КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711906 томов
Объем библиотеки - 1397 Гб.
Всего авторов - 274273
Пользователей - 125013

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Приключения Джона Дэвиса [Александр Дюма] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Дюма ПРИКЛЮЧЕНИЯ ДЖОНА ДЭВИСА

I

Сегодня, когда я пишу эти строки, минуло уже почти сорок лет с тех пор, как мой отец, капитан Эдуард Дэвис, командир английского фрегата «Юнона», лишился ноги. Ее оторвало одним из последних ядер, пущенных с борта «Мстителя» в тот самый момент, когда французский корабль решил скорее погибнуть в морской пучине, чем сдаться.

По возвращении в Портсмут он узнал, что туда уже дошла весть о победе адмирала Хоу, а его самого ожидает звание контр-адмирала, пожалованное ему, к несчастью, вместе с почетной отставкой, ибо лорды Адмиралтейства, без сомнения, сочли, что получивший увечье контр-адмирал Эдуард Дэвис, едва достигший сорока пяти лет, вряд ли сумеет служить Великобритании столь же плодотворно, как до достославного происшествия, жертвой которого он стал.

Отец мой был из тех достойных моряков, которые полагают, что суша существует только для того, чтобы запасаться на ней свежей водой или вялить рыбу. Он родился на борту фрегата, и первое, что предстало перед его глазами, было небо и море. Гардемарин в пятнадцать лет, лейтенант в двадцать пять, капитан в тридцать, лучшую, прекраснейшую часть жизни он провел на воде, ступая, в противоположность многим, на твердую землю лишь по случаю, да и то почти вопреки своей воле. Так что почтенный адмирал, способный с закрытыми глазами отыскать дорогу в Беринговом проливе или Баффиновом заливе, не смог бы без провожатого добраться от Сент-Джеймса до Пикадилли. Полученное им ранение угнетало его не само по себе, но своими последствиями. Отец часто задумывался о том, что может ожидать моряка: о кораблекрушениях, пожарах, баталиях, но он никогда не мог и помыслить для себя отставки, не был готов к единственному виду смерти — к той, что настигает старика в постели.

Выздоровление его протекало долго и мучительно, пока наконец крепкая натура не взяла верх над физическими недугами и душевными страданиями. Следует, впрочем, отметить, что во время своего болезненного возвращения к жизни сэр Эдуард был окружен самыми нежными заботами: рядом с ним находилось одно из тех преданных существ, что, кажется, принадлежат к особой человеческой породе и скрываются, как правило, под солдатским мундиром или матросской курткой. Этот честный матрос, несколькими годами старше моего отца, неуклонно разделял его судьбу с того самого дня, когда сэр Эдуард гардемарином ступил на борт «Королевы Шарлотты», и до того, когда подобрал его с оторванной ногой на палубе «Юноны». Хотя ничто не принуждало Тома Смита покидать свое судно, ибо он тоже мечтал умереть смертью воина и быть погребенным в могиле моряка, преданность капитану восторжествовала над привязанностью к фрегату: видя, что его командира отправляют в отставку, он немедля испросил ее и для себя. Из уважения к предлогу этой просьбы ее удовлетворили и сопроводили небольшой пенсией.

Оба старых друга (в частной жизни грани между чинами стираются) внезапно очутились в гуще непривычной для них жизни, однообразие которой заранее страшило их. Однако делать было нечего. Сэр Эдуард вспомнил, что в нескольких сотнях миль от Лондона у него есть имение — старое фамильное наследие, а близ города Дерби живет управляющий, все отношения с которым до сих пор сводились к тому, что, получив денежное вознаграждение или свою часть приза, капитан время от времени посылал ему деньги, не зная, что с ними делать. Итак, сэр Эдуард написал этому господину, приглашая его приехать в Лондон и дать отчет о доверенном ему состоянии, ибо новые обстоятельства заставляют его теперь ощутить в нем нужду.

В ответ на это приглашение мистер Сандерс прибыл в Лондон вместе с конторской книгой, куда самым аккуратным образом были занесены доходы и издержки по Вильямс-Хаузу за тридцать два года, то есть со дня смерти сэра Вильяма Дэвиса, моего деда, построившего замок и давшего ему свое имя. Здесь же в порядке поступления указывались все суммы, отправленные его нынешним владельцем, равно как и на что они были употреблены; цель этих затрат, как правило, состояла в округлении земельных владений, и поместье, благодаря стараниям мистера Сандерса, пребывало в самом цветущем состоянии. Оказалось, что сэр Эдуард, к своему великому удивлению, располагал двумя тысячами фунтов стерлингов ренты, и они, будучи добавлены к положенной при отставке пенсии, давали ему что-то от шестидесяти пяти до семидесяти тысяч франков годового дохода. По счастливой случайности, сэр Эдуард встретил в своем управляющем честного человека.

Каким бы философом ни был контр-адмирал по натуре, а еще более по воспитанию, это открытие не оставило его безразличным. Безусловно, он отдал бы все свои богатства, чтобы вернуть ногу, а главное — свою службу; но, в конечном счете, раз уж отставка оказалась неизбежной, лучше было иметь состояние, чем остаться с одной пенсией. Как человек решительный, сэр Эдуард принял свою судьбу и объявил мистеру Сандерсу, что намерен поселиться в родовом владении, попросив достойного управляющего отправиться туда заранее, дабы подготовить замок к прибытию хозяина, и отвел для этого неделю.

Означенный срок сэр Эдуард и Том употребили на приобретение всех книг о море, какие только смогли достать, — от «Приключений Гулливера» до «Путешествий капитана Кука», присоединив к этому собранию морских приключений гигантский глобус, циркуль, квадрант, буссоль, подзорные трубы дневного и ночного видения. Затем, сложив все в добротную почтовую карету, два моряка пустились в самую дальнюю поездку, какую им случалось когда-либо совершать по твердой земле.

Одной лишь расстилавшейся перед ними восхитительной природы было бы достаточно, чтобы утешить капитана в разлуке с морем; Англия раскинулась огромным садом — леса и рощи, зеленые лужайки и поля, — омываемым извилистыми речками; из конца в конец королевства пролегли широкие песчаные дороги и парковые аллеи, обсаженные кудрявыми тополями, которые словно склонялись в глубоком поклоне, желая на осененной ими земле приветствовать путешественников. Однако, сколь бы чарующими ни были эти картины, они не могли затмить в душе капитана видения древнего и вечно обновляющегося зрелища — утопающие в морских волнах облака на горизонте, где небо сливается с водной гладью. Изумруд океана казался ему ослепительнее зеленого ковра полей, а тополям, при всей их грациозности, было далеко до стройности одетой парусами мачты. Дороги же, сколько ни посыпай их песком, не шли ни в какое сравнение с палубой или полуютом «Юноны». Напрасно древняя земля бриттов являла ему свои чудеса: он ни разу не обронил ей ни малейшей похвалы, а ведь здесь находились самые красивые графства Англии! Так доехал он до вершины холма, откуда открывался вид на отцовское наследие, во владение которым он вступал.

Замок был построен в живописном месте; речка, берущая начало у подножия горных склонов, высящихся между Манчестером и Шеффилдом, вилась среди цветущих лугов, образуя озеро окружностью в милю, и вытекала из него, чтобы затем броситься в Трент, омыв своими водами дома Дерби. Живая, веселая зелень покрывала все вокруг, окрашивая пейзаж в радостные тона. Казалось, эта цветущая девственная природа только что вышла из рук Творца. Глубокий покой и умиротворение царили до самого горизонта, где простиралась красиво изгибающаяся цепь холмов, что начинаются в Уэльсе и проходят через всю Англию до самых отрогов Чевиотских гор. Постройка замка относилась ко временам экспедиции Претендента; тогда же он был обставлен с изящным вкусом, и, хотя пустовал почти лет двадцать пять — тридцать, его покои содержались мистером Сандерсом столь заботливо, что позолота на мебели и краски обивки смотрелись как новые.

Как видим, человек, утомленный мирской суетою и добровольно избравший себе этот уголок, обретал здесь весьма уютное пристанище. Однако сэру Эдуарду эта тихая, полная неизъяснимой прелести природа показалась по сравнению с постоянно меняющимся океаном, с его безбрежными горизонтами, островами, обширными, словно материки, и материками, огромными, как целый свет, слишком однообразной. Вздыхая, обошел он просторные комнаты, где печально отдавался стук его деревянной ноги по паркету; у окон каждого фасада он останавливался, чтобы обозреть свои владения со всех четырех сторон света. За ним следовал Том, под напускным пренебрежением скрывавший свое удивление неведомой ему раньше роскошью. Не проронив ни единого слова, они закончили осмотр, и сэр Эдуард, опираясь обеими руками на палку, обернулся к своему спутнику и спросил:

— Ну, что, Том? Как тебе все это нравится?

— Честное слово, командир, — ответил ошеломленный Том, — похоже, что палубу отдраили на совесть, не мешает поглядеть, так же ли хорош и трюм.

— О, думается, мистер Сандерс не тот человек, что способен пренебречь самой важной частью груза. Спускайся туда, Том, спускайся, старина, и убедись в этом. Я подожду тебя здесь.

— Дьявол! — воскликнул Том. — Я же не знаю, где у них тут люки!

— Если желаете, сударь, — раздался голос из соседней комнаты, — я провожу вас.

— Кто это? — удивился сэр Эдуард, обернувшись в ту сторону.

— Я ваш камердинер, сэр.

— Тогда иди сюда.

Высокий молодец, облаченный в скромную, но со вкусом сшитую ливрею, тотчас показался на пороге.

— Кто взял тебя ко мне на службу? — поинтересовался сэр Эдуард.

— Мистер Сандерс.

— A-а! И что ты умеешь делать?

— Я умею брить, причесывать, чистить оружие — словом, все, что требуется для службы у столь благородного офицера, как ваша милость.

— И где же ты научился всем этим полезным вещам?

— У капитана Нельсона.

— Ты плавал с ним?

— Три года на борту «Борея».

— И где же, черт возьми, Сандерс тебя откопал?

— Когда «Борей» был поставлен на прикол, капитан Нельсон удалился в графство Норфолк, а я вернулся в Ноттингем, где и женился.

— А твоя жена?

— Она тоже на службе у вашей милости.

— В чем состоят ее обязанности?

— Она отвечает за белье и птичий двор.

— А кто отвечает за погреб?

— С позволения вашей милости, мистер Сандерс счел это место слишком важным, чтобы распорядиться им в ваше отсутствие.

— Да этот мистер Сандерс просто клад! Слышишь, Том? Должность смотрителя погреба свободна.

— Надеюсь, — с некоторым беспокойством спросил Том, — это не оттого, что он пуст?

— Вы можете сами убедиться, сударь, — возразил камердинер.

— И с позволения командира я это сделаю! — вскричал Том.

Сэр Эдуард зна́ком разрешил ему выполнять эту ответственную миссию, и достойный матрос последовал за камердинером.

II

Опасения Тома были напрасны: часть замка, служившая в данную минуту объектом его тревожного любопытства, по степени проявленной заботы о нем не уступала остальным помещениям. Уже в первом же подвале Том оценил взглядом знатока, что погреб готовил человек незаурядного ума: бутылки поставили или уложили в зависимости от сорта и возраста вина; все они были наполнены согласно самым строгим правилам, а ярлыки с обозначением срока выдержки и местности изготовления, прибитые к палочкам, воткнутым в землю, являлись своего рода знаменами этих армейских батальонов, выстроенных в боевом порядке, что делало честь стратегическим познаниям достойного мистера Сандерса. Одобрительным ворчанием Том дал понять, сколь ценит он эту мудрую распорядительность, и, увидев, что во главе каждого сорта, словно одинокий часовой, выставлена одна бутылка в качестве образца, завладел тремя и поднялся с ними наверх.

Его командир сидел у окна в избранной им для себя комнате, выходящей на озеро, о котором мы уже упоминали. Вид этой жалкой лужицы, словно зеркало блестевшей в рамке зеленых лугов, снова пробудил в его душе прежние воспоминания и сожаления. Он обернулся на скрип отворившейся двери и, смутившись своих тяжелых раздумий и слез на глазах, привычно тряхнул головой и кашлянул, стараясь взять себя в руки и направить мысли по новому руслу. Том с первого же взгляда понял, какие чувства обуревают его командира, а сэр Эдуард, стыдясь обнаружить перед старым товарищем охватившую его печаль, заговорил нарочито веселым голосом:

— Ну что ж, Том? (Его оживление нимало не обмануло собеседника.) Кажется, старый товарищ, кампания была удачной и мы даже захватили пленных?

— Дело в том, командир, — ответил Том, — что осмотренные мной края изрядно заселены и запасов вам хватит надолго, чтобы пить за будущую честь старой Англии, после того как вы столько сделали ради ее былой чести.

Сэр Эдуард машинально взял протянутый ему стакан, проглотил, не ощущая вкуса, несколько капель превосходного бордо, достойного стола короля Георга, просвистел короткую мелодию, затем внезапно поднялся, прошелся по комнате, невидящим взглядом посмотрел на украшавшие ее картины и, снова вернувшись к окну, сказал:

— Думаю, Том, нам будет здесь неплохо, если только вообще моряку может быть хорошо на суше.

— Что до меня, — возразил Том, желая кажущимся безразличием подбодрить своего капитана, — то, пожалуй, не пройдет и недели, как я забуду про «Юнону».

— Ах, «Юнона» — прекрасный фрегат, друг мой! — со вздохом воскликнул сэр Эдуард. — На ходу легок, в маневре послушен, в бою непобедим. Но не будем больше говорить о ней… Впрочем, нет, будем, будем и говорить, и постоянно вспоминать, мой друг. Да, да, ведь «Юнону» всю целиком, от киля до брам-стеньги, строили у меня на глазах; она мое родное дитя, моя родная дочь… А сейчас она как будто за кого-то вышла замуж. Дай Господь, чтобы муж обращался с ней хорошо; если же с ней случится несчастье, утешения мне не найти. Давай пройдемся, Том.

И старый адмирал, уже не сдерживая своих чувств, взял Тома за руку и спустился по ступеням, ведущим в сад. То был образец прелестной парковой культуры, подаренной миру англичанами: цветочные куртины, древесные кущи, многочисленные аллеи. То там, то здесь в местах, выбранных со вкусом, были разбросаны какие-то постройки. Около одной из них сэр Эдуард заметил мистера Сандерса и двинулся в его сторону. Управляющий, увидев хозяина, пошел навстречу.

— Черт возьми, мистер Сандерс, — еще издали крикнул капитан фрегата «Юнона», — я очень рад видеть вас и выразить вам огромную признательность за заботу. Слово моряка, вы бесценный человек! (Мистер Сандерс поклонился.) Знал бы я, где вас найти, я не ждал бы так долго, чтобы сказать вам это.

— Я благодарен случаю, что привел сюда вашу милость, — ответил Сандерс, явно польщенный похвалой. — Я живу в этом доме, а сейчас жду, когда вы изволите выразить мне свою волю.

— Вам не нравится ваш дом, Сандерс?

— Напротив, ваша честь, я живу в нем уже сорок лет. Здесь умер мой отец, и здесь я родился. Впрочем, он, возможно, нужен вашей милости для чего-нибудь другого?

— Давайте сначала посмотрим дом, — сказал сэр Эдуард.

Мистер Сандерс, со шляпой в руках, почтительно проводил адмирала и Тома в свой . Он состоял из маленькой кухни, столовой, спальни и кабинета, где в безупречном порядке были расставлены папки с бумагами, касающимися Вильямс-Хауза. Все дышало такой чистотой и уютом, что этому могли бы позавидовать даже голландцы.

— Сколько вы получаете жалованья? — спросил сэр Эдуард.

— Сто гиней, ваша честь. Эту сумму назначил отец вашей милости моему отцу. Когда же мой отец умер, я, хотя мне было в ту пору всего двадцать пять лет, унаследовал его должность и его жалованье. Впрочем, если ваша честь считает, что эта сумма слишком велика, я готов удовольствоваться меньшей.

— Напротив, — возразил адмирал, — я ее удваиваю и предлагаю вам любое помещение в замке по вашему выбору.

— Прежде всего разрешите поблагодарить вашу честь, — ответил мистер Сандерс, снова поклонившись, — но позвольте заметить, что повышать мне жалованье нет нужды: я едва трачу половину того, что зарабатываю; я не женат, и у меня нет детей, чтобы оставить им накопленное состояние. Что же до перемены жилища… — нерешительно продолжал мистер Сандерс.

— Что же? — спросил капитан, видя, что он запнулся.

— Я, разумеется, как и во всем, покорен вашей воле и, если вы мне прикажете покинуть этот домик, я его покину, но…

— Что «но»? Говорите.

— Но, с позволения вашей чести, я привык к моему коттеджу, а он привык ко мне. Я знаю, где что лежит, и мне стоит лишь протянуть руку, чтобы взять нужную вещь. Здесь протекла моя юность; мебель стоит на прежних местах; у этого окна, в этом большом кресле сиживала моя матушка; это ружье над камином повесил мой отец, на этой постели он отдал Богу душу, здесь царит его дух, я в это верю; да простит меня ваша честь, но мне покажется богохульством что-нибудь тут менять. Конечно, если ваша честь прикажет — другое дело.

— Упаси меня Бог! — воскликнул сэр Эдуард. — Я слишком хорошо, достойный друг мой, знаю силу воспоминаний, чтобы покушаться на них. Храните их свято, мистер Сандерс. Но ваше жалованье мы все-таки удвоим, как было сказано, а вы уж договоритесь с пастором, чтобы он отдал эту прибавку каким-нибудь бедным семьям в нашей округе… Кстати, в котором часу вы обедаете, мистер Сандерс?

— В полдень, ваша честь.

— Очень хорошо. Это и мой час. И знайте раз и навсегда, что в замке для вас всегда будет стоять прибор. А не играете ли вы порой в ломбер?

— Да, ваша честь. Если у мистера Робинсона выпадает время, я иду к нему или он приходит ко мне, и мы позволяем себе маленькое развлечение после трудового дня.

— Отлично, мистер Сандерс. Когда он будет занят, вы найдете во мне достойного партнера, и предупреждаю вас, что меня не так-то легко победить. Когда же он появится, забирайте его с собою и мы сменим ломбер на вист.

— Ваша милость оказывает мне слишком высокую честь.

— Нет, это вы доставите мне удовольствие, мистер Сандерс. Итак, решено.

Мистер Сандерс отвесил глубокий поклон, а сэр Эдуард, снова опершись на руку Тома, продолжил прогулку.

Неподалеку от коттеджа управляющего стоял домик лесника, отвечающего и за рыбные угодья. Он был женат, в доме играли дети; казалось, само счастье свило себе гнездо в этом глухом уголке земли. Узнав о возвращении капитана, семья было встревожилась, опасаясь, что он внесет изменения в их мирную жизнь, но, увидев хозяина и услышав его приветливые слова, все быстро успокоились. Мой отец, известный среди английских моряков своей строгостью и храбростью, был самым добрым и мягким из людей, когда дело не касалось службы его британскому величеству.

В замок он возвратился несколько уставшим от ходьбы — со дня ампутации ему еще ни разу не случалось совершать столь длительных прогулок, — однако довольным, как только может быть доволен человек, чье сердце гложут угнездившиеся в нем воспоминания. Отныне ему предстояла совсем иная роль: хотя он по-прежнему оставался наставником и вершителем судеб своих ближних, ему пришлось из командира превратиться в старейшину. Не желая менять своих прежних привычек, он, со свойственной ему быстротою и точностью решений, задумал подчинить свою жизнь режиму, принятому на борту фрегата; Том был предупрежден, Джордж, не успевший еще забыть дисциплину, которая царила на «Борее», со своей стороны, быстро приспособился к новому распорядку, повар получил надлежащие указания, и все в замке пошло как на «Юноне».

С восходом солнца колокол, заменивший барабан, бил побудку; полчаса, как и принято на морской службе, отводилось на завтрак, и капитан придавал этому большое значение, ибо он не терпел, чтобы его матросы встречались с утренним болезнетворным туманом на голодный желудок. После завтрака вместо палубы драили полы и начищали всю медь. Чтобы замки, дверные ручки, кольца каминных лопаток и щипцов, каминные решетки в Вильямс-Хаузе блестели должным образом, требовалась столь же строгая дисциплина, как на борту «Юноны». В девять часов капитан проводил обход; за ним следовали все, кто служил в доме, предупрежденные, что за небрежность они будут наказаны в соответствии с уставом корабельной службы. Обедали в полдень; после обеда до четырех часов дня сэр Эдуард прогуливался по парку, как имел обыкновение делать это у себя на полуюте. В это время в доме занимались починкой мебели, окон, белья и выполняли различные плотницкие работы; ровно в пять часов колокол призывал к ужину. В восемь часов вечера половина слуг, с которыми обращались как с членами корабельной команды, должна была ложиться спать, оставив дом на вахтенных.

Однако эта жизнь являла собою, если можно так сказать, лишь пародию на прежнюю, столь привычную сэру Эдуарду; монотонность его существования не разнообразили так часто случающиеся на море происшествия, которые составляют поэзию и очарование морской службы. Ему недоставало качки, как засыпающему ребенку недостает убаюкивающих движений матери. Он тосковал по бурям, когда человек, подобно античным гигантам, борется с богом, и это опустошало его сердце. Адмирала преследовали воспоминания об опаснейшей игре, в которой защищаешь дело нации и в которой слава вознаграждает победителя, а стыд служит наказанием побежденному. Всякое иное занятие казалось ему чем-то жалким и несерьезным — прошлое поглощало настоящее.

Впрочем, с силой характера, свойственной людям, которые привыкли всегда и везде служить примером, он скрывал свои чувства от окружающих. Один лишь Том, испытывая те же сожаления, хотя, быть может, и не настолько сильные, с тревогой следил за развитием этой тайной печали. Выражалась она лишь во взгляде, который капитан время от времени бросал на свою искалеченную ногу, да горестном вздохе, после которого он принимался ходить по комнате, насвистывая тот же самый мотив, каким обычно встречал бури или сражения. Подобная внешне никак не проявляющаяся печаль сильных душ питается самой собою. Она наиболее мучительна и опасна, ибо, не находя выхода в слезах, накапливается в глубине груди, и лишь когда грудь разрывается, открываются произведенные ею опустошения. Однажды вечером капитан сказал Тому, что чувствует себя больным, а на следующее утро, пытаясь встать с постели, он потерял сознание.

III

В замке воцарилась великая тревога. Управляющий и пастор, еще накануне игравшие с сэром Эдуардом в вист, не могли понять, откуда взялось это внезапное недомогание и как его лечить, но Том отвел их в сторону и объяснил им причины и характер серьезного заболевания капитана. Было решено пригласить врача, а чтобы капитан не догадался, насколько взволнованы окружающие, визит назначили на следующий день под предлогом обеда у хозяина замка.

День прошел как обычно. Собрав всю свою волю и энергию, капитан поборол слабость; однако ел он с трудом, на прогулке присаживался через каждые двадцать шагов, засыпал за чтением, во время виста был рассеян и несколько раз подводил своего партнера, достойного мистера Робинсона.

На следующий день, как и договорились, пришел доктор. Визит его был неожиданностью для капитана, однако немного развлек его и на какое-то время вывел из апатии; но вскоре сэр Эдуард впал в еще более глубокую тоску. Доктор распознал характерные признаки сплина — этой страшной болезни сердца и души: против нее бессильно искусство медицины. Тем не менее он прописал больному тонизирующее питье и жареное мясо, а главное — как можно больше развлечений.

Две первые рекомендации оказались легкоисполнимы — в замке водились и травяные настои, и бордоское вино, и бифштексы, но развлечения были в Вильямс-Хаузе редкостью. Том исчерпал все возможности своего воображения, да и предложить он мог только чтение, прогулку или карты; честный матрос мог выстраивать эти слова в любом порядке, как это делает персонаж «Мещанина во дворянстве», мог изменить место или время, но он не изобрел ничего такого, что вывело бы его командира из оцепенения, в которое тот погружался все глубже. Как последнее отчаянное средство Том предложил было поездку в Лондон, но сэр Эдуард возразил, что у него недостанет сил на столь долгое путешествие и, если уж ему не суждено умереть на подвесной койке, он предпочитает проделать это в своей постели, а не в карете.

Особенную тревогу вызывало у достойного матроса то, что капитан не искал общества своих друзей, как раньше, а стал избегать их. Казалось, даже сам Том стал для него теперь обузой. Сэр Эдуард еще выходил на прогулки, но лишь в одиночестве. Вечерами он не садился больше за карты, а удалялся в свою комнату, запрещая входить к нему. Ел он ровно столько, чтобы не умереть голодной смертью, а читать перестал вовсе; в довершение всего он наотрез отказался принимать травяные настои: они вызывали у него такое отвращение, что однажды он швырнул в лицо Джорджу полную чашку, которую бедный камердинер из самых лучших побуждений поднес было ему. О горьких отварах пришлось забыть, и Том заменил их чаем, куда вместо сливок добавлял полторы ложки рома.

Упрямое нежелание следовать врачебным рекомендациям привело к тому, что болезнь капитана день ото дня все больше обострялась. Сэр Эдуард превратился в свою собственную тень. Неизменно находясь в сумрачном расположении духа, он постоянно искал уединения; если же к нему обращались, он с трудом выдавливал из себя два-три слова, нетерпеливым жестом приказывая оставить его в покое. В парке капитан выбрал глухую аллею, где в самом конце стояла беседка, вернее настоящий зеленый грот из переплетенных ветвей, и проводил здесь долгие часы в полном одиночестве; домочадцы не решались нарушать его раздумий; напрасно верный Том и достойный Сандерс нарочно ходили мимо — он, не желая вступать в разговоры, делал вид, что не замечает их. Хуже всего было то, что с каждым днем капитан все больше жаждал уединения и все чаще избегал встреч с обитателями замка. Между тем наступила осень с ее туманами, как известно роковая пора для несчастливцев, страдающих сплином, как листопад — для чахоточных больных. Ни у кого не оставалось больше сомнений: чтобы сэр Эдуард пережил эту зиму, должно произойти чудо. И Господь сотворил его, послав капитану одного из своих ангелов.



Как-то раз сэр Эдуард, как обычно предаваясь мрачным мыслям, сидел в своем убежище. Вдруг на дорожке, ведущей к гроту, послышался шорох палой листвы под чьими-то шагами. Он поднял голову и увидел, что к нему приближается незнакомая женщина. Белизна одежд и легкость походки делали ее похожей на видение, внезапно возникшее в темной аллее. Его взгляд с удивлением остановился на незнакомке, осмелившейся потревожить его покой, и он молча ждал, пока она подойдет ближе.

Эта женщина, лет двадцати пяти или, быть может, несколько старше, еще сохранила свою красоту: не лучезарное очарование юности, живое и преходящее, особенно в Англии, но, если можно так выразиться, вторую красоту, отмеченную прелестью осеннего увядания и начинающими округляться формами. Ее голубые глаза художник поместил бы на лик Милосердия; длинные, естественно вьющиеся черные волосы выбивались из-под маленькой шляпки, слишком для них тесной. Черты ее лица дышали спокойствием, а линии его отличались чистотой, свойственной женщинам британского севера. Наконец, ее простой и строгий, но сшитый с отменным вкусом костюм сочетал в себе элементы современной моды с пуританским покроем XVII века.

Она пришла просить помощи и покровительства сэра Эдуарда для одной бедной семьи, в которой накануне, после долгой и изнурительной болезни, умер глава ее, оставив жену и четверых детей в крайней бедности. Владелец дома, где жила несчастная вдова с сиротами, путешествовал по Италии, а управляющий в его отсутствие, оберегая интересы хозяина, потребовал просроченную плату, угрожая в противном случае вышвырнуть их на улицу. Угроза была тем страшнее, что приближались холода, идти было некуда, и обездоленная семья решила прибегнуть к хорошо известному великодушию адмирала, избрав пришедшую своей посредницей.

Она рассказала эту историю так просто и доверительно, манеры ее были столь сдержанны, а голос звучал столь нежно, что у сэра Эдуарда на глаза навернулись слезы. Он сунул руку в карман, вынул полный золота кошелек и, не говоря ни слова, протянул его прелестной посланнице — как Вергилий у Данте, он так долго молчал, что разучился говорить. Молодая женщина, поддавшись первому порыву души и радуясь быстрому успеху своей миссии, схватила руку сэра Эдуарда, поднесла ее к губам и, даже не поблагодарив его, исчезла, спеша принести утешение несчастным, не ожидавшим, что Бог так быстро пошлет им помощь.

Оставшись один, капитан подумал, что ему привиделся волшебный сон. Он огляделся вокруг. Белоснежный призрак растворился в воздухе, и, если бы не рука, еще хранившая тепло ласкового прикосновения незнакомки, и отсутствие кошелька в кармане, он счел бы себя игрушкой воспаленного воображения. В это время по аллее случайно проходил мистер Сандерс, и капитан, против обыкновения, окликнул его. Удивленный до глубины души, Сандерс обернулся; сэр Эдуард жестом подозвал его, во что тот с трудом поверил. С живостью, давно уж исчезнувшей из его голоса, он осведомился, что за особа минуту назад беседовала с ним в парке.

— Это Анна Мария, — ответил управляющий, словно упрекая капитана за то, что ему неведомо имя, известное всей округе.

— Но кто она, эта Анна Мария? — переспросил сэр Эдуард.

— Так ваша милость не знает ее? — удивился достойный Сандерс.

— Да конечно же нет! — в крайнем нетерпении, сулившем перемену к лучшему, воскликнул капитан. — Если я спрашиваю о ней, стало быть, я ее не знаю.

— Кто она, ваша честь? Провидение, сошедшее на землю, ангел-хранитель всех бедных и скорбящих. Ведь и к вашей милости она явилась просить помощи в добром деле; я не ошибся?

— Да, она говорила мне о несчастной семье, которую нужно избавить от нищеты.

— Нет ничего удивительного, ваша честь: Анна Мария постоянно творит добро. В дом богатого она приходит ради дел милосердия, в дом бедняка — для благодеяний.

— И кто же эта женщина?

— Прошу прощения, ваша милость, она еще девица; достойная и добрая девица.

— Не имеет значения, женщина или девушка, я спрашиваю вас, кто она?

— Никто этого точно не знает, ваша честь, хотя догадок строили много. Лет тридцать назад, да, где-то году в тысяча семьсот шестьдесят четвертом или тысяча семьсот шестьдесят шестом, ее родители обосновались в Дербишире. Они прибыли из Франции, куда, как говорили, последовали за Претендентом. Имущество их было конфисковано, и они не могли подъезжать к Лондону ближе чем на шестьдесят миль. Мать носила во чреве дитя, и через четыре месяца после возвращения родилась маленькая Анна Мария. Пятнадцати лет девушка одного за другим потеряла родителей и осталась одна. У нее есть небольшая рента в сорок фунтов стерлингов. Этого слишком мало, чтобы к ней посватался кто-нибудь из нашей знати, и слишком много, чтобы стать женой крестьянина. Может быть, имя, которое она носит, да и полученное воспитание не позволяют ей выйти замуж за неровню. Словом, она осталась в девушках и целиком отдалась делам милосердия и вот уже много лет неуклонно следует по этому пути. Она немного умеет врачевать, поэтому двери немощных бедняков ей всегда открыты и не раз случалось, как говорят, что там, где медицина была бессильна, их исцеляли ее молитвы. Ведь Анну Марию у нас считают святой, ваша честь. Поэтому не удивляйтесь, сэр, что она, в отличие от всех прочих, позволила себе обеспокоить вашу милость. Но у Анны Марии свои привилегии, и одна из них — право входить в любой дом. Никто из слуг не посмел бы ее задержать.

— И правильно поступил бы, — заметил капитан, — она честное и достойное создание. Дайте мне руку, мистер Сандерс, кажется, время ужинать.

Впервые за последний месяц капитан обратил внимание на то, что колокол, собиравший домочадцев к ужину, запаздывает. Хозяин и управляющий возвратились в замок, и сэр Эдуард попросил мистера Сандерса, собиравшегося удалиться к себе, остаться. Вне себя от радости, что капитан вновь испытывает потребность в его обществе, он с удовольствием согласился. Сэр Эдуард, казалось, несколько оживился, расспрашивал о том и о сем и, похоже, жаждал беседы. Сандерс решил воспользоваться случаем и обсудить кое-какие дела, заброшенные из-за болезни капитана; но то ли разговор утомил сэра Эдуарда, то ли сама тема стала ему неинтересна, только он оставлял обращенные к нему слова без ответа, словно они были пустым звуком, и вновь впал в привычное молчание, из которого до конца дня ничто не могло его вывести.

IV

Ночь прошла довольно спокойно, и Том не заметил особых перемен в состоянии больного. День выдался хмурый и туманный, однако сэр Эдуард собрался на свою обычную прогулку. Верный матрос, опасаясь дурного воздействия осенней непогоды на здоровье капитана, пытался воспротивиться, но тот рассердился и, не желая слушать никаких увещеваний, ушел к себе в грот. Он просидел там около четверти часа, когда в аллее вновь появилась Анна Мария, которую сопровождала женщина с тремя детьми. Вдова и сироты, избавленные капитаном от нищеты, принесли ему свою благодарность.

Сэр Эдуард поднялся и пошел им навстречу, но то ли от волнения, то ли от слабости, едва сделав несколько шагов, пошатнулся и прислонился к дереву. Увидев это, Анна Мария бросилась ему на помощь, а женщина и дети упали к его ногам и, рыдая, принялись целовать ему руки. Тронутый до глубины души столь искренним и чистосердечным выражением признательности, капитан заплакал. Сначала, считая подобное проявление чувствительности недостойным моряка, он попытался было скрыть слезы, но затем ему показалось, что они смогут растопить столь долго давившую его грудь тяжесть, и, не в силах долее противиться своему доброму, хотя и скрытому под суровой внешностью сердцу, под влиянием благородного порыва взял на руки малышей и, расцеловав их по очереди, вновь подтвердил бедной матери обещание помощи и покровительства.

На протяжении этой волнующей сцены глаза Анны Марии лучились отблесками неземной радости. Она казалась посланницей Небес, которая выполнила свою благодетельную миссию и, подобно проводнику юного Товии, собирается вернуться на Небо; счастье этих людей было делом ее рук, и видно было, что именно подобные зрелища — а они были нередки — придают ее лицу выражение нежного и тихого покоя. В эту минуту появился Том: он пришел за хозяином, желая во чтобы то ни стало убедить его вернуться в замок и даже выбранить, если тот откажется. Увидев, что сэр Эдуард не один, достойный компаньон удвоил старания, рассчитывая на поддержку посетителей. Он разразился пламенной речью и, сменяя почтительные просьбы ворчливыми упреками, умолял своего командира покинуть парк. Но капитан слушал его настолько рассеянно, что все красноречие бедняги пропало даром. Анна Мария, напротив, отнеслась к словам Тома с глубочайшим вниманием и поняла, что состояние сэра Эдуарда, которое она приняла за простое недомогание, вызвано серьезной болезнью. Полагая, как и Том, осеннюю сырость вредоносной для организма больного, она подошла к сэру Эдуарду и спросила своим нежным голосом:

— Ваша честь слышали?

— Что? — встрепенулся капитан.

— То, что сказал этот славный человек.

— Что же такое он сказал? — переспросил капитан.

Том снова принялся было за свои увещевания, но Анна сделала ему знак молчать.

— Он сказал, — продолжала она, — что в такую холодную, дождливую погоду опасно оставаться на свежем воздухе и вам следует вернуться домой.

— Не подадите ли вы мне руку и не проводите ли меня?

— Да, разумеется, — улыбнулась Анна, — раз вы оказываете мне честь вашей просьбой.

Она тотчас же протянула руку; капитан оперся о нее и направился по дороге к замку, немало удивив Тома своей покладистостью. Перед крыльцом Анна Мария остановилась, еще раз поблагодарила сэра Эдуарда, склонила стан в грациозном поклоне и удалилась, сопровождаемая своими подопечными. Неподвижно застыв там, где она его оставила, капитан провожал ее взглядом, пока она не скрылась за углом, затем, глубоко вздохнув, кроткий, как ребенок, позволил отвести себя в свою комнату. Вечером доктор и пастор, как всегда, пришли сыграть партию в вист. Сначала капитан проявил к ней довольно большой интерес, но, когда Сандерс смешал карты, доктор внезапно спросил:

— Кстати, капитан, вы видели сегодня Анну Марию?

— Вы разве знаете ее? — поинтересовался капитан.

— Еще бы! — откликнулся доктор. — Она ведь моя коллега!

— Коллега?

— Конечно, и не только коллега, но и весьма опасная соперница: ее ласковые слова и домашние рецепты спасают больных больше, чем вся моя наука. Только не отказывайтесь от моих услуг ради нее, капитан, хотя она и способна исцелить вас.

— Что до меня, — отозвался пастор, — то она своим примером завоевала мне больше душ, чем я всеми своими проповедями. И я убежден, что, будь вы, капитан, самым закоренелым грешником, она, если только пожелает, приведет вас прямой дорогой в рай.

Теперь мистер Сандерс мог сколько угодно тасовать и раздавать карты: разговор велся лишь об Анне Марии.

В тот вечер капитан не только слушал, но и говорил сам, чего давно с ним не случалось. Его состояние значительно улучшилось. Глубокая апатия, из которой, казалось, его ничто не могло вывести, исчезла, как только речь зашла об Анне Марии. Но едва мистер Робинсон переменил тему, чтобы рассказать новости из Франции, вычитанные в утренней газете, капитан, несмотря на их чрезвычайную политическую важность, ушел к себе в комнату, предоставив мистеру Сандерсу и доктору самим искать способы остановить развитие французской революции. Они просидели еще с час после ухода капитана, но, как свидетельствует история, ни одна из их искусных и мудреных теорий не перебралась через Ла-Манш.

Ночь прошла спокойно. Утром капитан проснулся скорее озабоченным, чем мрачным. Казалось, он ждал кого-то и оборачивался на каждый звук. За утренним чаем Джордж доложил об Анне Марии. Она пришла справиться о самочувствии капитана и отчитаться в том, на что пошли его пожертвования.

По тому, как принял сэр Эдуард прекрасную гостью, Том понял, что это ее капитан ждал все утро. Глубокое почтение, оказанное им посетительнице, более чем достаточно объясняло его вчерашнюю кротость. После нескольких вопросов о самочувствии сэра Эдуарда (по его уверениям, оно значительно улучшилось за эти два дня) Анна Мария заговорила о бедной вдове. Дарованный капитаном кошелек содержал тридцать гиней. Десять ушли на оплату двух просроченных платежей; пять — на покупку матери и детям предметов первой необходимости; две были уплачены за год обучения старшего сына у плотника, который предоставлял ему кров и стол; благодаря двум другим гинеям младшая девочка поступила в школу, где ее научат читать и писать; последний же ребенок, мальчик, был настолько мал, что мать не могла и подумать, чтобы расстаться с ним. Итак, у бедной женщины оставалось одиннадцать гиней, и на них она сможет прожить некоторое время. Но, если ей не подвернется какая-нибудь работа, эти деньги кончатся и она останется такой же нищей, как и раньше. У капитана как раз нашлось для нее занятие: жена Джорджа нуждалась в помощнице. Сэр Эдуард предложил взять к себе миссис Дэнисон и нисколько не сомневался, что на следующий же день она и маленький Джек будут устроены в замке.

То ли из благодарности за свою подопечную, то ли ощущая, что ее присутствие благотворно для самочувствия больного, но Анна Мария провела в замке около двух часов, и они пролетели для капитана как одна минута. Наконец она поднялась и распрощалась. Сэр Эдуард не посмел ее удерживать, хотя отдал бы все на свете, чтобы не лишаться так скоро общества прекрасной собеседницы. У выхода ее ждал Том, чтобы попросить у нее какой-нибудь рецепт: он справлялся в деревне и был наслышан о врачебном искусстве девушки. Помимо всего, вот уже два дня он наблюдал за ней и своим хозяином и не сомневался, что она добьется чудесных успехов, если захочет взяться за лечение капитана, а это еще три дня назад он считал делом безнадежным. Анна Мария отдавала себе отчет, насколько серьезно болен капитан: подобного рода хронические болезни редко проходят сами по себе и, если не случится неожиданного и резкого перелома, обычно приводят к самому печальному исходу. Доктор и пастор не скрыли от нее, сколь необыкновенное влияние оказал ее визит на сэра Эдуарда и с каким непривычным вниманием он слушал их рассказы о ее жизни и делах. Девушка не удивилась: доктор был прав, когда говорил накануне, что она нередко одним своим присутствием излечивала больных, особенно страдающих таким недугом, где нередко единственным лекарством служит смена впечатлений. Она прекрасно понимала, как много иногда значат для больного присутствие рядом с ним женщины и ее внимание, а теперь она провела с капитаном два часа и могла судить о результатах, ею достигнутых. Анна Мария была готова одарять его своим обществом с одной угодной Богу целью: принести больному облегчение. Поскольку данный ею Тому рецепт точно повторял тот, что выписал врач, чьей почтительной помощницей она не раз была, а достойный матрос выказал некоторые опасения насчет того, как воспримет владелец замка их попытку угостить его травяной настойкой, она пообещала вернуться на следующий день, чтобы самой дать сэру Эдуарду лекарство.

После ее ухода капитан то и дело сам начинал разговор, рассказывая всем подряд о нанесенном ему визите. Узнав, что миссис Дэнисон уже перебралась в замок, он вызвал ее к себе будто бы для того, чтобы дать инструкции, на самом же деле, желая воспользоваться случаем и снова поговорить об Анне Марии. Лучшего собеседника он вряд ли бы смог пожелать. Мало того что миссис Дэнисон была от природы расположена пользоваться даром речи, каким наградил ее Господь, в данном случае ею двигало еще чувство глубокой признательности, и она не скупилась на похвалы : так в деревне заранее называли Анну Марию. За этой болтовней капитан не заметил, как наступил час ужина. Он вошел в столовую и обнаружил там доктора.

Судя по всему, ожидания доброго врачевателя сбылись: мрачная физиономия сэра Эдуарда несколько прояснилась. Видя его в хорошем расположении духа, доктор предложил капитану запрячь после ужина лошадей в коляску и отправиться с ним на прогулку. Ему якобы необходимо посетить кое-кого из больных, живущих как раз в той самой деревне, что иАнна Мария, и если капитан согласен, то он будет ему крайне признателен, так как пони, служивший ему для разъездов, занемог и доктор остался без экипажа.

Услышав это неожиданное предложение, капитан нахмурил было брови, но, узнав, что конечным пунктом их путешествия будет деревня, где живет Анна Мария, отдал приказание кучеру держать лошадей наготове, а сам принялся торопить доктора. Тот любил поесть не спеша и теперь дал себе слово впредь делать подобные предложения только за десертом.

Между замком и деревней было четыре мили. Лошади пробежали их за двадцать минут, но капитан все время жаловался, что они едва плетутся. Наконец они приехали, и доктор остановил коляску перед нужным ему домом. Случайно это оказалось как раз напротив дома, где жила Анна, и, выходя из коляски, доктор сказал об этом капитану.

То был прелестный английский домик с зелеными ставнями и красной черепичной крышей. Он радовал глаз чистотой и, казалось, излучал радость. Все время пока длился визит доктора, капитан не отводил взгляда от входной двери, надеясь увидеть Анну. Однако его надежды были обмануты. Закончив визит, доктор вышел, а капитан все так же неотрывно смотрел на домик.

Доктор ступил на первую ступеньку кареты, потом остановился и самым естественным тоном предложил нанести Анне Марии ответный визит. Капитан согласился с готовностью, показывающей, с какой быстротой возрастает в нем интерес к жизни, и оба они направились по дорожке, ведущей к маленькой двери. Впоследствии капитан признавался, что за время этого недолгого пути сердце его билось сильнее, чем когда он в первый раз услышал сигнал боевой тревоги.

Доктор постучал. Открыла старая гувернантка, мадемуазель де Вильвьей, которую родители Анны Марии вывезли из Франции, чтобы она воспитывала Анну. Хозяйки не было дома, она пошла навестить заболевшего оспой ребенка (он жил на хуторе в миле от деревни), но, поскольку доктор состоял в дружеских отношениях с мадемуазель де Вильвьей, он предложил капитану зайти в коттедж, на что гувернантка любезно дала согласие.

Трудно было вообразить себе что-либо свежее и очаровательнее этого уголка. Сад походил на цветочную корзину; обстановка же комнат, несмотря на простоту, отличалась изысканным вкусом. Маленькая студия для занятий живописью, откуда вышли все пейзажи, развешанные по стенам, рабочий кабинет с открытым роялем и библиотека, состоящая из французских и итальянских книг, свидетельствовали о том, что в редкие свободные часы хозяйка дома отдавалась своим наклонностям к искусству или пополняла свое образование. Домик был собственностью Анны. Ее родители купили его и вместе с сорока фунтами стерлингов ренты оставили в наследство. Больше, как мы уже говорили, у нее ничего не было. Капитан с глубокой заинтересованностью, принесшей доктору большое удовлетворение, внимательно осмотрел весь дом от буфетной до чердака, кроме, разумеется, спальни — этой sanctum sanctorum[1] английского дома.

Мадемуазель де Вильвьей, не понимавшая цели этого осмотра, сообразила в конце концов, что посетители, особенно капитан, нуждаются в отдыхе. Она проводила их в гостиную, предложила присесть и вышла приготовить чай. Едва они остались одни, сэр Эдуард вновь погрузился в свойственную ему молчаливость, размышляя, как бы расспросить мадемуазель де Вильвьей об Анне Марии и ее родных. Но теперь доктор отнесся к этому спокойно: капитан предался мечтательности, а не тоске. Глубокие раздумья сэра Эдуарда прервал звук отворяемой двери, а когда она распахнулась, вместо гувернантки появилась Анна Мария с чайником в одной руке и подносом с сандвичами — в другой. Только что вернувшись и узнав о неожиданных посетителях, она пожелала принять их сама.

Капитан, поднявшись со смешанным выражением удовольствия и почтения, отвесил ей церемонный поклон. Она, поставив на чайный столик приборы, ответила ему французским реверансом и английским приветствием. Анна Мария была сейчас удивительно хороша. Раскрасневшаяся от ходьбы, она вся цвела здоровьем. Такие живые краски иногда сменяют собою тона быстротечной юности. Чувствуя некоторую скованность от присутствия двух посторонних мужчин, она очень хотела сделать этот краткий визит приятным для них. Капитан же был весьма красноречив, чего достойный доктор давно за ним не замечал. Правда, речи сэра Эдуарда, быть может, не совсем укладывались в рамки строгого этикета и чопорный ревнитель правил хорошего тона нашел бы, что в них слишком большое место занимали похвалы хозяйке, но гость этот мог говорить только то, что думал, а думал он об Анне Марии только хорошее. Однако все это не помешало ему заметить на чайнике и столовом серебре баронский герб, что крайне польстило его гордости аристократа. Он не допускал даже мысли, что столько совершенств может таиться в девушке из простого народа или из буржуазных кругов.

Доктору пришлось напомнить ему, что их визит уже длится два часа. Сэр Эдуард с трудом в это поверил, но, взглянув на часы, понял, что пора уходить. Он распрощался с Анной Марией, взяв с нее слово, что на следующий день она вместе с мадемуазель де Вильвьей придет в Вильямс-Хауз на чашку чая. Анна согласилась, и капитан направился к коляске.

— Черт возьми, доктор! — воскликнул он, возвратившись в замок. — У вас порой возникают отличные идеи! Почему мы до сих пор не совершали таких чудесных прогулок? Мои лошади застоялись — у них скоро ноги опухнут от безделья!

V

На следующий день капитан встал на час раньше обычного и прошелся по замку, лично отдавая указания, как приготовиться к предстоящему торжеству. Сэра Эдуарда покорил домик Анны Марии царившим в нем порядком и чистотой, и он решил, что отныне Вильямс-Хауз ни в чем не уступит ему. Поэтому, кроме вощения полов, полировки мебели и меди, он приказал протереть старинные картины, и вот предки капитана, до сих пор скрывавшиеся за толстым слоем пыли, обрели новое существование: глаза их ожили и с интересом взирали на то, что происходит в старых покоях, где в течение двадцати пяти лет не происходило почти ничего. Доктор, потирая руки от удовольствия, ходил за капитаном, поистине вложившим в эти приготовления весь пыл своих лучших лет. Зашел мистер Сандерс и, глядя, с каким усердием здесь ведутся работы, осведомился, не собирается ли посетить Дербишир сам король Георг. Каково же было его удивление, когда он узнал, что вся эта суматоха затеяна ради чашки чая, которую Анна Мария собирается откушать в замке. Бедный Том последние три дня не выходил из состояния глубокого потрясения: понимая, что его хозяин оправляется от сплина, он начинал опасаться, что тот постепенно сходит с ума. Один доктор, казалось, смело шел только ему ведомым путем, следуя какому-то своему плану. Добрый же мистер Робинсон вполне довольствовался тем, что состояние здоровья сэра Эдуарда улучшается: большего он не желал, оставляя все остальное на волю Провидения и вознося молитвы Господу за его всеблагую милость.

В назначенный час прибыли Анна Мария и мадемуазель де Вильвьей, не подозревавшие, какой переполох вызвал их визит. Капитан провел их по всему замку. Проворный и деловитый, хотя еще немного бледный и слабый, он совершенно не походил на того человека, кто еще неделю назад бродил, безмолвный и вялый, словно тень, по тем же самым комнатам. Во время чая октябрьская погода, обычно столь пасмурная в северных районах Англии, внезапно прояснилась и сквозь тучи, подобно последней улыбке неба, проглянул солнечный луч. Доктор предложил воспользоваться этим и совершить прогулку по парку. Гости согласились. Доктор подал руку мадемуазель де Вильвьей, а капитан — мисс Анне. Он испытывал некоторое смущение, думая о том, что скажет ей наедине, но Анна Мария была столь мила и проста в общении, что с первых же слов его неловкость исчезла. Анна много читала, капитан много видел — им было о чем поговорить друг с другом. Капитан рассказывал о битвах и путешествиях, о том, как дважды он чуть было не погиб, скованный полярными льдами, как едва не утонул во время кораблекрушения в Индийских морях; затем настала очередь вспомнить об одиннадцати сражениях, и особенно о последнем, самом жестоком, в котором он потерял ногу. Он очнулся тогда на капитанском мостике и принялся аплодировать вражескому судну: его экипаж предпочел погибнуть, но не сдаться, и оно так и погрузилось в море с прибитым к грот-мачте флагом, а люди на нем кричали: «Да здравствует Франция!», «Да здравствует Республика!» Сначала Анна слушала из вежливости, но постепенно рассказ капитана увлек ее, ведь сколь бы ни был безыскусен рассказчик, великие события, поведанные устами очевидца, всегда обладают огромной притягательностью. Сэр Эдуард давно уже умолк, а Анна все еще переживала услышанное. За двухчасовую прогулку капитан нисколько не устал, а Анна Мария нисколько не скучала. О возвращении в деревню напомнила мадемуазель де Вильвьей — ее-то, видимо, совсем не занимал разговор доктора.

Сэр Эдуард не сразу ощутил отсутствие Анны Марии: мысли о ней поглотили всю оставшуюся часть дня. Но, когда на следующее утро он подумал, что у нее нет никаких причин опять прийти в замок, а у него — никакого предлога посетить деревню, время показалось ему бесконечным; Том снова нашел его грустным и подавленным, хотя накануне он был бодрым, оживленным и веселым.

Капитан дожил уже до сорока пяти лет, а его девственное сердце ни разу не затронула любовь. Едва выйдя из детского возраста, он поступил на службу его величества короля Георга III и, кроме своей матери, не знал ни одной женщины. Вначале душа его была открыта величавым картинам природы, но постепенно суровый образ жизни задушил ростки нежности, и, находясь на борту своего корабля, он смотрел на прекрасную половину рода человеческого как на предмет роскоши, созданный Богом наподобие благоуханных цветов или певчих птиц. Впрочем, следует отметить, что встреченные им экземпляры этих «птиц» и «цветов» были не особенно привлекательны: хозяйки широко известных трактиров в портах, куда он заходил, негритянки из Гвинеи или Зангебара, готтентотки с мыса Доброй Надежды или патагонки Огненной Земли. Мысль о том, что вместе с ним прекратится и его род, никогда не приходила ему в голову, а если и приходила, то не особенно волновала. Поэтому нет ничего удивительного, что первая же встреченная неглупая молодая и миловидная женщина заставила его потерять голову, особенно если учесть, что Анна Мария действительно была замечательна во всех отношениях. И вот, как мы видели, произошло то, что должно было произойти. Капитан не помышлял об атаке и не приготовился к обороне. Более того, он был выведен из строя и попал в плен при первой же вылазке.

Этот день сэр Эдуард провел словно ребенок, у которого отняли любимую игрушку и который не желает заняться ничем другим. Он ворчал на Тома, поворачивался спиной к мистеру Сандерсу и оживился, лишь когда увидел доктора, пришедшего сыграть привычную партию в вист. Но капитану было не до карт; он предоставил Тому, управляющему и пастору искать себе четвертого партнера, а сам, придумав наспех, как восемнадцатилетний юноша, какой-то не очень убедительный предлог, увел доктора в свою комнату и принялся развлекать его беседой о чем угодно, только не о том, что его действительно интересовало: он расспрашивал о больном, которого доктор навещал в деревне накануне, и предложил поехать туда с ним на следующий день. К его досаде, больной выздоровел. Тогда сэр Эдуард затеял ссору с достойным эскулапом, упрекая его в том, что он лечит всех, кроме него, погибающего от тоски. Он добавил, что чувствует себя хуже чем когда-либо и окончательно пропадет, если ему выпадут еще хотя бы три дня, как этот. Доктор снова прописал капитану травяные настойки, бифштексы и перемену впечатлений. Капитан спровадил доктора и улегся спать, мрачный как никогда, ни разу, впрочем, не решившись произнести имя Анны Марии. Потирая руки, доктор — ну и чудак же! — удалился.

Следующий день оказался еще хуже: к сэру Эдуарду было не подступиться. Единственная мысль сверлила его мозг, единственное желание жгло сердце: увидеть Анну Марию… Но как это сделать? Первый раз их свел случай; на следующий день девушку привело в замок чувство признательности; затем капитан нанес визит вежливости; мисс Анна в свою очередь отдала визит капитану. На этом все и закончилось; требовалось более изобретательное воображение и более изворотливый ум, чтобы в этом безвыходном положении выдумать новый предлог. Капитан возложил было надежды на бедных вдов и сирот, но бедняки тоже умирают не каждый день, да и есть ли уверенность, что Анна Мария обратится именно к нему? Вряд ли. И напрасно: сэр Эдуард был готов призреть всех страждущих вдов и усыновить всех сирот в графстве.

Стояла дождливая погода, и капитан, не питая надежд, что Анна Мария придет в замок, приказал заложить лошадей в коляску и решил выехать сам. Том спросил, должен ли он сопровождать его, но капитан резко ответил, что не нуждается в нем. Кучер, видя, что хозяин сел в карету, осведомился было, куда его доставить, но капитан — ему было наплевать на все дороги, кроме той, которую он не решался назвать, — сердито бросил: «Куда хочешь!» Кучер, немного подумав, влез на козлы и пустил лошадей в галоп. Дождь лил как из ведра, и самому вознице хотелось поскорее приехать хоть куда-нибудь. Минут через пятнадцать кони остановились. Капитан, до сих пор погруженный в свои раздумья и полулежавший в глубине экипажа, высунулся наружу. Они находились как раз у дверей того больного, которого лечил доктор, и, стало быть, прямо напротив дома Анны Марии. Кучер вспомнил, что он уже привозил сюда хозяина и тот просидел в гостях два часа. Он надеялся, что и на этот раз сэр Эдуард пробудет там не меньше, а тут и погода немного разгуляется. Капитан потянул за шнурок, привязанный к руке кучера, заставив его сойти и открыть дверцу кареты.

— Что ты, черт возьми, делаешь? — спросил он его.

— Я остановил лошадей, ваша честь.

— Где?

— Здесь.

— Почему здесь?

— Разве не сюда вы хотели ехать, ваша милость?

Увы, бедняга, сам того не подозревая, угадал тайное желание сэра Эдуарда. Он действительно хотел приехать именно сюда, так что возразить было нечего.

— Хорошо, — сказал сэр Эдуард, — помоги-ка мне спуститься.

Капитан вышел из кареты у дома пациента его доктора, постучал в дверь, хотя даже не знал, как зовут хозяина. Ему открыл сам выздоравливающий. Капитан объяснил свое посещение интересом к редкому медицинскому случаю, напомнил, что это он сам четыре дня назад привозил ему доктора, и спросил собеседника о его самочувствии. Толстый пивовар, вызвавший врача из-за несварения желудка, после того как он объелся на свадьбе дочери, был весьма польщен визитом владельца замка. Он проводил его в самую красивую комнату, умоляя оказать ему честь и присесть, и выставил перед сэром Эдуардом лучшие образцы своей продукции.



Капитан расположился у окна с таким расчетом, чтобы можно было наблюдать за улицей, и налил себе стакан портера, желая подольше продлить визит. Пивовар, стараясь доставить капитану удовольствие, принялся рассказывать о всех подробностях своего недомогания, случившегося якобы никоим образом не от неумеренной еды, а по неосторожности, ибо он будто бы выпил рюмочку ликера, чего никак нельзя делать; кроме того, хозяин не упустил случая и обратился к сэру Эдуарду с некоторыми деловыми предложениями — в результате капитан приобрел у него два бочонка пива. Заключение сделки привело к некоторой непринужденности между ними, и пивовар поинтересовался, что это сэр Эдуард рассматривает на улице.

— Я смотрю, — ответил капитан, — на маленький домик напротив вашего, на тот, что с зелеными ставнями.

— А, — отвечал хозяин, — дом .

Мы уже говорили, что так называли в деревне Анну Марию.

— Он красив, — заметил сэр Эдуард.

— Да, да! Красивая девушка. (Пивовару послышалось «она красива».) А главное — доброе создание. Вот судите сами, ваша милость, даже сегодня, в такую погоду, она отправилась за пять миль, чтобы позаботиться о бедной роженице, уже имеющей шестерых детей и нынче разродившейся двойней. Она хотела идти пешком, ведь ее ничто не остановит, когда нужно сделать доброе дело, но я ей сказал: «Возьмите мою повозку, мисс Анна! Возьмите мою повозку!» Она сначала отказалась, но я настоял: «Возьмите!» — и она взяла.

— Знаете, я подумал, что, пожалуй, возьму у вас четыре бочонка вместо двух, — сказал сэр Эдуард.

— Подумайте хорошенько, ваша милость, пока вы еще здесь, может быть, вам угодно больше?

— Нет, нет, — ответил капитан, улыбаясь, — но я говорил не о мисс Анне, а о ее доме. Я нахожу его очаровательным.

— Да, он недурен, только это все, что у нее есть, не считая ничтожной ренты, да и из той половину выпрашивают нищие. Так что бедняжка даже не может выпить пива. Ей приходится пить воду!

— Знаете, это вполне в обычаях француженок, — заметил капитан, — а Анна воспитывалась под руководством мадемуазель де Вильвьей, француженки.

— Да нет, ваша честь, — пивовар покачал головой, — ни к чему пить воду, когда можно пить пиво. Я, конечно, тоже знаю, что французы привыкли к вину и едят кузнечиков, но мисс Анна — коренная англичанка, она дочь барона Лэмптона, смелого человека, которого мой отец знал еще во времена Претендента; при Престонпенсе он дрался словно дьявол, потерял из-за этого все свое состояние, и его надолго изгнали во Францию. О! Видите ли, ваша честь, мисс Анна пьет воду вовсе не потому, что таков ее вкус, а по необходимости; и подумать только, что она могла бы, если захотела, пить пиво — и замечательное пиво — до скончания дней своих.

— Как это понимать?

— А так, что мой старший сын имел глупость влюбиться в нее по уши и непременно хотел на ней жениться.

— И вы воспротивились?

— Господи Боже мой, да, конечно, и всеми силами! Как это парень, который при женитьбе получит от меня десять тысяч фунтов стерлингов и может найти себе невесту с приданым вдвое или втрое больше, вдруг возьмет и женится на нищей! Да куда там! Он и слышать ничего не хотел, так что пришлось согласиться.

— И что же? — спросил капитан дрожащим голосом.

— А то, что это она ему отказала.

Капитан перевел дух.

— Она, видите ли, горда и происходит из благородных. Ох, уж мне эти дворяне, ваша честь! Хотел бы я, чтобы дьявол…

— Одну минутку, — остановил его капитан, вставая, — я тоже из них.

— О! Ваша честь, — возразил пивовар, — я ведь говорю о тех, кто пьет воду и вино, а вы изволили заказать у меня четыре бочонка пива.

— Шесть! — возразил капитан.

— Так точно, шесть, — повторил пивовар, — я ошибся. Вашей милости ничего более не угодно?

Следуя за сэром Эдуардом со шляпой в руках, хозяин проводил его до порога.

— Это все, дружище, прощайте!

— Прощайте, ваша честь.

Капитан сел в карету.

— В замок? — спросил кучер.

— Нет, к доктору, — ответил капитан.

Дождь лил по-прежнему. Кучер, ворча, взобрался на свое место и хлестнул лошадей. Через десять минут они уже были у дома врача, но не застали его.

— Куда теперь прикажете отвезти вашу честь? — осведомился кучер.

— Куда хочешь, — бросил капитан.

Воспользовавшись разрешением, кучер возвратился в замок. Сэр Эдуард молча прошел мимо слуг и поднялся к себе в комнату.

— Он, часом, не рехнулся? — поинтересовался кучер у Тома, встретив его у входа.

— Хочешь, я тебе кое-что открою, мой бедный Патрик? — отвечал Том. — Боюсь, ты прав.

Действительно, апатия капитана столь внезапно сменилась сильнейшим возбуждением, что честным слугам, не подозревавшим истинной причины этого, оставалось только строить неосновательные предположения, которыми они только что вполголоса обменялись. Своего мнения они не скрыли и от пришедшего вечером врача. Доктор внимательно выслушал их, время от времени восклицая: «Тем лучше!» Затем, потирая руки, он поднялся в комнату капитана. Том и Патрик, недоуменно качая головами, смотрели ему вслед.

— А! — крикнул сэр Эдуард, еще издали заметив доктора. — Идите сюда скорее, мой добрый друг! Я очень болен.

— В самом деле? Хорошо, что вы хоть сами это признаете.

— Мне кажется, вот уже неделю меня терзает сплин, — продолжал капитан.

— А мне кажется, что вот уже неделю у вас нет никакого сплина, — отвечал доктор.

— Мне всё скучно.

— Почти всё.

— Я скучаю везде.

— Почти везде.

— Том мне невыносим.

— Понимаю.

— Мистер Робинсон вгоняет меня в гроб.

— Конечно, развлекать не его ремесло.

— При виде мистера Сандерса я содрогаюсь.

— Еще бы! Управляющий, и вдруг честный человек!

— Ах, доктор, бывают минуты, когда даже вы…

— Да, но бывают и другие минуты…

— Не понимаю вас.

— Я-то себя хорошо понимаю.

— Доктор, мы поссоримся!

— Я попрошу Анну Марию помирить нас.

Сэр Эдуард покраснел, как нашаливший ребенок.

— Поговорим откровенно, капитан, — продолжал доктор.

— Я только этого и хочу.

— Хорошо. Скучали вы в тот день, когда пили чай у Анны Марии?

— Ни одной минуты.

— Скучали вы в тот день, когда Анна Мария пила чай у вас?

— Ни одной секунды.

— Будете ли вы скучать, если сможете видеть ее каждое утро?

— Никогда.

— Будет ли в этом случае Том для вас невыносим?

— Я полюблю его всей душою.

— Будет ли мистер Робинсон все так же вгонять вас в гроб?

— Он покажется мне милейшим человеком.

— При виде мистера Сандерса вас по-прежнему станет бросать в дрожь?

— Я буду обожать мистера Сандерса.

— И вы по-прежнему захотите поссориться со мной?

— Я буду готов находиться рядом с вами до конца моих дней.

— Вы перестанете болеть?

— Я почувствовал бы себя двадцатилетним.

— Вы забудете о сплине?

— Я буду весел, как морская свинья.

— Ну, что же, нет ничего проще, чем устроить так, чтобы вы могли видеть Анну Марию каждый день.

— Что же нужно сделать для этого, доктор, скажите!

— Жениться на ней.

— Жениться?! — вскричал капитан.

— Да, черт возьми, жениться. Вы же прекрасно понимаете, что она не войдет к вам в дом простой компаньонкой.

— Но, доктор, она не хочет замуж.

— Девичья болтовня.

— Она отказала богатым претендентам.

— Продавцам пива! Дочь барона Лэмптона за прилавком! Вот прелесть!

— Но, доктор, я стар.

— Вам сорок пять, ей тридцать.

— Но у меня одна нога.

— Чепуха, она никогда не видела вас с двумя, она привыкнет.

— Но, доктор, у меня невыносимый характер.

— Вы самый лучший человек на свете.

— Вы так думаете? — с искренним сомнением спросил капитан.

— Я в этом уверен, — ответил врач.

— Здесь есть одна трудность.

— Какая?

— Я никогда не решусь сказать ей, что люблю ее.

— Ну-ну! Будто так уж обязательно, чтобы именно вы ей об этом сказали!

— Но кто же это сделает за меня?

— Я, черт возьми!

— Доктор, вы спасаете мне жизнь!

— Это моя работа.

— Когда вы к ней поедете?

— Да завтра же, если хотите.

— Почему же не сегодня?

— Сегодня ее нет дома.

— А вы подождите, пока она вернется.

— Ну что ж, пойду седлать пони.

— Возьмите лучше мой экипаж.

— Тогда велите запрягать.

Капитан с такой силой дернул ручку звонка, что едва не оторвал ее. Прибежал испуганный Патрик.

— Запрягайте лошадей! Быстро! — приказал сэр Эдуард.

Кучер удалился, еще более убедившись, что его хозяин не в своем уме. Вошедшему Тому капитан бросился на шею, и тот только тяжело вздохнул. Не оставалось никаких сомнений: сэр Эдуард окончательно сошел с ума. Через четверть часа облеченный всеми полномочиями доктор уехал.

Его визит оказался весьма результативным как для капитана, так и для меня. Полтора месяца спустя сэр Эдуард женился на Анне Марии, а через десять месяцев после этого благополучно появился на свет я.

VI

О первых трех годах моей жизни я не помню почти ничего, но моя матушка всегда утверждала, что я был прелестным ребенком.

Позднее вижу себя играющим на широкой зеленой лужайке, усаженной лилиями и жимолостью; матушка сидит на выкрашенной в зеленый цвет скамейке и время от времени отрывает глаза от книги или вышивания, чтобы улыбнуться мне или послать воздушный поцелуй. Около десяти утра, прочитав газеты, мой отец выходил на крыльцо. Мать спешила ему навстречу, а я ковылял за ней на своих слабеньких ножках и добирался до ступеней, когда они оба уже стояли около них. Потом мы совершали небольшую прогулку, которая почти всегда приводила нас к месту, называвшемуся гротом Капитана; мы усаживались на ту же самую скамью, у которой сэр Эдуард впервые увидел Анну Марию. Приходил Джордж и докладывал, что карета подана; мы отправлялись в двух- или трехчасовую поездку, навещая либо мадемуазель де Вильвьей, унаследовавшую ренту в сорок фунтов стерлингов и маленький домик моей матери, либо какую-нибудь бедную семью, куда неизменно входила словно ангел-хранитель, даруя утешение. К обеду мы возвращались в замок, нагуляв превосходный аппетит. После десерта я поступал в распоряжение Тома, и, должен признаться, это было самое веселое время дня: он катал меня на своих плечах, мы ходили смотреть собак и лошадей, он снимал гнезда с самых высоких деревьев, а я, протягивая к нему снизу руки, кричал: «Не упади, дружище Том!» Потом он приносил меня домой, совсем усталого, со слипающимися глазами, что, впрочем, не мешало мне проявлять недовольство, когда приходил мистер Робинсон, ведь его появление знаменовало, что мне пора отправляться ко сну. Если же я слишком уж сопротивлялся, вновь призывали Тома. Он входил в гостиную, показывая всем своим видом, что хочет забрать меня любой ценой, и я, ворча, уходил, Том укладывал меня в гамак и, раскачивая его, принимался рассказывать разные истории — я тотчас же засыпал. Потом приходила моя дорогая матушка и уносила меня в постель. Простите мне эти подробности, но сейчас я пишу свою повесть, когда нет уже на свете ни моего отца, ни моей матери, ни Тома. Я один в нашем родовом замке; мне столько же лет, сколько было отцу, когда он возвратился в этот старый замок; только по соседству с замком уже нет Анны Марии.

В памяти встает зима: ее приход — источник новых забав. Выпали обильные снега, и Том придумал всяческие приспособления для ловли птиц, которые не могли добывать себе корм в полях и жались к дому. Отец отдал нам большой сарай, и Том накрыл его такой густой сеткой, что даже самые маленькие птички не могли пролететь сквозь нее. Там мы и содержали наших пленниц, обретших обильный корм и убежище средь ветвей трех-четырех елок в кадках, принесенных Томом. Помню, что к концу зимы птиц стало столько, что уже невозможно было их пересчитать. Возле этого самодельного вольера я проводил все свое свободное время, ни за что не желая возвращаться в замок, куда меня с трудом заманивали завтракать или обедать. Матушка стала было тревожиться о моем здоровье, но отец, смеясь, указал ей на мое лицо, ущипнув при этом за толстые румяные щеки; она успокоилась и разрешила мне вернуться к прежним занятиям.

Весной Том объявил, что мы выпускаем птиц на волю. Я громко закричал, протестуя, но матушка, с присущей ей логикой сердца, объяснила, что это естественно и я не вправе насильно удерживать у себя бедных пташек; она продемонстрировала мне, как несправедливо пользоваться слабостью и несчастьем других, чтобы держать их в рабстве, показав на птиц, которые, едва набухли первые почки, попытались перелететь через сетку порезвиться на лоне возрождающейся природы и до крови разбили головки о железную проволоку. Ночью одна из них умерла, и матушка сказала, что это от тоски по воле. В тот же день я открыл клетку, и мои пленницы с веселым чириканьем разлетелись по саду.

Вечером Том нашел меня и молча подвел к вольеру. Какая же радость охватила меня, когда я увидел, что он полон почти так же, как и утром: три четверти моих маленьких питомцев увидели, что листва в парке еще не столь густа и не может защитить их от ночного ветра; они снова вернулись под кров своих елок и весело распевали на разные голоса, будто благодарили меня за оказываемое им гостеприимство! Я тут же побежал рассказать матушке о знаменательном событии, и она объяснила мне, что такое признательность.

Проснувшись на следующее утро и подбежав к вольеру, я увидел, что маленькие обитатели его опять улетели; осталось лишь несколько расторопных воробьев, казалось очень довольных тем, что в их распоряжении остался теперь весь сарай. Том показал мне, как они носят в клювиках соломинки и шерстинки, объяснив, что это для будущих гнезд. Я запрыгал от восторга, мечтая, что у меня будут маленькие птенцы, за ними можно будет наблюдать и мне не надо при этом лазать по деревьям, как Тому.

Наступили погожие дни; воробьи сидели на яйцах, а потом из яиц вылупились птенчики. Я смотрел на них с такой радостью, что даже сейчас, сорок лет спустя, когда я стою у развалин моего вольера, эти чувства живы у меня в душе. Для каждого из нас есть какое-то особое очарование в таких первых воспоминаниях, и я не боюсь утомить ими читателей — уверен, что они будут близки многим. И в конце концов, если кому-то выпало пройти долгую дорогу средь огнедышащих вулканов, по залитым кровью долинам или обледенелым пустыням, неужели не может он хоть на мгновение остановиться памятью на зеленых мягких лугах, встретившихся ему в начале пути?

Наступило лето, и наши прогулки стали длиннее. Однажды Том, как всегда, посадил меня на плечо, матушка поцеловала нежнее, чем обычно, а отец взял свою палку и спустился с крыльца. Мы пересекли парк, прошли берегом речушки и оказались у озера. Было очень жарко. Том скинул куртку и рубашку, подошел к краю берега, поднял руки над головой, прыгнул вроде лягушек, спасавшихся при моем приближении, и исчез под водой. Я в ужасе закричал, хотел бежать к берегу, сам не зная зачем, быть может, чтобы броситься вслед за ним. Отец удержал меня. Я в отчаянии топал ногами; из самой глубины моего сердца рвались крики: «Том! Друг мой Том!» Но тут вдруг он появился на поверхности. Я так страстно умолял его вернуться, что он тотчас же подплыл к берегу. Только тогда я успокоился.

И тут отец показал мне лебедей, скользящих по водной глади, рыб, снующих на глубине нескольких футов, и объяснил, что, совершая те или иные определенные движения, человек, не обладая для этого врожденными способностями, может находиться в стихии рыб и лебедей. Том, желая показать мне, как это делается, снова вошел в озеро, только на этот раз не стал нырять, а принялся плавать по воде, время от времени протягивая мне руки и спрашивая, не хочу ли я к нему. Страх и желание боролись во мне. Видя это, отец сказал Тому:

— Оставь его в покое, он боится.

«Боится» — слово-заклинание, с его помощью меня можно было заставить сделать все что угодно. Я постоянно слышал, что отец и Том говорили о трусости как о самом презренном свойстве в человеке, и, сколь бы мал я ни был, меня бросало в краску при одной только мысли, что меня могут в ней заподозрить.

— Нет, я не боюсь, — воскликнул я, — я хочу к Тому!

Том вылез на берег. Отец раздел меня и посадил ему на спину. Я обнял Тома за шею; он велел мне держаться покрепче (я и не думал его отпускать!), и мы вошли в воду. По тому, как судорожно я в него вцепился, он, конечно, понял, что мое мужество не столь велико, как я хочу показать. В первое мгновение я даже задохнулся от соприкосновения с холодной водой, однако постепенно стал привыкать. На следующий день Том привязал меня к пучку тростника, сам плыл рядом и показывал мне, как двигать руками и ногами; через неделю я свободно держался на воде, а к осени уже умел плавать.

Матушка взяла на себя заботу о моем образовании, и уроки она давала с такой любовью, в наставлениях ее звучало столько ласки, что я путал часы отдыха с часами занятий, и меня нетрудно было переключить с одного на другое. Наступила осень, похолодало. Прогулки к озеру мне запретили, и это меня крайне огорчило, особенно когда я заподозрил, что там творятся некие таинственные дела.

Действительно, в Вильямс-Хауз приезжали какие-то незнакомые люди и отец подолгу беседовал с ними. Наконец они, похоже, о чем-то договорились, и Том увел их через ворота, ведущие на лужайку. Отец присоединился к ним, а вернувшись, сказал матери: «Все будет готово к весне». Матушка улыбнулась: стало быть, не происходило ничего страшного; но любопытство мое было задето. Каждый вечер эти люди приходили ужинать и ночевать в замке, а отец ежедневно куда-то отлучался.

Снова пришла зима, а с ней снега. На этот раз нам не пришлось расставлять ловушки — сети для птиц, стоило только открыть двери сарая, как все наши прошлогодние питомцы вернулись и привели с собою множество новых пернатых друзей; несомненно, те были наслышаны о гостеприимстве, с которым их встретят в замке, и, конечно же, были приняты там со всем радушием, в изобилии найдя конопляное семя, просо и привычные им елки.

В долгие зимние часы матушка закончила обучать меня чтению и письму, а отец начал знакомить с географией и морским делом. Я обожал рассказы о путешествиях, знал наизусть книгу о приключениях Гулливера и следил по глобусу за плаваниями Кука и Лаперуза. В комнате отца на камине стояла под стеклом модель фрегата. Он дал ее мне, и скоро я узнал названия всех частей корабля. К весне я превратился в крупного теоретика, недоставало лишь практики. Том твердил, что в свое время я обязательно стану контр-адмиралом, как сэр Эдуард. При этих словах матушка бросала взгляд на деревянную ногу своего мужа и украдкой смахивала слезу.

Наступил день рождения моей матери. В этот праздник — она родилась в мае — всегда, к моей великой радости, было много красивых цветов и стояла прекрасная погода. Утром вместо обычной одежды я нашел у себя в комнате костюм гардемарина. Нетрудно вообразить себе, как велика была моя радость. Спустившись в гостиную, я застал там отца, одетого в морскую форму. По заведенному обычаю, в этот день все наши друзья и знакомые пришли в замок поздравить матушку. Я искал глазами Тома, но его почему-то не было.

После обеда заговорили о прогулке к озеру и единодушно решили отправиться туда. На этот раз была избрана не привычная, короткая дорога через лужайку, а другая, лесом, более красивая; я не удивился изменению нашего привычного маршрута. И сегодня тот день встает в моей памяти столь же отчетливо, будто это было вчера. Подобно всем детям, я не мог приспособиться к размеренному шагу взрослых, а побежал вперед, срывая по дороге ландыши и маргаритки, как вдруг, выйдя на опушку леса, замер, словно окаменев. Глаза мои неотрывно смотрели на озеро, а губы шептали лишь два слова:

— Папа, бриг!

— Черт возьми! — в порыве радости воскликнул отец. — Он отличает его от фрегата и шхуны! Иди сюда, Джон, я тебя поцелую!



Действительно, стройный маленький бриг, украшенный гербами Англии, грациозно покачивался на водной глади. У него на носу сияли золотые буквы — «Анна Мария». Незнакомцы, что пять месяцев жили в замке, оказались плотниками из Портсмута — отец нанял их для постройки брига. Корабль был закончен месяц назад и спущен на воду, а я об этом ничего не знал!

При нашем появлении бриг отсалютовал всеми своими четырьмя орудиями. Восторг переполнил мне сердце. В небольшой озерной бухте, ближайшей к лесу, откуда мы должны были появиться, ждал ялик с Томом и шестью матросами. Все уселись в него, Том занял место у руля, гребцы склонились над веслами, и мы легко заскользили по озеру. Шесть других матросов во главе с Джорджем ожидали капитана на борту, чтобы отдать положенные ему по рангу почести, принятые им со всей серьезностью, соответствовавшей обстоятельствам. Едва ступив на палубу, сэр Эдуард принял командование. Мы сделали поворот на якоре, чтобы стать по ветру, отдали марселя, затем последовательно подняли остальные паруса, и бриг двинулся.

Я не в силах описать восхищение, охватившее меня, когда я увидел вблизи и в натуральную величину эту чудесную машину, называемую кораблем. Когда я ощутил, как она дрожит и колеблется под ногами, я захлопал в ладоши и из глаз у меня хлынули слезы радости. Матушка тоже заплакала, представив себе, что настанет день, когда я взойду на настоящий корабль и вместо мира и покоя ее мысли наполнятся бурями и сражениями. Впрочем, все откровенно веселились и наслаждались развлечением, которое решил предоставить нам мой отец. Погода стояла отличная; «Анна Мария» легко слушалась руля и маневрировала, словно хорошо выезженная лошадь. Сначала мы обошли вокруг озера, затем пересекли его, а потом, к моему великому сожалению, бросили якорь и убрали паруса. Мы спустились в ялик, доставивший нас на берег, и в ту минуту, когда мы скрылись из виду, направляясь к замку, где ждал нас ужин, прогремел новый артиллерийский салют, на этот раз прощальный.

С этого дня меня преследовала лишь одна мысль, я отдавался лишь одному увлечению, знал лишь одно счастье — и все это было связано с бригом. Мой бедный отец был в восторге, видя во мне столь явную склонность к морскому делу. Поскольку строители, первое время составлявшие наш экипаж, возвращались в Портсмут, отец нанял им в замену шесть матросов из Ливерпуля. Глядя на мое морское обучение, матушка только грустно улыбалась, утешая себя надеждой, что, прежде чем поступить на настоящую службу, я проведу около нее шесть или восемь лет. Увы, она забывала о колледже — первой и мучительной разлуке, имеющей, однако, то хорошее свойство, что она исподволь подготавливает нас к другой, более серьезной разлуке, которая почти всегда следует за ней.

