассказываешь? Это, по-твоему, выходит, царской крови князь Юрий — Кудеяр и есть?

— Ах ты, боже мой! — всплеснула руками Серафима. — И зачем это!

— Кто уши имеет, тот пусть сам и слышит, — отвечал Ворон, — думает. Чего каждому разжевывать? Кудеяр он Кудеяр и есть. Кто ветром служит, тому, знаешь, дымом платят. Так и у Кудеяра вышло — все, что ни было, — дымом развеялось. Потешил душу с ватагой, пощипал бояр, купцов на больших дорогах, поймал казны немалыя, а потом пропал, сгинул, и не слыхать про него теперь ни в каких концах, будто и не было. Ни про него, ни про ватагу Кудеярову.

— Куда ж сгинул?

— Пойди, спроси, — усмехнулся Ворон.

— Нет, уж пусть лучше другие ходят, спрашивают, — покачал головой Томила, — а наш путь известен: дол заповедный, где руки трудятся, а душа счастлива.

— Туда, где рай земной? — блестя черными глазами, спросил Эмет.

— Туда. С нами хочешь?

— Хочу.

— А ты? — Томила повернулся к бобылю.

Тот покачал головой:

— Нет, не хочу. Я сам по себе проходящий.

V. Беседа в дебрях

С утра сеял мелкий дождь.

Лес шел все гуще. Деревья стояли стеной. То был вокруг осинник, а то целыми верстами ели тянулись — черные, высокие, косматые. Лесная дорога делалась все уже, а куда она вела, и сказать нельзя было.

Пятеро по-прежнему шли все на восход солнца — и далеко уже забрели, как-никак — второй месяц шагали. Лето уже кончалось, подступала осень. Шли и шли через леса, через поляны лесные, через речки. Начались потом уж и холмы — сначала пологие, потом все выше, да круче. И они тоже все поросли лесом.

По Заволжью первое время нет-нет и попадались селения — и русские, и татарские. Татарских было, однако, больше. Но чем дале брели Ворон и его спутники, тем народу по лесам, да по прогалинам лесным попадалось все меньше. Впереди угадывалась пустыня. Но они, кажется, той пустыни и жаждали, хоть каждый шаг давался все труднее.

Кормились больше все рыбою. Иной раз в дуплах у пчел мед брали. Едва на отдых под вечер становились, Серафима все вокруг обходила, приносила грибы, которых здесь великое множество. И грибы жарили, ели.

Эмет нес с собою лук и стрелы. Однажды свалил лося, которого тут же освежевал и разрубил на части. Куски лосятины, посолив, несли с собой несколько дней, постепенно пуская их в пищу во время привалов. Мясо жарил Томила. Он натирал его лесными кореньями и травами; потом разводил костер, а когда прогорало пламя, сгребал красные уголья в кучу. Насаживал мясо на тонкую жердь и держал над жаром, поворачивая то одним, то другим боком. То, что поджаривалось и было готово, отрезал длинным, острым, как бритва, ножом и оделял спутников своих, сидевших вокруг.

Тянуло дымком, пряным духом поджаренного мяса. Вокруг лежала ночь, лес полнился шорохами, то близкими, то далекими вскриками ночных птиц. То был малый мир путников, их зыбкий уют, который скрашивал отдых после долгого шаганья по лесным чащобам.

Тут же, рядом, лежала поклажа, — туго увязанные мешки с их нехитрым скарбом и стоял, прислоненный к дереву, Эметов лук из двух громадных бычьих ребер, связанных жилами воедино, выкрашенный яркой красной краской. Он был невероятно туг. Чтобы накинуть тетиву, Эмету каждый раз приходилось звать кого-нибудь на помощь — Степана или Томилу. Зато и посылал тот лук стрелы со страшной силой — лося, которого подстерег Эмет, пронзил насквозь, так что наконечник стрелы вышел с другого бока, — и зверь рухнул замертво.

В тот день поднялись рано — на рассвете зачастил дождь — и решили от него уходить. Все лучше идти, чем сидеть в дырявом, наспех поставленном шалаше.

Когда день начал меркнуть, дождь стих, небо слегка очистилось, открылся вдали стылый красный закат. Тут и углядели путники в стороне, по левую руку от тропы, невеликую лесную избу с крышей, поросшей мохом. Свернули.

Ворон приказал всем стоять, а сам медленно обошел вокруг избы и ее оглядел, и все ближнее место. Насторожившись, смотрел, водил носом, будто принюхивался.

— Ну? — спросил Степан.

— Да ничего, — подумав отвечал Ворон. — Человечьим ближним духом будто и не пахнет. Захаживают сюда, наверно, но не часто. Люди, кажется, добрые. Видишь — дверь снаружи бревнышком подперта. И окна не дырявы, и каждое паюсом, рыбьим пузырем, затянуто.

Внутри оказались сени, да горница с большой печью. В горнице — стол, по стенам — лавки. Все просто, чисто.

Томила усмехнулся:

— Будто кто ждал, да все устроил.

Серафима устало опустилась на лавку, скинула свой мешок с плеч, сказала тихо:

— До чего хорошо. Крыша над головой.

Она занялась печью, осмотрела ее, вычистила. В сенях нашла кадь, при ней два деревянных ведра. Эмет взял их, пошел по воду — где-то неподалеку бормотал ручей. Степан с Томилой достали топоры, пошли добыть дров, сушняку.

Ворон шагал по избе, делался все задумчивее. Остановился, сказал Серафиме:

— А Томила ведь дело сказал: будто кто ждал… Но то все ничего, только бы знать, с добром ли?

…Печь дышала жаром. Сварили в казане кусок лосятины. Поели. Из меда с кипятком Серафима приготовила сбитень. Пили, отдуваясь. Маленьким красным язычком горела лучина, воткнутая в паз стены. Еле освещала горницу.

— Что ж, спать пора? — Ворон встал. — А засов у двери есть?

Томила шевельнулся, сказал сонно:

— Есть.

— Хороший?

— Хороший брус, крепкий.

— Ну, ладно. Устраивайтесь. Я еще выйду, погляжу.

Вернулся Ворон не скоро. Задвинул засов, сел на лавку. Эмет, Томила да Степан уже улеглись, тихо посапывали. Оставалось еще место ему — у одной стены, у другой — Серафиме. Она спросила:

— Все ходишь, все смотришь, Ворон. А что?

— Сам не знаю. Но чую: уж больно все нарочито. Ну, ладно. Поглядим. А пока будем спать.

Задули лучину и легли, каждый у своей стены. И ночь прошла тихо. Из притворенной печной дверцы долго глядели красные уголья, покрывались пеплом.

Наутро день выдался серый, тихий. Дождя не было, но тучи лежали низко. Решили не торопясь, но и не мешкая — идти дальше. Когда утром в горнице собрались за столом поесть, в дверь крепко постучали.

— Во имя отца и сына и духа святого, — сказал за дверью дребезжащий голос.

— Аминь, — отозвался Ворон. Быстро встал, пошел к двери. — Во имя отца и сына и духа святого, — отодвинул засов, отворил.

Вошел человек ростом повыше среднего, в нагольном бараньем кожухе, в новых лаптях, с посохом в руке. На голове шапка черная, высокая, вроде монашеской, борода долгая, козлиная, редкая.

Оглядел сборище в горнице вострыми глазами, поклонился:

— Во здравие.

— И ты будь здоров, добрый человек, — ответствовал Ворон, — садись к столу.

— А ты откуда знаешь, что я добрый? — сощурился пришелец. — Смотри, не продобрись. Человек, он смутен бывает, правду про себя не сразу сказывает. А за хорошее слово спасибо. Сяду.

Снял кожух, шапку, пристроил вместе с посохом в сенях, в углу. Сел на лавку рядом с Серафимой. Вернулся на свое место и Ворон.

Серафима взяла еще миску, достала из казана кусок мяса, подала с поклоном. Человек перекрестился, взял.

— Ионой меня зовут, — сказал он. — А тебя? Ты кто?

— Мужняя жена. Серафима.

— А чья? Его? — он кивнул на Ворона.

— Его.

— Хорошо, — Иона жевал мясо, оглядывал сотрапезников.

— Мужа моего имя христианское — Ефрем, — продолжала Серафима, — а прозвище — Ворон. А это — Степан, а это — Томила, а это — Эмет. Он из орды, а мы от Москвы идем.

— Ну? И что же на Москве? — спросил Иона. — Здоров ли царь-государь Иван Васильевич?

— Коли тебе интересно, царь Иван, говорят, слава богу, здоров, — мрачно сказал Томила. — Да что толку? Сын его старший, именем Иван же, государь-наследник, — умер. Да не просто, а злой смертью…

— Ну? — Иона растерянно оглядел застольщиков. — Да как же это? И верно ли? И кто же сказал, что злой погибелью? Да ведь это всем пагуба!..

Ворон покивал головой, воззрился прищуренным глазом в Иону:

— Ну, пагуба… А ты — что? Будто мало наслышан, что доселе творил царь Иван? А что верно — так уж верно. Инок один сказывал: им в монастырь вклад большой от царя прислан, молитвы держать и поклоны братии монастырской класть по убиенном рабе божьем Иване.

— И чтоб все то — и молитвы, и поклоны — до скончания века было, — тихо прибавил Степан. — По всей Москве шепот идет — царь-де в сына посох метнул, гневом опалившись. Сына и не стало. Да ты что — впрямь ничего про то не слышал? Ну и глухомань у вас!

— Не, не слышал, — в странной задумчивости покачал головой Иона. — А еще что?

— А еще то, что царь Иван государство свое разорил. — Это тебе ведомо?

— Про то ведомо. Про то мы слыхом слыхали. А как все ж разорил-то?

— Очень просто. Все на войну истратил. Ась? Лет двадцать, почитай, иль больше Ливонию воевал, да не завоевал царь Иван. Земля и запустела. В деревнях — шаром покати. Народушко разбегается.

— Как вы? — Иона усмехнулся.

— А что? Мы — как все, — опять вмешался Томила. — Да и ты тоже. Разве нет?

— Я тоже — что бог даст. А что царь Иван Ливонию не завоевал — на том его вины нет.

— Как это — нет? — сказал Ворон. — Царь он или не царь?

— Он-то, конечно, царь, — задергал козлиной бородкой Иона, — да удачи ему не было.

— Почему?

— Воеводы не те.

— А где ж те? — ощерился Ворон.

— Какие — те?

— Те, что ему Казань, да Астрахань завоевали, под высокую его руку подвели? Ну?

— А бог весть.

— Не можешь сказать? А чего разговор затевал? Чего? — не отставал Ворон. — Теперь говори!

— Да обожди ты, черт!

— Не можешь? — повторял Ворон. — Так я тебе скажу: псам, кромешникам отданы.

— Каким кромешникам?

— Что кромешникам, что опричникам — все едино — на съеденье отданы.

— Опять все про то же, — вздохнула Серафима. — Неужто не надоело? Как соберутся, знай одно — про царя Ивана. Пейте вот лучше, — она подала каждому в деревянных чашках горячий сбитень.

— Нет, отчего ж, поговорить всегда хорошо, — Иона оглядел сидящих. — Так и познакомимся. Про опричников царских я знаю, а что кромешниками их кличут — не знал. И давно?

— Давно! — Ворон махнул рукой. — Псы ненасытные. Из ада кромешного вышли и в ад же кромешный уйдут.

— Уж больно грозен царь Иван, — хмуро прогудел Томила.

— Царство без грозы, что конь без узды, — подмигнул Иона, засмеялся тихо.

Ворон хотел было взвиться, да вгляделся в Иону и осел. Улыбнулся невесело:

— Ты чего нас задираешь? Чего?

— Что боле человек голеет, то боле мудренеет.

— То-то и у тебя мудрость сквозь дырья просвечивает.

— Теперь дырьев, спаси Христос, уж нет. А были.

— А на Руси тех дырьев что дольше, то все больше, — сказал вдруг все время молчавший Степан. — Теперь мужику вовсе податься некуда. Выход ему заказан!

Иона вопросительно взглянул на Ворона. Тот кивнул:

— Запретил царь Иван выходить крестьянским мужикам от одного помещика к другому, искать лучшей доли.

— Это что ж? Значит, теперь Юрьева дня нет?

— Теперь Юрьева дня нет.

Иона вдруг прикрыл глаза, забормотал, раскачиваясь, будто в полусне:

— Река мелкая, плоты тяжелые, пристава немилостивые, палки большие, батоги суховатые, кнуты острые, пытки жестокие, люди голодные…

Серафима испуганно толкнула его:

— Ты что? Иона! Проснись!

Иона взглянул на Серафиму, сказал словно нехотя.

— Ничего. Это я свой путь вспоминаю. Как шел когда-то…

— И куда пришел?

— Туда, куда, чую, и вам хочется.

— А ты откуда знаешь, куда нам хочется?

Иона хитро посмотрел на Ворона:

— Без толку далеко забредать — себя не знать! Только вы мне вот что скажите — на добро идете, или так — чертям хвосты сучить?

— А где они здесь — черти?

— Где? — возопил вдруг в голос Иона. — Они — везде! Вы думаете — леса темные да заломные, места топкие и грязи, и болота большие, и дебри дикие, и лешие — так и нет никого? Кровососы — они проныры, они везде пройдут и все найдут. Переписчики царские Иван Яхонтов, дьяк, да подьячий, Третьяк Зотов, прошлым летом окрест бродили, едва до нас не дошли. Спаси, Христос, на последнем переходе чуть в болоте не потопли, отступились, аспиды, вернулись обратно. Ушли. А всех, кто попался под руку — всех переписали, всех пересчитали. И все плати, плати, плати — дьявол их забери!

Иона стал красен с лица, борода тряслась, руки дрожали — сбитень начал пить — чуть не пролил.

— А другие черти? — чуть потише, но с той же злобой, продолжал он. — А другим чертям имя — Строгановы купцы. Слыхали? Ну, конечно, — где ж не слыхать! На весь мир слава идет…

Тут Эмет вдруг громко засмеялся. Иона осекся, уставился на него. Другие тоже посмотрели на молодого ордынца с вопросом: отчего смех.

— Уж сколько сидим, — заговорил молчавший до тех пор Эмет, — а нас все пугают и пугают. А нас пугать не надо. Мы и так много видели, знаем. Куда идем — тоже знаем. Людей старших уважаем. Почтение к ним имеем, — поклонился Ионе. — Не знаем, однако, кто вы, откуда вышли, чего от нас хотите. Только сидите, нас пугаете. Оттого смешно стало.

— Та-а-ак, — протянул Иона, — значит, куда идете — знаете. А можно спросить: куда?

— Когда я к ним пристал, к Ворону и товарищам его, — твердо, просто отвечал Эмет, — они сказали, идем, рай на земле отыскать хотим. Про то и у нас, в наших краях слыхано было — есть на свете жер-уюк — счастливая земля, блаженная земля. Потому иду с ними. Хочу до такой земли дойти. Правильно я все, Ворон, сказал? — обратился он к вожаку.

Тот молча кивнул.

— Та-а-ак, — опять пропел козлиным голосом Иона. — Значит, дойти хочешь? Вместе с приятелями? И что же вы там, любезные, делать хотите? Кверху брюхом лежать, калачи крупчатые с деревьев срывать, утробу ими набивать? Ведь рай же!

Эмет по-детски улыбнулся, взглянул на Иону как-то жалостливо:

— Зачем, дедушка, за дураков нас считаешь? Я неученый, но думаю, что таких мест, где сладкие лепешки на ветках растут, нигде не найдешь, И человеку животом кверху лежать, жир растить — пользы нет. Жиреть баран умеет, человек — землю должен видеть, землю устраивать. Счастливая земля там, где человек работает и сам собирает, и всему сам хозяин.

— Эге-ге, вот оно как! — чему-то словно обрадовался Иона. — Хорошо говоришь. Лучше не надо. А все ж опять спрашивать придется. Коли такая земля есть, что ей перво-наперво делать надо, о чем заботу нести?

Сказал — и всех испытующим глазом обводить стал, бороденку свою в кулак зажал.

— Молчите? Ну, хорошо, томить не буду. Скажу. Таиться ей, земле этой радостной, надо, чтоб несмысленные да наезжие, да жадные на нее ненароком не набрели, не погубили, не нарушили.

И тут вдруг Ворон не выдержал:

— Ах, дьявол! Ах, сатана хитрый! Притворщик, узнаватель, так вот ты кто! Это ты все пытаешь — зачем идем, с чем идем! А сам ты, значит, оттуда! Вот оно как!

Иона кивнул:

— Оттуда…

VI. Беседа при луне

Луна была большая, круглая и подымалась уже над кромкой леса, обливая светом поляну и дорогу. Дорога выходила из лесу и тянулась мимо землянки дальше туда, где стояли редкие избы. Над ними курились дымы, и в слюдяных окошечках тускло кое-где светились огоньки.

У землянки возле костра, на бревнах сидели Ворон, Томила, Степан да Эмет, перебрасывались изредка словами. Уж три дня минуло, а не совсем еще оставила этих искателей земного рая оторопь от перемены, что явилась им: после дебрей, непролазных чащоб, болот и топей, скальных осыпей и перевалов — очутиться в местах, человечьими руками ухоженных. И строения для жилья, и пашни, огневым палом отвоеванные у леса, и люди, чьим трудом все то было устроено — радовали глаз.

Ворон до сих пор про себя дивился, какой страшной глухоманью вел их Иона — и вывел без ошибки в Заповедный Дол, к поселению мужичьему, тайному, о котором московские властители, доглядчики, стражники знать не знали, ведать не ведали.

Шли тогда, пустившись в путь немедля, целый день. Поздним вечером наспех перекусили, а утром рано зашагали, и лишь уже в сумереке ночном достигли Дола Заповедного — так обозначал это место Иона. Благо хоть месяц был на небе, помогал идти.

— А кто назвал поселение ваше тайное Долом Заповедным? — спросил, улучив минуту, Ворон Иону на кратком роздыхе.