Я уже говорил, что мне были известны названия различных частей корабля; мало-помалу научился управляться с ними. К концу лета я уже умел сам выполнять небольшие маневры. Том и отец попеременно обучали меня, правда в ущерб остальным занятиям, но те были отложены до зимы.

Ступив на борт брига, надев морскую форму, я перестал считать себя ребенком и мечтал только о маневрах, бурях, битвах. Уголок сада для меня превратили в тир; отец выписал из Лондона маленький карабин и два пистолета. Но он хотел, чтобы я, прежде чем прикоснуться к этим смертоносным предметам, основательно разобрался в их механизмах. Дважды в неделю в замок приходил оружейный мастер из Дерби и учил меня разбирать и собирать оружие. Только когда я мог назвать любую его часть и рассказать, для чего она служит, мне разрешили испробовать его. Этим мы занимались всю осень.

Дурная погода не прервала водных маневров, напротив, она помогла отцу дополнить мое обучение. Бури на нашем озере весьма походили на те, что бушуют на настоящих морях, и при северном ветре на поверхности, обычно гладкой и чистой, вздымались огромные волны, вызывавшие весьма сильную качку корабля. Тогда я взбирался вместе с Томом, чтобы взять рифы самых высоких парусов, и эти дни были для меня праздниками, ведь по возвращении в замок я слышал, как отец и Том рассказывали всем о моих подвигах в этот день, и самолюбие превращало меня почти в настоящего мужчину.

В этих занятиях — их сумели сделать для меня радостными и увлекательными — прошло три года. Я не только стал довольно умелым моряком, ловким и искусным в маневрах, но мог даже командовать и управлять кораблем. Иногда отец передавал мне маленький рупор, и я из матроса становился капитаном. Под мои команды экипаж выполнял на моих глазах все то, что я обычно делал вместе с ним, так что мне предоставлялась возможность судить и о собственных ошибках, и об ошибках других, более опытных моряков. Следует все же признать, что обучение остальным наукам двигалось гораздо медленнее; впрочем, для десятилетнего ребенка я был достаточно силен в географии, немного знал математику, однако совсем не знал латыни. В стрельбе же я просто творил чудеса, приводя в восторг всех, кроме моей матери: она видела в этом только тягу к разрушению.

Наступил день моего отъезда из Вильямс-Хауза. Отец избрал для меня колледж Хэрроу-на-Холме, где обучались дети всех дворян Лондона. Первая разлука с родителями! Как она была болезненна, хотя каждый из нас и старался скрыть свою печаль! Сопровождать меня должен был один Том. Отец дал ему письмо к доктору Батлеру: он просил его обратить особое внимание на отдельные предметы, и среди них как самые существенные назывались гимнастика, фехтование и бокс. Латыни и греческому сэр Эдуард не придавал большого значения, хотя не возражал, чтобы меня обучили и им тоже.

Мы с Томом уехали в отцовской карете, и мое прощание с бригом и экипажем было почти таким же нежным, как с родителями. Юность эгоистична, она не делает разницы между теми, кто дарит нам истинную любовь, и тем, что доставляет удовольствия.

В пути все для меня было ново и необычно. К сожалению, единственное путешествие по суше Том совершил от борта «Юноны» до Вильямс-Хауза и впоследствии ни разу не покидал замка, так что он был не в состоянии удовлетворить мое любопытство. Едва мы въезжали в какой-нибудь более или менее большой город, я немедленно спрашивал, не Лондон ли это. Трудно представить себе большую наивность, чем проявлял я во всем, не касавшемся того, чему меня обучили дома.

Наконец мы прибыли в колледж Хэрроу. Том немедленно препроводил меня к доктору Батлеру, недавно сменившему на посту директора доктора Друри, очень любимого учениками, так что появление нового профессора вызвало в колледже настоящий мятеж, который едва удалось усмирить. При подобных обстоятельствах мое появление приобретало особо важное значение. Доктор принял меня сидя в огромном кресле. Он прочел письмо отца и кивнул, давая понять, что включает меня в число учеников. Указав Тому пальцем на стул, он приступил к допросу, имевшему целью выяснить уровень моих познаний. Я ответил, что умею маневрировать судном, прыгать в высоту, ездить верхом и стрелять из карабина. Доктор подумал было, что я говорю вздор, и, нахмурив брови, повторил свой вопрос. Но Том пришел мне на помощь, подтвердив, что я действительно умею все это делать.

— И он не знает ничего другого? — спросил доктор, не давая себе труда скрыть свое презрение.

Том был совершенно ошеломлен: он считал меня кладезем премудрости и даже полагал, что нет никакой нужды отправлять меня в какие-то там колледжи, где, по его мнению, учитьсямне уже нечему.

— Простите, — вмешался я, — я хорошо владею французским, прилично знаю географию, немного математику и неплохо историю.

Я забыл сказать об ирландском наречии, на котором благодаря миссис Дэнисон я говорил как истинный сын древнего Эрина.

— Это уже кое-что, — пробормотал профессор, удивленный тем, что двенадцатилетний ребенок, не знакомый с тем, что известно его сверстникам, знает и умеет многое, чему учатся в более зрелом возрасте. — Но вы не знаете греческого и латыни.

Пришлось признаться, что эти языки мне совершенно неведомы. Тогда профессор Батлер взял толстую книгу и записал:


«Джон Дэвис, прибывший в Хэрроу-на Холме 7 октября 1806 года, зачислен в последний класс».


Затем он прочел вслух написанное, и я отлично расслышал последние унизительные слова. Вспыхнув от возмущения, я собрался было удалиться, как вдруг дверь распахнулась и вошел один из учеников. Это был юноша шестнадцати-семнадцати лет, с тонкими аристократическими чертами бледного лица, высокомерным взглядом и черными кудрями, откинутыми в сторону, причем с тщательностью, обычно не присущей подросткам. Кроме того, у него были белые, ухоженные, словно у женщины, руки, что никак не вязалось с обликом питомца колледжа. На одной из них блестел дорогой перстень.

— Вы меня звали, господин Батлер? — спросил он с надменностью, звучавшей даже в самых простых словах.

— Да, милорд, — ответил профессор.

— Могу ли я узнать, чему обязан этой честью?

Последние слова юноша произнес с улыбкой, замеченной нами.

— Я хотел бы знать, милорд, почему вчера, после окончания классов, вы не пришли ко мне на ужин вместе с другими учениками, несмотря на мое приглашение? (Профессор тоже подчеркнул последние слова.)

— Избавьте меня от ответа, сударь.

— К сожалению, милорд, я вынужден настаивать. Вчера вы нарушили правила колледжа, и, повторяю, я желаю знать причину, если, конечно, таковая имеется, — вполголоса прибавил профессор, пожимая плечами.

— Причина есть, сударь.

— Какая же?

— Доктор Батлер! — ответил юноша с неподражаемым спокойствием. — Если когда-либо вам доведется проезжать мимо моего замка Ньюстед, где проходят мои каникулы, я определенно не приглашу вас отужинать. Я не должен принимать от вас любезность, на которую никоим образом не смогу ответить.

— Должен предупредить вас, милорд, — заявил профессор (лицо его пылало гневом), — что, если вы будете продолжать в таком же духе, вам придется оставить колледж Хэрроу.

— Я тоже обязан предупредить вас, что покидаю его завтра и перехожу в колледж Святой Троицы в Кембридже. Вот письмо моей матери, уведомляющее вас об этом.

При этих словах он, не тронувшись с места, протянул письмо.

— Боже мой, милорд, да подойдите же, — воскликнул Батлер, — все отлично знают, что вы хромаете!

Эти слова глубоко ранили юношу, но если профессор покраснел, то лицо молодого человека покрыла смертельная бледность.

— Хотя я и хромаю, сударь, — ответил молодой пэр, комкая письмо в руке, — вам еще придется ступать по моим следам. Искренне вам этого желаю. Джеймс, — приказал он лакею в ливрее, — велите седлать моих лошадей: мы уезжаем.

И, не попрощавшись с профессором Батлером, он захлопнул за собой дверь.

— Ступайте в свой класс, господин Дэвис, — после недолгого молчания сказал мне директор колледжа, — и старайтесь не походить на этого дерзкого юношу.

Пересекая двор, мы вновь увидели молодого человека, на которого мне советовали не походить. Он прощался со своими товарищами. Лакей, сидящий верхом, держал под уздцы другую лошадь. Юный лорд легко вскочил в седло, поднял в прощальном приветствии руку, пустился в галоп, затем оглянулся еще раз, кивнул и исчез за поворотом стены.

— Спесивец бесстыжий, — пробурчал Том ему вслед, — он сразу мне не понравился.

— Спроси, кто он, — приказал я Тому, сгорая от любопытства.

Том подошел к одному из школяров, переговорил с ним и вернулся со словами:

— Его зовут Джордж Гордон Байрон.

Итак, я поступил в колледж Хэрроу-на-Холме в тот самый день, когда лорд Байрон покинул его.

VII

На следующее утро Том уехал в Вильямс-Хауз, снова настоятельно напомнив мне обратить особое внимание на главные дисциплины, то есть на гимнастику, фехтование и бокс. Впервые в жизни я остался один, затерянный среди толпы школяров. Я чувствовал себя точно в неведомом лесу, где мне не знакомы ни цветы, ни плоды и я боюсь прикоснуться ко всему, что меня окружает, из страха отравиться. В классе я не поднимал головы от тетради, а на переменах два или три дня прятался в углу за лестницей, вместо того чтобы бежать с другими на школьный двор. В эти минуты одиночества меня охватывали воспоминания, и тихая жизнь в Вильямс-Хаузе, где я был окружен любовью родителей и нежностью Тома, являлась мне во всем очаровании и всей святости: мое озеро, мой бриг, мой тир, чтение книг о путешествиях, посещения с матушкой бедных и немощных — все вставало перед глазами, и глубокое уныние пронизывало мне сердце. В той жизни царили свет и радость, в этой я видел пока лишь густые сумерки. Подобные мысли, вовсе не свойственные детям моего возраста, столь тяжким гнетом ложились на душу, что на третий день, сидя на лестничной площадке, я не выдержал и расплакался. Закрыв лицо ладонями, погрузившись в самое глубокое отчаяние, сквозь слезы мысленно я видел перед собой Дербишир, как вдруг почувствовал, что чья-то рука легла мне на плечо. Не поднимая головы, не отнимая рук, я нетерпеливо передернул плечами, как обиженный школьник, но, похоже, тот, кто приблизился ко мне, не собирался искать ссоры. Послышался серьезный, приветливый голос:

— Что же это, Джон: сын такого отважного моряка, как сэр Эдуард, плачет, словно малое дитя?

Я вздрогнул, однако, сознавая, что слезы — это признак слабости, приподнял голову и — с мокрыми щеками, но высохшими глазами — возразил:

— Я больше не плачу.

Передо мной стоял мальчик лет пятнадцати, который, еще не став , не был уже и . Пожалуй, он был даже слишком серьезен и спокоен для своего возраста, и с первого взгляда я почувствовал к нему симпатию.

— Хорошо, — ответил он, — ты будешь вести себя как мужчина, а если кто-нибудь задумает искать с тобой ссоры и тебе будет нужна помощь, помни: меня зовут Роберт Пиль.

— Спасибо, — сказал я ему.

Роберт Пиль пожал мне руку и поднялся к себе в комнату. Я не решился следовать за ним, но, посчитав постыдным оставаться в своем углу, спустился во двор. Ученики, изо всех сил пользуясь предоставленным им отдыхом, развлекались разными играми, обычно принятыми в колледжах. Высокий юноша, лет шестнадцати или семнадцати, подошел ко мне.

— Тебя еще никто не взял к себе фагом? — спросил он.

— Я не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ну что ж, я тебя беру. Начиная с этой минуты ты принадлежишь мне. Меня зовут Пол Уингфилд. Запомни имя твоего господина… Идем.

Я послушно пошел за ним, хотя ничего не понял из того, что он сказал мне, и, не желая показаться смешным, сделал вид, что мне все ясно. Мне показалось, что он приглашает меня играть. Пол Уингфилд возобновил прерванную игру в мяч. Решив, что он принял меня в партнеры, я встал рядом с ним.

— Назад! — приказал он мне. — Назад!

Решив, что мне поручена защита, я отступил. В эту минуту мяч, сильно пущенный противником, попал в Пола. Я хотел поймать его и бросить обратно, но Пол закричал:

— Не смей прикасаться к мячу, маленький негодяй! Я запрещаю!

Мяч принадлежал ему, и, по моим представлениям о справедливости и несправедливости, он был вправе запретить мне его трогать. Но, по-моему, это можно было сделать вежливее, и я повернулся, чтобы уйти.

— Ты куда? — крикнул Пол.

— Ухожу, — ответил я.

— Куда это?

— Куда хочу.

— Как это куда хочешь?

— Ну, конечно, раз я не играю вместе с вами, я могу идти куда угодно. Мне показалось, что вы пригласили меня партнером. По-видимому, я ошибся. Всего доброго.

— Пойди и принеси мне мяч! — приказал Пол, указывая пальцем на мяч, откатившийся в глубину двора.

— Идите и найдите его сами, — ответил я. — Я вам не лакей.

— Ну нет, ты у меня будешь слушаться! — воскликнул Пол.

Я обернулся и пристально посмотрел ему прямо в глаза. Пол, несомненно, рассчитывал, что я испугаюсь и убегу, и был слегка обескуражен моим поведением. Он заколебался, а его товарищи рассмеялись; кровь бросилась ему в лицо, и он подошел ко мне вплотную.

— Сейчас же ступай и принеси мне этот мяч! — повторил он.

— А если я не пойду, что тогда?

— А тогда я буду бить тебя, пока ты не пойдешь.

— Мой отец всегда говорил, — спокойно ответил я, — что тот, кто бьет слабого — трус. Стало быть вы трус, мистер Уингфилд.

При этих моих словах Пол окончательно вышел из себя и изо всех сил ударил меня в лицо. Удар был так силен, что я едва удержался на ногах. Я схватился за нож, но в эту минуту голос моей матери прокричал мне на ухо: «Убийца!», заставив вынуть руку из кармана. Понимая, что мне не одолеть такого рослого противника, я мог лишь повторить:

— Вы трус, господин Уингфилд!

Пол снова хотел броситься на меня и нанести удар еще сильнее первого, но двое товарищей — Хансер и Дорсет — удержали его. Я ушел.

Как читатель может судить по моему рассказу, я рос несколько необычным ребенком. Детство мое протекало в среде взрослых, и в результате мой характер был, если можно так выразиться, вдвое старше моего возраста. Пол, думая, что ударил ребенка, сам не подозревая, напал на молодого мужчину. Получив удар, я вспомнил рассказы отца и Тома о подобных случаях, когда оскорбленный требовал удовлетворения с оружием в руках. Отец мой часто говаривал, что таково дело чести, и если не отомстить за нанесенное оскорбление, то следует считать себя обесчещенным. Поскольку ни он, ни Том никогда не делали разницы между взрослым мужчиной и ребенком, не относили рождение чувства чести к какому-то определенному возрасту, то я и думал, что тоже буду обесчещен, если не потребую удовлетворения у Пола.

Я медленно поднялся в свою комнату. Уезжая из Вильямс-Хауза, я не забыл положить на дно чемодана пистолеты, полагая, что буду продолжать учиться стрельбе. Я вытащил чемодан из-под кровати, достал их, переложил в куртку, а порох и пули рассовал по карманам и направился в комнату Роберта Пиля. Он читал, но, услышав звук отворяемой двери, поднял глаза от книги.

— Великий Боже! Джон, мальчик мой, что с вами? Вы весь в крови!

— Пол Уингфилд ударил меня в лицо. Вы сказали, что, если кто-нибудь будет искать ссоры со мной, я смогу обратиться к вам.

— Хорошо, — сказал Роберт, вставая, — будь спокоен, Джон, сейчас я с ним поговорю.

— То есть почему вы?

— Ведь ты пришел попросить меня расквитаться за тебя?

— О нет, отнюдь, я хочу, чтобы вы помогли сделать это мне самому, — сказал я, положив пистолеты на стол.

Пиль с удивлением посмотрел на меня.

— Сколько же тебе лет?

— Скоро тринадцать.

— Чьи это пистолеты?

— Мои.

— Давно они у тебя?

— С двух лет.

— Кто тебя научил стрелять?

— Мой отец.

— Для чего? Для каких случаев?

— Для таких, как этот.

— А ты сумеешь попасть во флюгер? — спросил Роберт, открывая окно и показывая мне на флюгер в виде головы дракона, со скрипом вращавшийся на расстоянии двадцати пяти шагов.

— Думаю, что да, — ответил я.

— Посмотрим.

Я зарядил один из пистолетов, внимательно прицелился — пуля попала в голову дракона около глаза.

— Браво! — вскричал Пиль. — Его рука не дрогнула! В этом маленьком сердце живет мужество!

С этими словами он взял мои пистолеты, положил их в ящик своего комода и запер его на ключ.

— А сейчас идем со мною, Джон, — сказал он.

Я настолько доверял Роберту, что без возражений последовал за ним. Он вышел во двор. Питомцы колледжа собрались вместе и пытались понять, откуда раздался услышанный ими пистолетный выстрел. Роберт направился прямо к Полу.

— Пол, знаете ли вы, откуда был произведен выстрел, что вы слышали?

— Нет, — ответил Пол.

— Он был произведен из моей комнаты. А теперь скажите, знаете ли вы, кто стрелял?

— Нет.

— Стрелял Джон Дэвис. А знаете ли вы, куда попала пуля?

— Нет.

— Вон в тот флюгер; взгляните.

Все глаза обратились на флюгер, мальчики убедились, что Роберт сказал правду.

— Ну и что? — спросил Пол.

— А то, что вы ударили Джона. Он пришел ко мне сказать, что хочет вызвать вас на дуэль, и в доказательство того, что, хотя он еще и мал возрастом, вполне способен всадить пулю вам в лоб, прострелил этот флюгер.

Пол сильно побледнел.

— Пол, — продолжал Роберт, — физически вы сильнее Джона, но он лучше вас владеет оружием; вы ударили ребенка, а у него сердце мужчины; это ваша ошибка, о ней следует пожалеть. Либо вы будете стреляться с ним, либо принесете извинения.

— Извинения ребенку? — вскричал Пол.

— Послушайте, — вполголоса сказал Роберт, подойдя к нему вплотную, — быть может, вы предпочитаете решить этот спор по-другому? Что ж, мы с вами одного возраста, и я, так же как вы, силен в фехтовании. Возьмем наши трости со шпагами и выйдем прогуляться за стены колледжа. До вечера у вас есть время подумать, какое решение принять.

В это время прозвучал звонок, и мы разошлись по классам.

— Встретимся в пять, — сказал мне Роберт Пиль на прощание.

В классе я вел себя спокойно, чем удивил моих товарищей и не дал учителям повода догадаться о том, что произошло. Наступила вечерняя перемена, и мы снова высыпали во двор. Роберт подошел ко мне.

— Держи, — сказал он, протягивая мне письмо. — Пол пишет тебе, что он раскаивается в содеянном. Большего ты от него не можешь требовать.

Я взял письмо. Там было написано как раз то, что сказал Роберт.

— А сейчас, — продолжал он, взяв меня под руку, — тебе, Джон, пора понять одно: я поступил как ты желал, потому что Пол — плохой товарищ и мне хотелось, чтобы он получил урок от младшего по возрасту. Но мы еще не мужчины, мы еще дети. Наши поступки не имеют того веса, а слова — той цены, что у взрослых. Для меня пройдет пять или шесть лет, для тебя же девять или десять, пока мы займем предназначенное нам место в обществе. Нам не подобает опережать свой возраст, Джон. То, что становится бесчестьем для гражданина или солдата, ничего не значит для школьника. В свете дерутся на дуэли, но в колледже бьются на кулаках. Ты умеешь боксировать?

— Нет.

— Хорошо, я научу тебя. А если кто-нибудь будет приставать к тебе, прежде чем ты научишься, я сам побью его.

— Спасибо, Роберт. Когда же вы дадите мне первый урок?

— Завтра в одиннадцать часов, во время перемены.

Роберт сдержал слово. На следующий день, вместо того чтобы спуститься во двор, я поднялся к нему в комнату, и обучение началось. Через месяц я, благодаря моим природным способностям и физической силе, намного превосходящей силу сверстников, уже мог противостоять самым взрослым ученикам. Впрочем, моя история с Полом наделала столько шуму, что меня оставили в покое. Я так подробно рассказал об этом случае, потому что он очень точно характеризует разницу между мною и другими детьми. Мое воспитание было не совсем обычным, и это не могло не сказаться на моем характере. Возраст мой был весьма невелик, но я уже хорошо знал, с каким презрением отец и Том относились к опасности, и усвоил сам это презрение. С тех пор ни разу за всю мою жизнь опасность не останавливала меня. Это не было врожденным свойством моей натуры, его во мне воспитали. Отец и Том научили меня мужеству, так же как мать научила чтению и письму.

Рекомендации, данные доктору Батлеру в отцовском письме, были неукоснительно выполнены. Мне, как и нескольким старшим школьникам, назначили учителя фехтования, и в этом искусстве я достиг больших успехов. Что же до гимнастики, то самые трудные упражнения казались пустяками по сравнению с маневрами, которые я сотни раз выполнял на моем бриге. С первого дня я умел делать то же, что и другие, и уже со второго — гораздо больше.

Время для меня протекало значительно быстрее, чем я предполагал вначале. Я был неглуп и прилежен, и, если не считать моего слишком цельного и непреклонного характера, меня не в чем было упрекнуть. По письмам матушки можно было догадаться, что в Вильямс-Хауз приходили самые благоприятные отзывы обо мне. И все же наступление каникул я встретил с огромной радостью. По мере того как приближалось время покинуть Хэрроу, воспоминания о Вильямс-Хаузе с новой силой овладевали мною. Я ждал Тома каждый день, и вот однажды утром во время перемены к воротам колледжа подъехала наша дорожная карета. Я подбежал к ней. Из нее вышли отец с матерью; Том, разумеется, сопровождал их.

Как радостно было снова увидеть их! В жизни человека случается немного подобных счастливых мгновений, но при всей их краткости именно они украшают наше существование. Мы с родителями нанесли визит доктору Батлеру. В моем присутствии профессор не слишком хвалил меня, но дал понять матушке, что в колледже мною довольны. Добрые мои родители вышли от него с радостью в душе.

На дворе я увидел, как Роберт о чем-то беседует с Томом, и, казалось, его слова приводили моего старшего друга в восхищение. Роберт хотел попрощаться со мною, он тоже собирался провести месяц каникул у родителей. Со дня моей стычки с Полом его дружеское отношение ко мне оставалось неизменным. Том сумел найти минуту, чтобы отозвать отца в сторону; вернувшись, отец поцеловал меня, прошептав при этом: «Да, да, он вырастет настоящим мужчиной». Матушке захотелось узнать, в чем дело, но отец взглядом попросил ее набраться терпения, пообещав все рассказать позже. По ее ласкам в тот вечер я понял, что он сдержал слово.

Родители предложили мне провести неделю в Лондоне, но мое желание поскорее увидеть Вильямс-Хауз было настолько велико, что я предпочел сразу же отправиться в Дербишир. Мое желание исполнили, и на следующее утро мы отправились в дорогу.

Не могу передать словами впечатление, которое произвели на меня места детства после первой разлуки: вон та же цепь холмов, отделяющих Честер от Ливерпуля; вот ведущая к замку тополиная аллея, где каждое дерево, склоняясь от порыва ветра, казалось, приветствовало меня; сторожевой пес едва не порвал свою цепь, чтобы броситься мне навстречу; миссис Дэнисон спросила меня по-ирландски, не забыл ли я ее; мой вольер был полон добровольных пленниц; славный мистер Сандерс пришел, считая, как он сказал, своим долгом поздравить юного хозяина с возвращением. Всех-всех, вплоть до доктора и мистера Робинсона, которых я прежде недолюбливал, ибо, как помнит читатель, их появление у нас означало время отправляться спать, я встретил с радостью.

Ничто не изменилось в замке. Каждая вещь стояла на своем обычном месте: кресло отца возле камина, кресло матери у окна, стол для карточной игры в углу, справа от двери. За время моего отсутствия здесь продолжалась все та же счастливая, спокойная жизнь и каждый лелеял надежду вместе свершать свой прямой и легкий путь до самой могилы. Лишь я избрал иную дорогу и радостным и доверчивым взглядом всматривался в новые горизонты.

Я тотчас же отправился к озеру. Оставив отца и Тома позади, я пустился бегом, чтобы как можно скорее увидеть мой бриг. Он по-прежнему грациозно покачивался на своем обычном месте; узкий вымпел вился по ветру; лодка стояла в бухте. Я бросился в высокую траву, пестреющую лютиками и маргаритками, и заплакал от радости и счастья. Подошли отец с Томом; мы сели в лодку и подплыли к кораблю. Палуба была надраена до блеска: в моей морской резиденции меня несомненно ждали. Том зарядил пушку и выстрелил, подавая сигнал команде. Десять минут спустя все шесть матросов поднялись на борт.

Я ничего не забыл из теоретических уроков, преподанных мне дома, и мои занятия гимнастикой в колледже помогли мне отлично справляться с их выполнением на практике. Любой маневр я проделывал с ловкостью настоящего матроса. Отец был счастлив и не скрывал волнения, видя, насколько я ловок и искусен; Том хлопал в ладоши, а матушка на берегу не раз отворачивалась, чтобы смахнуть слезу. Колокол позвал нас к ужину. В замок пригласили гостей отпраздновать мое возвращение. Доктор и мистер Робинсон ожидали нас на крыльце. После ужина мы с Томом отправились в тир, а вечером, как в былые времена, я уединился с матушкой.

С первых же дней жизнь моя потекла как и прежде, я вернулся к старым привычкам, вновь посетил свои любимые места, и через три дня мне стало казаться, что не было этих двенадцати месяцев, проведенных мною в колледже. Ах! Прекрасные юные годы! Как быстро они проходят! С какой силой воспоминания о них наполняют нашу жизнь! Сколько важных событий стерлось, исчезло у меня из памяти, но отчетливо, до малейших подробностей я помню дни моих первых каникул. Это были дни, наполненные трудом, дружбой, радостью и любовью, — дни, когда не понимаешь, почему нельзя длить их до конца жизни.

Пять лет, последовавших за моим поступлением в колледж, промелькнули как один день. Но, когда я бросаю взгляд в прошлое, мне кажется, что эти годы освещены иным солнцем, по сравнению с тем, что озаряло всю остальную мою жизнь. Что бы ни происходило со мною позже, я благословляю Господа за свое детство, ибо я был счастливым ребенком!

Наступил конец 1810 года. Мне исполнилось шестнадцать лет. Как обычно, отец с матерью в конце августа приехали за мною, но на этот раз они сообщили мне, что я больше не вернусь в колледж. Отец был особенно серьезен, а матушка как никогда печальна; такими я их раньше не видел, и тогда от этого столь долгожданного известия у меня больно сжалось сердце.

Я попрощался с доктором Батлером и со своими товарищами (кстати, ни с кем из них меня не связывала тесная дружба, кроме Роберта, а Роберт год назад покинул колледж Хэрроу и поступил в Оксфордский университет). Вернувшись в Вильямс-Хауз, я взялся за свои прежние занятия, но почему-то на этот раз мои родители не приняли в них участия, даже Том, хоть и не расставался со мной, не был так весел, как всегда. Ничего не понимая в происходящем, я все же невольно поддавался влиянию этой атмосферы всеобщей печали. Но вот однажды утром, когда мы сидели за чаем, Джордж принес письмо с красной королевской печатью. Матушка поставила на стол чашку, которую она поднесла было к губам, а отец, взяв депешу, пробормотал: «А-а!» — верный признак того, что он испытывал борение противоречивых чувств. Не распечатывая, он повертел конверт в руках, а затем протянул его мне.

— Держи. Это касается тебя.

Я сломал печать и обнаружил внутри бумагу о моем назначении гардемарином на борт линейного корабля «Трезубец» (капитан Стэнбоу, на рейде Плимута).

Вот и настал тот миг, о котором я столь долго мечтал. Но, увидев, как матушка отвернулась, пытаясь скрыть слезы, услышав, как отец насвистывает «Rule, Britannia»[2], а Том не слишком твердым голосом бормочет: «Ну что ж, мой офицер, на этот раз дело всерьез», — я почувствовал, что все во мне перевернулось, и, отбросив письмо, упал перед матушкой на колени, схватил ее руки и припал к ней лицом.

Отец, давая нам время совладать с охватившими нас чувствами, поднял депешу и сделал вид, что снова перечитывает ее. Затем, полагая, что мы отдали достаточную дань нежности (впрочем, он сам ее втайне разделял, хотя всегда считал слабостью), покашливая, он встал, покачал головой, прошелся несколько раз по комнате и сказал:

— Ну-ну, Джон, будь мужчиной!

При этих словах руки матушки еще крепче обвили меня, как бы молча сопротивляясь разлуке; я оставался на коленях.

Минута прошла в молчании, наконец нежная сковывающая цепь разомкнулась и я поднялся.

— Когда же он должен уехать? — спросила матушка.

— Нужно, чтобы тридцатого сентября он был на борту. Сегодня восемнадцатое, стало быть, ему остается провести здесь еще шесть дней. Мы уедем двадцать четвертого.

— Я могу проводить его вместе с вами? — застенчиво спросила моя мать.

— О да, да, непременно! — вскричал я. — О, я хочу расстаться с вами как можно позже!

— Спасибо, дитя мое, — ответила она с таким выражением признательности, что описать его невозможно. — Спасибо, мой Джон. Ты одним словом отблагодарил меня за все, что я выстрадала из-за тебя.

В назначенный день мы отбыли: отец, матушка, Том и я.

VIII

Поскольку мой отец, желая выехать из Вильямс-Хауза в самый последний момент, оставил нам на дорогу всего лишь шесть дней, мы миновали Лондон, не заезжая в него, и направились прямо к конечному пункту моего назначения. Остались позади графства Уорик, Глостер и Сомерсет, и на пятый день утром мы прибыли в Девоншир, а вечером, около пяти часов, уже достигли подножия горы Эджкамб, расположенной на западной части бухты Плимута. Пришел конец нашему пути. Отец пригласил нас выйти из кареты, указал кучеру гостиницу, где он рассчитывал остановиться; коляска двинулась дальше по большой дороге, а мы направились по тропинке, ведущей на вершину горы. Я подал руку матери, отец, опираясь на Тома, шел сзади. Поднимался я медленно; грустные мысли, казалось передавшиеся мне от матушки, томили мою душу. Глаза мои были устремлены на верхушку разрушенной башни: она как бы вырастала по мере нашего приближения к ней. Внезапно я взглянул вниз и у меня из груди вырвался крик удивления и восторга. Передо мной было море.

Море, прообраз величия и бесконечности; море, вечное зеркало, которое ничто не в состоянии разбить или заставить потускнеть; гладкая поверхность, остающаяся неизменной со дня сотворения мира, тогда как твердь, старясь, словно человек, попеременно кутается то в гул, то в безмолвие, одевается нивами или пустынями, покрывается городами или руинами; и вот я увидел это море в первый раз. Точно кокетка, оно явилось мне в самом прекрасном своем обличии, в любовном трепете, посылая золотые волны навстречу заходящему солнцу. Постояв какое-то время в глубоком и молчаливом созерцании, я в этой общей, совершенно захватившей меня картине начал различать отдельные подробности. Хотя с нашего места море казалось спокойным и гладким как зеркало, широкая полоса пены, похожая на кайму расстеленного вдоль берега покрывала, набегая и вновь откатываясь, выдавала вечное и могучее дыхание старого океана. Перед нами между двумя высокими мысами раскинулась бухта; чуть налево виднелся маленький остров Святого Николая, а под нашими ногами простирался город Плимут — с тысячами дрожащих мачт, похожих на безлиственный лес, со множеством кораблей, которые, посылая свой привет земле, входили и выходили из порта, где бурлила жизнь, все было в движении и слышался слившийся в единый гул стук деревянных молотков и пение матросов, который доносился до нас ветром, напоенным ароматами моря.

Мы стояли, и на лице у каждого отражались волновавшие его сердце чувства: отец и Том радовались встрече со старым своим властелином; я был потрясен новым знакомством; мать же была напугана, будто она оказалась перед лицом врага. После нескольких минут созерцания моря отец принялся отыскивать взглядом в порту, хорошо видимом с высоты горы, судно, которое должно было увезти меня далеко от него. Опытным взором моряка, узнающего один корабль среди тысячи других, как пастух узнает барана в стаде овец, он различил «Трезубец» — покачивающийся на якоре красивый семидесятичетырехпушечный линейный корабль, гордый своим королевским флагом и тройным рядом орудий. Командовал этим судном, как мы уже говорили, капитан Стэнбоу — отличный моряк, старый боевой товарищ моего отца. Когда назавтра, в день, назначенный для моего вступления в должность, мы поднялись на борт «Трезубца», сэр Эдуард был принят не только как друг, но и как высший по званию. Вспомним, что, уходя в отставку, он получил чин контр-адмирала. Капитан Стэнбоу настоял, чтобы отец, матушка и я остались у него на ужин; Том же испросил позволения отужинать с матросами, выпившими в его честь двойную порцию вина и рома. Таким образом, прибытие мое на «Трезубец» стало праздником, надолго оставшимся в наших сердцах, и, подобно древнему римлянину, я взошел на корабль при счастливых предзнаменованиях.

Вечером, видя слезы, катившиеся из глаз матушки, несмотря на все ее усилия сдержать их, капитан разрешил мне провести еще одну ночь с семьей, но с непременным условием быть на борту ровно в десять утра. В подобных обстоятельствах несколько мгновений кажутся вечностью, и мать моя благодарила капитана, словно каждая подаренная ей минута была драгоценным камнем.



На следующий день в девять часов мы направились в порт. Шлюпка с «Трезубца» ожидала меня. Ночью прибыл новый губернатор Гибралтара, которого мы должны были переправить на место, и привез предписание поднять паруса 1 октября. Наступил тяжелый миг расставания, однако матушка перенесла его лучше, чем мы ожидали; что же касается отца и Тома, то сначала они пытались держаться стоически, но, когда подошла минута прощания, эти мужчины, не пролившие, может быть, за всю свою жизнь ни единой слезинки, разрыдались как женщины. Я понял, что должен положить конец тягостной сцене, и, обняв в последний раз добрую мою мать, прыгнул в шлюпку, а она в ту же секунду, словно для того чтобы отчалить, ждала только моего толчка, легко заскользила по воде и двинулась к кораблю. Те, кого я покидал, недвижно стояли на берегу и провожали меня взглядом, пока я не поднялся на борт. Я поднял руку в прощальном приветствии, мать моя в ответ помахала мне платком, и я спустился к капитану, ранее предупредившему меня, что ему нужно поговорить со мною. Я нашел его в каюте вместе с лейтенантом. Перед ними лежала поразительно точно выполненная карта окрестностей Плимута с указанием всех деревень, дорог, рощ и перелесков. Услышав шум отворяемой двери, капитан поднял голову и узнал меня.

— А, это вы! Я вас ждал, — дружески улыбаясь, встретил он меня.

— Выпадет ли мне счастье, капитан, — спросил я, — оказаться вам чем-то полезным в день моего прибытия? О подобной удаче я не смел даже мечтать и возблагодарю за нее Небо.

— Быть может, — промолвил капитан. — Идите сюда и посмотрите.

Я подошел и устремил взгляд на карту.

— Видите ли вы эту деревню?

— Уэлсмут?

— Да.

— Какое до нее расстояние, по вашему мнению?

— Судя по масштабу, около восьми миль.

— Правильно. Вы, стало быть, знаете эту деревню?

— Я даже не знал, что она существует.

— Однако, располагая топографическими данными, а они у вас перед глазами, смогли бы вы пройти к ней от города, не сбившись с дороги?

— Безусловно.

— Хорошо. Это все, что требуется. Будьте готовы к шести часам. В момент отбытия мистер Бёрк скажет вам остальное.

— Слушаюсь, капитан.

Я отдал честь капитану и лейтенанту и снова поднялся на палубу. Мой первый взгляд устремился к той части порта, где я оставил все, что любил на этом свете. Там царило прежнее оживление, только больше не было тех, кого я искал. Итак, свершилось! Я оставлял позади себя часть своей жизни — свою юность, и смотрел как бы через полуоткрытую дверь в прошлое, в полное нежности путешествие средь свежих лугов, под лучами весеннего солнца, когда я был обласкан любовью всех окружавших меня. Теперь эта дверь захлопнулась и распахнулась новая, выводящая меня на суровый путь будущего.

Я стоял глубоко погруженный в свои мысли, глядя на берег и грустно опершись о фок-мачту, когда почувствовал, что кто-то положил мне руку на плечо. Это оказался один из моих будущих товарищей, юноша лет шестнадцати-семнадцати, уже три года служивший его британскому величеству. Я отдал ему честь, и он, ответив мне с характерной для английских моряков вежливостью и полушутливо улыбаясь, сказал:

— Мистер Джон, капитан поручил мне показать вам весь корабль, от грот-брам-стеньги до порохового погреба. Поскольку вам, по всей вероятности, предстоит провести на борту «Трезубца» несколько лет, возможно, вы не будете против познакомиться с ним поближе.

— Хотя я не думаю, сударь, чтобы «Трезубец» существенно отличался от других семидесятичетырехпушечных судов и в загрузке его трюма вряд ли есть что-то особенное, я с удовольствием ознакомлюсь с ним в вашем обществе, которым надеюсь пользоваться все время своего пребывания на корабле, сколь бы долгим оно ни было. Вам уже известно мое имя, могу ли я осведомиться о вашем, чтобы знать, кому буду обязан первым уроком?

— Меня зовут Джеймс Булвер; три года назад я окончил морское училище в Лондоне и с тех пор проделал два плавания: одно к мысу Норд, другое — в Калькутту. Вы, вероятно, тоже окончили какую-нибудь специальную школу?

— Нет, сударь, — ответил я. — Я окончил колледж в Хэрроу-на-Холме и лишь позавчера впервые увидел море.

Джеймс не мог скрыть улыбку:

— Тогда я, по крайней мере, не буду бояться наскучить вам. То, что вам предстоит увидеть, будет для вас ново и любопытно.

В знак согласия я поклонился и приготовился следовать за моим проводником. Мы спустились по трапу около бизань-мачты; сначала Джеймс привел меня на вторую палубу, где показал мне кают-компанию, имевшую двадцать — двадцать два фута длины, и обратил мое внимание на то, что она заканчивается перегородкой, разбиравшейся во время боя. За ней в большом отсеке располагались шесть каморок из холста, также убиравшихся по тревоге, — это были наши спальни. У входа находился кубрик морских пехотинцев, рядом — буфетная, кладовая для мяса, далее под полубаком — кухни с большими плитами и отдельная маленькая плита для стола капитана, а по обеим сторонам по правому и левому борту тянулась великолепная батарея из тридцати восемнадцатифунтовых пушек.

Со второй палубы мы спустились на первую и осмотрели ее с такой же тщательностью. Там располагались констапельская, каюты корабельного писаря, старшего канонира, врача, священника, а под балками висели гамаки матросов. Двадцать восемь тридцатифунтовых пушек стояли на лафетах с талями и другими приспособлениями. Затем по трапу мы спустились на нижнюю палубу к проходам, откуда можно было наблюдать во время сражения, не пробило ли вражеское ядро корпус на уровне ватерлинии, и в этом случае быстро заделать пробоину специально приготовленными затычками. Затем мы посетили кладовые для хлеба, вина и овощей, а также заглянули в каюту штурмана, приемную врача, плотницкую мастерскую и, наконец, в яму, в которой хранились канаты и которая служила одновременно и карцером. С таким же благоговением был осмотрен и трюм.

Джеймс не ошибся: хотя все увиденное и не было мне в новинку (как он думал вначале), все же мое любопытство было возбуждено. Кроме определенных различий, существующих между бригом и линейным кораблем, общее устройство судна было мне уже знакомо, но, когда я сравнивал его с тем, что видел до сих пор, все представало предо мной как бы в колоссально увеличенных размерах и я чувствовал себя Гулливером, попавшим в страну великанов. Мы вновь поднялись на палубу, и Джеймс уже готовился провести меня по рангоуту, как до этого провел внутри судна, но тут колокол ударил к ужину, призывая нас к крайне важному делу; нельзя было терять ни минуты, и мы тотчас же спустились в каюту, где нас ожидали четверо юношей нашего возраста.

Тот, кто когда-либо ступал на борт английского военного судна, знает, что такое ужин гардемарина: кусок недожаренной говядины, вареная картошка в мундире и темноватая тягучая жидкость, претендующая называться портером. Все это ставилось на колченогий стол, покрытый куском ткани (он служил одновременно скатертью и салфеткой, и меняли его раз в неделю). Так обычно начинали свой путь будущие Нельсоны и Хоу. К счастью, мое пребывание в колледже подготовило меня ко всему, и я, приняв участие в трапезе, по-мужски отвоевал свою порцию с необычайным рвением, получив почти столько же еды, что и мои товарищи, чем несказанно огорчил их, ведь они так надеялись увеличить полагающиеся им пять порций за счет шестой!

После ужина Джеймс, видимо для улучшения пищеварения, вместо обещанной прогулки на свежем воздухе предложил сыграть в карты. Был день выдачи жалованья, у всех в кошельках завелись деньги, и его предложение приняли без возражений. Я же, испытывая уже тогда беспредельное отвращение к карточной игре (с возрастом оно только усилилось), извинился, что не смогу отдать должное оказанной мне чести, и вновь поднялся на палубу. Стояла прекрасная погода, дул наиболее благоприятный для нас вест-норд-вест, и по всему судну шли приготовления к отплытию, заметные, пожалуй, только глазу моряка. Капитан прохаживался по правому борту юта, останавливаясь время от времени, чтобы не упустить что-либо из виду, а затем снова, шагая размеренно, как часовой, возобновлял свою прогулку. На левом борту старший помощник капитана действовал более активно; правда, его участие в общей работе сводилось к отрывистым словам и повелительным жестам.

Достаточно было увидеть этих двух человек, чтобы убедиться, насколько различны их характеры. Мистер Стэнбоу, пожилой человек лет шестидесяти-шестидесяти пяти, принадлежал к английской аристократии и демонстрировал сильную привязанность к традициям, которая еще укрепилась во время его трех- или четырехлетнего пребывания во Франции. Он был несколько медлителен от природы, и это особенно проявлялось, когда ему предстояло кого-нибудь наказать. Прежде чем вынести решение, он долго мял пальцами щепотку испанского табака, преодолевая себя, жалея провинившегося и все не решаясь произнести приговор. Эта черта характера придавала его суждениям оттенок сомнений и колебаний, и хотя он никогда не наказывал напрасно или несправедливо, но редко наказывал вовремя. Никакие усилия не помогли ему преодолеть природную доброту, столь привлекательную в мирной жизни, но столь опасную на морской службе. На корабле — в этой плавучей тюрьме, где лишь несколько досок отделяют жизнь от смерти и миг от вечности, — свои особые обычаи и люди особого склада; здесь царят иные законы и принят иной кодекс чести. Матрос одновременно и выше и ниже обычного человека: он щедрее, отважнее, величественнее, но и страшнее. Он живет в постоянной близости смерти, и опасность, выявляя его добрые свойства, делает заметнее и дурные. Матрос как лев — либо он ласкается к хозяину, либо разрывает его на части. Поэтому, чтобы поощрить или держать в узде этих суровых сыновей океана, нужна иная побудительная сила, чем для управления слабыми сынами земли. Насильственные способы принуждения были совсем несвойственны нашему почтенному и доброму капитану. Однако следует признать, что в сражениях и бурях от его слабости не оставалось и следа: он выпрямлялся во весь рост, голос его звучал громко и твердо, а глаза, обретая юношескую живость, метали настоящие молнии. Когда же опасность проходила, им вновь овладевала апатичная мягкость, являвшаяся — это признавали даже недруги мистера Стэнбоу — его единственным недостатком.

Мистер Бёрк являл собою столь разительную противоположность нарисованному нами портрету, что можно сказать, будто Провидение, соединив этих двух людей на одном корабле, стремилось победить мягкость строгостью. Возраст старшего помощника колебался между тридцатью шестью и сорока годами. Родом он был из Манчестера. Родители его принадлежали к низшим слоям общества, но пожелали дать сыну образование лучше, чем получили сами. Во имя этого они уже успели принести некоторые жертвы, но вскоре скончались — один через полгода после другого. Ребенок, содержавшийся в пансионе только благодаря их труду, остался один на свете; не нашлось никого, кто захотел бы помочь ему продолжить учение. Слишком юный, чтобы обрести какую-либо профессию, он, оставшись недоучкой, отправился в плавание на линейном корабле. Бёрк на себе испытал всю жестокость военной дисциплины и, пройдя путь от низших чинов до своего нынешнего положения, сам стал безжалостным. В противоположность суду капитана Стэнбоу, суд мистера Бёрка походил на своего рода мщение. Старший помощник словно бы вымещал на тех несчастных, кого он наказывал — разумеется, за дело, — все несправедливости, какие ему пришлось вынести самому. Впрочем, замечалось и еще одно существенное различие между ним и его достойным командиром: во время сражений и бурь мистер Бёрк бывал подвержен странным колебаниям, будто ему казалось, что происхождение изначально лишало его права повелевать людьми и силы вступать в борение со стихиями. Однако, пока длился огонь или ветер, он первым встречал грудью удары, первым бросался выполнять маневр, и никому не пришло бы в голову обвинить его в том, что он уклоняется от строгого выполнения воинского долга; но бледность лица, легкое дрожание голоса выдавали его внутреннее состояние, которое ему ни разу не удалось скрыть от своих подчиненных, и это наводило на мысль, что его мужество было не врожденным свойством натуры, а достигалось лишь воспитанием силы воли.

Этих двух человек (каждый из них занимал на юте место, отведенное морской иерархией их рангу), казалось, гораздо более отдаляла друг от друга естественная антипатия, чем служебное положение. Хотя капитан и обращался к лейтенанту столь же вежливо и предупредительно, как и к остальным членам экипажа, голос его при этом был лишен той характерной для него благожелательности, за которую его любили подчиненные. Со своей стороны, Бёрк, неукоснительно выполняя приказы капитана, принимал их с какой-то сумрачной настороженностью, как бы неохотно; команда же, напротив, подчинялась им с радостной готовностью.

Однако при сколько-нибудь значительных событиях они немедленно объединялись. Так было в то время, когда я ступил на корабль: накануне во время вечерней поверки обнаружилось, что на борту недостает семерых человек.

Первой мыслью капитана было, что весельчаки, известные своей приверженностью к джину, просто засиделись за столиком в каком-нибудь кабачке, и все ограничится лишь наказанием провести три-четыре часа на грот-вантах. Но, услышав это предположение, подсказанное капитану Стэнбоу его природной добротой, мистер Бёрк с сомнением покачал головой; когда же дувший с берега ночной ветер не принес никаких известий о пропавших, мистер Стэнбоу признал, сколь ни был он склонен к снисходительности, что, как и полагал старший помощник, дело принимает серьезный оборот.

В те времена дезертирство было довольночастым явлением на кораблях его британского величества, откуда матросы бежали на суда Индийской компании, где им предлагалось содержание, которое было лучше того, что предоставлялось господами лордами Адмиралтейства (как правило, вообще не сообщавшими заранее об условиях найма). Если же был уже отдан приказ выйти в открытое море (ибо и кораблю приходится подчиняться попутному ветру), оказывалось практически невозможным дождаться, чтобы дезертиры возвратились добровольно или принудительно. В подобных случаях прибегали к хитроумному средству принудительной вербовки: следовало просто отправиться в первую попавшуюся таверну и набрать там нужное количество людей. Но тут уж приходилось довольствоваться кем попало. Среди сбежавших с нашего корабля было три-четыре опытнейших матроса, поэтому мистер Стэнбоу решил сначала приложить все возможные усилия, чтобы вернуть беглецов обратно.

Во всех портах Англии, либо в самом городе, либо в одной из окрестных деревушек существуют один-два дома под вывеской таверны, настоящее предназначение которых укрывать дезертиров. Поскольку они известны всем экипажам, то подозрение прежде всего падает на них, и, как только выясняется, что с того или иного корабля исчезли матросы, именно туда в первую очередь направляются на поиски сбежавших. Но достопочтенные хозяева этих домов, зная о предстоящем посещении вооруженных людей, со своей стороны принимают меры предосторожности. Получается что-то вроде дела с контрабандой, когда таможенники чаще всего остаются одураченными. Мистер Бёрк прекрасно это знал, и, хотя командование подобной экспедицией не входило в круг его обязанностей, он решил сам взяться за дело и лично продумал все детали, одобренные затем капитаном.

Утром пятнадцать самых старых матросов «Трезубца» были призваны на совет с капитаном и старшим помощником, причем на этот раз наибольший вес имело мнение подчиненных, а не их командиров. Действительно, в подобных делах матросы лучше разбираются, и сведения можно получить только от них, хотя общее командование и остается за офицерами. Все сошлись на том, что беглецы, скорее всего, укрылись в таверне «Зеленый Эрин», почтенном доме, принадлежащем ирландцу по имени Джемми. Дом стоял в деревушке Уэлсмут, расположенной приблизительно в восьми милях от побережья. Туда-то и решил отправиться наш отряд.

Кроме того, для большего успеха задуманного было предложено предварительно выслать лазутчика, который под благовидным предлогом проник бы в таверну метра Джемми и разузнал бы, где скрываются дезертиры: они, вероятно, уже приняли меры предосторожности, поскольку время отплытия «Трезубца» приближалось и они должны были понимать, что идет розыск их уважаемых особ.

Но здесь совещавшиеся столкнулись с серьезным затруднением: если в разведку отправится матрос, ему дорого обойдется это впоследствии; офицера же, как бы он ни переоделся, легко узнают либо мистер Джемми, либо дезертиры. Собравшиеся долго ломали голову над тем, как им поступить, и тут мистеру Бёрку пришло на ум доверить эту миссию мне: я только что прибыл на корабль, меня никто не знает, я не вызову подозрений и, если обладаю хотя бы четвертью той сообразительности, какую заранее приписывает мне добрый капитан, то непременно смогу добиться нужных результатов. Вот почему капитан Стэнбоу задавал мне раньше эти странные, на первый взгляд, вопросы и в заключение рекомендовал следовать распоряжениям мистера Бёрка.

Около пяти часов за мной пришли и сообщили, что старший помощник ждет меня в своей каюте. Я поспешил явиться на зов; кратко рассказав мне суть дела, он достал из сундука рубашку, брюки и матросскую куртку и предложил мне переодеться, сменив на эту робу мой мундир гардемарина. В глубине сердца я испытывал отвращение к роли, навязанной мне в предстоящей трагикомедии, но пришлось подчиниться: мистер Бёрк ссылался на дисциплину, а все знают, что на английских военных кораблях она весьма строга; кроме того, я уже упоминал, что старший помощник был из тех, кто не терпит возражений, даже в самой почтительной форме. Итак, не тратя времени на бессмысленные споры, я сбросил свой красивый мундир гардемарина и, надев широкие штаны, красную фланелевую рубашку, синий колпак и приложив собственные способности к перевоплощению, приобрел вид негодяя, вполне подходивший для задуманного предприятия.

Едва я закончил переодевание, как мы вместе с мистером Бёрком и пятнадцатью матросами, принимавшими участие в утреннем совете, спустились в шлюпку. Через десять минут она доставила нас в Плимут. Идти всем вместе по городу было невозможно — нас бы непременно заметили и передали бы сигнал тревоги в Уэлсмут, — поэтому мы расстались в порту и сговорились встретиться через десять минут у придорожного дерева, которое одиноко стояло на холме и было видно с рейда; через четверть часа мы сделали перекличку: все были в сборе.

Мистер Бёрк заранее продумал план кампании, и, когда настало время приступить к его выполнению, он оказал мне честь и сам разъяснил все необходимые подробности: я как можно скорее, чуть ли не бегом, добираюсь до деревни Уэлсмут, остальные следуют за мной обычным шагом, так что я на час опережаю их. Они должны ждать меня до полуночи в лачуге, расположенной на расстоянии ружейного выстрела от деревни. Если к назначенному часу я там не появляюсь, это будет означать, что меня либо убили, либо взяли в плен; в таком случае им предстояло немедленно отправиться в «Зеленый Эрин», чтобы освободить меня или отомстить за мою гибель.

Миссия была действительно опасной, и это сильно возвысило ее в моих глазах, хотя в глубине смущенной души я ощущал, что порученное мне дело было делом шакала, а не льва. Однако при этом я подвергал опасности свою жизнь: завязывалась борьба, в которой необходимо было добиться победы, а победа оправдывает все — это талисман, превращающий свинец в золото.

На часах в Плимуте пробило семь; моим товарищам требовалось, по меньшей мере, полтора часа, чтобы добраться до Уэлсмута, так что я распрощался с ними и даже мистер Бёрк смягчил жесткий тон своего голоса, желая мне удачи. Я ушел.

Наступали туманные месяцы осени; погода стояла пасмурная, и низкие тучи бесшумными волнами проплывали чуть не в нескольких футах над головой. Время от времени резкие порывы ветра гнули придорожные деревья, унося последние листья, хлеставшие меня по лицу. Скрытая за облаками луна струила сквозь них рассеянный свет, окрашивая окрестные предметы серым, болезненным цветом; временами начинался проливной дождь, переходил в моросящий и снова низвергался потоками; пройдя две мили, я совершенно замерз, хотя с меня градом катился пот. Я шел или, скорее, бежал в мрачном безмолвии, нарушаемом лишь стенаниями земли и слезами неба. Никогда до этого в моей жизни не было более печальной ночи.

За полтора часа я ни разу не приостановился отдохнуть и шагал, не чувствуя ни малейшего утомления, настолько эта мрачная темнота и мысли о предстоящем деле заполнили мою душу, заставляя забыть об усталости. Наконец, показались первые огни Уэлсмута. Пришлось задержаться, поскольку надо было сориентироваться: чтобы не вызвать подозрений, мне надлежало следовать прямо в таверну метра Джемми, не расспрашивая о дороге, ибо все беглые матросы должны были хорошо знать ее. С места, где я стоял, было видно лишь скопление домов, но я все же решился войти в деревню, надеясь, что какая-нибудь примета укажет мне верное направление. В самом деле, скоро в конце улицы блеснул фонарь, о котором как о путеводном маяке мне говорили наши матросы. Я решительно подошел к нему, готовый, если надо, поплатиться головой.

Внешний вид таверны метра Джемми, во всяком случае, точно соответствовал ее назначению: она выглядела как настоящий притон. В нее, как в застенок, вела узкая и низкая дверь, в которой на высоте человеческого роста было прорезано зарешеченное отверстие, называемое на жаргоне завсегдатаев «шпионской дырой»: через нее хозяин легко распознавал своего посетителя. Я приблизился и поглядел в это отверстие, но в нем можно было увидеть только темное, похожее на подвал помещение и различить лишь сочившиеся сквозь дверные щели полоски света, указывавшие на то, что освещена, по крайней мере, соседняя комната.

— Эй, кто-нибудь! — крикнул я и громко застучал в дверь.

Но слова мои и стук остались без ответа. Подождав с минуту, я крикнул еще раз, и снова безуспешно. Решив, что это ложная дверь, помещенная здесь ради архитектурной симметрии, я отступил на несколько шагов от этого странного дома и посмотрел, нет ли какой-нибудь иной возможности проникнуть в него, но окна были наглухо закрыты, и мне снова пришлось вернуться к двери. В третий раз я приблизил голову к отверстию, но вдруг замер в нескольких дюймах от решетки: чья-то голова, прижавшись к прутьям, разглядывала меня с другой стороны.

— Наконец-то! — воскликнул я. — Слава Богу!

— Кто вы? Что вам нужно? — спросил нежный голос, какого я никак не ожидал здесь услышать. По всей вероятности, он принадлежал молодой девушке.

— Кто я такой, милое дитя? — переспросил я, стараясь, чтобы мой фальцет звучал так же ласково. — Я бедный матрос, и, если вы откажете мне в ночлеге, я, по всей вероятности, попаду в тюрьму.

— С какого вы корабля?

— С «Борея», отплывающего завтра утром.

— Входите, — сказала девушка, приоткрывая дверь ровно на ширину моего тела, так что даже колибри не протиснулась бы вместе со мной, и тут же закрыла ее на два огромных засова и деревянный брус.

Услышав позади скрип этих гарантов внутренней безопасности, я ощутил, признаюсь, холодный пот на лбу. Впрочем, отступать было некуда; девушка отворила следующую дверь, и я оказался в полосе света. Мои глаза, обежав взглядом комнату, тут же остановились на мистере Джемми, чья внешность отнюдь не успокоила бы человека, настроенного менее решительно, чем я. Передо мной стоял громила примерно шести футов роста, с рыжими волосами и рыжими бровями; время от времени лицо его скрывали клубы трубочного дыма, через которые проблескивали глаза, привыкшие, казалось, читать в глубине души того, на кого они смотрели.

— Отец, — сказала девушка, — это бедный парень в бегах. Он просит у вас гостеприимства на нынешнюю ночь.

— Кто ты? — спросил после некоторого молчания Джемми с акцентом, сразу же выдавшим в нем ирландца.

— Как кто? — отозвался я на манстерском диалекте, которым владел в совершенстве, ведь моя мать была родом из Лимерика. — Черт возьми! Мистер Джемми, сдается, что уж вам-то мне этого объяснять не к чему!

— Верно! — вскричал хозяин «Зеленого Эрина», в безотчетном порыве вскакивая со стула: услышав родное наречие своего острова, он не смог совладать с собою. — Ирландец?

— И чистокровный, — подтвердил я.

— Тогда будь желанным гостем, — произнес он, протягивая мне руку.

Я тотчас сделал шаг вперед, чтобы ответить на честь, оказанную мне хозяином, но он остановил меня: казалось, какая-то внезапно мелькнувшая мысль заставила его пожалеть о своей излишней доверчивости.

— Если ты ирландец, — сказал он, заложив руки за спину и снова сверля меня демоническим взглядом, — ты должен быть католиком?

— Как святой Патрик, — ответил я.

— Сейчас посмотрим, — произнес мистер Джемми.

При этих словах, сильно взволновавших меня, он подошел к шкафу, достал оттуда книгу и раскрыл ее.

— In nomine Patris et Filii et Spiritus sancti[3], — прочел он.

В полном изумлении я посмотрел на него.

— Отвечай! — потребовал он. — Отвечай: если ты и вправду католик, то должен знать службу.

Я сразу все понял и вспомнил, как в детстве играл с молитвенником миссис Дэнисон, украшенным фигурами святых.

— Amen![4] — отозвался я.

— Introibo ad altare Dei[5], — продолжал мой экзаменатор.

— Dei qui laetificat juventutem meam[6], — ответил я столь же уверенно.

— Dominus vobiscum![7] — провозгласил кабатчик.

Он поднял руки и повернулся, как священник, закончивший богослужение.

Но я уже исчерпал все свои познания в латыни и молчал; мистер Джемми остановился и, положив руку на ключ от шкафа, ждал последнего ответа, желая вынести обо мне окончательное суждение.

— Et cum spiritu tuo![8] — шепотом подсказала мне девушка.

— Et cum spiritu tuo! — прокричал я во всю мощь легких.

— Браво! — ответил Джемми, обернувшись. — Ты, выходит, брат. Так чего же ты хочешь, что тебе нужно? Попроси, и все будет сделано, если, конечно, у тебя есть деньги.

— О, денег у меня хватит, — уверил я его и позвенел монетами в кошельке.

— В таком случае, слава Господу и святому Патрику, мальчик мой! — вскричал достойный хозяин «Зеленого Эрина». — Ты пришел вовремя и попадешь на свадьбу.

— На свадьбу? — удивленно переспросил я.

— Прямехонько. Ты знаешь Боба?

— Боба? Конечно, знаю.

— Ну, так он женится.

— Ах, он женится?

— В это самое время.

— Но ведь он не один здесь с «Трезубца»? — спросил я.

— Их семеро, друг мой, ровнехонько семеро, столько же, сколько смертных грехов.

— И где же я смог бы к ним присоединиться?

— В церкви, сынок; я тебя провожу.

— О, не беспокойтесь, мистер Джемми. Я и сам доберусь.

— О да, вертясь на улице, как раз чтобы угодить в лапы шпионов его британского величества? Нет, нет. Иди сюда, иди, мальчик мой.

— Значит, у вас есть проход в церковь?

— Да. У нас механика не хуже, чем в театре Друри-Лейн, где делают двадцать пять устройств для одного представления. Иди, иди.



И мистер Джемми схватил меня за руку, вполне дружелюбно, но с такой силой, что при всем желании я не смог бы вырваться. Однако мне вовсе не нужно было идти в церковь: у меня не было ни малейшего желания очутиться лицом к лицу с нашими дезертирами. Инстинктивным движением я положил руку на спрятанный под красной рубахой кортик, но, не в силах сопротивляться влекущей меня железной руке, следовал за своим ужасным провожатым, решившись, не отступая ни перед чем, действовать согласно обстоятельствам, ведь, возможно, вся моя морская карьера зависела от моего поведения в этом опасном предприятии.

Мы прошли через две или три комнаты; в одной из них стоял накрытый стол, скорее обильный, чем изысканный, затем спустились в подобие темного подвала; не отпуская меня, Джемми продолжал идти на ощупь, пока наконец, после некоторого колебания, не открыл дверь. Я почувствовал дуновение свежего воздуха, а нога моя споткнулась о лестницу. Едва я поднялся на несколько ступенек, как капли дождя защекотали меня по лицу и, подняв глаза, я увидел перед собой небо. Оглядевшись вокруг, я понял, что мы находились на кладбище; в конце его темной и бесформенной тенью возвышалась церковь; в стене ее, напоминая пылающие глаза, светились два окна. Наступала самая опасная минута. Я наполовину вытащил кортик и собрался продолжать путь, как вдруг Джемми остановился.

— Теперь ступай сам, мальчик мой, не бойся, тут не заблудишься. Мне надо вернуться к столу. Придешь вместе с новобрачными, прибор для тебя я поставлю.

Тотчас железные оковы, сжимавшие мою руку, ослабли, и, не дав мне вымолвить слова, мистер Джемми пустился обратно той же самой дорогой, которую мы только что проделали вместе. Он исчез под сводом с быстротой, показывающей, что достойный хозяин «Зеленого Эрина» давно привык пользоваться своей лазейкой.

Оставшись один, я, вместо того чтобы идти к церкви, остановился и возблагодарил Бога за то, что мистеру Джемми не пришла в голову мысль проводить меня до цели. Глаза мои стали привыкать к темноте, и я заметил, что ограда была не очень высокой. Это позволяло мне выйти отсюда, минуя церковь. Я подбежал к самой близкой ко мне стене и по ее выступам и неровностям тотчас залез на нее; оставалось только спрыгнуть вниз, что я и проделал, спокойно опустившись посреди маленькой безлюдной улицы.

Точно определить место, куда я попал, было трудно, пришлось ориентироваться по ветру. Всю дорогу он дул мне в лицо, стало быть, предстояло лишь повернуться к нему спиной, и тогда я не собьюсь с пути. Так я и сделал. Дойдя до конца деревни, я увидел по левой стороне дороги, ведущей от Плимута к Уэлсмуту, деревья, похожие на огромные черные призраки; шагах в двадцати пяти от них стояла лачуга, куда я и направился. Наши люди уже пришли туда. Нельзя было терять ни мгновения. Я рассказал им о том, что произошло. Мы разделились на две группы и быстрым маршем вошли в Уэлсмут так тихо, что напоминали скорее бесплотных духов, чем живых людей. Дойдя до конца улицы, где стояла таверна Джемми, я одной рукой показал лейтенанту Бёрку фонарь над ее входом, а другой — на церковную звонницу (ее черная острая игла рисовалась в небе) и спросил у него, какой из групп я буду командовать. Так как я уже был знаком с этим местом, он доверил мне ту, что должна была захватить таверну. Она состояла из шести человек. Сам он во главе девяти других направился к церкви. Церковь и таверна стояли на одном расстоянии от того места, где мы находились, и было ясно, что если мы будем двигаться одинаково быстро, то нападем на них одновременно. В этом-то и состояло самое главное в нашем замысле: как только мы подойдем к нашим дезертирам со стороны таверны и со стороны церкви, они уже не смогут ускользнуть от нас.

Подойдя к двери, я решил поступить так же, как в первый раз, когда, как известно, все завершилось успехом. Приказав своим людям прижаться к стене, я постучал по решетке, чтобы мы смогли войти в дом мистера Джемми, не ломая двери. Но внутри царило глубокое молчание, и стало понятно, что от мирного пути придется отказаться. Итак, я приказал двум матросам, предусмотрительно запасшимся топорами, выбить дверь, что они и исполнили в одно мгновение, несмотря на ее засовы и поперечный брус на ней, и мы ворвались под первый свод.

Вторая дверь была заперта, и ее тоже пришлось ломать. Она была не столь массивна, и это заняло совсем немного времени. Мы очутились в комнате, где Джемми устроил мне экзамен по церковной службе. Здесь было темно. Я подошел к очагу; его только что погасили, залив водой. Один из наших людей высек огонь из огнива, но напрасно мы стали искать лампу или свечу. Я вспомнил о фонаре и побежал к двери, чтобы снять его. Он не горел. Без сомнения, хозяев и гостей предупредили и они притаились, намереваясь оказать серьезное сопротивление. Когда я вернулся, комната была освещена: у канонира третьей батареи левого борта случайно оказался фитиль и он зажег его. Но время терять нельзя было, так как фитиль горит лишь несколько секунд; я схватил его и бросился в соседнее помещение с криком:

— Следуйте за мной!

Мы пересекли вторую комнату, потом столовую, где наши люди бросали на стол не поддающиеся описанию взгляды. Наконец, в тот самый миг, когда фитиль погас, я добрался до двери в подвал. Она была заперта, но, видимо, уже некогда было забаррикадировать ее, как остальные, и, протянув руку, я наткнулся на ключ. Поскольку дорога, пройденная полчаса назад, была мне знакома, я вошел первым, нащупывая ногой лестницу, вытянув вперед руки и сдерживая дыхание. Тогда, с Джемми, я пересчитал ступеньки — их было десять; теперь я снова их пересчитал, дошел до последней и повернул направо. Но едва мне удалось сделать несколько шагов, как чей-то голос прошептал мне на ухо: «Предатель!» — и тотчас словно камень рухнул со свода прямо мне на голову, перед глазами замелькали миллионы искр, я вскрикнул и упал без сознания.

Очнувшись, я увидел себя в своем гамаке и по движению корабля понял, что мы отплываем. Свалился я оттого, что мой приятель, хозяин «Зеленого Эрина», нанес мне крепкий удар кулаком, что, впрочем, нисколько не помешало успеху экспедиции. Лейтенант Бёрк ворвался со своими матросами в церковь как раз к тому самому времени, когда там уже собрались молодожены вместе с приглашенными гостями, так что они попали в мышеловку и все, кроме Боба, успевшего выскочить в окно, были арестованы. Впрочем, следуя французской пословице «Один человек стоит другого», сбежавшего без долгих раздумий заменили одним из гостей. Старший помощник, как мы уже говорили, строго соблюдал дисциплину и заботился главным образом о числе захваченных; он наложил на этого человека свою лапу и, несмотря на крики и протесты, доставил его на «Трезубец» вместе с другими пленными. Бедняга, столь неожиданно попавший на королевскую морскую службу, оказался деревенским цирюльником из Уэлсмута. Звали его Дэвид.

IX

Хотя удар, жертвой которого я стал, помешал мне принять активное участие в развязке дела, было ясно, что счастливым исходом экспедиция в значительной степени обязана мне.

Поэтому когда я открыл глаза, после того как с трудом пришел в себя — уж очень сильным был полученный мной удар, — то увидел рядом нашего доброго капитана, пришедшего лично справиться о моем здоровье. Не считая некоторой тяжести в голове, я чувствовал себя хорошо, поэтому сказал ему, что через четверть часа поднимусь на палубу и надеюсь приступить к службе в тот же день. Действительно, едва капитан вышел, я выскочил из гамака и занялся своим туалетом. Кровоподтеки под глазами остались единственными следами от кулаков мистера Джемми. Без сомнения, если бы я не обладал столь крепким черепом, он оглушил бы меня, точно быка на бойне.

Как я и понял по движению фрегата, мы отплывали. Якорь уже отделился от грунта, и корабль начал уваливаться на правый борт. Капитан изо всех сил старался помочь ему, заставляя работать кливера, затем мы остановились, чтобы окончательно поднять и закрепить якорь. По окончании этого маневра мы, слишком спустившись под ветер, убрали бизань и легли в дрейф, пока якорь не будет выбран. Когда эти предосторожности были приняты, капитан, предоставив управление судном старшему помощнику, удалился в каюту ознакомиться с депешами, которые ему надлежало вскрыть лишь перед отплытием.

Наступил небольшой перерыв; им тотчас же воспользовались мои товарищи, чтобы поздравить меня с успехом нашего похода и расспросить о нем. Когда я, стараясь не пропустить ни единой подробности, рассказывал им о том, как проходила экспедиция, неожиданно мы заметили лодку, стремительно мчавшуюся на веслах к фрегату и посылавшую нам какие-то сигналы. У одного из гардемаринов оказалась при себе подзорная труба, и, посмотрев в нее, он воскликнул:

— Черт меня подери, если это не Боб-дельфин!

— Вот так шутник! — отозвался кто-то из матросов. — Скрывается, когда его разыскивают, и появляется, когда мы отплываем.

— Может, он уже успел поссориться со своей женой? — откликнулся другой.

— Да… Не хотел бы я быть в его шкуре, — пробормотал третий.

— Молчать! — раздался голос, неизменно повергавший всех нас в трепет. — А ну, по местам! Право руля! Брасопить фок! Вы что, не видите: судно идет задним ходом!

Приказание было выполнено мгновенно, корабль прекратил свой задний ход, затем еще несколько секунд постоял неподвижно и двинулся вперед.

— Лодка по левому борту! — крикнул вахтенный.

— Спросите, что нужно, — сказал лейтенант, которого ничто не могло заставить преступить установленный порядок.

— Эй, на лодке! — подхватил матрос. — Чего вы хотите?

Выслушав ответ, он обернулся к нам.

— Лейтенант, это Боб-дельфин. Чуть погуляв по суше, он желает снова вернуться на борт.

— Бросьте этому мошеннику канат, — сказал лейтенант, даже не повернув головы, — и отправьте его к остальным в карцер.

Распоряжение это тотчас же исполнили, и через минуту над обшивкой левого борта показалась голова Боба, который, подтверждая прозвище, данное ему товарищами, пыхтел всеми своими легкими.

— Ну-ну, старый кашалот, — сказал я, приближаясь к нему, — лучше поздно, чем никогда: неделька в трюме на хлебе и воде, и все обойдется.

— Справедливо, сэр, вполне справедливо, я это заслужил, и, если все тем и ограничится, мне не на что будет жаловаться. Но сначала, с вашего позволения, господин гардемарин, я хотел бы поговорить с лейтенантом.

— Проводите этого человека к лейтенанту, — сказал я двум матросам, уже схватившим своего товарища.

Мистер Бёрк прогуливался по юту с рупором в руках и продолжал руководить маневрированием. Увидев подошедшего к нему беглеца, он остановился и, глядя на него строгим, непреклонным, столь хорошо знакомым матросам волевым взглядом, спросил:

— Чего тебе надо?

— С вашего позволения, лейтенант, — ответил Боб, вертя в руках свой синий колпак, — я знаю, что виноват, и мне нечего сказать.

— Надо же, какое счастье! — процедил мистер Бёрк, язвительно улыбаясь.

— Лейтенант, вряд ли вы увидели бы меня на борту, если бы я не узнал, что за меня поплатился другой. Тогда я сказал себе: «Не годится это так оставлять, дружище Боб. Возвращайся-ка на “Трезубец”, если уж не хочешь быть настоящим канальей». И вот я здесь.

— А что же дальше?

— Дальше? Раз я здесь, чтобы получить причитающиеся мне удары и нести дальше службу, вам больше не нужен тот, другой, и вы можете отправить Дэвида к жене и детям. Они там, на земле, совсем изгоревались… Глядите, лейтенант, вы их видите? Вон там?

И он показал пальцем на стоящую на молу группу людей.

— Кто разрешил этому мошеннику подходить ко мне и вступать со мной в разговоры?

— Это я, мистер Бёрк, — пришлось мне вступить в разговор.

— Один день ареста, — отчеканил лейтенант. — Это научит вас не вмешиваться не в свое дело.

Я отдал честь и сделал шаг назад.

— Лейтенант, — решительно возразил Боб, — вы поступаете несправедливо, и, если с Дэвидом случится несчастье, вам придется держать ответ перед Богом.

— Бросьте этого мошенника в трюм с кандалами на руках и на ногах! — закричал лейтенант.

Боба забрали. Я спустился вниз по одному трапу, он — по другому, но на нижней палубе мы встретились.

— Вас наказали из-за меня, — сказал он мне, — за что и прошу у вас прощения. Но надеюсь, что когда-нибудь и мне доведется оказать вам услугу.

— Это ничего, старина, — ответил я. — Но ради собственной шкуры будьте терпеливы.

— Для себя-то мне терпения хватит, сэр. Это все из-за бедняги Дэвида.

Матросы поволокли Боба в трюм, а я отправился к себе в каюту. На следующий день прислуживающий мне матрос, осторожно прикрыв дверь, подошел поближе и с таинственным видом спросил:

— С позволения вашей чести, могу ли я передать вам пару слов от Боба?

— Передавай, дружище.

— Так вот, сэр, дело такое. Боб говорит, что справедливо наказать его и дезертиров, но несправедливо наказывать Дэвида, ведь он ни в чем не виноват.

— И он прав.

— Раз вы такого же мнения, сэр, то он просит вас сказать пару слов капитану. Он человек честный и не потерпит несправедливости.

— Я сделаю это сегодня же, дружище. Можешь передать это Бобу.

— Спасибо, сэр.

Было семь часов утра; в одиннадцать, как только окончился срок моего ареста, я немедленно пошел искать капитана. Не говоря ему о том, что просьба исходит от Боба, я от своего имени рассказал о бедняге-цирюльнике, особо упирая на то, как несправедливо держать его в карцере вместе с другими. Дело было слишком очевидным; мистер Стенбоу это понял и тотчас же отдал соответствующие распоряжения. Я собрался уйти, но он задержал меня, пригласив на чашку чая. Честный капитан знал, что я стал жертвой дурного настроения старшего помощника, и, хотя он не мог вмешаться, чтобы не нарушить дисциплинарных правил, ему все же хотелось дать мне понять, что сам он не одобряет случившегося со мной.

После чая я снова поднялся на палубу. Там собрались матросы, окружив незнакомого мне человека. Это был Дэвид.

Вцепившись одной рукой в снасть и бессильно опустив другую руку, несчастный не сводил взгляда с земли, маячившей вдалеке лишь легкой, туманной дымкой; крупные слезы катились у него из глаз. И столь сильным было воздействие подлинной и глубокой печали, что все эти морские волки, привычные к опасностям, смерти и крови, не оборачивавшиеся даже на хрип агонии своего лучшего товарища во время битв или жестокой бури, в горестном сострадании стояли вокруг человека, оплакивавшего свою семью и свою родину. Что до Дэвида, то он не видел ничего, кроме исчезающего клочка земли, и, по мере того как тот постепенно терял очертания, лицо его искажалось все больше и больше и принимало выражение неописуемой скорби. Наконец, когда земля окончательно скрылась из виду, он вытер слезы, будто они мешали ему смотреть, протянул руки к последней маячившей в пространстве точке побережья и с рыданием рухнул на палубу, потеряв сознание.

— Кто это? — спросил, проходя, лейтенант Бёрк.

Матросы молча расступились, и он увидел бесчувственного Дэвида.

— Он мертв? — спросил старший помощник с таким безразличием, словно речь шла о Фоксе, собаке кока.

— Нет, лейтенант, — откликнулся чей-то голос, — он в обмороке.

— Плесните ему в лицо воды, и он придет в себя.

К счастью, в эту минуту появился врач, отменивший распоряжение лейтенанта, хотя один из матросов, строгий исполнитель приказов, уже появился с ведром. Корабельный медик велел перенести Дэвида в койку и, поскольку несчастный все еще не приходил в себя, пустил ему кровь, после чего тот очнулся.

Все это время корабль следовал по ветру; оставив слева острова Олдерни и Гернси, он миновал остров Уэссан и на всех парусах вошел в Атлантический океан, так что, когда Дэвид, совершенно оправившийся от легкого недомогания, через два дня поднялся на палубу, он не увидел ничего, кроме неба и воды. Участь наших беглецов благодаря доброте капитана оказалась не столь страшной: они единодушно утверждали, что намеревались в ту же ночь возвратиться на судно, но желание присутствовать на свадьбе товарища победило страх перед наказанием. Доказательством якобы служило то, что они не оказали никакого сопротивления и даже Боб, сбежавший, чтобы не лишиться брачных радостей, добровольно явился на следующий день. Приняв это в расчет, было решено ограничиться не слишком строгим наказанием — неделей в карцере на хлебе и воде и двадцатью ударами кнута. Жаловаться особенно не приходилось: кара не соответствовала тяжести проступка. Впрочем, так было всегда, когда суд вершил капитан.

Наступил четверг — тяжелый день для нерадивых матросов британских военно-морских сил, ибо он отведен для дисциплинарных взысканий. В восемь утра — в час, обычно предназначенный для сведения счетов за неделю, — солдаты морской пехоты во главе с их офицерами взяли оружие и после надлежащих приготовлений выстроились по правому и левому борту; в сопровождении караула во главе с начальником и его двумя помощниками появились наказуемые. К большому удивлению присутствующих на этой печальной церемонии, среди дезертиров находился Дэвид.

— Мистер Бёрк, — заметил капитан Стэнбоу, узнав бедного цирюльника, — этот человек не может считаться дезертиром. Когда его взяли, он не был членом нашего экипажа.

— Капитан, — возразил старший помощник, — я приказал подвергнуть его наказанию не как дезертира, а как пьяницу. Вчера он в пьяном виде, не сумев удержаться на ногах, упал на палубу.

— Капитан, — отозвался Дэвид, — поверьте, мне все равно, получу я эту дюжину ударов или нет, боль в моей душе гораздо сильнее той, что будет причинена телу. Но во имя истины я должен заявить: клянусь спасением души, с тех пор как я ступил на борт, я не выпил ни капли джина, вина или рома. Ваши матросы могут подтвердить, что я отдавал свою порцию им.

— Это правда, правда! — откликнулось несколько голосов.

— Молчать! — крикнул лейтенант и, обернувшись к Дэвиду, продолжал: — Если это правда, то почему вы не могли держаться на ногах?

— Была качка, — ответил Дэвид, — и у меня началась морская болезнь.

— Морская болезнь! — пожал плечами лейтенант. — Вы были пьяны! И доказательство тому — вы даже не смогли выдержать положенного в этих случаях испытания, вы и трех шагов не сделали по палубе, чтобы не упасть.

— Разве я привык ходить по кораблю? — спросил Дэвид.

— Вы были пьяны! — не допускающим возражений тоном снова закричал лейтенант; затем, обернувшись к капитану, он продолжал: — Впрочем, мистер Стэнбоу может освободить вас от наказания, но только ему придется подумать над последствиями подобной снисходительности. Это дурно отразится на дисциплине команды.

— Пусть свершится правосудие, — сказал капитан. При всех своих сомнениях он не мог простить Дэвида, не обвинив при этом лейтенанта.

Никто не осмелился возразить ни слова, и начальник караула принялся громко зачитывать приговор. Все выслушали его с непокрытой головой, и экзекуция началась. Привыкшие к подобного рода наказаниям, матросы вынесли все более или менее мужественно. Когда пришла очередь Боба, который был предпоследним, он открыл рот, словно хотел что-то сказать, но после некоторого колебания взошел на низенький помост, показав знаком, что заговорит позже.

Не случайно товарищи прозвали Боба дельфином: по мере того как на него падали удары, его дыхание становилось таким шумным, что казалось, будто по палубе разгуливает кашалот. И следует воздать ему справедливость — только это выдавало его боль. К концу наказания испускаемые им звуки больше напоминали рычание льва, чем человеческое дыхание. После двадцатого удара Боб поднялся. Его прожаренная солнцем и задубевшая от воды бронзовая кожа была вся изрубцована, однако на ней не проступило ни единой капли крови, точно били по толстой шкуре, которую невозможно прорвать. Было видно, что он желает говорить, и все замолчали.

— Вот о чем я хотел бы попросить капитана, — сказал Боб, повернувшись к мистеру Стэнбоу и переместив табачную жвачку за другую щеку, — пока я еще здесь, пусть двенадцать ударов, предназначенных Дэвиду, дадут мне.

— О чем ты говоришь, Боб? — вскричал цирюльник.

— Дай же мне докончить, — нетерпеливо прервал его Боб, который вновь обрел обычное дыхание, словно вытащил его из каблуков сапог, — не мне решать, капитан, виновен он или нет. Только я знаю одно: если он получит двадцать ударов плетью, таких, какие получил я, он умрет, жена его останется вдовой, а дети — сиротами; я же однажды выдержал тридцать два удара. Правда, пришлось немного поболеть, но все-таки я жив.

— Спуститесь, Боб, — сказал мистер Стэнбоу со слезами на глазах.

Не сказав ни слова, Боб подчинился, и Дэвид занял его место. Два помощника начальника караула сняли с него рубашку и присутствующие при экзекуции, глядя на его белое хрупкое тело, в душе согласились с Бобом. Оказавшись невольным соучастником ареста несчастного, я не смог сдержаться и сделал шаг в сторону капитана. Заметив это и понимая, что я хочу сказать, мистер Стэнбоу знаком приказал мне оставаться на своем месте. Затем, повернувшись к помощникам начальника караула, сказал:

— Исполняйте свой долг.

Глубокое молчание последовало за этими словами. Плеть взметнулась и, падая, отпечатала девять своих ремней на плечах страдальца; второй удар также оставил девять следов; после третьего кровь каплями выступила на коже, после четвертого она хлынула струей и обрызгала стоящих близ помоста. Мы смотрели затаив дыхание.

— Довольно! — распорядился капитан.

Послышался общий вздох облегчения, в котором выделялось шумное дыхание Боба. Дэвиду развязали руки. Он не издал ни единого звука, но был бледен как смерть. Несчастный твердым шагом сошел с помоста и, повернувшись к капитану, промолвил:

— Спасибо, господин Стэнбоу. Я буду помнить о милосердии мщения.

— Вам надлежит помнить лишь о своем долге, друг мой, — ответствовал капитан.

— Я не матрос, — глухо возразил Дэвид, — а муж и отец. И Господь простит мне, что в этот час я не исполняю своих обязанностей мужа и отца, ибо в этом нет моей вины.

— Проводите наказанных на нижнюю палубу и пусть их осмотрит врач.

Боб предложил Дэвиду руку.

— Благодарю, мой честный друг, благодарю, — отказался Дэвид. — Я сойду сам.

И он спустился по трапу первой батареи тем же твердым шагом, каким сходил с помоста.

— Все это плохо кончится, — тихо сказал я мистеру Стэнбоу.

— Боюсь, что так, — согласился он и вполголоса добавил: — Повидайте этого беднягу, мистер Дэвис, и постарайтесь его утешить.

X

Через два часа, спустившись на нижнюю палубу, я нашел Дэвида в гамаке страдающим от жестокой лихорадки. Я подошел к нему:

— Дэвид, дружище, как вы?

— Хорошо, — коротко отозвался он, не глядя в мою сторону.

— Вы отвечаете, не видя, кто говорит с вами. Я мистер Дэвис.

Дэвид быстро повернулся ко мне.

— Мистер Дэвис!.. — воскликнул он, приподнявшись и смотря на меня лихорадочным взглядом. — Мистер Дэвис! Если вас действительно зовут мистер Дэвис, мне следует принести вам благодарность. Боб сказал мне, что вы просили капитана вызволить меня из карцера. Если бы не вы, меня выпустили бы из него только вместе со всеми и я не увидел бы в последний раз Англию. Спасибо, мистер Дэвис, спасибо!

— Оставьте эти мысли, Дэвид. Вы увидите свою родину и больше никогда не покинете ее. Капитан — прекрасный человек, и он обещал мне, что по возвращении вы сможете беспрепятственно уйти с судна.

— Да, капитан — прекрасный человек, — горько возразил Дэвид. — Однако он позволил этому негодяю-лейтенанту бить меня как собаку… А ведь он отлично знал, что я ни в чем не виноват.

— Он не мог вас полностью помиловать, Дэвид. Первейший закон дисциплины состоит в том, что старший по чину не может быть не прав. Но вы же видели, что на четвертом ударе он приказал прекратить экзекуцию.

— Да, да, — пробормотал Дэвид. — Можно сказать, что, если бы мистеру Бёрку взбрело в голову меня повесить, вместо того чтобы бить плетью, капитан из милости приказал бы взять восемь саженей веревки взамен двенадцати.

— Дэвид, — возразил я, — вешают только за воровство или убийство, а вы никогда не станете ни вором, ни убийцей.

— Как знать… — прошептал Дэвид.

Увидев, что мои слова не только не успокаивают его, а напротив, вызывают еще большее раздражение, я знаком попросил Боба, сидевшего в углу на связке канатов и пившего водку, предназначенную для компрессов, подойти к своему товарищу, а сам поднялся наверх. Здесь царило полное спокойствие, словно не на этом самом месте всего несколько минут назад произошло столь печальное событие. Воспоминание об описанной выше сцене, казалось, стерлось из людских сердец, как в ста шагах за нами стирался след нашего корабля. Погода стояла прекрасная, дул свежий ветер, и мы делали восемь узлов. Капитан размеренно и как бы машинально прогуливался по корме. Можно было догадаться, что мысли его заняты чем-то тревожным. Я остановился на почтительном расстоянии; два или три раза он то подходил ко мне совсем близко, то удалялся, пока наконец не поднял голову и не заметил меня.

— Ну, как там? — спросил он.

— У него бред, — ответил я, предпочитая, чтобы слова Дэвида приписали лихорадке, а не жажде мести.

Капитан покачал головой, прищелкнул языком и, опершись на мою руку, сказал:

— Мистер Дэвис, тем, у кого в руках власть, справедливость дается трудно, и хочу сказать вам: боюсь, что я был несправедлив к этому несчастному.

— Вы были более чем справедливы, сэр, вы были милосердны. И уж кому-кому, но, во всяком случае, не вам упрекать себя в чем-то.

— Так вы полагаете, что мистер Бёрк знал о невиновности Дэвида?

— Этого я не берусь утверждать, капитан, но у него строгость граничит с варварством, и должен признаться, что его манера отдавать приказания тотчас вызывает у меня желание не подчиниться.

— Никогда не делайте этого, сэр! — воскликнул капитан, стараясь придать лицу строгое выражение. — Не вынуждайте меня подвергать вас наказанию. Дэвис, дорогой мой мальчик, — добавил он уже совсем иным тоном: угроза, казалось, уступала место мольбе. — Во имя вашего отца, моего старого друга, никогда не делайте этого, не причиняйте мне столь жестоких страданий.

Мы прошли несколько шагов рядом, не глядя друг на друга. Затем, намеренно меняя тему, капитан спросил:

— На какой широте, по вашему мнению, мы теперь находимся, мистер Дэвис?

— Я думаю, приблизительно на широте мыса Мондегу.

— Вы не ошибаетесь, и для новичка это просто замечательно. Завтра мы обогнем мыс Сан-Висенти и, если черная туча, встающая на горизонте и похожая на присевшего льва, не сыграет с нами злой шутки, послезавтра вечером будем в Гибралтаре.

Взгляд мой обратился в ту сторону, куда указывал капитан и где мертвенно-синяя туча затягивала небо. Но в ту пору по неопытности я был еще неспособен понять, что означает это зловещее предзнаменование, и мной владело лишь одно желание — узнать, куда мы направимся после выполнения первого задания. Краем уха я слышал, что нам предстоит посетить порт в Леванте, и это отнюдь не смягчало грусти от разлуки с моими добрыми родителями.

— Мистер Стэнбоу, не будет ли нескромным спросить, как долго вы намерены оставаться в Гибралтаре? — поинтересовался я.

— Сам не знаю, мистер Дэвис. Мне надлежит ожидать там распоряжений лордов Адмиралтейства, — ответил капитан, снова повернув голову в сторону тучи, казалось тревожившей его все больше и больше.

Я немного подождал, полагая, что он пожелает продолжить беседу, но, видя, что мистер Стэнбоу по-прежнему хранит молчание, я отдал ему честь и собрался уйти. Однако не успел я сделать и нескольких шагов, как он жестом подозвал меня и сказал:

— Кстати, мистер Дэвис, распорядитесь доставить вам несколько бутылок бордо из моего погреба и от своего имени отнесите их бедняге Дэвиду.

Глубоко тронутый, я взял руку капитана и хотел поднести ее к губам, но он, улыбаясь, высвободил ее.

— Идите, идите! Я поручаю вам этого несчастного. Все, что бы вы ни сделали, будет хорошо.

Когда я вновь поднялся на палубу, то, признаюсь, сразу же устремил взгляд на тучу: она приняла теперь иную форму и, подобно оперной декорации, менялась на глазах. Мало-помалу она превратилась в гигантского орла с распростертыми крыльями, потом одно крыло выросло и протянулось с юга на запад, обвивая горизонт черной лентой. Однако на борту, похоже, все оставалось без перемен: матросы играли и беседовали на баке с обычной беззаботностью; капитан по-прежнему прогуливался по юту; старший помощник сидел, а вернее, полулежал на лафетекаронады; сигнальщик находился на бом-брам-рее, а Боб, опершись на коечные сетки у правого борта, казался совершенно поглощенным наблюдением за пеной, бегущей позади судна. Я сел рядом с ним и, глядя, как он все глубже погружается в это интересное занятие, принялся насвистывать старую ирландскую песенку, которой миссис Дэнисон убаюкивала меня в дни моего детства. Несколько минут Боб молча слушал, но вскоре, обернувшись, снял свой синий колпак и завертел его в руках. Заметно было, что он не решается сделать мне не совсем почтительное замечание.

— При всем моем уважении к вам, мистер Дэвис, должен сказать, что мне доводилось слышать от бывалых моряков, будто опасно призывать ветер, когда горизонт так заряжается и сам грозный адмирал туч готов явиться к нашим услугам.

— Это означает, мой старый хрипун, — ответил я, смеясь, — что тебе не нравится моя музыка и ты желаешь заставить меня умолкнуть.

— Мне не пристало приказывать вашей чести, напротив, я готов вам повиноваться, тем более что я не забыл, как вы пожалели беднягу Дэвида. Но теперь, мистер Джон, как я уже позволил себе заметить, думается, самое лучшее — не будить ветер. Дует добрый северо-северо-восточный бриз, а это все, что нужно честному судну, идущему под грот-брамселем, двумя марселями и фоком.

— Но, мой дорогой Боб, — возразил я, понуждая его продолжить разговор, — почему вам кажется, что погода изменится? Я смотрю во все стороны и, кроме этой темной полосы, вижу повсюду чистое, сверкающее небо.

— Мистер Джон, — промолвил Боб, положив мне на руку свою широкую ладонь, — юнге хватит всего недели научиться привязать конец рифа или пропустить риф-сезень, но требуется целая жизнь, чтобы моряк научился читать промысел Божий по тучам.

— Да, да, — согласился я, снова взглянув на горизонт, — действительно, вдали дрожит какое-то марево, словно там поднимается ветер, но не думаю, чтобы это представляло слишком большую опасность.

— Мистер Джон, — внушительно, будто желая привлечь мое особое внимание, заявил Боб, — тот, кто купит это облако за простой шквал, получит сто на сто барыша: идет буря, мистер Джон, настоящая буря.

— Тем не менее, мой дорогой пророк, — возразил я, радуясь возможности поучиться чему-нибудь у опытного моряка, — готов держать пари, что сейчас нам ничто не угрожает, кроме сильного шквала.

— Так ведь вы смотрите только на одну сторону неба и рассуждаете так же ошибочно, как судья, выносящий приговор, выслушав только одного свидетеля. Но обернитесь к востоку, мистер Джон. Не глядя туда скажу — не будь я Боб, — что там не все ладно.

Я повернулся, как советовал мне Боб, и в самом деле увидел линию туч, похожих на цепь островов, белесые вершины которых высовывались из-за горизонта. Мне стало ясно, что Боб прав и прямо над нами столкнутся два грозовых фронта. Однако, пока буря не началась, делать было нечего и каждый спокойно продолжал свои занятия: беседовали, играли, прогуливались. Понемногу бриз, наполнявший наши паруса, задул порывами, словно он задыхался; потемнело, и море из зеленоватого стало пепельным, а вдалеке послышались глухие раскаты грома. Обыкновенно после первых его ударов все в природе — и на земле и в океане — замирает; так и на судне мгновенно воцарилась мертвая тишина, слышался лишь шум начавшего полоскаться брамселя.

— Эй, на трюм-рее! — крикнул капитан впередсмотрящему. — Как там бриз?

— Еще дышит, капитан, — отвечал тот, — но идет рывками, и они все слабее и теплее.

— Спускайтесь! — приказал капитан.

Матрос поспешно соскользнул по штагам и занял свое место среди экипажа. Он был заметно рад, что его пребывание на посту закончилось. Капитан возобновил свой обход, и корабль вновь погрузился в молчание.

— Но мне кажется, — сказал я Бобу, — ваш товарищ ошибся: паруса наполняются и корабль плывет. Смотрите.

— Это предсмертные хрипы бриза, — пробормотал Боб. — Еще два-три таких вздоха — и конец.

Действительно, как и предрекал Боб, корабль, движимый последним дыханием ветра, прошел еще около четверти мили и, лишившись воздействия ветра, стал постепенно замедлять ход. Теперь его толкали вперед только волны.

— Свистать всех наверх! — приказал капитан.

В тот же миг изо всех люков полезли матросы и, готовые повиноваться, выстроились на палубе.

— О-о! Наш капитан заранее принимает все меры, — заметил Боб. — Похоже, у нас есть еще добрых полчаса, пока ветер покажет, с какой стороны он намерен дуть.

— Смотрите, — сказал я Бобу, — даже мистер Бёрк проснулся.

— Мистер Бёрк спал не больше вас, мистер Джон, — пробормотал он в ответ.

— Ба! Да взгляните на него, он зевает, как борзая.

— Зевают не только ото сна, спросите хоть врача.

— Что же это значит?

— А то, что сердце у него чуть не разорвалось, мистер Джон. Посмотрите на капитана: уж он-то зевать не станет. А вот мистер Бёрк утирает лоб платком. Ему только палки не хватает, чтобы ходить, хотя обычно он ступает твердо.

— Не понимаю, что вы хотите сказать, Боб.

— Ничего, я-то себя понимаю.

Мистер Бёрк подошел к капитану, и они обменялись несколькими словами.

— Внимание! — прокричал мистер Стэнбоу.

От этого слова, прозвучавшего среди полного молчания, экипаж вздрогнул. Обведя всех уверенным взглядом и убедившись, что каждый находится на своем посту, капитан приказал:

— Цепь громоотвода в воду! Наполнить ведра и пожарные насосы! Убрать запалы пушек! Погасить все огни! Задраить порты, иллюминаторы и окна! Чтоб никакого сквозняка на борту!

Раскаты грома раздались совсем близко, словно буря, увидев принимаемые против нее меры, впала в гнев. Через десять минут приказы капитана были выполнены и каждый снова занял свое место на палубе.

За это время волнение улеглось и море стало похоже на огромное озеро жидкого масла; не чувствовалось ни малейшего движения воздуха; паруса печально повисли на реях; темнело все больше; жара сделалась удушающей. Медно-красное небо медленно и тяжело нависало над верхушками мачт. Малейшее наше движение рождало среди мертвой тишины, прерываемой лишь раскатами грома, мрачный отзвук, хотя ничто еще не указывало, с какой стороны придет ветер. Иными словами, буря, подобно злоумышленнику, словно бы колебалась, прежде чем начать свою разрушительную работу. Но вот легкая дрожь, называемая матросами «кошачьими лапками», пробежала по морю с востока на запад, и паруса затрепетали. На востоке между небом и водой открылась полоса света, будто подняли занавес, открывая путь урагану. Как бы из самых глубин океана поднялся ужасающий шум; водная гладь, точно по ней прошлись бронзовой бороной, покрылась бороздами и вспенилась; нечто вроде прозрачного тумана пронеслось с восточного горизонта. Это наконец пришла буря.

— Мужайтесь, ребята! — прокричал капитан. — Ветер дует с земли, а нам осталось совсем немного, чтобы достичь укрытия. Руль по ветру! Мы пойдем впереди бури, пока ей не надоест бежать за нами.

Замерший недвижимо корабль был, к счастью, удобно развернут для этого маневра, который тотчас же был выполнен. Судно, как хорошо выезженная лошадь, чувствительная к каждому прикосновению удил, слушалось рулевого. Два раза высокие мачты низко, окуная концы реев в воду, клонились к горизонту и оба раза грациозно выпрямлялись. Затем паруса под прямым углом приняли ветер, и корабль, будто волчок, запущенный школяром, вскочил на волны и рванулся вперед, обгоняя преследующие его валы, которые опадали за кормой.

— Да, да, — пробормотал Боб себе под нос, — «Трезубец» — добрый парусник; его нелегко поставить в безвыходное положение, и капитан знает его, как кормилица — свое дитя. У вас есть возможность получить прекрасный урок, мистер Джон, — добавил он, обернувшись ко мне, — но воспользуйтесь им побыстрее: он будет коротким. Или я ничего не смыслю, или мы еще не в сердце грозы. Как вы думаете, какая скорость у ветра, мистер Джон?

— От двадцати пяти до тридцати футов в секунду.

— Хорошо сказано для человека, знакомого с морем только пару недель! — воскликнул Боб, хлопнув в ладоши. — Но, что ни минута, ветер бежит все быстрее и кончит тем, что обгонит нас.

— Что ж, мы прибавим парусов.

— Гм! Мистер Джон, да мы и так несем все, что можем. Гляньте-ка наверх — бом-брам-стеньга согнулась, как ивовый прутик; давать неразумному дереву такую нагрузку — значит искушать Бога.

— Поднять второй кливер и распустить лиселя фок-мачты! — прокричал мистер Стэнбоу, перекрывая грохот бури.

Приказ был выполнен быстро и точно, словно судно спокойно шло в тихих водах при скорости в десять узлов. Теперь эта скорость еще больше возросла; однако рывок был столь силен, что «Трезубец», подобно Левиафану, зарылся носом в водяную гору и все, кто стоял впереди, оказались по пояс в воде. Но корабль, как добрый конь, который, споткнувшись, тут же встает, встряхнув гривой, выпрямился и понесся вперед еще стремительнее.

Несмотря на мрачные предсказания Боба, мы, не повредив ни одного паруса, продолжали мчаться около часа; но и шторм, как предвидел Боб, разыгрался не на шутку, пока не достиг высшей точки; скорость бегущих волн превысила скорость корабля, грозный вал, похожий на водяную гору, захлестнул корму и прокатился по палубе. В то же время тучи, висевшие, казалось, на верхушках мачт, раздвинулись и мы увидели огненное, точно жерло вулкана, небо. Послышался подобный пушечному выстрелу гром, и огненный змей мгновенно обвил грот-трюмсель, пролетел вдоль грот-бом-брамселя, скользнул по цепи громоотвода и угас в море.

Наступила тяжелая тишина, словно сама буря, обессилев, решила дать себе передышку. Капитан воспользовался этой отсрочкой, во время которой пламя факела поднялось бы отвесно к небу, и среди всеобщего оцепенения раздался его голос:

— Лечь в дрейф, ребята! Спустить все паруса до последнего лоскута с кормы до носа! Все к горденям марселей! Мистер Бёрк, взять марселя на гитовы! Все за дело! Режь все, что не развязывается!

Невозможно описать впечатление, произведенное на подавленный еще минуту назад экипаж этим голосом, казалось исходящим из глотки морского царя. Мы бросились выполнять маневр, карабкаясь на мачты и задыхаясь от серного запаха, что оставили после себя молнии. Через минуту пять из шести распущенных парусов опустились, будто сошедшие с небес облака. Мы с Джеймсом очутились рядом на грот-марсе.

— А! Это вы, мистер Джон? Я надеялся, что мы продолжим осмотр корабля в более приятную погоду.

— Хотите, я познакомлю вас с оснасткой, как вы познакомили меня с внутренней частью судна? — ответил я ему, смеясь. — Наверху остался грот-бом-брамсель — его забыли спустить вместе с остальными. Полагаю, его не плохо было бы свернуть.

— Буря сама этим займется, поверьте, мистер Джон. Делайте как я, спускайтесь быстрее.

— Все на палубу! — прокричал капитан. — Все, кроме одного, кто срежет грот-бом-брамсель. Спускайтесь все, спускайтесь!

Матросы не заставили дважды просить себя и скользнули по снастям вниз, оставив меня на грот-марсе одного. Я бросился к вантам, пытаясь добраться до грот-бом-брам-рея, но не успел — шквал настиг нас. Тугой, словно надутый мяч, парус над моей головой грозил вырвать мачту с корнем. Я ринулся вперед так быстро, как это только возможно посреди подобной бури, а затем, вцепившись одной рукой в грот-бом-брам-рей, другой вытащил кортик и принялся пилить трос, крепивший к рею один из углов паруса. Вероятно, это отняло бы много времени, но на помощь мне пришел ветер. Перерезанный лишь на треть, трос оборвался сам собою; вслед за ним лопнул другой, державший второй угол. Парус, повисший теперь лишь на грот-трюм-рее, какое-то мгновение бился надо мною, будто огромный саван, потом раздался треск рвущейся ткани и он улетел в небо как облако. Тут же страшный толчок сотряс корабль. Мне послышалось, что в рычании бури я различил голос капитана Стэнбоу, звавший меня. Гигантский вал накрыл корму корабля; я ощутил, как он, точно раненый зверь, лег на бок. Изо всех сил я вцепился в ванты; мачты склонились к кипящим подо мною волнам. На мгновение у меня закружилась голова; казалось, сами бездны в своем движении изрыгают мое имя. Не надеясь на крепость рук и ног, я впился в канат зубами и закрыл глаза, ежесекундно ожидая ощутить смертоносный холод воды. Но я ошибся: «Трезубец» был слишком добротным кораблем, чтобы пасть под первым ударом. Почувствовав, как он выпрямляется, я открыл глаза и сквозь застилавший их туман увидел под собой палубу и матросов. Это мне и было нужно; я схватил канат и, скользнув по нему, упал на ют между мистером Стэнбоу и мистером Бёрком. Меня уже не надеялись видеть в живых. Капитан пожал мне руку, и только что пережитая опасность была мною забыта. Мистер Бёрк же, по обыкновению, отдал мне честь и не произнес ни слова.



Гонимый ураганом, мистер Стэнбоу прибегнул к новому маневру: он решил вместо того, чтобы мчаться к берегу, и повернул на другой галс, не подставляя корму буре, а встречая шторм лицом к лицу. Именно во время этого поворота нас и настиг упомянутый выше вал, заставив меня описать изящную кривую, которая заслужила мне рукопожатие капитана.

Да, мистер Стэнбоу не терял времени даром. Вместо больших парусов, еще минуту назад одевавших судно, он приказал оставить только второй кливер и бизань, дополнительно подняв на фок-мачте латинский парус (прикрепленный к фока-штагу, он вытянулся вдоль бака). Идя под ними и стараясь как можно реже подставлять борт ветру, мы избегали наката волн на корму. Распоряжение мистера Стэнбоу вызвало горячее одобрение Боба: сделав мне комплимент по поводу моего воздушного путешествия, он не преминул объяснить все выгоды нашего нового положения. По мнению опытного матроса, шторм уже прошел свою высшую точку и вскоре юго-восточный ветер сменится резким северо-восточным. Нам останется только поднять фок или грот, и мы сразу же наверстаем упущенное время.

Боб оказался прав: хотя море еще вздымало свои яростные, грозные валы, шторм заметно утихал. Вечером задул ост-норд-ост; мы смело встретили его правым бортом и снова легли на курс, от которого заставила нас уклониться вчерашняя буря.

В тот же вечер состоялось наше знакомство с Лиссабоном, а на следующее утро, проснувшись, мы увидели берега Африки и Европы. Сближаясь друг с другом, они являли собой восхитительное зрелище. По обеим сторонам вздымались высокие горы, увенчанные снежными коронами. Испанское побережье было усеяно разбросанными по нему небольшими мавританскими городами, принадлежавшими скорее Африке, чем Европе. Казалось, они по какой-то прихоти перебрались через пролив, почти полностью опустошив противоположный берег. Вся команда высыпала на палубу полюбоваться этим великолепным видом. Я поискал среди матросов моего бедного Дэвида, совершенно забытого мною за последние четыре дня. Безразличный ко всему, он одиноко стоял на первой палубе. Через три часа, отсалютовав двадцатью одним пушечным выстрелом, мы бросили якорь под батареями форта, ответившего нам таким же приветствием.

XI

Гибралтар, в сущности, не город: это крепость. Строгой дисциплине подчинено даже его мирное население, поэтому здесь первостепенное значение придается военной иерархии, когда каждый знает свое место, так что нет смысла распространяться подробнее.

Губернатор был доставлен на место своей службы, и нам надлежало ожидать на рейде дальнейших распоряжений. Чтобы как-то скрасить монотонность стоянки, капитан Стэнбоу по своей обычной доброте разрешил половине экипажа ежедневно сходить на берег. Вскоре мы познакомились с кое-какими гарнизонными офицерами и они ввели нас в дома, где были приняты сами. Проводимые там вечера, прекрасная библиотека крепости и верховые прогулки составляли наши основные развлечения. Между мною и Джеймсом установились тесные дружеские отношения. Мы вместе вкушали те немногие удовольствия, что нам мог доставить Гибралтар, и, так как все состояние моего товарища ограничивалось офицерским жалованьем, я заботился, не задевая, впрочем, его самолюбия, чтобы большая часть расходов ложилась на меня, и прежде всего нанял на все время нашей стоянки двух прекрасных арабских лошадей, одна из которых, естественно, досталась Джеймсу.

Однажды во время такой прогулки мы увидели орла, терзавшего павшую лошадь. Он — не в обиду будет сказано поэтичным историкам этой благородной птицы — столь жадно пожирал смрадную добычу, что мне удалось приблизиться к нему шагов на сто. Дома я часто наблюдал, как наши крестьяне, прибегая к очень простому приему, охотятся на зайца в норе: они обходят кругом зверька и постепенно сужают круг, а подойдя вплотную, оглушают животное ударом палки по голове. Царь небес был так поглощен своей добычей, что это обстоятельство внушило мне мысль использовать против него то же средство. Я носил при себе отличные пистолеты Ментона и, зарядив один из них, принялся кружить вокруг орла, изо всех сил пришпоривая коня. Джеймс, не двигаясь, стоял на старом месте и покачивал головой, глядя на это состязание. То ли мой маневр действительно заворожил хищника, то ли он так отяжелел от своей зловещей трапезы, что ему трудно было подняться в воздух, но он позволил мне подъехать на расстояние двадцати пяти шагов. Я резко остановился и прицелился. Ощутив приближение опасности, птица сделала попытку взлететь, но я не дал ей даже оторваться от земли — прозвучал выстрел, и крыло стервятника было пробито.

Мы с Джеймсом радостно закричали и, мгновенно спрыгнув с лошадей, поспешили овладеть добычей. Однако самое трудное оказалось впереди: раненый не собирался сдаваться без борьбы и приготовился к защите. Орла можно было бы пристрелить, но нам хотелось доставить его на корабль живым, так что пришлось повести атаку по всем правилам. Я никогда не видел ничего более прекрасного и гордого, чем поза царственной птицы, властным взглядом следящей за нашими приготовлениями. Вначале мы намеревались схватить ее за туловище, засунуть ей голову под крыло и унести как курицу; но два-три удара клюва, один из которых серьезно поранил Джеймсу руку, заставили нас отказаться от этого намерения. На помощь пришли наши носовые платки: одним я накрыл голову хищника, другим Джеймс связал его когтистые лапы. Затем моим галстуком мы прибинтовали ему крыло к туловищу, как у мумии ибиса, я приторочил орла к ленчику седла, и, счастливые своей удачей, мы возвратились в Гибралтар. Лодка ожидала нас в порту и с триумфом доставила на корабль.

Заметив наши сигналы, возвещавшие нечто необычайное, находившаяся на корабле часть экипажа ожидала нас у трапа. Прежде всего мы озаботились обратиться к хирургу с просьбой произвести ампутацию, и сняли повязку, поддерживавшую крыло раненого. Но, поскольку в этом виде он весьма напоминал индюшонка, доктор заявил, что надлежит обращаться скорее к корабельному коку; тот сейчас же был призван и произвел необходимую операцию.

Затем мы развязали орлу лапы, освободили ему голову, и команда восхищенными криками приветствовала нашего благородного пленника. С разрешения капитана он остался на борту; через неделю Ник стал ручным, как попугай.

В Плимуте я доказал свою ловкость во время похода в Уэлсмут; в шторм я продемонстрировал свое мужество, обрезав грот-бом-брамсель; сейчас я показал свою меткость, одним выстрелом из пистолета ранив орла в крыло. Отныне никто на борту «Трезубца» не посмеет смотреть на меня как на ребенка или новичка. Теперь меня станут считать мужчиной и моряком.

Мистер Стэнбоу по-прежнему питал ко мне самое дружеское расположение и, не задевая самолюбия моих товарищей, проявлял его как только мог. В мистере Бёрке же, напротив, я, похоже, возбуждал откровенную неприязнь. Впрочем, мне выпало это несчастье наравне со всеми, кто принадлежал к аристократии, и, следовательно, ничего не оставалось, как предоставить событиям идти своим чередом. Я удвоил служебное рвение и за все время стоянки на рейде не подал Бёрку ни малейшего повода подвергнуть меня взысканию. Надо полагать, он отложил это до других времен.

Уже около месяца мы находились в Гибралтаре, ожидая инструкций из Англии, когда на двадцать девятый день были замечены маневры какого-то судна, готовящегося войти в порт. Это был сорокашестипушечный фрегат «Сальсетта» его британского величества, и никто не сомневался, что долгожданные распоряжения находятся у него на борту. Экипаж обрадовался — и матросы и офицеры уже начали порядком уставать от той жизни, что мы вели на этой скале. Так оно и оказалось: тем же вечером желанные депеши были доставлены капитаном «Сальсетты» на «Трезубец». Кроме приказов, из Адмиралтейства прибыло и несколько частных писем. Одно из них предназначалось Дэвиду, и мистер Стэнбоу, лично разбиравший почту, вручил его мне для передачи адресату.

За все время двадцатидевятидневной стоянки Дэвид ни разу не воспользовался позволением сойти на берег; несмотря на уговоры Боба и его товарищей, он неизменно оставался на борту, мрачный и молчаливый, выполняя, однако, свои обязанности столь умело и расторопно, что мог бы сделать честь профессиональному матросу. Я нашел его в кладовой за починкой поврежденного штормом фока и протянул ему письмо. Едва взглянув на конверт, несчастный цирюльник вскрыл его с такой поспешностью, что стало ясно, какую огромную важность он придает заключенному в нем листку. Пробежав первые же строчки, Дэвид побледнел, его губы дрогнули и стали белыми, как та бумага, что он держал в руках; крупные капли пота скатились по лицу. Дочитав письмо, он сложил его и спрятал на груди.

— Что в этом письме, Дэвид? — спросил я.

— Ничего для меня неожиданного, — ответил он.

— Однако оно потрясло вас.

— Как ни готовься, удар есть удар.

— Дэвид, — попытался я убедить его, — доверьтесь другу.

— Сейчас нет друга, который мог бы мне помочь. Все же благодарю вас, мистер Джон, и никогда не забуду, что вы и капитан сделали для меня.

— Ну-ну, Дэвид, мужайтесь!

— Что ж, как видите, мужества мне не занимать, — ответил Дэвид, вновь принимаясь зашивать разорванный парус.

Да, мужеством он, бесспорно, обладал, но оно порождалось отчаянием, а не смирением. Я поднялся к капитану, преисполненный непреоборимой грусти, которая охватывала меня всякий раз после встречи с этим несчастным. Я хотел поделиться с мистером Стэнбоу своими опасениями за Дэвида, но он заговорил первый:

— Мистер Дэвис, сейчас я обрадую вас. Мы отплываем в Константинополь для поддержки нашего посла, мистера Эдера, который уполномочен от имени английского правительства сделать предупреждение Высокой Порте. Вам предстоит увидеть Восток, землю «Тысячи и одной ночи», вашу давнюю мечту. Возможно, вы увидите ее в пороховом дыму, но мне кажется, от этого она не станет для вас менее поэтичной. Сообщите это известие экипажу, и пусть каждый приготовится к отплытию на закате.

Капитан не ошибся. Более приятной новости трудно было и ожидать; все прочие мысли вылетели у меня из головы, и я был озабочен лишь тем, чтобы как можно точнее передать старшему помощнику распоряжения, связанные с отплытием. Со времени истории с Дэвидом капитан почти никогда не обращался лично к мистеру Бёрку, избрав меня для роли посредника. А мистер Бёрк, заметив, что капитан Стэнбоу явно избегает общения с ним, отнюдь не сделался со мной более любезным. Однако, поскольку я, разговаривая с ним, неизменно придерживался строго уважительных норм служебной дисциплины, он отвечал мне привычной холодной и принужденной вежливостью.

Тем же вечером мы снялись с якоря; дул попутный ветер; ночью мы подняли паруса, и на следующий день в четыре часа пополудни земля уже скрылась из глаз. Сменившись с первой вечерней вахты, я стал готовиться ко сну, как вдруг с юта донесся сильный шум и до меня долетел леденящий душу крик: «Держите убийцу!» Я бросился на палубу, и перед моими глазами предстала страшная картина: четыре крепких матроса вцепились в Дэвида, сжимавшего окровавленный нож. Старший помощник, сбросив одежду, показывал длинную рану на левой руке. Сколь бы ни был я поражен, места сомнению не оставалось — Дэвид ударил ножом мистера Бёрка. К счастью, предупрежденный криком матроса, заметившего, как сверкнуло лезвие, старший помощник успел закрыться рукой и удар, направленный в грудь, лишь разорвал кожу у плеча. Дэвид снова бросился на мистера Бёрка, но тот схватил его за кисть, и тут на помощь подбежали матросы. Дэвида арестовали; мистер Стэнбоу поднялся на палубу почти одновременно со мной и сам стал свидетелем разыгравшейся драмы. Невозможно описать выражение боли, исказившее лицо этого достойного старика. В глубине своего сердца он все время был за Дэвида и против мистера Бёрка, но на этот раз невозможно было найти оправдания такому проступку: едва не свершилось убийство, настоящее убийство, к тому же преднамеренное. Вот почему капитан приказал заковать Дэвида и бросить его в трюм. Военный суд был назначен на послезавтра.

Ночью, накануне суда, мистер Стэнбоу вызвал меня и принялся расспрашивать, не знаю ли я каких-либо особых обстоятельств этого дела и не сделался ли Дэвид снова жертвой дурного обращения мистера Бёрка. Но мне было известно ровно столько же, сколько и капитану, правда, я попытался было напомнить об учиненной над виновным несправедливости, но мистер Стэнбоу лишь печально покачал головой. Тогда я предложил, что спущусь в трюм и лично расспрошу Дэвида, но это противоречило уставу: виновный должен быть изолирован вплоть до того времени, когда он предстанет перед судом. Итак, надлежало ожидать этого часа.

На следующий день, после корабельной приборки, то есть около десяти часов утра, в большой каюте собрался суд; стол в центре покрыли зеленой скатертью, на которую положили толстую Библию. Судьи — капитан Стэнбоу, два младших лейтенанта, боцман и Джеймс (как старший из гардемаринов, он был приглашен на заседание) — сели лицом к двери. По ту и другую их сторону встали с непокрытыми головами офицер судовой полиции с обнаженной шпагой в руке и офицер, представлявший обвинение; когда все заняли свои места, открылись двери и вошли матросы, разместившиеся полукругом. Старший помощник остался у себя в каюте.

Ввели арестованного; он был бледен, но совершенно спокоен. При виде этого человека, насильственно вырванного из своей, пусть ничем не примечательной, но счастливой жизни, мы вздрогнули: его лишили привычного уклада, и он слепо и бессмысленно пошел на преступление. Закон был против него, но даже служители закона в глубине души чувствовали, что закон не всегда бывает справедлив. И вот, хотя во всех сердцах билось единодушное желание простить его, этого человека, решившегося на убийство, все беды которого проистекли по нашей, а не его вине, он должен был быть осужден. Он стоял одной ногой в могиле, и нам, при всем сострадании к нему, не оставалось ничего другого, как окончательно столкнуть его туда. Еще до его прихода воцарилось всеобщее молчание, а подобные мысли, без сомнения, промелькнули у каждого, ибо на лицах присутствующих отразились одни и те же с трудом сдерживаемые чувства скорби и сострадания. Наконец прозвучал голос капитана:

— Ваше имя?

— Дэвид Мэнсон, — ответил арестованный тоном более твердым, чем тот, каким был задан вопрос.

— Сколько вам лет?

— Тридцать девять лет и три месяца.

— Где вы родились?

— В деревне Сэлташ.

— Дэвид Мэнсон, вы обвиняетесь в попытке в ночь с четвертого на пятое декабря убить мистера Бёрка.

— Обвинение верно, сэр.

— Какие причины подвигли вас на это преступление?

— Часть из них вам известна, мистер Стэнбоу, и мне нет нужды повторять их. Сейчас я расскажу о других.

С этими словами он вынул спрятанную на груди бумагу и положил ее на стол. Я узнал письмо, переданное ему три дня назад в Гибралтаре. Капитан взял его и прочел. Лицо мистера Стэнбоу исказилось мучительным волнением. Он протянул письмо соседу, тот, прочтя, в свою очередь отдал его сидящему рядом; так — из рук в руки — оно дошло до последнего и вновь оказалось на столе.

— Что в этом письме? — спросил офицер, выступавший обвинителем.

— Там говорится, сэр, что моя жена, оставшись при живом муже вдовой с пятью детьми, сначала продала все наше имущество, чтобы прокормить их. Затем она принялась просить милостыню! Наконец в день, когда милосердие окружающих иссякло, она, слыша плач несчастных голодных детей, украла хлеб у булочника. Благодаря смягчающим обстоятельствам, ее не повесили, но приговорили пожизненно к тюрьме, а детей моих отправили в приют как бродяжек. Вот что в этом письме! О! Мои дети, мои бедные дети! — рыдая, вскричал Дэвид, и в этом неожиданном крике звучала такая душевная мука, что у нас навернулись слезы на глаза. Немного помолчав, несчастный продолжал: — О! Я простил бы ему все, как должно прощать христианину, клянусь в этом на Библии, лежащей перед вами, господа. Я простил бы ему, что он оторвал меня от родины и семьи! Я простил бы ему, что он приказал бить меня точно собаку!.. Я простил бы ему любые истязания, которые он придумал бы для меня лично… Но бесчестье моей жены и моих детей!.. Но моя жена в тюрьме и мои дети в приюте! О! Я прочитал это письмо, и будто все демоны ада ворвались мне в сердце с криками: «Отмщение!» И сейчас, да, господа, да, перед лицом смерти я сожалею лишь об одном — что мне это не удалось.

— Не хотите ли еще что-либо добавить? — спросил капитан.

— Ничего, мистер Стэнбоу, разве что попросить не заставлять меня ожидать слишком долго. Ведь, пока я жив, у меня перед глазами так и будут стоять моя несчастная жена и мои бедные дети. Сами видите, сэр, что мне лучше умереть, да и поскорее бы.

— Уведите арестованного, — приказал капитан, тщетно пытаясь скрыть свои чувства.

Два морских пехотинца тотчас же вывели Дэвида. Нам тоже приказали выйти, так как суд должен был приступить к совещанию; но мы столпились по другую сторону двери в ожидании результатов. Через три четверти часа появился офицер судовой полиции, держа в руке бумагу с пятью подписями. Это был смертный приговор Дэвиду Мэнсону.

Хоть мы и не ожидали ничего другого, он произвел глубокое и болезненное впечатление; в моей же груди вспыхнуло особо острое чувство раскаяния. Казалось, мне не в чем себя упрекнуть — я не арестовывал Дэвида, но я принимал участие в этой злополучной экспедиции! Желая утаить охватившие меня чувства, я отвернулся и увидел, что за мной, прислонившись к стене, стоит Боб. Более непосредственный в выражении своей печали, он не старался скрыть крупных слез, катившихся по его щекам.

— Мистер Джон, — сказал он, — вы всегда были Провидением для бедняги Дэвида! Неужели теперь вы оставите его?

— Что я могу сделать для него, Боб? Скажите, вы знаете средство спасти его? Даже с риском для собственной жизни я попытаюсь это сделать.

— Да, да, — пробормотал Боб, дыша во всю силу своих легких, — я знаю, вы честный юноша. Не согласились бы вы предложить всему экипажу пойти просить помилования у капитана? Вы знаете, мистер Джон, как он добр и милосерден.

— Слабая надежда, если у вас нет никакой другой. Но все равно вы правы, следует испытать все средства. Поговорите с командой, Боб. В этом деле почин не должен исходить от офицеров.

— Но ведь вы можете передать командиру просьбу его старых матросов? Вы можете ему сказать, что это просьба людей, готовых умереть по его слову?

— Передам все, что хотите, Боб. Договоритесь со своими товарищами.

Предложение Боба было встречено криками восторга. Джеймсу и мне поручили передать капитану просьбу экипажа о помиловании.

— Друзья мои! — обратился я к ним. — Не кажется ли вам, что имеет смысл попросить мистера Бёрка пойти вместе с нами? Ведь именно на него, виновника всех бед Дэвида, было совершено покушение. Или мистер Бёрк не поведет себя как мужчина, или в данных обстоятельствах он будет красноречивее нас.

В ответ на эти слова воцарилось мрачное молчание, но мое предложение было столь естественным, что никто не осмелился отклонить его; раздалось лишь несколько возгласов сомнения. Боб покачал головой и шумно вздохнул. Тем не менее мы с Джеймсом решили просить старшего помощника о милосердии.

Мистер Бёрк широкими шагами мерил каюту, рукав его куртки был закатан, рука подвешена на черном галстуке. Мне было довольно беглого взгляда, чтобы понять, как сильно он взволнован. Однако стоило ему увидеть нас, как лицо его приняло привычное строгое и спокойное выражение. С минуту в каюте царила полная тишина. Войдя, мы отдали ему честь, не вымолвив ни слова, и теперь он пристально вглядывался в нас, словно стремясь прочесть наши затаенные мысли. Он заговорил первым:

— Можно ли узнать, господа, чему я обязан честью вашего визита?

— Мы хотели бы просить вас принять участие в добром и благородном деле, мистер Бёрк.

Он горько улыбнулся. Я увидел эту улыбку, понял ее смысл, но, тем не менее, продолжал:

— Вы знаете, что Дэвид приговорен к смерти?

— Да, сэр, причем единогласно.

— И приговор справедлив, сэр. Лишь один человек на судне мог бы поднять голос в защиту убийцы, а этот человек не имел права присутствовать на совете. Но суд состоялся, и сейчас, когда закон восторжествовал, не думаете ли вы, сэр, что пришел черед милосердию?

— Я слушаю вас, сэр. Вы говорите как наш корабельный священник. Продолжайте.

— Экипаж решил отправить к капитану депутацию с просьбой о помиловании Дэвида. Для этого доброго дела избраны Джеймс и я, но мы решили, мистер Бёрк, что не имеем права брать на себя эту миссию. Вы, возможно, пожелали бы оставить ее за собой.

На бледных и тонких губах старшего помощника промелькнула свойственная лишь ему высокомерная улыбка.

— И вы были правы, господа, — ответил он, слегка наклонив голову. — Если бы жертвой преступления стал какой-нибудь старшина и я не оказался бы заинтересованным лицом, то, не колеблясь, исполнил бы свой долг. Но убить хотели меня, и это меняет дело. Поэтому, при тех исключительных обстоятельствах, в которые поставил меня нож вашего подзащитного, мне дозволено следовать велению сердца. Идемте, господа, я провожу вас к капитану.

Мы с Джеймсом молча переглянулись: слова мистера Бёрка лишний раз демонстрировали, что он и теперь остался верен своей натуре. Он приказывал самому себе столь же сухо, как и другим. Лицо его отнюдь не служило зеркалом души, оно скорее походило на дверь тюрьмы, куда эта душа была заключена.

Мы вошли к капитану. Мистер Стэнбоу сидел или, вернее, полулежал, прислонившись к орудийному лафету у левой стены своей каюты, и, казалось, был погружен в глубокую печаль. Заметив нас, он встал и сделал шаг навстречу. Мистер Бёрк взял слово и изложил ему цель нашего посещения. Должен признаться, он сказал капитану то же самое, что сказал бы адвокат, однако он и сделал лишь то, что сделал бы адвокат, — это была речь, но не просьба. Ни единое идущее от сердца чувство не согрело сухие слова, слетевшие с его губ, и я понял, что после подобной просьбы капитан, при всем своем желании, не сможет удовлетворить ее. Ответ был такой, как мы и ожидали. Только голос мистера Стэнбоу звучал непривычно бесстрастно, словно вмешательство старшего помощника иссушило в душе капитана все чувства, и ответ свой он облек в строго официальные слова, как человек, знающий, что все им сказанное станет известно лордам Адмиралтейства.

— Я сделал бы это от всего сердца, — сказал он, — если бы представилась хоть малейшая возможность пойти навстречу пожеланию экипажа, к тому же изложенному вами, мистер Бёрк. Но вы знаете, что высший долг повелевает мне остаться глухим к вашей просьбе. Воинская служба требует, чтобы столь тяжкое преступление каралось по всей строгости военных законов. Интересами общества не должно поступаться ради личных чувств, и вы, как никто, знаете, мистер Бёрк, что я серьезно себя скомпрометирую, если проявлю хотя бы малейшую снисходительность в деле, столь важном для поддержания воинской дисциплины.

— Но, мистер Стэнбоу! — вскричал я. — Вспомните о том, в какое положение поставили злосчастного Дэвида, ведь над ним учинили насилие, быть может и законное, но определенно несправедливое, чтобы заставить его стать матросом! Вспомните о том, сколько он выстрадал, и, во имя божественного милосердия, простите его, как ему простит Господь.

— Господь никому не отдает отчета, сэр. Он всемогущ и может проявлять милосердие. Я же только исполнитель законов и вынужден следовать закону.

Джеймс попытался что-то сказать, но капитан отстраняющим жестом приказал ему молчать.

— В таком случае нам остается только попросить у вас извинения, капитан, — пробормотал мой товарищ дрожащим голосом: сердце его сжималось.

— Я извиняю вас, господа, — ответил капитан совершенно иным тоном. — Я не сержусь, что вы, следуя велению ваших сердец, которое я разделяю, несмотря на мой отказ, старались переубедить меня. Удалитесь, господа, и оставьте нас с мистером Бёрком. Передайте экипажу мое сожаление, что я не могу выполнить его единодушную просьбу, и скажите, что приговор будет приведен в исполнение завтра в полдень.

Мы отдали честь и вышли, оставив капитана и старшего помощника наедине.

— Ну, что? — кинулись навстречу ожидавшие нас люди.

Не имея мужества выговорить хоть слово, мы лишь грустно покачали головами.

— Стало быть, вы ничего не добились, мистер Джон? — спросил Боб.

— Нет, мой бедный Боб. Дэвиду остается только приготовиться к смерти.

— Именно этим он и занят как человек и христианин, мистер Джон.

— Я надеюсь, Боб.

— И когда казнь, сэр?

— Завтра в полдень, старина.

— Можно ли увидеть его до этого?

— Я испрошу для вас разрешения у капитана.

— Спасибо, мистер Джон, спасибо! — воскликнул Боб и схватил мою руку, пытаясь поднести ее к губам.

Я вырвал ее со словами:

— А теперь, друзья, за работу и мужайтесь!

Матросы подчинились с привычной покорностью, и спустя пять минут уже казалось, что все пошло по-прежнему, если не считать воцарившегося на борту тоскливого безмолвия, делавшего судно похожим на корабль-призрак.

Мне же предстояло выполнить долг совести. Я принимал участие в той злополучной экспедиции, после которой несчастный Дэвид оказался на борту «Трезубца», и, едва лишь стало ясно, сколь печально завершится его пребывание среди нас, меня начало терзать нечто вроде угрызений совести. Я спустился вниз и приказал открыть мне дверь карцера, где содержался бедняга. Он сидел на деревянном табурете, склонив голову к коленям; руки и ноги его были в оковах. Услышав скрип отворяемой двери, он поднял голову; но лампа была у меня за спиной, лицо мое оставалось в тени, и он не узнал меня.

— Это я, Дэвид, — сказал я. — Хотя прямо я и не повинен в ваших бедах, мне хотелось еще раз увидеть вас, чтобы сказать, как глубоко я сочувствую вам.

— Да, я это знаю, мистер Джон, — ответил несчастный, поднимаясь. — Да, вы все время были добры ко мне. Это благодаря вам мне удалось выйти из этого узилища и в последний раз увидеть берега Англии; это вы вступились за меня, когда Бёрк велел меня бить плетью, прости его Господи, как я ему прощаю; наконец, это вы сейчас от имени экипажа просили моего помилования у капитана. Будьте благословенны за ваше милосердие, мистер Дэвис. Это святая добродетель. Надеюсь, она опередит вас на пути к Небесам, чтобы отворить вам врата рая.

— Значит, вы знаете решение суда, Дэвид?

— Да, мистер Джон. Секретарь суда прочитал его мне. Это будет завтра в полдень, не так ли?

— Сядьте же, Дэвид, — сказал я, избегая прямого ответа на вопрос. — Вы нуждаетесь в отдыхе.

— Да, мистер Джон, да, я в нем нуждаюсь, и, с благоволения Небес, мне будет ниспослан отдых, глубокий и вечный. Ах, мистер Джон, вы человек образованный и о многом знаете. Верите ли вы, что есть иная жизнь, в которой человека вознаграждают за все, что он выстрадал в этой?

— Дэвид, это дело не науки, а веры. Не книги учат верить, это сердце нуждается в надежде. Да, Дэвид, да, есть иная жизнь, где вы вновь встретите жену и детей, и там никакой человеческой силе вас не разлучить.

— Однако, мистер Джон, — со страхом возразил он мне, — однако я совершил преступление.

— Вы раскаиваетесь в этом, Дэвид?

— Я постараюсь раскаяться, сэр, я постараюсь. Но я еще не настолько близок к смерти, чтобы окончательно отрешиться от любви и ненависти. Но скажите, мистер Джон, если у меня не достанет сил раскаяться, — хоть я и надеюсь, что их хватит, — разве моя смерть не послужит искуплением?

— Перед людьми, Дэвид, но не перед Господом.

— Ну что ж, мистер Джон, я постараюсь простить ему. Не мою смерть, — Господь знает, что это я уже простил, — но бесчестье моей жены, несчастье моих детей. Да, я постараюсь простить ему все это, обещаю вам.

В эту минуту повернулся ключ в замке, дверь отворилась и вошел капитан, предводительствуемый матросом, исполняющим обязанности тюремщика.

— Кто здесь? — спросил капитан, пытаясь разглядеть меня.

— Я, мистер Стэнбоу! — отозвался я с надеждой, вызванной этим неожиданным визитом. — Как видите, я пришел сказать последнее прости бедняге Дэвиду.

Капитан молча поднял на меня глаза и перевел их на приговоренного, стоявшего с мрачным, но почтительным видом. Затем он проговорил:

— Дэвид, я пришел испросить у вас прощения как человек за тот приговор, который был обязан вынести вам как судья. Воинская дисциплина накладывает на меня — офицера — этот тяжелый долг, хотя совесть моя может с ним быть не согласна. Поверьте, я не мог поступить иначе.

— Я не обманывался насчет того, что меня ожидает, капитан, Я хотел убить, стало быть, сам заслуживаю смерти; только не всегда подобные преступления караются так же жестоко.

— Поверьте мне, Дэвид, — грустно возразил мистер Стэнбоу, — преступление всегда преступление для суда небесного, и те, кто ускользнул от людской кары, не укроются от взора Господнего. Я пришел к вам, Дэвид, потому что в глубине сердца сомневаюсь в себе. За то недолгое время, что вы провели среди нас, Дэвид, я убедился, что ваше сердце много выше вашего положения. Кроме того, невзгоды укрепляют разум и возвеличивают мысль. Ответьте мне как перед Богом, Дэвид, мог ли я поступить иначе?

— Да, да! — воскликнул Дэвид. — Да, вы могли бы поступить иначе! Вы могли бы быть безжалостны ко мне, как мистер Бёрк, и я умер бы в отчаянии, с проклятием наустах, думая, что нет больше человечных сердец на земле. Но вы, капитан, и я утверждаю это со всей признательностью моей души, вы сделали все, что могли. Видя мое отчаяние, вы передали мне через мистера Джона, что по возвращении домой я получу свободу. Вынужденный покарать меня, хоть я и был невиновен, вы постарались смягчить наказание. И наконец, капитан, когда долг повелел вам приговорить меня к смерти, вы спустились ко мне в тюрьму, чтобы я увидел слезы на ваших глазах и понял, как кровоточит ваше сердце. Да, капитан, да, вы сделали все, что должны были, даже больше, чем следовало сделать для страдальца, и ваша доброта побуждает меня обратиться к вам с последней просьбой.

— Какой? Говорите! Говорите! — вскричал мистер Стэнбоу, простирая к Дэвиду руки.

— Мои дети, капитан, — промолвил несчастный, бросаясь к ногам благородного старика, — мои дети! Когда они выйдут из приюта, им придется просить милостыню…

— Начиная с этого часа, Дэвид, — прервал его капитан, — ваши дети станут моими. Не тревожьтесь о них. Смогут ли они когда-нибудь простить мне, что я отнял у них отца, как вы мне прощаете, что я отнял вас у ваших детей! Что же до вашей жены, то в день возвращения я повергну к стопам его величества сорок лет верной службы, и, надеюсь, в награду за мои заслуги ей будет даровано помилование, о котором я буду умолять его.

— Спасибо, капитан, спасибо! — воскликнул Дэвид, разражаясь рыданиями. — О, сейчас, клянусь, я больше не страшусь смерти, я даже благословляю ее, ведь она дарует моей семье столь великодушного покровителя. Сейчас, капитан, мною на самом деле овладели христианские чувства. Сейчас любовь моя возвысилась, ненависть угасла. Сейчас я хотел бы увидеть рядом с вами и мистером Джоном и мистера Бёрка, и в своем смирении, капитан, я поцеловал бы руку, поразившую меня.

— Довольно, довольно! Вы хотите лишить меня мужества? Обнимите меня, мой бедный страдалец, и скажем друг другу прости.

Отблеск горделивой радости пробежал по лицу приговоренного, и он обнял мистера Стэнбоу с достоинством, обычно не свойственным людям его круга.

— А теперь, Дэвид, не могу ли я что-нибудь сделать для вас?

— Эти оковы стесняют меня, мистер Стэнбоу, боюсь, они помешают мне спать, а я нуждаюсь в отдыхе, чтобы завтра быть сильным. В час смерти мне хотелось бы сохранить твердость перед людьми и солдатами.

— Их снимут, Дэвид. Это все?

— Есть ли на борту священник?

— Я пошлю его к вам.

— Боб просит разрешения быть рядом с Дэвидом, капитан, — сказал я, — и провести с ним ночь.

— Боб может войти и выйти в любое время.

— Это больше того, о чем я осмелился бы просить. Вы слишком добры ко мне, мистер Стэнбоу. Сегодня я благодарю вас на земле, завтра я буду молиться за вас на Небесах.

Выдержка начала изменять нам; мы постучали в дверь — она отворилась, и мы вышли. Капитан тотчас же отдал распоряжение исполнить все пожелания Дэвида. В батарее тридцатишестифунтовых пушек я увидел Боба, ожидавшего нас, чтобы узнать, удовлетворена ли его просьба, и сообщил ему, что он может спуститься к Дэвиду, куда принесут двойную порцию еды, вина и грога. На этот раз мне не удалось помешать ему поцеловать мне руки.

Моя вахта начиналась в четыре часа пополудни, и я оставался на палубе до двух ночи. За это время Боб ни разу не появлялся, из чего я заключил, что он не покидал своего друга. В два часа меня сменили, но, прежде чем удалиться к себе в каюту, мне захотелось пройти мимо места заключения Дэвида, чтобы удостовериться, что все касающиеся его приказания точно исполнены. Все было сделано: оковы сняты, корабельный священник спускался к осужденному, принеся ему утешения Церкви, пробыл у него до часа ночи и лишь по настоятельной просьбе Дэвида ушел немного отдохнуть. Дэвид и Боб остались одни. Я приложил ухо к двери проверить, не спят ли они, но оба бодрствовали, и Боб вслед за священником в меру своих сил дружески утешал Дэвида.

— В конце концов, — говорил он, — видишь ли, Дэвид, это всего лишь один миг. Галстук сжимается посильнее — и готово. Тебе случалось когда-нибудь подавиться? Ну так это то же самое. Я видел однажды, как у нас на борту повесили тридцать пленных бразильских пиратов. Все было сделано за полчаса, ведь это приходится по минуте на человека; тебя еще скорее отправят, поскольку мы все будем здесь с тобой, а тогда вся команда разбрелась кто куда.

— Я боюсь не самого мгновения смерти, — ответил Дэвид достаточно твердым голосом, — я боюсь приготовлений.

— Приготовления, Дэвид, пройдут как между друзьями, и не будет в них для тебя ничего тяжкого. Вот если бы тебя вздернули, скажем, за воровство на суше, о, там все шло бы по-другому. Там палач и его помощники, а это всегда противно. Вокруг стоят зеваки и презирают тебя за то, что ты не захотел жить трудами своих рук как честный человек. Здесь все иначе. Здесь все тебя жалеют, Дэвид, и, если бы матросам предложили отдать месяц своей жизни, чтобы сохранить твою, я уверен, ни один бы не отказался, не говоря уже об офицерах, — они, уверен, отдали бы вдвое больше, точно вместе с двойным окладом им причитается двойной срок жизни. И наш капитан, хоть он и старик и ему мало осталось жить, отдал бы втрое.

— Ты облегчил мне душу, Боб, — сказал Дэвид, вздыхая, точно у него гора с плеч свалилась. — Я боялся, что все меня будут презирать, ибо смерть моя презренна.

— Презирать тебя, Дэвид? Никогда, никогда!

— И все же ты веришь, Боб, что в предсмертную минуту перед строем кто-нибудь из офицеров, пусть даже самый низший по званию, пожелает меня обнять, как обнял сегодня благородный мистер Стэнбоу? Ведь он обнял меня, Боб, как будто я такой же человек, как и он. Правда, мы были одни.

— Что до этого, Дэвид, то осмелюсь сказать, такого офицера я знаю. Он тебе не откажет, если узнает, что тебя это порадует. Это мистер Джон.

— Да, да! Мистер Джон был добр ко мне, и я не забуду его ни здесь, ни на Небесах.

— Дэвид, если ты хочешь, я передам ему твое пожелание?

— Нет, Боб, нет. Это я сказал в порыве гордости, а гордость не пристала христианину, готовящемуся к смерти. Нет, пусть все идет заведенным порядком. Но потом, Боб, кто похоронит мое бедное тело?

— Как, Дэвид, кто?.. Я, — ответил Боб, задышав, словно кит. — Никто, кроме меня, не прикоснется к тебе, слышишь? И ты можешь гордиться, что тебя зашьют в твой гамак так же старательно, как у лучшего портного с Пикадилли. Потом я привяжу тебе к ногам мешок с песком, чтобы ты легко опустился на дно. И там, Дэвид, ты будешь покоиться, подобно настоящему матросу, в прекрасной могиле, где тебя ничто не стеснит, как в жалком гробу, и туда я однажды приду лечь с тобой рядом, слышишь, Дэвид? Потому что я надеюсь остаться истинным моряком и окончить свои дни на борту корабля, а не сдохнуть в постели, точно нищий из приюта. Так что об этом не беспокойся, Дэвид, и положись на своего друга.

— Спасибо, Боб, — ответил осужденный. — Сейчас я спокоен, так спокоен, что желал бы уснуть.

— Спокойной ночи, Дэвид, — откликнулся Боб. — Я не хотел первым заговаривать об этом, но я тоже не прочь поспать.

Оба друга улеглись, и минуту спустя послышался громкий храп Боба и тихое дыхание бедного Дэвида.

Я поднялся к себе в каюту без надежды последовать их примеру и действительно провел всю ночь не сомкнув глаз. На рассвете я уже был на палубе.

По пути с юта на бак нога моя споткнулась обо что-то лежащее у подножия грот-мачты, и, наклонившись, я увидел блок, прикрепленный к палубе.

— Зачем здесь этот блок? — спросил я стоявшего рядом матроса.

Не отвечая, он показал мне пальцем на второй блок, прикрепленный к грота-рею, и третий, возвратный, который прибивали на полуюте. Тогда мне стало понятно все: это завершались приготовления к казни. Я поднял глаза к верхушке грот-мачты и увидел двух матросов, привязывающих к грот-трюм-стеньге флаг правосудия; он был еще свернут, и его держал спускавшийся на палубу фал. Во время казни за него потянут, и освобожденный флаг заполощется.

Приготовления производились в глубоком молчании, нарушаемом лишь Ником: словно предвестник смерти, он, взъерошив перья, уселся на конец грота-рея, тоскливо и пронзительно крича. Погода была серая и пасмурная; пепельное море покрылось зыбью; горизонт сузился и затуманился. День оделся трауром, как и наши сердца.

В восемь утра сменилась вахта. Поднимавшиеся на палубу бросали взгляд на прикрепленный к палубе блок, переводили глаза на блок рея и останавливали их на блоке полуюта. Видя, что все готово, они безмолвно занимали свои места. В половине девятого, как обычно, была произведена поверка; в девять капитан вышел из каюты, где заседал суд, и по трапу левого борта поднялся на полуют. Каждый из нас украдкой посмотрел на него и при виде этого лица, несшего отпечаток твердой покорности, убедился, что, хотя он испытывает жесточайшие душевные муки, вынесенный им приговор не будет отменен.

В половине двенадцатого барабан созвал всех на палубу. Морские пехотинцы выстроились по правому и левому борту в нескольких футах от фальшборта; их строй делал поворот у трапа и перед бизань-мачтой, оставив полуют офицерам, а бак и часть верхней палубы — матросам. За десять минут до полудня из офицеров недоставало только мистера Бёрка, а из матросов — Боба.

Достали веревку, пропустили ее через блок на палубе и завели на блок, прикрепленный на полуюте; конец со скользящей петлей свисал с блока реи, другой конец держали шесть крепких матросов.

За пять минут до полудня на трапе бака появился Дэвид; по одну сторону его шел священник, по другую — Боб. Лицо осужденного было бледно, как парусиновый колпак, покрывавший его голову, но поступь тверда. Он взглянул на приготовления к казни, затем, видя, что следующий за ним конвой замедлил шаг, спросил:

— Святой отец, что еще осталось сделать?

— Поручить свою душу Господу, сын мой, — ответил священник.

— Да, да, — пробормотал Боб. — Час настал. Мужайся, Дэвид.

Дэвид грустно улыбнулся и подошел к подножию грот-мачты. Остановившись, он обвел взором выстроившийся экипаж, как бы посылая ему последнее прости. Его глаза остановились на мне. Вспомнив о высказанном им вчера пожелании, я, пройдя сквозь строй пехотинцев, приблизился к нему:

— Дэвид, не хотите ли вы поручить мне еще что-нибудь относительно вашей жены и детей?

— Нет, мистер Джон. Вы слышали, что сказал капитан, и я знаю, что он до конца будет верен своему слову.

— Тогда обнимите меня и умрите с миром.

Он сделал движение, чтобы броситься к моим ногам. Я обнял его. В этот миг склянки отбили полдень.

— Спасибо, мистер Джон, — воскликнул он, — спасибо! А сейчас отойдите. Мой час пробил.

Действительно, два матроса подошли к нему; один надел петлю на шею, другой надвинул колпак на глаза. Воцарилась торжественная и страшная тишина; все взгляды были устремлены на несчастного страдальца. Офицер судовой полиции подал знак, и матросы, державшие веревку, приступили к делу.



— Господи, помилуй… — только и успел вымолвить бедняга: узел остановил его молитву, тело повисло в воздухе. В это же самое мгновение прогремел пушечный выстрел и на верхушке грот-мачты развернулся флаг правосудия. Все было кончено: Дэвид был мертв.

Едва печальная церемония завершилась, все удалились и на палубе остались лишь те, кого к этому обязывала служба, и двое морских пехотинцев, оставленных охранять труп казненного в течение часа. Через час они обрезали веревку и сняли тело. Все это время Боб ожидал у подножия грот-мачты.

Верный своему слову, он поднял, словно ребенка, тело друга и отнес его на нижнюю палубу, чтобы подготовить к погребению, как и обещал. Несколько матросов предложили ему помощь в этой скорбной работе, но он отказался. В четыре часа пополудни приготовления были завершены. Барабанная дробь вновь созвала всех на палубу. Матросы с несвойственной им медлительностью, один за другим, бесшумно, словно призраки, возникали из люков.

Согласно обычаю, тело было завернуто в холст гамака и заботливо зашито. К ногам Боб привязал мешок с песком вдвое тяжелее обычного, чтобы труп быстрее опустился в морские глубины. Достойный матрос положил тело на доску и поставил ее на шкафут; вперед выступил корабельный священник. Людской суд свершился — пришел черед святого дела религии. Смерть стала искуплением, не было больше преступника, перед нами лежала лишь бренная оболочка, над которой будут вознесены молитвы.

На эту торжественную и скорбную церемонию наложила свой мрачный отпечаток и окружавшая нас обстановка. Солнце едва блеснуло на западе и тут же опустилось в море, бросив на его поверхность широкие фиолетовые полосы; свет мерк с обычной для южных широт быстротой. Экипаж обнажил головы, священник открыл молитвенник, и каждый благоговейно и безмолвно выслушал заупокойную службу, и каждый повторял ее про себя начиная от слов: «Я есмь воскресение и жизнь, — молвил Господь» и до «Мы вверяем тело его морской пучине».

Раздалось всеобщее «Да будет так!». Боб приподнял доску; зашитое в холст тело скользнуло в сомкнувшиеся над ним волны, и корабль величественно отошел, стирая бороздами кипящей за кормой пены круги, расходившиеся от падения трупа несчастного Дэвида. Это событие ввергло команду в глубокую печаль, и она еще не изгладилась из наших сердец, когда через десять дней мы подошли к Мальте.

XII

Не успел корабль войти в гавань победоносного города, называемую Английским портом, как его окружили лодчонки, груженные дынями, апельсинами, гранатами, виноградом и берберийскими фигами. Торговцы на разные голоса расхваливали свой товар, и их выкрики звучали так разнообразно и на таком причудливом наречии, что вполне можно было вообразить себя среди туземцев какого-нибудь дикого острова из южных морей, если бы перед нашими глазами не вставала Мальта — одно из чудес человеческой цивилизации. Мальта — это скопление обожженного кирпича, нагроможденного, казалось, на вулканический пепел.

Я не стану говорить о великолепных укреплениях, делающих Мальту неприступной. Это они заставили Каффарелли, который посетил их вместе с Бонапартом и французскими офицерами, удивленными своей легкой победой, воскликнуть: «Знаете, генерал, получилось весьма удачно, что гарнизон сам открыл нам ворота!»

Любой план, на который будет угодно взглянуть читателю, расскажет ему больше, чем самые красноречивые описания, но ни один план не в силах, так же как и я (сколько бы я ни верил в свой талант рассказчика), дать точную картину дебаркадера города Валлетты. Даже наша форма, снискавшая себе повсюду столь великое уважение, с трудом открывала нам проход сквозь толпу торговцев, приготовлявших свой кофе чуть ли не у нас под ногами, женщин, бегущих за нами с корзинами фруктов в руках, продавцов воды со льдом, оглушительно кричащих «Acqua para»[9], и едва прикрытых лохмотьями нищих, что, стоя с протянутыми шляпами, образовывали нечто вроде барьера, преодолеть который можно было лишь на манер Жана Барта. Впрочем, эта профессия, несмотря на конкуренцию, очевидно, была прибыльной: каждый нищий завещал сыну место, занимаемое им на strada[10] — пути, который ведет от порта к городу, подобно лорду, завещающему свое место в верхней палате. Даже само имя этого уголка, где происходила наследственная передача собственности, казалось, предназначило его исключительно тем, кто его занимал: это был знаменитый «Nix mangare». Ученым стоило бы большого труда объяснить происхождение столь причудливого названия, но я опережу их. Какой-то старый арабский нищий, не знавший ни итальянского, ни мальтийского языка, научился обращаться к прохожим со следующей фразой: «Nix padre, nix madre, nix mangare, nix bebere», что означает: «У меня нет ни отца, ни матери, ни еды, ни питья». На матросов, изо всех стран света прибывающих на Мальту, такое сильное впечатление производила почти трагическая интонация, с которой он произносил слова «Nix mangare», что они стали обозначать ими ступени, на которых бедняга имел обыкновение заниматься своим промыслом.

Костюм мальтийцев состоит из маленькой куртки, украшенной тремя или четырьмя рядами металлических пуговиц, формой своей напоминающих колокольчик. Голову они повязывают красным платком, а на талии носят пояс того же цвета. У большинства из них жесткие, резкие черты лица, и черные глаза, выражающие неприкрытую дерзость или вероломную низость, нисколько их не смягчают. У женщин ко всему добавляется еще и отвратительная нечистоплотность. Единственные привлекательные создания, встречающиеся здесь, — уроженки Сицилии; с первого взгляда вы узнаете этих дочерей Греции: у них очаровательные лица, полные лукавства улыбки, мягкие и ласковые бархатные глаза, взгляд которых так любит останавливаться на эполетах офицеров или аксельбантах и кортиках гардемаринов; и в основном именно к ним обращены чувства моряков. Мальтийки приложили, да и сейчас еще прилагают все усилия, дабы оспаривать у них сердца моряков, но понятно без слов, что победа почти всегда остается за их обворожительными соперницами.

Едва войдя в Валлетту, мы поразились контрасту между городом и портом: насколько порт шумен и весел, настолько город мрачен и угрюм. Увы, и в нем не столь давно свершились казни, и, хотя они не вызвали такого сострадания, как у нас муки бедного Дэвида, все же было очевидно, что своим размахом они погрузили город в траур. Взбунтовался целый полк, и весь он, до последнего человека, был уничтожен веревкой, мечом или огнем. Свершилось это при столь исключительных обстоятельствах, что рассказ о происшедшем, пусть и не связанный с моими собственными приключениями, будет, надеюсь, небезынтересен для читателя.

Война между Англией и Францией продолжалась, и новобранцев с Британских островов уже недоставало, чтобы покрыть убыль в войсках. Возникла необходимость найти новых рекрутов, чтобы пополнить английскую армию нужным количеством солдат. Правительство вошло в сношения с дельцами, взявшимися за соответствующее вознаграждение поставить новобранцев из других стран. Понятно, что взгляды честных негоциантов сначала обратились к албанцам — этим «швейцарцам Греции», продававшим свое мужество и кровь могучим державам Южной Европы, так же как обитатели Альп — мощным государствам Запада. Некий французский эмигрант, преданный Бурбонам и по этой причине не желавший возвращаться во Францию, предложил государственному секретарю по военным делам свои услуги, намереваясь отправиться в Грецию и на Архипелаг, чтобы там приступить к переговорам. Согласие было получено, и благодаря своей активности, подогреваемой ненавистью к Наполеону, он за короткое время сформировал солидную воинскую часть из немцев, словенцев, греков Архипелага и жителей Смирны. Этот полк, состоящий из столь непокорного материала, получил, не знаю почему, германское имя «Фрохберг». Как бы то ни было, очевидно из-за немецкого названия полка, офицеры-немцы, прибывшие с г-ном де Мерикуром, немедленно испробовали на солдатах дисциплинарные порядки своей страны, и людей, самых свободных в мире после арабов Великой пустыни, принялись три раза в день муштровать на прусский лад. Казалось, вначале это дало хорошие результаты, и через некоторое время полк волонтёров «Фрохберг» был достаточно обучен, чтобы держать строй на параде и нести гарнизонную службу. Его отправили на Мальту и разместили в казармах форта Риказоли, который расположен на остром выступе суши и вместе с находящимся напротив него фортом Святого Эльма контролирует вход в Большую гавань. Здесь дикий полк «Фрохберг» должен был приобщиться к европейской дисциплине. Для ускорения этого процесса к немецким офицерам-инструкторам присоединили несколько английских унтер-офицеров. Привыкшие к флегме и апатии уроженцев Севера, они захотели ввести те же порядки у пылких жителей Юга: за малейшие провинности следовали телесные наказания. Эти люди, для которых самый незначительный знак, жест или слово угрозы — смертельное оскорбление, смываемое лишь кровью, получали удары палкой и пощечины. Этих медведей Пелопоннеса, этих волков Албании били, словно презренных собак; они начали тихо ворчать, как бы предупреждая своих хозяев, что у них есть когти и клыки, но те не обращали на это внимание и удвоили строгости. И тогда с осторожностью и умением хранить тайну, свойственным грекам, стал подготавливаться бунт. Однажды, когда какого-то солдата хотели подвергнуть позорному наказанию за ничтожную провинность, все бросились к дверям, заперли их изнутри и накинулись на офицеров, так долго испытывавших их терпение. Они вцепились им в горло, словно львы — в гладиаторов, брошенных на арену цирка.

Шум резни вскоре достиг города. Войска под командованием генерала Вуга двинулись к форту. Но бунтовщики уже приготовились к защите: со стороны моря форт был неприступен, с суши им можно было овладеть, лишь захватив первую линию укреплений, что повлекло бы за собой огромные потери. Генерал установил блокаду.

Форт не был готов к такому повороту событий; он был обеспечен продовольствием лишь на несколько дней; пришлось сократить рационы и прибегнуть к тем крайним мерам, которые отмечают усиление блокады другими лишениями для осажденных. Несчастным выпали новые страдания, более страшные, чем предыдущие. Естественно, они еще тяжелее переносили голод, чем жестокости немецкой дисциплины. Не нашлось авторитета, достаточно сильного, чтобы руководить бережным распределением провизии. Между людьми, столь нуждавшимися в единстве, вспыхивали ссоры; они обособились по национальностям, образовав самостоятельные группы, и каждая из них держалась все враждебнее по отношению к другим. Всякий раз раздача пищи становилась сигналом к новым раздорам, и каждая личная перепалка грозила перейти во всеобщую драку. Словно в круге Дантова ада, воздух форта Риказоли полнился криками и стенаниями. Можно было подумать, что бунтовщики решили стать палачами по отношению друг к другу. Так, возможно, и случилось бы, но тут часть гарнизона решила открыть ворота и тайно сдаться англичанам. Оставшиеся же сто пятьдесят человек, по-видимому, намеревались защищать крепость до последнего.

Впрочем, после бегства их товарищей положение несколько улучшилось: с уменьшением численности защитников соответственно увеличились рационы. Это давало оборонявшимся время, и, принимая бездействие противника за страх, они надеялись добиться почетной капитуляции. Кроме того, все оставшиеся были греки без примеси албанцев и словенцев, и они сумели установить относительную дисциплину. Судя по всему, остаток гарнизона не собирался сдаваться, и ежедневно их, молчаливых, суровых и грозных, можно было видеть на крепостной стене.

Но однажды ночью, когда, привыкнув к этой пассивной осаде, они спокойно уснули, их разбудил крик: «К оружию!» Капитану Коллинзу, офицеру королевского военно-морского флота, надоело это промедление, и он добился у генерала Вуга разрешения под свою ответственность совершить ночную вылазку с добровольцами. Смело и ловко проведенная операция отчасти удалась, и, несмотря на отчаянное сопротивление осажденных, англичане на рассвете овладели всеми укреплениями. Тридцать или сорок бунтовщиков были убиты, остальные захвачены в плен, кроме семи солдат, укрывшихся в пороховом погребе. Для людей несомненного мужества и притом доведенных до отчаяния уже само место укрытия стало грозным оружием. Поэтому капитан Коллинз, вместо того чтобы преследовать их, приказал прекратить атаку и, разместив солдат в наружных укреплениях, вернулся к тактике Вуга, то есть к спокойной и упорной осаде, выдерживать которую становилось тем труднее, чем меньше защитников (и так доведенных до крайности) оставалось внутри. Были отрезаны все пути к примирению: генерал Вуг запретил вести всякие переговоры с несчастными. Им оставалось лишь сдаться на милость победителя.

А тем временем шел суд над попавшими в плен во время вылазки. Все они были приговорены к смерти. Впервые со времен английской оккупации Мальты была применена столь жестокая кара; до сих пор самым строгим наказанием были удары палками для солдат и аресты для офицеров. Понятно, какое впечатление произвел на жителей этот приговор, касающийся более ста человек. Со свойственной военным быстротой на площади Консерваторери, где должна была совершиться казнь, соорудили виселицы, и на следующий день туда привели осужденных. Но эшафоты делали неопытные в этом ремесле люди, а палачи, впервые взявшиеся за дело, тоже проявили мало сноровки. Из пятерых приговоренных, которых пытались повесить, двоих пришлось прикончить ударами кинжала, поскольку оборвалась веревка. Это зрелище взволновало пылкие души мальтийцев; ропот недовольства пробежал по толпе, всегда бунтующей против насилия. Еще одна попытка повешения не удалась: несчастный взмолился о помощи и крик его отозвался во всех сердцах; сами англичане, видимо из жалости, отдали приказ прекратить эту пытку. За два часа казнили всего шесть человек; с такой скоростью экзекуция продлилась бы несколько дней, и кто знает, чем бы все это завершилось! Итак, приговоренных снова увели в тюрьму и ночью переправили во Флориану. У мальтийцев забрезжила было надежда, что наказание будет смягчено, но они ошиблись. Несчастных ждал лишь иной вид смерти: вместо виселицы — расстрел. Как мы увидим, это была скорее жестокость, чем милость.

Военный плац Флорианы представляет собой большое открытое пространство близ внутренних укреплений. С одной стороны его на всю длину окружает невысокая стена городского сада, с другой — нависающий над ним бастион; по остальным сторонам располагаются казармы и гласисы.

На следующий день после того как приговоренных перевезли в нижнюю часть города, они были выведены на плац, и если у них еще теплилась хоть какая-то надежда, то здесь она окончательно угасла, поскольку не было приложено даже малейших усилий, чтобы скрыть от обреченных ожидающую их участь. Более того, их сделали свидетелями роковых приготовлений: очевидно, палачам показалось слишком долгим и хлопотным завязывать глаза девяти десяткам людей и они довольствовались тем, что просто поместили их в середину каре, где несчастные увидели, как солдаты берут ружья из козел, заряжают их и прицеливаются. По команде «Огонь!» весь гарнизон выстрелил, и две трети приговоренных упали убитыми или ранеными.