— Старшой наш. Он его и основал. Лет десять тому назад пришел он сюда. На первых порах трое их было. Начали жилье строить, лес корчевать, жечь. Землю пахали, семена, что принесли с собой, в землю бросали, жито растили. Семян-то немного было, а потом, что год, то больше. И люди понемногу прибивались — все мужичье работящее, холопы беглые. Он, старшой, ту избу приказал потом поставить. Теперь к себе с разбором принимаем. Смотрим, что за люди, зачем идут, что ищут.

— И на нас смотрели? — усмехнулся Ворон.

— А как же? — заглянул Иона ему в глаза. — А как же? Мы около вас с неделю, наверно, кружили. Потом двоих, что со мной еще были, я в Дол отослал, старшему сказать: идут, мол, люди спокойные и мыслят, кажется, добро. А потом уж я в избу к вам открыто пришел.

— А откуда ж ты, Иона, про нас вызнал, что люди мы спокойные и мыслим добро?

Иона усмехнулся:

— Человек виден, какой он есть. Не раз мои молодцы на деревья забирались, на привал ваш издали глядели. И понимали, и мне все сказывали: и вызнали мы — идут человеки с береженьем, и тихо, и промеж себя с миром. Да еще Серафима с вами. Это тоже не просто. Лихие люди с женским полом не ладят, с собой не водят.

— А кто ж он, старший ваш, откуда?

— Мы его просто зовем — старшой и старшой. Имя же его христианское — один господь батюшка знает. То дело не наше. А прозвище его Ждан Медведь. Он — сами видели — телом здоров, и духом крепок, и справедлив, и разумен, хоть строг. На веку на своем видел много и много же испытал, по разным краям ходил, и в ратях бился, и иноком был, и все то покинул.

Так говорил тогда в пути Иона, а придя на место, в одну избу сразу их привел. Вступили они в тот вечер вслед за Ионой все пятеро в чистую горницу о двух оконцах, за которыми стояла уже тьма. Сбоку здесь был стол, покрытый грубого тканья чистой скатертью с красной каймой; на столе — поставец, на поставце — толстая свеча воску ярого. Тут и увидели они — сидит супротив двери, упираясь широкими ладонями в лавку, могучего сложения человек — тот самый, Ждан Медведь, в бороде черной с проседью — глядит молча. В лицо каждому смотрел долго, впивался пристально. Потом глаза его карие помягчели, он кивнул. Сказал тихо, густым голосом:

— В добрый час вступайте в Дол наш Заповедный, если с миром пришли, с желанием труда.

Потом старец сказал Ионе, чтоб устроил их на отдых ночной. Серафиме же приказал остаться. Повернулся слегка к той, что сидела тут же на лавке, чуть от него поодаль:

— Жена эта пришлая, — произнес ласково, — пусть с тобой пока, Лебедушка, побудет.

При этих словах Лебедушка, как назвал ее старец, распахнула глаза свои, взглянула на людей у двери. Красоты она была, — заметил Ворон, — тихой и кроткой.

— Кто такая? — быстро, шепотом спросил у Ионы Ворон, когда вышли из горницы.

— Дочь его, — отвечал тот. — Любимая и верная его помощница. Светелка у нее есть своя в доме, там пока и будет с ней Серафима.

Сидя теперь со своими спутниками у костра, возле землянки, где они жили вот уже несколько дней, Ворон перебирал все в памяти, думал.

— Ну, что? — сказал. — Пришли в райское место?

— Ну, и пришли, — отвечал Степан. — Мне другого не надо. Ходил я тут, смотрел. Избы крепкие. Народ здоровый. Пища сытная. Работай — и тебе то же будет. Ты ж, Ворон, знаешь — не вор я, не разбойник. Если б за спиной у меня добро было, стал бы я что другое искать? Не стал бы. Кузнец я, и руки у меня к молоту, к огню, к железу привычны. А в степь я с тобой ушел оттого, что край настал. Оттого, что царь Иван посады наши разорил, податями задушил. И осталось: либо помирай, либо беги. Господи, кузню свою вспомнишь — и сердце заноет, так бы и полетел туда. Да некуда. Давно за долги кузня продана. А я в ней и лемехи, и сошники, и косы ковал, и коробьи, обитые полосами железными, делал же. А из уклада иной раз такой кинжал сготовлю — загляденье. Не хуже чем тульские.

— Уклад — это что? — спросил Эмет.

— Уклад? — оживился Степан. — Уклад это, милый, самое доброе железо. Железо простое — оно мягкое, податливое. Уклад — твердый, сильный. Уклад такой бывает, что и железо режет. Из него ножи делают, кинжалы, мечи, сабли. Уклад — он острый, гибкий. И гнется, да не ломается.

— Понял, — сказал Эмет. — Это булат. Самый твердый: кисею на лету сечет и железный прут разрубает.

— Верно, Эмет, — кивнул Степан. — Уклад — это булат. Да только дело мое прахом пошло. Посады разорены, а деревни — того больше. Теперь — ни лемеха, ни землицы паханой, все царь-кровоядец выел, на войну свою спустил, да на опричнину, будь она проклята. И стало теперь пусто.

— Теперь, теперь! — ощерился Томила. — Разорил, задушил! И все царь Иван? Да царь-то Иван, может, того и не знает, не ведает. А все бояре его ближние. На какого не взглянешь — по бороде апостол, а по зубам собака. Потому как те бояре не богу служат, не государю, а бесу. Верно говорят, скоро уж последнему черту быть, княжата-де московские путь ему усердно стелют, простому народу на все лады зло готовят. Из-за того своего злодейства царский город Москву, тому пять лет назад, лихим волшебством боярские шпыни поджигали. Все знают: сорока по граду летала, и где дом хвостом зацепит, тот и горит. И ту сороку бояре пускали.

— И ты ту сороку видел? — спросил Ворон.

— Я не видел, — хмуро ответил Томила. — А посадский человек Некрас Рукавов видел, и дьякон же наш посадский видел, и то все знают.

— Сорока! — усмехнулся Степан. — Сороку, может, бояре и напускали. А поборы да подати на людей царь напускает. У бояр хоть руки и долгие, а до всего не досягнут. Тут царская рука лихо делала. Под Новгородом родич мой, в деревне Федосеихе, Еря Белкин, от царевых податей сбежал, и жребий его пахотный остался пуст, и на дворе же его прежнем две хоромины стоят, брошены. А государевы опричники и Новгород и все в округе запустошили. И в той же деревне Федосеихе у крестьян Осокина Саввы, Устина Бараша, Молокина Епифания и у других все пограбили, скотину посекли, а крестьяны умерли и дети их сбежали безвестно.

Томила что-то хотел сказать, уж и рот раскрыл, да Степан на него рукой махнул:

— Помолчи! Сам видел! До смеха до слезного да рыдательного уж дошло! Помещики государевы, грех сказать, и то помирают, в бродяги пошли. В тех же, в Новгородских пятинах, у помещика Федора Денисьева Титова поместье пусто, сам же Федор Титов постригся в чернецы. Брат Федора Иван обнищал, кормится милостыней. Помещик Алексей, Ильин сын, да Степан, Васильев сын — Измайловы — сбежали в московские города — в Переславль, в Серпухов. Помещики Данил и Семен Туковы, дети Образцовы, сошли кормиться меж дворы — подаянием. У помещицы Ольги Селяниновой, жены Нарбенкова, поместье пусто. Сама помещица пошла прочь и дочери ее волочатся еле живы. Сорок поместьев, и все пусты. А помещики бродят кое-как, драные, и все помирают голодною и озябают студеною смертью. Вот теперь и скажи — бояре ли их до того довели, или сам царь-государь ободрал. И я тебе скажу: царь!

Ворон вздохнул:

— А что ж! Пожалуй, что Степан верно говорит.

Степан же остановиться уже не мог:

— И с той нищеты и скудости, — продолжал он, — начал я мыслить: куда ж податься? Услыхал сначала про святой град Китеж, что будто в лесах, в Светлояре озером укрытый, пребывает. Там душегубства нет, и податей нет, и только свет тихий, да пение молитвенное. И душе спасенье, и плоти человеческой.

— Нет, ты скажи, отчего все? — встрял все-таки в Степанову речь Томила. — Отчего?

Степан пожал плечами:

— Отчего? А кто его знает. Зло размножилось, и все смешалось. Что раньше добром было — в зло обратилось.

— От того все смешалось, что господь-батюшка добро перемерить собрался, — тихо сказал Ворон. — Так чернец один устюжский говорил.

— То есть как это — перемерить? — испугался Степан.

— А так. Как хозяин по весне зерно, жито перемеряет — в одну меру ссыпает, в другую высыпает, смекает, много ль у него того зерна, да еще сор на сторону отбрасывает. Так и господь добро вздумал перемерить, перепробовать — что добро, а что нет.

— А что ж? Неужто добро уж на свете поизносилось? — захихикал Томила.

— Что-то это не годится. — медленно сказал Степан. — Раз поизносилось — это уже не добро, как его не перемеряй. От того только смута да свара пойдет.

— Так она уже идет, смута, свара да шатость, — ухмыльнулся Томила. — Вот ты про светлый, про тихий град Китеж мыслил, а народушко об топоре мыслит, да об кистене, да о большой дороге. Тоже добро люди ищут, сами устанавливают.

— Топором да кистенем? — спросил Ворон.

— А что! Топор — остер. Порядок враз наведет и добро из тьмы вытянет. И перемерять не надо.

— Крови от него много.

— Да уж это верно. Без нее никуда.

— Вот ты, Ворон, у реки нам про князя Юрия давеча рассказывал, — быстро вдруг заговорил Томила, — и про то, что из мира он ушел, а потом в Кудеяровом облике явился. Рассказывал ведь?

— Ну, рассказывал. И что из того?

— Я по-другому слышал. Князь Юрий и Кудеяр — люди разные, хоть их пути и пересекались. Князь Юрий после той ночной встречи с царем Иваном из-под Казани бежал. В Москву бежал, и все с себя ратное обличье свое снял, и в рубище облекся, и среди нищей братии затерялся. Как все они — стал он наг, стал худ и бос. А ликом так переменился, что никто в нем прежнего князя Юрия признать уже не мог. Исчез Юрий, а на свете остался Юрка юродивый. Волочился Юрка по московским улицам, пропитание себе милостыней у добрых людей искал. Взор имел беспощадный, а язык острый и язвительный. Не раз случалось ему царя Ивана принародно обличать. И на что уж царь Иван жесток был и на распаленье ярости быстр, а Юрки юродивого слова терпел, не зная, что под личиной нищенской князь Юрий скрывается. Был еще в те поры на Москве среди ближних к царю людей боярин Шестун. И приключилась с ним беда. В давние годы, когда царица Соломония была услана из Москвы и слух до царя Василия дошел, что прежняя его жена Соломония тяжела ребенком, послал он матушку боярина Шестуна царицу Соломонию смотреть, правду выведать. Уж что там боярыня-матушка высматривала, да что выпытывала — бог ее знает. Но все высмотрела и все выведала. Царица бывшая Соломония бояр тугодумных вокруг пальца обвести сумела, а от женского взгляда укрыться не смогла. Все узнала боярыня-матушка, а может, и сама Соломония ей тайно открылась.

Вернулась боярыня-матушка на Москву и никому тайны не выдала, а царю Василию сказала: умер-де младенец, и дело с концом. Однако до конца промолчать она все же не смогла, доверила потом тайну эту сыну своему боярину Шестуну.

Томила умолк. Костер угасал, языки пламени становились все короче; прогоревшие поленья рассыпались красными угольями. От земли тянуло сыростью, прохладой. А луна набирала силу, — ползла по небу все вверх, становилась все ярче.

— Чего замолчал? — спросил Томилу Степан.

— Так… Подумалось вдруг: не проговорилась бы боярыня-матушка, не сказала бы сыну любезному про тайное это дело — и уберегла бы сына своего любезного от беды…

— Женщине доверять нельзя, — сказал Эмет. — Женщина тайну хранить не может.

— Да и сын ее ведь тоже не смог, — с коротким сдавленным смешком сказал Томила. — Жене своей любимой, молодой боярыне Алене, все рассказал, а боярыня Алена и проговорись как-то: есть-де на белом свете законный царь наш, государь, князь Юрий, сын царицы Соломонии…

— Ну? — воскликнул Степан.

— Вот тебе и «ну»! И про те ее дерзкие, боярыни Алены, слова царь узнал… И приказал он молодую боярыню жизни лишить. Но и то еще мало царю Ивану показалось. И призвал он боярина Шестуна, и приказал ему — вместе с ним, с царем, и с опричниками царскими, в виду бездыханного тела жены его молодой — пировать, и заморские вина пить.

— Ай, да царь Иван!

— То-то и оно… И сидел боярин Шестун за столом и слезы лил, и запивал их вином греческим, и клятву страшную давал…

— Что за клятву?

— Про ту клятву потом узнали, когда московский боярин Шестун к крымскому хану бежал, и магометанскую веру принял, и новым именем нарекся — стал Кудеяром.

— Это где же ты слышал? — хмуро спросил Ворон.

— Где-нигде, а слышал, — коротко бросил в ответ Томила. — И лучшим воеводой Кудеяр у того хана стал. И водил полки крымские на Русь, города да села жег, русских людей в полон брал, в рабство уводил. И даже до Москвы раз дошел. Царь Иван про напасть такую уведал, из столицы заранее — с двором, с казной — в северные города бежал. А Кудеяр Москву взял, огню ее предал, да тут ему и смерть пришла…

— Отчего же?

— Едет раз Кудеяр по московской горящей улице, на пожар, на разорение глядит, злобно усмехается. А навстречу ему нищий юродивый, в ветхой рубахе, в ветхих портах — руки крестом раскинув, — бредет.

— Стой, — кричит, — стой, Кудеяр! И не вздумай притворяться, что ты по-русски не разумеешь. Знаю, что ты русский, хоть чужеземное на тебе обличье и имя ты свое изменил и веру. Все равно сердце у тебя русское! Отвечай, зачем на Русь войска водишь, грабишь, жжешь, людей губишь? Во имя чье?

Остановил Кудеяр коня, на нищего юродивого смотрит. Посмотрел, помолчал и говорит:

— Во имя истинного русского царя, во имя князя Юрия, что в безвестности скрывается, потому что царь Иван ему путь к престолу заградил!

— Лжешь! — закричал юродивый страшным голосом. — А если и так, то смотри: я — князь Юрий!

— Ты?

— Я! И чтоб ты знал, что я князь Юрий и есть, я тебе скажу то, что моя мать, царица Соломония, говорила твоей матери. Она сказала: сильный всего сильнее — один. То же она и мне перед смертью сказала и всю мою жизнь помнить велела: сильный всего сильнее — один!

Страшно изменилось тут лицо Кудеяра, дыхание пресеклось. Вспомнил он, что его матушка-боярыня те слова царицы Соломонии сказывала.

Всмотрелся он в юродивого и говорит:

— Что же ты, князь Юрий, в рубище нищенском по пыли и грязи влачишься, вместо того, чтобы в силе и славе на престол отеческий воссесть? Благо, супостата твоего, царя Ивана, сейчас на Москве нет! Да и я тебе помогу…

— Безумен ты, безумен, Кудеяр! Мало того, что кровью и огнем русскую землю заливаешь, — ты еще и смуту возжечь хочешь! Чтоб восстал брат на брата и чтоб один царь у другого престол рвал? А я, знай, всю жизнь этого берегся, и во мрак ушел, и в пыли влачусь, лишь бы не восстала на Руси усобица и не стали раздирать ее на части. И не нужна мне твоя помощь. Уходи!

Кудеяр молчал.

— Ну? — продолжал юродивый. — Ты теперь видишь, что слова твои были лживы, Кудеяр. Что еще скажешь? Почему Русь кровавишь? Молчишь? Так я тебе скажу, потому что я все про тебя знаю. Жену свою, царем Иваном убиенную, забыть не можешь. За нее и мстишь. Но месть твоя давно уже всю меру переполнила. И проклинают тебя за твои злодейства сироты и вдовы, живые и мертвые проклинают… И я тебя проклинаю! — Поднял юродивый посох, подошел к Кудеяру да и ткнул его в грудь. А Кудеяр покачнулся в седле и пал с коня на землю — мертвый.

— Вот что я слышал, — закончил Томила. — Князь Юрий после того из Москвы ушел, в Белогостицком монастыре стал схимником под именем Ивана Зюкина. В лесу, подле монастыря келью себе выстроил и в той келье долго жил и с миром в той же келье умер. А тот, кого Кудеяром звали, посреди московского пожарища богу душу отдал. Татары, воины, тут же его подхватили, с собой в степь увезли и в степи похоронили. На том и конец…

— Нет, — сказал вдруг Эмет. — Не так дело было. Кудеяр жив. На Москве он не умер, в степь не увезен и там не схоронен. Он далеко, в леса, на восход солнца ушел.

— А ты откуда знаешь? — враз крикнули Томила и Степан. А Ворон покачал головой, недоверчиво усмехнулся.

— Так у нас говорят, — спокойно ответил Эмет. — Говорят, ушел Кудеяр за горы, в чащи лесные, золото унес. Какой московский боярин в Крым бежал, какое имя принял, кем у хана стал — этого я ничего не знаю. А настоящий Кудеяр, из степей уйдя, долго, говорят, у вас на русской земле ходил. И на войне был, и в монастырях ваших его видели, и в лесах потом с шайкой джигитов много разбойничал. И все потом оставил. Молодцов своих распустил, каждого одарил, а главную казну с собой взял и скрылся на востоке в глухих местах. Никто его больше не видел. Когда время наступит, опять к людям выйдет. Говорят, деву с собой он юную взял.

— Какую деву?

— Красавицу деву. А кто она ему, — по-разному говорят. Кто говорит — дочь. Кто говорит — сестра.

Тут все четверо переглянулись и замолчали, стало слышно как где-то вдалеке затянули песню:

Этим соколам крылья связаны,
и пути-то им все заказаны…

VII. Беседа в горнице

В той самой горнице, куда в первый вечер привел их Иона, сидели раз утром за столом Ждан Медведь и Ворон. Женщина в заячьей душегрейке принесла, поставила медный кувшин с кипятком, заправленным лесными травами. Разлила по чашкам душистый отвар, улыбнулась и вышла. Голова ее, — заметил Ворон, — была повязана пестрым платком, черные живые глаза смотрели спокойно, ласково.