Вид истерзанных товарищей и расположение плаца позволили остальным пленникам, чьи глаза не были завязаны, оценить благоприятный момент, и это придало им сверхчеловеческую силу и быстроту. Воспользовавшись беспорядком, воцарившимся среди солдат после первого выстрела, они, словно обезумев, бросились врассыпную. Одни спешили укрыться в ближайших укреплениях, другие перепрыгнули через стену сада, добрались до видневшейся неподалеку деревни и побежали по ней. Но англичане проявили предусмотрительность, и пикеты солдат, расставленные у ворот бастионов святого Луки, святого Иакова и святого Иосифа, бросились за ними. Началась настоящая охота: дичью служили человеческие существа. Всех поочередно догнали и убили; настичь же тех, кто спрятался в укреплениях, оказалось еще проще, и их прикончили штыками.

Среди этой бойни, когда, как легко себе представить, можно было насмотреться всякого, произошел эпизод, особо привлёкший внимание присутствующих: один из беглецов, вместо того чтобы бежать вместе со своими товарищами, бросился к расположенному в центре плаца старому колодцу, прикрытому большими камнями (приходя за водой, жители города сдвигали их). Надеялся ли он на более легкую и быструю смерть, желая броситься в колодец, а быть может, просто сошел с ума и бежал сам не зная куда, но за несколько шагов до цели он споткнулся о камень и упал. Это, казалось, тотчас же изменило его планы — вскочив, он побежал к гласису и прыгнул с пятидесятифутовой высоты. Бедняга упал прямо в болото, по пояс погрузился в трясину, и чем больше он прилагал усилий, чтобы выкарабкаться, тем больше она его засасывала. Прибежавшие на бастион солдаты видели, как несчастный утопал, хватаясь руками за жидкую грязь, которая должна была стать его могилой. Вот исчезли уже и руки, на поверхности оставалась лишь голова. Какое-то время еще слышались его крики, пока грязь не забила ему рот; тогда из болота вновь поднялись две сведенные судорогой руки; наконец один из солдат сжалился и прицелился прямо ему в голову, казавшуюся лишь маленькой точкой посреди этого озера тины. Пуля достигла цели — хлынула кровь, трясина пришла в движение, и через мгновение все исчезло — лишь кровавое пятно расплывалось на месте гибели несчастного.

Семеро оставшихся в форте Риказоли все еще занимали пороховой погреб. Услышав выстрелы, они поняли, что это убивают их товарищей, и пришли к заключению, что, если их захватят с оружием в руках, им тоже нечего ждать пощады. Они попытались вступить в переговоры с генералом Вугом, но все предложения несчастных были с презрением отвергнуты — им отвечали одно: «Сдавайтесь!» Сдаться означало верную смерть, а она и без того приближалась к ним достаточно быстро: как бы мало их ни оставалось и сколь бы экономно они ни расходовали провизию, она таяла не по дням, а по часам. Каждый день они делали новые попытки начать переговоры, и каждый день их отвергали со все возрастающей жестокостью; солдаты сторожили осажденных словно диких зверей в клетке; время от времени генерал Вуг приходил взглянуть на них и всякий раз отмечал на лицах мятежников все более отчетливую печать голода и отчаяния. Верные инстинкту самосохранения, они пускались на всевозможные хитрости, что могли бы повести к продолжению переговоров, столь презрительно отвергаемых: то просили перемирия на несколько часов, то обещали сдаться, если им дадут еды, но все разбивалось о непреклонность генерала. Так прошла неделя, и каждый день, глядя на их бледные, исхудалые лица, осаждавшие ожидали, что вот-вот они упадут от слабости и умрут от голода. На седьмой день один из них, избранный командиром (его звали Анастас Иремахос), пришел на обычное место, где велись переговоры, изложить новую просьбу. Это был умный и хитрый (что свойственно его нации) грек, современный Улисс, достаточно смелый, чтобы не отступить, когда из двадцати шансов на успех имеется лишь один, но достаточно осторожный, чтобы не идти на излишний риск. Как обычно, он просунул бледное, изможденное лицо в маленькое окошко, через которое осаждающие общались с осажденными, и попросил встречи с представителем губернатора. Эта милость была ему оказана, и к окошку подошел офицер. Дрожащим голосом поведал Иремахос об отчаянном положении своих товарищей: бурдюки с водой опустели и со вчерашнего дня их атакует самый страшный за все эти дни враг — жажда. Они обращаются к великодушию губернатора и просят немного воды, хорошо зная, что сдаться означает неминуемую гибель, и желая прожить еще хоть несколько дней. Если им откажут в этой ничтожной просьбе, то они, будучи доведены до отчаяния и не в силах дольше терпеть эти муки, решили сегодня же ночью взорвать себя вместе с пороховым погребом; они просят во имя всех святых несколько капель воды, которую турки дают даже посаженным на кол, и катастрофа будет предотвращена; в противном же случае в девять часов вечера, с первым ударом колокола собора святого Иоанна, все взлетит на воздух.

То ли угрозу Иремахоса не приняли всерьез, то ли генерал Вуг пожелал остаться верным букве воинского устава, запрещающего всякие уступки солдатам-бунтовщикам, только и эта мольба, как все предыдущие, осталась без ответа. Окошко захлопнулось; офицер вернулся на свой пост. Солдатам гарнизона был уже хорошо знаком решительный характер тех, с кем они имели дело, и весь день прошел в томительном ожидании возможных ужасных событий. Время от времени окошко открывалось, Иремахос, с лицом еще более бледным и голосом еще более слабым, вновь просил воды, возобновляя после очередного отказа свои угрозы; всеобщий страх нарастал по мере того, как назначенный час приближался.

Стоял октябрь, и в половине восьмого наступила ночь, темная и тихая, без единой звезды на небе, без единого звука, лишь каждые десять минут слышались горестные вопли осажденных. Так прошел еще час, и вот семеро греков с пылающими факелами в руках появились на плоской крыше порохового погреба и снова попросили воды. Молчание было ответом на этот последний отчаянный призыв. Тогда, размахивая огнем, они пустились в предсмертный танец, сопровождая его выкриками и проклятиями. Капитан Коллинз, видя впечатление, производимое на его людей этим фантастическим шабашем, приказал взводу солдат тихо подняться на платформу укреплений, а там, в темноте, поточнее прицелиться и открыть огонь. Но или по чистой случайности, или потому, что руки стрелявших дрожали, пули лишь просвистели в воздухе, не задев цели. Тем не менее залп прозвучал как предупреждение, и мятежники, погасив факелы, скрылись во тьме, точно тени или демоны, возвращающиеся в ад.

С этих минут не оставалось никаких сомнений относительно их намерений, и капитан Коллинз тотчас отдал приказ отходить. Солдат обуял такой непреоборимый страх, что они поспешно и беспорядочно ринулись к воротам, избирая самую краткую дорогу. Они были уже на полпути к выходу, но тут колокол церкви святого Иоанна пробил первый удар девяти часов; в тот же миг земля содрогнулась будто от ужаса, послышался страшный гул, порт осветился как днем, все окна разлетелись вдребезги. Остров затрепетал, будто настал его последний час, и все вновь погрузилось во тьму; воцарившееся молчание нарушали лишь жалобные крики раненых, и по ним можно было судить, что творцы этого бедствия, как они и предрекали, устроили себе кровавые похороны.

Настал день и высветил всю силу опустошения, произведенного взрывом порохового погреба: форт со всеми своими укреплениями превратился в груду развалин, где повсюду валялись человеческие останки. От тел же осажденных не осталось ни малейшего следа.

Так как погибшие солдаты были англичане, не имевшие на острове ни родственников, ни семьи, вся жалость обратилась на несчастных мятежников, столь бесчеловечно доведенных до последней крайности. Никого больше не удивляло, что эти клефты, доселе вольные, как орлы своих гор, не смогли вынести унизительных прусских порядков. И хотя причиной разрушений на острове были греки, ненависть обратилась на англичан.

Уже начали не то чтобы забывать о происшедшем — ведь развалины еще дымились, и трупы лишь недавно похоронили, — но, по крайней мере, меньше им заниматься, как прошел слух, что призрак одного из бедных греков явился старому священнику, возвращавшемуся в свою casale[11] в глубине острова. Говорили, что он ехал по дороге, сидя на осле, груженном, в соответствии с правилами предусмотрительности, присущей церковникам, фруктами, мясом и рыбой; свесив ноги по одну сторону и разгоняя гнусавым голосом дорожную скуку песней, которую только его национальность могла рекомендовать священнослужителю: вся Мальта узнала бы ее с первых же слов: «Tёn en hobhoc jaua calbi»[12].

Вдруг осел внезапно отскочил в сторону, и священник решил, что у него за спиной происходит нечто необычное. Он тотчас же обернулся и увидел человека или, вернее, тень, которая целилась в него, требуя остановиться. Услышав и увидев это, добрый священник, несмотря на свой пожилой возраст, словно вновь обрел былую силу юности и, соскользнув с осла, служившего как бы заслоном между ним и призраком, бросился в ближайший лесок; он мчался, не ощущая усталости, пока не очутился среди своих прихожан на деревенской площади.

Можно догадаться, что у столь суеверного народа, как мальтийцы, подобная история не вызвала ни малейших сомнений, и, хотя страждущие бесплотные души не имеют обыкновения обращаться с просьбой помолиться за них, наводя при этом дуло ружья, никто не сомневался, что причиной этого было ремесло покойного. Английский же губернатор, отнюдь не страдавший излишней доверчивостью, оказался единственным, кто взял под сомнение рассказ доброго священника. Он приказал приступить к активным поискам, чтобы утишить страхи, вызванные явлением привидения. Полк получил распоряжение обыскать весь остров и в небольшой пещере обнаружил семь человек; по одежде в них признали семерых греков из порохового погреба. Как им удалось спастись от взрыва? Это, пожалуй, было еще большим чудом, чем появление призрака. Тотчас после задержания их спросили об этом. Не видя причин молчать, Иремахос, руководивший всей операцией, без колебаний дал необходимые объяснения.

С того времени как его, подвергнутого вместе с товарищами жестокой осаде в пороховом погребе, избрали командиром, он принялся вынашивать план бегства, сообщенный товарищам и получивший общее одобрение; они с мужеством, терпением и скрытностью, присущими их нации, принялись за дело. С этой минуты все их действия были строго рассчитаны и обдуманы, каждый шаг вел к достижению заветной цели. Осмотрев все сооружения, бывшие в их распоряжении, Иремахос понял, что можно довольно легко получить доступ к морю, проломив стену, идущую вдоль побережья. Они принялись за работу. Камень был мягче, чем они думали, и это значительно облегчало их труд. Но, разумеется, если они не появятся утром, осаждающие захотят выяснить, что с ними случилось, а поскольку на острове спрятаться негде, солдаты, увидев пролом в стене, скоро найдут их. Тогда Иремахос решил взорвать пороховой погреб, справедливо полагая, что в этом случае дыра не вызовет подозрений: ее появление свяжут со взрывом. И поскольку их самих сочтут погибшими, то прежде всего займутся разрушениями в форте и городе, а они за это время доберутся до побережья, где отыщут судно — либо стоящее на якоре, либо дрейфующее в море, — и оно доставит их на Сицилию. Как мы видели, этот план был полностью приведен в исполнение; мятежники представили свое бедственное положение в преувеличенном виде и столь успешно разыграли взятые на себя роли, что этой военной хитростью ввели осаждающих в полное заблуждение. В назначенный час они спустились с платформы и углубились в проход, предварительно устроив пороховой привод, который вел к пороховому погребу. С первым ударом колокола собора святого Иоанна мятежники подожгли привод и бросились в пролом. Их расчеты полностью оправдались: пролом исчез вместе со стеною и все поверили, что несчастные греки стали жертвой разбуженного ими вулкана. Но затем удача им изменила. Три дня они тщетно искали какую-нибудь лодку, пока наконец не увидели вытащенную на берег сперонару и попытались спустить ее на воду; за этим занятием их застал хозяин, своими криками поднявший тревогу в деревне. Беглецы едва успели скрыться в горах, окаймляющих эту часть побережья. И в последующие дни судьба не послала им никакого средства для спасения. Всю неделю они питались лишь раковинами, собранными на берегу, кореньями и листьями. Однако, испытывая такие лишения, беглецы избегали насилий, пока один из них, гонимый голодом, не пожелал разделить со старым священником припасы, которые тот вез с рынка; эта попытка окончилась плачевно для него самого и остальных мятежников.

Несчастных возвратили в город, еще кровоточащий после убийства их товарищей. Они слишком хорошо знали, какая участь их ожидает, но глаза на изможденных лицах блестели той самой отвагой, что превращает смертного в сына Небес, способного встать над всем, даже над злою судьбой. Их предали военно-полевому суду и через несколько часов приговорили к той самой смерти, какую им удавалось благодаря своей ловкости так долго избегать. Они приняли ее с тем же безграничным мужеством, какое проявили во время мятежа.

Итак, накануне нашего прибытия мальтийцы видели, как умирают последние из злосчастного полка «Фрохберг», и, как я уже говорил, это оставило в душах жителей Валлетты столь глубокое впечатление, что мы были буквально потрясены, войдя в город. Впрочем, наш поход на берег имел целью лишь пополнение запасов воды, и, сделав это, мы сразу же возвратились на «Трезубец». Дул попутный ветер, и тем же вечером паруса были подняты.

Попутный ветер сопровождал нас всю ночь и весь следующий день, и за все это время мистер Бёрк ни разу не показался на палубе. Вечером сменилась вахта, и мы, как обычно, отправились спать в батарею тридцатишестифунтовых орудий. Уже около часа каждый лежал в своем гамаке, убаюкиваемый колыханием ионических волн, как вдруг просвистело ядро, пробившее второй кливер, за ним другое, оставившее дыру в нашем фоке. По всей видимости, вахтенный задремал и мы наткнулись на судно, бросившее нам вызов. Что это было за судно — линейный корабль, фрегат, канонерская лодка? — мы не знали и не могли увидеть этого в ночной тьме. В тот же миг, когда я выбегал на палубу, третье ядро попало в кабестан. Первым, кого я встретил, был мистер Бёрк, отдававший какие-то противоречивые указания. Он был захвачен врасплох, и голос его звучал не столь твердо, как обычно. Вновь мне в голову пришла мысль, что этот человек на самом деле не храбр, что он лишь усилием воли восполняет недоданную ему природой силу духа. Я еще больше уверился в этом, когда услышал на юте уверенный и мужественный голос капитана:

— Поторопись! — кричал старый морской волк, обретая в грозных обстоятельствах невиданную энергию. — К оружию! По местам стоять! Свернуть гамаки! Где сигнальщик? Куда все подевались?

После нескольких минут не поддающейся описанию суматохи все пришло в порядок и команда заняла свои места.

За это время мы успели сманеврировать и уйти из поля зрения противника, но наш корабль приготовился ответить ему, и капитан отдал приказ идти на сближение. Через минуту мы увидели его белые паруса, подобные плавающим на небе легким тучкам. В тот же миг его борта озарились поясом пламени, мы услышали треск наших снастей, и на палубу упали обломки реев.

— Это бриг! — объявил капитан. — Ну, любезнейший, ты у меня в руках! Тихо на носу и на корме! Задний ход! Эй, на бриге! — кричал он в рупор. — Кто вы? Мы «Трезубец», семидесятичетырехпушечный линейный корабль его британского величества.

Сквозь гул моря донесся ответный голос, казалось исходивший от морского духа:

— А мы «Обезьяна», шлюп его величества.

— Черт возьми! — воскликнул капитан.

— Черт возьми! — повторила команда.

И все расхохотались, ведь в столкновении никто не пострадал.

Если бы не мудрая предосторожность капитана, мы ответили бы огнем посвоим, так же как они вели огонь против нас, и, возможно, узнали бы друг друга, лишь идя на абордаж и крича ура на одном языке. Капитан «Обезьяны» прибыл к нам на борт, и его извинения были приняты за чашкой чая. Тем временем гамаки вновь опустились, сигналы были убраны, пушки возвратились на свои места, и часть команды, не занятая на вахте, спокойно возобновила прерванный сон.

XIII

Едва мы вошли в порт Смирны и подали опознавательные сигналы, как наш консул прислал к нам с лодкой письмо, в котором говорилось, что если мы следуем в Константинополь, то должны взять на борт некоего английского аристократа и сопровождающих его лиц; это было предписание лордов Адмиралтейства всем капитанам английских судов, находящихся в Леванте. Капитан ответил, что готов принять знатного пассажира, если тот поспешит, так как судно бросило якорь лишь для того, чтобы узнать, нет ли каких-нибудь приказаний от правительства, и рассчитывает отплыть в тот же вечер.

Около четырех пополудни от берега отчалила лодка на веслах и направилась к «Трезубцу». Она доставила нашего пассажира, двух его друзей и слугу-албанца. На море малейшее событие вызывает любопытство и становится развлечением, так что весь экипаж высыпал на шкафутах встретить гостей. Первым, словно он имел на это неопровержимое право, поднялся красивый молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести, с высоким лбом, вьющимися черными волосами и холеными руками. На нем была украшенная вышивкой красная форма с необычными эполетами, облегающие лосины и высокие сапоги. Поднимаясь по трапу, он отдал слуге несколько приказаний на новогреческом языке, на котором говорил совершенно свободно. С первого же мгновения глаза мои не могли оторваться от него. Я смутно припоминал, что где-то уже видел это замечательное лицо (хотя никак не мог вспомнить, где именно), а звук его голоса еще более утвердил меня в этом. Ступив на палубу, пассажир приветствовал офицеров, поздравляя себя, что после годичной разлуки с родиной вновь находится среди соотечественников. Мистер Бёрк ответил на эту любезность со своей обычной холодностью и, согласно приказу, препроводил гостей в каюту капитана. Спустя минуту мистер Стэнбоу вышел с ними на полуют и, увидев, что там собрался весь офицерский состав, подошел к нам, держа за руку молодого человека в красном.

— Господа, — сказал он. — Я имею честь представить вам лорда Джорджа Байрона и двух его друзей, достопочтенных господ Хобхауза и Икинхэда. Думаю, излишне рекомендовать вам оказывать ему то уважение, на какое он имеет право по своему таланту и происхождению.

Мы поклонились. Я не ошибся: благородный поэт оказался тем самым молодым человеком, что покинул колледж Хэрроу-на-Холме в тот день, когда я поступил туда. С тех пор до меня не раз доносилась разноречивая, порой с оттенком недоумения молва о нем.

В самом деле, в то время лорд Байрон был более известен своими странностями, чем своим дарованием. У него находили множество свойств, одно необычнее другого, одинаково характерных как для безумца, так и для гения. Он, например, утверждал, что у него было только два друга — Мэтьюс и Лонг — и оба они утонули, но это обстоятельство не мешало ему со страстью предаваться плаванию. Часть своего времени он отдавал стрельбе и верховой езде. Его оргии в замке Ньюстед были известны во всей Англии — и сами по себе, и по составу участников. Лорд Байрон держал там медведя и собирал у себя жокеев, боксеров, министров и поэтов. Обрядившись в монашеские рясы, они пили бордо и шампанское не из чаши, а из черепа какого-то старого аббата. Что же до поэзии, то пока был известен лишь его поэтический сборник «Часы досуга», лучшие стихи которого, уже замечательные по изяществу и форме, еще не предвещали тех ослепительных чудес поэзии, какими впоследствии он одарит мир. Книга была подвергнута жестокому разносу в «Эдинбургском обозрении», и критика глубоко уязвила благородного поэта: заставший его за чтением статьи друг решил было, что он заболел или с ним произошло какое-то большое несчастье. Но вскоре душевное состояние лорда Байрона изменилось — на несправедливые обвинения он надумал отомстить сатирой. Так появилось его знаменитое «Послание к шотландским обозревателям». Утолив месть, устав от этого спора, тщетно ожидая, что оскорбленные придут требовать удовлетворения, лорд Байрон покинул Англию, посетил Португалию, Испанию и Мальту; на Мальте у него произошла ссора с одним офицером штаба генерала Окса, и в результате офицер пришел на место дуэли, где поэт с двумя секундантами уже ожидал его, и принес свои извинения. Лорд Байрон вновь сел на корабль, отбыл в Албанию и достиг ее через неделю, сказав прости старой Европе и христианскому миру. Он проделал сто пятьдесят миль, чтобы приветствовать в Тепелене знаменитого Али-пашу, а тот, зная, что к нему прибудет высокородный англичанин, повелел приготовить ему дворец и предоставить в его распоряжение оружие и лошадей.

Али принял гостя с особыми почестями и чрезвычайным дружелюбием. Быть может, грозный паша, распознав аристократа по вьющимся волосам, маленьким ушам и белым рукам, разглядел в нем также и черты, по которым узнается гений. Как бы то ни было, он воспылал к лорду Байрону таким великим расположением, что предложил поэту стать для него отцом, называл его сыном и постоянно посылал ему по двадцать раз в день фрукты, шербет и сладости. После месячного пребывания в Тепелене лорд Байрон отправился в Афины и, приехав в столицу Аттики, остановился у вдовы вице-консула, миссис Теодоры Макри. Покидая город Минервы, он оставил старшей дочери хозяйки стихи, начинающиеся словами:

Час разлуки бьет — прости,
Афинянка! Возврати
Другу сердце и покой
Иль оставь навек с собой.[13]
Наконец, перебравшись в Смирну, в доме генерального консула, откуда он и прибыл к нам на корабль, поэт завершил две первые песни «Чайльд-Гарольда», начатые пять месяцев назад в Янине.

В тот же день, когда лорд Байрон поднялся к нам на борт, я напомнил ему, как он покидал колледж Хэрроу. Воспоминания о тех временах были по-особому дороги поэту, и он долго беседовал со мною об учителях, об Уингфилде, которого он знал, и о Роберте Пиле, своем друге. В первые дни знакомства мы говорили только об этом, но затем пришла очередь для более общих предметов: я поведал ему о судьбе несчастного Дэвида и бунте полка «Фрохберг», о котором он был наслышан лишь в общих чертах, ничего не зная в подробностях. Наконец мы перешли к более личному, но мне нечего было рассказать о себе, и разговор мы обычно вели о нем.

Насколько я мог судить по этим непринужденным беседам, характер благородного поэта являл собою смесь самых разнообразных, часто противоречивых свойств. Так, гордясь своим аристократическим происхождением, утонченной красотой и ловкостью в телесных упражнениях, он любил похвастаться своими успехами в боксе и фехтовании и крайне редко говорил о своем поэтическом призвании.

В ту пору лорд Байрон, несмотря на свою худобу, очень боялся располнеть — быть может, он желал походить на Наполеона; в то время он настолько сильно восхищался им, что даже подписывался его инициалами, ставя первые буквы своих имен — Н.Б. (Ноэл Байрон). Он много читал Юнга и сохранил пристрастие к мрачному и трагическому, что иногда выглядело забавным в отнюдь не поэтичной жизни современного общества. Он сам чувствовал это и порой, пожимая плечами, вспоминал незабываемые ночи в Ньюстеде, когда вместе с друзьями пытался воскресить то веселых сподвижников Генриха V, то разбойников Шиллера. Но тайно всем сердцем своим он жаждал чудес, в которых ему отказывала цивилизация, и явился искать их на этой древней земле, полной старинных легенд, среди кочующих народов, у подножия гор, носящих поэтические названия Афон, Пинд и Олимп. Здесь ему легко дышалось тем самым воздухом, в каком так нуждалась его душа. Он искал опасностей на пути, но лишь для того, чтобы не притупились его любознательность и мужество. Можно сказать, что после отъезда из Англии он шел, как наш корабль, на всех парусах.

Не считая меня, единственным живым существом на судне, возбудившим к себе его привязанность, стал подраненный мною в Гибралтаре орел. Птица обычно сидела на борту шлюпки, привязанной к подножию грот-мачты. Со времени появления лорда Байрона на «Трезубце» жизнь Ника заметно переменилась — высокородный лорд лично заботился о его довольствии и сам приносил ему пищу. Теперь она состояла из кур и голубей, зарезанных поваром где-нибудь подальше от глаз нашего пассажира: он не терпел, когда при нем убивали животных. Лорд Байрон рассказал мне, что, подходя к Дельфийскому источнику, он стал свидетелем редчайшего зрелища: в небо поднялась стая из двенадцати орлов. Лорду Байрону подумалось, что благородные птицы воздают ему почести как поэту, — ведь он находился у подножия горы, посвященной самому богу поэзии! — и в нем вспыхнула надежда, что потомство, как и эти благородные птицы, по достоинству оценит его поэтический дар. На берегу Лепантского залива близ Востицы он сам однажды подстрелил орленка, но, несмотря на все его заботы, птенец через несколько дней умер. Со своей стороны Ник, казалось, был крайне признателен за проявленное к нему внимание и при виде своего покровителя испускал радостный крик и бил крылом. Лорд Байрон подходил к нему доверчиво, как никто до этого, и ни разу Ник даже не поцарапал его. Поэт утверждал, что именно так следует вести себя с дикими хищниками. Подобное обращение принесло ему успех с Али-пашой, с собственным медведем и со своей собакой Ботсвеном (когда она издыхала от бешенства, он, не переставая, гладил ее и голыми руками утирал текущую из пасти ядовитую слюну).

Мне казалось, что лорда Байрона отличает большое сходство с Жан Жаком Руссо. Я как-то обмолвился об этом, но он столь поспешно отверг возможность такого сходства, что я понял, насколько неприятно ему это сравнение. Впрочем, по его словам, я не первый делал ему подобный комплимент (интонацией он подчеркнул слово, не уточняя, однако, ее значения); поскольку спор мог выявить какую-то новую черту характера поэта, я принялся настаивать на своем мнении.

— Мой юный друг, — сказал он, — вот и вас поразила болезнь, которой, кажется, я заражаю всех, кто меня окружает. Едва познакомившись, меня начинают с кем-нибудь сравнивать, а это весьма унизительно, ибо прежде всего доказывает, что я недостаточно оригинален, чтобы просто быть самим собой. Нет в мире человека, кто больше меня подвергался бы сравнениям. Меня сравнивали с Юнгом, Аретино, Тимоном Афинским, Гопкинсом, Шенье, Мирабо, Диогеном, Попом, Драйденом, Бёрнсом, Севеджем, Чаттертоном, Черчиллем, Кином, Альфьери, Браммелом, с озаренной изнутри алебастровой вазой, фантасмагорией и грозой. Что же до Руссо, то, может быть, на него-то я похожу менее всего. Он писал прозу, я — стихи; он вышел из народа, я — из аристократии; он был философом — я же ненавижу философию; он опубликовал свое первое произведение в сорок лет — я написал свое в восемнадцать; его первому произведению аплодировал весь Париж — мое же ругала вся Англия; он воображал, что целый мир восстал против него, — а судя по тому, как обращаются со мной, можно подумать, что это я ополчился на весь свет; он любил ботанику как науку — я же люблю цветы, потому что они мне просто нравятся; у него была плохая память — у меня прекрасная; он сочинял с трудом — я пишу без единой помарки; он никогда не ездил верхом, не умел обращаться с оружием, не плавал — я великолепный пловец, достаточно силен в фехтовании, особенно когда держу в руках клеймор; к тому же я хороший боксер — доказательством служит то, что однажды у Джексона я уложил Перлинга, вывихнув ему коленную чашечку; наконец, я приличный наездник, хотя и не слишком смелый, ибо уроки верховой езды мне пришлось усваивать лишь одним боком. Так что, как видите, сравнение несуразно и я ничем не напоминаю Руссо.

— Но, — возразил я, — ваша милость говорит лишь о внешнем несходстве, а не о близости души и таланта.

— А, черт возьми! — воскликнул он. — Было бы любопытно узнать ваше мнение на этот счет, мистер Джон.

— Могу ли я говорить без боязни задеть вас?

— Говорите, говорите.

— Хорошо. Такие черты Руссо, как сдержанность, неверие в дружбу, подозрительное отношение к людям, презрение к суждениям отдельных личностей и в то же время стремление доверяться массам, несомненно, свойственны и вашему гению. Наконец, Руссо создал нечто вроде памятника самому себе — я имею в виду его «Исповедь» — и увенчал им пьедестал своей гордыни на глазах у всего общества. Вы прочитали мне две песни из «Чайльд-Гарольда», и я вижу в них эскиз будущего памятника творцу «Часов досуга» и «Послания к шотландским обозревателям».

Лорд Байрон немного подумал.

— В самом деле, — сказал он, улыбаясь, — из всех моих судей вы ближе всех подошли к истине, на сей раз лестной для меня. Руссо был великим человеком, и я благодарен вам, мистер Джон. Вы должны написать в журнал, это вселило бы в меня надежду, что пусть хоть один раз обо мне вынесут суждение, какое я заслуживаю.

Фоном этой необычайно интересной для меня беседы служила прекраснейшая в мире страна: мы неслись среди тысяч островов, разбросанных, словно корзины с цветами, в море, видевшем рождение Венеры. Через несколько дней, несмотря на встречный ветер, мы прошли вдоль острова Хиос — земли благовоний, обогнули остров Митилини, древний Лесбос, и, наконец, неделю спустя после отплытия из Смирны возникла Троада с выступающим вперед, точно часовой, островом Тенедос. И вот перед нами открылся пролив, которому Дардан дал свое имя. Мы в восхищении любовались разворачивающимся перед нашим взором роскошным пейзажем, когда пушечный выстрел из форта прервал это созерцание; нас окликнули с турецкого фрегата, и две лодки с солдатами и офицером подошли к «Трезубцу» удостовериться, что перед ними не русское судно под английским флагом. Им разъяснили, какая на нас возложена миссия, но, тем не менее, нам предложили подождать у входа в пролив специального фирмана Порты, дающего разрешение приблизиться к священному городу. Сколь бы неприятной ни казалась эта формальность, пришлось подчиниться. Впрочем, двое на борту остались довольны этой задержкой: лорд Байрон и я. Он получил разрешение сойти на берег; я попросил доверить мне командование шлюпкой, которой предстояло переправить его. Капитан охотно дал свое согласие, и мы решили на следующий день посетить место, .

Едва сев в шлюпку, лорд Байрон в нетерпении принялся просить меня поставить все паруса. Я заметил ему, что морская зыбь, поднятая ветром, и течения в проливе подвергают нас опасности опрокинуться; тогда он спросил меня, умею ли я плавать. Усмотрев в этом вопросе сомнение в моем мужестве, я предложил высокородному пассажиру на всякий случай снять верхнюю одежду и выставил на ветер всю парусину до последнего дюйма. Против моего ожидания и благодаря ловкости рулевого, наше суденышко, качаясь, кувыркаясь, то задирая нос, то показывая киль, доставило нас целыми и невредимыми на берег позади Сигейского мыса, называемого ныне мысом Янычаров.

В одно мгновение мы очутились на вершине холма, на которой, по преданию, покоились останки Ахилла и которую Александр Македонский во время своего похода в Индию, обнаженный, с венком из цветов на голове, трижды обежал кругом. В нескольких туазах от предполагаемой усыпальницы виднелись развалины какого-то города, и греческий монах не преминул сообщить нам, что это руины Трои. Но, к несчастью для него, мы уже заметили долину, где этот город некогда стоял между горой Ида и горами Кифкалази. В глубине долины протекал ручей: это был знаменитый Скамандр, который Гомер назвал Ксанфом и причислил к божествам. Немного выше деревни Энаи ручей сливается с Симоисом и только тогда, благодаря этому союзу, приобретает вид настоящей реки. Мы направились к этой долине и менее чем за полчаса добрались до нее. Лорд Байрон сел на обломок скалы; господа Икинхэд и Хобхауз, словно они находились в болотах Корнуэлла, принялись охотиться на бекасов; я же развлекался тем, что, измеряя ширину Гомерова потока, прыгал через него. Прошел час; лорда Байрона более чем когда-либо грызли сомнения, здесь ли находился город Приама; господа Хобхауз и Икинхэд подстрелили десятка два бекасов и двух зайцев, похожих на европейских, а я три раза упал, но не в воду, а в почтенную тину, где некогда возлежали юные девы после того, как они приносили в жертву реке свои первые ласки.



Итак, мы собрались все вместе и, поскольку лорд Байрон решил пройти по берегу Скамандра до того места, где он впадает в море, отправились в дорогу, приказав лодке идти вдоль берега и ждать нас у мыса Янычаров. Сделав остановку в Борнабахи для завтрака, мы продолжили путь и через час уже были у пролива в месте, где он стиснут между Новым замком Азии и Греческим мысом. Тут у лорда Байрона возникло желание переплыть, подобно Леандру, пролив, который был здесь шириной примерно в льё. Мы попытались отговорить его от этой затеи, но, чем горячее становились наши убеждения, тем сильнее он сопротивлялся. Возможно, не встретив возражений, лорд Байрон отказался бы от своего намерения, превратив его в шутку, ибо его упорство чем-то напоминало ребяческое или женское упрямство. Впрочем, оно было неотъемлемой частью его гения. Ему отказывали в таланте стихотворца — он заупрямился и стал поэтом; природа создала его хромым — он поборол недуг и прослыл одним из самых красивых мужчин своего времени. Мы твердили, что он разгорячен и только что позавтракал, а течение здесь быстрое; он же, весь покрытый потом, чуть было не бросился в воду. Заставить лорда Байрона переменить решение — все равно, что пытаться сдвинуть с места гору и перенести ее из Азии в Европу.

Впрочем, я добился его согласия дождаться прибытия нашей шлюпки, преследуя при этом две цели: во-первых, дать ему время остыть и переварить пищу, во-вторых, получить возможность сопровождать его на некотором расстоянии, чтобы быть рядом в случае опасности. Поднявшись на самое высокое место на берегу, я дал знак матросам подойти ближе. Когда я спустился, лорд Байрон уже сбросил одежду; через десять минут он был в открытом море, а наша лодка в десяти шагах следовала за ним. Примерно три четверти часа все шло прекрасно, и он, почти не уклоняясь, проплыл две трети пути. Но затем по тому, как пловец при каждом взмахе рук почти по пояс высовывался из воды, стало заметно, что он начал уставать. Крикнув ему об этом, я вознамерился подгрести ближе, но он головой сделал мне знак удалиться. Впрочем, подчинившись, мы ни на миг не теряли его из виду. Через сотню саженей лорд Байрон шумно задышал, и наша лодка незаметно приблизилась к нему. Вскоре тело перестало слушаться пловца, он двигался вперед толчками и два раза уходил с головой под воду; на третий раз лорд Байрон позвал нас на помощь. Мы протянули ему весло, он схватился за него, и через мгновение мы втащили его в шлюпку.

Тут-то и проявилась вся детскость его характера: он чувствовал себя подавленным, будто после большого несчастья, вернее будто стыдился своего поражения; его верхняя губа удивленно поднялась, и всю дорогу до корабля он обиженно молчал.

Однако лорд Байрон не считал себя побежденным, обвиняя в неудаче быстроту течения и утверждая, что, если бы выбрать не столь узкое место, расстояние было бы больше, но трудностей меньше. Итак, было решено, что на следующий день мы поедем в Абидос и лорд Байрон возобновит свою затею в том самом месте, где некогда Леандр переплывал пролив. С этим решением мы возвратились на судно.

С рассветом следующего дня мы сошли на берег и, взяв в деревушке Ренне-Кени лошадей, образовали кавалькаду, достойную гарцевать на парижских бульварах или на улице Корсо в день карнавала, оставили слева мельницы, хижины, тянущиеся вдоль берега, колодцы в виде фонтанчиков и вновь поднялись на побережье Азии. Стояла жаркая погода, хотя в Европе в это время уже начиналась зима. Горячая пыль, похожая на красный пепел, поднималась из-под копыт наших лошадей и возбуждала желание поскорее добраться до тени зеленой кипарисовой рощи, расположенной близ дороги. Но едва мы подъехали к ней на расстояние двух сотен шагов, как оттуда внезапно выехал отряд турецких всадников и выстроился в боевой порядок. Они испускали какие-то непонятные гортанные крики, которые, если не видеть воинов, трудно было бы принять за человеческие. Видимо, это был оклик «Кто идет!», но никто из нас его не понял, и, следовательно, мы не смогли ответить, лишь молча переглянулись, не зная, что делать; тут лорд Байрон, желая показать нам пример, пустил свою лошадь в галоп по направлению к деревьям, будто стремясь доказать свое право на владение спорным местом. Сочтя этот жест враждебным, турки мгновенно выхватили сабли из ножен и пистолеты из-за поясов. Лорд Байрон последовал было их примеру, но наш проводник бросился к его лошади и остановил ее. Потом он стремительно подбежал к туркам, объясняя им, что мы английские путешественники, прибывшие в Троаду с самыми мирными намерениями. Эти господа приняли нас за русских, с которыми Порта в тот момент находилась в состоянии войны, не дав себе даже труда подумать, каким образом мы смогли бы добраться из предместий Москвы к проливу Дарданеллы, ведь подобный вопрос потребовал бы нескольких секунд размышлений, а турки обычно пребывают в мечтаниях, зрелые размышления им несвойственны.

Впрочем, вид приготовившегося к бою эскадрона был необычайно воинствен и поэтичен: всадники, точно злобные звери, казалось, опьянялись запахом крови, их пышные усы топорщились. Вместо того чтобы стоять безмолвно, бесстрастно и холодно, как те людские стены, что являют собою армии нашего Запада, они горячили коней и, вероятно, возбуждали себя, подобно льву, рыкающему и хлещущему себя хвостом по бокам. В довершение всего их расшитые золотом куртки, колышущиеся тюрбаны и арабские лошади под бархатными седлами давали им в смысле живописности несравненное преимущество перед самыми красивыми французскими или английскими отрядами, какие мы когда-либо видели. Пока длились эти переговоры и был еще неясен их исход, я смотрел на лорда Байрона. Хотя он был очень бледен, глаза его сверкали и полуоткрытые губы позволяли видеть два ряда великолепных зубов. Скандинавский волк был готов сразиться с тиграми Востока. К счастью, этого не случилось: наш проводник объяснил все турецкому офицеру — и сабли скрылись в ножнах, пистолеты вернулись за пояса, угрожающе топорщившиеся усы повисли вдоль губ. Нам сделали знак приблизиться, и через минуту мы уже дружески беседовали с теми, кого только что считали врагами.

Лорд Байрон был прав, пожелав отдохнуть в роще. Благодаря ручейку, пересекающему ее, словно серебряная нить, здесь царила прелестная свежесть. Мы уселись на берегу этих безымянных вод, подобно Роне или Дунаю горделиво бросающихся в море, и вынули из корзины провизию: вина Бордо и Шампани и огромный пирог, начиненный убитой вчера дичью. Я не припомню места красивее, компании приятнее и завтрака чудеснее. Лорд Байрон пребывал в превосходном расположении духа. Он рассказывал нам о своей жизни в Тепелене, о своих отношениях с Али-пашой, о странной симпатии Али к нему и закончил тем, что предложил дать мне письма к Али; я принял их, даже не подозревая, что они могут быть мне полезны: меня больше привлекало иметь автограф нашего поэта, чем рекомендации старому паше.

Покончив с едой, мы снова отправились в путь и через два часа оказались в нищей деревеньке, которая существует лишь за счет мифологического прошлого, время от времени привлекающего сюда любопытных путешественников или отважных любовников. К нашему удивлению, мы встретили здесь английского консула. Это был итальянский еврей, женатый на гречанке из Эпира. То ли по бедности, что представлялось маловероятным, ибо Великобритания редко оставляла в нужде своих служащих, то ли от врожденной нечистоплотности, этот несчастный был покрыт лохмотьями, кишащими отвратительными насекомыми. Паразиты обитали в них с безмятежностью, делающей честь пифагорейской философии их хозяина. Мы постарались как можно скорее ускользнуть от любезностей нашего представителя и пошли к берегу, где должна была состояться вторая попытка Байрона переплыть Геллеспонт. На этот раз мистер Икинхэд приготовился сопровождать его. Меня обуревало желание также принять участие в заплыве — предприятие казалось мне не слишком трудным: расстояние между Абидосом и Сестом составляет не более полутора миль, но мне предстояло на шлюпке охранять жизнь двух наших благородных соотечественников, и столь великая ответственность не позволяла вести себя легкомысленно.

Оба плавали хорошо, и, хотя лорд Байрон был на самом деле сильнее, с первого взгляда казалось, что мистер Икинхэд возьмет верх. Причиной этому служила искалеченная нога лорда Байрона, не позволявшая ему равномерно отгребать воду и в конечном счете вынуждавшая отклоняться от курса даже в спокойном море, а уж тем более при сильном течении. Как и накануне, я следовал за ним на расстоянии трех взмахов весла, но на этот раз, потому ли, что он был увлечен соревнованием, потому ли, что течение в этой части Дарданелл в самом деле оказалось не столь быстрым, но за час восемнадцать минут он достиг другого берега. Правда, он отклонился от прямого пути и вышел тремя милями ниже. Мистер Икинхэд приплыл восемью минутами раньше. Мы же, не имевшие права ступить на землю Европы без разрешения турок, на всякий случай держались от противоположного берега на расстоянии ружейного выстрела.

Лорд Байрон, еще не пришедший в себя после вчерашнего напряжения, был так обессилен, что почти без сознания упал на песок. Какой-то бедный рыбак, возившийся с сетями, время от времени поднимал глаза на двух людей, не понимая, чего они хотят. Он подошел к лорду Байрону и, видя, что силы совсем покинули его, предложил ему отдохнуть в своей лачуге. Я уже упоминал, что лорд Байрон говорил на новогреческом языке; он понял рыбака и на том же языке ответил, что принимает его приглашение. Мистер Икинхэд хотел остаться с ним, но лорд Байрон, не желая отказываться от возможного приключения, потребовал, чтобы друг возвратился на лодку. Я собрал одежду лорда Байрона, привязал сверток к голове и бросился в воду, чтобы доставить его на берег, после чего мы поплыли назад вместе с мистером Икинхэдом, который настолько устал, что с трудом добрался до нашего суденышка, хотя оно находилось всего в трехстах шагах. Когда мы поднялись на борт, лорд Байрон прокричал нам вослед, чтобы мы не беспокоились, если он не вернется и на следующий день.

Турок ничего не знал о положении и знатности своего гостя, что не помешало ему исполнить все законы гостеприимства — единственного из шести тысяч олимпийских божеств, все еще обитавшего на Востоке. Он и его жена так хорошо заботились о лорде Байроне, что через пять дней он был совершенно здоров и решил воспользоваться попутной лодкой, возвращавшейся на Тенедос, чтобы вернуться на корабль. Перед отъездом хозяин вручил ему большой кусок хлеба, сыр, бурдюк вина, заставил принять несколько монет достоинством в двадцать сантимов и пожелал доброго пути. Лорд Байрон принял все предложенное ему бедным турком точно священный дар, ограничившись простой благодарностью, но, прибыв на корабль, когда мы уже начали волноваться, тут же отправил верного Стефано, слугу, подаренного ему Али-пашой, отвезти рыбаку набор сетей, охотничье ружье, пару пистолетов, шесть фунтов пороха и двенадцать локтей шелка для жены. Все это было в тот же день вручено честному труженику, и тот никак не мог понять, отчего на столь скромное гостеприимство ему отвечают столь богатыми подарками. На следующий день бедняга, пожелавший отблагодарить своего гостя за чудесные подношения, тоже решился пересечь Геллеспонт; он сел в лодку, вышел в открытое море и доплыл уже до середины пролива, как вдруг поднялся сильнейший ветер и его лодка перевернулась. Бедняга, не умевший плавать столь же хорошо, как лорд Байрон или мистер Икинхэд, утонул, так и не добравшись до берега.

Мы узнали об этом через два дня, и лорд Байрон был очень огорчен. Он тотчас же отправил несчастной вдове пятьдесят долларов и письмо по-новогречески, где указал свой адрес в Лондоне и написал, что она всегда может рассчитывать на его помощь. Он хотел на следующий день сам посетить ее, но вечером нам пришло долгожданное разрешение пройти в пролив Дарданеллы. Прождав неделю, капитан спешил теперь наверстать потерянное время. Мы тотчас же подняли якорь и через день около трех часов пополудни уже бросили якорь у мыса Сераль.

XIV

Эти два дня мы шли между Азией, лежащей справа, и Европой, виднеющейся по левому борту. Перед нами развертывалась такая роскошная панорама, что мы, достигнув мыса Сераль, спрашивали себя, каков же должен быть сам великолепный Константинополь, дружно прославляемый путешественниками и оспаривающий у Неаполитанского залива право называться живописнейшим местом в мире. Мы сошли с корабля в шлюпку, чтобы проводить капитана в английское посольство, расположенное в предместье Галата, обогнули мыс, пересекли бухту Золотой Рог, и наконец нашим взорам открылся царственный город. На холме амфитеатром раскинулись дома, золоченые дворцы, кладбища, где гробницы покоились в тени кипарисов, — короче, во всей своей красе нам явилась эта столица — прекрасная куртизанка Востока, заставившая Константина изменить Риму, удерживая его, как нереида, лазурным шарфом своих вод.

В ту пору по улицам Галаты было опасно ходить без провожатых, поэтому наш посол мистер Эдер, зная о нашем прибытии, выслал навстречу нам янычара, присутствие которого означало, что мы находимся под покровительством султана. В этой стране, где все, вплоть до детей, вооружены до зубов, стычки между жителями стали весьма обычным явлением; правосудие, как правило, вмешивалось слишком поздно и было способно лишь отомстить за гибель жертвы, поэтому в момент вражды турок с русскими и греками было важно показать, что мы принадлежим к дружественной нации.

Матросы под командованием Джеймса остались в шлюпке, а мистер Стэнбоу, лорд Байрон и я направились к посольству. Примерно на полдороге нам попалась улица, настолько запруженная народом, что мы не знали, как пройти, и нашему янычару, державшему в руке палку, пришлось изо всех сил непрерывно бить ею по этой человеческой стене, чтобы открыть нам проход. Люди столпились поглазеть, как ведут грека, осужденного на казнь. Мы приблизились. По широкой улице между двумя палачами размеренной твердой походкой шел красивый старик с белой бородой, кротко и бесстрашно смотревший на всю эту чернь, которая преследовала его криками и проклятиями. Эта сцена произвела на нас, и особенно на лорда Байрона, сильное впечатление; он тотчас спросил переводчика, нельзя ли, прибегнув к ходатайству посла или уплатив крупную сумму, спасти несчастному жизнь. Но переводчик с испуганным видом приложил палец к губам, умоляя благородного поэта молчать; однако как ни выразителен был этот знак, он не помешал лорду Байрону крикнуть старику по-новогречески, когда тот проходил мимо него: «Мужайся, мученик!» Услышав этот сочувственный возглас, грек обернулся и, не имея возможности шевелить руками, поднял глаза к небу, показывая, что он приготовился к смерти. В тот же миг из-за решетчатых ставень, закрывавших окно дома, что стоял напротив, раздался другой крик и сквозь щель просунулись чьи-то пальцы. Старик, казалось, узнал голос; он вздрогнул и остановился, но один из палачей ткнул его сзади кончиком ятагана. При виде заструившейся крови лорд Байрон сделал резкое движение, да и я сам потянулся к кортику. Мгновенно поняв наше намерение, мистер Стэнбоу схватил нас обоих за руки.

— Ни слова, или вас прикончат, — сказал он нам по-английски и кивнул в сторону янычара, начинавшего бросать на нас косые взгляды. Так, удерживая меня и лорда Байрона за руки, капитан дождался, пока прошло скорбное шествие.

Вскоре улица опустела и мы продолжили наш путь к посольству, куда прибыли через десять минут, все еще бледные и взволнованные. Повода, заставившего нас явиться в Константинополь, больше не было. Требования, которые мы должны были поддержать своим присутствием, были удовлетворены как раз накануне нашего прибытия, и наш посол как представитель английского правительства получил все необходимые извинения. Таким образом, политическая беседа мистера Стэнбоу и посла Эдера была краткой; через минуту пригласили нас, и капитан представил лорда Байрона. Тот после обычных приветствий поспешил спросить, какое преступление совершил старик, которого, как мы видели, вели на казнь. Мистер Эдер печально улыбнулся. Старик повинен в трех тягчайших преступлениях, и каждое из них, по мнению турок, заслуживало смерти: он был богат; он мечтал видеть свою родину свободной и, наконец, его звали Атанас Дука, то есть он был одним из последних потомков династии, царствовавшей в тринадцатом веке. Вняв советам друзей, старик покинул Константинополь, но через несколько месяцев, не в силах противиться желанию вновь увидеть семью, дерзнул возвратиться. Тем же вечером его арестовали в Галате; его дочь, по общему мнению перл красоты, схватили и продали за двадцать тысяч пиастров богатому турку, а жену вышвырнули из дворца, конфискованного в пользу султана, и ей не позволили разделить ни заточение с дочерью, ни смерть с мужем. Тщетно молила она некоторые греческие семьи о приюте: двери их домов захлопывались перед нею. Тогда мистер Эдер послал сообщить несчастной, что английское посольство предоставляет ей убежище и защиту. Бедная женщина с благодарностью приняла это великодушное предложение. Но вчера вечером она исчезла, и никто не знал ее теперешнего местонахождения.

Мистер Эдер пригласил лорда Байрона поселиться в посольстве на все время его пребывания в Галате, но тот, опасаясь стеснить свою свободу, отказался и попросил найти ему какой-нибудь турецкий домик, чтобы жить там следуя обычаям страны. Впрочем, он согласился принять дипломатическую должность, чтобы, если посол получит аудиенцию у султана, в качестве атташе посольства увидеть того вблизи: наше прибытие в Константинополь делало это более чем вероятным.

После часа интересной и сердечной беседы мы покинули мистера Эдера и, сопровождаемые тем же янычаром, опять отправились в путь по улицам Галаты. Однако вскоре нам стало ясно, что наш страж избрал новую дорогу. Пожелав узнать причину этого, мы обратились было к переводчику, но тот молча указал нам пальцем на нечто бесформенное посреди площади. Еще не понимая, что это такое, мы невольно вздрогнули, но вот, чем ближе мы подходили, тем предмет все больше принимал очертания человеческой фигуры, и вскоре уже можно было различить стоявшее на коленях обезглавленное тело, между ног которого лежала голова — голова старца, виденного нами час назад. Рядом, опустив голову на руки, подобная статуе Скорби, сидела женщина. Время от времени она оживала, протягивала руку к лежащей рядом палке и отгоняла собак, прибегавших лизать кровь. Это была вдова мученика, скрывшаяся вчера из посольства. Удивившее нас изменение маршрута было намеренным: наш янычар, видимо, возжелал продемонстрировать великодушие своего милостивого повелителя, показав нам эту ужасную сцену.

Мы прибыли в Константинополь в подходящее время и вступили на подмостки, словно герои «Тысячи и одной ночи». Отрубленная голова, дочь-рабыня, скорбная вдова, казалось, явились мне во сне, а необычайные одеяния окружавших нас людей лишь поддерживали эту иллюзию. В Константинополе не встретишь нищих в лохмотьях: все одежды походят на наряды принцев. Платье турецкого крестьянина так же элегантно, как мундир французского гусарского офицера; жена самого мелкого торговца носит горностаевую шубу и надевает дома больше драгоценностей, чем супруга члена палаты общин, отправляющаяся на вечерний прием к лорду. В каждой семье имеется передаваемый по наследству от отца к сыну, как в Германии бриллианты, костюм, называемый «кайрам» и надеваемый лишь по торжественным дням. После праздника его убирают, и он вновь появляется на свет лишь на ближайшем торжестве. Он являет собой точную копию того, что носили еще при Мехмеде II или Орхане, ибо мода в Константинополе не меняется. Впрочем, если основному покрою следуют строго, то детали бесконечно варьируются. Опытный глаз тотчас отличит в толпе турецкого денди, для которого туалет столь же серьезное дело, как для франта с Сент-Джеймса в Лондоне или завсегдатая Гентского бульвара в Париже. Османский щёголь не меньше заботится о форме своей бороды, складках тюрбана, изгибе носков желтых бабушей, полутонах своего , арабесках на пистолетах и украшениях на канджарах, чем наши самые блестящие обольстители. Тюрбан — часть костюма, наиболее подверженная капризам моды: турок занимается им так же, как парижанин своим галстуком. Есть тюрбаны кандиотские, египетские, стамбульские; сирийца узнают по полосатому тюрбану, эмира Алеппо — по зеленому, мамлюка — по белому. Вообще Константинополь, подобно всем крупным городам, являет собой настоящую человеческую мозаику, где жители Запада с их неприхотливой и строгой одеждой казались отнюдь не самыми драгоценными камнями.

Не знаю, какое впечатление произвело все это на моих спутников, но я вернулся на корабль в лихорадочном состоянии. Сам лорд Байрон, при всем старании казаться невозмутимым, был сильно взволнован. Думаю, что если бы он отбросил взятую на себя роль великого человека, то, подобно мне, не сдерживал бы своих эмоций. Правда, благородный путешественник уже почти год как покинул Англию и провел последние шесть месяцев в Греции, что подготовило его к разворачивавшемуся перед нашим взором зрелищу. Мое же восприятие было совсем иным: я уехал из дому каких-нибудь два месяца назад, и судьба единым мановением руки перебросила меня из обыденной жизни в этот диковинный мир, где я то и дело ожидал всевозможных необычайных событий.

Однако день прошел относительно спокойно, если не считать визита на корабль нескольких праздных гуляк-турок, составляющих в Константинополе ту почтенную прослойку общества, что в Париже многозначительно называют «мухоловками»; они бродили без дела по палубе, попыхивая длинными трубками. Не зная по выходе из Лондона, в каком настроении окажется Высокая Порта, мы запаслись значительным количеством пороха, так что пришлось вступить в длительные переговоры с гостями, убеждая их не курить на борту. Поняв, в чем дело, они страшно удивились этим мерам предосторожности, ведь если Магомет насылает напасть, то все предосторожности на свете будут против нее бессильны. Сочтя нашу просьбу плодом дурного воспитания, они недовольно уселись, поджав ноги, возле пушек, чем также нарушили корабельные правила, и канонир был вынужден попросить их удалиться. Такой недостаток гостеприимства окончательно обидел наших посетителей, и, не пожелав долее оставаться на судне, они важно сошли в шлюпку. Последний из них, ставя ногу на трап, презрительно обернулся и сплюнул на палубу, и этот поступок чуть было дорого не обошелся ему: стоявший рядом Боб схватил турка за руку и собрался заставить его вытереть плевок бородой, но, к счастью, я вовремя вмешался, с громадным трудом убедив доброго матроса разжать тиски, схватившие левую руку несчастного турка; правда, мне тут же пришлось вцепиться достойному сыну Магомета в правую руку, привычно потянувшуюся к кинжалу. Заметив это, Боб повел глазами вокруг, увидел железный ганшпуг и поднял его, что дало мне время посадить турка в шлюпку; гребцы резко оттолкнулись от борта, она отошла, и между противниками пролегла полоса воды.

На палубе остался лишь только еврей по имени Якоб, прибывший заняться своей коммерцией. Я никогда не встречал человека, более искушенного в торговом деле: карманы его были набиты образцами всевозможных товаров, а в коробе можно было найти что угодно. Он продавал все, начиная с кашемировых шалей и кончая трубками, и уже по его второй фразе я понял, что его деятельность не ограничивается лишь торговлей. Он владел лавкой в Галате и дал мне ее адрес, уверяя, что там я найду лучший во всем Константинополе табак, даже тот, что привозят для султана прямо из Латакии или с горы Синай. На всякий случай я записал, где находится его заведение, и пообещал вскоре нанести ему визит. Якоб достаточно свободно говорил по-английски, чтобы можно было легко понять его, и человек подобного рода был истинной находкой для искателя приключений, вроде лорда Байрона, или мечтателя, вроде меня. Для начала мы спросили, сумеет ли он отыскать нам на следующий день опытного проводника: лорд Байрон вознамерился осмотреть крепостные стены Константинополя и получил для меня у капитана разрешение, данное с обычной для мистера Стэнбоу добротой, сопровождать его. Наш еврей предложил в качестве гида себя: он прожил в Константинополе двадцать лет и знает город лучше, чем три четверти родившихся там турок. Поскольку он не страдал социальными и религиозными предрассудками, то взялся рассказать нам все, что было ему известно о людях, которых мы встретим по пути, и о местах, которые мы посетим. Мы согласились, решив, что если после первой поездки останемся недовольны, то возьмем потом другого провожатого.

И вот ясным утром мы сели в лодку (ибо часть крепостных стен отвесно погружалась в воды Босфора), доставившую нас к Семибашенному замку, и сошли на берег. Там нас уже ожидал наш гид с двумя нанятыми лошадьми; владельцы разрешили ему даже продать их, если они придутся нам по душе. Действительно, арабские кони настолько великолепны, что наши верховые животные, занимающие в лошадиной иерархии Константинополя такое же место, как во Франции или Англии упряжные для фиакров, показались нам резвыми и послушными. Они шли только шагом или галопом, ибо иноходь, как и рысь, совершенно не признаются на Востоке. Желая осмотреть все подробно, мы решили ехать шагом.

Вид на Константинополь с берега еще прекраснее, если это только возможно, чем с Босфора Фракийского или Золотого Рога. Вообразите: на протяжении четырех миль от Семибашенного замка до дворца Константина тянутся колоссальные тройные зубчатые стены, увитые плющом; над ними возвышаются двести восемнадцать башен. По другую сторону дорогираскинулись турецкие кладбища, усаженные огромными кипарисами и населенные горлицами, малиновками и соловьями. Все это отражается в лазурном море и тонет в небесах, которые боги античности, лучше всех умевшие ценить прекрасное, избрали для своего Олимпа.

У дворца Константина, являющего собой руины, похожие скорее на развалины бывших казарм, мы вместе с лошадями пересекли Золотой Рог и оказались в Азии. Еврей провел нас на холм — он назывался Бургулу и высился приблизительно в миле от стен; оттуда можно было видеть одновременно Мраморное море, гору Олимп, равнины Азии, Константинополь и Босфор, вьющийся среди садов; сквозь пышную листву тут и там проглядывали беседки и дворцы, окрашенные в самые разнообразные цвета.

Именно здесь Мехмед II, очарованный развернувшимися перед его взором чудесами, вонзил в землю древко своего штандарта, поклявшись Пророком, что возьмет Константинополь или расстанется с жизнью под его стенами, и, как истинный правоверный, после пятидесятипятидневной осады сдержал слово.

Неподалеку отсюда находятся ворота Топхане, через которые Константин Дракош в последний раз вышел живым: смертельно раненного, его перенесли под дерево, где он испустил дух. Одному дельцу-армянину пришла в голову счастливая мысль извлечь выгоду из исторических воспоминаний и открыть кофейню на том самом месте, где последний Палеолог потерял жизнь и империю. Изнуренные жарой и усталостью, мы сошли на землю под растущим возле дверей платаном, и тут уж нам пришлось, поступившись национальным самолюбием, признать, что лишь турки знают толк в прелестях жизни. Вместо того чтобы поместить нас в переполненную общую залу или оставить томиться в отдельном душном кабинете, как сделали бы во Франции или Англии, хозяин провел нас через прелестный сад к фонтану, где мы с наслаждением растянулись на траве, при виде которой покраснели бы от стыда газоны наших парков. Он принес нам трубки, шербет и кофе и предоставил свободно насладиться этим чисто восточным завтраком. Лорд Байрон уже пресытился подобными удовольствиями за время жизни в Греции, но я пребывал в совершенном упоении, ибо предавался им впервые.

Выкурив через наргиле, благоухающие розовой водой, по несколько трубок лучшего табака нашего еврея, мы вновь вскочили в седла и продолжали путь; через четверть часа он привел нас к маленькой греческой церкви, почитаемой во всей стране. Когда мы вошли туда, служитель, на чьей обязанности лежало давать объяснения посетителям, вместо того чтобы показать нам внутреннее убранство храма, повел нас к пруду, окруженному позолоченной балюстрадой. Там он кинул в воду кусок хлеба, и несколько рыб — я признал в них линей — тотчас вынырнули, чтобы схватить пищу, которую их покровитель услужливо бросал им, произнося при этом показавшиеся мне весьма необычными слова. Мне всегда думалось, что в подобных случаях признательность должна исходить от рыб, но на этот раз я ошибся — это были священные рыбы, и монахи с благодарностью делились с ними хлебом, который сами получали в виде милостыни. Событие, которое привело к их почитанию, относится ко взятию Константинополя турками, и я передаю его читателю во всей первозданной непритязательности.

Когда город пал, Мехмед, пожелавший сделать его столицей своей империи, во исполнение обычая отдавать захваченное во власть солдатни, но одновременно стремясь выказать почтение будущей столице, избрал золотую середину, а именно: позволил разграбить город, но запретил предавать его огню. Солдаты сочли первую часть приказа своей священной обязанностью и, поскольку им отвели всего три дня, ревностно предались ее исполнению, рыская даже по самым бедным и укромным святыням. Стена, на которую опиралась церковь монастыря, считалась неприступной. Полагаясь на это, настоятель, вверив себя святому Димитрию, под чьим покровительством обитала его братия, безмятежно отдался приготовлению рыб для ужина, когда с криком, что турки пробили брешь и проникли в священные стены обители, вбежал один из монахов. Эти слова, несмотря на испуганный вид вестника, показались доброму пастырю столь невероятными, что, пожав плечами и указав братьям на рыб, которые вот-вот должны были достичь той степени готовности, какая особо ценится знатоками и какой тщетно пытаются достичь посредственные повара, он возразил: «Я скорее поверю, что сии рыбы соскочат со сковороды и поплывут по полу, чем твоей немыслимой вести». Едва он вымолвил это, как рыбы уже трепетали на плитах пола. Устрашенный свершившимся чудом, преподобный отец собрал их в полы своей рясы и со всех ног бросился в сад, чтобы вернуть священную ношу обратно в пруд, откуда она была выловлена. У дверей он столкнулся с входившим в трапезную турком; тот, заподозрив настоятеля в желании бежать, нанес ему кинжалом удар в грудь. Смертельно раненный, достойный монах пробежал еще несколько шагов и упал на берегу возле воды. Рыбы выскочили из его рясы так же, как они выскочили из сковороды, и вновь погрузились в родную стихию; преподобный архимандрит же умер как мученик.

Потомство этих почтенных рыб привлекало к пруду местных паломников и любопытствующих иностранцев, и те, выходя отсюда, неизменно оставляли соответствующую их положению и степени веры мзду. Спешу сообщить, что, какими бы мы ни были еретиками в его глазах, добрый калойер, познакомивший нас со своим чудом, не имел оснований остаться нами недовольным.

Из монастыря, расположенного на полдороге от холма Перы, мы спустились к кладбищу; его темная зелень еще издалека манила к себе. Подобно древним римлянам, турки превыше жизни ценят наслаждения. В этом знойном климате более всего радуют тень и свежесть, столь редкие на Востоке. Жаждущие их всю жизнь, мусульмане хотели быть, по крайней мере, уверены, что обретут желаемое после смерти. Поэтому турецкие кладбища служат не только пленительным убежищем для отдохновения усопших, но и привлекательным местом прогулок для живых. Могилы там украшены розовыми или голубыми колоннами, увенчанными чалмой и инкрустированными золотой вязью букв; они напоминают скорее навеянное веселой прихотью украшение, чем надгробный памятник. В этих местах, поистине созданных для любовных свиданий, ловеласы Константинополя, небрежно развалившись на подушках, ожидают писем от своих красавиц, которые им приносят греческие рабыни или посланницы-еврейки. Правда, с наступлением темноты мирные прогулки завершаются и кладбище поступает в распоряжение грабителей или же становится ареной мести, и нередко по утрам там находят чей-нибудь труп, будто он, соблазненный местными красотами, прибыл испросить себе здесь могилу.

День клонился к вечеру. Мы уже осмотрели городские стены, то есть проделали около восемнадцати миль и поэтому предложили нашему провожатому побыстрее показать нам самое любопытное в городе, для чего пришлось зайти в английское посольство за янычаром, чтобы избежать оскорблений и даже прямых нападений на улицах святого города, хотя по его окрестностям местные власти, пусть и неохотно, разрешали прогуливаться гяурам. В резиденции мистера Эдера мы немного задержались, чтобы, согласно турецкому обычаю, отведать шербета и кофе и выкурить трубки, а затем снова отправились к бухте Золотой Рог, пересекая Галату по направлению к Валиде. Нас вели той же дорогой, что и при первом посещении посольства. Я узнал улицу, где нам встретился несчастный старик, шествовавший на смерть, и быстрым инстинктивным движением поднял глаза на окно, откуда прозвучал тогда женский крик. Мне показалось, что сквозь плотно закрытые решетчатые ставни блеснули горящие глаза. Я немного отстал; тонкие и длинные пальцы просунулись в щель и уронили какой-то предмет. Проехав пять-шесть шагов вперед и сделав вид, будто что-то потерял, я сошел с лошади, доверив ее стоявшему рядом носильщику, огляделся и обнаружил очень дорогой перстень с изумрудом — это и был предмет, который уронила прекрасная незнакомка. Не сомневаясь, что это было проделано нарочно, я поднял его и надел на палец в надежде, что этот талисман означает начало какого-нибудь любовного приключения. Для новичка в подобных делах я оказался довольно-таки ловок, и никто ничего не заметил, кроме разве нашего еврея. Он два или три раза бросал взгляды на мою руку, но тщетно: кольцо было спрятано под перчаткой.

Признаюсь, с этого мгновения мой разум, всецело поглощенный безумными мечтами, предоставил моему телу машинально посещать еще оставшиеся нам для обозрения достопримечательности: превращенный в мечеть собор святой Софии, осмотреть который можно было лишь снаружи (внутрь допускались только правоверные), Ипподром и обелиск, цистерну и благоговейно охраняемых его высочеством под специальным навесом трех-четырех тощих и запаршивевших львов, нескольких медведей и слона. Даже ворота сераля с их украшениями: китовыми позвонками, отрубленными головами и рядами ушей — с трудом оторвали меня от моих мыслей, и я возвратился на корабль, мечтая о всех приключениях «Тысячи и одной ночи». Моей первой заботой было спуститься в каюту, закрыть дверь и, не торопясь, осмотреть кольцо: быть может, какая-нибудь надпись внутри положит конец моему недоумению. Но сколько я ни разглядывал его, передо мною был просто золотой перстень со вставленным в него изумрудом, на мой взгляд очень дорогим, и все мои старания так и не удовлетворили моего любопытства, лишь открыв еще больший простор воображению.



Я поднялся на палубу полюбоваться последними лучами заходящего солнца: вскоре оно должно было скрыться за горами Европы. Каждый вечер мы наслаждались этим зрелищем, самым великолепным, какое только можно вообразить. Притихнувший экипаж, в отличие от меня, помнивший, что сегодня суббота, почистившись и принарядившись, тщательно соблюдал ритуал воскресного дня, столь чтимый матросами: кто спал на люке, кто читал, прислонившись к снастям, кто задумчиво прогуливался по носовой части судна; как вдруг с берега послышались крики, заставившие нас обернуться в ту сторону. Из ворот большого дворца на берег выбежал турок, преследуемый взбешенной толпой, и, бросившись в баркас, оттолкнул его с силой и ловкостью, порожденными отчаянием. Какое-то время беглец, казалось, колебался, куда ему плыть, но толпа кинулась к лодкам, стоявшим вдоль берега, и вся эта орущая флотилия пустилась вслед за ним. Тогда турок повернул железный клюв своего суденышка по направлению к «Трезубцу» и, не обращая внимания на враждебный жест часового, прицелившегося ему в голову, схватился за трап левого борта. Затем, вскочив на палубу, он подбежал к кабестану и, упав на колени, разорвал свой тюрбан, осенил себя крестным знамением и произнес какие-то слова, которых никто не понял. В эту минуту, привлеченные шумом, наверх поднялись Якоб с лордом Байроном, только что рассчитавшимся с нашим провожатым за дневные труды. Еврей объяснил, что турок, несомненно, совершил какое-то преступление и теперь, кощунствуя над магометанством, очевидно, стремится вызвать у нас симпатию и найти защиту, желая жестами и словами показать, что хочет принять христианство. Наш переводчик не ошибся: почти в то же мгновение со стороны моря раздались громкие крики с требованием выдать убийцу и «Трезубец» буквально осадили пятьдесят лодок, где сидело, по меньшей мере, полторы тысячи человек.

Невозможно представить себе это зрелище — нужно воочию видеть его. Как турецкие кони, признающие лишь два аллюра — шаг или галоп, их хозяева не признают середины. Они либо безмятежно-спокойны, либо стремятся к самому жестокому насилию и тогда превращаются в настоящих демонов: гнев лишает их рассудка, они действуют быстро и бессмысленно, сея вокруг смерть. Пророк запретил им вино, но они пьянеют от вида крови и, вкусив ее, перестают быть людьми, становятся дикими зверями; на них не действуют ни угрозы, ни увещевания. Просто чудом Якоб смог что-то расслышать среди гула голосов, гортанных выкриков, злобных воплей, налетавших на нас подобно вихрю. Было в этой сцене что-то от фантасмагории, но она носила столь грозный характер, что, не дожидаясь приказа, из чистого чувства самосохранения, матросы схватились за оружие, готовясь защитить корабль от абордажа. Однако, увидев приготовления к обороне, турки немного поостыли; поднявшийся на палубу мистер Бёрк воспользовался этим и попросил нашего еврея узнать у преследователей, чего они хотят. Едва Якоб сделал попытку заговорить, как крики и вопли усилились, сабли и канджары выскочили из ножен, вновь поднялся шум и зазвучали угрозы.

— Возьмите этого человека, — приказал мистер Бёрк, указывая на беглеца (тот со своей обритой головой и сверкавшими ужасом и гневом глазами казался прикованным к бизань-мачте, за которую он уцепился руками). — Хватайте его, швырните в море, и покончим с этим.

— Кто отдает приказы на моем корабле, когда я здесь? — раздался уверенный голос, перекрывающий, как всегда во время бурь и сражений, любой шум.

Мы обернулись и увидели капитана, незаметно поднявшегося на полуют. Мистер Бёрк умолк и побледнел. Сами турки несомненно поняли, что этот высокий седовласый человек в расшитом мундире — главный среди христиан, ибо на него устремились все взгляды. Мстительные крики зазвучали громче.

Капитан справился у Якоба, как по-турецки будет «молчать» и, поднеся рупор ко рту, с громовой силой повторил это слово. Тотчас, будто по волшебству, шум стих, сабли и канджары вернулись в ножны, весла неподвижно упали, а Якоб, стоя на носовом люке, как на трибуне, спросил, какое преступление совершил беглец. В ответ вспыхнул хор голосов:

— Он убил! Пусть он умрет!

Якоб знаком показал, что хочет продолжать. Все снова умолкли.

— Кого он убил, каким образом?

Поднялся какой-то человек.

— Я сын убитого, — сказал он. — На его кафтане — кровь моего отца. Клянусь этой кровью, я вырву сердце у него из груди и брошу его моим собакам.

— Как и почему было совершено убийство? — переспросил Якоб.

— Это убийство из мести. Сначала он убил моего брата, находившегося в доме, потом нашего отца, сидевшего на пороге у двери. Он подло расправился с ребенком и стариком, когда меня не было рядом, и ни тот ни другой не могли защитить себя! Он принес им смерть и сам заслуживает смерти!

— Передайте им, что, даже если это правда, приговор должно вынести правосудие, — сказал капитан.

Якобу, видимо, трудно давался перевод этой фразы на турецкий, но в конце концов он, похоже, справился, ибо в ответ раздался новый взрыв криков.

— Что такое правосудие? — голосили турки. — В Константинополе каждый сам вершит свое правосудие, другого нет! Нам нужен убийца! Мы требуем убийцу! Убийцу! Убийцу!

— Убийца будет доставлен в Константинополь и передан в руки кади.

— Нет! Нет! — возражали преследователи. — Нам нужен убийца! Выдайте его, а не то, клянемся верблюдом Магомета, мы возьмем его сами!

— В Коране сказано: «Не клянись верблюдом Магомета», — парировал Якоб.

— Долой еврея! — завопили турки, снова выхватывая сабли и канджары. — Смерть христианам! Смерть!

— Поднять трапы правого и левого борта! — в рупор прокричал капитан, перекрывая шум. — Огонь по первому, кто подойдет!

Приказ был тотчас исполнен, и двадцать человек, вооруженных мушкетонами и тромблонами, полезли на марсы.

Трудно было ошибиться в смысле этих приготовлений, они изрядно охладили гнев осаждавших, и те подались назад шагов на тридцать, однако с их лодок прозвучали два выстрела, к счастью никого не задевших.

— Сделайте холостой выстрел по ним из пушки, если же это не поможет, потопите одну-две лодки, а там посмотрим.

На несколько секунд воцарилась тишина, затем корабль вздрогнул от выстрела тридцатишестифунтовой пушки; окутав полуют, к реям поднялось облако дыма, столбом потянулось к небесам и растаяло в недвижном воздухе. Когда дым рассеялся, мы увидели, что лодки отступают. Осталась лишь та, где находился сын убитого: он один, обнажив канджар, казалось, бросал вызов всему экипажу.

— Пусть тридцать хорошо вооруженных морских пехотинцев возьмут шлюпку, — прокричал капитан, — и доставят убийцу к кади!

Шлюпку тотчас спустили на воду; тридцать человек с заряженными ружьями и шестью зарядами в патронташах отвели в нее виновного, и, направляемая двенадцатью сильными гребцами, она заскользила по начинающей темнеть воде, разрывая предвечернее затишье всплесками своих весел.

Образуя нечто вроде флотилии, лодки подтянулись друг к другу и, описав большой круг, пошли к берегу, издали следя за убийцей, пролившим кровь и ставшим виновником всей этой суматохи.

«Трезубец» развернулся батареей к берегу, приготовившись защищать наших людей; впрочем, предосторожность оказалась излишней — нападавшие продолжали держаться на расстоянии, так что матросы спокойно высадились на землю и направились в город. Турки высыпали на берег, беззаботно бросив свои лодки качаться на воде, и тоже прошли через городские ворота, пропустившие наших моряков. Десять минут спустя наши люди возвратились и без всяких происшествий сели в шлюпку, оставив виновного в руках правосудия. Как и всегда, когда требовался здравый смысл и неколебимое мужество, мистер Стэнбоу поступил так, как ему и следовало.

Некоторое время еще были видны группы угрожающих и возбужденных людей, сновавших по берегу, но постепенно они растворились в сгустившейся темноте, крики затихли, и вскоре огромное водное пространство, над которым еще мгновение назад раздавались шум и вопли, погрузилось в глубокое безмолвие. Мы подождали около часа, затем, опасаясь какой-нибудь неожиданной выходки турок, капитан приказал дать залп; тотчас полоса огней взметнулась в небо, и в их свете, озарившем Константинополь от Семибашенного замка до дворца Константина, мы увидели только бездомных собак, бегающих по побережью в поисках ночной добычи.

На следующий день мистер Стэнбоу вместе со всеми офицерами «Трезубца» получил приглашение от посла Эдера сопровождать его высочество в мечеть, куда он направится возблагодарить Пророка, внушившего императору Наполеону мысль снова объявить войну России. По возвращении мы должны были отобедать во дворце, а затем нам предстояла честь быть принятыми его высочеством.

К приглашению было приложено письмо для лорда Байрона, где сообщалось, что его дом в квартале Пера готов и в него можно переселиться когда угодно. Наш прославленный спутник тотчас отдал необходимые распоряжения и в тот же день вместе с господами Хобхаузом, Икинхэдом и двумя слугами-греками покинул судно. Я испросил у капитана разрешения помочь лорду Байрону устроиться в новом жилище, и оно было мне дано при условии, что в девять часов вечера я вернусь на борт «Трезубца».

Лорд Байрон поселился в очаровательном маленьком особняке, стоящем, как это принято у турок, посреди красивого сада из кипарисов, платанов и сикоморов, с большими клумбами тюльпанов и роз, цветущих в этом чудесном климате круглый год. Обставлен он был так, как это принято у жителей Востока: циновки, диваны и несколько комодов, вернее сундуков, расписанных красками или инкрустированных перламутром либо слоновой костью. Мистер Эдер счел нужным добавить к этой мебели три кровати, полагая, что при всей увлеченности благородного поэта восточным образом жизни он все же не решится, как турки, спать одетым на подушках. Лорд Байрон был этим очень обижен и, несмотря на протесты своих друзей, в тот же вечер отослал кровати обратно в посольство.

XV

В день, назначенный для торжественной церемонии, я с утра занялся своим туалетом, чтобы не отстать в нем от турецких офицеров: нам предстояло выгодно отличиться от них простотой наших мундиров. Неожиданно в каюту тихо вошел Якоб; он прикрыл за собою дверь, как будто выполнял тайную и значительную миссию, и на цыпочках приблизился ко мне, прижав палец к губам. Я следил взглядом за его загадочным поведением, в душе подсмеиваясь над важным видом нашего посредника и думая, что все эти ужимки кончатся предложением какого-нибудь товара, запрещенного во владениях его высочества. Он еще раз оглянулся, желая убедиться, что мы одни, и спросил:

— У вас на левой руке надето кольцо с изумрудом?

— К чему этот вопрос? — воскликнул я, невольно вздрогнув от радости при мысли, что, быть может, получу какое-то объяснение происшествия, не выходившего у меня из головы.

— Это кольцо, — продолжал Якоб, не отвечая мне, — вам бросили из окна в Галате, когда мы прогуливались вокруг городских стен?

— Да, но откуда вам об этом известно?

— Его бросила женщина? — продолжал еврей, верный своей системе все излагать с помощью вопросов. — Женщина молодая и красивая; не так ли? И вы хотели бы ее увидеть?

— Черт возьми! — вскричал я. — Еще бы!

— Знаете ли вы, чем рискуете?

— Разве я думаю о риске?

— Тогда приходите ко мне в семь вечера.

— Приду.

— Тихо. Кто-то идет.

Вошел Джеймс, и Якоб оставил нас наедине. Мой юный товарищ уже закончил свой туалет и с улыбкой взглянул вслед еврею.

— Вот оно что, — сказал он. — Похоже, вы состоите в секретных сношениях с самим синьором Меркурио. Надеюсь, вам повезет больше, чем мне. Я теперь покупаю у него только табак, потому что все его остальные товары много хуже обещанного. Он предложит вам, как однажды мне, черкешенок, гречанок и грузинок, с которыми не знает, что делать, а затем приведет какую-нибудь жалкую еврейку — от такой откажется даже носильщик с Пикадилли.

— Вы ошибаетесь, Джеймс, — прервал я его, краснея при мысли, что и мои мечты могут прийти к подобному концу. — Я не ищу приключения, оно само меня ищет. Взгляните на это кольцо.

И я показал ему изумруд.

— Ах, черт возьми! Тогда это еще хуже, — возразил он. — Меня с детства баюкали сказками о говорящих букетах, устах, скрытых повязками, и живых мешках, испускающих крики, когда их сбрасывают в море. Я не знаю, насколько правдивы все эти истории, но знаю, что мы на той самой земле, где, как утверждают, они случаются.

Я с сомнением пожал плечами.

— Можно ли узнать, — продолжал Джеймс, — как этот великолепный талисман попал к вам?

— Мне бросили его из закрытого ставнями окна, откуда прозвучал тот страшный крик в день, когда мы встретили старого греческого вельможу, идущего на казнь. Вы помните это?

— Отлично помню. Значит, вас ждут в этом самом доме?

— Надеюсь.

— Не будет ли нескромным узнать когда?

— Сегодня вечером от семи до восьми часов.

— Вы решились пойти туда?

— Разумеется.

— Идите, мой дорогой; в вашем случае меня тоже ничто не смогло бы отвратить от такого приключения. Тем временем я сделаю то, что вы сделали бы на моем месте.

— То есть?

— Это мой секрет.

— Хорошо, Джеймс, делайте что хотите. Я доверяюсь вашей дружбе.

Джеймс протянул мне руку, и, поскольку мой туалет был окончен, мы поднялись на палубу.

Пушечный залп, прогремевший из дворца, возвестил народу Константинополя, что скоро он будет осчастливлен появлением его высочества. Салют подхватили казарма янычаров и Топхане; все стоящие на якоре в Босфоре суда подняли флаги, и гул их орудий слился с тем, что несся с земли. Константинополь являл собой в эту минуту зрелище поистине фантастическое: Золотой Рог был объят пламенем; с нашего корабля, разражающегося громами и содрогающегося от выстрелов, как и остальные суда, сквозь дымовую завесу мы различали приобретающие гигантские размеры мечети, укрепления, минареты, темно-зеленые сады, кладбища с их высокими кипарисами, красные дома, амфитеатр странно нагроможденных одно на другое зданий. Мы наблюдали эту картину как бы сквозь некую пелену, и она принимала фантастические формы и очертания. Все качалось и плыло, словно в сновидении. Действительно, можно было поверить, что находишься в стране феерий.

Гремящие со всех сторон пушки призывали нас во дворец. Мы поспешили в капитанскую шлюпку и принялись грести к берегу, где нас уже ожидали кони в богатом убранстве. Мне досталась серая в яблоках лошадь в золотой сбруе, достойная нести на себе главнокомандующего в день битвы. Я легко и ловко вскочил на нее, чем вызвал зависть не одного морского офицера. У ворот дворца мы встретили посла, приехавшего вместе с лордом Байроном, облаченным в ярко-красный, расшитый золотом костюм, скроенный наподобие английского адъютантского мундира. Предстоящая церемония, куда посол пригласил его просто как на любопытное зрелище, стала для благородного поэта делом чрезвычайной важности. Его крайне волновал вопрос о месте, которое он должен занять в кортеже, желая даже в глазах неверных сохранить во всем блеске привилегии, даруемые ему происхождением. Напрасно мистер Эдер уверял, что не может как-то особо выделить его и что турки в церемониях признают только чиновничью посольскую иерархию, полностью игнорируя этикет, принятый в среде английской аристократии; лорд Байрон дал согласие на свое участие лишь после того, как австрийский посланник — непререкаемый арбитр в этих вопросах — с высоты своих тридцати двух поколений дворянства убедил его, что он может спокойно, не роняя достоинства, занять угодное ему место в свите посла.

Мы вошли в первый двор, где должны были ожидать, пока в проходящем кортеже нам укажут наше место. Царственная процессия не заставила себя ждать.

Во главе ее шли янычары. После неоднократно слышанных мною восторженных описаний я с трудом узнал их в этих щуплых и грязных воинах в высоких шапках со свисающим на спину красным рукавом, с белыми палками в руках, марширующих беспорядочной гурьбой и орущих во весь голос: «Магомет Расул Аллах!» Не будь это прославленное воинство слишком высоко вознесенным над простыми смертными, чтобы интересоваться мнением презренного гяура, оно почувствовало бы огромное унижение от пришедшего мне в голову сравнения: в самом деле, оно напоминало мне знаменитое войско Фальстафа, которое неизменно вызывает гомерический хохот в театрах Друри-Лейн или Ковент-Гарден, когда оно появляется под водительством своего достойного вербовщика. Однако внушаемые янычарами уважение или страх показывали, что блеск их древнего имени не угас и слава былой силы не померкла. Селим боролся со змеем, но не сумел задушить его, и змей распрямился, еще больше разъяренный своей раной. Махмуду было суждено единым ударом обрубить семь голов гидры.

За янычарами следовали со своими старинными дротиками, в остроконечных головных уборах, украшенных вымпелами, что похожи на те, которые носят на пиках наши уланы. Затем появились , или бомбардиры, — наиболее организованное войско империи, состоящее из отпрысков лучших фамилий Константинополя, прошедших военное обучение в Топхане под руководством французских офицеров. Я с любопытством следил за ними, когда, словно золотой мираж, возникли столпы империи, облаченные в одежды, покроем, украшениями и особенно богатством напоминавшие те, что носили при дворе греческих императоров. В этом блистательном сонме выделялись улем, муфтий и кизляр-ага, то есть хранитель печатей, первосвященник и глава черных евнухов; странная троица, шествующая рука об руку и пользующаяся почти равными правами. Из этих троих высокопоставленных персонажей кизляр-ага более всех привлек мое внимание, и должен признаться, что он во всех отношениях был достоин его. Помимо своего титула «Хранитель Сада блаженства», уже возбуждающего любопытство европейцев, он отличался редкостным уродством: короткое плотное тело венчала чудовищная голова, два блестящих желтых глаза придавали его толстой хмурой физиономии важное выражение сонной совы. И это-то подобие Калибана было повелителем Афин! Очевидно, турки пожелали унизить город больше всех других городов мира, поставив во главе его скопца. После султана он владел самым богатым и многочисленным гаремом. Эту причудливую аномалию могли бы счесть странным излишеством во Франции и Англии, но в Константинополе она была естественной.

Наконец, появился тот, кого я ожидал с таким нетерпением. К моему удивлению, султана Махмуда II встретили не радостные крики и рукоплескания, какими в Западной Европе приветствуют королей, а торжественное и глубокое молчание. Следует согласиться, что внешность султана внушала почтение даже неверным. Он принадлежал к тому прекрасному типу людей, пред которым ослепленная толпа замирает склоняясь, которого венчает как бы против своей воли титулом короля или императора.

Уже в то время Махмуд являл все признаки гордого и непреклонного характера, проявившегося впоследствии. Его впалые, проницательные глаза, казалось, могли читать в глубине душ. Ноздри красивого, хоть и не столь длинного и горбатого, как обычно у турок, носа раздувались, словно у льва; его сомкнутые уста — их кроваво-красную линию едва можно было разглядеть в волнах длинной черной бороды — повелевали даже молча; голова казалась изваянной из бронзы по античной модели, и ни одна черта не носила отпечатка человеческих страстей. Ничто в этом смуглом лице не отражало биения крови — напротив, все было строгим, бледным и застывшим, как смерть; лишь время от времени в глазах его вспыхивали отблески огня, будто в затухающем факеле, когда его встряхивают.

Видно было, что этот человек привык повелевать миллионами, что он прекрасно осознавал свое бесконечное могущество и безграничное величие. Дрожащий под султаном конь, белый от пены, хотя и двигался шагом, был реальным образом, видимым символом народа, впервые обузданного им. При появлении султана подданные спешили закрыть лица, как бы страшась ослепнуть от этого царственного блеска. Однако на первый взгляд его платье казалось более простым, чем у последнего офицера султанской свиты. Лишь шуба из черной куницы указывала на его сан; единственным украшением его служил султан на чалме, скрепленный знаменитым бриллиантом Эгрикапу, самым ценным из дворцовых сокровищ, найденным в 1679 году в куче мусора каким-то нищим, который обменял его на три деревянные ложки.

Впереди султана шел казначей, бросавший в толпу мелкие монеты, заново отчеканенные, а позади — секретарь, складывающий в желтую сумку прошения и жалобы, которые ему подавали. Я не знал, да и вовсе не стремился узнать, кто шел за ним. Посол подал нам знак занять место в кортеже; мы пустили лошадей на свободное пространство между охраной султана и кавалерией и последовали за его высочеством, ослепленные и взволнованные этим блеском Востока, недоступным Западной Европе, даже если бы она выставила напоказ все свои сокровища.

Нам предстояло пройти через весь город, чтобы из дворца попасть в мечеть султана Ахмеда, стоящую в южной части площади Ипподрома (турки сменили столь прославленное на византийских празднествах греческое название на Ат-Меидам, представляющее собой перевод прежнего и означающее «Арена для лошадей»). Мы двигались как по великолепным площадям, так и по узким улочкам, где можно было пройти только по двое и где в сорока — пятидесяти футах у нас над головой мы видели детей, перепрыгивающих с крыши на крышу выступавших один над другим этажей. Прибыв к месту назначения, кортеж остановился, а султан спешился и вошел в мечеть, сопровождаемый высшими офицерами; нам же, как неверным, было отказано в этой чести, но, чтобы сделать запрещение менее чувствительным, султан Махмуд II с похожей на западноевропейскую деликатностью распространил его на три четверти своей свиты, оставшейся с нами у подножия обелиска Феодосия.

Я воспользовался остановкой, чтобы свободно рассмотреть это чудо капризных досугов самого артистичного государя в мире. Это был настоящий дворец из «Тысячи и одной ночи». Лишь руке гения было дано сплести эти каменные кружева, опоясывающие гранитные колонны. Здесь, у подножия трехгранного блока, служившего когда-то центром стадиона, брали начало все мятежи янычаров, на протяжении пяти веков менявшие власть во дворце, и по закону справедливости именно здесь же в июне 1826 года был оглашен мстительный указ, до последней капли проливший кровь этих непокорных воинов, охранников и палачей султанов.

Через полчаса султан Махмуд II вышел из мечети, чтобы почтить своим присутствием джерид. Местом этого турнира — излюбленного времяпрепровождения турок и египтян — были избраны Сладкие Воды, где имели обыкновение прогуливаться влюбленные константинопольцы. Мы снова, пройдя мимо дворца Константина, двинулись вдоль берега. Ипподром можно было узнать по пологим каменным ступеням, возвышающимся с двух сторон наподобие сидений в театре. Посредине располагалось нечто вроде ложи для султана и его свиты, напротив было ристалище, заканчивавшееся небольшой рощей; под ее деревьями толпился народ, не имеющий права на определенные места.

Едва появился султан, ступени заполнились: одни мужчинами, другие женщинами. Поскольку у нас в целом распространено неверное представление о Востоке, я не без удивления смотрел на женщин из лучших домов города, принимавших участие в публичном празднестве. Правда, они были в чадрах и сидели отдельно от мужчин, но в целом были более свободны, чем женщины античности: тем запрещалось присутствовать на гимнастических играх и на стадионах. Положение турецкой женщины отнюдь не столь тягостно, как это принято думать: за исключением жен султана, которых строго охраняют, заботясь о чистоте императорской крови, остальные свободно общаются между собой, ходят в баню, бегают по лавкам, прогуливаются, принимают у себя своих врачей и даже кое-каких друзей, правда обязательно закрывая лицо; но от этой свободы далеко до того заточения, к которому, как мы обычно считаем, они приговорены.

В отличие от английского или французского общества, где женщины в изысканных туалетах служат главным украшением, здесь пальма первенства принадлежит мужчинам. Закутанные в длинные покрывала, оставлявшие свободными только глаза, четыре ряда зрительниц казались шеренгами теней, тогда как мужчины, облаченные в военные костюмы, сверкающие золотом и драгоценными камнями, являли собой самое блестящее зрелище, какое только можно вообразить. Что до султана, то он восседал один под действительно царским балдахином, окруженный четырьмя сотнями юношей в белых одеждах: они стояли по четырем сторонам трона. И вся эта картина была заключена в раму из голубого неба и пышных темно-зеленых деревьев, что еще больше подчеркивало богатство и разнообразие ее палитры.

Как только султан сел, прозвучал сигнал, стража у трона расступилась, и появились четыре эскадрона, состоящие из юношей — отпрысков лучших семей империи. Они не были одеты в какое-то особое платье, если не считать короткой куртки, цвет и украшения которой каждый выбрал по собственному вкусу. Под ними были прекрасные арабские жеребцы из Йемена и Донголы — кобыла считается недостойной благородного турка, — которые столь стремительно ворвались на арену, что, казалось, всадники неминуемо разобьются при столкновении друг с другом, но внезапным приемом, известным лишь турецким наездникам, каждый остановил коня прямо на середине арены.

В то же мгновение ряды смешались с такой быстротой, что невозможно было что-либо различить в этом кипящем вихре: мелькали малиновые седла, золотые стремена, золоченые ножны ятаганов, серебряная сбруя, рубиновые эгреты. Праздник должен был начаться простыми упражнениями в верховой езде. В действительности же конники сплетались и расплетались так ритмично и с таким искусством, что, должно быть, выступлению предшествовали, как у кордебалета в театре, частые репетиции. Каждое новое продвижение влекло за собой еще более впечатляющую игру форм и красок: группы составляли цифры, превращались в цветы, образовывали узорчатый ковер.

Затем на арену вышли нубийцы с охапками белых притупленных дротиков — джерид, сделанных из тяжелого и эластичного пальмового дерева. Конники быстро разобрали их. Новые служители вынесли палки с железным крючком на одном конце, служившие для того, чтобы всадникам можно было, оставаясь верхом, подбирать упавшие дротики. Они тоже были разобраны, и служители ушли. Бег стал стремительнее, движения — точнее. Всадники скакали вокруг арены, потрясая джеридами над головой. Вдруг один из них обернулся и метнул свое безопасное оружие в скакавшего за ним конника.

Это стало сигналом сменить общее движение борьбой один на один, где каждый стремился проявить свое мастерство, поразив противника и уклонившись от его удара. Упавшие дротики с невероятной ловкостью подхватывались железным наконечником палок, хотя иные всадники, еще более искусные, решив пренебречь подручными средствами, скользнув по крупу коня почти под живот ему и не останавливаясь, даже не замедляя бега, хватали свое оружие прямо рукой. Мне вдруг показалось, что я в Гранаде на знаменитых ристалищах между Абенсераджами и Зегрисами и что блистательная кавалерия Востока восстала из своих могил, чтобы заново оспаривать эту волшебную землю, которую она предпочла зеленой долине Египта и заснеженным горам Атласа.

Наконец, после двух часов этой сказочной баталии, где не пострадал ни один человек, хотя на всадниках не было ни доспехов, ни шлемов с забралами, оглушительная музыка, сопровождавшая выход состязателей на арену, возвестила их уход. Тотчас же джериды прекратили свой полет и заняли предназначенное им место в ленчике седла, а всадники вновь рассыпались разнообразными арабесками, затем внезапно разделились на четыре группы и, повернувшись спиной друг к другу, исчезли в четырех углах с фантастической быстротой, столь восхитившей нас в начале представления. Арена, еще секунду назад полная людей, лошадей, криков и шума, осталась пустой и безмолвной.

Но тут же ее наводнила толпа фигляров, бродячих лицедеев, жонглеров и поводырей медведей. Все эти достойные предприниматели ввалились вместе и принялись танцевать, разыгрывать фарсы, показывать фокусы, демонстрировать животных, так что каждый смог выбрать зрелище по своему вкусу, либо рассеянным взглядом наблюдать сразу весь гротескный и разношерстный спектакль, собравшийся у него перед глазами. Что же до меня, то, к стыду своему, должен признаться, я уподобился лорду Сассексу из «Кенилворта», который предпочел Шекспиру медведя, и принялся в упоении созерцать грациозного зверя. Справедливо заметить, что его хозяин, преисполненный надменности турок, столь же неулыбчивый, как и его подопечный, привлек не меньшее мое внимание: так и бросалось в глаза, что весь он, от шелковой кисточки своей фески до кончиков бабушей, осознавал значимость своей миссии.

Едва его высочество выражал удовлетворение, турок проникался убеждением, что оно относится к нему с его медведем. Он останавливался, с достоинством кланялся, заставлял кланяться медведя и продолжал представление. К моему великому сожалению, султан, поднявшись, чтобы проследовать во дворец на обед, прервал праздник. И тотчас все последовали его примеру; через мгновение все исчезло — лицедеи, фигляры, жонглеры, поводыри с медведями, народ и придворные.

Я же все время был занят мыслями о предстоящем свидании и не знал, удастся ли мне ускользнуть из дворца. Вот почему мною было принято решение отказаться от чести отобедать с его высочеством, и, бросив поводья слуге, я направился по дороге к берегу. Никто меня не заметил. Я нанял лодку до предместья Галаты, где, произнеся несколько запомнившихся мне франкских слов и показав адрес, данный мне Якобом, быстро нашел его лавку.

Достойный негоциант не ожидал меня так рано, ибо свидание было назначено на семь часов, а сейчас пробило лишь пять; я объяснил ему причину своего преждевременного появления и попросил накормить меня чем-нибудь взамен обеда во дворце. Якоб оказался незаменимым человеком; он владел всеми профессиями: от посыльного до посла. В одно мгновение я получил лучшее, что можно было найти в Константинополе, а именно: отварного цыпленка, рис с шафраном, пирожные и восхитительный табак в наргиле, благоухающем розовой водой.

Я лежал на диване, наслаждаясь окутывающими меня клубами ароматного дыма, когда в комнату вошел Якоб, сопровождаемый женщиной под длинным покрывалом, и притворил за собою дверь. Приняв ее за богиню, снизошедшую ко мне в облике простой смертной, я быстро поднялся, но Якоб прервал мои изъявления почтения незнакомке:

— Нам нельзя терять время.

— Но, мне кажется, я полностью следую вашим советам.

— Вы ошибаетесь, это всего лишь служанка.

— А-а! — протянул я с некоторым разочарованием.

— Послушайте, — продолжил он. — Еще не поздно отступить. Вас тянет ввязаться в дело, сулящее смерть в любой стране мира, особенно в Константинополе. Мне заплатили, чтобы я помог вам устроить это свидание. Мое обещание выполнено. Но ни за что на свете не возьму я на себя ответственность за дальнейшее.

Я вынул кошелек и, высыпав в ладонь половину содержимого, протянул ему.

— Вот несколько цехинов в благодарность за вашу помощь. Они доказывают, что я согласен на все.

— Ну что ж, — ответил Якоб, снимая покрывало и длинное платье с женщины, стоящей подле двери и не понимавшей, о чем мы говорим. — Наденьте это, и да хранит вас Господь!

Признаюсь, решимость моя поколебалась, когда я увидел, что мне предстоит облачиться в одежду, оставляющую рукам не больше свободы, чем она имеется у мумии. Но я зашел уже слишком далеко, чтобы отступать, и продолжал отважно следовать по пути приключений.

— И что мне потом делать в этом платье? — спросил я Якоба. — Подскажите.

— Ничего особенного, — ответил он, — просто идите за рабыней и ни в коем случае не оброните хотя бы слова, ибо даже одно слово может вас погубить.

Это не слишком успокаивало, но что за беда! Читатель помнит, что я не страдал недостатком мужества, а демон любопытства гнал меня вперед. Поэтому, прикрепив покрепче к поясу свой кортик гардемарина, я позволил облачить себя в сковывавшее движения рук платье и окутать голову покрывалом. В этом наряде, полностью скрывавшем очертания человеческой фигуры, меня нельзя было отличить от его прежней владелицы, что подтвердил понимающий взгляд, каким обменялись еврей и старая служанка.

— А теперь что мне делать? — спросил я в нетерпении.

— Следовать за мною, — ответил Якоб, — а главное…

И он приложил палец к губам.

Я сделал знак, что понял, отворил дверь, спустился по лестнице и очутился в лавке, где нас ждал черный раб. Обманутый моим маскарадом, приняв меня за ту,которую он привел к Якобу, раб побежал отвязать осла — обычное средство передвижения турецких женщин. Якоб с поклоном проводил меня до ворот, подал мне руку, чтобы помочь сесть в седло, и я поехал, оглушенный происшедшим, не зная, куда меня везут.

XVI

Минут десять мы двигались по совершенно незнакомым мне улицам, пока не остановились у ворот красивого дома. Мой проводник открыл их и снова закрыл; я оказался в квадратном дворике, по-видимому хорошо известном моему ослу, ибо он тотчас направился к ведущей в дом двери. Я собрался было спрыгнуть на плиты перед порогом, но подошедший ко мне раб опустился на колено, предлагая мне его вместо подножки, и подставил голову, чтобы я мог опереться на нее рукой. Пришлось подчиниться этой церемонии, но затем, увидев, что он, сочтя свое дело исполненным, намеревался вести осла на конюшню, повелительным жестом приказал ему следовать впереди. Он не заставил просить себя дважды и сразу же подчинился, показывая тем самым, что ему знаком язык жестов.

Это была удачная мысль, ибо легко было заблудиться в лабиринте комнат и коридоров, по которым меня вел мой провожатый; следуя за ним, я внимательно всматривался в окружающее, чтобы не утратить ориентиров на случай возможного поспешного бегства. По количеству слуг и охранников, либо скользящих, словно тени, тут и там, либо стоящих недвижными истуканами, было видно, что мы находимся в доме какого-то вельможи. Но вот в конце длинной вереницы апартаментов открылась дверь и раб ввел меня в комнату — она была светлее остальных и обставлена богаче и изысканнее. Мой провожатый закрыл за мной дверь, и я увидел перед собой девушку лет четырнадцати-пятнадцати, показавшуюся мне необычайно красивой.

Первым моим движением было задвинуть позолоченный засов; затем я обернулся и на какое-то время замер в радостном удивлении, пожирая глазами фею, своей волшебной палочкой, казалось, отомкнувшую мне двери зачарованного замка. Она возлежала на атласных подушках, облаченная в розового шелка кафтан, затканный серебряными цветами, и в платье белого дамаста с золотыми цветами, стянутое в талии и оставляющее полуоткрытой грудь; широкие рукава, ниспадавшие сзади, позволяли видеть белоснежную рубашку из шелкового газа, застегнутую у шеи бриллиантовой брошью; осыпанный драгоценными камнями пояс довершал туалет. На голове у нее был — восхитительный головной убор турецких женщин, представляющий собою надетую набок бархатную шапочку вишневого цвета с золотой кистью посредине. На незакрытых талпоком висках волосы были гладко уложены и подхвачены заколкой в форме букета из драгоценных камней, имитирующих живые цветы: жемчужины — бутоны апельсина, рубины — розы, бриллианты — жасмин, топазы — дикий нарцисс. Из-под этого убора волосы необыкновенной длины, заплетенные во множество косичек, рассыпаясь, падали на плечи и струились до белых расшитых золотом бабушей из козловой кожи, в которые красавица прятала свои маленькие ножки. Черты ее лица были идеально правильны — истинно греческий тип, отмеченный печатью гордости и грациозного величия, с огромными черными глазами, достойным Аполлона носом и коралловыми губами.

Все это я рассмотрел с одного взгляда. Лебединым движением выгнув шею, девушка подняла голову и взволнованно посмотрела на меня. Мне стало ясно, что мой наряд ввел ее в заблуждение, и она сомневается, того ли привели к ней, кого она призывала. Я мгновенно сорвал с себя платье и покрывало, и она увидела мой мундир гардемарина. Вскрикнув, прекрасная гречанка поднялась, пошатнулась и, с мольбой протягивая ко мне руки, воскликнула по-итальянски:

— Синьор офицер, во имя Панагии[14], спасите меня!

— Кто вы? — ответил я, подбежав к ней и поддерживая ее рукою, чтобы она не упала. — И от какой опасности я должен вас спасти?

— Кто я? Увы! Я дочь того, кого вы встретили, когда его вели на казнь, — отвечала она. — Опасность, от которой вы можете спасти меня, — это стать наложницей убийцы моего отца.

— Что я могу сделать для вас?! — вскричал я. — Говорите. Я здесь. Располагайте мною.

— Сначала узнайте, чего я страшусь и на что надеюсь. Выслушайте меня, чтобы поведать обо всем, мне хватит двух слов.

— Но зачем тратить драгоценное время на разговоры? Вы молоды, вы прекрасны, вы несчастны, вы вверяетесь моей храбрости и чести, раз призвали меня. Чего же мне больше?

— Думаю, сейчас нам пока ничто не угрожает. Цука-дар[15] на празднике во дворце. К тому же на улицах еще слишком многолюдно, чтобы нам сейчас отважиться на побег.

— Тогда говорите!

— Мой отец был грек, был царской крови и был богат; эти три преступления в Константинополе караются смертью. Цука-дар выдал его; отца арестовали, меня продали. Его отвели в тюрьму, меня схватили и спрятали в этот дом. Его приговорили к смерти, меня — к жизни. Лишь мою мать оставили на свободе.

— О, я видел ее! — воскликнул я. — Это ведь она сидела возле тела вашего несчастного отца?

— Да, да! — ответила девушка, заламывая руки. — Да, это была она, это была она!

— Мужайтесь! — сказал я ей. — Мужайтесь!

— О, у меня достанет мужества. В этом вы при случае убедитесь. (Она улыбнулась, и эта улыбка была страшнее любых слез.) Итак, меня препроводили к моему хозяину, убийце моего отца, купившему меня на деньги моей семьи. Я была заточена в этой комнате. На следующий день за окном послышался какой-то шум. Надеясь, сама не зная на что, я подбежала к окну и увидела отца: его вели на казнь.

— Значит, это ваши руки мелькнули сквозь щели, это ваш крик отозвался в глубине моего сердца?

— Да, да, это была я. Я видела, как вы, услышав мой голос, подняли голову и схватились рукой за кортик, и поняла, что сердце ваше полно благородства и, если представится возможность, вы спасете меня.

— О! Я здесь, приказывайте.

— Но сначала предстояло как-то связаться с вами. Я решила взять себя в руки и вытерпеть присутствие моего владетеля. Да, я кротко смотрела на него — а ведь на нем еще не высохла кровь моего отца! Я спокойно говорила с ним, сдерживая проклятия. И он почел себя счастливым и вознамерился отблагодарить меня богатыми нарядами и роскошными драгоценностями. Однажды утром ко мне вошел Якоб — самый богатый ювелир Константинополя…

— Как! — прервал я ее. — Этот жалкий еврей?

— Он самый. Я давно знаю его. У моего отца не было других детей и, не желая ни в чем мне отказывать, он время от времени покупал у еврея драгоценные камни и дорогие ткани, уплачивая за них огромные суммы. Знаком я дала ему понять, что у меня есть к нему тайное дело. Тогда он сказал цука-дару, что не взял с собой нужных мне товаров и принесет их завтра. В тот день начальнику пажей предстояло идти на службу, но он повелел препроводить еврея ко мне, даже если самого его не будет дома. Двоим стражам было приказано присутствовать при нашей встрече. Тем временем вы снова проехали под окном, у которого я неотступно сидела в надежде вас увидеть. Я решила бросить вам кольцо; вы подняли его, и радость блеснула в вашем лице; с этой минуты я была уверена, что обрела друга. На следующий день вернулся Якоб. Стражи не покидали нас ни на минуту, но на итальянском я рассказала еврею, о чем идет речь, и описала ваши приметы от цвета волос до формы кортика — я все запомнила. Он ответил, что, кажется, знаком с вами. Представьте себе мою радость! Не зная, когда удастся нам вновь увидеть вас, мы предприняли все меры, чтобы устроить это сегодня, в праздничный день, когда султан задержит цука-дара во дворце. Моя кормилица — ее оставили со мною скорее из равнодушия, чем из жалости ко мне, — должна была выйти, как всегда в сопровождении капиджи, будто бы для того, чтобы купить у еврея духи; там ей предстояло встретиться с вами и отдать вам свое платье и покрывало, после чего вы прошли бы в наш дом вместо нее. Она же за это время успеет предупредить мою мать, которая с помощью нескольких верных слуг держит наготове лодку у подножия башни Галаты. В случае вашего согласия на эту встречу Якоб должен был передать мне гитару… Сегодня утром я получила ее… вот она… И вы… вы тоже здесь. Готовы ли вы прийти мне на помощь?.. До сих пор все, как видите, нам удавалось. Остальное зависит от вас.

— Скажите же скорее, что нужно сделать?

— Пытаться бежать через анфиладу комнат невозможно. Мы можем выйти лишь через окно соседнего кабинета.

— Но оно в двенадцати футах от земли!

— О! Пусть это вас не тревожит: вы спустите меня на моем поясе, но дело в том, что за этой ставней есть еще железная решетка.

— Я взломаю ее при помощи кортика.

— Тогда примемся за дело. Кажется, уже пора.

Я вошел в кабинет и позади штор из розового дамаста обнаружил тюремные решетки. Выглянув на улицу, я заметил, что за противоположным углом прячутся две мужские тени, но, тем не менее, молча приступил к работе в полной уверенности, что они занимаются своими делами, вовсе не собираясь следить за нашими.

Камень был мягким, но каждый мой удар отбивал лишь мелкие частицы. Глаза юной гречанки, наблюдавшей за мною, светились интересом и надеждой. Итак, мне предназначили иную роль, но поистине не уверен, гордился бы ли я более, будучи избранным возлюбленным (а девушка была на удивление прекрасна), чем спасителем. От всего этого веяло чем-то рыцарственным, и я с головой окунулся в мое приключение, не заботясь о тех последствиях, что повлечет за собою столь бескорыстное служение.

Работа была в самом разгаре и низ решетки уже начинал высвобождаться из своих каменных оков, когда девушка положила мне одну руку на плечо и другой показала куда-то в сторону — оттуда слышался шум. Мгновение она стояла недвижно словно статуя, и единственным признаком жизни ее была все сильнее сжимавшая меня рука. Около минуты длилось ожидание; пот выступил у меня на лбу; наконец она сказала:

— Он возвращается.

— Что делать?

— Посмотрим. Быть может, он не зайдет ко мне, тогда его возвращение нам не помешает.

Она снова прислушалась, затем, помолчав, прошептала:

— Он идет сюда!

Я рванулся, чтобы броситься в комнату и встретить его лицом к лицу, когда он откроет дверь. Она удержала меня:

— Ни слова, ни жеста, ни шага, иначе вы погибли, а вместе с вами и я!

— Но я не могу здесь прятаться! Это трусливо и бесчестно!

— Замолчите! — приказала девушка, одной рукой закрывая мне рот, а другой отнимая у меня кортик. — Во имя Святой Девы молчите и представьте действовать мне.

Она выбежала из кабинета и спрятала кортик среди подушек. В это мгновение в дверь постучали.

— Кто это? — спросила юная гречанка, оправляя диван.

— Я! — ответил властный, но ласковый мужской голос.

— Сию минуту я отворю моему господину и повелителю; он всегда желанный гость для своей рабыни, — отозвалась она.

При этих словах девушка подошла к кабинету, закрыла дверь и задвинула засов. Итак, я остался взаперти и мог лишь слышать, но отнюдь не видеть, что происходит в соседней комнате.

Думаю, что за всю мою жизнь, полную приключений, а следовательно всевозможных опасностей, не было у меня столь тяжелых минут. Обезоруженного, лишенного возможности защитить себя и ту, что вверилась мне, меня вынудили предоставить слабому существу, отличающемуся лишь свойственной его нации хитростью, сыграть партию, где ставкой была моя жизнь. В случае ее проигрыша я останусь в этом кабинете, словно волк в западне, без возможности бежать или защитить себя; если же она выиграет, то лишь благодаря тому, что встретит опасность как мужчина, в то время как я прятался подобно женщине. Я поискал вокруг, нет ли какого-нибудь предмета, который мог бы послужить оружием, но в комнате были только подушки, тростниковые стулья да вазы с цветами. Тогда я вернулся к двери и прислушался.

Разговор велся по-турецки, и, не видя жестов, я не мог понять, о чем он шел. Однако голос мужчины звучал ласково, судя по всему, он просил, а не угрожал. Через некоторое время раздался перезвон гитарных струн; потом гречанка запела песню, напоминавшую одновременно молитву и гимн любви, так чисто и нежно она звучала. Я был поражен. Это дитя — ей не исполнилось еще и пятнадцати лет, — минуту назад оплакивавшее, ломая руки, смерть своего отца, бедствия семьи и собственное рабство; этот ребенок, застигнутый во время подготовки к побегу, который мог бы вновь даровать ему свободу; эта девочка, спрятавшая меня в соседнем кабинете и лишенная всякого оружия, кроме укрытого средь подушек моего кортика, — пела перед смертельно ненавидимым ею человеком таким спокойным голосом, будто она в мирном семейном кругу, сидя под тенью платана у дверей своего дома, славила Святую Деву.

Я слушал и уносился вдаль от всего окружающего. Мне казалось, что, словно во сне, меня влечет за собою какая-то неведомая высшая сила. Прислушиваясь, я продолжал ждать. Пение прекратилось; речи становились все нежнее и нежнее. Потом наступила тишина, внезапно прерванная болезненным, сдавленным вскриком. Я затаил дыхание и устремил взгляд в стену, точно пытаясь пробуравить ее. Послышался глухой стон, за ним последовало гробовое молчание. Вскоре легкие шаги — их мне едва позволило различить биение собственного сердца — приблизились к кабинету. Скользнул засов, дверь открылась, и в проникающем сквозь оставшееся открытым окно лунном свете на пороге возникла белая как тень юная гречанка; на ней было лишь длинное нижнее платье, а изо всех драгоценностей остался только букет из камней в волосах. Я взглянул в проем, но позади нее была темнота, и там ничего нельзя было разобрать.

— Где ты? — спросила она, ибо я отступил в глубь кабинета.

— Здесь.

Я шагнул вперед, вступая в полосу света.

— Я сделала свое дело, — промолвила девушка, — теперь тебе пришло время докончить свое.



При этих словах она протянула мне кортик, держа его за рукоятку. Лезвие его было теплым и влажным; я разжал руку и в свете луны увидел, что она в крови. Я впервые прикоснулся к человеческой крови; волосы встали дыбом у меня на голове, а по телу пробежала дрожь. Но я понял, что нельзя терять время, и принялся за дело. Двое мужчин все еще стояли на углу улицы, но я не обращал на них внимания, хотя производимый мною шум должен был приковать их взоры к окну. Наконец решетка поддалась, образовав достаточно широкое отверстие, чтобы мы смогли пролезть сквозь него. Правда, оставалась еще внешняя решетка, но я надавил на нее, и она упала.

В тот же миг один из мужчин, выбежав на середину улицы, воскликнул:

— Это вы, Джон? Вам нужна помощь? Мы здесь, Боб и я. Располагайте нами!

— Джеймс! Боб! — обрадовался я и, обернувшись к не понимавшей незнакомого языка гречанке, сказал: — Теперь мы спасены! Нет, нет! — обратился я затем к моим товарищам. — Мне нужна только веревка. Она у вас есть?

— У нас есть нечто получше, — ответил Джеймс, — у нас есть лестница. Боб, иди сюда и встань к стене!

Матрос подчинился. В один миг Джеймс взобрался ему на плечи и протянул мне два конца веревочной лестницы. Я привязал ее к оставшимся прутьям решетки. Джеймс, спрыгнув на землю, тотчас же натянул другой конец, чтобы моей спутнице легче было спуститься. Не теряя времени, она перебралась через подоконник и мгновение спустя очутилась на улице, к великому удивлению Джеймса и Боба, которые никак не могли уяснить себе, что все это означает. Я немедленно присоединился к ним.

— Во имя Неба, что с вами случилось? — вскричал Джеймс. — Вы бледны как смерть и перепачканы кровью. Вас преследуют?

— Нет, разве что призрак, — отозвался я. — Но сейчас не время рассказывать эту историю. Нам нельзя терять ни минуты. Где вас ожидает лодка? — спросил я у моей юной гречанки по-итальянски.

— У башни Галаты, — ответила она. — Но я не знаю дороги и не смогу провести вас туда.

— Я знаю, — сказал я, сжимая ей руку и стремясь увлечь за собой.

Но тут мы заметили, что она стоит босиком. Я хотел было взять ее на руки, но догадавшийся о моем намерении Боб предупредил меня и, подхватив девушку, как перышко, побежал к набережной. Джеймс, протянув мне пару пистолетов, достал из-за пояса другую и указал мне место справа от Боба, а сам пошел слева.

Не встретив никаких препятствий, мы направились вперед, и вот в конце улицы перед нами внезапно открылась блестящая, точно зеркало, лазурь Мраморного моря. Повернув налево, мы пошли вдоль берега; многочисленные лодки пересекали пролив из Галаты в Константинополь и обратно, но лишь одна неподвижно стояла в четырех саженях от берега. Мы остановились перед ней, но она казалась пустой. Юная гречанка вгляделась в лодку — и тут из ее глубины возникла какая-то тень.

— Это моя мать! — сдавленным голосом воскликнула девушка.

— Дитя мое! — ответствовала тень с таким особенным выражением, что мы вздрогнули. — Дитя мое, это ты?

Тотчас же со дна лодки поднялись четверо скрывавшихся там гребцов, и она, словно ласточка, полетела по морю и мгновенно причалила к берегу. Женщины бросились друг другу в объятия. Потом мать упала к нашим ногам, вопрошая, кому ей следует вознести свою благодарность. Я поднял ее и, поскольку нельзя было больше терять время, взмолился:

— Бегите! Во имя Неба, бегите! От этого зависит ваша жизнь и жизнь вашей дочери. Не задерживайтесь ни на минуту!

— Прощайте! — воскликнула девушка, сжимая мне руку. — Лишь Господь ведает, увидимся ли мы снова. Мы попытаемся добраться до Кардика в Эпире, где еще остался кое-кто из нашей семьи. Назовите мне ваше имя, чтобы я могла хранить его в памяти и повторять его в молитвах.

— Меня зовут Джон Дэвис, — ответил я. — Мне хотелось бы сделать для вас больше, но я сделал все, что смог.

— А меня зовут Василики, — сказала девушка, — и Господь подсказывает мне, что мы видимся не в последний раз.

С этими словами она спустилась в лодку и, вынув из волос сохраненный ею, к моему великому удивлению, букет из драгоценных камней, промолвила:

— Возьмите, это плата, обещанная Якобу. И да сохранит Господь для вас ту, что дороже всех бриллиантов на свете!

Драгоценная заколка упала к моим ногам. Лодка быстро удалилась от берега. Какое-то время еще различались белые силуэты матери и дочери, похожие на закутанные призраки. Потом лодка, гребцы, покрывала исчезли, растворившись во тьме, точно видение.

Я неподвижно стоял на берегу, готовый принять все происшедшее за сон, если бы не бриллиантовый букет перед глазами и имя Василики в сердце.

XVII

Когда лодка скрылась из глаз и мы остались одни, нам пришлось задуматься о собственном положении. Оно было далеко не безопасным. Во-первых, мы трое, в полночь, были на берегу без увольнительной; во-вторых, нам следовало пройти от Галаты до Топхане берегом моря, который кишел бездомными псами, собиравшимися в стаи; при виде чужаков они, безусловно, считали себя вправе разорвать нас на куски. Кроме того, у меня не выходило из головы, что, хоть я сам и не имею прямого отношения к убийству, все же заколот сын Магомета, и этот сын Магомета не кто иной, как цука-дар.

Два последних обстоятельства побуждали нас не терять время, хотя не было никакого сомнения, что по возвращении на борт нам придется понести суровое наказание. Тесно прижавшись друг к другу, мы пошли вперед. Настоящая орда голодных собак пустилась за нами вслед. Во тьме глаза их блестели, точно карбункулы. Время от времени звери подбегали к нам так близко, а намерения их были столь враждебны, что, отражая нападение, мы были вынуждены оборачиваться к ним лицом. У Боба была палка, и он действовал ею с такой ловкостью, что нашим преследователям приходилось отступать на несколько шагов назад. Мы пользовались этим, чтобы, не задерживаясь, продолжить путь, но едва успевали сделать шагов двадцать, как они буквально хватали нас за пятки. Если бы хоть один из нас отстал или споткнулся во время этого бегства, с ним, а скорее всего, и со всеми нами, было бы покончено: ощутив вкус крови, собаки не выпустили бы своих жертв.

Они следовали за нами вплоть до Топхане, где Боб и Джеймс нашли свою лодку. Джеймс первым спрыгнул в нее, я последовал за ним, Боб прикрывал наш отход. Ему выпала нелегкая задача: наши недруги, увидев, что добыча ускользает от них, подбежали вплотную и Бобу ударом палки пришлось уложить вожака. Тотчас стая бросилась на труп и мгновенно пожрала его. Воспользовавшись этим, наш верный матрос разомкнул на державшей лодку цепи висячий замок и присоединился к нам. Мы с Джеймсом принялись энергично грести и удалились от берега, сопровождаемые заунывным и злобным воем собак, которым так и не удалось свести с нами более близкое знакомство.

Шагах в ста от берега Боб забрал у нас весла и принялся за греблю, делая это гораздо успешнее, чем мы с Джеймсом вместе взятые.

Только тот, кому выпало насладиться нежными и ласковыми ночами Востока, понимает, что это такое; в свете луны, озаряющем разноцветные дома, беседки с позолоченными куполами, разбросанные в очаровательном беспорядке деревья, Константинополь казался истинно волшебным садом; над ним стояло чистое, без единого облачка, небо; в застывшем, подобном зеркалу море отражалась вся россыпь звезд.

Наш корабль стоял на якоре напротив дворца Скутари на одной линии с башней Леандра; позади него на высоком мысу Халкедонского порта возвышался маяк, и в свете его пламени рисовались грациозные мачты и похожие на паутину корабельные снасти. Вид судна заставил нас задуматься о собственном положении, о котором мы забыли под впечатлением окружающей нас красоты, а поскольку наша лодка уже подходила к «Трезубцу», то мы попросили Боба грести как можно осторожнее, стараясь не поднимать на море светящихся брызг и производить поменьше шума. Так мы надеялись пришвартоваться к борту, не замеченные часовым. Если бы там стоял кто-нибудь из наших друзей, он мог бы сделать вид, что ничего не заметил, и мы через какое-нибудь из отверстий, неизменно остающихся открытыми в борту корабля, сумели бы бесшумно добраться до своих коек, а утром, в наше дежурство, как ни в чем не бывало появиться на палубе. К несчастью, уже были приняты меры, чтобы все сложилось иначе. Едва мы подошли шагов на тридцать, как вахтенный, чья голова едва виднелась над фальшбортом, поднялся на банку левого борта и закричал:

— Эй! На лодке! Что вам нужно?

— Подняться на судно! — ответил я, прикрыв рот рукой, чтобы мой голос звучал как можно тише.

— Кто вы?

— Гардемарины Джон и Джеймс и матрос Боб!

— Отваливайте!

Мы недоуменно переглянулись. Нас тем более ошеломил этот грубый окрик, что в вахтенном матросе мы узнали личного друга Боба, несомненно в глубине души расположенного скрыть наше нарушение дисциплины. Я снова повернулся к нему, полагая, что он плохо расслышал нас.

— Вы неправильно поняли, Патрик. Мы с корабля и возвращаемся на него: Джеймс, Боб и я. Вы не узнаете мой голос? Я Джон Дэвис.

— Отваливайте! — прокричал Патрик столь громко и повелительно, что стало ясно: если продолжать переговоры, они перебудят весь экипаж.

Увидев опасность, Боб тотчас же принялся грести. Мы поняли его намерение и кивком показали, что одобряем его. Он хотел уйти из поля видимости судна и, раз у левого борта нас встретила неудача, решил, описав дугу и приняв еще большие меры предосторожности, чем в первый раз, попытать счастья у правого. Вахтенный больше не видел нас, и мы на минуту задержались, чтобы обернуть концы весел носовыми платками и разорванным пополам маленьким парусом. Теперь гребки Боба стали совсем неслышными, почти неразличимыми и лишь светящаяся борозда позади могла выдать лодку. Казалось, стоило бы похвалить себя за эту военную хитрость, благодаря которой можно было надеяться в конце концов взойти на борт, но, увы, приблизившись к судну на пятьдесят шагов, мы увидели, как поднялось и замерло дуло ружья морского пехотинца, стоявшего на часах у правого борта; через мгновение раздался его голос:

— Эй, на лодке! Что вам нужно!?

— Вернуться на борт, черт возьми! — ответил Джеймс, как и я начинавший терять терпение.

— Отваливайте! — прокричал голос.

— Но, какого черта! — заорал я в свою очередь. — Признайте нас, в конце концов! Мы не пираты.

— Отваливайте! — повторил часовой.

Мы решили не считаться с предупреждением и сделали знак Бобу грести к кораблю.

— Отваливайте! — в третий раз повторил часовой, наставив на нас ружье. — Отваливайте или я буду стрелять!

— Тут видна рука мистера Бёрка, — пробормотал Боб. — Послушайте меня, мистер Джон, подчинимся. Это лучшее, что мы можем сделать.

— А когда же мы сможем возвратиться? — спросил я часового.

— К утренней вахте, — ответил он. — На рассвете.

Предстояло еще четырехчасовое ожидание; впрочем, возразить было нечего, и, смирившись, после нескольких ударов весел мы отошли на требуемое расстояние. Боб предложил отвезти нас на берег, где можно было отдохнуть лучше, чем в лодке, но встреченная там компания внушила нам такую великую неприязнь к твердой земле, что мы предпочли провести ночь посреди Босфора. Если бы наказание ограничилось лишь этой ночной стоянкой, оно не было бы слишком суровым: над нами сияло прекрасное небо, нас овевало ласковое дыхание ветерка; однако переговоры с часовыми показали, что следует ожидать чего-то более серьезного. Мы слишком хорошо знали характер мистера Бёрка, и поэтому оснований для тревоги было более чем достаточно. Так что, несмотря на красоту природы (уже начинала заниматься заря), которая при свете первых лучей солнца в любое другое время привела бы меня в восторг, эти четыре часа прошли в жутком, тягостном ожидании. Но вот звук дудки возвестил нам, что наступило время смены вахты, и мы приблизились к кораблю. На этот раз нас приняли спокойно.

Поднявшись на палубу, мы тотчас же увидели мистера Бёрка. Облаченный в парадный мундир, он, казалось, возглавлял корпус офицеров, собравшихся на военный суд. Обычно наказание за провинность, подобную нашей, ограничивалось несколькими днями ареста для гардемаринов и несколькими ударами плетью для матросов, так что трудно было поверить, что именно для нас устроена вся эта грозная церемония. Но вскоре нас вывели из заблуждения, дав понять, что мистер Бёрк намеревается предъявить нам обвинение в дезертирстве. Едва мы ступили на палубу, как он, скрестив руки и устремив на нас взгляд, которому жажда покарать виновных придавала особый блеск, вымолвил:

— Откуда вы прибыли?

— С берега, сэр, — ответил я.

— Кто дал вам разрешение?

— Вы знаете, сэр, что я сопровождал мистера Стэнбоу.

— Но вам, как и другим, надлежало быть на борту в десять вечера. Возвратились все, кроме вас.

— Мы вернулись в полночь, но нам не дали подняться на судно.

— Разве на военный корабль возвращаются в полночь?

— Я знаю, сэр, что это не принято, но я также знаю, что при определенных обстоятельствах допускается послабление в дисциплине.

— У вас есть разрешение капитана?

— Нет, сэр.

— Вы подвергнетесь аресту на пятнадцать суток.

Я поклонился в знак повиновения, но остался узнать, какое решение примут в отношении Джеймса и Боба.

— А вы, сэр? — спросил со своей дьявольской улыбкой мистер Бёрк, ибо, покончив со мною, он теперь принялся за Джеймса. — Вы тоже были в эскорте капитана?

— Нет, сэр, — ответил Джеймс. — Я не ищу для себя оправдания и, виновный в том, что сошел на берег без разрешения, готов понести наказание; накажите же меня, но накажите за двоих.

— A-а! Похоже, сейчас мы увидим сцену Пифия и Дамона, — пробормотал мистер Бёрк сквозь зубы и затем громко добавил: — Скажите, пожалуйста, почему же я должен наказать вас за двоих?

— Потому, сэр, что я взял с собой Боба под свою ответственность.

— Под вашу ответственность? — переспросил мистер Бёрк, улыбаясь свойственной только ему презрительной улыбкой. — Ответственность гардемарина!..

Джеймс до крови закусил губы, но не выговорил ни слова, хотя мистер Бёрк намеренно дал ему время для ответа.

— Итак, это все, что вы можете сказать в свою защиту? — продолжал старший помощник после недолгого молчания.

— Да, сэр, — подтвердил Джеймс.

— Вы подвергнетесь аресту на месяц, а Боб получит двадцать ударов плетью.

— Сэр, — вмешался я, подойдя к мистеру Бёрку, — могу ли я попросить вас о беседе с глазу на глаз?

Он взглянул на меня и, кажется, был удивлен моей дерзостью.

— Что вам угодно сообщить мне? — спросил старший помощник.

— Нечто такое, что, возможно, изменит ваше решение.

— В отношении вас?

— Нет, сэр. В отношении Джеймса и Боба.

— И это столь секретно, что требует разговора наедине?

— Полагаю все же, что смогу высказаться лишь при этом условии.

— Следуйте за мной, сэр. Я направляюсь к себе в каюту и там выслушаю вас.

Он сделал несколько шагов к полуюту, затем, обернувшись к матросам, сказал, указывая поочередно на Джеймса и Боба:

— Проводите гардемарина в его каюту и поставьте часового у двери, а этого мерзавца бросьте в карцер и наденьте ему кандалы на руки и ноги.

Затем, спокойно повернувшись, словно им было отдано самое будничное распоряжение, он стал спускаться по трапу впереди меня, насвистывая какую-то непонятную мелодию.

Признаюсь, я следовал за ним без особой надежды чем-либо помочь моим бедным друзьям. Но мне казалось, что я обязан был использовать этот последний шанс, чтобы успокоить свою совесть. Войдя в каюту, мистер Бёрк не присел, а остался стоять, как бы давая мне понять этим, что беседа наша будет весьма краткой.

— Говорите, сэр, — произнес он. — Мы одни, я слушаю вас.

Тогда я изложил ему со всеми подробностями причину своего опоздания; рассказал, как мне было назначено свидание и я вначале подумал, что это просто любовная интрига, но внезапно она приобрела необычный характер и привела к трагическому исходу. Наконец я рассказал о преданности Джеймса и Боба, которые, страшась за меня, предпочли, если уж на то пошло, подвергнуться риску наказания, но не оставить друга без помощи и поддержки.

Мистер Бёрк выслушал меня в глубоком молчании. Когда я закончил, он вымолвил с недоброй улыбкой:

— Все это, несомненно, очень трогательно, сэр, но его британское величество направил нас в Константинополь не для того, чтобы искать приключения и играть в странствующих рыцарей. Ваш рассказ, как бы ни был он интересен, ничего не изменит в моем решении.

— Конечно, нет, в том, что касается меня, мистер Бёрк! Но неужели вы накажете Джеймса и Боба за преданность?

— Я накажу, — ответил мистер Бёрк, как всегда бледнея при малейшем возражении, — накажу за любое нарушение дисциплины.

— Независимо от причины?

— Независимо от причины.

— Разрешите мне сказать вам, сэр, что вы, как мне кажется, действуете под влиянием преувеличенного чувства долга и, если бы на вашем месте был капитан…

— К несчастью, сэр, — прервал меня лейтенант со своей вечной улыбкой, — вы имеете дело со мной, а не с ним; мистер Стэнбоу остался на берегу, и в его отсутствие распоряжаюсь на корабле я и, как лицо, облеченное в данное время высшей властью, приказываю вам идти в свою каюту и оставаться там под арестом.

— Вы прекрасно знаете, что я не отказываюсь и прошу снисхождения лишь для Джеймса и Боба.

— Гардемарин Джеймс вместо месяца останется под арестом шесть недель, матрос Боб вместо двадцати ударов плетью получит тридцать.

На этот раз пришла моя очередь побледнеть. Однако, все еще держа себя в руках, я воскликнул:

— Мистер Бёрк, то, что вы делаете, несправедливо!

— Еще одно слово, — ответил он, — и я удвою меру.

Я шагнул к нему:

— Но, мистер Бёрк, вы бесчестите меня! Мои друзья, видя, что их наказание увеличивается без всякой причины, смогут подумать, что я пошел с вами с целью оклеветать их! Накажите меня! Накажите меня вдвое сильнее, но помилуйте их!

— Достаточно, сэр! Выйдите!

— Но…

— А! — вскричал мистер Бёрк, взмахнув своей тростью.

Невозможно описать, что произошло со мною, едва я увидел этот жест: казалось, вся моя кровь прилила к сердцу, а затем разом бросилась в лицо. Если бы я подчинился первому порыву, то бросился бы на лейтенанта и заколол бы его, но между нами, как спасительное видение, проскользнула тень несчастного Дэвида. Я испустил сдавленный крик, похожий на рычание и бросился из каюты. В тот миг арест стал для меня благодеянием. Мне нужно было побыть одному.

Едва войдя к себе в каюту, я, вцепившись в волосы, бросился на пол и долго лежал неподвижно, словно уничтоженный, не подавая признаков жизни; лишь глухой хрип вырывался у меня из глубины груди. Не знаю, сколько времени я провел в этом состоянии, — разве сочтешь его среди столь бурного наплыва чувств? — но затем медленно поднялся и улыбнулся: мне открылась возможность отмщения.

Весь день я был настолько поглощен этой идеей, что не прикоснулся к еде и просидел всю ночь на стуле. Однако внешне мне удалось сохранить полное спокойствие, и матрос, принесший завтрак, ничего не заметил. Чтобы не возбудить подозрений, я при нем поел, спрашивая, не возвратился ли на борт капитан Стэнбоу. Оказывается, он вернулся накануне и был крайне огорчен примененными к нам мерами. В довершение всего, все офицеры нашего корабля, чтобы покарать, насколько это было в их силах, старшего помощника за его обращение с нами, которое они сочли гнусностью, приняли решение объявить ему , и это доставило мне удовольствие, ибо подтвердило, что офицерский корпус судит о мистере Бёрке так же, как и я. Решение мое окрепло.

Теперь я должен объяснить читателю, незнакомому с жизнью моряков, что означает на корабле подвергнуть офицера карантину.

Если высший по званию своим невыносимым характером либо преувеличенной строгостью восстанавливает против себя подчиненных, те, лишенные возможности наложить на него то же наказание, применяют другое, доступное им и, быть может, более жесткое, чем все существующие в воинском уставе. Они собирают нечто вроде военного суда и там объявляют своего офицера в относительно длительном карантине. Однако необходимо, чтобы решение было единогласным, ибо все обязаны принимать участие в исполнении приговора.

Итак, вот в чем он состоит: с объявлением офицера в карантине он становится парией, прокаженным, зачумленным. К нему никто не обращается, разве только по служебной надобности, и никто не отвечает ему, разве только строго предусмотренными уставом словами. Если он протягивает руку кому-либо — тот стоит неподвижно со скрещенными на груди руками; если он предлагает сигару — от нее отказываются; если он проходит вперед — другие идут назад. За столом, передавая друг другу блюда, его обходят; он вынужден или просить их, или брать сам. А поскольку жизнь на борту не слишком богата развлечениями, через некоторое время начинает ощущаться безмерная тяжесть подобной кары: от этого можно сойти с ума, от этого можно прийти в бешенство, и обычно офицер уступает. Тогда все входит в привычную колею. Он вновь становится человеком и гражданином, пользующимся всеми правами, перестает быть изгоем и возвращается в общую жизнь. Но если он упорствует, ему не уступают и, пока длится его упорство, длится и карантин.

Зная характер мистера Бёрка, легко было догадаться, что он не уступит первым. Кроме того, эта мера по отношению к такому человеку мало что меняла в его существовании. Но дело было не в этом; дело было в смелости, необходимой для того, чтобы выступить против старшего офицера, ведь обычно подобная мера применялась к человеку, стоявшему не выше второго помощника. Итак, мистер Бёрк стал, если это только возможно, еще сумрачнее и суровее.

Что же до меня, то одиночество лишь способствовало тому, что пришедшая мне в голову мысль овладела мной окончательно. Порой воспоминание об оскорблении, нанесенном мне мистером Бёрком, заставляло сжиматься мое сердце и кровь бросалась мне в лицо; порой я чувствовал, как моя решимость слабеет, и искал оправданий его грубому и злобному поведению. В подобном христианском расположении духа я находился в наступивший после моего ареста четверг, когда должны были наказывать Боба. Я даже пообещал себе, что если мистер Бёрк наполовину уменьшит число ударов плетью, то я прощу ему и не стану мстить.

Это было чем-то вроде уступки, и мне захотелось прибегнуть к ней, чтобы примирить гордость с разумом. Итак, я ждал этого дня с определенным волнением, ибо он должен был либо укрепить меня в принятом решении, либо заставить забыть о нем. Итак, этот день настал. По размеренным шагам морских пехотинцев я понял, что они выстраиваются для экзекуции. Она была довольно долгой: предстояло наказать пять или шесть матросов — это происходило всегда, когда мистер Бёрк временно заменял капитана. До меня долетали отдельные крики, но, слишком хорошо зная Боба, я был уверен, что он не впадет в подобную слабость. Но вот послышались шаги: это солдаты спускались в батарею тридцатишестифунтовых пушек. Все было кончено, но узнать что-либо я смогу лишь через час, когда матрос принесет мне обед.

Как раз в этот день меня охранял Патрик, тот самый, кому приказали стрелять в нас, если мы приблизимся к кораблю. Этот приказ, которому он был вынужден подчиниться, отдал мистер Бёрк, узнав, что капитан остается на берегу, а меня нет в списке сопровождающих его там лиц. На следующее утро бедный парень извинялся передо мною за то, что он никоим образом не мог обойти строгого распоряжения старшего помощника; тогда-то я и попросил его дать мне впоследствии отчет о том, как пройдет наказание, выразив надежду, что Боб не получит тех двадцати ударов, к которым мистер Бёрк приговорил его в первом порыве гнева. Либо мне трудно было поверить в подобную жестокость, либо совесть моя отступила, но я убедил себя, что все произойдет именно так, как я желал в глубине своего сердца. Поэтому, когда появился Патрик, я встретил его с почти веселым видом:

— Ну что, чем это закончилось, дружище?

— Плохо для бедняги Боба, мистер Джон.

— Как! Он получил все двадцать ударов?

— Тридцать, мистер Джон, тридцать.

— Тридцать ударов плетью?! — вскричал я. — Но ведь ему назначили двадцать!

— Я думал так же, ваша честь, и все так думали. Сам Боб не подозревал о добавке, которая его ожидает. Получив свое и едва отдышавшись, он собирался было подняться, думая, что все уже кончилось, как вдруг офицер судовой полиции объявил, что его наградили еще десятью ударами.

— И он не протестовал?! — воскликнул я.

— Протестовал. Но добился лишь того, что узнал, откуда исходит эта милость.

— Откуда же?

— Черт, не знаю, правда или нет, но ему сказали, что этим он обязан вам. Тогда он снова лег со словами: «Раз так, это другое дело. То, что идет от мистера Джона, всегда принимается с благодарностью. Бейте!»

— О! — вскричал я. — Ты уверен, что Боб получил тридцать ударов?

— Черт возьми! Я сам один за другим считал их. Да и потом, при первом случае, когда увидите Боба, можете спросить у него. Уж он-то наверняка все запомнил.

— Хорошо, — сказал я. — Спасибо, Патрик. Теперь я знаю то, что хотел знать.

Матрос, далекий от мысли придать моим словам какой-то иной смысл, поклонился и вышел.

Мистер Бёрк был обречен.

XVIII

В этот час всякие сомнения оставили меня и план, который я вынашивал последние три-четыре дня, окончательно сложился. Впрочем, я не собирался мстить слепо, как Дэвид: это могло повлечь за собой неудачный исход, а решил действовать обдуманно. Я горел желанием избавить экипаж от палача, но отнюдь не при помощи обыкновенного убийства. Мистер Бёрк замахнулся на меня тростью, он нанес мне оскорбление как мужчине и ответить мне должен как мужчина. Если в честном поединке я паду от его руки — так тому и быть, если же удача будет сопутствовать мне — моя военная карьера окончена, ибо обнажившего шпагу против высшего по званию ждет по возвращении на корабль смертная казнь. Я задумал бежать после дуэли в Грецию, Малую Азию или Египет и остаться жить на Востоке. Впрочем, одна мысль омрачала это решение — воспоминание о родителях: отныне я должен расстаться с ними навсегда. Но природа наделила их силой духа, особенно отца, а он, узнав, какому оскорблению подвергся его сын, одобрил бы мои действия.

Приняв решение, я приступил к приготовлениям и прежде всего обследовал содержимое своего кошелька: у меня оказалось пятьсот фунтов стерлингов золотом и векселями, что было более чем достаточно для безбедной жизни в течение двух лет. В моем же возрасте два года равнялись почти двум векам. Я написал отцу и моей доброй матушке длинное прочувствованное письмо, где подробно поведал обо всем, что произошло на «Трезубце» с тех пор, как я ступил на его борт. Я рассказал об экспедиции в Уэлсмут, о похищении Дэвида, о его наказании, а затем о казни, и, наконец, о нанесенном мне оскорблении. Письмо заканчивалось изложением принятого мною решения. В постскриптуме я объяснял свои планы на будущее, если поединок принесет мне победу. В случае же моей гибели мистер Стэнбоу, уведомленный запиской, передаст моим дорогим родителям последнее послание; его найдут у меня на груди, и оно покажет им, что я умер с мыслью о них.

После этого я успокоился: мне казалось, что начало моему плану положено и отступать от принятого решения уже поздно. Предстояло тщательно обдумать его осуществление. Вызвать мистера Бёрка на дуэль на борту корабля — чистое безумие, и поэтому я решил действовать по-другому.

Как по личным делам, так и по службе мистера Бёрка время от времени вызывали в наше посольство. И поскольку он, как известно, не отличался ни особой общительностью, ни любознательностью, то обычно отправлялся туда один и наикратчайшей дорогой. Она пролегала через одно из двух самых красивых и обширных кладбищ Константинополя. Там мне и предстояло ожидать его, причем тоже одному, поскольку я не хотел никого вмешивать в это дело. В конце концов я сумею заставить его драться. Выбор оружия я оставлял за ним; каждый из нас носил на боку шпагу, а у меня при себе оказалась бы и пара пистолетов.

Тем временем наступило дежурство Боба. Бедный малый принес мне завтрак, и я бросился ему на шею; он, по своему обыкновению, уже забыл о понесенном наказании. Это меня убедило, что он ни на мгновение не заподозрил, будто несколько ударов, столь внезапно обрушившихся на его плечи,было нанесено, так сказать, моей рукою. Как я и полагал, Боб приписал их мистеру Бёрку. К тому же он сообщил мне, что старший помощник все еще находится в карантине, и, по его разумению, мистер Бёрк кончит плохо. Я думал так же и отнюдь не огорчился, увидев, что другие разделяют мою убежденность. Казалось, само Провидение, избравшее меня мстителем среди стольких порядочных людей, покровительствует мне.

Я спросил, не слышно ли чего-нибудь нового о еврее Якобе, и оказалось, что он уже несколько раз приходил на судно и спрашивал меня, но так и не смог со мной повидаться, поскольку я был под арестом. Его беспокойство было понятно, ведь именно я должен был передать ему букет Василики, как помнится, служивший платой за его посредничество в деле, о котором я уже рассказывал. Я поручил Бобу передать, что, как только освобожусь, незамедлительно принесу ему эту драгоценность, более того — сам обращусь к нему с просьбой об услуге и хорошо заплачу за нее.

День моего освобождения близился, и все было готово, чтобы я, использовав первую же предоставившуюся возможность, привел свой план в исполнение. По истечении месяца, час в час, арест был снят.

Первый визит я нанес капитану. Добрый и достойный старик вел себя по отношению ко мне, как всегда, доброжелательно. Он слегка побранил меня за то, что я не истребовал у него увольнения, которое он с удовольствием предоставил бы, и попросил рассказать во всех подробностях о юной гречанке, об участии Джеймса и Боба в освобождении ее и об их преданности мне, о нашем возвращении на судно и о сцене с мистером Бёрком. Я рассказал ему все как на исповеди, ведь Стэнбоу был другом моего отца, и я относился к нему с благоговением. Когда я упомянул об оскорбительном жесте, которым мистер Бёрк сопроводил свой приказ удалиться, Стэнбоу побледнел.

— Он действительно это сделал? — усомнился капитан.

— Он это сделал, сэр, — холодно подтвердил я.

— Но вы ему простили, не так ли? Он же сумасшедший!

— Да, — ответил я, улыбаясь. — Однако он буйный сумасшедший, и его следует связать.

— Что вы хотите сказать? — с беспокойством спросил Стэнбоу. — Джон, мальчик мой, помните всегда, что первый долг моряка — дисциплина.

— Разве в моих привычках нарушать ее, сэр?

— Нет, Джон, нет, напротив, вы один из лучших моих офицеров, и мне приятно воздавать вам должное по справедливости.

— И это тем более ценно, — ответил я, — что воздается мне, когда я только что отбыл наказание.

Стэнбоу вздохнул:

— Но почему вы не попросили у меня увольнения, почему вы не сказали, что оно у вас есть? Я бы вас не выдал.

— Благодарю вас! — воскликнул я со слезами на глазах. — Благодарю вас от всего сердца, но, к сожалению, я никогда не лгу.

— Вот почему я и хочу, чтобы вы мне подтвердили, что все забыто.

Я промолчал.

— Ну хорошо, хорошо, — продолжал он. — Нельзя требовать пока слишком многого. Я согласен, что забыть оскорбление, когда оно еще живо в памяти, — это больше чем героизм. Отдохните, развейтесь, вам это необходимо после месяца заключения, и пусть отдых и развлечения прогонят злые мысли, если случайно они вас посетили. Хотите сойти на берег?

— Спасибо, сэр, но не сейчас. Когда у меня окажутся там дела, я попрошу у вас увольнения.

— Как вам будет угодно, но лично у меня, слышите, Джон, у меня лично. В том, что зависит от меня, имейте, во имя Неба, дело только со мной. Не забывайте, что ваш уважаемый отец, мой добрый и старый друг, именно мне поручил вас и я ему отвечаю за вас во всем, только во время сражения или кораблекрушения я не могу нести ответственность. У вас есть деньги?

— Да, сэр.

— Не стесняйтесь: вы же знаете, что сэр Эдуард назначил меня вашим банкиром.

— У меня есть еще более двенадцати тысяч франков, сэр.

— Ну что же, похоже, я сегодня ничего не смогу для вас сделать. Завтра я, возможно, буду счастливее.

— Спасибо, капитан, сто раз спасибо. Вы говорите, что ничего не можете сделать для меня. Вы ошибаетесь, своими словами вы уже делаете больше, чем мог бы сделать король Георг всей своей властью. Прощайте, сэр, я воспользуюсь вашим предложением и, если мне понадобится сойти на берег, приду к вам за увольнением.

— Мы сделаем лучше, Джон, ведь меня может не оказаться на месте, и у вас снова возникнут неприятности.

Он присел к секретеру и написал несколько слов на листке бумаги.

— Держите, вот письменное увольнение, а дату на нем вы проставите сами: оно защитит вас от любых упреков. Но, прежде чем уйти, подумайте еще раз: вы ничего не хотите у меня попросить?

— Хорошо, сэр, — ответил я, — раз вы так настаиваете, я решусь.

— Сделайте одолжение.

— Вы знаете, что Джеймс за то, что он сопровождал меня на берегу, был приговорен, как и я, к аресту на месяц и что я просил мистера Бёрка не наказывать его за проступок, который вы бы простили, а ваш помощник увеличил срок ареста до шести недель?

— Да, я это знаю.

— Так вот, капитан, я прошу, чтобы Джеймсу сняли две недели ареста.

— Это уже сделано.

— Как?

— Да, да; я все уладил еще до вашего освобождения, чтобы не возникло подозрения, будто именно вы попросили меня об этом и на вас не стали бы смотреть косо. Джеймс был освобожден одновременно с вами.

— Тогда, капитан, вместо справедливости окажите мне милость, позвольте поцеловать вашу руку.

— Обнимите меня, мой мальчик.

Я бросился ему в объятия.

— Да, — сказал он, покачав головой, — мы были бы так счастливы, если бы этого человека не было на борту.

— Правда, мистер Стэнбоу? — воскликнул я. — Вы тоже считаете, что этот человек невыносим и для вас, и для всей команды и что тот, кто от него избавит…

— Тихо, мой мальчик! — остановил меня старик. — Только лорды Адмиралтейства располагают такой властью. Нужно доложить им и ждать… прощайте, прощайте, Джон; ваши товарищи с нетерпением ждут вас, ведь вы не виделись целый месяц.

И, махнув рукой, он добавил:

— Итак, договорились, не правда ли? В любом случае вы обращаетесь только ко мне.

По моему голосу он, видимо, понимал, что творилось у меня в сердце; в знак согласия я лишь молча кивнул ему и с поклоном, полным уважения и признательности за его доброту, вышел из каюты.

Мистер Стэнбоу оказался прав: все мои товарищи вместе с Джеймсом ждали меня на палубе. Появление мое стало поистине триумфальным, раздалось всеобщее ура, несомненно достигшее и обиталища мистера Бёрка, которое он теперь покидал лишь в часы службы и приема пищи, предпочитая добровольное затворничество в каюте полному одиночеству на палубе. Офицерский корпус решил дать праздничный обед в честь меня и Джеймса. Этот знак внимания, не откладывая, решили оказать через день и тут же отправились испросить на него разрешение у мистера Стэнбоу; тот, со свойственной ему добротой, сейчас же дал свое согласие.

Сменялась вечерняя вахта, и мистер Бёрк поднялся на палубу. Я увидел его впервые после нашей стычки, и душа моя закипела от ненависти. Мне показалось, что миг отмщения станет счастливейшим в моей жизни; счастье убить его собственными руками стоило вечного изгнания. Сам он выглядел еще мрачнее и озабоченнее, чем обычно. С ним никто не разговаривал: карантин продолжался.

Мистера Бёрка, без сомнения, мало привлекало присутствие на обеде в мою честь, поэтому на другой день он предупредил капитана об отлучке, ссылаясь на какие-то дела в посольстве и обещая вернуться к вечерней вахте. Услышав долгожданную новость — хотя я и ждал ее, — я вздрогнул от радости. Под влиянием особых обстоятельств, когда мы принимаем важные решения, в нас неизменно идет борьба между личным интересом и долгом чести. Конечно, личный интерес состоял в том, чтобы проглотить обиду, никому не известную, кроме капитана, и продолжать морскую службу, ведь благодаря влиянию моего отца и поддержке мистера Стэнбоу я смог бы достичь высших офицерских чинов; но долг чести требовал не прощать оскорбления, нанесенного достоинству одним из тех жестов, который мужчина не прощает мужчине, раз уж я не трус, — то есть личный интерес вступил в противоречие с долгом, долг влек за собой убежденность, что, вызвав мистера Бёрка на дуэль, я жертвую собой ради спасения всего экипажа; долг приводил к уверенности, что, какая бы участь ни выпала мне, скорбь и признательность людей пребудут со мной и в могиле и в изгнании. Долг взял верх над личным интересом — я укрепился в своем решении, и грядущий день казался мне избранным самим Богом.

Не приходится удивляться, что я постоянно возвращался к одной и той же мысли: душа не терзалась сомнениями, но ум был взволнован. Поединок с высшим по званию не обычная дуэль, ибо проигрыш в ней — смерть, а выигрыш — изгнание, и это в лучшем случае. В моем возрасте оно представлялось долгим и мучительным, навеки разлучавшим меня со всем, чем я дорожил в этом мире; разбивалась жизнь, созданная мне моими добрыми родителями, предстояло начать новую, полную неизвестности.

Я провел весь день в размышлениях, но при всей их мрачности мое решение оставалось непоколебимым. Я мало спал, однако ночь прошла довольно спокойно.

Утром я сразу же попросил у мистера Стэнбоу увольнения на берег. Он, смеясь, заметил, что в этом нет нужды, так как у меня уже есть письменное разрешение, но я возразил, что сохраню его до другого случая. Я простился с Джеймсом (он взял с меня слово вернуться точно к полудню) и отправился в город.

Мне предстояло два визита: первый — к нашему еврею Якобу и второй — к лорду Байрону. Я передал Якобу драгоценность Василики, добавив к ней двадцать пять гиней, затем дал ему еще двадцать пять и поручил разузнать, стоит ли на рейде корабль, направляющийся на Архипелаг, в Малую Азию или Египет, и приобрести мне место на одном из них, независимо от того, к порту какой страны он приписан. Якоб пообещал все сделать к вечеру; впрочем, просьбу эту было нетрудно выполнить, ведь ежедневно перед нами проплывали поднятые паруса, направлявшиеся к Дарданеллам. Я поручил ему также купить мне полный греческий костюм.

Лорд Байрон принял меня как всегда — ласково и приветливо. Беспокоясь по поводу моего долгого отсутствия, он нанес визит мистеру Стэнбоу и узнал все новости, но, поскольку я находился под арестом, а инструкции выполнялись строго, он не смог меня повидать. Я сказал ему, что мы еще долго будем крейсировать в Босфоре и мне хотелось бы, взяв отпуск, совершить путешествие по Греции, поэтому я прошу его дать мне рекомендательное письмо Али-паше, которому я желал бы представиться. Он тут же присел за бюро и написал вначале по-английски, чтобы я смог оценить значимость его рекомендации, а затем попросил грека, подаренного ему Али-пашой, своего камердинера и секретаря, перевести письмо на греческий язык. Потом он скрепил его своей подписью и приложил печать со своим гербом (на серебряном щите три узкие перевязи красного цвета соединялись в верхней его части с девизом: «Crede Byron»[16]).

Пришло время возвращаться на судно; я распрощался, так ничего ему и не рассказав, рассчитывая, впрочем, на будущие встречи.

«Трезубец» был охвачен ликованием. Словно готовясь к битве, там убрали перегородки между столовой и залом заседаний и во всю длину отсека накрыли стол на двадцать персон.

Я стал подлинным героем праздника, словно каждый знал о затаенном в глубине моего сердца намерении и хотел на прощание выразить мне свои самые горячие дружеские чувства. Мне же казалось, что это Господь заранее предопределил ход событий и ниспослал мне возможность направлять их.

По английскому обычаю, за десертом произносили тосты. Один из них был за дружбу, и Джеймс, сидевший рядом, от имени всех присутствующих обнял и поцеловал меня. Он как будто предчувствовал, что меня ожидало. У Джеймса был такой вид, будто он расстается со мной навсегда. Я не выдержал и со слезами на глазах шепнул ему: «Прощай!»

Пробило шесть склянок; медлить далее было невозможно, и я попросил разрешения удалиться ради серьезного дела; друзья позволили и проводили меня градом обычных в таких случаях шуточек. Не желая их разочаровывать, я придал своему лицу подобающее выражение и спустился в каюту. Никто ничего не заподозрил. По пути я приказал Бобу приготовить лодку и отвезти меня на берег.

Все было готово. Я надел на себя пояс, куда зашил золотые монеты и векселя на Смирну, Мальту и Венецию; проверил бумажник и убедился, что если буду убит, то все мои бумаги окажутся в полном порядке; положил в карманы пару пистолетов; благоговейно поцеловав портрет матушки, повесил его на шею и застегнулся. Сделав знак гребцам подойти ближе, я спустился в лодку через орудийный порт.

Едва я отплыл на тридцать шагов от корабля, как Джеймс, заметив меня, вызвал всех на палубу. Раздалось такое громовое ура, что мистер Стэнбоу вышел из каюты. Душа моя перевернулась, когда среди молодых людей, которым он годился в отцы, появился наш добрый старик, чьим сыном я переставал быть; на глаза мои навернулись слезы, и я вдруг усомнился в своей правоте, но, едва вспомнив мистера Бёрка и его поднятую трость, подал гребцам знак удвоить усилия.

Мы пришвартовались перед воротами Топхане. Я соскочил на землю, выронив при этом из кармана один из пистолетов. Боб, выглядевший во время переезда озабоченным, поднял его и протянул мне; мы были одни на берегу.

— Мистер Джон, — промолвил он, — вы не доверяете Бобу, потому что он простой матрос; вы не правы.

— Почему же, мой друг? — спросил я.

— О! Мне нет нужды провести с человеком десяток лет, чтобы распознать его характер. У вас не любовное свидание.

— Кто тебе это сказал?

— Никто. И все же, если Боб вам нужен, знайте, он ваш днем и ночью, душой и телом, навсегда, на жизнь и на смерть.

— Спасибо, Боб, — отвечал я, — если ты догадался, зачем я здесь, то, конечно, поймешь, как неосторожно с моей стороны впутывать кого-нибудь еще в такие дела. Однако, Боб, если завтра ни я, ни мистер Бёрк не вернемся на корабль, передай Джеймсу, чтобы он, испросив увольнение, взял лодку и пришел вместе с тобой на кладбище Галаты: может статься, вы кое-что узнаете о нас.

— Да, да, — прошептал Боб, — я так и думал. Вы, сэр, старше чином, какое же у меня право лезть со своими советами, но ведь иметь свое мнение может всякий, и я вам скажу: опасайтесь этого человека, сэр, опасайтесь!

— Спасибо, Боб. Я начеку, а теперь, мой друг, дай честное слово — никому ни звука.

— Слово Боба, мистер Джон.

— Держи, — сказал я, вынув кошелек из кармана. — Выпей за мое здоровье.

— Эй, ребята! — крикнул Боб, высыпая монеты в ладонь одного из матросов и пряча пустой кошелек на груди. — Это вам от мистера Джона.

— Да здравствует мистер Джон! — закричали они.

— Да, да, — шепнул Боб, — да здравствует мистер Джон! Хорошо сказано и, если есть Бог на небе, он их услышит. Прощайте, мистер Джон, я не желаю вам мужества, оно у вас, благодарение Господу, как у адмирала. Но осторожность, мистер Джон, осторожность!

— Будь спокоен, Боб; а теперь я в свою очередь говорю тебе — прощай!

Я приложил пальцы к губам, снова напоминая ему: «Молчи!»

— Что сказано, то сказано, — прошептал он.

Я протянул ему руку, и, прежде чем успел помешать, он поднес ее к своим губам. Затем с криком «Отчаливай!» прыгнул в лодку и, взяв весло, добавил:

— Не прощайте, а до свидания, мистер Джон. Имеющий уши да услышит: осторожность!

Я простился с ним кивком и, не теряя времени, пошел по дороге, которая вела через кладбище Галаты к посольству.

XIX

Это было великолепное турецкое кладбище, одно из самых красивых в Константинополе. Осененное темными елями и зелеными платанами, оно влекло к себе покоем и безлюдьем среди дневного шума. Я прислонился к надгробию юной девушки, являвшему собой усеченную колонну, увенчанную мраморной гирляндой роз и жасмина — этих всеобщих символов невинности. Время от времени скользила какая-то женская тень; широкое платье и длинное покрывало скрывали фигуру и лицо, видны были только глаза; она казалась тенью той, чей прах я попирал, и ее бесшумные атласные, расшитые серебром бабуши без каблуков и задников не оставляли следов на дорожке. Тишину нарушало лишь пение соловьев — они особенно почитаются на кладбищах Востока: мечтательные меланхоличные турки не устают слушать их, принимая за души умерших юных девственниц.

Сравнивая безмятежную тишину и свежесть этого дивного оазиса с суетой, гулом и зноем мира живых, я был готов позавидовать миру усопших — владельцев столь пышных деревьев и роскошных памятников, над которыми льются чудные соловьиные трели. Эти мечтания, которые я ощутил в себе впервые, вызвали у меня странное равнодушие к жизни; я вспомнил прошлое, службу на корабле, наказания, которым два или три раза подвергал меня мистер Бёрк, возымевший ко мне чувство беспричинной ненависти; лишь час прошел со времени обеда, с его пустой громкой болтовней, когда я сидел, играя роль героя. Я сравнивал нашу суетность со спокойствием жителей Востока; мы привыкли называть их варварами только потому, что они имеют обыкновение проводить свою жизнь сидя и покуривая над ручьем, не заботясь о пустых измышлениях науки или туманных кровавых теориях политиков. Ведомые животным инстинктом, который влечет их к женщине, оружию, лошадям и благовониям — тому, что предназначено для удовлетворения собственных капризов, они по окончании этой чувственной жизни отправляются почивать в оазисе, чтобы пробудиться в раю. Время с момента моего появления на свет и до сего дня показалось мне заполненным лихорадочной бездумной суетой. И хотя эти мысли не поколебали меня в моем решении, в душе воцарилось чувство безразличия к исходу его и я ощутил смелость, граничащую с беззаботностью. Подобное состояние духа давало мне несомненное преимущество перед соперником.

Неожиданно послышались приближающиеся шаги. Я узнал их и по охватившей меня легкой дрожи понял, что нет нужды оглядываться, дабы убедиться: это мистер Бёрк. Я словно видел его спиной. И лишь когда он приблизился на расстояние трех-четырех шагов, я повернулся и оказался лицом к лицу с врагом. Далекий от мысли столкнуться со мной в этот час и в этом месте, он, прочитав на моем лице неколебимую решимость, резко отступил назад и, не дав мне вымолвить ни слова, спросил, что мне угодно.