— Ну, что скажешь, Ворон? — Ждан Медведь отпил отвару, поставил чашку, взглянул. — Как вы здесь очутились: искали или бежали?

— Хочешь сказать — чего искали или от чего бежали?

— Ну.

— Бог его знает. По долгой дороге далеко вперед не видно. Сначала просто бежали. А потом решили место искать, где человеку по-доброму жить в труде можно.

— А бежали от чего?

Ворон молча пожал плечами.

— Можешь не говорить, — Ждан Медведь трудно вздохнул. — И так знаю. Бежали от того, в чем участвовать не хотели. Не могли.

— Не хотели, — кивнул Ворон. — В казнях ни живыми, ни мертвыми, в грабеже — ни богатыми, ни бедными. В опалах — ни гонителями, ни изгнанниками. На пирах — ни пирующими, ни подносчиками…

Ждан Медведь сощурился:

— Местами меняться не хотелось?

— Как это?

— А так. У царя ж, у Ивана Васильевича, милому другу, сам знаешь, век короток. Сегодня ближний, завтра дальний, сегодня могутный, а наутро опальный. Все равно, как у мужика, что лешего отвадить хочет, да орет в лесу во весь голос: «приходи вчера!» Вот у него, у царя Ивана, одно только и есть: «приходи вчера», — никто ему угодить не может.

— А нам все едино, — спокойно поглядел Ворон в глаза хозяину, — что вчера, что сегодня.

— Не сердись, — сказал Ждан Медведь, — знаю, путь у вас был трудный. Хорошо, что теперь здесь. Иона говорил, — разное у вас позади, из разных мест человеки…

Тут Ворон и спросил:

— А ты сам, хозяин, откуда человек?

— А я отовсюду человек. Я, Ворон, везде был. И сюда пришел.

— Тоже бежал? Тоже искал?

— Истомился… Истомился я, Ворон.

— От чего истомился? От душегубства?

Ждан Медведь криво усмехнулся:

— Не шевели этого. Что ты про это знать можешь?

— Не знаю.

— Веришь, Ворон, что человека иной раз на душегубство толкнуть можно насильно?

— Верю. Выпей еще своего отвару, хозяин. Выпей. И не кричи.

— В какую пору и покричать. А то молчи. И под Казанью я бился, и под Астраханью, и в монастырях был тихих, и в лесах темных. И в ватаге ходил у Ермака Тимофеевича на Волге. И ту ватагу оставил…

— А с чего?

— Шалили. А Москва, дело известное, за те шалости когда и гладит, а когда и скребет. Не разберешь. Раз ногайского языка взяли, отослали с казаком к царю. И что ты скажешь! Языку на Москве руки развязали, казаку голову отрубили на глазах у того же у ногайского татарина. Знатен ногаец оказался, не надо было его в полон брать, царя с ногайской ордой ссорить. Не в масть ударили. А попробуй ее угадай — масть. Отряс я прах и ушел. И не жалею. Ермак-то Тимофеевич, слышно, Сибирь воевать ходил…

— А ты б не хотел Сибирь воевать?

— Нет, Ворон, нет. Землица мужикам нужна, кто этого не знает. Да земли новые сохой добывать нужно, не мечом. Пришел, сел на землю — паши, сей. Ворог придет — берись за меч, отбивайся. А первый — не смей.

— Добро, Ждан Медведь. Ермака Тимофеевича, стало быть, ты знаешь. А Кудеяра видел?

— Это какого Кудеяра? С большой дороги добытчика?

— Да.

— Имя его, конечно, слышал. А свидеться не пришлось. Да проКудеяра многое говорят. Про него и про клады его, что заговорены и закляты, и не взять их никакой силой.

— А ты откуда это знаешь? — Ворон так и впился глазами в хозяина.

— От знающих людей знаю, что сами у того клада были и ушли ни с чем.

— Вот как!

— Да. Желаешь послушать?

— Желаю.

— У края леса, где Кудеяр стан свой держал, на реке Угре, деревня есть. С той деревни три мужика раз в пасхальную ночь пошли в чащу. Стан разбойничий к тому времени давно уж запустел, никого в нем не было, одни развалины, вал, пещера каменная. Ночь темная была, но дошли. У самого вала уж оказались. Вдруг оттуда на них высокий старик с пылающей головней вылез, в белой рубахе до пят, кудлатый, встрепанный, а сам босой. Глаза дикие. Усмехнулся зло. Посмотрел на них, говорит: что ж это вы, мужики-невежи, без всякого яичка в такую ночь пожаловали? Прогнал. Но мужики упорные были. Через год, опять на пасху, опять ночью туда же отправились. С яичком. И опять дошли, и уж через вал перелезли, да у пещеры медведь оказался — цепью прикован. Великан медведь — одна башка с котел на цельную артель. Как он на задние лапы встал, как заревел — в беспамятстве мужики от страха сбежали без оглядки. Ладно. И в третий раз, через год, на светлое христово воскресенье, ночью опять пошли. Запаслись хорошо — и свяченое яичко взяли, и рогатину — на медведя. Но не тут-то было. Еще только к валу подходить стали — вихрь по лесу пошел — все загудело, кусты к земле пригнулись, а меж деревьями верховые замелькали, с посвистом. Обомлели мужики. А тут на них опять тот старик, теперь уже на коне, выскакал, а в руке — пудовый кистень, так и водит им, так и размахивает. Еле ноги унесли. И с того, третьего раза, — закаялись ходить, клад Кудеяров искать.

Посмеялся Ворон, сказал:

— Горазд ты, Ждан Медведь, были и небыли плести. Теперь-то я вижу, в самом деле ты человек отовсюду. А пришел сюда и как жил?

— Пришел по весне. Давно это было. Пять горстей ячменю в сумке принес. Поляну открытую нашел. Чеканом землю пахал. Добро, что у чекана лезвие закалено — острое, с клевцом, и обух тяжел. Спутник со мной был, и Лебедушка мне помогала. Она тогда совсем еще мала была, а все ж старалась. Посеяли ячмень. Жду. Страх меня обуял: а ну, как не выколосится полюшко мое малое лесное? Взошло, заколосилось, — да как! Зерно литое, тяжелое. Земля нетронута, хороша. Тем временем рыбу ловил, на зверей ловушки, силки ставил, земляное жилище на взгорке вырыл, сухое, теплое, жердями его внутри обшил. Осенью деревья валить начали. Зиму они, бывало, перебудут, подсохнут, весной я их запалю — и по гари, по палу опять пашем, сеем. Так и стали мы с зерном. Из беличьих шкур Лебедушке одежу теплую шил, и себе тоже — шапки, рукавицы, тулупчик меховой. Любо! Оно, конечно, тягости великие были. Трудились с зари и до зари. Да зато — ни государя, ни бояр, ни помещиков, ни тиунов, ни переписчиков, ни дьяков — одни мы полные хозяева. Потом и другие человеки беглые сюда прибиваться стали. Легче дело пошло. Соху завели, с железным оконечником, пару коней купили, привели. Теперь их у нас два десятка по дворам стоят… Лебедушка подросла, девка ладная, да теперь забота о ней душу сушит.

— А чего ж она сушит?

Ждан Медведь посмотрел на него, посмеялся невесело.

— С бабами у нас тут плохо, Ворон. Сорок дворов с лишком теперь в Долу стоят, а в половине, почитай, баб нет. Мужик, знаешь, легче с места снимается, бежит, когда он один. И в дороге один — все ничего. А когда он куда добежит, да сядет, да избу построит, да спокойно заживет — без бабы ему невмоготу. Вот и ходят здешние жители из Дола в мир — туда, где люди живут, — жен себе ищут. Иной раз далеко ходить приходится, да не по разу — по два, а то и по три раза ходят, пока не найдут девку, да уговорят, да по лесам сюда приведут. Не всякая девка соглашается, не всякую отец с матерью отпускают. Вдовы безмужние, те легче на подъем, да не везде ее, вдову молодую да пригожую, сыщешь. Вот и приходится порой уговаривать, умыканьем, чтоб убегом, тайно ото всех. А иным еще и венчание подай, с попом, с образом святым, со свечами.

— А у вас в Долу поп есть?

— Есть у нас старенький. Был он поп безместный, от прихода отставленный, мы его к себе привели, чинно по согласию. Венчает молодых, а мертвых отпевает, напутствует. Поп хороший, человечный, голос у него душевный, да очень уж стар. Половину молитв забыл, а книг божественных мало. Одно евангелие, страницы иные в нем выдраны, требник есть и псалтырь ветхая. Зато свечи у нас хороши, воск вместе с медом по дуплам лесным берем, пчелы здесь ведутся.

— А что же Лебедушка? — напомнил ему Ворон.

— Лебедушкой с малых лет привык я ее называть. А имя ей — Анна. Всюду со мной была, всегда мне помочь старалась. И сейчас тоже. Трудолюбива, разумна. Но — в возраст вошла. Замуж ей пора. А каков муж окажется? Есть здесь молодцы, смущают ее. А что поделаешь? Вот и думаешь думу — куда кривая вывезет…

— Смущают?

— Смущают! Ходят, песни поют. Запрещать ей? Боюсь. От запрета хуже будет. Пусть все открыто, просто, чтоб я знал.

— Да. От запрета — хуже. А сам-то ты как?

— Мне жаловаться — грех. Видел же: отвар душистый лесной женскими руками сготовлен, женскими руками подан — так он слаще. Это все сударушка моя Евдокия. Тому уж лет пять, как привел ее. Хороша, покладиста. И нравом тиха, да все с улыбкой. Утешенье, радость.

— А поп ваш где обитает?

— Отсюда, от меня — с полверсты по дороге — избу большую видел?

— Видел. Не изба — хоромы!

— Да. Хоромы. Андрей Выксун строил. Три года ворочал. Из леса вековые стволы возил. Все под одной крышей сделано — и жилье, и рига, и скотный двор. Два года назад дед Андрей помер. Теперь там его сын Василий хозяйничает. В избе комнат десять. В одной поп наш живет. И моленную там же устроили.

— Как же он у вас очутился?

— Говорю, без места оказался поп. От прихода его отставили, заподозрили в ереси. Будто он нестяжательские словеса говорил, что-де священникам, иереям богатство не к лицу, и жизни они должны быть простой, мирной. Правду про него говорили или нет — не знаю. А сам поп Иван — человек душевный.

— Исповедует тоже?

— Нет, Ворон. Исповедовать он, конечно, не исповедует. Боится. В нутро человеческое руками, говорит, лезть не хочу. Если кто сам по душе поговорить желает — это он может.

— По душе?

— Ну, да. Утешение если кому требуется, — Ждан Медведь прищурился. — А может, оно и тебе, Ворон, требуется?

— Не знаю. Может, и утешение. А может — разъяснение.

— Чего тебе разъяснять?

— Не знаю. Как шли сюда, задумываться я начал. Зачем идем? А дальше и того больше: зачем живем?

— Во как!

— Да. Ты вот, Ждан Медведь, знаешь, зачем живешь!

— Знаю, — быстро ответил тот, — знаю. Чтоб Лебедушке моей хорошо было и чтоб хозяюшке моей Евдокии тоже. Для того живу. Их счастье — мое счастье.

— А больше ничего?

Ждан Медведь молча отхлебнул душистого отвара.

— Молчишь? — сказал Ворон. — Молчи, молчи. Да не отмолчишься. Как один проходящий говорил: настанет час — и каждому, кто по белу свету странствует, сказать придется — тебе, телу, в земле лежать, а тебе, душе, на ответ идти.

— На ответ идти боишься?

— Не то, что боюсь. А так — скушно. От безвестности. Хоть бы знать. Потому и разъяснения взыскую. В тоске. Ты вот, Ждан Медведь, в господа веруешь?

— Хочу веровать.

— А ведь я знаю, Медведюшко, почему ты веровать хочешь.

— Ну, почему?

— Игрушкой ты в лапах у сатаны быть не хочешь. Потому тебе и хочется в господа верить. Хочется верить, что жизнь твоя, душа твоя кому-то нужны, кому-то дороги. И страшно тебе, если не нужны никому. Как пузыри на воде — лопнули и пропали.

— Может, и так. Это хорошо — если нужны.

— И еще тебе, Медведюшко, страшно вспомнить, что ты видел и слышал в жизни сей — стон человеческий и крик, и изнурение, и голод, и боль. И исполнилась той боли душа твоя, и возжаждала, и отрясла прах, и бежала в дебри. Да. Бежать-то бежала, а забыть-то не может. Вот потому тебе и смутно, и печально, и страшно.

— Славно ты, Ворон, говоришь. Прямо, как поп наш Иван. Да одно только ты пропустил.

— Чего это я пропустил?

— А то. Боль эту, и тоску человек одним только задавить может.

— Чем?

— Работой. Землю пахать. В ту землю зерно бросать, хлеб растить. Лес валить, избы строить. Жизнь устраивать, себе и другим украшать.

— А надолго ли?

— Навсегда.

— Шутить ты любишь, Медведюшко. Хотелось бы, конечно, навсегда. А на деле — покуда сюда царские доглядчики не придут. А они все ж когда-нибудь придут. Тогда вся краса эта дымом пойдет, а народушко еще дале побежит.

— Хочешь ты, значит, сказать, Ворон, что везде сатана правит. А где ж господь пребывает? И почему он врагу рода человеческого такое попущение дает?

— Не знаю.

— А есть такие, что знают.

— Скажи, Медведюшко, скажи, пожалуй меня, кто знает? Кто эту великую тайну ведает?

— Далеко отсюда жил в давние времена возле земли греческой, человек святой жизни — поп Богомил. Тот поп Богомил написал Тайную книгу. В ней все сказано. Сказано, что был в предвечные времена у господа еще один сын, старший. А Иисус — младший. А старший сын — имя ему было Сатанаил — по правую руку от отца сидел, тот же образ имел, ту же одежду носил, и в доме бога нашего правил. Но возгордился и восстал. И стал сеять в мире зло, и боль, и страдание, и ненависть. И он же, Сатанаил, соблазнил Еву и был ее первым мужем до Адама, и от него пошли по земле носители тьмы, злобы, стяжания и смерти. И все это разлилось неискоренимо. Тогда по воле отца Иисус сковал Сатанаила, отнял у него конец имени — ил — что одним ангелам прилично, и бросил Сатану в бездну. Но даже в бездне пребывая, царит Сатана в мире рассеянным злом. И ждет срока.

— Какого?

— Чтоб выйти ему из бездны и еще раз пойти войной на господа со всем своим сатанинским воинством. И будет то последняя битва тьмы и света, и свет восторжествует. А Сатана будет уничтожен. Навсегда.

— Хорошо бы — навсегда. А что ж человек?

— А человек к тому сроку должен быть готов, за Иисусом идти, в битве святой ему помогать, за добро стоять и все свои силы положить…

— Хорошо поп Богомил учил, царство ему небесное. Но ты мне, Медведюшко, лучше скажи прямо: деньги у вас тут в Долу есть?

— А на что они в Долу, деньги, сатанинское порождение, человеков пагуба? У нас тут деньгами ничего не купишь. Только трудом все добывается. Деньги, бывает, конечно, нужны, если в мир ходить приходится.

— А откуда ж они у вас берутся?

— Каждый, у кого бывают деньги, кто их с собой приносит, в общую мошну кладет. Если ж кто в мир от нас идет, чтоб нужное достать или если кто по бабу желает выйти, — берет из мошны. Сколько мужики приговорят, столько такому и дают.

— Славно это вы придумали.

— А ты, Ворон, чего беспокоишься?

— А как же? Раз вместе жить — хочется все знать. Хорошо у вас. Да не все понятно. Потому и спрашиваю.

— Ну, что еще?

— Да, вот, сейчас прямо подумалось — дурачишь ты меня, что ли, Ждан Медведь?

— Как?

— А вот, смотри. Говоришь же, — лошади у вас есть. А по иным дворам и коровы мычат, это я сам слышал. Да еще и баб из мира мужики ваши беглые сюда потом привозят. А много ли у тех же беглых в кармане денег оказывается, когда они сюда добегут? Алтын — и все. А если у кого полтина — так это хорошо! По себе знаю. У нас у всех четырех, если рубль наскребешь — так с трудом. Значит — гроши. А расходы у вас выходят большие. Откуда ж деньги?

Ждан Медведь распустил губы в улыбке:

— Во все ты, Ворон, вникаешь. Глаз у тебя востер. Да и мы тоже не блаженные. На вьючных лошадях через дебри в мир мед возим, воск, меха куньи, горностаевы, лисьи. Продаем. Хорошо за них платят. Чем дальше отвезешь, тем больше получишь. Это мы тоже в мошну кладем.

Послышались шаги. В горницу вошли Серафима и Лебедушка. Они были обе в заячьих тулупчиках, мехом внутрь, без рукавов, в долгих темных юбках, головы повязаны платочком, в руках плетеные корзинки.

Поздоровались.

— Куда собрались? — Ждан Медведь сдвинул брови. — В лес?

— Ну да, — певуче сказала Лебедушка. — По грибы.

— Смотрите. Дождя не будет?

— А нам нипочем.

Тут Ворон получше рассмотрел Лебедушку. Росту она была невысокого, но статная, ладная. За мохнатыми ресницами — серые глаза, не то испуганные, не то удивленные. Тиха, приветлива, и губы улыбаются, но что-то в ней Ворону почудилось затаенное. Какое-то ожидание? Бог весть! А так — мила, хороша. Уж на что Серафима приятна, глаз радует, а Лебедушка ей не уступит.

Они вышли. Напоследок заметил Ворон, что у дочери Ждан Медведя по спине из-под платочка длинная русая коса змеится — заплетена толсто.

Ждан Медведь запустил пальцы в бороду, спросил:

— Ну, как?

— Хороша у тебя дочка, Медведюшко, ах, хороша. Анной зовут?

— Анной, — Ждан Медведь вздохнул сокрушенно. — То-то и оно, что хороша. Да. Беда.