В ответ я рассмеялся.

— Ваша бледность, сэр, — воскликнул я, — доказывает, что вы догадываетесь, в чем дело, но я все же объяснюсь! Быть может, сэр, в среде рабочих Бирмингема или Манчестера, где вы родились, и принято, чтобы вышестоящие лица наказывали подчиненных ударами трости и те, сознавая свое бесправие, подчинялись этому без звука. Я этого не знаю и знать не хочу, но в кругу дворян — неудивительно, что вам, сэр, это неведомо, — принято, независимо от чина, отдавать и принимать приказания с учтивостью, которую один дворянин обязан оказывать другому, и оскорбительный жест ведет к возмездию, равному по силе нанесенному оскорблению. Итак, сэр, вы подняли на меня свою трость как на собаку или раба, а в кодексе дворянства подобное оскорбление карается смертью. У вас есть ваша шпага, у меня — моя. Защищайтесь!

— Но, мистер Джон, — ответил лейтенант, еще более побледнев, — вы забываете, что законы воинской дисциплины запрещают гардемарину драться с лейтенантом.

— Да, мистер Бёрк, — возразил я, — но они не запрещают лейтенанту драться с гардемарином. Вы лично располагаете таким правом, а это все, что мне нужно. Поверх законов дисциплины стоит закон чести, а ему подчинены все. Защищайтесь!

— Но, сэр, подумайте, что, каков бы ни был исход нашей дуэли, именно для вас он станет роковым, из сострадания к себе самому не настаивайте больше и позвольте мне пройти.

Он сделал шаг вперед, но я протянул руку, преграждая ему путь.

— Благодарю вас за напоминание, сэр, но оно излишне. За месяц, прошедший после того события, за какое я требую воздаяния, у меня было достаточно времени обдумать и принять решение, и оно результат зрелых размышлений, так что нет нужды возвращаться к этому. Защищайтесь!

— Но еще раз, — сказал мистер Бёрк прерывающимся голосом, — как старший по званию и возрасту, я обязан вам напомнить, что, вынув шпагу из ножен, вы подвергаете опасности не только свою карьеру, но и свою жизнь. Вы все еще настаиваете?

— Видя, сэр, ваш столь большой интерес ко мне, я поясню: если вы меня убьете — все ясно; военные законы, при всей их строгости, бессильны перед мертвым. Меня похоронят на таком же кладбище, как и это, и уж если ты мертв, то, согласитесь, лучше покоиться здесь, подобно тем, кого мы сейчас попираем ногами, под свежей сенью густых кущ, чем быть зашитым в гамак и выброшенным за борт на прокорм акулам. Если же, наоборот, я вас убью, то уже предусмотрен мой отъезд на одном из стоящих в гавани кораблей; куда он сегодня ночью увезет меня, я и сам не ведаю, но это не важно. Впрочем, у моего отца есть пятьдесят — шестьдесят тысяч фунтов стерлингов дохода, и я его единственный сын, так что в любом краю смогу жить безбедно. Будет потеряно, это верно, мое гардемаринское жалование, которое может возрасти до тысячи — тысячи двухсот французских франков, и шанс стать в сорок лет, как вы, лейтенантом. Зато, мистер Бёрк, я буду отомщен и, мстя за себя, я отомщу также и за Боба, и за Джеймса, и за Дэвида, и за весь экипаж. Ради этого одного стоит рискнуть. Итак, сэр, я освободил вас от всех забот обо мне, и нет более причин отказывать в требуемом мною удовлетворении. Будьте добры, приготовьтесь.

— Сэр, — возразил Бёрк, волнуясь все больше и больше, — я выше по званию и располагаю правом наказывать вас. Если уж это преступление, то как поддержать дисциплину на судне? Я имел право наказывать вас, ибо это соответствовало воинскому уставу, действующему на борту кораблей его британского величества, у вас нет оснований требовать за это удовлетворения.



Он сделал новую попытку пройти; я снова преградил ему путь.

— Но, сэр, — возразил я все так же спокойно, только с бо́льшим презрением, — я требую у вас удовлетворения не за наказание, а за оскорбление, и меня возмущает не арест, а то, что вы подняли на меня трость.

— Но, сэр, если я сделал это машинально и теперь признаю, что был не прав, то вам нечего возразить.

— Напротив, сэр, у меня есть что возразить. Я уже заметил ранее, хотя и не желал говорить об этом: вы — трус.

— Но, сэр! — закричал Бёрк, мертвенно побледнев от гнева. — Сейчас вы наносите мне оскорбление, и теперь я требую воздаяния за него. Я дерусь с вами завтра, сэр.

— Вы хотите выиграть время, чтобы оповестить власти и, конечно, не прочь посоветоваться с секундантом?

— Вы полагаете, сэр…

— От вас всего можно ожидать.

— Вы ошибаетесь, сэр. Единственная причина, почему я прошу перенести дуэль, — это то, что я никогда не ступал ногой в фехтовальный зал и на шпагах у вас передо мной большое преимущество; на пистолетах — пожалуйста.

— Великолепно! Ваше возражение мною предусмотрено, — ответил я, вынимая из карманов пистолеты. — Вот то, что вы хотите, сэр; вам нет необходимости ждать до завтра, оба пистолета заряжены одинаково, выбирайте.

Мистер Бёрк покачнулся, лицо его покрылось холодным потом; казалось, он вот-вот упадет.

— Но это западня! — после минутной паузы воскликнул он. — Это убийство!

— От страха вы начинаете бредить, сэр. Здесь есть лишь один убийца — тот, кто по лживому рапорту толкнул несчастного в бездну отчаяния; можно убить разными способами, и самое подлое из всех убийств — то, что прикрывается видимостью законности. По отношению к вам это не будет убийством, сэр, вот Дэвид был убит, и убили его вы. Начнем, начнем, мистер Бёрк. Немного мужества во имя мундира, который ношу и я.

— Я не стану драться без секундантов, — заявил мистер Бёрк.

— Тогда я лишу вас чести, сэр; с момента моей первой угрозы я уже начал нашу дуэль и тем навлек на себя кару. Я не вернусь на корабль. Но завтра кто-то явится от моего имени и принесет подписанное мною письмо, где будет изложено все, что произошло между нами. Одно из двух: или вы не станете опровергать его, и тогда окажетесь объектом всеобщего презрения, или опровергнете, а так как мой посланец вам не подчинен, вам придется — подумайте хорошенько — представить удовлетворительные объяснения. В противном случае вас выгонят — понимаете, сэр? — выгонят из английского флота как труса и подлеца.

Я шагнул к нему.

— С вас сорвут эполеты, как сейчас сорву их я.

Я сделал второй шаг.

— Вам плюнут в лицо, как сейчас плюну я.

Я сделал третий шаг к нему и, подойдя почти вплотную, выбросил вперед руку, показывая, что мои угрозы не пустой звук.

Отступить было уже невозможно; мистер Бёрк выхватил шпагу, я отшвырнул пистолеты и вынул свою. Клинки наши скрестились. Он стремительно бросился вперед, рассчитывая застать меня врасплох, но советы Боба не прошли даром: я был начеку.

После первого выпада мне стало ясно, что мистер Бёрк солгал, ему основательно было известно искусство, которым он, по его словам, никогда ранее не занимался. Признаюсь, я обрадовался: это ставило нас в равное положение и превращало дуэль в Божий суд. Единственное мое преимущество состояло в необычайном хладнокровии, овладевшем мною после странных размышлений, предшествовавших нашей встрече. Впрочем, мистер Бёрк не потерял самообладания: он понял, что наша дуэль не ограничится легкой царапиной и, чтобы спасти свою жизнь, ему предстояло отнять мою.

Минут пять мы обменивались ударами — и шаг за шагом — настолько сблизились, что дрались почти столько же рукоятками шпаг, сколько и клинками. Скорее всего, мы оба ощутили невыгодность этой позиции и одновременно отступили назад, став недосягаемыми друг для друга, но я тотчас шагнул вперед, сократив разделяющее нас расстояние.

И тут мистер Бёрк, как было свойственно ему по натуре и как это уже не раз случалось с ним во время шторма или боя, робкий в первый момент, из гордости или по необходимости обрел расчетливую храбрость.

Я уже говорил, в нем никто не подозревал таланта фехтовальщика, а он был очень силен в этом искусстве; но и меня наставляли в нем отец и Том, отнюдь не пренебрегавшие этой стороной моего воспитания, что также явилось открытием для мистера Бёрка и вызвало у него некоторое замешательство. Его рука была сильнее моей, зато моя оказалась более ловкой, и, воспользовавшись временно охватившей его растерянностью, я потеснил его. Он отступил и потерял преимущество. Я удвоил усилия; наши шпаги вились как два разгоряченных играющих ужа, и пару раз мой клинок задел его концом, слегка порвав мундир на груди. Мистер Бёрк снова отступил, но, надо признать, сделал это так, словно упражнялся в фехтовальном зале. Однако, отступая, он отклонился от прямой линии, так что шагах в трех от него оказалась могила. Я теснил его все более и более, и теперь его шпага задела мое лицо, окрасившееся струйкой крови.

— Вы ранены, — бросил он.

Я ответил улыбкой и, шагнув вперед, вынудил его сделать еще один шаг назад; я не давал ему ни минуты передышки и очутился так близко от него, что он едва мог орудовать шпагой; только отскочив назад, он спас себя от моего удара, но я добился своего: мистер Бёрк был прижат к надгробию. Далее отступать ему было некуда.

Наш поединок достиг высшего напряжения — до сих пор мы, казалось, только вели легкую игру. Пару раз я ощутил холод его клинка, но и моя шпага неоднократно задевала его. Никто из нас не проронил ни звука — словам не нашлось места между клинками наших шпаг. Наконец, сделав сильный ответный выпад, я ощутил странное сопротивление; мистер Бёрк вскрикнул, моя шпага пронзила его тело, и ее плохо закаленный конец загнулся, наткнувшись на мрамор памятника. Извлечь ее стало невозможно. Я отскочил назад, оставив шпагу в теле мистера Бёрка. Но это была излишняя предосторожность: его рана была слишком тяжела, чтобы он смог ответить мне. Правда, он попытался сделать шаг вперед, но, чувствуя, как силы покидают его, выпустил из рук шпагу и упал, вскрикнув снова и ломая руки от ярости.

Признаюсь, гнев мой мгновенно испарился, уступив место состраданию. Я поспешил к нему. Скорее, срочно освободить его от клинка! Я предпринял вторую попытку, но не мог извлечь шпагу из тела, хотя он и сам обеими руками пытался вытащить ее. Это последнее усилие оказалось для него роковым; он раскрыл рот, будто хотел что-то сказать, на его губах показалась кровь, глаза выступили из орбит; после двух-трех конвульсий тело его напряглось, послышался предсмертный хрип, и он испустил дух.

Убедившись, что он мертв и что я не могу уже ничем помочь ему, я подумал о собственной безопасности. Пока мы дрались, опустилась ночь. Я подобрал пистолеты — великолепное оружие, которым я дорожил, — и, покинув кладбище, направился к дому Якоба. Как мы и уговорились, Якоб меня уже ожидал. Он нашел неаполитанский корабль, направляющийся на Мальту, в Палермо и Ливорно, снимавшийся с якоря следующим утром, — как раз то, что мне было нужно. Он заказал на нем каюту и предупредил, что я прибуду ночью. Вопрос с одеждой разрешился с таким же успехом: на диване меня ожидал великолепный костюм паликара; другой, поскромнее, висел на стуле.

Я быстро снял мундир, чтобы меня не узнали, и надел один из моих новых костюмов, который, казалось, был сшит прямо на меня. Вместе с саблей и ятаганом новый гардероб обошелся мне в восемьдесят гиней, я добавил еще семьдесят к тем двадцати пяти, которые дал утром и, таким образом, рассчитался с Якобом. Я просил его также заняться моим переездом, что он тоже исполнил; в одиннадцать часов у подножия башни Галаты нас должна была ждать лодка.

За оставшееся время я дополнил приготовленное раньше письмо к отцу постскриптумом, где, рассказав о дуэли и объяснив мотивы моего бегства, попросил его открыть мне кредит в Смирне. Поскольку мною было принято решение остаться жить на Востоке, меня очень устраивал этот расположенный в самом его центре город со столь многоязычным населением, где я мог легко затеряться.

Я написал также лорду Байрону, поблагодарив его за доброжелательность по отношению ко мне и умоляя использовать свое влияние среди лордов Адмиралтейства, если во время вероятного процесса он окажется в Англии. Лорд Байрон знал мистера Бёрка, знал, какую ненависть питал к нему экипаж, и знал ее причины. Я не лелеял надежды, что его авторитет повлияет на решение судей, но его свидетельство могло произвести благоприятное впечатление на общество. Я вручил это письмо Якобу вместе с письмами отцу и мистеру Стэнбоу. Он с утра должен был отправиться на борт «Трезубца» и, передав их, указать, где можно найти тело мистера Бёрка.

В назначенный час, завернувшись в плащи, мы вышли из дома и направились к башне Галаты. Там нас ждала лодка; не теряя времени, мы сели в нее. Время приближалось к полуночи; корабль стоял на якоре в Халкедонском порту вблизи Фанарикиоска; нам предстояло пересечь пролив по диагонали. К счастью, матросы оказались превосходными гребцами, и буквально в мгновение мы пронеслись по Золотому Рогу, обогнув мыс Сераль.

Ночь стояла прозрачной, море было спокойным. Посреди пролива, несколько впереди башни Леандра, величаво вставал наш красавец-корабль; его мачты, штаги и даже мельчайшие снасти четко рисовались в опоясывающем их круге лунного света. У меня защемило сердце. «Трезубец» был моей второй родиной. Вильямс-Хауз и «Трезубец» составляли весь мой мир. После отца, матери, Тома, обитавших в Вильямс-Хаузе, все, что я больше всего любил, находилось на борту «Трезубца». Там я оставил мистера Стэнбоу — этого доброго достойного старика, которого я почитал как отца; Джеймса, чью искреннюю и верную дружбу невозможно забыть ни на мгновение, и, наконец, Боба, настоящего моряка, у кого под суровой внешностью таилось золотое сердце; я скорбел даже о самом корабле.

По мере нашего приближения он вырастал на наших глазах как по волшебству, и вскоре мы очутились так близко от него, что в прозрачной ночной тиши вахтенный офицер смог бы услышать меня, произнеси я вслух «прощай», тихонько посылаемое моим добрым товарищам. После празднества, данного в мою честь накануне, они не подозревали даже, что в это самое мгновение я находился рядом с ними и бежал от них навсегда. Одно из мучительнейших переживаний моей жизни! Я не сожалел о содеянном, ибо сделал это по зрелом размышлении и следуя неколебимому желанию, но приходилось признать, что одним ударом я разбил свою жизнь и поменял прочное будущее на неизвестность. Каким будет оно, полное риска грядущее? Один Бог знает.

Между тем мы оставили «Трезубец» позади, и в свете маяка перед нами стали вырисовываться корабли, стоящие на якоре в Халкедонском порту. Якоб указал мне на далекие мачты моего нового судна. Хотя пребывание на нем должно было быть кратким, я не смог, приближаясь к нему, отказать себе в удовольствии взглядом оценить его оснащение. После «Трезубца» — одного из лучших кораблей его британского величества — сравнение было не в пользу неаполитанского судна. Однако, как мне представилось, построили его довольно умело, и он отвечал требованиям судовладельцев, хотевших иметь торговый быстроходный корабль. Его подводная часть была достаточно широка, чтобы вместить большое количество груза, и достаточно узка, чтобы мощно рассекать волны. Мачты были установлены так же, как и на всех кораблях, ходивших в Архипелаге: они были немного ниже обычного, чтобы корабль мог в случае необходимости укрываться за островные скалы. Впрочем, эта предосторожность, предпринятая из-за пиратов, которыми в те времена кишело побережье Эгейского моря, была оправданной для судна близ земли и при наступлении ночи, но становилась недостатком, если приходилось спасаться бегством в открытых водах. Все эти непроизвольно возникшие заключения были сделаны с быстротой и зоркостью моряка, который, прежде чем ступить на борт судна, уже знает его положительные и отрицательные свойства. Поднимаясь на палубу «Прекрасной левантинки», я понимал, как мне себя вести; оставалось познакомиться с командой.

Как и сказал Якоб, на борту меня ждали. Едва я ответил часовому, окликнувшему меня по-итальянски, «passeggero»[17], как мне тотчас сбросили веревочный трап. Перевозка багажа также не составила трудностей: подобно античному философу, я все свое нес с собою. Уплатив гребцам и попрощавшись с Якобом, послужившим мне хотя и не бескорыстно, но верно, что встречается не так уж часто, я с привычной легкостью моряка поднялся на мой новый корабль, где на палубе был встречен человеком, проводившим меня до каюты.

XX

После событий прошедшего дня ничего нет удивительного в том, что я спал плохо и, хотя лег в три утра, с рассветом уже поднялся на палубу. Шла подготовка к отплытию: капитан приступил к необходимым распоряжениям, у меня же появилась возможность познакомиться с командой.

Капитан был родом из Салерно, и первые же отданные им приказания показывали, что город, где он родился, более славен своим университетом, чем школой мореплавания. Экипаж состоял из калабрийцев и сицилийцев. Так как «Прекрасная левантинка» специально предназначалась для торговли на Архипелаге, она была полувоенным, полуторговым судном, что делало ее палубу какой-то кокетливой, одновременно грозной и чуть смешной. Военный вид кораблю придавали два фальконета и длинная восьмифунтовая пушка; ее можно было перекатывать на лафете к носу и корме, к левому или правому борту. Поднимаясь на палубу, я заглянул в арсенал и нашел его весьма удовлетворительным: он насчитывал около сорока ружей и дюжину мушкетонов, сабли и абордажные топоры в достаточном количестве, чтобы вооружить в случае необходимости всю команду.

До восхода солнца оставалось часа два, когда подул свежий восточный бриз, благоприятный для снятия с якоря; поднявшись на палубу, я обнаружил также, что кабаляринг установлен на кабестане и прикреплен к тросу линьками. Половина троса была освобождена от кнехтов, и якорь крепился к кораблю только кабалярингом. Чтобы читатель лучше представил себе операцию, в которой мне довелось принять участие, я попытаюсь объяснить, что такое кабаляринг и кабестан.

Кабаляринг — канат, охватывающий барабан кабестана; он крепится к тросу только до большого люка, где линьки отвязываются, и вновь появляется на другой стороне судна, где крепится к клюзу; трос опускается в трюм и присоединяется сцепным устройством к грот-мачте.

Кабестан же — деревянный цилиндр, помещенный на юте; его приводят в движение проходящие через него вымбовки, лучами расходящиеся от центра в стороны. Главная функция кабестана — сматывать канат; с его помощью поднимают самые тяжелые грузы. Чтобы запустить кабестан в действие, руками и плечами толкают вымбовки; сила, которую приходится прикладывать, зависит от веса поднимаемого груза. Так лошадей заставляют вертеть колесо пресса при изготовлении сидра. Сейчас кабестану предстояло поднять главный якорь «Прекрасной левантинки», весивший шесть-семь тысяч фунтов.

Матросы привычно выполняли этот маневр; на трапах постепенно стали появляться пассажиры, с интересом наблюдая за подготовкой к отплытию. В основном это были греческие и мальтийские мелкие торговцы; недостаточно богатые, чтобы самим зафрахтовать судно, они оплачивали свой переезд и перевозку товаров и поэтому были вдвойне заинтересованы в надежности корабля — во имя собственной безопасности и сохранности груза.

Между тем матросы уже приладили вымбовки к кабестану и приготовились подчиниться приказам капитана; он же, оглядевшись и увидев толпу почтенных зрителей, решил, что далее медлить не стоит, схватил рупор и, не поднося его к губам, закричал во всю глотку:

— Крути кабестан!

Матросы тотчас же повиновались; на них приятно было смотреть (о команде судят по ее работе, о капитане же — по его распоряжениям, и последующие события показали, что я с первого взгляда составил себе о команде и капитане верное представление).

Усиливающийся восточный ветер благоприятствовал нам; марселя были развернуты и подняты, реи брасоплены, и носовая часть корабля повернулась в сторону открытого моря. Но сидящий на дне якорь так натянул трос, что матросы, вращавшие кабестан, не смогли сделать больше ни шагу, и, даже чтобы устоять, им пришлось напрячь все силы. Воцарилось замешательство: что возьмет верх — инертная сила или человеческая смекалка, но в это время к ним подбежали четыре добровольца, все вместе они сделали еще одно, последнее усилие, и вырванный из грунта якорь за пару минут был извлечен из воды. Я думал, что, поднятый на борт, он будет закреплен в положенном месте, но капитан, видимо охваченный иными, более важными для него заботами, ограничился приказом зацепить его страховочным крюком. Я шагнул было вперед сказать, что следует завершить операцию и полностью закрепить якорь, но, вспомнив, что на этом борту я никто, лишь молча пожал плечами.

В это время какой-то человек обратился ко мне на новогреческом, но так тихо, что я не расслышал и обернулся. Передо мной стоял юноша лет двадцати-двадцати двух, прекрасный, как античная статуя, с лихорадочно блестевшими глазами и закутанный в плащ, несмотря на то что поднявшееся над горизонтом солнце уже сильно припекало.

— Извините, сударь, — сказал я ему по-итальянски, — я не понимаю греческий, не соблаговолите ли перейти на английский, французский или итальянский язык, чтобы я смог вам ответить?

— Это я должен извиниться, сударь, — откликнулся он, — но меня ввел в заблуждение ваш костюм, и я принял вас за соотечественника.

— Не имею этой чести, — ответил я, слегка улыбнувшись, — я англичанин, путешествую ради собственного удовольствия и решил носить этот костюм, поскольку он удобнее и живописнее нашей западной одежды. Я не понял ваших слов, но по интонации догадался, что вы меня о чем-то спросили, и теперь, когда мы можем понимать друг друга, сударь, повторите, пожалуйста, ваш вопрос: я готов ответить.

— Вы не ошиблись, сударь, мы, дети Архипелага, привыкшие, словно зимородки, летать между Спорадами, все немного моряки, и неудачный маневр не ускользнет от нашего взора. Я заметил, что после отданного сейчас приказа вы, пожав плечами, похоже, разделили мое недоумение, и я хотел бы спросить, не имеете ли вы отношения к морской службе. Если да, не объясните ли, какой промах допустил капитан.

— Охотно, сударь. Когда мы вышли в море, якорь следовало прочно закрепить на своем месте, а не удерживать его только крюком, если же у капитана нашлись причины поступить иначе, он должен был приказать убрать вымбовки из кабестана. Крюк может лопнуть, тогда якорь упадет в море, а кабестан, вращаясь в обратную сторону, станет настоящей катапультой, которая швырнет в нас все вымбовки.

— Но… — начал молодой человек и вдруг забился в приступе сухого кашля и на его губах выступили капельки крови, — не могли бы вы, сударь, от имени всех пассажиров высказать капитану свои соображения?

— Уже поздно! — закричал я, оттаскивая грека за фок-мачту. — Берегитесь!

Раздался глухой всплеск тяжелого предмета, упавшего в море с носовой части, кабестан закрутился, словно часовая стрелка, у которой лопнула пружина, разбрасывая, как я и предвидел, вымбовки, оставленные в небрежении; несколько матросов сбило с ног, самого капитана отшвырнуло к рострам. После момента замешательства все вокруг испуганно умолкли; кабестан прекратил вращение, якорь же, увлекаемый силой тяжести, порвав несколько линьков, крепивших трос к кабалярингу, погрузился на дно. Однако судно продолжало ход, трос, конец которого был прикреплен сцепным устройством к грот-мачте, со страшным шумом продолжал разматываться, пока наконец не замер. Ужасный толчок сотряс судно; стоявшие на палубе упали навзничь или были отброшены к борту, я же, ожидая катастрофы, успел левой рукой крепко прижать к себе юношу, а правой схватиться за фок-мачту, что помогло нам удержаться на ногах. Но до конца было еще далеко: трос при этом чудовищном ударе разорвался, как нить, нас более ничто не удерживало, и мы летели, как говорят на флоте, прямо в пасть к дьяволу: судно шло кормой вперед. Совсем потерявший голову капитан отдавал противоречивые приказания, точно выполняемые командой, и вот реи, которые следовало брасопить, принялись одновременно и с равной силой разворачивать то к правому, то к левому борту, так что они остались в исходном положении; корабль, словно понимая, что он несможет выполнить навязанный ему маневр, жалобно стонал, окутанный пеной откатывающегося от него моря. Вдруг на палубу выбежал подручный плотника, крича, что волна разбила стекла бортовых люков нижней палубы и залила ее. Я понял: если хочу спасти судно, нельзя терять ни минуты; выскочив на корму, я выхватил рупор из рук капитана и резко крикнул, перекрывая шум:

— Тихо на носу и на корме!

Услышав эти краткие суровые слова, произнесенные уверенным голосом человека, который имеет право повелевать, экипаж замер.

— Внимание! — продолжал я и, убедившись, что команда готова повиноваться, приказал: — Плотник с помощниками вниз, задраить порты! Руль на левый борт! Все к переднему брасу правого борта! Брасопить реи носовой части! Кливер по ветру! Распустить крюйс-марсель! Отпустить носовые шкоты! Переложить руль на правый борт!

Каждая из моих команд была выполнена мгновенно и безупречно; мало-помалу корабль послушно и грациозно повернулся вокруг своей оси и, будто некая морская богиня влекла его за ленту, подгоняемый ветром, взял верное направление, предоставив искать якорь какому-нибудь ловкому ныряльщику. Впрочем, потеря, кроме денежного ущерба, была невелика: у нас на борту оставалось еще два якоря.



С рупором в руках я продолжал командовать судном, пока все паруса не поставили как положено, подтянули тросы и подмели палубы, после чего, подойдя к капитану, все это время стоявшему неподвижно, протянул ему рупор со словами:

— Капитан, простите, что я вмешался в ваше дело; но, похоже, вы заключили договор с самым дьяволом, чтобы прямиком отправить всех нас в ад. Теперь же, когда опасность миновала, заберите обратно знак вашей власти; по заслугам и честь!

Капитан, оглушенный происшедшим, молча взял рупор, а я направился к моему юному греку: не в силах долго стоять, он присел на лафет восьмифунтовой пушки.

Обстоятельства нашего знакомства, помощь, которую я оказал команде, равно милая сердцу и того, кто ее принимает, и того, кто ее оказывает, с первых минут вызвали в нас чувство взаимной искренней и глубокой симпатии. Вспомните к тому же, что я находился в изгнании, а он был болен, я искал утешения, он — помощи.

Грек был сыном богатого негоцианта из Смирны, умершего три года назад. Его мать, обеспокоенная болезнью юноши, полагая, что перемена обстановки пойдет ему на пользу, отправила его в Константинополь наблюдать за торговым домом, который в последние годы жизни основал его отец. Однако после двухмесячной разлуки, чувствуя себя все хуже и хуже, он ощутил потребность повидать дорогих ему родных и приобрел место на «Прекрасной левантинке»; что же до его болезни (он называл ее по-франкски il sottile malo[18]), то с первого же взгляда я понял, что это туберкулез легких второй стадии и после пятнадцатиминутной беседы уже знал о ней все подробности. Со своей стороны, поскольку у меня больше не было причин молчать, ибо никакая опасность мне теперь не грозила, я поведал ему свою историю; рассказал о ссоре с вышестоящим офицером, о дуэли с ним и о его гибели, что вынудило меня оставить службу. Он тотчас с чарующей доверчивостью юности предложил мне провести некоторое время у него в семье, заверив, что после оказанной мною услуги она будет рада принять меня. Я принял его приглашение столь же непринужденно, как оно было сделано, и только после этого нам пришло на ум спросить друг у друга имена. Его звали Эммануил Апостоли.

За время наших долгих бесед я по ряду симптомов убедился, что мой новый друг болен гораздо серьезнее, чем он думает. Почти постоянное стеснение в груди, сухой кашель, кровохарканье и в особенности безотчетная печаль, отражавшаяся на лице с пылающими скулами, говорили о его тяжелом состоянии.

Разумеется, все эти признаки не могли ускользнуть от моего внимания, ведь еще в Вильямс-Хаузе (не помню, упоминал ли я об этом) я много занимался врачебным искусством, помогая матушке и доктору. Под их руководством я получил достаточные сведения о лекарствах и хирургии, чтобы рискнуть порекомендовать то или иное средство, сделать кровопускание, вправить руку или перевязать рану.

Врача на борту не было, был лишь, как принято, ящик с медикаментами, так что мне пришлось призвать на память все свои познания. Не питая особых надежд на исцеление, я взялся лечить бедного Апостоли, что не составляло особого труда, ибо этот вид заболеваний хорошо известен современной науке и лечение в основном состоит в следовании строгому режиму. Задав больному несколько вопросов о его ощущениях и о том, что ему было предписано ранее, я назначил диету из некрепких бульонов и овощей и велел закутать горло фланелью, предупредив, что, если стеснение в груди не пройдет, я сделаю ему легкое отвлекающее кровопускание. Бедный Апостоли, не сомневавшийся в моих врачебных талантах так же, как и в моей мореходной выучке, печально улыбнулся и пообещал полностью довериться мне.

Не выразить словами, какое огромное счастье в моем состоянии духа я испытал, встретив юную, бесхитростную душу. Апостоли рассказывал мне о своей сестре, прекрасной, по его словам, словно ангел, о матери, любившей его всем сердцем — он был единственным сыном, — и, наконец, о родине, порабощенной гнусным деспотизмом турок. Я же поведал ему о Вильямс-Хаузе и его обитателях, об отце и матери, о Томе и о том старике-докторе, чьи благотворные уроки я теперь применял спустя десять лет, на расстоянии восьмисот льё от дома. Исповедь облегчила боль изгнания, на которое я был обречен, и несколько утишила угрызения совести, неизбежно возникающие после любой смерти в сердце того, кто был ее виновником, сколь справедливой бы ни казалась кара.

Так мы провели весь день, время от времени прогуливаясь по кораблю; веял слабый ветерок, по обоим бортам скользили берега. Вечером мы подошли к острову Кало-Лимно, стоявшему, будто часовой, у входа в залив Муданья. Апостоли поднялся на палубу посмотреть на заходящее за горы Румелии солнце, но спустилась ночь, и я настоял, чтобы он удалился в каюту. Он повиновался с простотой ребенка. Я уложил его в гамак, сел подле и, не позволяя ему говорить, принялся, чтобы развлечь его, рассказывать о различных приключениях моей жизни. Когда я дошел до истории спасенной мною Василики, бедный юноша со слезами бросился мне на шею. Он еще горячее стал убеждать меня остановиться у них в Смирне; он мечтал, как из Смирны мы вместе поедем на Хиос через Теос, город Анакреонта, через гостеприимные Клазомены, где Симонид благодаря своим стихам был столь тепло встречен после кораблекрушения, и, наконец, через Эритрию — родину сивиллы Эритреи, возвестившей падение Трои, и пророчицы Афинанды, предсказавшей победы Александра Македонского.

Обсуждая эти проекты, мы прободрствовали часть ночи. Как и Апостоли, я забывал, что мы строим свои планы на песке; я уже видел себя путешествующим по античной Греции вместе с ученым чичероне, которого случай или, вернее, Провидение поставило на моем пути. Внезапно я почувствовал, как его рука стала влажной, пульс забился учащенно и прерывисто, словно маятник, когда часы спешат и их скрытая и неисправимая поломка сокращает время. Мне стало ясно, что длительное пребывание без сна опасно для моего больного; я возвратился в свою каюту, оставив его более счастливым, чем был я. Не подозревая о тяжести своего состояния, погруженный в сладкие грезы, он уснул.

На рассвете я поднялся на палубу, и вскоре Апостоли присоединился ко мне. Он провел вполне сносную ночь, хотя и сильно потел; на сердце у него было легко, и он несколько успокоился. За ночь мы прошли довольно большое расстояние и находились теперь у входа в пролив, отделяющий Мраморный остров, древний Проконесс, от полуострова Артаки, древнего Кизика. Апостоли уже посещал два эти места и знал их историю, как, впрочем, и историю всей страны. Проконесс носил когда-то имя Небрис, или Детеныш Лани, ибо, как детеныш, он любил резвиться недалеко от матери; оттуда поставлялся прекрасный мрамор Кизика, столь высоко ценимый античными скульпторами. Это он и дал название окружающему его морю — Мраморное. Кизик же был когда-то островом, но узкий пролив, отделявший его от материка, сегодня стал сушей. Именно отсюда Анахарсис отправился в путь на свою родину, в страну скифов. Тогда в Кизике высился великолепный храм из полированного мрамора, позднее разрушенный землетрясением. Его сохранившиеся колонны удостоились чести быть перевезенными в Византий и украсить город, который Константин перед тем сделал столицей мира.

Часть города с его уцелевшими по сей день руинами, лежащими у подножия горы Арктон, соединялась в те времена с материком двумя мостами: один, сотворенный природой, носил имя Панорм, другой же, построенный людьми, назывался Хит. После морской битвы, когда афиняне одержали победу над спартанцами, город оказался во власти победителя. Из лаконичного письма побежденных к эфорам Алкивиад узнал об отчаянном положении своих недругов:

«Цвет армии погиб; Миндар убит; оставшееся войско умирает от голода; мы не знаем, что нам делать и что станется с нами».

Трудно поверить, сколько очарования таили в себе эти забытые мною подробности, ведь в своем невежестве я никак не относил их к тем местам, мимо которых мы проезжали. И рассказывал об этой исторической земле сын древнего народа, умершего, после того как пустил на ветер свою науку, свое искусство, свою поэзию, которые достались, как бесценное наследство, остальному миру. Апостоли гордился прошлым своей страны и верил в ее будущее; подобно своим древним соотечественницам-сивиллам, он читал в книге судьбы грядущее возрождение своей прекрасной Арголиды. Апостоли в самом деле был уроженец Навплии, и, хотя уже два поколения его семьи жили в Малой Азии, он, как и юный грек Вергилия, перед смертью вспомнивший свой Аргос, сохранил в душе если не воспоминания, то, по крайней мере, любовь к родине.

Для него здесь все было подлинным, и любой самый давний миф наполнялся реальностью. Пролив, к которому мы плыли, не был для него ни Дарданеллами, ни проливом Святого Георгия. Он был Геллеспонтом — могилой дочери Афаманта (вместе с Фриксом она бежала от преследований своей мачехи Ино на златорунном баране, окутанная облаком, и упала в море, испугавшись шума волн). Лампсак, хотя от былого великолепия в нем осталось едва около двухсот домов, разбросанных среди руин, и знаменитые виноградники, которые Ксеркс подарил Фемистоклу, стал по мановению волшебной палочки воображения юного грека знаменитым городом, где обожествляли чудовищного сына Венеры и Юпитера; город был бы разрушен Александром Македонским, если б не хитроумное вмешательство его учителя Анаксимена. После Лампсака шли Сест и Абидос, вдвойне прославившиеся — любовью Леандра и высокомерием Ксеркса. Все оживало в словах юноши, все — до исчезнувшего с карт Дардана, подарившего свое имя проливу, над которым он царил во времена, когда Митридат и Сулла сошлись в нем для переговоров о мире.

Всего за полтора дня мы покрыли расстояние между Мраморным островом и косой, где расположен Новый замок Азии, и, подгоняемые течением, вошли в Эгейское море в тот самый час, когда последние лучи солнца окрасили в розовый цвет снежные вершины горы Ида. Но пахнул холодный ветер Фракии, и, несмотря на то что нам открывалось прекрасное зрелище, я заставил Апостоли вернуться в каюту, дав слово вскоре присоединиться к нему. Весь день он страдал от удушья, и я решил вечером сделать ему кровопускание. Сдержав обещание, я пришел к нему, и он, полный доверия, не просто протянул мне руку для пожатия, но горячо обнял меня. То ли воспоминания о родине разожгли ему кровь, то ли от разговоров у него разболелась грудь, но в этот вечер скулы его пылали, а глаза лихорадочно блестели. Ни минуты не медля, призвав на память все свои познания в хирургии и в лекарствах, я крепко перевязал ему руку и, как опытный врач, провел процедуру со всей предосторожностью. Ожидания мои оправдались, результат сказался незамедлительно: когда Апостоли лишился трех-четырех унций крови, он задышал свободнее и у него прошел озноб. Вскоре, ослабевший от потери крови, хотя она и была незначительной, он закрыл глаза и погрузился в сон. Я послушал его тихое и ровное дыхание и, уверенный, что он проведет спокойную ночь, вышел из каюты подышать вечерним воздухом.

В дверях мне встретился вахтенный матрос, посланный старшим рулевым попросить il signor inglese[19] подняться на палубу.

XXI

Старший рулевой — он исполнял на судне также обязанности боцмана — по рождению был сицилийцем и происходил из деревни Делла Паче, расположенной близ Мессины. Когда мы отплывали из Халкедонского порта, я имел случай убедиться в его мужестве и хладнокровии, он же, увидев, как я отвел от корабля опасность, в которую его вверг капитан, пришел поздравить меня, что и сделал с искренностью старого моряка. С тех пор всякий раз, встречаясь на трапах или на палубе, мы неизменно обменивались парой слов и сделались добрыми приятелями.

Он сидел на рострах, опершись о борт, и держал в руках ночную подзорную трубу. Зна́ком подозвав меня, он протянул ее мне.

— Извините за беспокойство, ваша милость, но хотелось бы узнать, что вы думаете вон о той белой точке на северо-северо-западе, которая напоминает мне одну посудину, вышедшую на закате из-за мыса Коси́но. Что-то она мне подозрительна. По моему разумению, она или идет тем же курсом, что и мы, или преследует нас, а в этом случае, признаюсь, я предпочел бы подчиняться вам, а не капитану.

— Разве на борту нет старшего помощника? — спросил я.

— Да есть, вернее, был, но он заболел в Скутари, и его, на беду, пришлось там оставить; говорю «на беду», потому что он так же хорошо знал свое дело, как капитан плохо знает свое, а коли случится то, чего я боюсь, его мнение стоило бы многого. Конечно, — продолжал рулевой, — если ваша милость пожелает поделиться своими мыслями, мы ничего не потеряем, даже наоборот.

— Вы оказываете мне слишком много чести, боцман, — ответил я смеясь. — Впрочем, это пустяки, я охотно выскажу свои соображения.

Направив подзорную трубу в указанном направлении, в ярком свете луны, озарявшей море, я, как и старший рулевой, узнал греческую фелуку, несущуюся к нам на всех парусах; она была почти в трех милях и, казалось, настигала нас; в эту минуту ее, судя по всему, стало видно невооруженным глазом, ибо сигнальщик, дежуривший на грот-марса-рее, закричал:

— Парус!

— Конечно, парус, — пробормотал рулевой, — ты думаешь, мы спим или ослепли; да, это парус, и хотелось бы мне оказаться на двадцать льё южнее, в сторону Митилини.

— Однако, боцман, — заметил я, — будьте внимательны: может быть, это напарник того судна.

— Да, да, вполне возможно, — согласился он, — эти пираты, разрази их Господь, из породы шакалов и порой рыскают стаями.

Затем он крикнул сигнальщику:

— Эй, там, наверху, с какой стороны этот парус?

— На северо-северо-западе, прямо с подветренной стороны, — ответил матрос.

— Это хорошо, — сказал я старшему рулевому, — если нам придется удирать или поиграть с пушкой, мы будем иметь дело с одним. А сейчас, я думаю, пора будить капитана.

— К сожалению, да, — ответил старший рулевой. — По мне, лучше бы на его месте были вы, и все прошло бы, пока он спит. А не добавить ли нам холщовых лоскутков к тем, что мы уже несем?

— Думаю, это не помешает, — ответил я. — И, думаю, капитан приказал бы то же самое, кроме того, — я снова посмотрел в подзорную трубу, — нельзя терять время: они настигнут нас с минуты на минуту. Пошлите человека разбудить капитана и прикажите остальным матросам быть наготове. Вам знакомо место, где мы находимся?

— Как Мессина, ваша милость; от Тенедоса до Лериго я могу с закрытыми глазами вести судно.

— Как «Прекрасная левантинка» носит паруса?

— Как испанка свою мантилью, ваша милость; вы можете распустить их до бом-брамселей, и кокетка никогда не скажет: «Хватит!»

— Это уже кое-что, — вполголоса сказал я.

— Да, да, кое-что, — ответил рулевой. — Но этого мало.

— Вы думаете, фелука выиграет в скорости?

— Будь это обычная фелука, я бы не поклялся. «Прекрасная левантинка» — добрый парусник, но по бортам судна, что идет за нами, я вроде бы заметил какую-то пену, довольно подозрительную.

— И что вы думаете?

— А то, что у него помимо крыльев есть еще и лапы. Вот в чем его преимущество перед нами.

— Ах, вот оно что, — прошептал я, понимая и разделяя опасения рулевого, — меня больше не удивляет, что она идет таким ходом.

Я снова посмотрел в подзорную трубу: фелука подошла еще ближе и была, казалось, не более чем в двух милях от нас, что и позволило мне как следует рассмотреть ее.

— Клянусь честью! — воскликнул я мгновение спустя, — вы правы, боцман, я начинаю различать движение весел; нельзя терять ни минуты. Ну-ка за дело! Готовы?

— Да! — откликнулись матросы.

— Спустить грот и фок и распустить фор-брамсель!

— Кто отдает приказы на моем корабле? — неожиданно раздался голос капитана, появившегося на палубе в то время, как матросы выполняли команду.

— Тот, кто бодрствует, пока вы спите, сударь, — ответил я. — И кто передает вам командование, надеясь, что, хотя нам угрожает не меньшая опасность, чем в первый раз, вы выберетесь из нее лучше.

Передав подзорную трубу рулевому, я уселся на крамбол у правого борта.

— Что случилось? — с беспокойством спросил капитан.

— А то, что нас преследует греческое пиратское судно, — ответил рулевой, — но, если вы считаете, что из-за этого не стоило вас будить, можете спать дальше, капитан.

— Что вы говорите?! — с ужасом воскликнул бедняга.

— Ничего такого, в чем вы не смогли бы немедленно убедиться воочию, — ответил рулевой и протянул ему подзорную трубу; капитан взял ее и, приложив к глазам, поспешно направил в указанную точку.

— Вы считаете, что это пиратское судно?

— Хотел бы быть уверенным так в спасении собственной души, что меня бы успокоило, когда я буду переходить из нашего мира в другой.

— Что же делать? — спросил капитан.

— Хотите меня послушать, капитан?

— Говори.

— Вы, стало быть, хотите знать, что нужно делать?

— Да.

— Так вот, советую вам спросить об этом того английского синьора, что сидит там, на крамболе у правого борта, будто ему ни до чего нет дела.

— Сударь, — подходя, обратился ко мне капитан, — окажите любезность, скажите, что бы вы сделали на моем месте?

— Я разбудил бы всех матросов, что спят, и созвал бы на совет пассажиров.

— Все на палубу! — закричал капитан голосом, которому страх придал такую силу, что ее можно было принять за решимость.

Так как старшего помощника, кто повторил бы приказ капитана, на корабле не было, свободных от вахты матросов созвал на помощь их товарищам боцман. Как я уже говорил, это были славные моряки; они тут же вскочили со своих гамаков и полуголые выбежали на палубу; капитан вопросительно посмотрел на меня.

— Вы знаете, сколько ваше судно может нести парусов, — сказал я ему, — стало быть, и действуйте. Ведь видно, что фелука нас настигает.

— Распустить лиселя фока, грот-марселя и фор-марселя! — приказал он, затем, повернувшись в мою сторону, пока матросы выполняли приказ, заметил: — Я думаю, это все, на что мы можем пойти, ибо, сударь, стеньга гнется, как прут.

— У вас есть запасные мачты?

— Да, конечно, сударь, но поломанная мачта введет судовладельцев в большой расход.

— И вы пытаетесь избежать его ценою захвата всего корабля? Прекрасные расчеты, сударь! Я поздравляю ваших судовладельцев с тем, что они выбрали капитаном своего корабля такого бережливого человека!

— Кроме того, — продолжал он, поняв, что сказал глупость, — «Прекрасная левантинка», как только ее перегрузят, всегда дает течь.

— У вас есть насосы?

— Да, сударь.

— Тогда добавьте фор-брамсель к уже поставленным парусам, и мы посмотрим позже, нужно ли будет добавить лиселя.

Капитан несколько растерялся от того, как я обращаюсь с его судном, но тем временем на палубе стали появляться пассажиры.

Пробужденные от первого сна, подозревая, что лишь важное дело могло нарушить их покой, они поднимались к нам, и на их лицах читалось такое комичное волнение, что при других обстоятельствах их вид вызвал бы у меня смех. Среди пассажиров был и мой бедный Апостоли; увидев меня, он подошел ко мне.

— Что случилось? — грустно улыбаясь, спросил он своим тихим голосом. — Благодаря вам я впервые за два последних месяца хорошо спал, и вот меня безжалостно разбудили.

— А случилось, то, мой дорогой Апостоли, — отвечал я, — что мы бежим наперегонки с потомками ваших предков и что если ноги нас подведут, то придется хорошо поработать руками.

— Нас преследует пиратское судно?

— Вы угадали и, повернувшись в эту сторону, сможете увидеть неприятеля.

— Так и есть, — заметил Апостоли, — а мы не можем усилить парусность?

— Можно, — ответил я, — натянуть еще несколько лоскутов, но мы мало что выиграем.

— Неважно, — возразил Апостоли, — нужно испробовать все, а если они все же настигнут нас, будем драться.

— Мой бедный друг, — ответил я ему, — это говорит ваша душа, а тело ваше слишком слабо. Впрочем, уверены ли вы, что капитан расположен драться?

— Мы его заставим! — воскликнул Апостоли. — Настоящий капитан здесь — вы; это вы, Джон, уже однажды спасли корабль, и вы еще раз спасете нас.

Я покачал головой, как человек, не питающий больших надежд.

— Подождите, — сказал Апостоли и устремился к группе пассажиров, которым капитан объяснял наше положение.

— Господа! — обратился он к ним, напрягая свой слабый голос и прокладывая себе путь, чтобы оказаться в центре собравшихся. — Господа, в наших обстоятельствах необходимо срочно принять быстрое и верное решение. В этот час все поставлено на карту: наша жизнь, наша свобода, наше состояние — все зависит от верного или неверного приказа, от хорошего или плохого управления кораблем. Я заклинаю капитана сказать нам по чести, справится ли он с доверенной ему миссией, берет ли на себя ответственность за то, что произойдет?

Капитан пробормотал несколько бессвязных слов.

— Но, — возразил кто-то из пассажиров, — вы же хорошо знаете, что старший помощник заболел в Скутари и капитану одному приходится вести корабль.

— У вас короткая память, Гаэтано, — возразил Апостоли, — вы, кажется, забыли о том, кто однажды, не говоря лишних слов, вытащил нас из беды. Сейчас над нами нависла не меньшая угроза и единственным истинным капитаном должен стать тот, у кого больше знаний и больше мужества. Мужество есть у всех нас, но знания есть только у одного.

И, произнеся эти слова, он указал на меня.

— Да, да, — закричали пассажиры, — пусть английский офицер станет нашим капитаном!

— Господа, — ответил я, вставая, — поскольку речь идет не просто о вежливости или ложно понятом старшинстве, но о нашей жизни и смерти, я принимаю ваше предложение. Хочу объяснить, каковы мои намерения.

— Говорите! — последовал единодушный отклик.

— Я собираюсь мчаться сколь возможно быстро и, благодаря легкости корабля, увести его в какой-нибудь порт на Скиросе или Митилини до того, как фелука нагонит нас.

— Очень хорошо! — закричали все.

— Если же пираты настигнут корабль, я вас предупреждаю, что буду биться до последнего и скорее взорву судно и погибну вместе с вами, чем сдамся.

— Раз уж надо умереть, — воскликнул Апостоли, — то лучше умереть сражаясь, чем быть повешенным или вышвырнутым в море!

— Мы будем держаться до конца! — закричала команда. — Выдайте нам оружие!

— Тихо! — приказал я. — Решение принимаете не вы, а те, кому принадлежит груз на корабле. Вы слышали, что я сказал, господа; я даю вам пять минут, подумайте.

Я сел; пассажиры принялись совещаться между собой, и через пять минут во главе с Апостоли они подошли ко мне.

— Брат, — сказал мне грек, — ты единодушно поставлен нами во главе; начиная с этой минуты наша жизнь, наши руки, наше состояние доверены тебе. Располагай ими.

— А я, — сказал капитан, приблизясь в свою очередь, — предлагаю вам себя в качестве помощника и берусь, если удостоюсь, передавать ваши приказания; если же нет, то дайте мне работу последнего матроса.

— Браво! — воскликнули пассажиры и команда. — Ура английскому офицеру! Ура капитану!

— Хорошо, господа, согласен, — ответил я, протягивая руку капитану, — а теперь тихо!

Все мгновенно смолкли, ожидая моих распоряжений.

— Боцман, — обратился я к старшему рулевому (как мы уже говорили, он был на корабле и тем и другим), — справьтесь по компасу и скажите, на каком расстоянии от этих мерзавцев мы находимся, я хочу знать, совпадают ли ваши данные с моими.

Он сделал требуемый расчет.

— Они в двух милях от нас, ни больше ни меньше.

— Верно, — согласился я, — а теперь посмотрим, что умеет делать «Прекрасная левантинка» в час опасности. Внимание! Ставьте фор-бом-брамсель, грот-бом-брамсель и грот-трюмсель, разверните крюйс-марсель и бом-кливер, и пусть каждый клочок паруса наполнится ветром!

Команда повиновалась быстро и точно, она сознавала, как важно неукоснительно выполнить мои распоряжения. «Прекрасной левантинке» предстояло приложить последнее усилие, и, если благодаря дополнительным парусам она не оставит позади фелуку, нам придется готовиться к бою. Казалось, сам корабль, словно живое существо, понял, какая над ним нависла угроза, и, почувствовав поддержку только что поставленных парусов, накренился по ветру; на другом борту блеснули, выступая над поверхностью моря, медные полосы обшивки. Он помчался, рассекая носом воду, и брызги пены полетели на палубу.

Доверившись опыту рулевого, я принялся рассматривать в подзорную трубу фелуку; на ней тоже были подняты все паруса, и по бурлению воды у бортов можно было догадаться, что ее гребцы отнюдь не бездельники.

Хотя все наши пассажиры находились на палубе, стояла такая тишина, что был слышен скрип мачт; казалось, они предупреждали меня, что я неосторожно перегрузил их; но я заранее решил отметать все возражения на этот счет, ибо единственный шанс выиграть эту партию состоял в том, чтобы поставить на карту все. Мы провели около часа в таком тревожном состоянии (хотя ничего за это время не случилось), когда я снова велел боцману определить курс по компасу. Он приступил к делу, а я, переведя взгляд на фелуку, вдруг заметил, что дистанция между нами, похоже, увеличилась.

— Святая Розалия! — воскликнул боцман. — Мы отрываемся, сударь, и это так же верно, как то, что у меня есть душа и я надеюсь на ее спасение; мы оставляем ее позади.

— И насколько? — спросил я, облегченно вздохнув.

— Да ненамного, — боцман помолчал минуту, затем, проверив расчеты, добавил: — Ненамного, где-то на четверть мили.

— И это вы называете ненамного! — возразил я. — Четверть мили за час! Клянусь святым Георгием, уж очень вы требовательны, старина, да я был бы рад и половине этого! Господа, — продолжал я, обратившись к пассажирам, — теперь вы можете идти и спать спокойно и завтра проснетесь вне досягаемости пиратов, если только…

— Если только?.. — повторил Апостоли.

— Если только чего-нибудь не случится, например не стихнет ветер за час или два перед восходом солнца.

— А тогда? — спросил кто-то из пассажиров.

— А тогда, — ответил я, — нечего и думать о том, чтобы спастись бегством: придется драться; впрочем, до четырех утра вам нечего бояться. Идите и спокойно ждите.

Пассажиры ушли; Апостоли хотел было остаться, но я настоял, чтобы он спустился в каюту; пережитое волнение, естественно, сказалось на состоянии юноши: хотя он сам этого не замечал, его пожирала лихорадка. После небольшого препирательства он подчинился как послушный ребенок; этим всегда кончалось любое сопротивление его нежной души, хранящей все очарование юности, хотя и стремительно шагающей к смерти.

— Теперь, сударь, — сказал я капитану, когда мы остались одни, — можно отослать половину команды на отдых; если ветер не переменится, вести корабль сможет и ребенок, если же ветер стихнет, нам понадобятся все руки, и лучше всего отдохнувшие.

— Свободные от вахты — вниз! — скомандовал капитан.

Спустя пять минут остались только вахтенные.

Словно морская ласточка, «Прекрасная левантинка» продолжала лететь по волнам; дул один из тех легких бризов, какого желал бы любой капитан, чтобы похвастаться перед своей возлюбленной умением управлять кораблем. Фелука же за полчаса отстала еще на четверть мили. Очевидно, если до конца следующего дня погода не переменится, мы сумеем укрыться в одном из портов Архипелага.

Как видите, я быстро поднялся по ступеням военной иерархии — от гардемарина сразу до капитана. И такова уж человеческая природа: забыв, что это стремительное продвижение свершилось на борту скромного торгового судна и что продолжаться ему ровно столько, сколько продлится сама опасность, я преисполнился гордости своим положением. Временное исполнение обязанностей я принял всерьез, и это прогнало грустные мысли, отягощавшие мой ум. Я задавался вопросом, почему бы мне не завести свой собственный корабль или простую яхту, чтобы путешествовать для собственного удовольствия, или трехмачтовое торговое судно, чтобы вести коммерцию с Индией или Новым Светом.

Этим я удовлетворил бы свою жажду деятельности — извечную лихорадку юности — и забыл бы об изгнании, к которому сам себя добровольно приговорил. Затем, поскольку мы находились в состоянии войны с Францией, быть может, мне представился бы случай отличиться и заслужить помилование за преступление, совершенное в нарушение правил воинского устава; тогда я вернулся бы на английский флот с добытым в сражениях званием и, следуя по стопам отца, стал бы новым Хоу или Нельсоном. Воображение — это нечто удивительное и магическое, оно воздвигает мост над невозможностью и, пробужденное, способно заблудиться в волшебных, невиданных даже во сне садах.

Какое-то время эти грезы баюкали меня, а затем, так как пробило уже два часа ночи и мы продолжали выигрывать расстояние, я передал управление рулевому, приказал боцману вести наблюдение и, закутавшись в плащ, прилег на лафет фальконета.

Не знаю, сколько времени я проспал крепким сном, свойственным моему возрасту, когда мне послышался чей-то оклик; я никак не мог проснуться, и кто-то тронул меня за плечо; мгновенно открыв глаза, я увидел перед собой боцмана.

— Что нового? — воскликнул я, вспомнив свой приказ разбудить меня, только если случится что-нибудь неожиданное.

— Случилось то, что вы и предвидели: ветер упал и мы стоим.

Известие было удручающее, но тем более нельзя было терять время перед лицом опасности. Я сбросил плащ и, решив сам осмотреть небо, обхватил ванты фок-мачты и взобрался на фор-бом-брам-рей; на высоте ощущалось дуновение воздуха, но его едва хватало, чтобы наполнить самые верхние паруса и развернуть наш флаг. Я обратил взгляд к фелуке, она больше не казалась белой точкой на горизонте; ясно, там как раз надеялись на безветренность, которой мы страшились, и продолжали, не замедляя хода, преследовать нас на веслах. Однако между нами все же лежало около трех льё.

Я осмотрел горизонт; мы находились недалеко от мыса Баба, древнего Lectum Promontorium[20]; к востоку-юго-востоку от нас показался Митилини, горы которого я четко различал, и Скирос — колыбель Ахилла и могила Тесея, но первый из них лежал в семи льё от нашего корабля, а второй — приблизительно в десяти. Продлись ветер еще часа три, мы были бы спасены, но до меня доносились лишь его последние дуновения.

Не желая ни в чем себя упрекнуть, я спустился на палубу и приказал убрать все нижние паруса, оставив только фор-марсель, грот-марсель, крюйс-марсель, грот-брамсель, фор-брамсель и лиселя. «Прекрасная левантинка» на мгновение вздохнула, освободившись от груды холстов, и, как скользящая по волнам нимфа, окутавшая голову шарфом, еще с пол-льё вдыхала последние струи воздуха. Потом она остановилась, печально свесив паруса вдоль мачт; наступил штиль.

Тогда я приказал взять все паруса, за исключением грот-марселя и бом-кливера, на снасти, чтобы в случае необходимости их можно было поднять, и на вопрос боцмана, какие будут распоряжения, сказал:

— Разбудить юнгу с барабаном, пусть играет сигнал к бою.

XXII

Едва прозвучала первая дробь музыкального инструмента, призывавшего экипаж к оружию, все высыпали на палубу; возникший при этом беспорядок показал мне необходимость жесткой дисциплины. Я перевел команду на нос и, отозвав пассажиров на корму, изложил им свои опасения, что к концу дня ветер совсем упадет, одной рукой указав при этом на обвисшие паруса, а другой — на фелуку (она вырастала у нас на глазах), подгоняемую не ветром, которого она была лишена, как и мы, а усилиями своих гребцов.

Нам не оставалось иного выбора, как энергично готовиться к бою, принимая во внимание, что через четыре часа, если фелука будет двигаться с прежней скоростью, нам не удастся избежать абордажа. Надежды на то, что ветер поднимется и позволит развернуть паруса, было мало, и вряд ли мы сможем оторваться от преследования. Если бы честные торговцы, с которыми мне пришлось теперь иметь дело, заботились только о своей жизни, вероятно, они и дрогнули бы, но им предстояло защищать свои товары, и они проявили поистине воинственность львов.

Было решено передать мне всю полноту власти и снять с капитана, вынужденного отречься от своего звания, всякую ответственность. Я тотчас же воспользовался их доброй волей и, выбрав для участия в сражении наиболее решительных из пассажиров, поручил остальным под руководством матроса (прежде он был старшим канониром на сардинском корабле) готовить запальные устройства и заряды, чтобы не было недостатка в боеприпасах. Несмотря на все мои увещевания, Апостоли не пожелал присоединиться к ним и впервые проявил непослушание, заявив, что ничто не заставит его покинуть меня, пока длится опасность. Я решил оставить его в качестве адъютанта.

Рассредоточив людей и освободив часть палубы от пассажиров, я взял рупор — этот символ командования — и, стремясь заранее убедиться, как будут выполняться мои приказания, крикнул:

— Внимание!

Шум тут же стих, и люди, готовые повиноваться, стали ждать моих распоряжений.

— Один человек на фор-бом-брам-рей для наблюдения за ветром! Весь скарб и гамаки сложить в бортовые сетки! Оружие на палубу!

Тотчас же один матрос смело и ловко, точно обезьяна, полез по вантам грот-мачты; остальные бросились в люки, через мгновение появились нагруженные своими гамаками и прикрепили их к борту, покрыв просмоленной мешковиной; боцман, произведенный мною в помощники по военной части, составлял ружья в козлы, а топоры и сабли складывал в кучи.

Конечно, это был не военный корабль, однако я не без удовольствия наблюдал, что все делается хотя и медленно, но без суматохи. Это вселило в меня некоторую надежду на будущее; я взглянул на Апостоли: он сидел у основания фок-мачты и, прежде чем я заговорил, ответил мне своей печальной улыбкой.

— Ну как, мой доблестный сын Аргоса, — сказал я ему, — будем драться грек с греком, брат с братом, Аттика с Мессенией?

— Увы, да, — откликнулся Апостоли, — пока все дети одной матери, все поклоняющиеся одному богу не объединятся против одного властелина.

— И ты веришь, что это время когда-нибудь наступит? — спросил я его, не в силах подавить сомнения.

— Не только верю, а убежден: невозможно, чтобы Панагия так забыла своих детей; и когда назначенный час придет, ты увидишь, — страстно продолжал мой друг, сверкая глазами, — эти пираты — сегодняшний ужас и стыд Архипелага — станут его славой и честью; они не виновны, что их толкнули на злые дела деспотизм и нищета.

— Ты слишком снисходителен к своим соотечественникам, Апостоли.

Заметив, что команда ждет моих указаний, я крикнул:

— Боцману приставить назначенных людей к фальконетам и пушке, подвесить абордажные кошки на концах реев по обоим бортам!

Отдав приказ, я снова обернулся к Апостоли.

— Ты слишком суров, Джон, — ответил он, — как и все франки, ты судишь народы с точки зрения европейской цивилизации и не представляешь себе наших четырехвековых страданий; за эти четыре столетия мы лишились всего: богатства наших отцов, чести наших дочерей; лишь свобода осталась у этих морских орлов с быстрыми крыльями; они обрушиваются на жертву, а затем возвращаются в свои гнезда, свитые слишком высоко для того, чтобы гнетущий турецкий деспотизм осмелился туда добраться. Видишь ли, у любого угнетенного народа то же самое. В Испании есть герилья, в Калабрии — разбойники, в Майне — клефты, на Архипелаге — пираты. Но придет день свободы, и все станут гражданами.

Я недоверчиво улыбнулся.

— Послушай, Джон, — продолжал Апостоли, положив мне руку на плечо, — послушай, что я тебе скажу: если ты не сможешь вернуться домой, пусть Греция станет твоей матерью: она милосердна, как все, кто страдал, и щедра, как все, кто беден. Немного времени пройдет — и ты услышишь, как клич свободы пролетит от горы к горе, от острова к острову, и тогда ты станешь другом, братом, соратником людей, с которыми теперь собираешься биться, ты будешь делить с ними палатку, пить из одного стакана, делиться куском хлеба.

— И когда же придет этот благословенный час? — спросил я пророка, вещавшего с такой верой.

— Один Бог знает! — ответил мне Апостоли, поднимая глаза к небу. — Но это случится скоро, уже четыре века народ ждет, и чем больше старится гнет, тем ближе молодая свобода.

— Все сделано, капитан, — сообщил подошедший боцман, — какие будут еще указания?

— Пусть плотник или старший конопатчик, если он имеется на борту, закрепит скобами вокруг всего корабля свободно свисающие снасти. Необходимо также приготовить деревянные пробки, паклю, свинцовые просверленные пластины, а еще корзины и вещевые мешки, которые можно бросить в воду, если кто-нибудь упадет в море.

Наступило молчание: выполнялась новая команда. После того как все было сделано, увидев, что фелука приближается, а мы стоим, я крикнул наблюдавшему с фор-бом-брам-рея матросу:

— Эй, там, наверху, есть ли ветер?

— Нет, сударь, — ответил он, — ни малейшего дуновения, правда, за Скиросом встало черное облачко, но оно вряд ли принесет ветер; думаю, нам придется провести так весь день.

Я взглянул в указанную сторону и увидел всплывающее над горизонтом облако, которое напоминало риф в этом втором море, что называется небом. Забрезжила слабая надежда. В нашем положении я предпочел бы бурю бою и дорого заплатил бы за ветер.

Но пока царило полное спокойствие, море стало зеркально-гладким, и, помимо этой точки, заметной только взгляду моряка, ничто не пятнало лазури неба.

— Как вы думаете, сколько времени им понадобится, чтобы подойти к нам при таком ходе? — спросил я боцмана.

— Часа три, сударь.

— Да, да, я так и думал. Позаботьтесь, пожалуйста, поставить на палубах, баке и юте чаны с пресной водой, чтобы команда могла утолять жажду не сходя с места; у нас мало рук, хватит двух человек перетаскивать их.

— Будет сделано, сударь.

— Брат, — обратился ко мне Апостоли, — фелука меняет направление, может быть, мы ошиблись и она идет не к нам.

Я быстро схватил подзорную трубу и навел ее на фелуку; действительно, казалось, она изменила курс и пройдет позади нас в одной-двух милях, после чего, обогнув мыс, направится к Порто-Петера, древней Метимне.

— Клянусь, это правда! — воскликнул я. — Ей-Богу, Апостоли, я от всего сердца хотел бы ошибиться и покаяться перед твоими соотечественниками.

Боцман, слышавший мои слова, покачал головой, и я обернулся к нему.

— Что вы об этом думаете, старина?

— Я думаю, капитан, что они, как и мы, увидели черное облако, идущее с этой стороны, и, почуяв ветер точно морские свиньи, хотят нас отрезать от Митилини, поскольку боятся, что мы ускользнем от них, добравшись до берега.

— Вы правы, старина; не знаю, где была моя голова и почему я сразу не догадался. Да, да, ясно, чего они хотят. И ни малейшего ветерка?

— Ни малейшего! — откликнулся боцман.

— Ну что ж, положимся на Господню милость, подождем!

Мы прождали четыре часа; крюк, который пытались сделать пираты, давал нам возможность выиграть время. Они прошли почти в одном льё от кормы и, описывая полукруг со стороны правого борта, подходили к нам с левого. Их отделяло от нас около трех миль, когда впередсмотрящий закричал:

— Эй! Порыв ветра!

Я вскочил с места.

— С какой стороны ветер?

Матрос, желая быть точным, немного подождал и, почувствовав второй порыв, крикнул:

— С запада-юго-запада!

— Ну и что? — спросил Апостоли.

— А то, мой дорогой друг, что ничего хуже для нас быть не может. Это встречный ветер, и я начинаю думать, что за них сам дьявол.

— Не говори так, брат. Не время.

— Вы слышали? — спросил я боцмана-рулевого.

— Да, сударь. Отлично слышал.

— У нас остался только один выход: при первом же порыве развернуться бортом и бежать по ветру хотя бы даже туда, откуда мы идем.

— Мы не можем быстро выполнить этот маневр, сударь, и успеем получить один-два бортовых залпа; подумайте: при малейшей неполадке на мачтах они тут же настигнут нас своими проклятыми веслами.

— Вы знаете другой способ, старина?

— Нет, не знаю, — ответил боцман.

— Стало быть, вы хорошо понимаете, что нужно испробовать этот. Эй, там, наверху! — обратился я к наблюдателю. — Как ветер?

— Сударь, он усиливается!

— Джон, — закричал Апостоли, — фелука меняет направление!

Действительно, взглянув на пиратский корабль, я увидел, что он, пользуясь лишь веслами и рулем, как бы угадав наше намерение, готовился нас настичь с легкостью шлюпки.

— Вы хорошо знаете свое дело, сударь, — сказал боцман, — но и капитан этой фелуки, кажется, неплохо знает свое.

— Это не имеет значения, я надеюсь выиграть в скорости. Внимание! Все готовы?!

Команда ответила дружным криком.

— Убрать бизань и грот; поставить крюйс-марсель и грот-марсель; руль под ветер; брасопить реи передних парусов, травить шкотыкливеров, парусов на штагах и фок-мачте! Ребята, «Прекрасная левантинка» поворачивает, и скоро вы увидите, она пойдет как благонравная девица, шествующая впереди своей мамаши. А теперь поставить паруса на корме и брасопить их под прямым углом, повернуть руль, отдать шкоты кливеров и парусов на штагах! Вот так!

— Она пошла! — закричала команда. — Она пошла!

И правда, пройдя несколько минут задним ходом, наше судно двинулось вперед; благодаря двум последним поднятым парусам, оно встало по ветру и нацелилось носом на Лемнос, следуя взятому курсу. Я перевел взгляд на фелуку. Пока мы старались сдвинуться с места, там тоже не теряли времени даром и оделись парусами. Теперь оба корабля шли почти параллельно и должны были встретиться в одной точке. Самым главным для нас стала скорость; впрочем, если бы даже нам удалось избежать абордажа, обстрел был неминуем.

Мы уже настолько сблизились, что фелуку можно было рассмотреть во всех подробностях невооруженным глазом: настоящее судно-хищник, вытянутое, будто пирога, с двумя наклоненными приблизительно на три градуса к носу мачтами. Ее два латинских паруса развернули широкой стороной на рее, что был гораздо длиннее мачты. Судно несло две пушки на носу и еще двадцать четыре фальконета, установленные на планшире и поддерживаемые леерными стойками. Гребцы, чьи покрытые греческими колпаками головы были хорошо видны, сидели не на лавках, а на досках люков, упираясь ногами в другие доски, положенные поперек. Ветер был еще очень слаб, и весла давали им большое преимущество. Сколь бы мы ни старались избежать этого, нам так или иначе предстояло вступить в перестрелку с фелукой на расстоянии пистолетного выстрела.

Я отдал последние распоряжения: оттащить на правый борт три наши пушки, раздать команде и пассажирам мушкетоны, ружья, топоры и сабли, поднять на палубу несколько ящиков с патронами и перевернуть песочные часы на три или четыре склянки. Одновременно я велел дюжине матросов подняться на марсы, чтобы стрелять сверху.

Закончив приготовления, мы погрузились в тягостное торжественное молчание; темное облако у Скироса, вытянувшееся по южной части горизонта, предвещало бурю. Плотный горячий ветер дул изменчивыми порывами и порой внезапно стихал, оставляя обвисшие вдоль мачт паруса. Огромные волны, словно зародившиеся на дне пучины и поднявшиеся на поверхность, покрывали море пенистой бурной пеленой. В другое время мы тщательно следили бы за этими признаками надвигавшейся бури, но сейчас, под угрозой более серьезной опасности, оставляли их без внимания.

Мало-помалу оба корабля сближались, хотя ни у одного из них не было заметного преимущества; между ними оставалось не более мили, и мы прекрасно видели, как на палубе фелуки команда, численностью вдвое превосходившая нашу, готовилась к сражению.

Больше не оставалось никакого сомнения: это действительно были пираты и они жаждали напасть на нас. Вдруг планшир фелуки окутался дымом, и, прежде чем унесенный ветром звук долетел до нас, град картечи обрушился в море в нескольких шагах от борта нашего судна. Пираты плохо рассчитали расстояние и слишком рано открыли огонь.

— С вашего позволения, сударь, — сказал мне боцман, — эти господа приветствовали нас первыми, и я не прочь возвратить им любезность. Так вот, — продолжал он, указывая на нашу восьмифунтовую пушку, — есть тут у нас одна хорошо воспитанная девица, говорит она редко, но каждое ее слово стоит больше, чем вся эта болтовня, какой нас только что угостили.

— Так развяжите ей язык, боцман, — отозвался я, — мне, как и вам, не терпится ее услышать; полагаю, именно вы занимались ее воспитанием и в наших деликатных обстоятельствах она сделает честь своему учителю.

— Она только ждет вашего приказа, капитан; она девица весьма послушная и желает получить наставления.

— Навести орудие!

Боцман поставил пушку в середину орудийного порта и навел ее на цель.

— Огонь! — крикнул он.



Команда была выполнена мгновенно. Пламя метнулось с борта «Прелестной левантинки», и посланец смерти поразил гребцов. По воцарившемуся среди них беспорядку было легко догадаться, что выстрел достиг цели.

— Браво, боцман! — воскликнул я. — Ваша ученица творит чудеса, но, надеюсь, она на этом не остановится.

— О нет, сударь! — ответил рулевой, начавший входить во вкус. — Розалия, я дал ей это имя в честь покровительницы Палермо. Розалия, как моя покойница-матушка, если уж примется болтать, ее не остановишь. Эй вы, вам-то какое дело, что там у них творится? Порох в затравку!

Старший расчета подчинился, и над бортами фелуки поднялось новое облако дыма. За это время оба судна почти вплотную подошли друг к другу. По нашему кораблю застучали железные градины, и в тот же миг один из матросов упал с марса грот-мачты на ванты и скатился на палубу. Среди пиратов раздались радостные крики.

Но смерть, посетившая «Прекрасную левантинку», уже вернулась на борт фелуки с ядром, посланным боцманом, и радость пиратов сменилась яростными проклятиями. Выстрел, еще более удачный, чем первый, пробил фальшборт фелуки и унес двух канониров.

— Все лучше и лучше, боцман! — воскликнул я. — Но ведь у вас есть еще два фальконета, немые как лини. Разве не пора услышать их голос?

— Сейчас, синьор, сейчас, еще не пришло время резать филе. Pazienza! Pazienza[21], как говорим мы, сицилийцы; всему свое время. Всем вернуться за фальшборт! Вы что, не видите, сейчас разразится ливень!

Действительно, новый ураган огня со свистом обрушился на нас, убив одного из наших людей и двоих или троих ранив. На фелуке снова раздались крики «ура», но, как и в первый раз, их прервал тройной залп наших фальконетов и пушки. Три гребца упали, их тут же заменили, и бешеная гонка, еще более ожесточенная, чем раньше, продолжалась; главарь пиратов начинал понимать, что ему не удастся быстро настигнуть нас и взять на абордаж. Мы видели, как, стоя на юте, он отдавал команды и подбадривал гребцов. Это нас воодушевило, пришла на помощь и буря, раздались резкие удары грома, за ними последовал порыв ветра, подтолкнувший «Прекрасную левантинку».

— Мужайтесь, ребята! — закричал я. — Мужайтесь, Небо за нас, и буря словно рукой толкает «Левантинку»! До сих пор они не нанесли нам особого урона; пусть лучше ранят людей, чем корабль.

— О, всему свой черед, сударь, — снова сказал боцман, наводя пушки на цель, — настоящая пляска начнется, когда мы примемся их обгонять и они своими передними пушками пройдутся у нас от носа до кормы. Ребята, огонь!

Залпы двух кораблей слились в один, но я, озабоченный последними словами боцмана, не следил за результатом перестрелки. Услышав стоны, я бросил взгляд на палубу и увидел двух человек, корчившихся в предсмертной агонии. Я подозвал двух матросов.

— Посмотрите, кто умер, — сказал я вполголоса, — нельзя оставлять их на палубе: они мешают свободе действий и снижают дух команды; спустите их тела на нижнюю палубу и сбросьте в море с левого борта так, чтобы пираты ничего не заметили.

Матросы повиновались, а я перевел взгляд на фелуку.

Наше состязание подходило к своей критической точке, и, как я и надеялся, мы опережали противника; но корабли настолько сблизились, что сильный человек мог бы легко перебросить камень с одного борта на другой. Мне подумалось, что наступило время пустить в ход ружья, и я приказал открыть огонь; в то же мгновение раздался голос главаря пиратов, отдававшего такую же команду; началась беспрерывная перестрелка.

Между тем гребцы фелуки приналегли на весла, и она обогнала нас, но снова нам на помощь пришел ветер, и мы опять их обошли. За сорок шагов от нас в «Прекрасную левантинку» послали смертоносный залп, на который мы достойно ответили нашими тремя орудиями и ружейными выстрелами; затем противник оказался у нас в кильватере и принялся гнаться за нами.

Через мгновение мы услышали свист летящего ядра, и оно, скользнув по воде, ударило в наш ют; второе ядро прошило паруса, не причинив, впрочем, особого вреда, продырявив лишь бизань, фок и второй кливер.

— Вот и начинается игра в шары, сударь, — сказал мне боцман, — теперь берегите наши кегли!

— А вы не собираетесь оттянуть Розалию на корму, — спросил я его, — и отплатить им той же монетой?

— Так точно, сударь, так точно, мы этим, как видите, и занимаемся. Давай, бездельник! — приказал он одному из матросов (тот тряс правую руку: его мизинец был размозжен картечной пулей о жерло фальконета). — Помоги у колеса, хныкать будешь потом… Туда!

Но уже не оставалось времени перезарядить орудие, прозвучал новый залп, за ним последовал страшный треск, и со всех сторон раздался крик: «Берегитесь, капитан!»

Я поднял глаза и увидел крюйс-брам-стеньгу, перебитую над крюйс-марсом; как срубленное дерево, наклонившись над тяжестью своих парусов, она рухнула на правый борт. Вся корма покрылась парусиной, древесными обломками и канатами, а судно, лишившись двух своих основных парусов, призванных нести его с попутным ветром, замедлило ход.

— Рубите все! — закричал я изо всех сил, забыв о рупоре. — Рубите и бросайте в море!

Матросы, мгновенно оценившие опасность положения, бросились как тигры к снастям и топорами, саблями и ножами быстро отрубили до последнего каната все, что крепило крюйс-брам-стеньгу к бизань-мачте, и общими усилиями выкинули стеньгу, паруса и снасти за борт.

Несмотря на то что меры были приняты быстро, по замедленному ходу судна я понял, что абордажа не избежать; я огляделся: больших потерь мы не понесли. Трое или четверо матросов были убиты, столько же было выведено из строя; были и легкораненые, способные участвовать в бою, так что нас, готовых драться, включая пассажиров, оставалось еще двадцать пять — тридцать человек. Я отдал приказ вызвать наверх тех, кто занимался утром подготовкой зарядов, и, наклонившись к Апостоли, который не покидал меня ни на минуту, спросил:

— Брат, мы оказали им сопротивление, теперь уже поздно просить пощады; как, по-твоему, что нас ждет, если мы попадем в плен?

— Нас изрубят или повесят, — спокойно ответил юноша.

— А тебе не удастся спастись? Ведь ты тоже грек, в конце концов они твои соотечественники.

— Это лишний довод не пощадить меня. Редко оставляют в живых тех, кто умоляет об этом на одном с ними языке.

— Ты в этом уверен?

— Как в чистоте Святой Девы.

— Что ж, — ответил я, — тогда возьми у боцмана зажженный фитиль и, когда услышишь от меня «Пора!», спустись в кормовой люк и брось фитиль в пороховой погреб. Ты меня понимаешь?

— Хорошо, — ответил Апостоли, мягко и грустно улыбаясь, словно я сказал ему что-то самое обычное на свете, — я так и сделаю.

Я протянул ему руку, он бросился мне в объятия. Затем, схватив одной рукой рупор, а другой топор, я закричал изо всех сил:

— Идти бейдевинд на верхних парусах! Эй, на концах нижних реев, на юте и на баке! Всем приготовиться к абордажу! Руль по ветру!

Маневр был мгновенно выполнен, и «Прекрасная левантинка», вместо того чтобы и дальше идти с попутным ветром, замедлила ход и подставила борт фелуке, которая, приблизившись с удвоенной скоростью — ведь у нее были и паруса и гребцы, — прошла у нас почти под носом, зацепилась своим бушпритом за ванты фок-мачты и столкнулась с нашим кораблем, ударив его в бортовую часть. Столкнувшись, оба судна будто воспламенились; вверх взлетел столб дыма, прогремел взрыв, сопровождаемый таким сильным толчком, что «Прекрасная левантинка» вздрогнула всем корпусом; пираты открыли прицельный огонь из своих двенадцати фальконетов. Расстояние было так коротко, что я разглядел дым от запалов. К счастью, я успел крикнуть «Ложись!».

Те, кто последовал моему совету, спаслись, те же, кто не услышал его, были сметены картечью. Мы поднялись и увидели сквозь окутывавшее нас облако дыма, как похожие на дьяволов пираты скользили по своим реям, спускались по бушприту и перепрыгивали со своего борта на наш. Команды не отдавались, все правила были забыты; я бросился вперед и ударом топора расколол голову первому, кто встал у меня на пути.

Невозможно даже попытаться передать подробности того, что творилось тогда на борту: каждый вел свой собственный смертный бой. Отдав пистолеты Апостоли — он был слишком слаб, чтобы держать саблю или топор, — я раза два заметил, как противники падали под чьими-то ударами. Обезумев, я бросился вперед, не в силах пережить наше неминуемое поражение, но и через четверть часа этой грандиозной баталии, круша все на своем пути, чудом оставался еще жив, не получив даже легкой царапины.

И тут два пирата одновременно бросились на меня: молодой человек, лет восемнадцати, и сорокалетний мужчина. Делая мулине топором, я задел юношу выше бедра; он вскрикнул и упал. Избавившись от него, я бросился на другого, рассчитывая поразить его в голову. Но он одной рукой вцепился в рукоятку моего топора, а другой нанес мне кинжалом удар в бок, но пояс с зашитым в нем золотом смягчил его. Мы схватились врукопашную. Быстро оглядевшись и увидев, что пираты одолели нас, я громовым голосом крикнул Апостоли: «Пора!» Он тут же, словно привидение, скользнул в кормовой люк.