Вошла Евдокия, взяла кувшин, принесла еще свежего, горячего отвару.

Так они сидели, разговаривали и запивали беседу настоем душистых трав. Видел Ворон — хорошо, истово и мирно житье человечье в Долу Заповедном, но догадывался, однако, что хоть и особые у них тут заботы, — а все ж заботы…

VIII. Беседа у попа Ивана

Время шло. Приближалась зима. Закончили две избы — одну для Степана, Томилы и Эмета, другую — для Ворона с Серафимой. Теперь осталось главное — сложить печи. Недели две ходили все вчетвером вверх по ручью, к горе, где была каменная осыпь. Отбирали приглянувшиеся обломки, обтесывали, привозили в тюках на лошади, которую дал Ждан Медведь. Привезли ж, замесили и глину. Печи сложить взялся Степан.

— Кузнецы ко всяким делам способны, — сказал он. — И железо ковать, и уголь жечь, и печи класть, и все иное. Жаль, у них тут в Долу железа мало, узнали бы Степана кузнеца. Да, вот Ждан Медведь обещал в мир сходить, купить, привезти железа. У Строгановых купцов мастеровые, говорят, руду копают, домницы дуют, железо плавят. У них достать можно.

Сложили в обеих избах печи. Степану помогали все, носили камни, глину, песок, укладывали обтесанные брусы, как он укажет, промазывали глиняным месивом старательно, чтоб ни щелочки не осталось. По наклонным доскам вывел Степан вбок на крышу дымоходные трубы, скрепил их железными скобами.

Томила оглядел как-то готовые избы, покачал головой.

— Что и говорить: трудов немало. Да все они — в радость. И ни полушки, ни алтына не потрачено. А там, на Руси, на московской? К князю, к помещику находился бы в поклонах весь лоб разбил, а он с тебя за бревна лесные последнюю рубаху снял бы. Так-то… Вот и выходит рай мужицкий там, где за всякое благо ты одним трудом в ответе и всему сам хозяин.

Наконец как-то под вечер решили запалить огонь в Вороновой избе. День был сырой, холодный, падал редкий снежок. Собрались в горнице — Серафима, Ворон, Степан, Томила, Эмет. Тут же был и поп Иван, которого позвали ради такого дела.

За слюдяными окошечками густели сумерки. Ворон взял огниво и кресало, высек искру на трут, вздул огонек, зажег бересту. Поп Иван, тряся бородкой, прочитал малую молитву. Ворон поднес бересту к устью печи, где уже были горкой сложены сосновые поленья, под ними сухой мох щепки. Затрещало, задымилось. Быстро занялись смолистые дрова. В печи загудело. Все стояли вокруг, смотрели на игру огня.

— Во имя отца и сына, и святого духа, — сказал поп Иван.

— Аминь, — прошептала Серафима.

— Ну, что ж, сядем, — сказал Ворон, — в ногах правды нет.

Все расселись у стен по лавкам. Ворон устроился на толстом чурбаке возле печки — подкладывать поленья. Каменная груда печи начала нагреваться, в горнице потеплело.

— А завтра ко мне приходите, — пригласил поп Иван, — зайчатиной жареной угощу. Они вот — Эмет да Василий Выксун, у которого в доме живу, вчера на охоту в лес ходили, двух зайцев добрых, жирных русаков уложили. Мне принесли, отдали. Поклонился им за ту милость, доброту. Освежевал, выпотрошил, на холод выставил. А завтра и зажарим. Приходите.

— А запивать чем? — подначил Степан.

— Кипятком, отваром на травах, на листьях, на малине, да еще с медом лесным. Разве плохо?

— А больше ничем? — не унимался Степан.

— Больше ничем, — покачал головой поп Иван. — Знаю, иные у нас зерно квасят, брагу варят, пьют. Говорят: веселья ради. Да то неправда и грех. Хмель, знаешь, головой высок, да ногами жидок. Эту брагу пить — образ человеческий терять. Бесу в радость. Зачем?

— Ну, хорошо, — согласился Степан. — А еще чем угостишь?

— Беседой, — поп Иван погладил реденькую свою бородку. — Слаще этого ничего в свете нет, как одному от другого разумные речи слушать, чего не знал — узнавать.

— Да об чем речи те вести?

— А об чем хочешь — об мирском, о божеском.

— И мне тоже? — спросил Эмет.

— Чего?

— Приходить?

— А как же! — поп Иван ласково поглядел на Эмета. — У нас тут, милый, всяк человек хорош, если к другим добр и честен. Откуда бы ты ни вышел. Ведь божеское только тогда — божеское, если оно человеческое. В какого бы ты бога ни веровал, на какой молве его бы ни славил — а человечье свое не теряй.

— Хорошо, — кивнул Эмет.

Посидели, поговорили еще. Потом Степан, Томила, Эмет засобирались домой. Ворон и Серафима тоже поднялись гостей проводить. Вышли в сырую, влажную темноту. Снег перестал. Тучи уходили. На закате проглянуло умытое небо со звездами. Там еще догорала холодная, стылая заря. Тихо переговариваясь, медленно шли по дороге. Эмет отстал. Шагая рядом с Вороном, тихо сказал ему:

— А если человек не добр…

— Так что? — не понял Ворон.

— Я говорю, если человек не добр, его хорошим не назовешь. Если ум у него только…

— Само собой…

— Вчера на охоту ходили, Василий Выксун мне говорит: закона нет.

— Еще чего! Где же здесь закон? Ни царя, ни воевод… И слава богу.

— Нет. Он сказал, между людьми никакого закона нет. Говорит, душа самовластна, что захочет, то сделает. Можно и человека убить.

— Как это — можно? Кого?

— Кого захочет.

— Зачем?

— Если ему нужно. Кто смеет, тот владеет, — он так говорит.

— Зачем он это говорил?

— Не знаю.

— Ты, может, Эмет, не понял?

— Нет. Я хорошо понял.

Эмет ускорил шаг. Подошли к новой выстроенной избе. Попрощались. Степан, Эмет, Томила поднялись по крыльцу, вошли в избу. Поп Иван зашагал дальше. Ворон и Серафима повернули обратно, к себе. Ворон смотрел на небесный склон, где заря совсем уже почти угасла. Еле-еле еще дрожал там за черными верхушками леса размытый кровяной отсвет с прозеленью. Чуть повыше зажглась, глядела неподвижно в очи тусклая желтая звезда. Впервые за время, что были они в Заповедном Долу, коснулся Ворона неясный шелест тревоги.

— Серафимушка, — он взял жену за руку, — лада моя… Довольна ты?

— Довольна, Ворон. Грех жаловаться. В кои-то времена — свой угол, крыша над головой. Хорошо здесь. Нравится. А что дальше — поглядим.

— Поглядим…

На следующий день, дело тоже было к закату, пошли к попу Ивану, как он просил.

Жилище Василия Выксуна выходило на дорогу глухой стеной из длинных толстых, потемневших от времени бревен. Здесь уже поп Иван ждал их и повел за угол. С ним был еще человек, востроглаз — в темной окладистой бороде с рыжими подпалинами. Поднялись по крыльцу к низенькой двери, поп Иван сунул в отверстие длинный тонкий железный прут, поднял запорную щеколду, отворил.

— Входите, — сказал, — во имя Иисусово.

— Аминь, — сказал востроглазый.

Вошли. Из сеней поп Иван повел гостей в ближнюю горницу, из нее — в другую, потом в третью, дальнюю.

— Здесь я обитаю, — сказал он, остановившись. — Рядом — моленная. Там у нас образ святой Спаса нашего. Собираемся в моленной в праздники православные, а иной раз и просто по желанию — помолиться, побеседовать, душой отдохнуть, укрепиться.

Вошли в моленную. В переднем углу увидели — большой темный образ Иисусов в простом медном окладе. Чисто, опрятно, сухим листом пахнет приятно. Поклонились, крестясь. Вернулись в жилую горницу, расселись по лавкам.

Поп Иван вышел, вернулся с зажженной свечой в подсвечнике, поставил на стол, сам сел на лежанку в углу.

— Славно у меня? — оглядел гостей.

— Славно, — согласился Степан. — А вот ты, отец Иван, сказал, в праздники православные собираетесь помолиться, побеседовать. А откуда же вы знаете, какой когда праздник? Я уж и забыл даже, какой когда день бывает, какое число.

— Это, Степан, плохо. Это все равно жить, как медведи в лесу живут. Человек время знать должен. Я, когда сюда, в Дол этот Заповедный, шел, — доску с собой нес. На доске год написал и на каждый день черту резал. День прошел — черта. Еще день — еще черта. И число. И так по сей день. Счет веду дням, годам, времени. Если кто придет, спросит — я ему говорю.

— Ну, что ж, отец Иван, скажи тогда, какой сейчас год и что за дни идут?

— От сотворения мира сейчас семь тысяч, девять десятков и один год. И миновал недавно у нас день рождества девы Марии. Это значит, осень на дворе, Степан. Впереди — зима. Тогда будет день рождества господа нашего Иисуса Христа. И тогда же солнце вновь народится, день пойдет в прибавку, а ночь в уменьшение.

— Это хорошо. Только от сотворения мира уж длинно. А еще от чего лета идут?

— Еще лета идут от рождества господа нашего. От рождества Христова на дворе сейчас одна тысяща пять сот восемь десятков и третий год.

— Чудно. И как это ты, отец Иван, все знаешь и помнишь…

— Надо помнить. Без памяти жизни нет. Да это не так уж и чудно. А вот почти лет сто назад чудо и в самом деле приключилось.

— Какое?

— Сейчас — я уж сказал — от сотворения мира семь тысящ лет минуло, и еще почти сотня лет сверх того прошла — и ничего. Стоит белый свет, как стоял. А вот за сто лет, когда к седьмой тысящи года подходить стали, смятение в умах среди людей было великое. Дед мой мне рассказывал. Он тоже попом был. В Великом Устюге приход имел, людей утешал. И сочинили тогда, говорил он, которые попы, и дьяконы, и вышние церковные служители, что-де, когда семь тысящ лет изойдет — и белому свету конец. И до того дошло, в небрежении человеки дела свои оставляли, и епископы, и протопопы считать православные праздники бросили, и пасхальные дни исчислять наперед не желали. Все равно-де скончание века земного приходит. Заживо в гробы ложиться готовились. И что ж? Изошла седьмая тысяща лет тихо-мирно — а солнышко как светило на небе, так и светит, леса, и горы, и грады человеческие, и поля — как стояли, так и стоят, красуются. Людишки малоумные рты разинули. А дед говорил: великий то грех такое гадательство об конце света. И гордыня великая. Откуда человеку промысел божий знать, что он, господь-батюшка, о земле нашей, об роде людском думает, когда их к скончанию привести решит. А нам жить надо, работать, детушек растить — ведь дней впереди без счета и лет тоже.

— Славно ты, отец Иван, сказываешь, — улыбнулся Ворон. — Заслушаться тебя, ей-ей, можно. Да, говорят, соловья баснями не кормят. Похвалялся давеча зайчатиной нас попотчевать. Где ж она?

— Будет, будет зайчатина, — спохватился поп Иван. — В печи уж готова стоит. Серафимушка, и ты, Авила Парфен, пойдемте со мной в поварню, поможете угощение принести.

Поп Иван вышел. Серафима и востроглазый мужик поднялись, вышли тоже за ним.

— Это кто — Авила Парфен? — спросил Ворон.

— Мельник, — ответил Томила. — У них выше по реке мельница стоит. Авила Парфен на ней хозяйничает. Ничего, мужик способный.

Поп Иван, Серафима, Авила Парфен стали носить из поварни, уставлять на стол деревянную посуду, чашки, ложки, миски с солеными грибами, овсяным киселем, лотки с житным хлебом, бурачки берестяные с белой солью и всякий иной столовый обиход. Принесли корчагу с ягодным квасом на меду и — наконец — на железном листе — горячие, с пылу — две запеченные большие тушки заячьи, уже разрезанные на части. От ломтей зайчатины, обложенной травами, шел вкусный пар.

Все оживились. Серафима накладывала в миски куски мяса, грибы, овсяный кисель и оделяла каждого. Ковшом зачерпывала квас, наливала в чашки.

Поп Иван благословил пищу, начали есть, тихо при том беседуя.

— Хороши грибки соленые, — похвалил Степан. — Оно понятно, в лесу грибов пропасть. А соль откуда?

— Пять верст отсюда вверх, там, где река сквозь теснину пробивается, — сказал поп Иван, — есть ход в гору. Там соль каменная. Там ее ломаем, по реке на плоту свозим. Здесь размол делаем, потом в пищу кладем. Вот и грибы солим. Соль хороша, чиста.

— А куда река дальше уходит? — спросил Ворон.

— Дальше вниз, — отозвался Авила Парфен, — там горы поднимаются, сплошная стена. Ходу воде нет. Там река в провал уходит. Видно, глубоко идет, вокруг все время грохот стоит. Люди говорят, за горами, дальше, версты через четыре из-под земли, из скал, река опять на свет белый выбивается.

— Вот ты говоришь, отец Иван, без памяти жизни нет, — сказал Степан. — Это так. Так ведь для того, чтобы жизнь была, цвела, один счет дням и годам вести — мало.

— А что еще? — поп Иван отпил из чашки квасу, крякнул, — хорош!

— А кроме дней да годов, надо еще знать, что за люди жили-были, чем землю прославили, какие цари да князья правили, кто из них во что горазд был.

— А как же! На то писцы ученые есть, летописи ведут, все замечают. По кельям в монастырях старцы блаженные сидят, на пергамене буквы рисуют — и уставом, и полууставом, и скорописью. И то память наша о земле, ты верно сказал, — правдива и нетленна.

— Правдива ли? — усомнился Степан.

Поп Иван ухватил бороденку рукой, прищурил один глаз:

— Должна быть правдива.

— То-то — должна! — хмуро усмехнулся Степан. — А будет ли? Что еще там старцы по кельям про нынешнего царя Ивана напишут? Бог им судья. А мы вот, хотя пергамена белого и в глаза не видали, ни уставу, ни полууставу не учены, а про нашего царя-государя рассказать можем такое — старцам и не снилось.

— Это так. А все ж правда доходит. Вот был на Москве великий князь Димитрий. Его потом Донским прозвали. Давно его уж на свете нет, а все помнят: он хана Мамая на поле Куликовом побил. Вот тебе и память.

Помолчали. Зайчатина всем пришлась по вкусу, и занимались ею усердно, приправляя грибами, овсяным киселем, запивая квасом.

— А в степи, в орде у вас тоже есть хан? — спросил Эмета Ворон.

— Есть. Хан есть и еще султаны есть.

— А кто был самый большой? Я в Крыму слышал, татары говорили, в давние времена был хан Чингис, по сей день самый большой, никто его не превзошел.

— Да, — кивнул Эмет. — Чингисхан поныне самый большой из всех ханов, кто был. Имя его правильно так: Шынкызхан, что значит — хан, рожденный истинной девой.

— Истинной, — сказал поп Иван, — значит, непорочной?

— Да, — сказал Эмет.

— Как же это случилось?

— Мать Чингисхана была красива, — тихо проговорил Эмет, как будто припоминая. — Однажды в уединенном месте она купалась в озере. Подняв глаза, вдруг увидела бога Тенгри, проходившего между облаками. Когда взгляды их встретились, она почувствовала, что в теле ее затеплилась новая жизнь. Так понесла она в себе ребенка и через положенное время родила Чингисхана. Говорят, в кулаке новорожденного был зажат сгусток крови. Это знамение потом исполнилось — Чингисхан в годы своего владычества залил землю потоками крови.

— Тоже память, — сказал Ворон.

— Да, — сказал Эмет, — память. Долго будут помнить хана, рожденного непорочной девой.

— Ну? — спросил поп Иван. — Как зайчатина? Хороша? Вижу, вижу, — понравилась вам. Теперь кипяточку, на травках настоенного, попьем. А к нему и мед есть. Давайте стол очистим.

Серафима и Авила Парфен опять принялись помогать хозяину — выносили ненужную посуду, остатки еды. Из кухни принесли казан душистого кипятку, миску с медом. Серафима деревянным черпаком наливала настою, и пили его, похваливая, и житный хлеб ели с медом. И свечи тихо светили на мирную трапезу, и еще уютнее все казалось, наверно оттого, что за окошком уже стояла вечерняя тьма.

В дверь избы постучали крепко, по-хозяйски.

— А, — сказал поп Иван, — Василий Выксун пожаловал. Я его стук знаю, — и пошел отпирать.

Вернулся он быстро. Следом за ним в горницу вошел рослый молодец в коротком тулупчике, в меховой шапке. Он улыбался. Черные глаза блестели, кудрявилась, темнея, молодая бородка.

— Мир честным людям! — громко сказал он.

— Мир и тебе, — сказал поп Иван. — А ты бы, Василий, вот что… Ты бы пошел, тулуп снял, и шапку снял, и с моими гостями посидел бы, кипяточку душистого попил…

— А что? И сниму! И тулуп сниму, и шапку… И посижу… А кипяток ваш пить не буду, — он засмеялся, вышел.

— Разговорчивый, — хмуро сказал Авила Парфен.

— Верно, — сказал поп Иван, — а если разговорчивый, значит, у дружка у своего, у Елистарха был…

— И что? — спросил Ворон.

— А то, что если Василий у Елистарха был, значит, вместе они сидели и брагу пили. Глаза-то у него каковы, видел?

— Видел. Веселые…

— То-то, что веселые…

Вошел опять Василий, без тулупа уже, без шапки, в холщовой рубахе, подпоясанный ремешком, и видно теперь стало, что темные волосы его на голове так же кудрявятся, как и бородка на лице.

— Садись, Василий, — сказал поп Иван, подвигаясь на лавке, — садись.

Василий сел с ним рядом. Посмеиваясь, оглядел гостей.

— А много вас тут, — сказал. — Пируете? Поминки устроили по собаке волхва Сергия, которую волк задрал, да? — он засмеялся, вскрикнул озорно: — Осаживай обручи до места.

— Выпей отвару с медком, выпей, — опять начал уговаривать его поп Иван. — Тебе полегчает.

— С чего это мне полегчать должно? — сдвинув брови, спросил Василий.

— Не серчай, Васюта, не серчай. А лучше меня послушай.

— С чего это мне полегчать должно? — упрямо повторил Василий. — Я вижу! Ты, отец Иван, сказать хочешь, что у Елистарха я был? Ну и был! И будто я брагу пил! И что в том? Каждый крестится, да не каждый молится, а я вот так намолился — сколько душа возжаждала! — он провел рукой себе по горлу, — столько, да еще полстолька. И — конец! — он опять засмеялся. Не перечь!

— Да уж тебе поперечишь! Но ты не забывай: у сердитого губы толсты, да брюхо узко.

— Ништо! Не пужай, сдюжим! А что вы тут кипяточек свой пьете, медком заедаете — и то скука великая!

— Всяк делает, что может… В рай за волосы не тянут.

— А я говорю — скука! — Василий помолчал, потом прикрыл глаза, завел мечтательно. — Батюшка мой, Андрей Выксун, сказывал мне. На Волоке на Ламском монастырь есть святой. Тот монастырь царь Иван раз пожаловал. Принес в дар монахам сани вяземские. Сани те немецким алым бархатом подволочены, дуги и оглобли вязовые. Хомут же ременный, с лисьими красными хвостами. И полость в санях — сукном добрым желтым подложена и сафьяном…

— И какая тебе в тех санях корысть, что будто рыдаешь ты по ним и слезы льешь? — спросил Авила Парфен.

— Да какая ж корысть быть здесь может! — вскричал Василий. — Хоть и были бы у меня те красавцы сани? Где на них тут поездить? Кому показаться? Перед кем промчаться? Перед медведями да волками? — он злобно засмеялся. — Холопы! Кипяток с травой лесной пьете! Медом лесным заедаете! И сами вы лесовики, мужичье, лешие… А там в миру — жизнь…

— Васюта, милый! — привстал поп Иван. — Что же ты гостей моих лаешь? За что? Опомнись!

— В мир захотел? — насмешливо сказал Ворон. — А мы оттуда бежали. Ты знаешь, что там в миру-то делается? В санях с красными хвостами лисьими покататься захотел? Только чтоб в те сани усесться, злато-серебро иметь надо. Оно у тебя есть?

— Будет! — выкрикнул Василий. — Не пужай! Хоть сейчас нет, так будет. В миру недотепам косопузым делать нечего. С того они в леса и бегут. А в миру себя покажи. Либо ты кого, либо тебя кто…

Авила Парфен прищурился, взглянул на Василия остро, спросил:

— Откуда ж у тебя, Василий, золото будет?

— Мое это дело!

— Хорошо. Это, скажем — пусть, твое. А девке голову морочить, смущать — тоже твое? Тут, милый, не только твое.

— А чье же?

— Да хоть бы Ждан Медведя! Да и мое — тоже.

— Твое? — Василий захохотал. — Ну, нет, врешь! Это только Лебедушки дело, да мое! А больше — ничье…

— Чего зубы скалишь? — тихо, с расстановкой сказал Авила Парфен. — У нас еще прежде с ней уговор был. Будто не знаешь?

— Знаю, знаю! Да нечего кашу в лапти обувать! Дело-то забытое. Дело, видишь, такое. Девке не укажешь. Ты ее в кувшин посади — и то сбежит, если захочет.

— Сманиваешь? А — куда?

— Там видно будет.

— На большую дорогу? Тебе ведь казну только на большой дороге и добывать.

— А чего на вас большая дорога страх наводит? Там тоже люди. Не хуже нас с вами.

— Смотри ты!

— Да. Не хуже. Только половчей. Был вот, говорят, такой дядя с большой дороги — Авдошей звали. Поймали его раз царские стражники. Да и посадили голубя в острог вместе с друзьями. Хорошо. Сидит Авдоша в остроге. День, другой. Потом стражника просит: мил-человек, принеси лохань воды — умыться. Грязны-де мы очень. А тот, дурак, возьми и принеси. Малое время погодя входит к ним опять — что за диво! Ни Авдоши, ни товарищей его, одна лохань стоит, да и та — сухая!

— Это как же? — удивился поп Иван. — А они где ж?

— Ушли! — выкрикнул Василий. — Утекли! Вместе с водой! Оттого и лохань пуста… Вот те каковы люди с большой дороги бывают! А вы! — он махнул рукой, встал, вышел.

— Да, — после долгого молчания сказал Авила Парфен. — Сани, видишь, ему мерещатся. Немецким алым бархатом, значит, подволочены. А на хомуте красные лисьи хвосты. А в санях — он сам — свистит, гикает, мчится вихрем! Важно!

— А что ж, — вздохнул поп Иван. — Дело молодое. И того хочется, и этого…

— Не в том дело, — покачал головой Ворон. — Молодое дело — хорошее. До того, что Васюте хочется — то преступлением только добывается. Вот он и наметился.

— Нет, Ворон, нет! — надрывно воскликнул Степан. — Не то говоришь! А то, что отрезанный мы ломоть теперь — вот главное. Слов нет: хорошо здесь. Душе спокойно, сам себе хозяин. Трудись — и все, что наработаешь — твое. Да будь они прокляты те сани! Не нужны! А вот зато как подумаешь, как там, в миру, по кузням всякие человеки молоточками по железу, по укладу потюкивают, огонь дуют, уголек подбрасывают, а уголек — черный чертушко — сухой, чистый, аж звенит, как его подгребаешь! И они, эти человеки, мужицкий разный, городской, военный, купеческий обиход куют — как подумаешь, говорю, как вспомнишь, так бы слезами и залился. Как они там, други, работают? Какой способ к ремеслу прилагают, что нашли? Это ж дело какое! Наш брат, кузнец, он такой, он все время на выдумки горазд. И все это друг дружке передается. А я? Один, как перст… Что и знал, так в лесу тут забуду, не то, чтоб новое что ухватить…

— Да, Степан, ты про ремесло свое верно говоришь, — Ворон отпил душистого отвару из чашки, поставил ее, пристукнув по столу. — Верно. А мне что? Мне об своем ремесле жалеть нечего. Пусть бы то ремесло совсем быльем поросло. Я с юных лет приучен на коне сидеть, саблей махать, огневым боем в людей палить. И от того ремесла — тоска смертная. Ворочаться к нему не хочу. Мне тут по нраву. Чего больше?

— Что и говорить, — улыбнулся Томила. — Ты, Ворон, счастливый. Ремесло свое ты покинул, а зато у тебя лада — вон какая, — он кивнул на Серафиму, — залюбуешься! Она тебя не покинула. Она с тобой. Недаром говорят: без мужа голова непокрыта, без жены дом непокрыт… У тебя ж теперь все есть — и дом, и жена.

— Истинно, — кивнул поп Иван, — истинно — жена человеку первый друг. С ней счастье, с ней веселье. А случись беда — она же первая и размыкает ту беду, и утешит, и поможет. Мне про себя, детушки, одно сказать можно: я из Дола — никуда. Никто мне здесь не докучает: во что веришь, да как веруешь. Верую просто — в господа нашего Иисуса Христа, и душой тоже прост. И вам я нужен. А выйдешь в мир — там тебя протопопы затаскают. Житья не дадут. А скажешь что не так — в яму монастырскую посадят.

— О чем жалеть? — тихо сказал Эмет. — Куда попал — там живи. Человек все сам должен нести. Где добро — там родина. Когда сплю, часто степь вижу. Во сне даже плачу. Проснусь — все вспомню. Нет, не надо. У нас один хан был. Давно. Сказал: давайте города в степи строить. Люди думали: хорошо. В городах — дома. Дома от холода спасают, от жары спасают. В городах сады можно посадить. В садах плоды сладкие расти будут. Так все думали. Но один батыр сказал: «Наш народ — честный народ, храбрый народ. Однако наш народ — малый народ. Построим города — их защищать надо. Город с места не сдвинешь. А если враг с большой силой придет? Станем защищать и все погибнем, и города наши тоже погибнут. Поэтому удел наш пока — легкие юрты. Если под силу нам — будем биться. Если чужая громадная туча на нас идет — сняли шатры неслышно, навьючили на верблюдов бесшумно, растаяли в степи бесследно. Так род свой спасем». Но и человек — тот же род. Если нет пока сил себя отстоять — уходи. Пока времена другие не придут… Уходи…

Эмет замолчал, обвел своими черными глазами сидевших за столом. Томила сказал:

— Эмет верно говорит. Я — мужик. Черносошный я мужик был, — значит, государев. Ладно. Тягло я тянул — молчал, пока сносно было. А когда из-под задницы у меня последнее рвать стали — тут погоди. Тут разговор другой выходит. Я, слава тебе господи, жену за себя взять не успел — молодой еще был. Вот и утек. Один из деревни своей утек — до того она мне постыла стала. К Ворону прибился. Спасибо ему, не отверг меня, не отпихнул. Вот я с ним, с Вороном, тут, в Долу и очутился, спаси Христос. Назад ворочаться? Это чтоб на меня опять доглядчики, доводчики, переписчики, стражники, слуги дворянские насели? — тьфу на них! Мне там: в миру — не жизнь — смерть! — Томила отвернул голову, стал глядеть в оконце, и плечи его вздрагивали.

— Все так, — заговорил Авила Парфен, — и не так.

— Как это? И так, и не так? — вскинулся Ворон.

— А вот так. Ты послушай, Ворон. Вот я здесь мельник. У мельницы хорошо. Всем нашим помогаю. Зерно мелю. Да работы — кот наплакал. Смех! Ну два, ну три человека мешок, другой принесут. А то целыми днями вода через желоб бежит праздно. Даже водяной мой, что подле колеса в воде живет, мельницу бережет, и тот скучает. А в миру? Там у мельницы иной раз не протолкаться. Возы скрипят, кони ржут, мужики переговариваются, бабы смеются, чада бегают. Весело. Потому — народ с собой все несет — и горе, и радость. А мы в стороне. Оно, правда, сытнее нам тут, да спокойнее, но одиноко. А народ — он ведь еще через муки, через кровь и долю себе отстоять может. Но без нас. А среди народа хоть и тяжко порой — а любо. Как вспомню, в округе нашей в летнее время сонмища собирались, сходились, по зорям и в ночи разного полу людей много, чародействовали. В первые дни, как новый месяц народится, после захода солнца, на небо смотрели. Гроза придет, так в громное громление — в реках и озерах купались, здоровье обретали. И с зеркала, с серебра умывались. И медведей водили, с собачками плясали, загадки загадывали, и сказки сказывали…

— И у нас тоже, — тихо сказала Серафима.

— И у нас, — повторил за ней Степан.

— И у нас все то же, — сказал Томила.

— Вот с того Васюта с ума своего и сходит, — продолжал Авила Парфен. — С того ему и сани вяземские с алым подбоем снятся. С того он и на большую дорогу с кистенем, с чеканом восхотел выйти…

— Ну, уж и на большую дорогу! — перебил Авилу поп Иван. — А может, он просто клад найти хочет?

— Клад! — опять с каким-то надрывом рыдательным возгласил Степан. — Да я тот клад, почитай, лет десять искал — шиш нашел. Они попросту, клады те, в руки не даются. Смотреть надо. А разве углядишь?

— А чего углядывать?

— А вот, скажем, поросенок где мелькнет. А щетина у него изжелта-светлая, отливает. Или баран. Или петух. Так и знай — клад близко. Не отходи никуда. Здесь и рой.

— Так тебе, значит, поросенок ни разу не попадался? — спросил Томила.

— Ни разу, — со вздохом ответил Степан.

Все засмеялись.

Выпили весь навар душистый, весь мед сладкий съели. И стало уже поздно.

— Авила, право слово, хорошо говорил, — поп Иван погладил реденькую бородку. — Хорошо. Народушко, он что-нибудь да для себя сотворит. Нет-нет, а глядишь — перемена какая приспеет.

— Переменам быть, — коротко бросил Авила Парфен, — того никак не миновать.

— Это ты с чего и откудова взял? — тотчас спросил Ворон. — Уж не водяной ли твой, что мельницу стережет, про то тебе сказывал?

— Мне не водяной сказывал, — просто отвечал Авила. — Весной я из Дола ходил, у знакомого стеклодува в строгановском городке был. Сткляниц у него пару брал. И тот стеклодув говорил, что-де на Троицу в Москве птица Гамаюн была. Ночью ее видели и слышали, что кричала, и крыльями плескала. Потом скрылась безвестно. А тут всякий знает: если она, Гамаюн, прилетела, так уж не зря, уж по-старому не будет, все наново перемотается…

— Птица Гамаюн лик имеет женский прелестный, но видом печальный, и к человекам является в кануны страстей великих и напастей неотвратимых, — странно, шепотом быстро проговорила Серафима — так, что все вздрогнули. Поп Иван покачал головой, но ничего не сказал.

Тут все поднялись, стали хозяина за честную беседу благодарить, да за угощенье обильное. Поблагодарив же, из избы вон вышли и отправились восвояси.

Тут Эмет опять отстал и, идя позади рядом с Вороном, сказал ему:

— Васюта клад не в миру искать хочет. Он его в Долу ищет.

— А ты откуда знаешь?

— Видно. Когда на охоту ходили, с охоты возвращались, он все приглядывает. И меня спрашивал, не видал ли я чего.

— А ты что отвечал?

— А что мне отвечать? Я ничего не знаю.

IX. Беседа у огня

Наступила зима. Брали у соседей лошадь, сани, возили из леса дрова, валили сухостой, распиливали, обрубали ветки — и себе хватало. И с хлебом устроились. Ждан Медведь дал десять мешков ржи. «Весной посеете, — сказал, — потом отдадите».

Эмет почти каждый день ходил на охоту. Приносил зайцев, лисиц, горностаев, иногда валил лося. Тогда, чтобы привезти тушу, посылали в лес сани с лошадью. Выделывали меха. С осени успели запасти лесных орехов, грибов — сушеных, соленых. Был в достатке и мед.

Искрился вокруг, сверкал на солнце снег. Дни стали коротки, ночи длинны.

В один из долгих вечеров собрались в избе у Ворона и Серафимы. Жарко пылал огонь в печи. Было тепло. В резном деревянном подсвечнике на столе ярко горела толстая восковая свеча. На столетут же в деревянных мисках был мед, лежали толстые ломти еще теплого, испеченного Серафимой ржаного хлеба. Еще были в лотке алые лесные ягоды, прихваченные морозом. Их принес Иона — похваливал и всем предлагал угоститься.

Кроме Ворона, Серафимы да Ионы были и Степан с Томилой, и Эмет, и Авила Парфен. Сидели на лавках возле устья печи, смотрели на огонь. То и дело кто-нибудь подымался, подходил к столу, прихватывал ложкой мед, заедал хлебом, наливал себе в чашку горячего питья, возвращался к печи, сидя возле, прихлебывал.

— Ты, говорят, Иона, еще человека недавно привел? — спросила Серафима.

— Привел, — кивнул Иона.

— И что за человек?

— Молчаливый он человек, — ответствовал Иона, покачивая головой как бы в раздумье. — Обрел его в той же избушке, где и вас тогда сыскал. Заглянул я утром. Тихо, бережно дверь отворил. Вошел. Гляжу — спит он, человек, на лежанке. Да. Спит, а по лицу слезы текут. Сердце у меня защемило. Осторожно за руку его взял. Он глаза открывает, на меня смотрит, говорит: «Не буди меня». «Отчего мне тебя не будить?» — спрашиваю. «Оттого, что не хочу просыпаться. Постыло…» Умолк. И я молчу. А сам вижу — бывалый он человек, в летах. Испытал, значит, много. А он как умолк тогда, так, почитай, все время почти и промолчал. Еле-еле выведал я, что один он на свете, как перст, и охолодела душа его, и бежал он куда глаза глядят, лишь бы никого не видеть. В Дол же наш Заповедный согласился со мною идти радостно, только имени своего не назвал. Я, говорит, все потерял, и имя — тоже. Бросил лишь мне раз коротко, что он из стрельцов и под началом стрелецкого головы Тимофея Тетерина, было дело, служил. Но тот Тимофей сгинул безвестно, а он, бывший стрелец, теперь уж много лет бродит праздно, скрывается, места себе не находит, в миру жить не хочет…

— Тимофея Тетерина под началом служил? — живо спросил Ворон. — Так он сказал?

— Да, — Иона посмотрел, удивляясь. — И что тебе, Ворон, до того Тимофея?

— Ну, как же! — сверкнул Ворон глазами. — Про Тимоху Тетерина немало в те поры говорено было. Средь ратных людей много про него толков шло.

— Расскажи, Ворон, расскажи, — стали просить Степан, и Томила, и Авила Парфен.

— Можно и рассказать. — Ворон сунул в печь пару поленьев, потер руки. — Тетерин Тимофей смел был и в ратных делах разумен, ловок, удачлив. Над стрельцами под Астраханью начальствовал и в первом Ливонском походе оказал себя храбро. Приступом со стрельцами Русские ворота в крепостной стене у Нарвы взял, и через те ворота большие воеводы в город вошли. За таковы подвиги свои к дарю Ивану с победной вестью Тимофей послан, а еще через год крепко от него, Тимохи Тетерина, ливонским рыцарям досталось. Как они, рыцари, в отступ от Юрьева города шли, Тимоха их отряды в пыль разбил и много знатного полону забрал.

Ворон замолчал, беззвучно шевеля губами, глядя в устье печи, где играл огонь.

— Ну? — спросил Авила Парфен. — И где ж теперь тот разумный да храбрый воин Тимоха?

Ворон встал, отошел к столу, налил еще горячего питья, отхлебнул, крякнул, вернулся к печи, сел, вытер тыльной стороной ладони рот, сказал хрипло:

— В Литву сбежал.

— Вот это утешил! — вскинулся Степан. — Да как же он смел? В Литву! Да за это…

— Не торопись, Степан, — зло ответил Ворон. — Не сразу Тимоха на такое решился! Довели…

— А кто ж довел, дьявол, сатана, кто довел?

— Будто не знаешь, — Ворон оскалился, — будто не знаешь, говорю, кто у нас доводит? В каждом камне искра — не всяк ее выбьет…

— Неужто опять царь Иван?