Пират был очень силен, ну а я был в борьбе ловок, как античный атлет. Родные братья никогда не обнимались столь крепко, встретившись после долгой разлуки, как мы, стремясь задушить друг друга; мы катались по палубе, пока не достигли пробитого при столкновении борта и, не заметив бреши, упали в море. Никто этого не увидел.

В воде руки пирата разомкнулись, я же, влекомый чувством самосохранения, которое помимо воли оберегает нас, выпустил моего врага, погрузился вглубь и вынырнул на поверхность уже на некотором расстоянии от кормы «Прекрасной левантинки». Меня удивило, почему все еще не слышно взрыва; я слишком хорошо знал Апостоли, полностью доверял ему и не сомневался, что, если он не выполнил мой приказ, стало быть, с моим бедным другом случилось несчастье. На судне хозяйничали пираты. Мне пришло на ум воспользоваться наступившими сумерками и попытаться уйти в открытое море. Я плыл наугад, движимый инстинктом, заставляющим нас отсрочить, насколько возможно, смертный час. Потом я вспомнил, что в ту минуту, когда залп фелуки разбил нашу крюйс-брам-стеньгу, мы заметили маленький остров Нео, лежавший, по моим расчетам, в двух льё к северу. Я направился к нему, стараясь как можно дольше плыть под водой, поскольку опасался, как бы пираты не заметили меня с борта, и высовывая голову, чтобы лишь набрать воздух. Впрочем, две-три пули, поднявшие брызги вокруг, свидетельствовали о том, что меня все же обнаружили, но они пролетели мимо, и вскоре я вообще оказался вне досягаемости для выстрелов.

Однако положение мое отнюдь не становилось лучше. Я считал себя достаточно опытным пловцом, чтобы в штиль легко покрыть эти два льё, но усиливалась гроза, море бурно взволновалось, над головой гремели раскаты грома, и время от времени молнии, похожие на громадных змей, озаряли все вокруг синеватым светом, отчего волны казались еще зловещее. Кроме того, движения затрудняла одежда: [22] пропиталась водой и тянула меня на дно. Проплыв так с полчаса, я почувствовал, что силы мои слабеют и если не сбросить юбку, то я просто утону; перевернувшись на спину, я путем невероятных усилий сумел порвать шнуры, привязывающие фустанеллу, и спустить ее вдоль ног. Стало легче, и я продолжал свой путь.

Еще полчаса провел я в воде; море волновалось все больше и больше; я окончательно изнемогал и понял, что долго не протяну. Мне уже не удавалось, как при обычной погоде, рассекать волну, приходилось доверяться ей, и каждый раз, когда меня вздымало на гребень, а потом швыряло в провал, мне казалось, что я лечу в бездну. В одно из таких мгновений, когда плавучая гора подняла меня на вершину, при блеске молнии я разглядел справа, все еще очень далеко от меня, скалу острова Нео. Не имея перед собой ориентиров, я сбился с курса, и мне оставалось проплыть еще ровно столько же. Глубокое отчаяние охватило меня, положение казалось безнадежным. Я попытался сделать передышку, плывя какое-то время на спине, но непреодолимый ужас сковывал члены всякий раз, когда меня бросало вниз головой в эти глубокие темные пропасти, которые становились все глубже и глубже.

Грудь сжималась; в ушах звенело; движения становились хаотичными; у меня было инстинктивное желание позвать на помощь, хотя я хорошо понимал, что затерянного среди волн человека может услышать разве Господь Бог. Словно во сне, на меня нахлынули воспоминания: я увидел матушку, отца, Тома, мистера Стэнбоу, Джеймса, Боба, мистера Бёрка; многое совсем забытое вновь возникло в памяти и казалось видениями из другого мира. Я уже не плыл — меня швыряло с вала на вал, и не было сил сопротивляться, воля к жизни иссякла. Порой я погружался в воду и волны прокатывались у меня над головой; тогда неслыханным усилием, так, что тысячи искр сыпались из глаз, я поднимался над водой и видел черное небо, усыпанное красными звездами. Я закричал, и мне почудилось, что в ответ прозвучали чьи-то голоса.

Наконец я почувствовал, что силы окончательно оставляют меня, и, высунувшись из воды по пояс, с ужасом огляделся. Сверкнула молния, и тут при ее свете на гребне волны, почти рядом со мной, я увидел что-то похожее на утес, падающий на меня и катящийся в ту же пропасть, что и я. Прозвучало мое имя — и крик был так отчетлив, что это не могло быть галлюцинацией. Я хотел откликнуться, но вода захлестнула мне рот; какая-то веревка ударила меня по лицу, я ухватился за нее сначала зубами, потом руками, неведомая сила повлекла меня за собой, я безвольно подчинился ей, и сознание покинуло меня.

Я очнулся в каюте на борту «Прекрасной левантинки»; около моего гамака сидел Апостоли.

XXIII

В нескольких словах Апостоли рассказал мне, что произошло. Он не смог взорвать судно, ибо капитан, угадав мои намерения, подмочил порох; поднимаясь из люка с намерением отыскать меня, он столкнулся с пиратами, которые несли в капитанскую каюту какого-то юношу; бедняга потерял много крови и громко кричал от боли, умоляя позвать врача. Тогда мой верный и пылкий друг решил спасти меня, выдав за хирурга. Он закричал, что среди экипажа «Прекрасной левантинки» есть врач, и призвал немедленно, если еще не поздно, прекратить резню. Тотчас же два человека бросились на капитанский мостик, приказывая от имени сына главаря под страхом смерти утихомириться. Апостоли вместе с ними принялся лихорадочно искать меня на судне, но не сумел найти. Неожиданно раздались радостные крики: главарь пиратов, исчезнувший во время боя, влезал по якорной цепи; вскочив на палубу, он закричал:

— Победа!

Апостоли узнал в нем человека, с которым я боролся на палубе, и подбежал к нему, спрашивая, где же его противник. Пират ничего не знал; он решил, что я утонул. Мой друг поспешил сказать ему, что в моем лице они имеют опытного хирурга и только я смогу спасти его сына.

В отчаянии отец принялся расспрашивать, не видел ли меня кто-нибудь; два пирата отозвались: они стреляли в человека, плывущего к острову Нео. Главарь приказал спустить шлюпку на воду, но желание самому пуститься на поиски боролось в его душе с нетерпением — ему хотелось поскорее увидеть сына. Апостоли успокоил его, сказав, что мы с ним были как братья и с помощью Святой Девы он отыщет своего друга. Пират сошел в каюту к сыну, а Апостоли прыгнул в шлюпку. При свете молний мои спасатели заметили на воде какой-то белый предмет и приблизились к нему: это была моя фустанелла.

Теперь они окончательно уверились, что взяли правильное направление, полагая, что я собирался достичь острова, и с новыми силами принялись грести к нему. Они не ошиблись. Спустя полчаса снова сверкнула молния и стал виден человек, вступивший в смертельное единоборство с волнами. Гребцы налегли на весла, и шлюпка подошла ко мне в тот самый миг, когда я был уже на грани того, чтобы навеки исчезнуть в морской пучине.

Апостоли заканчивал свой рассказ, когда дверь каюты отворилась и вошел главарь пиратов. С первого же взгляда я узнал своего противника, хотя выражение его лица резко изменилось: сейчас оно было настолько же удрученным, насколько было свирепым, когда он дрался со мной; это пришел не враг, но проситель. Увидев, что я очнулся, он обратил ко мне горячую мольбу на франкском наречии:

— Во имя Святой Девы, господин доктор, спасите моего Фортунато и требуйте взамен все, что вам угодно.

— Не знаю, сумею ли я спасти твоего сына, — ответил я пирату, — но прежде всего я требую, чтобы все пленные до единого остались в живых; жизнью твоего сына ты мне ответишь за жизнь последнего матроса.

— Спаси Фортунато, — снова взмолился пират, — и я собственными руками задушу любого, кто тронет хоть волос на голове твоих товарищей; но и ты тоже дай мне клятву.

— В чем?

— Что не оставишь Фортунато, пока он не поправится или не умрет.

— Клянусь.

— Так пойдем же! — сказал пират.

Я спрыгнул с койки, и мы с Апостоли последовали за главарем в каюту.

Я тотчас же узнал юношу, которого ранил. Это был красивый молодой человек, лет восемнадцати — двадцати, с черными волосами и смуглым лицом. Губы раненого посинели, он едва мог говорить, только жаловался и все время просил пить — его сжигала лихорадка. Я подошел к нему и поднял простыню: юноша буквально плавал в крови. Продольная рана в верхней части правого бедра, глубиной приблизительно в полтора дюйма, тянулась дюймов на пять. С первого взгляда я понял, что артерия не задета, и это вселяло надежду на благоприятный исход; кроме того, мне было известно, что продольные раны менее опасны, чем поперечные.

Я велел перевернуть Фортунато на спину и уложить его ногу в строго горизонтальном положении, потом промыл рану самой холодной водой, какую только сумели отыскать на корабле. Кровотечение удалось остановить; я наложил корпию, затем, пропустив повязку под бедро, туго стянул концы, соединив оба широко раскрытых края раны, и плотно ее забинтовал. После перевязки я приказал при помощи ремней приподнять юношу, перестелить под ним тюфяк, заменить мокрые от крови простыни на свежие, время от времени смачивать повязку водой и предписал раненому строгую диету.

Почти уверившись, что больной проведет ночь спокойно, я попросил разрешения удалиться: вполне понятно, что после всего пережитого за этот день мне тоже необходим был хотя бы краткий отдых. Разрешение мне дали под условием, что, если Фортунато станет хуже, меня тут же разбудят.

Наконец-то мы остались вдвоем с Апостоли. Только тогда я отдал себе отчет, насколько безгранично он был мне предан и как силен в нем дух. Без него мое бездыханное тело давно бы уже швыряло с волны на волну, пока не выбросило бы к подножию какой-нибудь скалы на съедение хищным птицам. Мы еще раз обнялись, как люди, которых ждала вечная разлука и только чудо вновь свело вместе. Я спросил о нашей команде. После резни уцелело всего тринадцать членов экипажа и пять пассажиров; раненых, как наших (в их числе и моего бедного приятеля-боцмана), так и пиратов, выбросили за борт. Что же до нашего капитана, то он заявил, что не отдавал приказа о сопротивлении «Прекрасной левантинки», что именно он в решающий момент, подмочив порох, спас всех находившихся на борту, и благодаря этим объяснениям (их подтвердил Апостоли) ему сохранили жизнь. Немного успокоившись, я ушел к себе в каюту и сразу же погрузился в глубокий сон.

Около двух часов ночи я проснулся и тотчас же вспомнил о моем раненом; правда, за мною не приходили, стало быть, ничего страшного не произошло, но я все же поднялся и пошел к каюте, где лежал Фортунато. Главарь пиратов сидел у койки сына; он пожелал лично дежурить около него и беспрестанно смачивать ему повязку. Лицо его стало теперь совсем другим: отпечаток свирепости и даже жестокости, который оно несло на себе во время сражения, сменился выражением безграничной тревоги и нежности; передо мной сидел не предводитель шайки бандитов, а трепещущий за судьбу родного сына, покорный воле врача отец. Увидев меня, он молча протянул мне руку, умоляя зна́ком соблюдать полнейшую тишину, чтобы не разбудить раненого.

Молодой человек мирно спал; лихорадка отпустила его, но он очень ослаб от потери крови. Дыхание его было едва слышным, однако спокойным. Редко мне доводилось видеть столь прекрасное лицо: бледное, обрамленное черными волосами, оно, казалось, сошло с полотен Тициана или Ван Дейка; возможно, такие лица существуют лишь в воображении великих живописцев. Состояние здоровья Фортунато не внушало мне серьезных опасений, о чем я и уведомил его отца, но, несмотря на мои уговоры, он не захотел оставить сына.

Я вернулся к себе в каюту и спокойно проспал до восьми часов. Навестив раненого рано утром, я застал его уже проснувшимся; правда, у него поднялась температура, но это было в порядке вещей и не очень меня тревожило. Велев дать ему выпить что-нибудь освежающее, я направился к моему другому больному.

Увы! Там дела шли далеко не столь хорошо. Возбуждение от сражения с пиратами и братская забота о моем спасении помогли Апостоли на какое-то время преодолеть слабость, но теперь силы его были вконец истощены. Накануне, после того как мы с ним расстались, у него случился жестокий приступ кашля, перешедший в кровавую рвоту, а затем начался сильный озноб, в результате утром он был настолько слаб, что даже не пытался подняться с постели.

Мои познания в медицине здесь оказались бессильны, а идти на риск я не решался, поэтому я принял лишь те меры, которые не могут повредить больному, но в то же время вселяют в него некоторую надежду на выздоровление, так как он видит, что его не оставляют без помощи. Я остался подле Апостоли, решив отвлечь его разговором и тем самым принести ему облегчение.

Вот тогда-то предо мной во всей своей чистоте раскрылась эта ангельская душа, лелеющая лишь святые безгрешные мысли. Одна из милостей, которые оказывает природа страдальцам, терзаемым чахоткой, смертельным и беспощадным недугом, состоит в том, что они не осознают всей опасности своего положения. Так и Апостоли думал, что у него просто одна из тех распространенных в Греции лихорадок, которые внезапно нападают на человека и столь же внезапно проходят. Весь день, что я провел около него, он говорил только о своей матери, сестре и о родине; никакая другая любовь не вытеснила еще из его сердца эти высокие чувства; он открывал мне свою душу, как прекрасная, полная свежего аромата лилия раскрывает свой цветок.

Вечером я поднялся на палубу; оба судна, наспех подремонтированные, шли рядом на расстоянии двух льё от берега, который, когда мы плыли в Смирну за лордом Байроном, я уже видел и распознал в нем Хиос. Сколько необычайных событий случилось с тех пор и как далеко были от них мои мысли, когда пять-шесть месяцев тому назад на борту «Трезубца» я проходил этими же водами!

С первых шагов по палубе я заметил, что вся команда сочла меня чрезвычайно ученым медиком и, согласно восточному обычаю, прониклась ко мне глубочайшим почтением. Кстати, я не встретил там ни одного из пассажиров «Прекрасной левантинки», и это заставило меня предположить, что их перевели на фелуку.

По прошествии часа я снова спустился к Апостоли; он немного успокоился. Не было смысла сообщать ему, что мы уже миновали Хиос, а следовательно, и Смирну, раз он сам не спрашивал о нашем маршруте. Да и какое значение имеет земной путь для души, готовящейся вознестись на небо!

Ночью на нас налетел один из тех шквалов, что столь характерны для моря Архипелага. Я ходил от Апостоли к Фортунато и обратно; оба были чрезвычайно обессилены качкой; пришлось сказать Константину — так звали капитана пиратов, — что состояние раненого и больного требует срочно пристать где-нибудь к берегу. Он на греческом посоветовался со своим сыном и затем поднялся на палубу, несомненно, чтобы определить наше местонахождение. Выяснив, что мы огибаем южную оконечность Хиоса и приближаемся к широте Андроса, он решил на следующий день бросить якорь на острове Икария. Я пошел сообщить эту новость Апостоли; он принял ее со своей обычной улыбкой и сказал мне, что твердая почва под ногами принесет ему облегчение.

Следующий день был третьим со времени ранения Фортунато, и наступило время снять повязку. Я уже приготовился это сделать, но тут Константин остановил меня и попросил позволения уйти. Этот человек, привыкший к резне и крови, этот морской орел, чья жизнь была сплошной битвой, не решался присутствовать при перевязке собственного сына: странное противоречие между чувством и привычкой. Он поднялся на палубу, а я остался с Фортунато и молодым пиратом, приставленным ко мне в качестве слуги.

Я снял повязку и, найдя, что рана немного воспалилась, наложил мазь из воска и масла на свежую корпию, снова столь же осторожно, как и в первый раз, перебинтовал рану и предписал смачивать повязку вяжущим раствором. Закончив операцию, я поднялся на палубу и сообщил Константину, что Фортунато находится на пути к выздоровлению.

Вместе с Апостоли, почувствовавшим себя лучше и захотевшим подышать свежим воздухом, они стояли на носу, устремив взоры к горизонту, где, словно риф, выступал остров Икария, что должен был стать нашим временным пристанищем. Налево лежал Самос; темная зелень его оливковых деревьев почти сливалась с морем. Едва выслушав меня, Константин радостно направился к сыну, и я остался с Апостоли наедине.

Первый раз после сражения я увидел его при свете дня и — как ни готовил себя к тому, что увижу, — ужаснулся, насколько он был изможден. Правда, эти три дня вобрали в себя и выплеснули на него за несколько часов эмоции целого года. Скулы юноши выдавались и были воспалены больше обычного, глаза увеличились чуть не на треть, у корней длинных волос постоянно выступал пот.

— Подойди, мой Эскулап, — пригласил он меня с улыбкой, — подойди, я покажу тебе остров, где мы воздвигнем тебе храм, когда ты нас вылечишь — Фортунато и меня. Правда, это только скала, но современные боги исчезают так быстро, что они должны быть менее требовательны, чем античные.

— А как ты назовешь этот остров, где по твоему желанию меня обожествят?

— О, будь спокоен, — ответил он. — Знаки почитания тебя не утомят, ибо уже со времен Страбона он безлюден, но там ты днем и ночью будешь слышать глухой шум моря; там будут навещать тебя зимородки Делоса и Миконоса, и время от времени какой-нибудь пират, не осмеливающийся бросить якорь в городских портах, дитя которого будет ранено в бою, тайно пристанет сюда, чтобы вознести молитвы Святой Деве и тебе. А однажды ты станешь, поверь мне, свидетелем прекрасного дня, когда зажжётся факел — сигнальный огонь для всех наших городов, — и тогда огненный крест в третий раз запылает над Константинополем и клич независимости полетит по горам от Албании до мыса Святого Ангела, от Салоникского залива до Кандии. И тогда ты увидишь, как проплывают лодки, рассекающие волны, словно длиннокрылые птицы, и в них будут уже не пираты, но солдаты; ты вновь услышишь крики отчаяния и стоны умирающих, но это уже будут крики и стоны не рабов. А я, — продолжал Апостоли со своей мягкой улыбкой, — раз уж мне суждено умереть вдали от родины, просил бы похоронить меня в одной из этих прекрасных усыпальниц, что еще две тысячи лет назад имели имя; если уж я и не смог сам внести свой вклад в столь ожидаемое мной возрождение, пусть хоть моя тень будет лицезреть его.

— Какая же златоустая сивилла возвестила тебе подобное воскресение, бедный сын античности? — спросил я, покачав головой.

— Та, что непрестанно вдохновляла уста оракулов, чьи храмы ни в Додоне, ни в Дельфах, но в людских сердцах. Надежда!

— Она, Апостоли, — возразил я ему, — еще более обманчива, чем другая, ибо чертит свои предсказания не на листьях, а на облаках; ветер развеет листву, но кое-что хотя бы отыщется; облака же унесет малейшее дуновение, они растают в лазури неба или сольются с бурей, и от них не останется ничего.

Апостоли с минуту смотрел на меня, а затем, улыбаясь, продолжил:

— Так что же, ты счастлив, оттого что не веришь? Послушай, Джон, чрезмерная беда идет рядом со счастьем, так же как и чрезмерное счастье граничит с бедой; ты видишь Самос, — он вытянул руку в сторону большего острова из двух, к которым мы подплывали. — Там жил Поликрат; его никогда не покидала удача: где бы он ни вел войны, ему сопутствовал успех. У него было сто кораблей по пятьдесят гребцов на каждом, тысяча лучников, самых метких, самых смелых, самых ловких во всей Греции; он владел множеством островов и несколькими городами на материке; он победил лесбосцев в морском сражении и приказал пленникам вырыть вокруг своего города ров такой глубины, что еще и сегодня ты сможешь увидеть оставшиеся от него ямы. По всей Греции, указывая на человека, счастливого во всех своих начинаниях, говорили: «Он счастлив, как Поликрат». Прекрасно об его процветании повествует послание царя Египта Амасиса, некогда заключившего с ним союз. Вот оно:

«Амасис пишет Поликрату следующее.

Отрадно узнать, что мой друг и союзник пребывает в счастье, однако твоя неизменная удача тревожит меня, так как я знаю, сколь ревниво божество. Посему я желаю себе и всем, к кому питаю привязанность, смены везения злополучиями и предпочитаю, чтобы жизнь чередовала радости и невзгоды, а не протекала бы средь постоянного благополучия, ибо я не знаю такого человека и ни разу не слышал, чтобы существовал человек, который, сначала преуспев во всем, не кончил бы утратой приобретенного. Итак, если ты примешь сказанное мною на веру, то сам выступишь против своей фортуны и сделаешь, как я тебе скажу. Вспомни, какая вещь для тебя наиболее ценна и потеря коей повергнет тебя в наибольшее горе, и постарайся избавиться от нее, уничтожь ее совсем; если же это не поможет и в жизни твоей череда благополучия не сменится чередой неудач, то, чтобы успокоить богов, снова прибегни к средству, которое я тебе указал».

Вот что писал Амасис, египетский фараон, Поликрату, тирану Самоса. Поликрат впервые погрузился в глубокое раздумье и в результате решил последовать совету своего союзника. Самым ценным, чем он владел и чем дорожил больше всего на свете, был перстень с изумрудом, ограненным Феодором, сыном Телерика. И вот, подумав, что, расставшись с ним, он обезоружит богов, Поликрат приказал снарядить лодку с пятьюдесятью гребцами, сел в нее и повелел отвезти себя в открытое море. Там у всех на глазах он бросил кольцо в волны; затем, направив парус к Самосу, возвратился во дворец и пролил по своему утраченному изумруду первые горькие слезы.

Спустя несколько дней какой-то рыбак попросил разрешения предстать перед Поликратом, чтобы преподнести ему великолепную неведомую дотоле рыбу, которую он только что выловил. Поликрату было любопытно посмотреть на это чудо, и он пригласил рыбака к себе. Войдя, тот положил улов к ногам властителя и сказал:

«Хотя я живу трудами своих рук, я не захотел продать эту рыбу на рынке, она мне показалась достойной тебя, и я принес ее тебе в дар».

«Нельзя ни лучше сказать, ни лучше поступить, — отвечал Поликрат, — и я вдвойне признателен тебе за то, что ты сказал, и за то, что ты сделал; отнеси рыбу моим поварам и приходи ко мне на ужин, я тебя приглашаю».

Рыбак повиновался и приготовился вернуться вечером; но прежде чем вечер наступил, повар принес Поликрату тот золотой перстень, что был брошен в море: он нашел его в чреве рыбы.

Узнав об этом, Амасис написал Поликрату, что он разрывает заключенный с ним договор, опасаясь, что мир его души будет нарушен неминуемыми бедами его друга.

— Ну и что? — ответил я, смеясь. — Что это доказывает, брат? Только то, что в те времена люди, как и в наши дни, не желали разделять несчастий друга и что Амасис — негодяй, и я зол на то, что Камбис не отрезал ему уши.

— Однако он не так уж и не прав, — возразил мне Апостоли. — Однажды Орет и Митробат, два полководца Кира, встретились у входа во дворец; они заспорили, кто достойнее войти первым, и каждый превозносил свои заслуги, всячески принижая другого. Я не знаю, в чем Орет упрекал Митробата, но вот в чем Митробат упрекал Орета: «Почему же ты, считающийся одним из полководцев такого великого царя, как наш, не сумел захватить для него остров Самос, примыкающий к твоей провинции! Его легко было покорить: Поликрату достало всего пятнадцати воинов, чтобы овладеть им!»

Этот упрек был тем более страшен, что был справедлив, и тогда Орет решил во что бы то ни стало захватить Самос.

Узнав, что Поликрат мечтает быть владыкой моря, он направил к нему Мирса, сына Гигеса, со следующим посланием:

«Орет пишет Поликрату.

Мне ведомо, что ты строишь большие замыслы, но мне также ведомо, что у тебя нет средств для их осуществления. Я предлагаю тебе возможность усилить твою мощь и в то же время спасти мне жизнь. Камбис угрожает мне, и я уведомлен о его кознях против меня. Я предлагаю тебе приехать и увезти меня отсюда со всеми моими богатствами. Часть их я дарую тебе, мне же достанется остальное; но и с тем, чем ты будешь владеть, тебе без труда удастся стать владыкой всей Греции. Если же ты сомневаешься в существовании моих богатств, направь мне своего посланника, коему я их покажу».

Поликрат послал Меандрия, одного из влиятельных граждан Самоса, и Орет показал ему восемь сундуков, наполненных камнями, которые были прикрыты слоем золотых слитков; Меандрий вернулся к Поликрату и рассказал ему об увиденном.

Поликрат решил сам поехать в Магнесию; напрасно дочь пыталась отговорить его, рассказав ему свой сон: она видела тело отца — его омывал Юпитер и калило солнце. Бесполезно — мысль о золоте ослепила Поликрата, и дни его процветания подошли к концу; в сопровождении своего врача, с которым он никогда не расставался, — Демокеда, сына Каллифонта, и большой свиты придворных и слуг он покинул Самос и поплыл вверх по Меандру. По прибытии в Магнесию он был пленен Оретом и распят на кресте; так сбылся сон его дочери: его омывал Юпитер, ливший струи дождя, и калило солнце, посылавшее ему свои лучи.

Итак, — продолжал Апостоли, — мы настолько же несчастны, насколько был счастлив Поликрат. Если мы швырнем в море истязающий нас бич, всегда найдется какая-нибудь рыба, которая вернет его нашему властелину. Ничто не предсказывает нашего счастья, как ничто не предсказывало несчастья Поликрата. Но, возможно, именно в этот самый час какие-нибудь визири или паши спорят у двери султана Махмуда и одному или другому нужна будет наша свобода, чтобы спасти свою голову. Оттуда ли придет к нам возрождение? Я не знаю, но оно придет, и не так уж долго остается ждать, поверь мне, Джон, и, может быть, ты станешь одним из тех, кто встретит новый рассвет!

Признаюсь, пророчества в устах Апостоли взволновали меня; я всегда верил предсказаниям умирающих — разве не на краю могилы видится то, что лежит за ее пределами, и человек, имеющий возможность читать грядущее, разве не прикасается к вечности?

Пока мы, не отрывая глаз от Самоса, воскрешали в памяти предания античности, наши суда достигли цели и вошли в какую-то бухту, вроде маленькой гавани, где им была обеспечена удобная якорная стоянка.

Тотчас же пираты переправили на берег два шатра, раскинув их неподалеку друг от друга — один подле ручья, другой в тени маленькой рощи. Они отнесли туда подушки и ковры и раздвинули полог, чтобы больным с их ложа виднелся Самос, а позади его брезжила голубоватая вершина горы Микале; по одну сторону острова можно было различить место, где в древние времена находился Эфес, а по другую — Милет. Вокруг шатров пираты разбили свой лагерь.

Закончив приготовления, они спустили Фортунато на землю и перенесли его в один из шатров, предоставив другой Апостоли. Меня заставили вторично дать клятву, что я не предприму попытки к бегству, пока сын предводителя не поправится, и оставили в покое. Впрочем, клятва эта была совершенно излишней: ни за что на свете я не покинул бы Апостоли.

В таком благодатном климате, не изменившемся со времен Афинея, который видел, как дважды в году цветут виноградники и вызревает виноград, не надо было бояться ночного холода, в чем я пожелал лично убедиться, ночуя в одном шатре с Апостоли; Константин же спал в шатре Фортунато. Из пиратов одна половина поселилась в лагере, другая осталась на судне.

На следующий день Константин послал лодку на Самос купить свежей провизии и фруктов. Я попросил привезти козу для Апостоли: она была тотчас же доставлена, и с тех пор он питался исключительно свежим молоком.

Я снял вторую повязку с Фортунато; ему становилось все лучше и лучше. Рана в середине затягивалась, это предвещало быстрое рубцевание, так что о нем можно было не тревожиться. Совсем в другом состоянии находился Апостоли: с каждым вечером лихорадка усиливалась и с каждым утром он чувствовал себя все слабее. Первое время мы иногда поднимались на вершину небольшого холма, господствовавшего над островом, полюбоваться восходом или заходом солнца, но вскоре даже эти коротенькие прогулки становились для него слишком утомительны: мой бедный друг мог делать все меньше и меньше шагов и присаживался отдохнуть все ближе к тому месту, откуда мы отправлялись. В конце концов Апостоли уже совсем не мог отходить от шатра и стал понимать, что положение его безнадежно.

Он был из тех людей, которые пробуждают у всех, с кем они соприкасаются, самые теплые и нежные чувства, поэтому и пираты любили и жалели его. У меня не было никаких сомнений, что, если бы он попросил, Константин позволил бы ему уехать в Смирну умереть на руках своей семьи. Я не ошибся: главарь сам предложил отвезти его до Теоса, откуда можно было легко перебраться в Смирну. К моему большому удивлению, Апостоли принял это известие весьма прохладно.

— А ты? — спросил он.

— Что я?

— Ты поедешь со мной, брат?

— Я не просил его об этом.

Апостоли грустно вздохнул.

— Ах! — продолжил я. — Ведь я уверен, что он не даст мне свободы.

— Давай сначала узнаем у него, а потом посмотрим.

В ответ на мой вопрос Константин пошел советоваться с Фортунато; вскоре он вернулся и напомнил мне, что я поклялся оставаться до полного выздоровления его сына, а поскольку тот еще не встает с постели, то он не может отпустить меня. Я сообщилоб этом ответе Апостоли. Он немного подумал и, взяв мои руки в свои, усадил подле себя у входа в шатер.

— Послушай, брат, — вымолвил он, — если бы я смог, простившись с матерью, оставить ей вместо себя сына, а моей сестре — брата, я бы это сделал в надежде, что, получив больше, чем теряют, они обретут утешение, но раз это невозможно, лучше оградить их от моих последних страданий. Я видел, Джон, как умирал мой отец, и знаю, что значит просиживать день за днем, час за часом у изголовья больного в ожидании выздоровления, которое никогда не наступит, или смерти, которая медлит. Агония кажется более длительной тому, кто наблюдает ее, чем самому страждущему. Их скорбь отнимет у меня последние силы. Там, умирая, я буду видеть слезы матери, здесь — улыбку Бога. Кроме того, — добавил он, — пусть хоть несколько лишних часов она проживет спокойно. Я даже думал скрыть от нее мою смерть, сообщив, что отправляюсь в путешествие, а ты время от времени пересылал бы ей мои письма. Моя мать — старая и больная женщина, так что можно было бы протянуть время до ее последнего часа, а перед кончиной сказать ей, что она не расстается со мной, но присоединяется ко мне. Однако я не осмелился, Джон, я подумал, что нельзя лгать перед лицом смерти, и отступился от этой мысли.

Я бросился ему в объятия.

— Мой дорогой Апостоли, — воскликнул я, — к чему эти мрачные мысли? Ты молод, ты живешь в стране с таким мягким климатом и такой прекрасной природой; твоя болезнь смертельна у нас на Западе, а не здесь. Оставим мысли о смерти, подумаем о выздоровлении. Когда ты поправишься, мы отправимся к твоей матушке и вместо одного сына она обретет двоих.

— Спасибо, брат, — ответил мне Апостоли со своей мягкой улыбкой, — но бесполезно меня обманывать. Ты говоришь, что я молод? (Он попытался встать и бессильно упал.) Видишь… Что толку считать мои годы: мне всего девятнадцать лет, а я слаб, словно старец. Я живу в стране, где воздух мягок, а природа прекрасна, но мягкий воздух жжет мне грудь, а очертания прекрасной природы стираются перед моим взором… С каждым днем, брат, густеет пелена между мной и тем, что меня окружает; день ото дня размываются формы и тускнеют краски. Скоро даже при свете самого яркого солнца все для меня погрузится в сумерки, а от сумерек я постепенно уйду в ночь. И тогда, послушай, Джон, обещай исполнить в точности мою просьбу.

Не в силах вымолвить ни слова, я кивнул в знак согласия; слезы душили меня.

— Когда я умру, — продолжил Апостоли, — срежь прядь волос у меня с головы и сними с пальца кольцо: прядь для моей матушки, а кольцо — для сестры. Тебе поручаю я сообщить им о моей смерти; ты сделаешь это лучше и деликатнее любого другого. Ты войдешь в дом, как входили античные вестники — с ветвью вербены в руке, и они, поскольку давно ничего обо мне не слышали и не знали, поймут, что меня уже нет на свете.

— Я сделаю все, что ты пожелаешь, — ответил я, — но оставь эти разговоры: ты убиваешь меня.

Чувствуя, что вот-вот разрыдаюсь, я встал и собрался уйти.

— Останься же, — попросил он меня, — и отгони свою печаль. Ты хорошо знаешь, мы умираем, чтобы вновь восстать из праха; мы, греки, всегда полагали себя бессмертными, как наши боги. Орфей и святой Иероним, хотя их разделяет тысяча лет, оставили нам на одном и том же языке гимны Плутону и молитвы Христу.

И на своем прекрасном мелодичном языке он начал древний гимн Плутону:


«Тебе, благоволящий Плутон, владыка мрачных пространств преисподней, темного безмолвного царства Тартара, тебе возношу я свои моления. Ты, кто объемлешь землю до последнего ее предела и все, что есть на ней; ты, волею судеб следящий за Авернским царством, местопребыванием бессмертных и последним прибежищем смертных; ты, повелевающий щедротами Смерти, всесильный бог, чье могущество победила Любовь, похитивший с цветущего луга дочь Цереры и умчавший ее на своей колеснице по лазурному морю до самой пещеры Аида у врат Аверна; бог, кому ведомо все явное и тайное, бог могучий, бог преславный, бог великочтимый, кому возносятся хвалы и отправляются культы у алтарей, — будь благосклонен ко мне, молю тебя, Плутон, о божественный Плутон!»


Тщетно я попытался бы передать, что происходило у меня в душе, в то время как потомок Агамемнона молился на языке Орфея; мне показалось, что меня отнесло на две тысячи лет назад и я присутствую при кончине одного из тех греческих философов, чья жизнь и смерть служат нам назиданием. Все способствовало этому, все, даже банда пиратов, спустившихся на остров Икара, словно стая притомившихся морских птиц, которые, казалось, ожидали только окончания лебединой песни, чтобы продолжить свой полет к скале, где располагалось их гнездовье.

Солнце садилось между островами Андрос и Тенос, и его последние лучи так ярко озаряли окрестности, что в пяти льё были видны рыбацкие хижины, разбросанные по побережью Самоса. Я обернулся к Апостоли и, чтобы отвлечь его, пригласил его полюбоваться роскошным пейзажем, открывшимся нашему взору.

— Да, — ответил он мне, — ты видишь все это воочию, я же скорее умственным взором, не ощущая телом; природа скрыта от меня пеленою, но завтра она рассеется, завтра я увижу не только то, что есть сейчас, но и то, что будет. Поверь мне, Джон, тот, кто умирает в такой вере, гораздо счастливее того, кто живет не веруя.

— Ты говоришь это не обо мне, Апостоли, — возразил я, — сколь бы ни разнились наши религии в отдельных своих положениях, меня, как и тебя, воспитала набожная и верующая мать, с которой, увы, я, быть может, разлучен навеки, больше, чем ты со своей, и поэтому я тоже питаю веру и надежду.

— Пусть так, но послушай, — промолвил юноша, — мне нужен священник. Скажи Константину, что я хочу поговорить с ним и попросить его об этом и еще кое о чем.

— О чем же тебе надо попросить этого человека? Имей в виду, если ты обращаешься с просьбой к другому, то тем самым лишаешь меня возможности сделать это для тебя.

— Я попрошу у него свободы несчастным пленникам — матросам и пассажирам; пусть день моей смерти станет для них днем освобождения, пусть они благословляют его и вместе с теми, кто любит их, молятся за меня — их освободителя.

— И ты думаешь, он окажет тебе эту милость?

— Помоги мне войти в шатер, Джон, похолодало, и приведи Константина.

Я проводил Апостоли до его ложа (он был так слаб, что едва держался на ногах), отыскал Константина и оставил их вдвоем.

Около получаса они беседовали на своем языке; я не понимал его, но по интонации легко догадался, что главарь пиратов согласился выполнить просьбу моего друга. Только в чем-то одном они не смогли прийти к согласию; Константин настаивал, впрочем, по его тону это скорее походило на просьбу, и Апостоли уступил.

— Ну, как? — спросил я, когда Константин ушел.

— Завтра утром, — ответил он, — приедет священник, и в день моей смерти все пленные будут освобождены. Только тебя он, заклиная именем моей матери, умолял оставить здесь до полного выздоровления Фортунато. Прости меня, но во имя ее я уступил и дал за тебя обещание, что ты будешь сопровождать их до Кеоса.

— Я выполню твое обещание, Апостоли; не все ли равно, куда мне ехать… Разве я не изгнанник? Но как тебе удалось добиться милосердия у такого человека?

— Мы оба принадлежим к тайному обществу — гетерии, а одно из его основных правил состоит в том, что нельзя ни в чем отказывать другу на смертном одре. Вот я и попросил его освободить пленных, и он дал согласие.

— Ты сделал больше, чем твои славные предки! — воскликнул я. — Античный грек потребовал бы гекатомбы, а ты, бедный чистый агнец, ты попросил помилования… Ты хочешь, чтобы тебя не только оплакивали, но и благословляли.

Апостоли грустно улыбнулся и погрузился в тихую молитву. Заметив это, я оставил его беседовать с Богом, с которым ему, подобно Моисею, через несколько часов предстояло встретиться лицом к лицу.

Я поднялся на вершину холма, возвышавшегося в центре острова; это было, как я уже говорил, место нашей обычной прогулки с Апостоли, когда у него еще доставало сил совершать ее.

Срывая ветку олеандра и втыкая ее в бугорок над истоком ручья, бегущего к морю, он часто говорил мне:

— Если бы мне предоставили свободу в выборе могилы, я хотел бы, чтобы меня похоронили здесь.

Последняя увядшая, умирающая ветка, поставленная им, была еще там, словно охраняя это место. Я прилег подле нее и, видя над головой мириады звезд, о существовании которых мы, у нас на Западе, даже не подозреваем, а вокруг десятки островов, напоминающих корзины, полные цветов, понял желание умирающего избрать этот уголок земли местом своего последнего ложа. Кроме того, людей Востока мало заботит, где проходит их земная, призрачная жизнь, гораздо больше внимания они уделяют месту своего будущего вечного упокоения.

Когда я вернулся в шатер, Апостоли спал довольно спокойно, но через полчаса у него открылся сильный кашель, перешедший в сильную кровавую рвоту; раза два-три он терял сознание у меня на руках, полагая, что наступает кончина, но затем снова возвращался к жизни и улыбался той ангельской и грустной улыбкой, какую я наблюдал только у тех, кому суждено умереть молодым. К двум часам ночи последнее борение между жизнью и смертью иссякло. Жизнь отступила и, казалось, лишь молила своего противника дать ей время угаснуть по-христиански.

Днем приехал греческий священник — за ним посылали в Самос, — что доставило Апостоли истинную радость. Я хотел было оставить их наедине, но он, обернувшись, попросил:

— Останься, Джон. У нас не так уж много времени побыть вместе, чтобы ты уходил.

При мне он рассказал старому монаху всю свою жизнь, чистую, словно жизнь ребенка. Священник был глубоко растроган и, попеременно указывая мне то на умирающего, то на пиратов, время от времени заглядывающих в шатер, вымолвил:

— Вот кто уходит и вот кто остается.

— Бог судит по-своему, святой отец, — отозвался Апостоли, — я слаб, он призывает меня к себе для молитв и оставляет сильных для борьбы. Святой отец, когда я умру, вы будете молиться за упокой моей души, не правда ли? Ну а я буду молиться за свободу.

— Будь покоен, сын мой, — отвечал монах, — уже недалек тот день, когда клич отмщения твоих собратьев заставит тебя содрогнуться в могиле; поверженный к стопам Господа, ты сможешь больше свершить для своей отчизны, чем живой.

— Так пусть же приходит смерть, святой отец! — воскликнул Апостоли в высоком порыве. — На этом условии я жду ее и благословляю.

— Аминь! — возгласил Константин, входя в шатер и преклоняя колени у ложа умирающего.

После этого священник совершил причастие, а во мне зародилась вера в это грядущее возрождение страны, ибо я видел вместе юношу, старого монаха и главаря пиратов — а ведь Бог отдалил друг от друга юность и старость и отделил глубочайшей пропастью преступление от добродетели. Они были объединены таинственными узами, единой любовью, общей надеждой, которые возносящийся на Небо завещал остающимся на земле и залогом которых служило тело Христово.

По завершении обряда Апостоли совсем успокоился, то ли потому что эта религиозная церемония действительно принесла ему облегчение, то ли потому, что, как справедливо говорят о больных туберкулезом, в момент приближения последнего часа причащение позволяет им увидеть смерть в венце надежды.

Едва старый монах вышел, как страдалец почувствовал себя лучше и попросил вынести его на порог шатра. Мы с Константином, взявшись за концы тюфяка, служившего ему ложем, тотчас же выполнили эту просьбу. Взглянув вокруг, он в восторге воскликнул, что мрачная пелена, застилавшая ему взор последние дни, спала и он снова видит небо, море и даже дальний берег Самоса, в первых лучах восходящего солнца казавшийся смутным трепетным маревом. Глаза Апостоли сияли такой радостью, а лицо таким счастьем, что я отбросил мысль о неизбежности конца и стал надеяться на чудо. Апостоли словно посетил ангел-утешитель. Я сел подле него, и он принялся говорить мне о матери и сестре, но не так, как в предыдущие дни, а словно долго отсутствовавший странник, который, возвратившись, встретил на пороге отчего дома дорогих ему близких.



Так прошел день, но физическая слабость моего друга от душевного возбуждения заметно усилилась. Наступил вечер, один из тех роскошных вечеров Востока, когда легкие порывы ветерка несут с собой пленительные ароматы, пышные розовые облака купаются в море и дневное светило с улыбкой покидает мир. Апостоли умолк и, казалось, полностью погрузился в собственные чувства; весь день он смотрел на солнце и вечером попросил меня повернуть его лицом к пылающему светилу. В тот миг, когда диск его краем коснулся гор Андроса, больной, казалось, обрел новые силы; по мере того как оно клонилось к горизонту, он приподнимался все выше и выше, словно стараясь как можно дольше не терять его из виду, и наконец, когда лишь последние лучи простерлись по небу, юноша, протянув к ним руки, прошептал: «Прощай!» — и уронил голову мне на плечо.

Бедный Апостоли был мертв; смерть пришла к нему без тяжких приступов, содроганий и мучительных болей. Так затухает пламя, так отлетает звук, так легкое благоухание уносится в небо.

Как он и просил, я срезал прядь его волос, снял кольцо и надел его себе на палец.

Всю ночь я оставался при нем. Утром с Самоса прибыли две женщины; они обмыли тело, умастили его благовониями, увенчали голову ирисами и белыми кувшинками и положили на грудь лилию, подобную той, что держал в руках архангел Гавриил, возвещая Святой Деве, что она понесла в своем чреве Спасителя мира. Затем вместе с двумя пиратами я поднялся на вершину холма и там, где стояла ветка олеандра, указал им место, где следовало вырыть могилу.

Весь день пираты перетаскивали товары с «Прекрасной левантинки» на борт своей фелуки. Вечером вернулся старый монах и, став на колени возле смертного ложа, принялся читать молитвы. Затем освободили пленников и подвели их к шатру; они узнали Апостоли и, поскольку он пользовался всеобщей любовью, все горько оплакали его.

По завершении молитв тело положили в гроб, четверо пиратов подняли его на плечи. Первым с двумя юными певчими, несущими зажженные факелы, из шатра вышел священник; затем вынесли покойника; за ним следовали две женщины из Самоса, несшие на головах по большому блюду полусваренной пшеницы с фигуркой голубя из белого миндаля и разложенными по краям виноградом, инжиром и гранатами. На месте захоронения оба блюда возложили на тело (там они и оставались все время, пока шла панихида). После отпевания стали забивать крышку гроба, и каждый удар молотка отдавался в глубине моего сердца. Блюда передали по кругу, и сопровождающие отведали из них; вскоре послышался стук первых упавших в могилу комьев земли, затем еще и еще; постепенно звук становился все глуше и глуше; когда же могильщики закончили свою работу, Константин с необычайным достоинством поднял руку и, обернувшись к пленным, произнес:

— Упокоившийся здесь, перед тем как умереть, просил меня отпустить вас на свободу. Вот корабль — он возвращен вам; вот море — оно открыто вам; вот попутный ветер — плывите! Вы свободны!

Это было единственное надгробное слово, произнесенное над могилой Апостоли.

Все принялись готовиться к отъезду. Пассажиры были счастливы, что отделались потерей товара, а капитан, которому возвратили корабль, не переставал удивляться неслыханной щедрости главаря пиратов. Даже я, признаюсь, начинал по-иному смотреть на этого человека. Фортунато не мог принять участия в траурной процессии, и его перенесли ко входу в шатер, откуда он наблюдал за похоронами. Я подошел к нему и, протянув руку, разрыдался.

— Да, — сказал он мне, — это был достойный сын Греции, и вы видите, что мы неукоснительно сдержали свое первое обещание, данное ему; когда же наступит день второго, верьте мне, сударь, и оно будет выполнено столь же честно.

Еще раз я убедился, что в глубине их сердец неугасимо пылало пламя надежды на свободу.

Рана Фортунато начинала рубцеваться, и поэтому он мог не бояться больше бортовой качки. Вечером его переправили на фелуку, и я последовал за ним, во исполнение последней воли того, кого мы покидали одного покоиться в самом сердце острова, где он мечтал воздвигнуть храм Эскулапу. На закате два корабля вышли из маленькой гавани и, развернув паруса, удалились от Икарии, разойдясь в разные стороны.

С последним лучом, более того, в тот самый час, когда накануне Апостоли испустил последний вздох, стая лебедей, летящая с севера на юг, опустилась на его могилу.

— Посмотри, — сказал мне Фортунато, — это души мучеников, пришедшие за душой благословенного.

Наступила ночь, дул попутный ветер; наши матросы налегали на весла, и остров Икария вскоре скрылся из глаз.

XXIV

На следующее утро, проснувшись, мы увидели себя посреди Эгейского моря плывущими к группе островов, и я понял, что это Киклады; в тот же вечер прошли пролив, отделяющий Тенос от Миконоса, и бросили якорь в порту островка, насчитывавшего примерно три мили в длину и одну милю в ширину. Константин сообщил, что мы проведем здесь ночь, и предложил мне, если я пожелаю, сойти на берег посмотреть охоту на перепелов сетью вместе с несколькими членами экипажа, испытывающими расположение к этой забаве, а по возвращении поужинать с ним и Фортунато. Мне было не до развлечений: на сердце после смерти моего бедного Апостоли лежала тяжесть, однако, узнав, что под современным названием Ортигия скрывается античный Делос, я прыгнул в шлюпку, впрочем не для перепелиной охоты: меня охватило стремление посетить плавучую колыбель Дианы и Аполлона.

Этот остров, по словам Плиния, некогда был богат пальмами, но сегодня тщетно пытались бы вы отыскать здесь хотя бы одно из этих деревьев. Он дал приют Латоне, когда, преследуемая змеем Пифоном и не найдя пристанища на отказавшейся от нее земле, она бросилась в море. Посейдон извлек остров из морского лона — отсюда и его название Делос. Оберегая несчастную богиню от чудовища, он долго носил его по волнам, пока не повелел остановиться, скрытому от всех глаз, между Скиросом и Миконосом. Там застали ее родовые муки; на первые крики поднялись из бездны Тефида, Диона и Амфитрита и понеслись на помощь, какую, однако, в течение девяти дней не могли ей подать, ибо Юнона подговорила богиню родов Илифию не покидать небо. Было необходимо задобрить ее. Тут прилетела Ирида, посланная Юпитером разузнать о Латоне; богини передали ей для Илифии златотканую ленту в девять локтей; родовспомогательница не устояла перед столь ценным подношением, тут же спустилась на Делос, и Латона разрешилась от бремени.

Следуя ставшей священной традиции, греки избрали этот остров для хранения общественной казны. Ежегодно афиняне направляли туда корабль для свершения жертвоприношений. Это путешествие называлось «феорией», то есть «посещением бога». Начиная с того времени, когда жрец Аполлона принимался украшать цветами корму корабля перед отплытием, и до его возвращения в порт в Афинах запрещалось применение смертной казни. Так, например, на тридцать дней была отсрочена смерть Сократа, ибо приговор объявили на следующий день после отплытия корабля и надо было ждать, пока он вернется.

За час я обошел весь остров. Сегодня он необитаем и на нем ничего не осталось, кроме руин. Я возвратился к матросам; их охота прошла как нельзя более успешно: пользуясь манком, подражающим крику самок, они заманили под сеть множество перепелов. Обилие этих пернатых и дало острову его теперешнее название — Ортигия («Перепелиный остров»).

На корабле Константин и Фортунато ждали меня к ужину. Впервые мы сели за один стол, и это придало нашей трапезе некоторую торжественность. Впрочем, с того часа как я принялся столь удачно лечить Фортунато, мне ни разу не пришлось жаловаться на их отношение ко мне: оба были людьми образованными и отличались деликатностью манер, что плохо сочеталось с их теперешним положением. Это противоречие неоднократно приводило меня в недоумение. В тот вечер они были особо внимательны ко мне. После ужина, когда наши серебряные кубки уже дважды наполнялись самосским вином, а слуга подал длинные разожженные трубки, я не выдержал и выразил вслух свое удивление. Они, улыбаясь, переглянулись.

— Мы ожидали твоих расспросов, — сказал мне Константин, — ты судишь о нас, как судил бы любой другой на твоем месте. Что ж поделаешь?

И он рассказал мне старую и вечно новую, никогда не утрачивающую интереса историю о жизни человека, вышвырнутого за борт бесчеловечным обществом, с которым он сталкивается лишь для того, чтобы воздать злом за причиненное ему зло.

Предками Константина были майниоты, те самые «волки Тайгета», которых турки, не сумев приручить, оставили в покое в горах, откуда так и не смогли их изгнать. Его отец Деметрий влюбился в молодую гречанку, уехавшую со своими родителями в Константинополь. Последовав за возлюбленной, он обосновался в квартале Пера и жил там в кругу семьи безоблачно и счастливо, пока в соседнем доме, которым владел турок, не случился пожар. Через неделю, как водится, поползли слухи.

Говорили, что это греки подожгли жилище одного из своих врагов, а поскольку требовался лишь предлог для бесчинств, то однажды ночью толпа окружила квартал и захватила все принадлежавшие грекам дома. Фортунато и Константин дрались до последнего, но, когда к их ногам упали убитыми дед и отец, они, захватив все золото, что успели собрать, вместе с оставшимися в живых членами семьи скрылись через потайную дверь, бросив на произвол судьбы и дома и товары. Им удалось добраться до Мраморного моря, а затем до Архипелага, где они и занялись пиратским промыслом. И вот они носились по волнам, грабя торговые суда и сжигая корабли, как в свое время разграбили их товары и сожгли их жилища, а если какой-нибудь турок живьем попадал им в руки, то жизнью своей он платил за смерть их близких.

— Теперь, — обратился ко мне Фортунато, когда его отец закончил свой рассказ, — ты должен понять нашу тревогу, так же как мы поняли твое любопытство. Нанеся мне рану, ты же, словно Ахилл, ее и вылечил, с тех пор для нас ты стал братом, но мы для тебя так и остались пиратами и разбойниками. Нам нечего бояться греков: они наши соотечественники и в глубине души сочувствуют нам; нам нечего бояться турок: от них мы ускользаем так же легко, как ласточка ускользает от совы, а нападать на нашу крепость они не осмеливаются. Но ты, Джон, принадлежишь к народу, чье могущество простирается на весь мир; крылья ваших кораблей так же быстры, как у самых легких наших мистик; оскорбление, нанесенное одному из вас, расценивается как оскорбление всей нации, и твой король не прощает его. Поклянись же нам, Джон, что ты никогда не донесешь на нас, не выдашь наше убежище, куда мы тебя отвезем. Мы не домогаемся твоей дружбы, ты не обязан испытывать ее к пиратам; но мы просим тебя сохранить нашу тайну, как хранил бы ты ее по отношению к любому другому, кто ввел бы тебя в свой дом и свою семью. Если же ты откажешься, мы не двинемся с места до моего полного выздоровления, а когда этот день наступит, тебя, по нашей договоренности, отпустят на свободу. Ты получишь сколько пожелаешь золота и драгоценностей, потому что тут — Фортунато пнул ногой сундук — хватит чем оплатить услуги даже самого Эскулапа. Положим, ты уедешь от нас и отправишься с жалобой в какое-нибудь английское консульство, тогда, быть может, нам предстоит встретиться лицом к лицу с оружием в руках. Если же нет… (Он снял с шеи четки и бросил их на стол.) Поклянись на этой святыне, которую мой дед получил из рук константинопольского патриарха, что от тебя не поступит на нас ни жалобы, ни доноса, в этом случае мы сегодня же вечером снимаемся с якоря, и завтра ты наш друг, гость и брат, наш дом станет твоим домом, в нем для тебя будут открыты все двери, в нем от тебя не будет тайн.

— Увы! — ответил я. — Известно ли тебе, что сегодня я такой же изгой, как и ты, и не о поддержке со стороны моей нации мне приходится думать, а о том, как скрыться от ее мести… Ты упомянул о награде? Смотри, — и я развязал свой пояс, полный золота и векселей. — Как видишь, золото мне не нужно. Я из богатой и знатной семьи, и стоит мне написать только слово моему отцу, как он каждый год будет высылать мне вдвое больше суммы, равной доходам любого вашего вельможи. Но на мне лежит один долг: лично доставить известие о смерти Апостоли его матери и сестре и передать им доверенные мне печальные реликвии. Обещай же мне, что, когда придет день этой святой миссии, я буду освобожден, и тогда на твоей реликвии я дам требуемую клятву.

Взглянув на отца (тот одобрительно кивнул ему), Фортунато взял четки, прошептал молитву и, поцеловав, положил их на стол. Затем он поднялся и, возложив на них руку, произнес:

— От своего собственного имени и от имени моего отца клянусь и призываю в свидетели Святую Деву, что в день, когда ты потребуешь свободу, ты будешь свободен, и мы всеми доступными нами средствами доставим тебя в Смирну или любое другое место, которое ты изберешь.

В свою очередь я тоже встал и сказал:

— Клянусь тебе могилой Апостоли, соединившей нас узами братства, что с моих уст не слетит ни слова, которое повредило бы вам, по крайней мере, до той поры, пока не минует вас опасность или вы сами не освободите меня от этой клятвы.

— Хорошо, — согласился Фортунато и протянул мне руку. — Ты слышал, отец? Отдавай приказ к отплытию. Думаю, и тебе не терпится увидеть тех, кто нас ждет, успокоить тех, кто, не зная, что с нами, возносит Небу свои молитвы.

Константин отдал по-гречески несколько распоряжений, и мгновение спустя по движению фелуки я понял, что мы пустились в путь.

Следующим утром, когда я, проснувшись, вышел на палубу, мы, подняв все паруса и заставив работать все весла, подходили к большому острову. Он, словно руки, готовые заключить нас в объятия, простирал нам две косы; за ними укрывался порт. Сзади поднималась гора высотой метров в шестьсот или более. Матросы задорно распевали веселые песни, а жители при виде корабля сбежались к берегу и отвечали нам радостными криками. По всему было видно, что возвращение судна стало настоящим праздником для всего острова.

Фортунато, хотя он был еще очень слаб и бледен, тоже показался на палубе, одетый, как и его отец, в свое самое роскошное платье. Мы вошли в бухту и бросили якорь перед очень красивым домом, стоявшим на склоне горы среди тутовой рощи. В этот миг через решетчатые ставни просунулась рука и помахала белым, расшитым золотом платком. На это приветствие Фортунато и Константин ответили выстрелами из пистолетов, возвещая тем самым о нашем счастливом возвращении. Веселье на берегу удвоилось, и под всеобщее ликование мы сошли на землю.

Это был остров Кея, античный Кеос, где, возвращаясь с Троянской войны, сделал остановку Нестор и где родился поэт Симонид.

XXV

Как мы уже говорили, дом Константина располагался особняком в небольшой роще, состоявшей из олив, тутовых и лимонных деревьев, на северо-западном склоне горы Святого Илии. Он возвышался не только над портом и протянувшимся полукружьем городом, но и над морем — от Эгинского залива до Негрепонта. Перед его северным фасадом, на расстоянии восьми — десяти льё, на вершине мыса Суний постепенно угасала горная цепь Парнаса, скрывавшая Афины. К воротам вела тропа. Удобная для защиты при вражеском нападении, она крутым подъемом заходила за крепостную стену, окружавшую дом, и поднималась на вершину горы. Там примостилась похожая на орлиное гнездо маленькая неприступная крепость, где можно было укрыться в случае опасности. Пока же она служила жилищем дозорному: с этой высоты он мог легко обнаружить в море на расстоянии до двадцати льё даже самую маленькую лодку, направлявшуюся к острову. Как и принято у всех состоятельных семей, перед домом находился двор, огражденный высокой стеной; весь второй этаж был опоясан балконом; имелся еще один, внутренний дворик, куда вела лестница, ключ от которой хранился только у хозяина дома. Туда выходил отдельный домик с окнами, скрытыми, как это бывает в турецких домах, тростниковыми решетчатыми ставнями. С течением времени они приобрели розоватый оттенок, красиво гармонировавший с ярко-белым камнем. Наконец, позади этого загадочного домика простирался большой великолепный сад, окруженный крепостной стеной, так что наслаждавшиеся прогулками обитатели дома были скрыты от постороннего взгляда.

Первый этаж дома являл собою нечто вроде обширной галереи, которую занимала челядь, одетая, как майнские клефты. Там она и жила на походный лад, предаваясь днем разнообразным играм, а вечерами устраиваясь на ночлег. Стены и столбы, поддерживающие свод, были увешаны узорчатыми ятаганами, пистолетами с серебряной насечкой, длинными ружьями, инкрустированными перламутром и кораллами. В целом же это воинственное преддверие придавало жилищу Константина диковатое величие, напоминающее пышные феодальные замки XV века. Мы прошли между шеренгами выстроившегося отряда, который приветствовал своего повелителя скорее как солдаты офицера, чем как слуги хозяина; чувствовалось, они избрали его свободно и повинуются ему по доброй воле, что всегда возвышает и того, кто отдает приказ, и того, кто его исполняет: это была преданность, а не раболепие.

Константин каждого назвал по имени и каждому сказал несколько ласковых слов; насколько я смог понять, он расспросил их о родителях, женах и детях и, выслушав ответы, представил меня как спасителя Фортунато. Один из них тотчас подошел и поцеловал мне руку, но не как вассал сюзерену, а как благородный король, желающий оказать почтение императору. Затем, поскольку Фортунато едва мог передвигаться, четыре человека подняли его на руки и по наружной лестнице, ведущей на балкон, который огибал весь дом, отнесли в покои второго этажа.

Второй этаж представлял собой резкий контраст с нижним. Он состоял из трех комнат, где было множество расположенных полукругом диванов; там царили прохлада и тишина. Только висящие по стенам великолепное оружие, трубки с янтарными чубуками и коралловые четки напоминали убранство первого этажа. Едва мы вошли в среднюю — парадную — комнату, как два красивых мальчика, одетые в бархатные куртки и расшитые золотом сапожки, внесли кофе и трубки. Мы выпили кофе, выкурили несколько трубок, и Константин проводил меня в отведенную мне комнату, находившуюся в восточном крыле дома. Показав мне лестницу, ведущую на первый этаж (по ней я мог свободно, ни от кого не завися, входить и выходить), он возвратился в свои покои, тщательно заперев их двери.

Я остался один и смог на досуге поразмыслить о своем новом положении. За последние месяцы в моей жизни произошли столь разительные перемены, что порою мне казалось, будто все это сон и настало время пробудиться. Действительно, я был воспитан нежно любившими меня заботливыми родителями. Затем, сменив неволю колледжа строгой корабельной дисциплиной, я вдруг ощутил себя совершенно свободным и, не зная, что мне делать с этой свободой, словно птица, чьи крылья слишком слабы для полета в безбрежном пространстве, приткнулся к первому пристанищу. Куда я попал? В логово пиратов, приводящее на память пещеру капитана Рональдо из «Жиля Бласа». Но покинув ее, куда я направлюсь? Трудно себе представить. Разумеется, для меня открыты все двери мира, но одна из них навеки заперта — дверь моей родины.

Не знаю, сколько времени я провел, погрузившись в свои невеселые думы, и тем более сколько бы это еще продлилось, если бы не солнечный луч, просочившийся сквозь тростниковые ставни и упавший на диван, на котором я лежал. Желая избавиться от этого докучного визитера, я поднялся и пошел к окну, но, выглянув наружу, тотчас же забыл обо всем. Передо мною мелькнули плотно закутанные в покрывала фигуры двух женщин, чья легкая и упругая походка говорила об их молодости. Они направлялись из большого дома в маленький, тот самый, из окна которого при нашем вхождении в порт нас приветствовал белый платок. Кто они, ведь ни Константин, ни Фортунато ни разу не обмолвились о них ни словом? Скорее всего, дочери Константина и сестры Фортунато, ибо он был еще слишком молод для брачных уз, а его отец, напротив, недостаточно молод, чтобы иметь жену в возрасте моих незнакомок. Дверь домика захлопнулась за ними.

Я остался у окна и, вместо того чтобы прикрыть щель, через которое проникало солнце, принялся увеличивать ее, чтобы лучше видеть, а может быть, и чтобы быть увиденным. Но тут мне пришло в голову, что при малейшем подозрении Константин, даже если он и не держится строго обычаев Востока, переведет меня в другие покои. Поэтому я недвижно замер у окна в надежде подстеречь какую-либо из моих соседок. Немного спустя две ручные горлицы сели на оконный карниз, рама приподнялась и бело-розовая ручка, протянувшись к птицам Венеры, одну за другой впустила их в дом.

О Ева, дочь и жена Адама, наша общая мать, грешница, которой ее дети с такой легкостью прощают этот грех, хотя из-за него они утратили бессмертие, сколь же сильно завещанное тобой миру любопытство, если, передаваясь из поколения в поколение, оно заставляет одного из твоих сыновей мгновенно забыть и родину и семью! Все исчезло при появлении этой руки: так в театре по сигналу машиниста сцены темный лес или мрачная пещера сменяются волшебным дворцом. Эта ручка отвела завесу, скрывавшую от меня истинный горизонт; остров Кея перестал быть ничтожным рифом, брошенным посреди моря, Константин — пиратским главарем, враждующим со всеми законами всех наций, я сам — жалким гардемарином без отчизны и будущего. Кея превратилась в Кеос — остров с нежным наименованием, где Нестор воздвиг храм Недусийской Афине; Константин — в царя, созидающего, как Идоменей, новый Салент, а я — в изгнанника, ищущего, словно сын Анхиса, то ли пылкую Дидону, то ли целомудренную Лавинию.

Я стоял погруженный в свои золотые грезы, как вдруг дверь отворилась и от имени Константина меня пригласили к обеду. Я порадовался, что он не пришел сам, ведь застав меня у окна, недвижимого, точно статуя, он по моему волнению легко догадался бы, в чем дело. К счастью, это был всего лишь один из мальчиков-слуг, говоривший к тому же только по-гречески и потому ограничившийся мимикой и жестами. Но, поскольку жест, соответствующий мысли, какую он хотел выразить, — один из простейших в мимическом словаре, я великолепно понял его и поспешил последовать приглашению в надежде, что незнакомка, лелеявшая голубок, тоже окажется за обеденным столом.

Я ошибся: Константин и Фортунато были одни; они ждали меня за трапезой, состоящей из азиатских блюд, но сервированной на европейский лад. Закуска состояла из горки риса, коническим островком возвышавшегося посреди огромной чаши с кислым молоком, рядом — два блюда с яичницей на оливковом масле и два — с вареными овощами; затем подали отварную курицу с мучным блюдом, по плотности напоминающим наш плум-пудинг, жареную телятину и блюдо с потрохами лосося и каракатицы, приправленные чесноком и корицей (здесь это кушанье считается деликатесом, мне же оно показалось отвратительным, впрочем, через несколько дней я привык к нему). Прекрасные на вид и отменные на вкус апельсины, инжир, финики и гранаты составляли десерт. Обед завершился кофе и трубками.

Во время еды говорили о многом; но ни Константин, ни Фортунато даже не обмолвились о том, что единственно меня занимало. После трех-четырех трубок Константин сказал, что я свободен в своих передвижениях по острову и могу по желанию либо предаться охоте, ибо местность изобиловала перепелами и зайцами, либо заняться осмотром античных развалин. Я выбрал прогулку; тогда он приказал оседлать мне лошадь и выделить телохранителей и проводника.

Это распоряжение показалось мне довольно странным, поскольку остров едва насчитывал шесть-восемь льё в окружности и было непонятно, зачем столь крепким, привыкшим преодолевать усталость мужчинам, как Фортунато и Константин, нужны кони для поездок по собственным владениям. Впрочем, я принял предложение и вместе с Константином, так как Фортунато был еще слишком слаб, чтобы покидать комнаты, спустился в первый двор.

Едва мы вышли, как мне тотчас же привели коня. Это был один из тех великолепных, воспетых еще Гомером скакунов Элиды, чья порода славится и по сей день, но готовивший его для поездки конюх допустил оплошность: не зная, кому предназначена лошадь, он вывел ее под дамским седлом из красного, расшитого золотом бархата. Тут мне стало ясно все: этими лошадьми пользовались для своих прогулок мои таинственные соседки, а поскольку Константин, отдав распоряжения оседлать мне коня, забыл предупредить конюха, тот и вывел его в обычном убранстве. Хозяин дома что-то сказал по-гречески, и через мгновение скакун появился в сбруе, принятой у паликаров.

Было уже два часа пополудни, и мне недоставало времени объехать весь остров, так что пришлось выбирать, какие из развалин трех могущественных некогда городов посетить: Карфеи, Корессии или Юлиды. Я остановился на Карфее, чтобы увидеть нечто, по словам Турнефора, величественное (он добавляет, что по сию пору местные жители называют ее руины «полис», то есть город).

Вдоль дороги молодые кеосцы собирали листья тутового дерева. Хотя шелк острова Кеи не пользовался такой известностью, как некогда шелка Кеоса, из которых, по словам Варрона, шили одежду столь тонкую и легкую, что сквозь нее проступали все изгибы тела, он все же ценился во всех уголках Греции. Остров, кстати, был хорошо ухожен, его южные склоны покрывали виноградники и фруктовые сады. Возможно, этому изобилию кеосцы обязаны славой самых больших домоседов среди всех жителей Архипелага.

Они, кроме того, унаследовали от своих предков столь большое отвращение к передвижению, что это повлекло за собой невиданный рост населения и вызвало к жизни закон, повелевающий умерщвлять стариков после шестидесяти. Правда, они были вольны покинуть остров во избежание приговора, но нежелание двигаться было так велико, что они обычно предпочитали, достигнув рокового возраста, устроить пир и, увенчав себя цветами, под веселую музыку, взяв в руки кубок с цикутой, свершить жертвоприношение богам, на котором сами были и жрецами и жертвами.

Впрочем, кеосцы не отличались особой мягкостью не только по отношению к предкам, но и к собственному потомству. Так, однажды, осажденные афинянами и теснимые ими, они предложили убить всех детей, ибо заботы о них отвлекали родителей от военных дел. К счастью для обреченных, осаждающие, узнав об этом решении, предпочли снять осаду, чтобы только не стать причиной и свидетелями подобного деяния.

Карфея была, как мы уже говорили, родиной поэта Симонида, именуемого также . Прозвание это он получил по праву и при следующих обстоятельствах.

Скофас, выигравший кулачный бой, заключил с поэтом сделку — тот должен был сочинить песнь в честь этой победы. Симонид, восславив атлета, принялся затем перечислять заслуги Кастора и Поллукса, двух покровителей борцов, чье происхождение шло от самих богов; Скофас же в ответ уплатил поэту лишь треть оговоренной суммы, послав его за остальной частью к столь усердно воспетым им детям Тиндарея, что, впрочем, не помешало ему пригласить Симонида на пир, который он давал на следующий день. Поэты того времени, как и нашего, видимо, привыкли к тому, что им всегда недоплачивают, поэтому Симонид, удовольствовавшись третьей частью, принял приглашение. В разгар пира к певцу подошел слуга с сообщением, что какие-то два человека, покрытые пылью и проделавшие, судя по всему, дальний путь, ожидают его у дверей; Симонид поднялся и последовал за рабом. Действительно, подле портика стояли двое красивых юношей, опирающихся друг на друга; он пошел было к ним, но едва ступил с порога, как позади раздался страшный грохот: дом Скофаса рухнул, погребя под собой и хозяина и гостей. Симонид огляделся — молодые люди исчезли. Это были Кастор и Поллукс, принявшие вексель, выданный на их имя Скофасом, и явившиеся заплатить долг поэту.

Излишне говорить, что все эти предания, живущие у нас, мертвы и забыты даже в воспетых ими местах; во всей Греции с трудом найдется пять-шесть человек, подобных Апостоли, в чьей святой памяти благоговейно хранятся сокровища воспоминаний об античности. Некоторые факты ее истории, как смерть Сократа, сражение у Фермопил, битва при Марафоне, прочно живут в памяти спартанцев и афинян, но им неведомо, в какую эпоху, при каких богах происходили эти события, они узнали о них от своих отцов, отцы — от дедов, а деды — от прадедов. Поэтому задавать вопросы о Карфее было совершенно бессмысленно. Правда, я спрашивал по-итальянски, а мой проводник отвечал мне по-гречески, поэтому я смог уловить лишь кое-какие обрывки объяснений, где встречалось слово «полис».

К шести часам мы покинули мертвый город, чтобы направиться к живому. Стоял восхитительный вечер; последние лучи солнца пронизывали воздух, придавая ему особую прозрачность, обычно предшествующую сумеркам. До мельчайших подробностей я различал скалу Гиароса и остров Андрос: на переднем плане выступала гора Святого Илии с ее скалами и зелеными кущами, составляя чудесную гармонию с двумя великолепными далями — Негрепонтом с его лиловатыми горами и Сароническим заливом с его голубыми водами. Я обогнул подножие горы и прибыл как раз вовремя, чтобы полюбоваться солнцем, опускавшимся за горную цепь Парнаса.

Константин и Фортунато ждали меня к ужину. Увидев поданную нам еду и соразмерив ее с аппетитом, пробудившимся во мне после прогулки, я раскаялся, что за обедом пренебрег потрохами лосося и каракатицы, приправленными чесноком, ибо самым существенным блюдом сейчас были castaneœ molles[23] пастуха Вергилия; кроме них, на столе стояли только кислое молоко и фрукты. К счастью, мои хозяева, воздержанные, как все восточные люди, ели очень мало, что позволило мне количеством возместить скудность выбора. После нашего вполне буколического ужина мы выпили по чашке кофе и выкурили несколько трубок; затем Константин, поднявшись, дал мне понять, что я могу уйти к себе.

Я воспользовался его разрешением; мне не терпелось узнать, нет ли каких перемен в окнах моих соседок. Светила яркая луна, и все было видно как днем, но, как бы пристально я ни вглядывался, предо мною были лишь плотно закрытые ставни. Тогда я решил обойти вокругкрепостной стены, чтобы убедиться, нет ли еще какого-либо входа в маленький домик, и спустился в передний двор. У меня закралось сомнение, не живем ли мы по режиму военного времени, когда после восьми часов вечера ворота закрываются; но я ошибся: вход был свободен всю ночь. Этим я и воспользовался, чтобы привести в исполнение свой план.

Однако, при всем моем нетерпении как можно быстрее приступить к расследованиям, я не мог не остановиться и не полюбоваться пейзажем, представшим перед моими глазами. Ночь придала ему характер еще более величественный: подо мной лежали город и порт; море было таким спокойным, что казалось огромным туго натянутым, без единой складки, лазурным покрывалом, в нем сверкающими язычками пламени отражались мириады звезд. Вдали на темном склоне — он выглядел как облако и был не чем иным, как берегом Аттики, — горел яркий огонь: наверное, какой-нибудь пастух развел в лесу костер, приготавливая свой ужин.

На мгновение я замер перед этим простором: ночь придавала ему еще больше глубины и таинственности.

Затем я начал свою прогулку вокруг поместья Константина в тщетных поисках двери, щели или бойницы, ведь тогда можно было бы переглядываться или переговариваться, но все скрывала прочная стена высотой в пятнадцать футов. Тогда я бросился на гору разведать, нельзя ли оттуда заглянуть в сад, но расположение домика делало его невидимым из любой точки. С грустью возвратился я к себе, лишенный возможности проникнуть взглядом сквозь решетчатые ставни, скрывавшие замеченную мною ручку.

Я совсем уже собрался броситься на диван и призвать на помощь сон, надеясь в нем увидеть то, что не суждено лицезреть наяву, как вдруг до моего слуха донеслись звуки , но столь приглушенные, что трудно было определить, откуда они идут. Я кинулся открывать попеременно дверь на лестницу, окна, смотрящие на порт, и окна, выходящие во дворик, но тщетно — музыка не становилась отчетливее. Наконец, когда я подошел к двери в покои Константина, мне показалось, что струны зазвенели громче. Я замер, прислушиваясь, и вскоре понял: звуки были слишком отдаленными, чтобы доноситься из соседней комнаты; несомненно, они шли из расположенной за нею комнаты Фортунато. Кто же играл на гузле — сам Фортунато или одна из увиденных мною женщин? По доносившимся до меня звукам угадать это было невозможно. Я попытался приоткрыть дверь — она была слишком плотной и мешала мне слушать, но она оказалась запертой с другой стороны.

Я замер затаив дыхание, и вскоре терпение мое было вознаграждено: дверь между комнатами Фортунато и Константина, находившаяся напротив моей, ненадолго приотворилась, музыка зазвучала громче, и послышалось пение; без сомнения, это пела женщина. Если бы она пела не на греческом языке, я мог бы даже понять столь отчетливо долетавшие до меня слова. Мне показалось, что исполнялась одна из народных песен-легенд; в ней звучали воспоминания и надежды, в которых сегодняшняя Греция искала утешения. Я уже не раз слышал эту жалобную мелодию: наши гребцы ночами часто пели ее. Возникало ощущение, словно в Ватикане или во дворце Питти я узнаю прекрасную картину Рафаэля или Гвидо, виденную когда-то на плохонькой гравюре, что прибита к стене какого-нибудь кабачка.

Впрочем, слушать мне довелось недолго: дверь, через которую проникала бесхитростная и печальная мелодия далматского инструмента, закрылась и вскоре умолкли приглушенные звуки, столь пленившие меня. Я рассудил, что певице, прошедшей к Фортунато, пока я бродил вокруг стены, предстоит возвратиться к себе, и подошел к окну. Действительно, вскоре две закутанные в белое женские фигуры, похожие на тени, проскользнули по внутреннему дворику, вошли в маленький дом, и дверь за ними захлопнулась.

XXVI

На следующий день дверь в соседнюю комнату оказалась открытой, и в час завтрака я беспрепятственно прошел в покои Константина и Фортунато. Первое, что мне бросилось в глаза, была висевшая среди ятаганов и ружей гузла, струны которой звучали накануне. С деланным равнодушием я спросил Фортунато, не он ли играет на этом инструменте, и услышал в ответ, что гузла для греков все равно что гитара для испанцев, то есть каждый немного умеет играть на ней, хотя бы для того, чтобы аккомпанировать своему пению.

Поскольку я был недурным музыкантом, а игра на гузле напоминает игру на виоле или мандолине, я снял ее со стены и взял несколько аккордов. Фанатично любящие музыку, как и все представители отсталых или сменивших свою древнюю цивилизацию новым варварством народов, Константин и Фортунато слушали меня с упоением; я и сам испытывал странное, бесконечное наслаждение, заставляя петь гузлу, пославшую мне накануне свои чарующие звуки. Чудилось, будто в ней еще живет вчерашняя мелодия и я лишь разбудил ее; моя рука касалась тех же самых струн, что и та, другая рука. В какой-то миг взволновавший меня вчера мотив настолько отчетливо всплыл в моей памяти, что я мог бы тут же — конечно, без слов — воспроизвести его, но это означало разоблачить себя, и тогда, вместо заветной мелодии, что я сокрыл в глубине своего сердца, я запел припомнившуюся мне «Pria che spunti»[24] Чимарозы.

То ли мое пение звучало необычно для наивных почитателей, то ли и в самом деле я пел с воодушевлением и глубоким чувством, но моему выступлению сопутствовал успех; более того, у меня зародилась надежда, что меня слушали не только находившиеся в комнате, но и обитательницы домика, ибо я заметил, как на его окнах сдвинулись ставни.

После завтрака я попросил у Константина разрешения взять инструмент к себе в комнату, и оно без колебаний было мне дано.

Однако я пока воздержался от игры, опасаясь возбудить подозрение моих хозяев; они могли под каким-нибудь предлогом (а то и вовсе без предлога) переселить меня в другое помещение, лишив тем самым единственной возможности удовлетворить мое любопытство, смешанное, сам не знаю почему, с более нежным чувством. Как и накануне, я решил снова проехаться по острову и, поскольку Константин предоставил мне полную свободу, сошел вниз и спросил коня.

На этот раз конюх привел другую лошадь — она показалась мне легче и стройнее. При первом же взгляде на нее у меня возникло безотчетное убеждение, что она принадлежит . Не зная имени, я так называл про себя девушку с горлицами, ибо именно к ней устремлялись все мои мечты; о той, другой, что была с ней, я просто забыл. Все это побудило меня отнестись обходительно к милому животному, ведь оно принадлежало той, что появилась предо мною лишь на миг и чья походка, как у матери Энея, уже выдавала в ней богиню. Впрочем, вскоре я заметил, что прелестный скакун остался равнодушен к оказанному ему вниманию и принял мою деликатность за неопытность, так что пришлось прибегнуть к хлысту и шпорам, как это делается на манеже, давая понять, что он сильно заблуждается. Сделав три круга по двору, конь полностью осознал свою ошибку, подтверждением чему послужило полное послушание, основанное, несомненно, на глубокой убежденности.

На этот раз я отказался от телохранителей и проводника и, выехав из дома, предоставил Красавчику (так мысленно я его назвал) самому выбрать дорогу. Мне подумалось, что он приведет меня в какое-нибудь красивое место, куда имела обыкновение ездить его хозяйка, и я не ошибся: конь поскакал в гору по узкой тропе к восхитительной лощине, где в тени олеандров и гранатов протекал ручей.

Оба ее склона были покрыты диким виноградом, апельсиновыми и тутовыми деревьями; дорогу обрамляли кусты с пурпурными цветами, называемые древними ботаниками (до сего времени я полагал, что они росли лишь в Персии). Выступавшие тут и там из-под зеленого покрова скалы являли взору широкое разнообразие горных пород: перламутровая слюда, белый и розовый полевой шпат, зеленый амфибол, прекрасные образчики эвфотида; извивавшиеся в них жилы железной руды, возможно, походили на те, что в античности разрабатывались на Скиросе и Гиуре. Дорога приводила к естественному гроту, выстланному мохом и травой. Красавчик остановился, и я понял, что здесь и заканчивается прогулка. Сойдя с коня, я хотел было привязать его к дереву, но он упорно не давался. Тогда я, сообразив, что лошадь привыкла бродить на свободе, бросил поводья и вошел в грот. Там лежала забытая книга — это были «Усыпальницы» Уго Фосколо.

Не могу выразить радости, которую доставила мне эта находка. Недавно опубликованная в Венеции, она, несомненно, принадлежала моей соседке. Итак, незнакомка знала итальянский язык, стало быть, когда мне удастся ее увидеть, если я вообще когда-либо увижу ее, мы сможем поговорить. Помимо всего, книга эта близка душе каждого грека: автор был родом с Корфу, и его муза, парившая над древними памятниками, казалось, столь же скорбела об унижении Греции, как и об упадке Италии.