— Он. Измыслил сначала царь Иван, будто Тимоха Тетерин на жизнь его, на государеву, зло задумал. И хотя все то измышление было ложно, и царю Тетерин служил всегда верно, да перед Иваном Васильевичем не оправдаешься. Приказано было Тимоху насильно в монахи постричь и в дальний Антониев-Сийский монастырь заточить. А теперь скажи, мил-друг, Степан, что Тимохе делать оставалось? К тому ж хорошо известно, что на пробуждение ярости своей царь Иван отменно подвижен и многих заточенных не раз убиению предавал…

Ворон опять умолк, и другие тоже молчали, смотрели на огонь.

— Да, — выдохнул наконец Иона. — Он такой. Я тоже слышал, опаляться гневом царю Ивану по сей день привычно и очень даже способно. А где грозно — там розно.

— Вот и выходит, — с надрывом выкликнул Степан, — что у нас, что у Тимохи — одна судьба. Ему на заход, нам на восход — а все равно бежать пришлось. От царя от Ивана, будто от пугала. Так он весь народушко и распугает, этот царь — больно грозен, и станет пусто везде.

— Не распугает, — злобно сказал Ворон, — народушко еще не все сказал. Как бы ему, царю, самому напоследок не испугаться. Да и про нашу долю ты, Степан, не так говоришь. У нас доля не в пример Тимохиной…

— Будто уж лучше? — с насмешкой, с обычным своим рыдательным напевом вскричал Степан, как всегда это у него бывало в запальчивости.

— Конечно, лучше! Помолчи! — твердо сказал Ворон, видя, что Степан опять хочет встрять с каким-то своим словом. — Помолчи, говорю. Тимохи Тетерина на Руси, на Москве жизнь кончена. Ему возврата нет. Хочешь — не хочешь, а теперь живи да помирай, только там — в Литве или в других каких странах. И это страшно. А мы — хоть и особый каравай, да все в русской печи. И к нам человеки доходят, русские, и мы в мир, бывает, ходим, если нужда есть. А иной кто захочет, тот и вовсе уйти может, туда вернуться.

— Васюта Выксун захочет вернуться, — вдруг сказал Эмет, — только он себя потеряет.

Все посмотрели на Эмета.

— Чего это ты говоришь? — недовольно спросил Иона. — Чего это он захочет в мир вернуться?

— Так. Он сильно думает.

— О чем?

— О санях красных.

Все засмеялись, только Авила Парфен тихо сказал:

— Не смейтесь. Эмет верно говорит.

— Сильно думать — себя потерять, горе найти, — сказал Эмет. — Сильно думать — душу отяжелить. Если же душа тяжела, мрачна, — человек умереть не может.

— Вот, на! — усмехнулся Томила. — Так это ж хорошо — не умирать!..

— Нет, Томила, — ласково улыбаясь, ответил Эмет, — жить, да не умирать — это человеку хорошо только пока сила есть, желание жить есть. Когда сила прошла, желание прошло, когда человек все прожил, что ему Аллах положил, тогда умереть надо. Тогда к человеку ангел смерти Азраил слетает, душу его уносит. И душе в другую жизнь идти надо — по мосту тонкому, как конский волос. Под ним — пропасть и темная вода. Так должно быть. Но если у человека душа огрузла мыслью, желанием, любовью, ненавистью, если чрез меру тяжела она — ни Азраил не унесет ее, ни мост не выдержит — подломится. Тогда человек продолжает жить, хоть он мертв. Покой не приходит к нему, и мукам его конца нет. Бывают женщины, которые сильно любят, сильно ненавидят, и тоже преступают всякую меру — они тоже не могут умереть — они становятся мыстан — ведьмами. В степи, в лунную ночь, иногда можно видеть — пробегает тень. Это те, не умершие. Или в жизнь возвращаются они еще, в других людях живут, чужой век себе отбирают. Вот ваш царь Иван, наверно, тоже такой, умереть не сможет. Он, видно, все превысил, и краю уже у него не стало — мыслям его, страстям, страху, ненависти на людей. Когда умрет — потом опять приходить станет, в разных властителей вселяться, жить.

— Ну, это ты, Эмет, оставь, — сказал Ворон. — Не стращай. Нам и одного царя Ивана за глаза довольно. Другого не надо. Мало ума, да примера было, — в колыбельке его не задавили. А с другими, бог поможет, — справимся. Задавим.

— Уж не ты ли давить будешь? — прищурился Иона.

— Меня, пожалуй, в те поры уж и на свете, наверно, не будет, — отвечал Ворон. — Другие люди будут. Ужель среди них не найдется способный человек? А должен, чаю, найтись. Должен!

В избу постучали. Ворон встал, вышел в сени; вернулся с толстым мужиком в черной бороде — Елистархом.

— Во имя Иисусово, — сказал Елистарх, снял шапку, поклонился, — во здравие.

— И ты будь здрав во имя господне, — отвечал Ворон. — Садись.

Серафима налила в чашку отвару, с поклоном подала ему:

— Согрейся, Елистарх, и меду откушай.

— Спасибо. А иного у вас нету? По погоде надо бы чего покрепче. На дворе-то холодно. — Елистарх отпил горячего настою, оглядел сидящих в горнице.

— Иного не держим, — ответила Серафима.

— Крепкое, Елистарх, сам знаешь, на двое способно. Сначала от него горячо, потом — зябко.

— А его, крепкого, еще подкрепить потом можно, — заулыбался Елистарх.

— Природный ты целовальник, Елистарх, как поглядеть, — сказал Авила Парфен. — Уговаривать умеешь. Да крепкое, знаешь, крепким подкреплять, — конца не видать.

— Ну и что?

— Я слышал, Васюта к тебе ходит.

— А чего? Ходит и ходит. Вольному воля.

— Это так, вольный — он и есть вольный, — не отставал Авила Парфен. — Да еще и соседа моего, Михайлу, тоже ты к себе, скверный мужик Елистарх, зазываешь.

— Чего это я — скверный?

— Сам знаешь. Чего Михайле у тебя делать? Крепким его угощаешь?

— Ну и угощаю. А что?

— А что берешь?

Елистарх не ответил, будто занялся отваром. Пил, нахваливая:

— Ах, хорош у вас кипяточек — душистый.

Все молчали, смотрели, ждали.

— Говорю, — чего берешь? — не отставал Авила Парфен.

— Ах, отстань, Авилушка, чего дознаешься!

— Не хочешь сказать? Ну, ладно, я скажу: лис берешь. Горностаев берешь и куниц же тоже берешь, обоюдный ты мужик!

— Чего это я — обоюдный?

— Оттого, что ты и туда и сюда, и на всякое дурное дело повадлив.

— Вот оно как выходит! — покачал головой Иона. — А я и не знал!

— Да. Но — ничего. Это дело еще поправить можно.

— Как? — спросил Иона.

— Когда я, грешник, мельницу еще только заводить начал, — нахмурясь, говорил Авила Парфен, — у меня водяной часто баловал. Пока не привык. То в воду столкнет, то глаза отведет, что я пазы в бревнах не там, где надо, вырублю — никак избяного венца не сладишь. А один раз — надо же! — что учудил? Жернов новенький, только что вытесанный, ночью на сосну высоченную взволок, да оттуда на каменья и кинул! Ну, жернов, конечно, надвое раскололся.

— Ну и что? Что дальше-то? — спросил Елистарх.

— А ничего. Как он раскололся, так с тех пор там и лежит, травой зарос. Но — учти, каждая его половина — хоть она и половина, а тяжелая. Ох, и тяжелая! — Авила Парфен смутно улыбнулся. — Смекаешь?

— Смекаю. — Елистарх повертел головой, почесал бороду. — Ты хочешь сказать, Авила Парфен, что и одна половина жернова утянет под воду на дно, если ее мне на шею привязать?

— Да.

— Ну, это еще поглядим, — оскалился Елистарх. — На чью шею ту половину привязывать придется.

— Оно так, — согласился Авила Парфен. — Да ты, Елистарх, в рассуждение еще и то возьми, что привязывать не я один буду. Люди помогут. Вон — Ворон сидит. Он же мне и подсоблять будет.

— Ась? — повел Елистарх глазами на Ворона. — Неужели будет? Подсоблять?

— А как же! — Ворон погладил усы, бородку, кашлянул. — Дело-то общее. Как же не подсобить.

— Та-а-ак, — протянул Елистарх. — Это я понимаю. А за Вороном и другие подсоблять потянутся? Так или не так?

— Так, — кивнул Степан. — Что Ворон, то и мы. Да ты, милый человек, не сомневайся, мы это быстро соорудим — глазом моргнуть не успеешь — на дне окажешься, и жернов рядом. Любо-дорого.

— Спасибо, — Елистарх потрогал шею, поскреб опять бороду, — это я тоже понял. Промыслу моему вы тут заграду ставите. А я-то думал вас потешить.

— Не надо, — сказала вдруг Серафима. — Не надо нас брагой да вином тешить. Уходи.

— То есть, как это — уходи?

— Так — уходи и все, — повторила Серафима. — Я ж тебя вижу. Ты от своего зелья не отстанешь, а с людей все будешь тянуть и тянуть. Вот тебе и навесят за то жернов на шею. Одно у тебя спасенье — Дол покинуть, в мир уйти. А там — что хочешь делай.

— Пожалуй, — крякнул Елистарх. — Там я себе места найду.

— Кто сюда, а кто — вон, — сказал Иона.

Наступило молчание. Смотрели в огонь, думали, вспоминали.

Ионе вспомнилось, как тому назад года с два его на той стороне, в сторожевой избушке, сонного, трое лихих людей захватили. На рассвете он очнулся — видит — связан. А рядом трое сидят, глядят на него.

— Ну? — спросил рябой, — он у них, смекнул тогда Иона, за атамана был. — Если жить хочешь, должен ты нас к своим вывести, дорогу показать. Понял?

— Понял, — повторил за рябым Иона.

— Ну и ладно. Да не дури. А то…

— Чего там… И так вижу.

— Развязать его, — приказал рябой.

— Что-то он скоро соглашается, — в сомнении сказал второй. Одного глаза у него не было, а тот, что был, — черный, горячий — буровил Иону зло, недоверчиво.

— А чего ему не соглашаться, — прохрипел третий, невысокий, жилистый. Достал со спины из-за пояса топор, потрогал корявым пальцем — остер ли? — крякнул, посмотрел на Иону. — Он же все понимает. Верно?

— Верно, — сказал Иона.

Повел он их. Рябой шел следом, держа наготове палицу с железными шипами.

— Мы этот Дол ваш Заповедный давно высматриваем, — говорил позади не спеша, с придыханием, — то в одном месте про него слух идет, то в другом. А толком ничего не разберешь. Теперь поглядим, казны пошарим. Лебедь у вас там белая, говорят, живет, а? Ничего, и лебедь нам сгодится. Пощупаем, какова на вкус.

Завел их Иона в чарусу, в омут бездонный, изумрудной травкой подернутый. Никто из троих и пикнуть не успел — сгинули. Одни шапки плавать остались. Да и те после потопли. А травка, как и прежде была, — все изумрудом нежным зеленым зовет, светится.

В другой раз погнался за ним по тропе человек плечист, рыж. Выскочил из-за дерева — подстерег, ирод — засвистел страшно, вдарил кистенем на ременной петле, да промахнулся. Бежал сзади, ногами топал, грозился, кричал что есть мочи — «стой!». Да где там — стой! Навел его Иона на лук настороженный. Сам в сторону метнулся, а тот, конечно, струну натянутую задел. Еле слышно саженная стрела всего и свистнула нежно, да и того хватило — насквозь проткнула — как бежал, так и ткнулся плечистый замертво рыжей бородищей в землю.

…Смотрел Иона в огонь, губы его шевелились.

— Приют заповедный, незнаемый… — тихо шептал он. — Обитель малая лесная, благословенна будь… Сохрани ее, господь, и укрой от злых, от несытости их и немилого стяжания — человекам в радость, в спасение.

«Да, — подумалось тут же Ионе, — от злых, что там бродят, пути ищут, разорить хотят… От них господь-батюшка укроет. А тут свои, Елистарх неправедный, изнутри разорить может. Гнать его, гнать сей же час. А потом? А потом он, Елистарх же, чего доброго, и наведет тех самых, — злых… А что делать? Не бросать же его в чарусу…»

А Ворон, глядя в печь, на игру огня, вспоминал, как прошлым летом стоял он в тенистом саду на коленях перед царем Иваном и снизу вверх глядел на лик царский. А дьяк, по правую руку стоя, о Северьяновой слезной челобитной ровным голосом говорил неспешно, и царь Иван слушал, преклонив ухо. И Ворон царские очи видел, и холод ледяной входил в его сердце, и чуял он, что милости не будет. Вот и убежище одно только и оказалось, в чаще лесной, от очей нещадных укрытое…

Встали прощаться, уходить.

Елистарх опять губы, улыбаясь, распустил:

— Коли гоните — что ж — уйду.

— А уйдя, Елистархушка, сделай милость, помалкивай, не бери грех на душу, — сказал Иона. — Не наводи на нас ни государевых людей, ни татей лесных, жадных. И нас помилуешь, в грех не введешь, про жернов не заставишь вспоминать.

— Ужо, — тихо отвечал Елистарх. — Ни сам греха не возьму, ни вас в грех не введу. Да только знайте: за других я не ответчик.

— Это за каких — за других? — спросил Ворон.

— За других, значит, — за других. Васюта Выксун, мнится мне, тоже спит, а во сне видит, как бы уйти.

— Это — его дело.

Ушли. Ворон пошел проводить. Серафима осталась одна. Стала убирать посуду со стола — на полки, что были по стенам.

Тут в избу постучали.

Серафима отворила дверь, вошла Лебедушка в платке накинутом. С холоду румяна, глаза блестят. Улыбается несмело.

— Можно?

— Заходи, заходи, лапушка. Что ж ты так — в одном платке?

— Да тут недалеко. Одна ты, тетушка Серафима?

— Одна.

— Вот и хорошо. Пошептаться с тобой тайно.

— А о чем же, Лебедушка?

— О том, что на сердце.

— И что же на сердце у тебя?

— Смутно.

Лебедушка откинула платок с головы, присела к печке. Долго молчала. Серафима опустилась рядом.

— Дева я, — заговорила наконец поздняя гостья, — а ты жена. Ты все знаешь, а я ничего не знаю. Ты мне скажи, каковы они, можно им верить? Или нельзя?

— Это кому?

— Им — мужикам.

— Это, Лебедушка, темная вода.

— Мне Васюта покою не дает. Уж такой ласковый! Просто — утешенье одно!

Лебедушка засмеялась тихо, и смех ее был тревожный.

— Они, мужики, разные, — сказала Серафима.

— Темная вода, говоришь?

— Когда как. Когда — темная, а когда и светлая.

— А как узнать? Чтоб ведать: когда — светлая, когда — темная.

— Ах, Лебедушка, да как узнаешь, когда он, мужик, иногда и сам про себя не знает, какой он!

— Как же так?

— Да так. Он, мужик, иной раз врет, и сам же и верит. Как ребенок.

— Неужто?

— А ты думаешь! Вот тебе-то Васюта что говорит?

— Говорит: уйдем! Здесь скука, а там жизнь сладкая. Наряжу, как царицу, все у нас будет!

— Вот видишь. Ты что ж сама-то думаешь? Что? Ты думаешь — он что?..

— Не знаю.

— Да неужто ты думаешь, что он тебя облыжно улестить хочет? Нет, Лебедушка, нет! Твой Васюта свято в то самое верит, что тебе говорит.

— Да? — загорелась Лебедушка. — Верит? Тетушка Серафима, неужто — правда, верит?

— Подожди, Лебедушка. Верить-то он верит, — Серафима усмехнулась невесело. — Да что из веры той выйдет? Мир, куда он тебя зовет, — тяжел, страшен…

— Ну? И что?

— Темная вода.

— Чем начала, тем и закончила? Почему?

— Потому, что вода темная не в Васюте твоем — в мире, куда он тянет…

Лебедушка поднялась. Молча накинула опять платок на голову, поцеловала Серафиму, вышла. Серафима выпустила ее, затворила дверь, задвинула засов. Стояла в темных сенях, качала головой, шептала молитву.

А Лебедушка быстро шла к себе домой по тропинке, проложенной в снегу. Яркие светились на чистом небе звезды. Лился сумеречный от них на землю свет. Снег скрипел под ногами. Было морозно, недвижно и спокойно. Только у дальних изб слышно было тянул кто-то заунывную песню:

Что же ты, калинушка, не так такова,
как весеннею ночкой росиста была…
Лебедушка улыбнулась: опять это, наверно, Васюта тоскует, на небо глядя, песню поет. После беседы с Серафимой все казалось ей еще непонятнее, но на сердце стало легче. Воля расстилалась перед ней. «Душа самовластна» — это поп Иван говорил? Да кто бы ни говорил — так оно, видно, и есть — самовластна. Никто не расскажет, не наставит. Сама выбирай.

Лебедушке вспомнилось, как недавно заглянув в комнату, увидела за столом родителя своего. Он сидел в одной рубахе, опустив плечи, вытирал платком мокрое от пота лицо. Отдыхал — только что приволок на лошади из леса еще одно бревно. Теперь он возил их часто.

— Здравствуй, батюшка, — сказала она.

— Здравствуй, Лебедушка, — ласково ответил Ждан Медведь. — Посиди со мной.

Лебедушка присела на лавке.

— Зачем, батюшка, бревна из леса возишь? — спросила.

— Горницу светлую хочу к нашей избе пристроить. Для тебя.

— Зачем? Мне и в светлице моей малой хорошо.

— Это славно, что хорошо. А если перемена в твоей жизни будет?

— Научи меня, батюшка, как мне перемену эту сделать, — тихо сказала Лебедушка.

Ждан Медведь долго молчал, платком утирался. Наконец сказал:

— Тут научить трудно. Мира хочу душе твоей. Хочу, чтоб мир и покой были в новой горнице с тем, кого введешь в нее. А тут только ты решать можешь. К кому сердце лежит, к кому душа летит.

— Ты знаешь, батюшка, к кому.

— Ну, что ж, в добрый час. Вот только горницу по весне закончу. Хочу, чтоб первое время возле меня пожили. А каков он, твой суженый, окажется, сама увидишь. После свадьбы.

— Ты вот, батюшка, горницу светлую нам ладить собрался. А он меня прочь отсюда зовет.

— Сохрани тебя господь от такой напасти, — еле слышно, нахмурившись, сказал Ждан Медведь.

X. Беседа вечерняя

Зима уходила. Приближалась весна. Вот уж и великий пост подошел. Снега оседали, таяли. На взгорках проглянула земля. Малиново светилось на закатах небо. Ели в лесу стали будто еще чернее — стояли недвижные, ждали вешнего дыхания. Всякому зверю тяжело стало на снегу, напоенном влагой — отлеживались лесные жители в чащах, буреломах.

В один из таких сырых, вязких вечеров пришел к Ждан Медведю Васюта Выксун. Хозяин сидел за столом, читал книгу — страницы у нее были чудны и глаз ласкали цветом густого молока, а буквы шли черные, ровные, — уставом писаны.

Поздоровались. Ждан Медведь закрыл книгу, отложил в сторону.

— Божественное? — кивнул на нее Васюта.

— Божественное, — сказал Ждан Медведь. — Садись, Васюта.

Васюта сел. Молчал. Долго глядел на Ждан Медведя. Серые глаза доброго молодца то улыбались, то суровели, и чувствовалась в них странная тоска.

— Что скажешь? — прервал молчание Ждан Медведь.

— Пришел, батюшка, тебе челом бить, о райской птице говорить, что в тереме твоем живет, покою мне не дает.

— Молода еще та птица райская, — вздохнул Ждан Медведь, — да если у вас с ней сладилось, — что ж, — отвернулся, поглядел в окно, где разливался на небе алый закат, — от того не уйдешь. Воле вашей поперек стоять не буду. Одно только плохо…

— Что?

— Ты, Васюта, слышно, в мир хочешь отсюда уйти и Лебедушку увести?

— Хочу.

— Сгибнешь ты там. И Лебедушку погубишь.

— Не сгибну. Не погублю. Ты меня еще не знаешь. Я ухватист.

— Таких вас ухватистых — там конца-края нет. Потому и рвут горло друг другу.

— Не хуже других окажемся. Да и время такое. Кто сверху вниз, бывает, валится, а кто и снизу наверх выбирается. В этой каше не будь дураком, только хватай — не зевай.

Ждан Медведь прищурился, поглядел, со вниманием:

— Постой, постой! Ты уж не про опришнину ли говоришь?

— А хоть бы и про опришнину!

Ждан Медведь усмехнулся, покачал головой:

— Безумны твои речи, Васюта… Ты ж не знаешь, про что говоришь. Чтоб в опришнине что ухватить, шутником надо было быть…

— Шутником?

— Да. И не простым, а лихим. Знал я одного такого опришника, Осетром его Субботой звали. Послали раз лихого молодца в Новгород — скоморохов да ученых медведей на Москву привезти, к свадьбе царя Ивана с Марфой Собакиной. Поехал Осетр Суббота. Парень ловкий, ухватистый. Все, что надо, быстро нашел — и скоморохов с дудками, и медведей с провожатыми. Тут бы ему сразу на Москву ворочаться. Так — нет! Он, видишь ни, сначала сам на медвежью потеху в Новгороде поглядеть захотел. Собрал подручных своих и стали озоровать — медведей тех в земскую дьячью избу наустили. Подьячие бедные насмерть перепугались, из избы, из сытницы, сверху метались вон из окон. Старший земский дьяк Бартенев урезонить Осетра Субботу хотел. Какое! Опришник непокорный этого старшого дьяка в кровь побил, да его же еще в комнате с медведем запер. Зверь большой, помял земца, платье на нем изорвал. Еле-еле выручили дьяка, снесли чуть не замертво на подворье.

— Ловко! — засмеялся Васюта. — Поглядеть бы на ту потеху!..

— Смеешься? — сказал Ждан Медведь. — И невдомек тебе, что те озорники-опришники пример с царя Ивана брали. Он же тоже шутить любит, только — кроваво. Даже если кого и казнить, бывало, велел, так с затеями…

— Это ж с какими затеями? — спросил Васюта.

— Не стану я тебе про то говорить.

— Отчего же не станешь, Ждан Медведь?

— Стыдно. Да и чего старое ворошить? Болтают, будто даже царь Иван теперь одумался. Опришнину же он давно прекратил. Так что ты на это не надейся…

— Каков же он, этот царь Иван? — дивился Васюта. — То ему опришники самые разлюбезные слуги были, то он им вдруг укорот сделал? Отчего!

— Несамостоятельный народ! — скривил губы Ждан Медведь. — На поверку вышло — опришные храбры оказались против своих же, против родных, да и то если безоружны. Крамолу, вишь, выводили, сучьи дети. А против настоящего ворога в чистом поле — это у них кишка тонка. От татар зайцами бегали. Это тебе не в пытошной избе связанного человека мучить. Ну царь Иван, хоть и поздно, а все ж, значит, разглядел, что это за стервы, волчья сыть…

— Да-а-а, — протянул Васюта, — потому, выходит, и прекратил он опришнину…

— Не просто прекратил! — вскричал Ждан Медведь. — Самое слово это — опришнина — запретил вслух сказывать. Всех опальных, всех по его-де приказу убиенных — по смерти их — простить велел, потому-де как не умыслители они, не вороги, а невинно загубленные… Указ издал — казнить смертью тех, кто облыжно на бояр вину возводит о мятеже против царя. Иных ябедников бить на торгах палками и усылать в сторожевую службу на полдневные окраины. Холопов боярских за доносы на господ брать за крепкие запоры и жестоко наказывать…

Ждан Медведь перевел дух. Потом мелькнула у него словно какая догадка, он остро вперился взглядом в Васюту, тихо спросил:

— Да ты, милый, уж не на доносы ли пуститься задумал и тем себе мошну от царских милостей промыслить? Так ты запомни: то дело надвое. Где чужую бороду драть — свою подставлять.

Васюта глядел в пол, молчал.

Ждан Медведь засмеялся, поглядел на молодца с сожалением:

— Опоздал, друг любезный, опоздал! Ябедой теперь не пробиться, деньги не заслужить. Сам в остроге сгинешь, а Лебедушку по миру пустишь на верную смерть.

Васюта вскинул голову, с мольбой, с отчаянием выкрикнул:

— Не мучь ты меня, Ждан Медведь! Не мучь! Помоги лучше!

— Как это мне тебе помочь?

— Видишь сам, — быстро заговорил Васюта, — втемяшилось мне в башку — в мире счастья попытать. Не выбьешь из меня этого. Так убереги ж раба божьего от ябеды, от большой дороги, от татей жестоких, от разбойных дел! Ты можешь, Ждан Медведь, ты все можешь! Дай хоть малую толику казны, дай денег на развод, на начало нам с Лебедушкой! Спаси!

Уронил Васюта голову, рукой подпер, умолк, закрыл глаза.

Долго оба молчали. Потом Ждан Медведь крякнул, полез в карман портов, вынул кису, мешочек из мягкой выбеленной кожи, — бросил на стол:

— Только и всего? На!

Васюта схватил кису, развязал тонкий ременной снурок, — на стол поползли с тихим звяканьем золотые монеты. Он дико взглянул на Ждан Медведя.

— А… — еле выдавил он. — А если…

Ждан Медведь не сводил с него глаз.

— Бери, бери, — сказал, поглаживая бороду. — Спасибо потом говорить будешь. Главное — ума не теряй. Подумай про все хорошо. Где да чем промышлять станешь. Приходи завтра утром, еще побеседуем.

Васюта ссыпал монеты в кису, затянул снурок. Он словно обеспамятел. Что-то кипело в нем.

— А если… — опять начал он. Оборвал, схватил кису, засунул в карман, выбежал вон.

Ждан Медведь долго смотрел ему вслед. После беседы был он тих, молчалив. Часто задумывался. Мелькало в мыслях вновь и вновь: может, и верно рассудил Васюта. Уйти. Начать жизнь сызнова. Ведь молодым всегда что-то начать хочется. Но как? Что их там встретит? Как прилепятся они к той жизни? Как одолеют чужое, страшное? Как пройдут через него?

Он хмурился, сердился на себя за то, что недобро относился к человеку, которого выбрала себе Лебедушка. Ему хотелось понять молодых, помочь им не только казной, монетами золотыми, но и словом, советом.

Пусть быстрее наступило бы утро. Опять посмотреть в глаза Васютины, увидеть, что в них. Высказать, что думается, рассказать больше про мир, что лежит там, за лесами, за долами…

На следующее утро Васюта, однако, беседовать не пришел. И весь день его не было. Ждан Медведь ходил мрачен. К вечеру он знал: Васюта из Дола ушел, но куда, зачем?

— Тебе-то он хоть что-то сказал? — спрашивал он Лебедушку.

— Сказал, человека ему увидеть надо, вернется через неделю. Торопился очень. На рассвете ушел.

— А про монеты сказал?

— Какие монеты?

— Золотые. Приданое твое. Вчера ему дал.

— Приданое? Батюшка, родной! Спасибо!

Лебедушка прильнула к его груди, застенчиво заглянула в лицо — глаза ее были счастливы.

— Погоди, погоди… Ничего, значит, про золото не сказал?

— Нет. Сказал только, что очень ему туда нужно, и будет обратно скоро…

— Через неделю?

— Да.

— Ну хорошо, поди.

Вечером Ждан Медведь нашел Ворона и Эмета, рассказал им про то, что случилось. В сумерках они медленно шли по дороге мимо изб. Слабо светились окошки, из труб курился пахучий смоляной дымок. Раскисший снег чавкал под ногами.

— А сегодня утром он вдруг ушел, — закончил Ждан Медведь.

Помолчали.

— Тебе от того тревожно, что он ушел? — спросил Ворон.

— Да.

— А почему?

— Понимаешь, Ворон, — медленно заговорил Ждан Медведь, — вчера мы с ним добром расстались. Я ему сказал: утром приходи, вместе еще подумаем, как все решить. Дело-то важное?

— Важное.

— Вот видишь…

— Расстались-то вы добром. А каким он, Васюта, от тебя ушел? — спросил Ворон.

— На нем лица не было.

Ворон засмеялся:

— А чего другого и ждать-то было! Ты ж его обухом по голове огрел, когда, ни слова не говоря, спроста, — из кармана кису с золотишком вытащил — на, мол, бери! Для нас, дескать, это дело простое. А он-то, Васюта, он, может, это первый раз в жизни видел — монеты золотые. Вот и ошалел. Бежал без ума.

— Бежать-то бежал, а главное — зачем?

— За кем? — сказал Эмет.

— Ну? За кем? — повторил Ждан Медведь.

— Вот то и главное. Если это знать, тогда сказать можно. Но я не знаю, — Эмет покачал головой. — Это ты, Ждан Медведь, знать должен.

— Нет, ты лучше объясни нам, Медведюшко, — сказал Ворон, — что за монеты были в той кисе, что ты Васюте кинул?

— Фряжские.

— Видишь! — опять посмеялся Ворон. — Фряжские! Откуда ж они у тебя?

— Клад нашел.

— Где?

— Отсюда не видать.

— А большой?

— Нести придется — узнаешь.

— А придется?

— Поглядим.

— Теперь понятно.

— Что тебе понятно, Ворон?

— Пробу ты, Ждан Медведь, добру молодцу вчера делал, и нам сейчас пробу делаешь.

— Ну, скажи.

— Смотри, что из пробы той выйдет.

— Потому вам и говорю.

— Эмет верно сказал: за кем-то он побежал. И ты тоже верно сказал: проба.

— Проба эта на кровь пойдет.

— А как?

— У него там кто-то есть. Он с кем-то придет.

— Да, Ворон. Он придет.

— Через неделю. А может, раньше. А — зачем?

— Стыдно тебе, Ворон, прикидываться. И так все знаешь.

— Тебя пощупать?

— А то что ж? Ты ж сам сказал: раз киса есть, значит, есть что и поболе. Он это тоже сразу понял. Вот он то взять и хочет, что поболе.

— Ну-ну, Медведюшко, заварил ты кашу! Как-то ее расхлебаешь?

— Без вас никак.

— А людей с ним будет немного, — сказал Эмет. — Два-три человека. Но отчаянные.

— Почему немного? — спросил Ворон.

— Опять же Эмет верно говорит, сказал Ждан Медведь. — Чем народу меньше, тем больше доля у каждого. Васюта хорошо считает. Что делать теперь станем?

— Ты уж сам скажи, Медведюшко, что делать. Ты это все начал, ты и рассуди.

— Хорошо. Значит, будем думать так: придут всего четверо. Если их будет меньше — нам же будет лучше.

— Так, — кивнул Ворон.

— А когда придут? Ночью?

— Придут они скоро, — сказал Эмет. — Через три дня. Или через пять. Ждать надо. Они спешить будут. Но на тебя, Ждан Медведь, они ночью не станут нападать.

— Почему?

— Ночью им нельзя, — согласился Ворон.

— Ночью не станут, — повторил Эмет. — Они знают, с тобой им трудно придется. Ночью опасно. Ночью ты скрыться можешь. Тогда для них все пропало.

— Они утром налетят, — сказал Ворон. — Быстро и тихо… Чтоб незаметно.

— Ну и что? — спросил Ждан Медведь.

— Вот ты теперь, Медведюшко, опять же, и скажи — что? И что ты от нас хочешь?

— Ну, хорошо, скажу. — Ждан Медведь остановился. Эмет и Ворон придвинулись к нему. — Слушайте. Я тоже думаю — будет это дня через три или четыре, как они явятся. Наверно, утром, когда люди встали, ходят и все незаметно. Тихо постараются ко мне в избу войти, захватить врасплох. Потребуют казну. Я скажу: не здесь. Скажут: веди, показывай. Я поведу. Будут у них с собой ножи, кистени, чеканы, чтоб, если что — так тихо. Как выйду из избы — так свистну, будто лошадь подзываю. Они скажут — нет, идем пеши. Я скажу: хорошо, идем пеши.

— А мы что? — спросил Ворон.

— Поведу их, — повторил Ждан Медведь. — Поведу дальней дорогой через лес к каменной осыпи, где обрыв. Знаете?

— Знаем.

— А вы, как услышите мой свист, — сразу — следом. Но не через лес по длинному пути, а коротким, по опушке, к тому месту, где дорога из леса выходит на осыпь. Ты, Ворон, возьми, что есть, кистень там, кинжал или хоть палицу. А ты, Эмет, лук держи наготове и стрелы. Стрелы есть?

— Есть.

— Приготовь еще. Я буду их вести вниз и саженей через двадцать скользну с дороги вниз, там есть такое место, скала. Вот тогда тебе выйти и бить их в спину, с тыла, из лука, наповал. Ворону стать рядом и подавать стрелы, чтоб промедления не было ни мига. Чтоб никто опомниться не успел, и всех там положить.

— Всех, — Эмет пристально всмотрелся в него. На Ждан Медведе лежал отсвет заката. Лицо казалось облитым кровью. — Всех?

— Всех, — сказал Ждан Медведь. — Если хоть один уцелеет, уйдет, нас не помилуют.

— Хорошо, — сказал Эмет. — Все сделаю, как ты сказал, Ждан Медведь.


…Он бежал лесом. Уже два раза срезал тропу, сокращая путь, уходя от них вперед. Сберегал силы для последней, самой страшной гонки. Сильно мешало бежать то, что руки, отведенные назад, были туго перетянуты в кистях за спиной веревкой. Те гнались за ним во весь дух, кричали, вопили на разные голоса, грозились башку оторвать. А все ж — отставали. Места эти он знал, как свои пять пальцев. Худо только — нельзя было рукой отвести, отогнуть на бегу ветви — шапку уже сорвало — один раз чуть не выхлестнуло глаз. Веревка, что тянулась сзади, тоже мешала — путалась, цеплялась за сучья.

…Пришли утром, спустя четыре дня. Васюта и с ним двое. Непонятные. Один — в летах — на голове искривя посажена потасканная стрелецкая шапка крапивного цвета. Оторочка меховая давно обтерлась. Одежда ветхая, подпоясан чуть не лыком. Щеки впалые, темные, нос щучий торчит нагло, глаза бешеные. Сам весь будто пылью обсыпан, а чекан зато в руках добрый, так и сверкает. Он первый шагнул тихо в горницу. Следом вступил широкоплечий, мордатый молодец — лик белый, губы тонкие, глаза смотрят сонно. Дырявая шапчонка надвинута до бровей. Руки сжаты в кулаки — каждый, наверно, по пуду. Народ, сразу видно, отчаянный. Последним шел Васюта — он вперед старался не лезть, только науськивал.

Разговор был короткий.

— Сам покажешь, где золотишко, или жечь тебя, да кончать сразу будем? — спросил тот, с щучьим носом, уперев чекан ему в горло.

— Сам покажу.

— Выходи.

Ждан Медведь пошел к двери. Одно не давало ему покоя — он не помнил — была ли Лебедушка еще у себя в светлице или уже вышла. Проходя мимо Васюты, Ждан Медведь ожег его глазом, бросил в лицо:

— Стервятина стылая, вор! Погибель на тебя!

Тот только оскалился, ничего не сказал.

Вышли. Ждан Медведь засвистел, как бы подзывая коня.

— У меня на опушке лошадь, верхом поеду.

— Не нужна тебе лошадь, — сказал щучий нос, — пойдем так. — Петро, — приказал он тонкогубому, — стяни ему лапы за спиной, да веревку, смотри, держи крепко, не выпускай. Иди.

Пошли. Ждан Медведь впереди, за ним молодец с веревкой, потом щучий нос, потом Васюта. Шли быстро. Да, милый, думал про себя Ждан Медведь, а вот веревку эту ты в мыслях своих пропустил! Забыл, что у татей веревка наготове окажется, что руки они тебе свяжут. Что теперь? Ладно, поглядим.

Снега в лесу было мало. Тропа, правда, мокрая, раскисшая. Дул сырой ветер. День был пестрый — и с солнцем, и с тенью. По небу шли серые, белые, пегие облака. Лес шумел гулко, протяжно.

— Далеко идти-то? — спросил щучий нос. Он, видно, был у них за старшего.

— Недалеко, — ответил Ждан Медведь.

Недалеко-то, недалеко. А вот что знать бы хотелось — успели уже Эмет с Вороном дойти, на место стать?

Провожатые его, однако, шли веселые, думали — дело выгорело — промеж себя спорили тихо про какую-то бабу Домниху. Петро — тонкогубый молодец, с веревкой в руках — оборачивался к Щучьему носу, врал что-то, посмеивался. Тут Ждан Медведь и улучил свое, что задумал: он прыгнул с тропы вбок, меж двух громадных сосен, где еле-еле только и протиснуться. Рванул изо всей силы. Молодец с размаху треснулся лбом об ствол, застонал, упал наземь, веревка выскользнула у него из рук. Ждан Медведь дернул прыжками что есть силы меж сосен, по валунам, по валежнику.

Дико закричали:

— Стой, стой!

Погнались было за ним сквозь чащу. Раздался вдруг голос Васюты:

— Здесь его не догонишь! На тропу, скорей — на тропу! Он ее не минует.

Ждан Медведь побежал тише, чтоб не задыхаться. Выбежал опять на тропу, стал, огляделся. Она уходила вниз, к осыпи и обрыву, лесом тут оставалось около версты. Выше, направо, был поворот из чащи и те трое вот-вот должны были выбежать оттуда.

— Так и есть — показались. Ну, господи благослови! — Ждан Медведь ступил на тропу, побежал. Те сразу заметили — заревели, заклекотали, засвистели, понеслись шибче. Он бежал, поддавая полегоньку, уставя голову вперед, чтоб не очень их допускать до себя — а то и чекан могли метнуть.

Деревья начали редеть, пошел кустарник, просветы делались больше, шире. Ждан Медведь вылетел на открытое место. Лес остался позади. Начиналась каменная осыпь. В последний миг, пробегая мимо разросшегося осинника с толстым обломанным стволом посередине, зыркнул туда глазом и заметил красный наконечник выставленной стрелы. Ждан Медведь побежал изо всех сил, заранее ища взглядом впереди свою мету — огромную зеленую скалу.

Добежал, спрыгнул, скользнул к ней, заслонился, стал тяжело дыша, прильнул к холодной поверхности камня.

Вкрадчивого посвиста стрел, выпущенных Эметом, он не уловил, услышал лишь страшный вопль пораженных насмерть людей, и вслед за тем — странный, дикий, сдавленный крик.

Когда вышел на осыпь, все было кончено. Неподалеку от скалы, ничком, уткнувшись в камни, лежали двое, пришедшие с Васютой Выксуном в Дол. У каждого в спине торчала длинная красная оперенная стрела, прошедшая навылет и пробившая сердце. Рядом корчился от боли, исходя кровью, сам Васюта. Ему Эметова третья стрела пронзила ногу.

Эмет подошел, склонился над раненым. Отломил оперенный хвост стрелы. Потом с другой стороны осторожно вытащил заостренный конец.

— Завязать чем-нибудь надо, — сказал он. — Кровь идет.

Ворон мрачно обошел побоище. Перевернул убитых, поглядел им в лица, покачал головой. Подошел к Ждан Медведю, ножом разрезал веревку, освободил ему руки.

И тут вдруг Ждан Медведь увидел Лебедушку. Она, задыхаясь, спешила от леса. Он понял, что она пришла следом, когда его увели из избы, что это ее жалобный, горестный вскрик услышал он после предсмертных воплей убитых Эметом. Лицо ее было залито слезами. Лебедушка с ужасом смотрела на мертвых, на раненого Васюту. Отодвинула у него штанину портов, сдернула с головы платочек, завязала рану.

— Ах, Васюта, Васюта, — всхлипывая, сказала она ему, — что же ты с моим приданым сделал?

— Ничего, — ответил он, кривясь от боли. Достал из кармана мешочек мягкой выделанной кожи, подал ей. — Возьми…

— Ничего, говоришь? А этих зачем привел? Убивать? Пытать? Мучить? Кровь лить? И все из-за этого? — она с отвращением отбросила кожаную кису.

Ворон поднял ее, развязал, высыпал на ладонь несколько монет. Солнечный луч, пробившись через рваные клочья туч, упал сверху. Золото сверкнуло. Ворон мрачно усмехнулся.

— Ишь, и впрямь фряжские, — сказал он, ссыпал монеты обратно в кису, завязал, подал Ждан Медведю. — Что ж, Медведюшко, татей лесных мы тебе укротить подсобили, кашу, что ты заварил, — расхлебали. А теперь скажи уж, наконец, где ж он, твой главный клад схоронен?

Ждан Медведь принял из рук Вороновых кису, спрятал ее, сказал хмуро:

— Если б и знал, так не сказал бы. Где клад, там кровь. — Поглядел на Васюту. — За ним, видно, лошадь прислать придется, Лебедушка здесь пока побудет. Пошли.

Идя по тропе обратно, Ждан Медведь подобрал по дороге сдернутую с головы шапку, надел. Подумал: вот чем она, недавняя вечеровая беседа с Васютой, закончилась. Беготней по лесу да Эметовыми стрелами. А Васюту, он, Эмет, не убил, только ранил. Промахнулся? Может, и так. Да это, наверно, и лучше, что промахнулся…

XI. Беседа последняя

К концу того же дня собрались в доме Васюты Выксуна, — в горнице попа Ивана. Грелись горячим питьем.

— Заснул, — говорил поп про Васюту. — Сейчас только я от него. Травы пастушьей сумочки ему на ногу повязал. Крапивным настоем напоил. Он и заснул. Будет здоров.

— Помогает, — отозвалась Серафима. — Телу все помогает. А душе что поможет?

— Душе только душа и поможет, — вздохнул поп Иван.

— А где ее взять? — мрачно пробасил Ждан Медведь.

— Ищите и обрящете, — улыбнулся тихо поп Иван.

— Выбор невелик, — сказал Ждан Медведь. — Лебедушка тоже, знаешь, искала. А кого обрела? Такого обрела, что он за казну любого убить может.

— Будто на нем свет клином сошелся? Ведь прежде у нее будто с Авилой Парфеном сладилось?

— Сладилось, да разладилось. Проходу ей, сам знаешь, Васюта не давал. Ну и заморочил девке голову. Что теперь делать? Я по-прежнему бы ее за Авилу выдал. Не знаю только, как он сейчас на это взглянет.

Все посмотрели на Авилу Парфена, что сидел тут же, духовитый напиток из чашки тянул. Отставил чашку, погладил бороду, сказал неспешно:

— Прости меня, Ждан Медведь, а мы с Лебедушкой уж сами все опять сладили. Только, говорит, подожди, Авилушка. То, что было — наваждение туманное. Прости и не вспоминай.

— Ну и слава богу, — с облегчением вздохнул Ждан Медведь. — Так тому и быть…

— Да-а-а, — протянул Ворон, — сущий ты есть, Медведюшко, змий многомудрый, и человеков взором своим насквозь проникаешь. Только теперь видно, куда ты метил, когда Васюте малоумному монеты настол бросил. Все теперь прояснилось. А если б Эмет давеча не промахнулся, то и самого Васюты на свете уж не было бы.

— Я не промахнулся, — сказал Эмет, — когда ты, Ворон, мне третью стрелу подал, я крик услышал, увидел — Лебедушка по тропе бежит. Я о ней подумал. Я не смог его убить. Я его только ранил.

— Я так и подумал, — кивнул Ждан Медведь. — Ты правильно сделал, Эмет. Это лучше, потому что…

Он не договорил. В избу громко постучали.

— Кто бы это? — поп Иван поднялся, пошел открывать.

Он быстро вернулся. Следом за ним в горницу шагнул Иона, сдернул шапку, выкрикнул:

— Царь Иван умер!..

Все вскочили.

— Что?

— Как?

— Когда?

— В четвертую субботу великого поста преставился государь-царь и великий князь всея Руси Иван Васильевич, — Иона размашисто перекрестился, сел, обводя глазами горницу. Он тяжело дышал, видно, бежал, чтоб скорее сказать.

— Откуда знаешь? — Ждан Медведь смотрел на него, сдвинув брови.

— Ночевал я там, у нас, давеча в сторожке. Никого не было. Утром пошел поразмяться. Дошел до реки. В челне на тот берег переправился. Еще маленько прошел, — смотрю, двое у костра сидят, рыбу на угольях пекут. У меня с собой, спаси Христос, краюха хлеба была и соль в тряпице. Я к ним подсунулся, говорю с ними тихо, смиренно, краюхой поделился и соли дал. Они обрадовались, говорят, садись, — рыбой угостим. Сидим, трапезуем, чем бог послал, говорим неспешно, человечно. Вдруг один, похоже — из монахов, — говорит: царь умер. Я обомлел, говорю — врешь. Он говорит — не вру, перекрестился. Я спрашиваю: когда, и верно ли? Еще говорю — поцелуй крест, что не врешь. И он крест мой нательный на том целовал, и сказал, что-де царь Иван Васильевич великим постом помер, прямо в четвертую субботу. С утра-де он, царь, в ту субботу в мыльне царской мылся, и как из нее вышел, и ризы чистые на себя надел, и тут вдруг преставился. И теперь у нас царь — Федор Иванович.

— Федор! — воскликнул Степан, не то со смехом, не то с рыданием сдавленным, как то у него бывало в волнении. — Федор! Да ведь он же слабоумный! Про то все знают… Ну, царь Иван! Вот уж удружил, так удружил! Наследника царевича Ивана Ивановича, года два тому назад, сам — своею рукою убил! Оставил нам скорбного главою Федора!..

— Помолчи, — сказал Ворон.

— Молчать надо, Степан, — сказал Эмет. — У нас в степи говорят: если твой хан слеп, и ты закрой один глаз.

— Хорошо говорят, — мрачно усмехнулся Ждан Медведь, — да нам это не с руки — глаза закрывать. Назакрывались мы с царем Иваном до смерти — ни дна чтоб, ни покрышки!

— Что же теперь будет? — спросил поп Иван.

— Тихое житье будет! — сказал Степан слезно. — Отдохнет Русь от лютостей, от напастей всяких. Пусть он, царь Федор, если и не слаб головкой, так — блаженный. И богу, значит, угоден. И с миром править будет, и нас пасти милосердно.

— Ну, нет! — злобно выкликнул Томила. — До тихого жития путь еще далек! Теперь только и посчитаться с боярским лихоимством, с несытыми псами, что по три шкуры с нас драли, да с опришными последышами! Мы им припомним их метлы, да песьи головы, что они себе на конскую на свою сбрую вешали — дескать, мы метлой крамолу выметаем, царя, аки псы, от лиха стережем. Нет! Они царя вполглаза стерегли, а главное — себе добычу рвали. Совсем Русь от них запустела. Не зря народ их кромешниками звал, как силу сатанинскую, из мрака кромешного! Погибель на них! Перевернуть все надо! В мир идти надо, силу показать, правду сыскать сей же час!

Под конец слов своих Томила совсем в раж вошел, кричал чуть не криком и, кулак сжавши, по столу им ударил.

Слушали, однако, его с пониманием и любопытно. Один Ждан Медведь только повел на него глазом насмешливо, переспросил:

— Сей же час, значит, тебе правду сыскать?

— А чего ждать? Правда всем нужна!

— Она, конечно, всем нужна, да у каждого она — своя!

— Ну, пошел Ждан Медведь воду мутить! — махнул рукой Томила. — Если у каждого своя — то это не правда. Это уже кривда.

— И с кривдой жить, говорят, можно, — сказал Иона. — Правда, она, знаешь, в лаптях, а кривда — хоть и в кривых, а все же — в сапогах.

— Не надо воду мутить! — твердил Томила. — Народушко правду знает, она ему нужна, он ее найдет.

— Долго ее придется искать, со дна морского доставать, — подзадоривал Ждан Медведь.

— Ничего, и со дна морского достанем!

— Да море-то, знаешь, каково сольется? Из крови нашей море будет. Попробуй оттуда правду вытяни, когда красным-красно, да черным в глазах черно…

— Не стращай ты нас…

— Ждан Медведь верно говорит, — разомкнул опять свои уста долго молчавший Ворон. — Много теперь на Руси крови прольется. Крутая пойдет потеха.

— А раз потеха пойдет, — опять вскричал Томила, — надо в мир идти! Чего в стороне-то сидеть?

— Да, — сказал поп Иван, — не зря на Москве, значит, птица Гамаюн кричала — к переменам. Вот и настанут перемены. Ухватистым людям просторно будет. Васюта беспременно, как оправится, сразу в мир уйдет. Будет себе доли искать.

— И я уйду, — сказал Томила.

— И я тоже, — сказал Степан.

— А еще тот, из монахов, у костра, — заговорил вдруг опять Иона, что-то вспомнив, — сказывал, будто бояре загодя гонцов на север, по глухим поморским погостам посылали, баб вещих искать, про царя Ивана судьбу выпытывать. И те бабы колдуньи впрямь будто спроста говорили, и день и час царевой кончины сказывали. И все то сбылось…

— Ну и пусть! — бросил Томила. — Нам теперь все нипочем, раз царь Иван приказал долго жить! Надо было бы тех вещих баб-поморок спросить, когда на Руси не царское, а мужицкое царство наступит! А этому царству быть и быть! И веку его не будет конца!

Томила засмеялся. В него словно вселился молодой огонь. Он ожил, повеселел. Ворон посмотрел на него, сказал:

— Любо на тебя глядеть, Томила. Заново жить хочешь?

— Отчего и не пожить? Плиту каменную с груди сняли. Хоть вздохнуть теперь.

— Да, — сказал Иона, — из Дола нашего многие теперь уйдут.

— Почему? — спросила Серафима.

— Надежда появилась. Пугала этого не стало, царя Ивана.

— Да, это, конечно, хорошо, — покивал бородкой своей ион Иван, — что пугала не стало. Зато все другое примерно, как было, так и осталось — бояре, князья, властители, иереи немилостивые, доглядчики, доводчики — ну их! Мне туда путь заказан, только высунусь — сразу меня схватят и в яму монастырскую. Никуда из Дола не уйду… А ты, Ждан Медведь, тоже в мир собрался?

— Нет. Мне там делать нечего. А вот из Дола Заповедного, из приюта нашего — уйти, может быть, придется. И не мне одному.

— Почему?

— Когда из Дола многие в мир вернутся, тайну его многие узнают. Это опасно. И так, сам видишь, поп Иван, люди сюда недобрые посягают. А дальше еще хуже, чего доброго, может стать. Значит, искать нам новый приют надо, приглядывать, готовить.

— Господи, да куда ж еще! Здесь так хорошо.

— И там не хуже будет. Да, может быть, и еще лучше. Такова наша судьба — идти и идти, пути пролагать, на земле трудиться. Кто захочет — со мной пойдет.

— Я пойду, — сказал Ворон.

— И я, — сказала Серафима.

— И я пойду, — сказал Эмет.

— И я тоже, — сказал Авила Парфен. — Ни дороги, ни труды мне не страшны. А всем вместе, да еще с тобой, Ждан Медведь, и вовсе ничего не боязно.

— Вот и ладно. Да это не сразу. Это еще обдумать надо. А места у меня на примете есть. И ближние, и дальние. А тебе, поп Иван, работа важная будет.

— Какая?

— Вот, — Ждан Медведь бросил на стол кису из тонкой выделанной кожи, перетянутую ременным снурком. — Тут монеты рыжие, золотые, значит. Эти монеты ты по правде, по разуму тем раздавай, кто в мир уходить станет. Может быть, это им на счастье будет.

— Всем?

— Всем. А кому и как, — смотри сам. Мы тебе верим.

Ждан Медведь поднялся, пошел к двери. Ворон — за ним.

— Я сейчас вернусь, — успокоил Серафиму.

Вышли вместе. Было темно, тихо. Над кромкой леса висел молодой месяц.

— Не тянет, значит, тебя, Медведюшко, в мир христианский? — спросил Ворон.

— Нет, Ворон, не тянет. Много я исходил, много видел, много изведал. Я ведь и с тем ходил, про кого ты меня тогда в горнице пытал.

— С Кудеяром? Неужто, с ним?

— С ним, Ворон, с ним.

— Отчего ж ушел?

— Отчаялся — оттого и ушел. Поцеловались мы с ним на прощанье — и разошлись. Где он сейчас и что с ним, и жив ли — не ведаю.

— А правда ли, Медведюшко, что на самом деле, Кудеяр — это…

— Не надо, Ворон, не надо…

— Кудеяр — это князь…

— Не шевели, говорю, Ворон…

— Это князь…

— Не буди, Ворон, пса, что у порога дремлет…

— Ну ладно, Медведюшко, не буду, — Ворон вытер лоб.

Шли по дороге, молчали. Месяц мелькал за верхушками елей, то прятался, то взглядывал на них, усмехался.

— Так и мы с ними, как вы тогда с Кудеяром, — сказал Ворон, — поцелуемся — и пойдем. Они в одну сторону, мы — в другую. А жаль. Привык я к ним — и к Степану, и к Томиле. Столько пройдено. Теперь же — врозь.

— Врозь или не врозь, а все вместе, в какую сторону ни иди.

— Как так?

— Одно дело делаем, Ворон, — Русь на плечах несем. А она, матушка, у нас одна. Она вширь идет и вглубь. Ее волю творим — по каким бы дорогам ни шли.

Месяц глядел на них не отрываясь…


Оглавление

  • I. Беседа за вином и рыбой
  • II. Беседа ночью ясной
  • III. Все еще беседа ночью ясной
  • IV. Беседа при реке
  • V. Беседа в дебрях
  • VI. Беседа при луне
  • VII. Беседа в горнице
  • VIII. Беседа у попа Ивана
  • IX. Беседа у огня
  • X. Беседа вечерняя
  • XI. Беседа последняя