Целый час я пробыл в гроте, то наслаждаясь строками этой страстной поэзии, то пристально вглядываясь в просвет, через который виднелось море, похожее на лазурное озеро с множеством белых парусов на нем, то бросая взор на одетого, как античный пастырь, пастуха: опираясь на посох, он мирно пас свое стадо по склону холма, возвышающегося напротив. Но на чем был ни останавливались моя мысль или мой взгляд, какая-то смутная, неясная сила, таившаяся то ли в глубине моих мыслей, то ли где-то за горизонтом, влекла мои мечты к маленькой ручке, просунувшейся сквозь решетчатые ставни.

Наконец я спрятал книгу на груди и свистом, как это делал конюх, подозвал Красавчика. Вне сомнения, признательный за оказанное ему доверие, он тотчас же прибежал и протянул мне морду. Два часа спустя его уже водворили в конюшню, а я стоял у окна, где, за исключением времени, потраченного на обед, который показался мне безумно долгим, пробыл до самого вечера, но не уловил никаких признаков — ни прямых, ни косвенных — присутствия моей соседки.

Вечером из комнаты Фортунато вновь донеслись те же самые звуки, что и накануне. Правда, сжигаемый нетерпением, я на какое-то время отходил от окна и пытался почитать стихи, и, видимо, в этот самый миг мои соседки прошли через дворик. Я вернулся на свой пост, пообещав себе больше не покидать его. Действительно, в тот же самый час, что и вчера, я увидел, как женщины выходили из дома; они снова были закутаны и столь же таинственны, но мне показалось, что одна из них, пониже, дважды оглянулась и посмотрела в мою сторону.

На следующий день я спустился в город, который видел только в день приезда. Зайдя в лавку торговца шелками, я, чтобы завязать разговор, купил одну штуку шелка; хозяин говорил на франкском языке (что-то вроде итальянского диалекта), и мне удалось расспросить его, что за женщины живут в отдельном домике в поместье у Константина. От него я узнал, что это две дочери хозяина: старшую зовут Стефана, а младшую, что поменьше ростом, — Фатиница. Стало быть, это именно Фатиница дважды оглянулась, чтобы посмотреть в мою сторону. Я был очень доволен: имя ее звучало странно и нежно, и мне доставляло удовольствие повторять его.

Торговец добавил, что одна из сестер уже невеста. Я с тревогой спросил, кто именно, но ответа на этот вопрос он не знал, только добавил, что будущий муж — сын торговца шелками, его собрата по ремеслу, и зовут его Христо Панайоти. Какая из сестер выходит замуж, ему неведомо, как, вполне возможно, неведомо это и самому жениху. Последнее показалось мне весьма странным, по крайней мере для близко заинтересованной стороны, но торговец разъяснил, что турок или грек редко встречается до свадьбы с девушкой, на которой ему предстоит жениться. Обычно прибегают к услугам какой-нибудь матроны, видевшей будущую невесту дома или в бане и ручающейся за ее прелесть и благонравие. Итак, Христо Панайоти поступал согласно обычаю и, зная, что у Константина есть две юные, красивые и умные дочери, попросил в жены одну из них, предоставив родителям свободу выбора, а так как он не знал ни той ни другой, то ему было все равно, какую они отдадут.

Меня нисколько не утешило это объяснение: на Востоке право первородства не играет никакой роли, и Константин мог предложить Христо как старшую, так и младшую. Странно, но мне почему-то показалось, что, если Фатиница выйдет замуж, я никогда не найду себе утешения. Нелепое чувство, ведь я даже не видел ее лица, а она вряд ли знала о моем существовании. Но, увы, я ревновал так, как если бы был влюблен.

Больше расспрашивать было не о чем, я расплатился и вышел. Хорошенькая девочка, лет двенадцати — четырнадцати, до сих пор жадно смотревшая на сокровища лавки, пошла следом за мной, с робким вожделением и наивным любопытством глядя на приобретенную мною штуку шелка и повторяя на франкском языке, на котором, как она слышала, мы изъяснялись: «Bella, bella, bellissima»[25]. У меня возникло желание осчастливить этого ребенка. Я не знал, что мне делать с моей покупкой, и спросил ее, не возьмет ли она ее себе. Девочка с сомнением покачала головой и недоверчиво улыбнулась, показав два ряда жемчужно-белых зубов. Я положил ткань ей на руки и направился к дому Константина; она же замерла на месте, не в состоянии вымолвить ни слова, не понимая, сон это или явь.

В этот вечер я не услышал звуков гузлы; Фортунато чувствовал себя хорошо, мог выходить, и уже не Стефания с Фатиницей пришли к брату, а Константин и Фортунато отправились к ним. Я наблюдал, как они пересекали двор, и понял, что отныне лишился последней радости — видеть моих соседок. Очевидно, если они и покидали свой гинекей, вопреки правилам, принятым для греческих женщин, то лишь потому, что Фортунато не мог посетить их, но, едва его здоровье пошло на поправку, исчезла необходимость нарушать обычай, тем более что в доме жил иностранец.

Следующий день не принес ничего нового. Часть его я провел один, лелея свою ревность, и видел только летавших по двору голубей. Я насыпал на подоконник зерна пшеницы и хлебные крошки; в благодарность за мои добрые намерения горлинки уселись было на окно, но при первой же моей попытке приласкать их вспорхнули и весь день кружили в отдалении.

Последующие дни протекли столь же однообразно: Константин обращался со мной как с сыном, Фортунато — как с братом, но ни один из них ни разу не упомянул о других членах своей семьи. Раза три-четыре заходил красивый молодой человек в роскошном одеянии; на вопрос, кто это, мне ответили, что его зовут Христо Панайоти.

Я исчерпал все средства, чтобы увидеть хотя бы кончик вуали Фатиницы, и решил снова спуститься в город порасспрашивать моего торговца, но и он не знал ничего нового. Навстречу мне попалась моя юная гречанка, гордо разгуливавшая по улицам Кеи в платье, сшитом из моего подарка; разменяв гинею на венецианские цехины, я дал ей две монетки на украшения, и она, просверлив в них дырочки, прикрепила их на висках к косам, ниспадавшим на плечи. Затем, как обычно, я вернулся к своему окну, но, как обычно, окна моих соседок были плотно закрыты.

Я уже совсем было впал в отчаяние, когда однажды вечером ко мне вошел Константин и заявил, что заболела одна из его дочерей и на следующий день он поведет меня к ней. К счастью, в комнате стояли сумерки и мне удалось скрыть от него душевный трепет, охвативший меня при этом неожиданном известии. Сделав над собою усилие, чтобы подавить волнение в голосе, я ответил ему тоном, в котором трудно было распознать что-либо, кроме обычной заинтересованности, что он может располагать мною в любое время, и спросил, считает ли он заболевание опасным, но Константин ответил, что, по его мнению, речь идет о простом недомогании.

Ночь я провел не сомкнув глаз, раз двадцать вскакивая с дивана и подходя к окну посмотреть, не рассвело ли, и раз двадцать возвращался на свое ложе в тщетной попытке призвать сон, гонимый моим волнением. Наконец, первые лучи солнца скользнули через тростниковые ставни и вожделенный день настал.

Приступая к утреннему туалету, что обычно было делом быстрым и несложным, ибо весь мой гардероб состоял из двух купленных у Якоба костюмов, я выбрал более нарядный — албанский, лилового сукна с серебряным шитьем; поколебавшись между белым муслиновым тюрбаном, полотнище которого, проходя под подбородком, обрамляло лицо, и красной феской с длинной шелковой кисточкой, я остановился на феске, не желая скрывать свои светлые, красиво вьющиеся от природы волосы. Должен признаться, что сделано все это было после долгих и тщательных раздумий, оказавших бы честь любой кокетке. В восемь часов Константин зашел за мною, хотя я был готов пойти за три часа до его появления.

Со спокойным лицом, но с трепещущим сердцем я последовал за ним. Мы спустились по внутренней лестнице, ключ от которой хранился у хозяина, и пересекли тот самый дворик, куда столько раз так жадно погружался мой взор. У двери домика я почувствовал, как у меня подкашиваются ноги, но в этот миг Константин обернулся, и опасение, что он заметит мое состояние, заставило меня взять себя в руки. Мы поднялись по лестнице, покрытой мягким, как мох, турецким ковром — от него исходил аромат роз и ладана, — и вошли в первое помещение, где Константин ненадолго оставил меня. Комната была обставлена на турецкий лад; ее резной потолок был покрыт яркими рисунками в византийском стиле; по белому фону стен вились причудливые, выполненные с отменным вкусом и фантазией арабески из цветов, рыб, беседок, птиц, бабочек и фруктов. Вдоль стен, оставляя свободными лишь дверные проемы, располагались крытые лиловым атласом с серебряными цветами диваны, по углам громоздились груды подушек из такой же ткани, и еще множество было разбросано повсюду.

Посредине, в маленьком круглом бассейне, под свежей журчащей струей фонтанчика сверкали лазурной и золотой чешуею вывезенные из Китая и Индии рыбки; сюда прилетали поворковать и напиться воды серо-розовые с нежно-перламутровым отливом горлицы (вряд ли такие водились у самой Венеры на Пафосе или на Кифере). В углу на треножнике античной формы курились веточки алоэ и жасминное масло; тяжелый дым уходил в растворенное окно, оставляя в комнате тончайшее благоухание. Я подошел к решетчатым ставням: они смотрели прямо в мое окно, и ведь именно сквозь их приподнятый нижний край показалась маленькая ручка, сводившая меня с ума.

Тут возвратился Константин; он извинился, что заставил меня ждать, и сослался на причуды женского характера: накануне Фатиница после трехдневного недомогания согласилась было меня принять, но вдруг заупрямилась, приводя тысячу доводов, и только в последнюю минуту позволила мне войти. Испугавшись, что она передумает, я поспешно воспользовался разрешением и попросил Константина немедленно проводить меня к ней; он шел впереди, а я последовал за ним.

Вряд ли мне удалось бы описать вторую комнату, так как все мое внимание было приковано к юной больной, в которой я мгновенно узнал Фатиницу. Она лежала на шелковых подушках, откинув голову на диван, словно у нее не было сил ее держать. Я остался в дверях, а отец подошел к девушке, чтобы сказать ей несколько слов на греческом, так что у меня было время рассмотреть ее.

Как это принято у турецких женщин, она скрывала лицо маленькой треугольной вуалью (вроде маскарадной бороды), украшенной понизу рубинами; на голове у нее была золотая шапочка, расшитая цветами естественной окраски, с кисточкой из множества мелких жемчужин. Две пряди, завитые, как у наших английских дам, спускались вдоль щек; сзади волосы были заплетены в косы, покрытые наложенными одна на другую, словно рыбья чешуя, золотыми монетками; струясь по плечам, они ниспадали к коленям. Ожерелье из венецианских цехинов, соединенных колечками, обвивало шею, полностью закрывая ее; шелковый корсаж плотно облегал плечи и грудь, подчеркивая их изящные очертания. Рукава с разрезами до локтей, скрепленные с одной стороны золотым шнурком, с другой — жемчужными пуговицами, позволяли видеть белую округлую руку, всю унизанную браслетами и заканчивающуюся дивной маленькой кистью с покрытыми лаком вишневого цвета ногтями; в пальцах девушка небрежно держала янтарный мундштук наргиле. Приподнятый на спине кашемировый пояс застегивался под грудью пряжкой из драгоценных камней; сквозь прозрачные складки газовой рубашки просвечивала нежная розовая кожа живота. Пояс стягивал шаровары из индийского муслина, усеянного букетами золотых цветов; шаровары свободно ниспадали к щиколоткам, откуда, словно из расшитого облака, выглядывали миниатюрные босые ножки с ногтями того же цвета, что и на пальцах рук. Внезапно Фатиница поджала ноги под себя, и они, точно пугливые лебедята, прячущиеся под крыло матери, скрылись в складках муслина.

Едва я завершил свой беглый осмотр, утвердивший меня в мысли, что девушка тщательно обдумала свой наряд, позволив увидеть все, что не запрещено показать, как Константин подал мне знак подойти. При моем приближении она, вздрогнув, словно газель, отпрянула и в ее глазах, единственной открытой части лица, вспыхнуло беспокойное любопытство, которому черная окраска век придала что-то дикое. Шаг за шагом я медленно подошел к ней скорее с мольбой, чем с вопросом:

— Что с вами, — спросил я по-итальянски, — и что у вас болит?

— У меня больше ничего не болит, — живо ответила она.

— Глупенькая, — возразил Константин, — вот уже неделя, как ты жалуешься, вот уже неделя, как ты ходишь сама не своя, тебе все наскучило — голуби, гузла и даже наряды. Будь же благоразумна. У тебя болит голова?

— Ах да, — отозвалась Фатиница, словно вспомнив о боли и снова откидывая голову на диван.

— Дайте мне, пожалуйста, вашу руку, — сказал я.

— Мою руку, зачем?

— Чтобы я смог судить о вашей болезни.

— Ни за что! — воскликнула Фатиница и спрятала ручку.

Я повернулся к Константину, как бы призывая его на помощь.

— Не принимайте это близко к сердцу, — сказал он мне, точно боясь, что строптивость девушки обидит меня. — Наши дочери никогда не принимают посторонних мужчин; им дозволено видеть только отца и братьев. Если они появляются на людях — пешком или на лошади, — то лишь под покрывалом и с телохранителями; встречные обязаны отвернуться и переждать, пока они не пройдут.

— Но я пришел не как мужчина, я пришел как врач. Излечив вас, я никогда больше вас не увижу, а вам необходимо быстрее поправиться.

— А зачем? — спросила она.

— Разве вы не выходите замуж?

— Это не я, а моя сестра, — с живостью ответила Фатиница.

У меня вырвался вздох облегчения, сердце затрепетало от радости.

— Все равно, — возразил я, — вам нужно поправиться, чтобы присутствовать на свадьбе вашей сестры.

— Я бы очень хотела выздороветь, — вздохнула девушка, — но зачем вам моя рука?

— Чтобы прощупать ваш пульс.

— А разве нельзя прощупать его через рукав?

— Нет, шелк заглушит удары.

— Ничего, он бьется очень сильно.

Я улыбнулся.

— Хорошо, — вмешался Константин, — давайте изберем среднюю меру.

— Что именно? — спросил я. — Я готов сделать все, что вы сочтете подходящим.

— Быть может, через газовую вуаль?

— Превосходно.

— Что ж, так и сделаем.

Константин взял кусок ткани, брошенный на диван среди множества других вещиц; я протянул его Фатинице, она окутала им руку и после недолгих препирательств протянула ее мне.



Наши руки соприкоснулись, странный трепет перетек из одной в другую, и трудно было сказать, чья дрожала сильнее. Пульс Фатиницы бился прерывисто и учащенно, но это могло быть как от болезни, так и от возбуждения. Я снова спросил ее о самочувствии.

— Мой отец, — ответила девушка, — уже объяснил вам, что меня мучают головные боли и бессонница.

Это была та самая болезнь, от которой последние дни страдал и я, менее всего желая от нее избавиться. Я повернулся к Константину.

— Что же с ней? — спросил он.

— В Лондоне или Париже, — улыбнулся я в ответ, — я бы сказал вам, что подобное недомогание надлежит излечивать посещением оперы или поездкой на воды; на Кеосе, где цивилизация не столь развита, мой совет будет проще: головная боль вызвана недостатком свежего воздуха и развлечений. Отчего бы синьорине не совершать верховых прогулок? Вокруг горы Святого Илии раскинулись восхитительные долины, по одной из них протекает ручей и ведет к чудному гроту, где можно помечтать или почитать. Вам он знаком? — спросил я Фатиницу.

— Да, это было любимое место моих прогулок.

— Так отчего же вы не ездите туда более?

— Оттого, что после моего возвращения, — вмешался Константин, — она не желает никуда выходить и заперла себя в четырех стенах.

— Что ж, — сказал я, — с завтрашнего дня синьорина должна гулять.

Затем, опасаясь, что столь немудреная рекомендация вызовет дурное впечатление о медицине, я прописал еще как можно более горячие ножные ванны по вечерам, после чего, сколь ни велико было мое желание остаться, поднялся, боясь, как бы затянувшийся визит не показался подозрительным, и покинул больную, снова рекомендуя ей свежий воздух и развлечения. Притворяя дверь, я заметил, что висевший напротив ковер приподнялся; это была, конечно, Стефана; не смея присутствовать при посещении врача, она прибежала узнать о его результатах. Но Стефана меня не интересовала; все мое внимание, все мои желания, вся моя любовь принадлежали ее сестре.

Константин проводил меня до комнаты, извиняясь за Фатиницу; однако Богу известно, что она не нуждалась в этом. Ее застенчивость, незнакомая нашим западным девицам, не только не отпугнула меня, но придала в моих глазах девушке новое очарование. В нашей первой встрече было нечто столь необычное, что, мне кажется, пройдет сколько угодно времени, но ни одна подробность не изгладится из моей памяти. Действительно, даже сегодня, когда я пишу эти строки, двадцать пять лет спустя с того мгновения, когда я вошел в ее комнату, стоит мне прикрыть глаза, я снова вижу Фатиницу такой, как она предстала тогда передо мной, — возлежащей на подушках, в золотой шапочке, с длинными волосами, перевитыми бизантиями, ожерельем из цехинов, шелковым корсажем, кашемировым поясом, расшитыми шароварами, я вижу ее миниатюрные, такие милые розовые ручки и ножки, и мне кажется, что, протянув руку, я коснусь ее!

Увы! Господь мой! Воспоминания порою дар твоего милосердия, но чаще они посланцы твоего отмщения!

XXVII

Мне было бы трудно описать, что происходило со мной в этот день. Едва я возвратился к себе, две голубки проскользнули под ставни и принялись порхать у меня на окне. Для зарождающейся любви все служит магическим знаком: я увидел в них посланцев Фатиницы, и сердце мое переполнилось радостью.

После обеда я взял томик Уго Фосколо и, спустившись в конюшню, сам оседлал Красавчика, пустив его свободно бежать привычной тропинкой, ведущей к гроту, куда на следующий день должна была прийти Фатиница.

Около часа я провел там, предаваясь сладостным мечтам, целуя одну за другой страницы, которых касались ее пальцы и которые читали ее глаза; мне казалось, что, вновь открыв книгу, она найдет в ней следы моих поцелуев. Затем я положил книгу на прежнее место, заложив страницу, на которой остановился, веточкой цветущего дрока.

Я вернулся к вечеру, но не смог усидеть в комнате: мне необходим был свежий воздух. Обойдя стену сада, я увидел, что она не столь высока, как казалось мне раньше, и подумал, что с помощью веревочной лестницы ее легко можно будет преодолеть. Ночью мне не удалось уснуть; последнее время это стало у меня привычкой. Впрочем, порою в мечтах отдыхаешь лучше, чем во сне.

В восемь утра Константин, как и накануне, зашел за мной, чтобы мы снова посетили Фатиницу. Как и накануне, он нашел меня готовым: если я и не ждал его прихода, то во всяком случае надеялся на него. Я последовал за ним без промедления, и мы направились в домик.

Открыв дверь комнаты Фатиницы, я в нерешительности остановился. С нею находилась ее сестра Стефана; одетые совершенно одинаково, они лежали рядом на подушках, так что не было заметно, кто из них выше ростом; вуали скрывали лица, и Константин даже несколько потерялся, но глаза девушек были видны в прорезях маски, по ним я узнал Фатиницу и направился прямо к ней:

— Как вы себя чувствуете сегодня?

— Лучше, — ответила она.

— Дайте, пожалуйста, вашу руку.

На этот раз она, не смущаясь, не требуя ни шелка, ни газа, протянула мне ее, и я понял, что Константин говорил с нею и его поводы возымели свое действие. В состоянии больной не произошло никаких изменений: так же дрожала рука, столь же учащенно бился пульс.

— Вы утверждаете, что чувствуете себя лучше, — сказал я, — но мне кажется, что вам хуже; еще раз настойчиво рекомендую прогулки и верховую езду. Горный воздух и лесная прохлада принесут вам несомненную пользу.

— Я сделаю все, что вы пожелаете, — отозвалась она, — отец сказал, что, пока я больна, он отдает меня в вашу власть.

— И оттого вы попытались только что обмануть меня, говоря, что вам лучше?

— Я вас не обманывала, я только сказала, как себя чувствую. Сегодня мне лучше, головная боль прошла, и я дышу полной грудью.

То же самое было и со мною; решительно, я начинал верить, что мы страдаем одной и той же болезнью.

— Хорошо, — сказал я, — если вы чувствуете себя лучше, то следуйте и дальше моим предписаниям до полного выздоровления, а пока, — я повернулся к Константину, лицо мое было печальным, хотя мне предстояло ободрить его, — могу сделать заключение, что болезнь не опасна и долго не продлится.

Фатиница вздохнула; я поднялся, чтобы удалиться.

— Побудьте еще немного, — попросил меня Константин. — Я рассказал Фатинице, что вы хорошо играете на гузле, и она желает вас послушать.

Я не заставил просить себя дважды. Что значил для меня предлог? Главное, остаться рядом с нею как можно дольше. Я снял со стены инкрустированную золотом и перламутром гузлу и после нескольких аккордов восстановил в памяти сицилийскую песню, которую слышал от матросов «Прекрасной левантинки»; слова ее и нежный и грустный напев были у меня записаны. Вот она, хотя в переводе и утратившая свой первозданный аромат:

Пора отдать швартовы,
Корабль, к штормам готовый,
Уходит в море снова,
Но виснут паруса.
Они ждут бриза страстно,
Но ждут его напрасно:
Спят в знойной неге властной
И бриз и небеса.
Объяты волны ленью,
Нигде ни дуновенья
Хотя бы на мгновенье,
Спокойна моря гладь.
Лишь веслами влекомы
Плывем, полны истомы,
И капитан как дома
В гамак улегся спать.
Поют матросы хором
Иль предаются спорам.
Как жить мне с этим вздором,
Ведь милая моя,
Та, что всего дороже
И любит меня тоже,
Лежит на смертном ложе,
И так далёко я.
На взморье я ромашку
Сорвал, вздохнувши тяжко.
Она бледна, бедняжка,
А ты еще бледней.
Смяв стебелек жестоко,
Его лишают сока.
Так ты умрешь до срока
Без нежности моей.
Так суждена могила
Той, что меня любила,
Той, что зовет без силы
Меня и день и ночь.
Тебя, цветок прибрежный,
Лишь взгляд поил мой нежный,
И смерти неизбежной
Тебе не превозмочь.[26]
Мой голос звучал таким неподдельным чувством, что при последнем куплете Фатиница приподняла вуаль и утерла слезу, приоткрыв при этом нижнюю часть лица, округлую и бархатистую, словно персик. Я поднялся, собираясь уходить, но девушка воскликнула:

— Я хочу это!

— Что? — спросил я.

— Эту песню.

— Я напишу вам ноты.

— И слова тоже.

— Я перепишу их.

— А знаете, вы правы, кажется, мне действительно лучше. Я поеду кататься верхом.

Я поклонился, и мы с Константином вышли.

— Это капризный ребенок, — сказал он мне. — Она дуется или заявляет: «Я хочу». Бедная мать избаловала ее, а я продолжаю баловать. Как видите, я необычный пират.

— Признаюсь, — отвечал я ему, — мне доводилось слышать, что подобные черты свойственны лишь порабощенным народам, где самые храбрые и благородные остаются вне закона, но раньше я этому не верил.

— О! Не судите по мне об остальных моих собратьях по ремеслу, — смеясь, возразил Константин. — Чувство ненависти и жажда истребления горят во мне лишь по отношению к туркам. Если набег заканчивается неудачей, то время от времени я нападаю на какое-нибудь встреченное безобидное судно, вроде «Прекрасной левантинки», просто чтобы не возвращаться с пустыми руками и не вызвать ропота команды. А так, сами видите, у себя на острове я царь, и, когда придет возвещенный пророчеством день, все до единого последуют за мной, куда я их поведу, так как эту крепость с помощью Святой Девы смогут оборонять даже женщины.

— И без сомнения, — ответил я, смеясь, — в этом случае за генералов вы оставите Фатиницу и Стефану.

— Не смейтесь, — возразил Константин. — Стефана это Минерва, она достойна носить доспехи и шлем Паллады. Что же до Фатиницы, она скорее своенравный капитан какой-нибудь маленькой бригантины.

— Вы счастливый отец.

— Да, — согласился он. — В моем горе Господь благословил меня. Когда я с ними и с Фортунато, я забываю обо всем: и о своем ремесле, и о попирающих нас турках, и даже об обещанном нам будущем, которое вряд ли наступит.

— Но скоро вы расстанетесь с одной из дочерей?

— Нет, Христо Панайоти живет здесь.

— Не будет ли нескромностью спросить вас, когда состоится свадьба?

— Думаю, дней через восемь — десять. Вам будет любопытно посмотреть на этот греческий обряд.

— Разве меня пригласят?

— А разве вы не член семьи?

— Но я вошел в семью, нанеся рану.

— Но той же рукой вы и исцелили ее.

— Как женщины могут присутствовать на пиршестве, будучи в вуалях?

— О, во время торжественных церемоний они снимают их; и вообще не мужская ревность, а скорее привычка заставляет их закрывать лица; есть здесь свой расчет и у кокетства — некрасивые прячут лица, а красивые умудряются показать их, когда хотят. Вы поедете с нами на прогулку?

— Благодарю, — ответил я, — но разве мне не дано задания? Ведь Фатиница, с ее характером, как вы мне его описали, смертельно обидится, если я не перепишу ей немедленно эту песню, а я не хочу оставить в вашей семье, покинув ее, недобрые чувства.

— Чувства, что вы оставите, как и те, что увезете с собою, послужат, надеюсь, к благотворным воспоминаниям и когда-нибудь вновь приведут вас в нашу несчастную страну, если она наконец бросит клич свободы. Грецию можно отчасти считать прародительницей всех наций, и каждый, кому знакомо сыновнее чувство, обязан будет прийти ей на помощь. А пока я оставляю вас и прикажу принести из комнаты Фортунато письменный прибор. Вы знаете, что в мое отсутствие дом принадлежит вам.

Я попрощался с Константином и остался один.

Зная, что Стефана и Фатиница вот-вот выйдут, я тотчас же побежал к окну. Через несколько минут дверь домика отворилась и обе сестры пересекли двор; ни та ни другая не подняли головы, из чего я заключил, что Фатиница, как и я, страшилась навлечь подозрения.

Чудесное явление — зарождающаяся любовь! Как она умеет толковать в свою пользу тот же самый поступок, что вызвал бы отчаяние у любви уже состоявшейся! Фатиница не была больна, она придумала себе болезнь, чтобы встретиться со мною; если бы девушка была движима только любопытством, то на следующий день заявила бы, что вполне здорова; она же, напротив, сказала, что ей всего лишь лучше, значит, последует третий визит — словом, я мог надеяться еще раз или два увидеть ее, затем наступит день свадьбы Стефаны, после чего все будет кончено; но до свадьбы оставалось целых девять дней, а в любви счет идет на сутки.

Мне принесли чернила, бумагу и перья, и я принялся записывать песню, как вдруг за окном мелькнула крылатая тень голубки. Я взял линейку, которой чертил строчки для нот, привязал к ней шнурок, поднял ставни и подпер их ею, затем насыпал на подоконник пшеницы и, когда через мгновение голубка села и принялась клевать, дернул за шнур, линейка последовала за ним, ставни упали, и птичка оказалась у меня в плену.

Голубка доставила мне искреннюю радость, ведь она сидела на коленях у Фатиницы, руки Фатиницы ласкали ее, она принесла на себе аромат милых губ, которые ее столь часто касались. Не холодная неодушевленная книга, говорящая о чем угодно, только не о том, что жаждали ей доверить, — у меня в руках было живое трепещущее существо, символ любви, само преисполненное любовью и возвращавшее мне те поцелуи, какими я его осыпал.

Голубка оставалась у меня до тех пор, пока не послышался шум возвращающейся кавалькады. Я выпустил птицу, но она, вместо того чтобы улететь, осталась на окне, будто уже привыкла к нему, и, когда Фатиница шла по двору, вспорхнула и села ей на плечо, словно для того, чтобы немедленно передать тысячи любовных слов, услышанных от меня.

Час спустя ко мне пришли узнать, переписана ли песня.

Вечером, когда я вновь обходил стены сада, до меня вдруг донеслись звуки гузлы. Это Фатиница разучивала мою песню. Не желая показать, что она интересуется мною, девушка выбрала укромный уголок, откуда, как ей казалось, я не смог бы услышать ее.

На следующий день Константин не зашел за мною в привычный час. Поинтересовавшись, где он, я узнал, что он с утра отправился обсудить с отцом Христо Панайоти приготовления к свадьбе. Меня охватило отчаяние при мысли, что, быть может, сегодня мне не удастся повидать Фатиницу, но тут вместо отца появился Фортунато.

На этот раз меня призвали, чтобы поблагодарить, так как Фатиница уже совсем поправилась: прогулка накануне пошла ей на пользу; девушка неукоснительно выполнила все мои предписания и посетила грот. У нее на столике лежал томик Уго Фосколо! Я поискал глазами веточку дрока, но ее не было. Она поблагодарила меня за сицилийскую песню. Я спросил, разучила ли она ее, но тут вмешался Фортунато и сказал, что накануне вечером Фатиница исполняла песню для него и отца. Убежденный, что в устах девушки она приобретет новое очарование, я попросил спеть ее мне. С кокетством, достойным лондонской или парижской виртуозной певицы, она принялась было отказываться, но я настоял, заявив, что требую платы за свои врачебные консультации, и девушка уступила.

У Фатиницы было меццо-сопрано широкого диапазона с неожиданными и смелыми фиоритурами, какие не допустила бы более совершенная постановка голоса, но именно эта необработанность придавала ее пению какую-то особую печаль и нежность в среднем регистре и нечто щемящее на высоких нотах. При исполнении ей пришлось приподнять вуаль, и я смог рассмотреть вишенки губ и прекрасные, похожие на жемчужины, белые зубы.



В это время одна из голубок опустилась Фатинице на колени, другая вспорхнула на плечо. Это была ее любимица, та самая, которую я приручил накануне. Пользуясь своим положением фаворитки, она соскользнула с плеча на грудь и, едва Фатиница окончила петь и собралась отложить гузлу в сторону, нырнула головкой в вырез ее корсажа и достала оттуда — не оливковую ветвь, которую ее соплеменница по ковчегу несла в знак мира, а увядшую веточку дрока, ту самую, что я безуспешно искал глазами в книге.

Я с трудом сдержал восклицание; Фатиница вспыхнула и быстро опустила вуаль, но даже сквозь ткань было видно, как жарким пламенем загорелись ее щеки. Ничего не подозревавшие Стефана и Фортунато не заметили нашего волнения. Фатиница, видимо желая наказать меня за то, что я открыл ее тайну, поднялась и, опершись на руку сестры, промолвила: «Прощайте!»; потом, словно бы убоявшись жесткой безнадежности этого слова, добавила:

— Вернее, до свидания, я вспомнила, как отец говорил, что через восемь дней вы придете на свадьбу моей сестры.

С этими словами она упорхнула в комнату Стефаны, а мы с Фортунато вышли в противоположную дверь.

Восемь дней тянулись бесконечно, но они были полны очарования, ибо были полны надежды. Каждое утро меня навещала голубка — предательница своей хозяйки, и, думая, что из-за этого она впала в немилость, я ласкал ее с удвоенной нежностью. Остальное время я проводил в тщетных попытках набросать портрет Фатиницы, играющей на гузле: ее глаза в прорези вуали, приоткрытую нижнюю часть лица; нередко у меня возникала мысль дополнить портрет, дорисовав по догадке скрытые черты, но каждый раз меня останавливала мысль, что придумывать здесь что-то было бы кощунством. Наконец эти восемь дней, показавшиеся мне вечностью, истекли и наступил девятый — день свадьбы.

XXVIII

Утром весь дом пробудился от звуков громкой музыки, несущихся с переднего двора. Я быстро оделся и выбежал на балкон. Предо мной предстала процессия во главе с группой музыкантов, за ними попарно шли крестьяне; двое первых несли на плечах козленка и барана с вызолоченными копытами и рогами, остальные — ягнят и овец; животные предназначались для стада будущей супруги. Затем следовали двенадцать слуг с большими крытыми корзинами на головах, полными тканей, украшений, драгоценностей и монет; шествие замыкали мужчины и женщины, поступавшие с этого дня в услужение к новобрачной.

Константин с Фортунато отворили ворота, и все прошли из внешнего двора во внутренний, а оттуда в домик, где перед Стефаной разложили дары, посланные женихом. Вскоре появился и он сам вместе со своею семьей. Женщин провели к невесте, мужчины остались в первой комнате. Через час нас пригласили к Стефане; она ожидала гостей, сидя на софе в низких покоях, где я еще не был; убранство их напоминало обстановку в комнатах Константина, но было еще изящнее.

За это время невесту одели, и следует отдать должное будущим прислужницам — они сделали все возможное, чтобы под причудливым нарядом скрыть ее красоту. Больше всего в этом странном туалете поразил меня трехъярусный головной убор, напоминающий бунчуки наших военных оркестров; основанием его служили волосы, а украшен он был позолоченной бумагой, цехинами и цветами; щеки Стефаныбыли набелены и нарумянены, пальцы унизаны множеством колец, а кисти рук разрисованы продольными красными и голубыми полосами.

Впрочем, рассмотрел я это только после того, как в поисках Фатиницы обвел взглядом все уголки комнаты и всех женщин; убедившись, что ее нет, я подумал, что она еще одевается, и принялся разглядывать невесту. Мне еще не удалось справиться с сильным впечатлением, произведенным ею, как появилась Фатиница.

На ней не было вуали; против обычая, она не была накрашена и никакие ухищрения не прятали ни единой черточки ее прелестного лица. О, как я был благодарен ей в душе за то, что она впервые явилась предо мной в своем первозданном очаровании и уже не было нужды отыскивать ее самое под причудливыми уборами, обезображивавшими большинство присутствующих женщин! Она обвела толпу гостей быстрым взглядом, на мгновение остановив его на мне. Никакие слова не могли передать бы того, что сказал ее взгляд.

В руках Фатиница держала по пучку золотых нитей разной длины, но каждая ниточка в одной руке точно соответствовала такой же нити в другой. Она протянула правую руку мужчинам, а левую женщинам; каждый вытянул одну нить, и те, у кого они были одной длины, на время свадьбы составляли пары. По окончании церемонии юноша отдавал девушке свою нить, и, если ей нравился избранник, она связывала обе нити воедино и возлагала их перед ликом Святой Девы в надежде, что источающая любовь небесную соединит на небесах то, что связалось на земле, — две жизни, символом которых были две золотые нити.

Когда подошла моя очередь, Фатиница, опередив меня, сама протянула мне нить, и я поспешил ее взять; потом, когда нити были розданы, все стали измерять их, разыскивая такие же: само собой разумеется, что случай оказался в согласии с моей любовью и что моя нить была такой же длины, как у Фатиницы. Затем самая юная подруга невесты взяла серебряный поднос и принялась обходить присутствующих, собирая подношения, как делают в католических храмах, где эти даяния предназначаются на церковные нужды или местным беднякам. Здесь же сбор делается в пользу невесты и каждый, вплоть до самого неимущего, по мере возможности вносит свой вклад.

Я, разумеется, выложил все, что было при мне. Окончив обход, девушка поставила поднос у ног Фатиницы. В бедных семьях подобное подношение порой составляет все приданое невесты, у богатых оно идет в дар Панагии. После этого появился священник, красивый старец-грек с лицом апостола, в великолепном старинном одеянии, с длинной белой бородой, скрывавшей губы; его сопровождали трое певчих: средний из них нес книгу, два других — свечи. Он обошел собравшихся, принимая знаки почтения и раздавая благословения, приблизился к сидевшей на софе невесте, взял ее за руку и подвел к отцу. Она опустилась перед Константином на колени, а он, простерши руки над ее головой, произнес:

— Я благословляю тебя, дочь моя! Будь доброй супругой и матерью, как та, которой ты обязана жизнью, ибо ты и сама дашь жизнь дочерям, и они со временем станут подобны тебе.

Затем отец поднял дочь и поцеловал ее.

Священник повернул Стефану лицом к востоку и вывел на середину залы, где к ней присоединился Христо; справа от него встал его брат, а слева от будущей супруги — Фатиница; по обеим сторонам поместились двое певчих с зажженными свечами в руках. Фортунато на серебряном блюде подал священнику золотые кольца, и тот благословил их, перекрестил ими лица брачующихся и трижды громко возгласил:

— Раб Божий Христо Панайоти обручается с рабой Божьей Стефаной!

Затем он тоже трижды повторил:

— Раба Божия Стефана обручается с рабом Божьим Христо Панайоти! Во имя Отца и Сына и Святого Духа!

И надел кольца на их мизинцы.

На этом церемония обручения закончилась и началась церемония свадьбы.

Жених и невеста — Христо повернувшись к востоку, Стефана к западу — взялись мизинцами правых рук, все присутствующие опустились на колени, и священник по раскрытой книге — ее держал перед ним певчий — прочел молитвы; затем он взял два венца, перекрестил их и троекратно возложил на головы новобрачных, каждый раз провозглашая:

— Раб Божий Христо Панайоти венчается с рабой Божьей Стефаной. Во имя Отца и Сына и Святого духа!

Затем он передал один венец брату Христо, а другой Фатинице, и те держали их над головами супругов до конца церемонии, пока священник громко читал главу из Евангелия, начинавшуюся словами: «О ту пору была свадьба в Кане Галилейской».

Когда чтение Евангелия закончилось, он трижды подал молодым вино; в то время как они пили, присутствующие пели гимн: «Изопью я вина спасения и призову Господа».

Потом он взял за руку супруга, а тот — Стефану и все трое в сопровождении брата Христо и Фатиницы, продолжавших держать венцы, три раза обошли зал под пение «Исаия, ликуй, Святая Дева понесла во чреве и родила сына Иммануила, который есть Бог и есть человек, имя которому Восток».

Завершив третий тур, священник остановился и, повернувшись лицом к новобрачной, закончил церемонию словами:

— И ты, о супруга, плодись, как Сарра, и возрадуйся, как Ревекка!

После этого священник снова взял за руку Стефану и отвел ее к софе, где она сидела, когда он вошел. Через некоторое время объявили, что все готово для того, чтобы препроводить молодую в дом ее мужа, и все женщины, включая новобрачную, опустили вуали.

У ворот Стефану ждал конь; она села на него верхом, сзади примостился мальчик. Музыканты встали во главе процессии, за ними, приплясывая, шли девушки из бедных семей, и среди них была моя юная гречанка в шелковом платье; жонглеры, кривляясь и гримасничая, пели песни, вызывавшие громкий смех мужчин и, без сомнения, заставившие бы покраснеть женщин, не будь их лица скрыты вуалями. Позади верхом следовала новобрачная со своими подругами, а на некотором расстоянии гурьбой шли мужчины во главе с Константином и Фортунато, уже совершенно оправившимся от раны.

И вот мы подошли к дому новобрачного, одному из самых красивых на Кее. Ворота были украшены гирляндами, на усыпанном цветами пороге курились благовония, словно у входа в античное жилище. Распланирован он был примерно так же, как дом Константина, только вместо вооруженных слуг здесь в нижнем этаже жили мирные торговые приказчики. Мы пересекли галерею и вышли во внутренний двор, где нас ожидали городские бедняки: им предстояло доесть до последней крошки остатки свадебного ужина. Пройдя второй нижний зал, над которым располагались женские покои, мы очутились в саду, где уже был приготовлен пир.

Под низким длинным навесом из ветвей был разостлан на траве большой ковер, уставленный великолепными яствами с поистине гомерическим размахом: два целиком зажаренных барана, мясные блюда с овощами, а по краям ряды сладостей. Девушки, держа в руке золотые нити, сели первыми, поджав под себя ноги по-турецки; юноши отвязали прицепленные к пуговицам курток свои нити, доказывая тем самым право занять место напротив выпавшей им партнерши, и расположились в той же позе, не слишком удобной для меня; но я забыл об этом неудобстве, когда увидел перед собой Фатиницу.

Под оглушительные звуки музыки и песен, что самым наивным и причудливым образом перемежались духовными песнопениями, шумно протекал наш пир. Он длился несколько часов, и, хотя мне удалось перекинуться с Фатиницей лишь несколькими словами, я упивался наслаждением созерцать ее.

После десерта, когда благодаря винам Кипра и Самоса все чрезвычайно развеселились, начались танцы.

Моя золотая нить давала мне право быть кавалером Фатиницы, но, увы! Сносно танцуя , я совершенно не знал греческих па, в чем пришлось признаться, добавив, однако, что я все равно в ее распоряжении, если это доставит ей удовольствие. Но Фатиница благородно отвергла мое предложение, и это послужило для меня большим доказательством любви: истинно любящая женщина никогда не выставит своего любимого в смешном свете.

Вместо меня она пригласила Фортунато: еще одно доказательство ее любви — не желая дать мне повод к ревности, она избрала брата.

Сам танец весьма любопытен; восходя к античным временам, когда его называли «журавль», он исполняется в честь Тесея, победителя Минотавра; в нем принимают участие семь пар юношей и девушек. Ведущие представляют Тесея и Ариадну; вышитый платок, который девушка передает своему партнеру, олицетворяет клубок ниток, врученный Ариадной Тесею у входа в лабиринт; сложные переплетения хоровода как бы изображают запутанные ходы хитроумного изобретения Дедала. Я сожалел лишь о платке, переданном Фатиницей Фортунато: ведь он мог быть моим, не будь я таким невеждой в хореографии.

Затем шли другие танцы, но Фатиница, сославшись на утомление, не принимала в них участия. Она села подле сестры и оставалась там все время, пока музыка не подала знак расходиться. Женщины завладели новобрачной и препроводили ее в ; это была, по обычаю древних, самая красивая комната, где стояло брачное ложе с двумя громадными освященными свечами по бокам — они должны были гореть всю ночь. У порога все остановились и служка-пономарь окропил углы святой водою, дабы изгнать оттуда злых духов и оставить только добрых. По окончании церемонии Стефана вместе с ближайшей подругой и Фатиницей вошла в комнату. Через четверть часа обе девушки вышли, а молодые люди провели в спальню новобрачного через потайную дверь, задвинутую изнутри слабым засовом, так что ему как бы пришлось преодолеть символическую преграду. У этого народа, и наивного, и хитроумного одновременно, все полно аллегорий!

Свадьба закончилась; домой все возвращались уже без всякого порядка. Юноши предложили руку девушкам, вновь опустившим вуали. Моя золотая нить давала мне право вести Фатиницу, и я, наконец, ощутил ее прикосновение, легкое, точно крыло птицы, задевшей ветку. Кто мог бы поведать, о чем говорили мы? Не было произнесено ни слова о нашей любви, и все слова были полны любовью. Есть нечто чистое и потаенное в излияниях двух впервые полюбивших сердец. Мы беседовали о небе, о звездах, о ночи, но, подходя к дому Константина, я уже знал, что я самый счастливый мужчина на свете, а Фатиница знала, что она — самая любимая женщина.

На другой день все исчезло как сон: нам не могло представиться даже случайной возможности встречи и мы не могли изобрести никакого предлога для нее. Два-три дня я жил воспоминаниями, но время шло, и душу поразила столь же глубокая боль, сколь глубока была прежде радость. Целый день я искал возможность написать — вернее, переслать Фатинице письмо, но так ничего и не смог придумать. Мне казалось, что я схожу с ума.

Следующим утром голубка села ко мне на окно, и я вскочил от радости: гонец нашелся. Я приподнял ставни, и птица Венеры влетела в комнату, будто зная, чего от нее ждут. Взяв квадратик бумаги, я написал:

«Я Вас люблю и умру, если Вас не увижу. Сегодня вечером с восьми до девяти часов я буду гулять в саду и остановлюсь в восточном углу. Во имя Неба, ответьте мне хотя бы одним словом, подайте хоть какой-нибудь знак в подтверждение, что Вы сжалились надо мной».

Я привязал записку под крыло птицы; она полетела к окну своей хозяйки и скрылась за ставнями. Сердце мое ликовало, как у ребенка. Весь день меня попеременно охватывали то внезапная дрожь, то небывалый страх, что я ошибся, принимая поступки Фатиницы за проявления любви. Я не осмелился обедать вместе с Константином и Фортунато; нечто твердило душе, что, нарушив законы гостеприимства, я совершил дурной поступок и это приведет к беде. Наступил вечер. За час до указанного в записке времени я вышел, направился в сторону, противоположную саду и, сделав большой крюк, вернулся и присел у восточного угла.

Пробило девять часов; с последним ударом колокола к моим ногам упал букет: Фатиница догадалась о моем присутствии. Я бросился к цветам. Она не ответила на письмо, но что за дело, раз цветы были от нее! Внезапно я вспомнил, что на Востоке букет — тоже послание, он так и называется «салам», то есть «привет». Фатиница бросила мне примулы и белые гвоздики. Мне тотчас же стало казаться, что именно эти цветы я больше всех других любил в жизни, но, увы! язык их был неведом мне.

Тысячу раз я целовал их и прижимал к сердцу. Тщетно! Фатиница забыла, что в моей стране у цветов есть названия, есть аромат, но они немы. Она ответила мне, но я не сумел прочесть ее ответа, а из боязни выдать нашу тайну не смел ни к кому обратиться за помощью. Я возвратился к себе и, запершись, точно скупец, намеревающийся пересчитать свои сокровища, достал спрятанный на груди букет и развязал его в надежде найти там какую-нибудь записку. Но запиской были сами цветы: больше ничего.

Тут на память мне пришла моя гречаночка — она-то при всей своей бедности и скудоумии конечно же должна была знать этот магический и благоуханный язык. Завтра я узнаю, что Фатиница хотела сказать мне. Прижимая букет к сердцу, я бросился на диван, и золотые сны снизошли на меня. Пробудившись с рассветом, я поспешил в город. Жители его только начали вставать, и улицы были еще пустынны. Раз десять я прошелся по ним вдоль и поперек, пока не увидел ту, которую искал. Подпрыгивая от радости, она побежала мне навстречу: каждый раз, как мы встречались, я что-нибудь ей дарил.

На этот раз я дал ей цехин и сделал знак следовать за мною. Найдя укромное местечко, я достал с груди букет и спросил, о чем он говорит. Примулы означали надежду, а белые гвоздики — верность. Я протянул девочке еще один цехин и, попросив ее прийти завтра на то же место и в тот же час, радостный вернулся домой.

XXIX

Разумеется, у Фатиницы не было ни чернил, ни бумаги, и девушка, опасаясь вызвать подозрения, не осмеливалась попросить их, вот почему она, даже рискуя, что ее не поймут, отвечала мне цветами. Но теперь это не имело никакого значения: разве не было у меня своей переводчицы?

Еще не зная, прилетит ли за письмом посланница любви, я принялся за ответ, так непреоборима была потребность излить свое сердце на бумаге. Мое письмо было полно радости и вместе с тем сетований: я хотел лично сказать ей, как я ее люблю, даже если бы мне пришлось после этого умереть.

Не стану приводить здесь мое письмо — читателю может показаться, что оно от безумца. Фатинице — бедное дитя! — открывалась в нем вся моя душа, а это было обольщением более искусным, чем мог бы придумать даже сам Ловелас: бросала клич любовь, стремящаяся пробудить ответное чувство. Голубка запаздывала, тогда я снова развернул свое послание и исписал все пустые места; я был способен заполнить десять страниц заверениями в любви, клятвами в вечной верности и словами благодарности (признательность мужчин не имеет границ, пока они ничего не получили).

Тень голубиного крыла мелькнула за окном; наша голубка действительно стала настоящим почтальоном; я приподнял ставни, и птица тихо скользнула ко мне в комнату; казалось, она проникла в нашу тайну и боялась выдать нас. На этот раз ей передавалась не простая записка, а целое послание. Тяжелый груз! Однако сокращать его мне не хотелось, ведь оно не выражало и тысячной доли того, о чем я жаждал поведать; ежеминутно на память приходили тысячи важных мыслей. Свернув послание так, чтобы оно поместилось под крыло, я понял, что голубка не сможет подняться, и тогда мне в голову пришло написать еще одно и тем самым создать противовес грузу. Это была великолепная идея, и я тут же принялся воплощать ее в жизнь. Все получилось довольно удачно, и птица улетела.

Я не осмеливался обедать вместе с Константином и Фортунато. Как только хотя бы на минуту сердце мое переставало биться от безрассудной любви, разум предъявлял мне жестокие упреки. Я спустился во двор и, оседлав Красавчика, пустил его привычным путем; как обычно, он привез меня в мой любимый грот.

Я подозвал пастуха, пасшего свое стадо на склоне соседнего холма, купил у него хлеба и молока и весь день провел в гроте, предаваясь мечтаниям о Фатинице. Мне хотелось побыть одному, и если бы я встретил людей, то кинулся бы им на шею, называя их братьями и рассказывая, как я счастлив. Вернувшись вечером, я столкнулся во дворе с Фортунато и сказал ему, что объезжал окрестности, любуясь представшими предо мной чудесами.

За несколько минут до девяти я вышел за ограду сада и ровно в девять с последним ударом колокола, как и накануне, букет перелетел через стену и упал к моим ногам. На этот раз цветы были другими: стало быть, Фатиница прислала ответ на мое письмо, ведь и накануне не случай соединил примулу и белые гвоздики. Новый букет состоял из акации, дымянки и сирени. Нежные цветы с нежным ароматом конечно же означали нежный ответ.

Я унес их в комнату, и они провели ночь у меня на груди. На рассвете я спустился в город. Моя гречаночка уже была в условленном месте и, взглянув на букет, сказала, что Фатиница любит меня, но ее чувство полно страха и тревоги. Нельзя было ответить на мое письмо красноречивее. Этот очаровательный язык привел меня в восхищение, а придумавший его народ показался мне самым цивилизованным в мире. Я возвратился к себе и написал ответ:

«Преклонив пред тобой колени, я тысячу раз благодарю тебя, мой обожаемый ангел, за любовь, ставшую для меня настоящим безумием. Но откуда эти тревога и страх? Ты опасаешься, что я не люблю тебя так, как ты этого заслуживаешь? Ты тревожишься, что моя любовь окажется скоротечной? Но ведь она — сама моя жизнь, она у меня в крови, ею пронизаны все мои мысли, и, даже когда перестанет биться мое сердце и угаснет разум, мне кажется, моя любовь будет жить, ибо она моя душа, которую я ощутил в себе лишь в тот миг, когда увидел тебя.

Отбрось все страхи, моя Фатиница, перестань тревожиться, мой ангел, позволь увидеть тебя на один час, одну минуту, одну секунду, и, если после того как я устами, глазами, всем моими существом скажу тебе: “Я люблю тебя, моя Фатиница, я люблю тебя больше жизни, больше души, больше Бога”, если после этого ты все еще будешь бояться, — я откажусь от тебя, покину Кеос и уеду в другую страну не для того, чтобы забыть, что я тебя увидел, а чтобы умереть от того, что я тебя больше не увижу».

Два часа спустя Фатиница получила письмо, и вечером мне пришел ответ. То был один из тех красивых желтоватых цветков, что столь распространены в наших лугах (его название я забыл) и столь любимы нашими детьми — связывая их нитками, они делают из них мячи для игры. Вместе с ним были страстоцвет и лютик. Фатиница отвечала мне, что она тоже сгорает от нетерпения, но предчувствует, что любовь принесет нам много страданий.

Я пытался побороть ее странную мнительность, и это было тем легче, что мои доводы были и у нее в сердце. Разве могло существовать какое-либо угрожающее ей предзнаменование, чтобы оно не угрожало бы и мне? Так не лучше ли страдать вместе, чем в разлуке? Что же до трудностей, то их было легко преодолеть. Ничего не подозревавшие Константин и Фортунато не следили ни за мной, ни за ней, и с наступлением ночи мы могли встречаться в саду; для этого нужна была только веревочная лестница: я перебросил бы ее через ограду, и Фатиница закрепила бы один конец у подножия дерева, а я — другой за какой-нибудь выступ скалы. Если она согласна, то пускай пришлет мне букет гелиотропов. Голубка унесла под своим крылом этот прекрасный план.

Последние дни Константину и Фортунато должно было казаться, что меня охватила любовь к древностям, поэтому они не удивились, когда я ушел из дома сразу после завтрака и приказал оседлать Красавчика. Я отправился в город, купил веревку и поехал к гроту, где принялся мастерить лестницу. Это матросское ремесло было мне хорошо знакомо, и к концу второго часа она была готова. Я обмотал ее вокруг тела под фустанеллой и возвратился домой, рассчитав, что обед уже закончился.

Константин и Фортунато ушли осмотреть фелуку: уже около шести недель они бездействовали, и у этих отважных морских птиц снова начали отрастать крылья. Но мне было все равно, лишь бы меня оставили в покое и одиночестве. С наступлением ночи я отправился за моим букетом, но в этот вечер его не было, и я напрасно прождал у стены до часу ночи, хотя царило полное безмолвие и стояла такая тишина, что, казалось, можно было различить даже легкие шаги феи или дыхание сильфиды. Меня охватило отчаяние.

Я возвратился, обвиняя Фатиницу в том, что она меня не любит; кокетка, под стать западным девицам, она играла моей страстью, а теперь, когда эта страсть достигла апогея, испугалась и решила меня оттолкнуть, но было уже поздно: огонь разгорелся в пожар и мог потухнуть, только поглотив все. Целую ночь я провел за безумным письмом, где угрозы перемежались мольбами о прощении и любовными признаниями. Утром, как всегда, прилетела голубка, на шейке у нее висел венок из маргариток — символ печали, который она принесла мне от Фатиницы. Я порвал первое письмо и написал другое:

«Да, Вы грустны и расстроены, ведь Вы слишком молоды и чисты, чтобы Вам нравилось видеть страдания; но, Фатиница, не грустью и тоскою охвачен я, а отчаянием!

Фатиница, я люблю Вас, не скажу так, как может любить мужчина, ибо уверен, мужчина неспособен любить так, как я. Вы живете в моем сердце; Вы для меня то же, что солнце для бедных цветов, присланных Вами: вдали от светила они вянут и гибнут. Прикажите же мне погибнуть, Фатиница! О Боже мой! Это нетрудно, но не говорите мне, что я Вас больше не увижу. Сам Всемогущий Господь не воспрепятствует мне в этом, разве лишь поразит меня в этот самый миг.

Сегодня вечером я приду к углу стены, где напрасно вчера прождал Вас до часу ночи. Во имя Неба, Фатиница, не вынуждайте меня страдать и сегодня, как я страдая вчера; силы мои на исходе, сердце разрывается!

О, я узнаю, любите ли Вы меня!»

Сняв с голубиной шейки венок из маргариток, я привязал ей под крыло мое письмо. День показался мне длиной в вечность, не было желания никуда выходить. Я бросился на диван и притворился больным, в чем не составило труда уверить пришедших проведать меня Константина и Фортунато; меня лихорадило, голова горела.

Они хотели пригласить меня поехать вместе на Андрос, куда их призывали дела; я не стал уточнять, какие, но легко догадался, что речь шла о политике, и не ошибся: там созывалось совещание двадцати членов гетерии, к которой принадлежали Константин и Фортунато. Едва они вышли, как я приподнял ставни и насыпал на подоконник пшеничные зерна и крошки хлеба; через четверть часа прилетела голубка и унесла мое второе письмо:

«Сегодня вечером нечего опасаться, моя Фатиница; напротив, всю ночь я смогу провести у твоих ног: твой отец с братом уезжают на Андрос и вернутся лишь завтра. О моя Фатиница, положись на мою честь, как я полагаюсь на твою любовь».

Час спустя, услышав голоса матросов на берегу, я подбежал к окну, выходящему на море, и через ставни увидел Константина и Фортунато, садившихся в небольшой ял. С ними были двадцать мужчин, роскошью одежд и вооружения походивших более на князей, собирающихся посетить свои владения, чем на пиратов, под покровом тайн снующих между островами Архипелага. Я проводил взором их парус; дул попутный ветер, и он быстро растворялся вдали, пока совсем не исчез, словно улетевшая чайка. Я подпрыгнул от радости: меня оставляли одного с Фатиницей!

Спустилась ночь; мне не терпелось поторопить время. Я взял свою веревочную лестницу и вышел из дома. Если бы кто-нибудь встретил меня, покрытого бледностью, охваченного дрожью, то он подумал бы, что случай свел его с человеком, только что совершившим преступление. Но дорога была пустынна, и я благополучно добрался до угла стены. Колокол бил девять, и каждый его удар, казалось, разил меня прямо в сердце. С последним ударом через стену перелетел букет.

Увы! Кроме гелиотропа, в нем были цветы голубого ириса и аконита. Фатиница хотела сказать, что она полностью вверяет себя мне, полагается на мою честь, но душа ее полна угрызений совести. Я не сразу понял смысл букета, но ведь в нем был гелиотроп, означавший согласие, и я перебросил конец лестницы за стену. Кто-то слегка потянул его с той стороны, и через мгновение, дернув его на себя, я почувствовал, что он закреплен; оставалось только основательно привязать мой конец, чтобы лестница выдержала вес тела; затем с ловкостью моряка я влез на гребень стены и, не тратя времени на спуск, не рассчитывая высоты, не зная, куда лечу, устремился в сад и скатился к ногам Фатиницы прямо в клумбу, благоухающую нашим цветущим любовным алфавитом.

Фатиница вскрикнула, но, обняв ее колени, прижимая ее руки к сердцу, я разрыдался у нее на груди. Радость моя была столь велика, что походила на боль. Фатиница смотрела на меня с божественной улыбкой ангела, открывающего вам врата рая, или женщины, отдающей вам свое сердце. Она была спокойнее меня, но не менее счастлива: словно лебедь, парила она над бурей моей любви.

Боже, какая дивная ночь! Ароматы цветов, соловьиные трели, небо Греции и два юных сердца, охваченные чистой первой любовью. О! Время перестало существовать: самой вечности было бы мало, чтобы вместить в себя подобное счастье. Звезды постепенно тускнели, наступал рассвет, а я, как Ромео, не хотел замечать утренней зари. Пора было расставаться; я покрыл поцелуями руки Фатиницы, за минуту мы снова пересказали друг другу все, о чем проговорили целую ночь, и простились, пообещав снова свидеться на следующую ночь.

Я возвратился к себе разбитый от счастья и бросился на диван, желая перейти от действительности, если это только возможно, к еще более сладостным мечтам. До сих пор я не знал Фатиницы: эта девушка одновременно сочетала в себе и чистоту, и страстность; природа вырастила редчайший алмаз в нашем современном мире, где символом этого типа женщин считается Мадонна. У древних существовали Диана и Венера — целомудрие и сладострастие, но они не сумели придумать божества, соединившего в себе непорочность одной и чувственность другой. Весь день я писал — только на это я был способен, не видя Фатиницу, — время от времени подходя к окну и поглядывая в сторону Андроса; множество парусных рыбачьих лодок, подобно морским птицам, сновали между Теносом и Гиаросом, но ни одно не напоминало ял моих хозяев. Константин и Фортунато задерживались, ничто не предвещало их возвращения, мы могли надеяться еще на одну спокойную ночь.



О! Как теперь, томясь ожиданием, постигал я красноречивую мифологию древних, у которых существовали божества для дня, для ночи и для каждого часа, но они считали, что их еще совсем мало, чтобы олицетворять разнообразные и противоречивые желания смертных. Наконец, сгустились сумерки, настала ночь, загорелись звезды, и я вновь припал к ногам Фатиницы.

Накануне каждый из нас говорил о себе; сейчас каждый из нас говорил про другого. Я поведал ей о моем любопытстве, о моих желаниях, о днях, проведенных у окна. Она пережила то же самое; с того часа как Фатиница услышала рассказ о сражении, о том, как я ранил Фортунато и боролся с Константином, как бедный Апостоли, ныне взирающий на нас с высоты небес, спас меня из бурных волн и, наконец, как излеченный мною Фортунато привел меня сюда уже не врачом, а братом, — ее охватило страстное желание увидеться со мною, и, выждав несколько дней, она притворилась больной, чтобы меня к ней привели. Девушка поняла, что я не случайно прописал ей прогулки, когда нашла в книге ту самую веточку дрока, что предательница-голубка на следующий день извлекла у нее из корсажа. Она хотела, чтобы я говорил о себе, я же потребовал, чтобы она говорила только о себе, и пообещал, что выполню ее желание на следующий день.

Рассказ Фатиницы походил на исповедь ангела: типичное дитя Греции, она сплетала мирское с религиозным; веруя в могущество Святой Девы, она еще сильнее веровала в науку предсказаний. До встречи со мной она неизменно перед сном клала под подушку шелковый кошелек с тремя цветками — белым, красным и желтым, и утром, едва открыв глаза, прежде всего погружала свои пальчики с розовыми ноготками в кошелек, всю ночь покоившийся у нее под головой, и наудачу доставала один из цветков. От этого обычно зависело настроение целого дня: белый цветок сулил молодого, красивого мужа, и она была без ума от радости; красный означал, что ей предстоит стать женой пожилого и важного человека, и она задумывалась; наконец, желтый цветок означал, что к бедной девочке посватается старик, и день проходил без единой улыбки, без единой песни.

Целая глава в ее рассказе была посвящена снам, разгадывать их она считала делом чрезвычайной важности: так, от нее я узнал, что видеть кладбище считалось доброй приметой, купаться в прозрачной реке — тоже счастливый сон, но если во сне теряешь зуб или тебя укусит змея — это к смерти.

Впрочем, за всеми ее предрассудками скрывалась твердая, устоявшаяся основа; душу бедной девушки закалило перенесенное потрясение. Содрогаясь, вспоминала она жуткую картину Константинополя — охваченный огнем дом, утопающие в крови тела деда и матери, Фортунато и отец, вырывающие ее и Стефану из пламени, грозящие кинжалами руки. Это воспоминание иногда тучей проходило по ее лицу, заставляя бледнеть, стирая улыбку с губ, сменяя ее слезами. По воспитанию же Фатиница стояла много выше обычных женщин, которые в Греции редко умели читать и писать; итальянским языком она владела в совершенстве, а как музыкантша вполне могла бы блистать в салонах Лондона или Парижа.

Эта восхитительная ночь, как и первая, пролетела быстро; наши души звучали столь дивным согласием, что прошлое — такое различное у каждого — исчезло, будто мы знали друг друга целую вечность и полюбили друг друга, едва появившись на свет.

Я возвратился к себе преисполненный благодарности за бесконечные чудеса, какие Всеблагой Господь, таящий их в своем лоне, являет нам день за днем, одно за другим, словно листая страницы неведомой книги. Кто бы мог предсказать, когда я бежал из Константинополя, полагая свое будущее безвозвратно утраченным и растерянно озираясь кругом в поисках какого-нибудь выхода, что ход событий, таких странных и в то же время естественных, приведет меня, едва минет два месяца, к жизни, столь богатой новыми ощущениями, и в сравнении с ними все пережитое прежде покажется тусклым и бесцветным? Что было бы со мной вместо всего этого, если бы первопричины его не существовало и я остался на борту «Трезубца»? Какому счастливцу пришлось бы пережить все эти события, которые дремали за укрывшей их пеленой? Кого вместо меня полюбила бы Фатиница? Кому достались бы эти сокровища целомудрия и нежности, опьяняющие меня? Нет, все идет заведенной чередою, случается то, что должно случиться; у каждого человека своя дорога жизни; на обочинах ее дремлют счастливые и несчастливые события, пробуждающиеся от звука его шагов; они то забегают вперед, распевая, как флейтист консула Дуилия, то преследуют его, завывая, как привидения Леноры. Но мне выпал благословенный путь, и я вкусил счастье, превзошедшее все мои чаяния.

Увы! Надо было бы вспомнить Поликрата из Самоса и постараться обезоружить ревность судьбы, бросив в море какой-нибудь драгоценный перстень!

К середине дня возвратились с Андроса Константин и Фортунато; я хотел было встретить их у причала, но мне недостало мужества. Впрочем, сколько бы ни откладывал я минуту встречи, избежать ее не было возможности. Мгновение спустя после того как я услышал, что они вошли в комнаты Константина, дверь отворилась и появился он сам.

Хозяин дома сообщил, что через две недели они покидают остров Кея и отправляются в плавание, затем, не ставя мне никаких условий, спросил, не хочу ли я воспользоваться их стоянкой на Хиосе, чтобы добраться до Смирны и выполнить печальную миссию, перед смертью возложенную на меня Апостоли, то есть посетить его мать и сестру.

Судя по всему, Константина вовсе не интересовало, останусь ли я на острове в отсутствие его и Фортунато, тем не менее несколько сказанных им слов внезапно разрушили все здание моего счастья. Я вспомнил черное облачко в Бискайском заливе, разросшееся в страшную бурю. Покинуть Фатиницу! Мысль о том, что рано или поздно все же придется сделать это, даже не приходила мне в голову; однако и остаться было невозможно, не вызвав странных подозрений Константина и Фортунато. Передо мною было два выхода: последовать за Константином или во всем ему признаться, покинуть Кеос или открыто остаться здесь женихом Фатиницы.

С завязанными глазами пустился я неведомой дорогой, куда завела меня любовь, но вот безжалостная рука сорвала повязку, и я очутился лицом к лицу с суровой действительностью. Я отослал с моим крылатым курьером записку, что из-за возвращения ее отца и брата буду сегодня позднее обычного. Пробыв у себя, пока Константин не запер свою дверь, я бесшумно спустился вниз и проскользнул, словно тень, вдоль стен. Подойдя к нашему условленному месту, я забросил лестницу; ожидавшая меня Фатиница закрепила конец, и я тотчас же очутился подле нее.

Нога моя еще не успела покинуть последнюю перекладину, как девушка уже заметила мое уныние.

— О Боже мой! — воскликнула она с беспокойством. — Что с тобою, любимый?

Я печально улыбнулся и прижал ее к своему сердцу.

— Говори же, — настаивала она. — Ты убиваешь меня… Говори, что случилось?

— А то, моя дорогая Фатиница, что твой отец через две недели уезжает с острова.

— Да, я знаю, он сказал мне об этом сегодня. Боже мой, любовь совсем затмила мне разум, и я все забыла! Но ведь это моя печаль, а не твоя… Что тебе до того, уезжает он или нет… Ведь он не твой отец…

— Да, Фатиница… но он забирает меня с собою, он дал мне понять, что я должен приготовиться к отъезду вместе с ним… Мне нельзя остаться, не вызвав подозрения, без веского для того основания… Но я не могу и уехать, покинув тебя.

— А что тебе мешает сказать ему все, милый? Мой отец относится к тебе как к сыну… Мы будем вместе, мы будем счастливы…

— Послушай, Фатиница! — начал я, после недолгого молчания, во время которого она с глубокой тревогой смотрела на меня. — Послушай и не спеши осудить то, что я тебе скажу.

— Говори.

— Представь себе, что твоя мать еще жива, а ты далеко от нее и от отца, — вышла бы ты замуж без их согласия?

— О нет, никогда.

— Вот и я, Фатиница, сегодня вдалеке от моих дорогих родителей; я причинил им слишком много горя, ибо они знают, как разбиты все надежды, которые они возлагали на меня; мне вынесен смертный приговор, навсегда закрывающий мне двери моей страны.

— Но как там посмели вынести тебе этот приговор? Твой вызов был ответом на оскорбление. Разве не позорно было бы поступить иначе?

— И однако таковы наши законы, Фатиница. Едва я ступлю на землю Англии, как меня ждет неминуемая смерть.

— О! Не возвращайся туда никогда! — воскликнула Фатиница, бросаясь мне на шею. — Что тебе до этой гадкой страны! Весь мир перед тобою, и в этом мире наш бедный остров; я знаю, он не стоит твоей Англии, но здесь тебя так любят! В какой еще другой стране найдешь ты подобную любовь?

— Бог мне свидетель, моя Фатиница, — сказал я, взяв ее лицо в ладони, и посмотрел ей в глаза, стремясь вложить в этот взгляд всю душу, — не по стране я тоскую. Моя страна — это уголок земли, где живешь ты и где ты мне говоришь о своей любви. Скала посреди океана и твоя любовь… мне больше ничего не надо… Только чтобы отец с матерью написали: «Будьте благословенны, ты и твоя невеста!»

— Но разве ты не можешь написать им? Скажи моему отцу то, что ты сказал мне, и он терпеливо будет ждать благословения твоих родителей.

— А вот этого я не хочу ему говорить, Фатиница. Послушай меня (я обвил ее рукой и прижал к сердцу). Ты сама заметила, что у меня в стране странные законы, и, увы! она, к тому же, полна ужасных предрассудков. Я последний отпрыск старинной дворянской фамилии…

Фатиница резко отстранилась и гордо посмотрела на меня.

— Не более древней и знатной, чем наша, Джон. Разве тебе не известно второе имя моего отца, разве ты не видишь, что окружающие обращаются с ним как с князем? Ты считаешь, что происходить от спартанцев и называться Софианос — это мало? Пойди в кафедральный собор Монобазии, и ты найдешь наши титулы среди подписей под договором, заключенным в этом городе, что три года под водительством одного из наших предков выдерживал осаду твоих соплеменников с Запада. Если тебя останавливает только это, напиши своей матушке, что ты нашел ей дочь из семьи более знатной, чем любая из тех, что пересекла пролив вместе с Вильгельмом Завоевателем.

— Да, я знаю об этом, Фатиница, — ответил я с глубоким беспокойством, ибо понимал ее гордость, ей же не дано было понять нашей английской щепетильности, — но события, обстоятельства, деспотизм сделали из твоего отца…

— Пирата? Но они и Маврокордато, и Боццариса сделали клефтами. Однако настанет день, Джон, когда эти пираты и клефты заставят мир покраснеть от стыда, что он так называл их. А пока… ты прав, дочери пирата или клефта остается лишь смиренно слушать. Продолжай.

— О моя дорогая Фатиница! Если бы матушка могла видеть тебя — день, час, мгновение! О да, я успокоился бы и отбросил сомнения!.. Если бы я сам мог пасть к ее ногам и сказать, что моя жизнь зависит от тебя, что я не могу жить без тебя, что твоя любовь для меня все… Да, да, я был бы уверен в успехе. Но письмо… Фатиница, бездушная бумага способна лишь холодно передать мою просьбу. Откуда матушке догадаться, что каждое слово в нем написано кровью моего сердца, — она может отказать мне!

— А если она откажет, что ты сделаешь? — холодно спросила девушка.

— Я сам поеду просить ее благословения, без которого не смогу жить; я поеду с риском для жизни, ибо моя жизнь ничто по сравнению с любовью. Я поеду сам, слышишь, Фатиница, и это такая же правда, как то, что ты ангел добродетели.

— А если она и тогда откажет?

— Тогда, Фатиница, я вернусь и настанет твой черед принести великую жертву — покинуть, как и я, свою семью. Мы укроемся в каком-нибудь уголке земли, где нас никто не знает, и будем жить я для тебя, ты для меня… а вместо родных на нас будут взирать звезды, которые погаснут одна за другой, прежде чем я перестану любить тебя.

— И ты сделаешь это?

— Клянусь честью, моей любовью, твоей жизнью! Начиная с этого часа, Фатиница, ты моя невеста.

— А я — твоя супруга! — воскликнула она, бросаясь мне в объятия, и ее уста слились с моими.

XXX

Слова Фатиницы не были пустым звуком; она стала моей супругой. С этого дня и до моего отъезда каждая ночь соединяла нас и была ночью счастья. Ангельски чистая душа девушки не ведала сомнений; даже на нашу разлуку она смотрела лишь как на временный перерыв, призванный связать нас еще теснее. Разумеется, я был достоин ее доверия, и она имела все основания так обо мне думать.

Однако наше взаимное доверие, хотя и покоилось на глубокой внутренней убежденности в наших чувствах, омрачалось в глубине души странными и какими-то смутными опасениями. Мы оба обладали самой действенной и неколебимой волей, но между двумя человеческими существами при разлуке тотчас встает грозное божество — не Провидение, нет, но Случай. Я был во власти подспудной тревоги, и она лишала мои слова столь необходимой для Фатиницы твердости.

Мы условились о том, как мне действовать. Вначале я поеду в Смирну, куда меня призывали два обстоятельства: первое — выполнить в отношении матери и сестры Апостоли святую миссию, завещанную мне перед смертью несчастным молодым человеком; второе касалось Англии — необходимо было узнать, нет ли оттуда каких-либо вестей. По прибытии в этот город, средоточие связей между Востоком и Западом, я должен написать в Англию и ждать ответа; затем два-три месяца (время более чем достаточное для его получения) провести в Смирне — именно столько продлится плавание Константина и Фортунато, в котором я, естественно, не мог принять участия. Я дождусь их и вместе с ними вернусь на остров. Однако я должен был все скрыть от них, чтобы не вызвать их гнева, в случае отказа моих родителей. Если мне придется возвратиться одному, я обращусь к Стефане (ей сестра все рассказала).

План наш был несложен и прост в исполнении, мы были уверены друг в друге как в самих себе, но грустные предчувствия терзали нас. Последняя ночь, которую я провел с Фатиницей, прошла в слезах; ни мои обещания, ни мои клятвы, ни мои ласки не могли ее успокоить. Когда мы расставались, она буквально умирала от горя, а я возвратился к себе, обезумев от страданий. Я написал ей прощальное письмо, полное заверений и клятв — всего, что могло ее успокоить, послал его с нашей любимой голубкой: та уже на рассвете сидела у меня на окне, будто узнала о моем отъезде и хотела проститься со мною.

В восемь часов Константин и Фортунато прошли через двор, чтобы попрощаться с Фатиницей. Меня не пригласили, я же не осмеливался ни о чем просить; впрочем, действительно, лучше совсем не увидеться, чем притворяться равнодушным. Отец с братом оставались у нее около часа, а затем пошли ко мне. Услышав на лестнице их шаги, я выпустил мою пленницу, и она тотчас же полетела к окну своей хозяйки. Таким образом, последним прощальным приветом Фатинице стал мой. Никто уже не стоял между нашими воспоминаниями.

Мне потребовалась вся сила характера, чтобы не выдать себя, впрочем, отец и сын были слишком захвачены собственными чувствами, чтобы обращать внимание на мои. Никогда до этого не доводилось им видеть Фатиницу в таком отчаянии и такой печали, и обоим она была слишком дорога, чтобы не отозваться на ее скорбь, причиной которой они полагали подстерегавшие их опасности.

Итак, пришло мне время покинуть эту комнату, где два месяца я провел, отдаваясь столь сладостным чувствам. По выходе я притворился, будто что-то забыл и взбежал наверх, чтобы еще раз окинуть ее взглядом. Словно дитя, я перецеловал каждую вещь и, упав на колени посреди комнаты, вознес молитву Господу, прося вновь привести меня сюда. Оставаться дольше, не вызывая подозрений, не было возможности, и мне пришлось поспешить. Константин и Фортунато, оживленно разговаривая по-гречески, ждали меня у ворот. Я присоединился к ним, по мере сил постаравшись придать своему лицу естественное выражение равнодушия. И в самом деле, о чем в их глазах я мог жалеть, покидая Кею?

Стефана вместе с мужем ждала нас впорту; как у замужней женщины, лицо ее было открыто. Своими большими черными глазами она посмотрела мне в глаза, словно пытаясь прочесть, что творилось в глубине моей души. В ту минуту, когда я ставил ногу на трап барки, она подошла и сказала:

— Помните о вашей клятве!

Я поднял взгляд на домик Фатиницы, призывая прошедшее стать залогом будущего. Те же рука и платок, что приветствовали наше прибытие, посылали нам теперь свое прощание.

Мы подошли к фелуке, ожидавшей нас у входа в гавань. На пути к ней я, рискуя привлечь внимание Константина и Фортунато, не отводил взгляда от руки и платка; невольные слезы заволакивали мой взор, будто облако проходило между мною и Фатиницей. Я отворачивался, стараясь скрыть их, но вновь и вновь взгляд мой обращался к милой руке и красноречивому платку, посылавшим мне последний привет. Дул встречный ветер, и я был благодарен ему за то, что он не торопит нашу разлуку. Однако гребцы делали свое дело: фелука вышла в открытое море и, подняв паруса, обогнула высокий мыс, вскоре скрывший от нас и город Кею, и дом Константина.

Я впал в глубокое уныние; казалось, меня привязывает к жизни лишь этот последний знак прощания и, если он исчезнет, все перестанет существовать для меня в земном мире. Я сослался на недомогание, что казалось вполне естественным из-за жары, ушел в каюту и, бросившись в гамак, вдоволь выплакался. Потом наступил штиль; можно было подумать, что это Бог с сожалением разлучает нас. Весь этот день был виден наш остров и даже на следующий день голубоватым облачком на горизонте еще маячила гора Святого Илии. Мы вошли в пролив, отделяющий мыс древней Эвбеи от острова Андрос, и, отклонившись вправо, скоро потеряли ее из вида.

Потребовалась неделя, чтобы выйти на широту острова Скирос, этой поэтической колыбели Ахилла. Там, наконец, поднялся ветер, но он был или встречным, или переменным, и нам понадобилась еще неделя, чтобы достичь Хиоса; так что лишь к вечеру семнадцатого дня после отплытия мы увидели Смирну и бросили якорь на рейде. При всех симпатиях соотечественников к Константину он не решился войти в столь оживленный и крупный порт.

Прежде чем нам расстаться, Константин и Фортунато предложили мне все, чем располагали, но в этом не было нужды: у меня оставалось еще около семи-восьми тысяч франков золотом и векселями, я только взял у них обещание забрать меня на обратном пути, если я еще буду в Смирне. Покинув их, я ощутил странное облегчение: рядом с ними мне было неловко и даже как-то унизительно, издали же они виделись мне окутанными поэтической дымкой, напоминая беглецов из древней Трои, с оружием в руках отправившихся на поиски родины.

Условным сигналом мы известили, что есть желающий высадиться на берег, и тотчас от пирса за мной отошла лодка. Едва ступив на землю, я немедленно осведомился, где можно найти мать Апостоли. Вот уже три недели она жила в небольшой деревушке, расположенной в полульё от Смирны. Один из лодочников вызвался проводить меня туда.

По прибытии я нашел слуг, одетых в траур. Весть о кончине их молодого хозяина стала известна от пассажиров «Прекрасной левантинки», обязанным этой смерти своим освобождением. Тогда мать и сестра Апостоли продали торговый дом, который они держали только для того, чтобы приумножить состояние их сына и брата, и, использовав вырученные деньги, удалились в деревню, чтобы там нести свой траур.

Едва прозвучало мое имя, как тут же распахнулись двери дома: мать знала о нашей дружбе с Апостоли и о том, как я заботился о нем. Она стоя встретила меня в глубине покоев, затянутых черной материей, тихие слезы струились у нее по щекам, а опущенные обнаженные руки напоминали руки Матери Всех Скорбей. Я преклонил колени перед этой великой скорбью, но несчастная подняла меня и попросила:

— Расскажите мне о моем сыне.

В этот миг вошла сестра Апостоли. Мать сделала ей знак снять вуаль в знак того, что я для них не чужой человек. Она повиновалась, и передо мной предстала красивая молодая девушка шестнадцати-семнадцати лет. Вероятно, я нашел бы ее очаровательной, если бы образ, таившийся в глубине моего сердца, полностью не затмил тот, что был у меня перед глазами. Я передал им то, что было завещано усопшим: матери прядь волос, сестре кольцо и обеим письмо. Затем мне пришлось как можно подробнее поведать о болезни и смерти бедного юноши. Я знал, что слезы — единственное облегчение их глубоких страданий, и поэтому рассказал все то, что могло бы обрисовать ангела, которого они потеряли при его вознесении на Небеса. Обе тихо плакали, не предаваясь безысходному отчаянию: так должны плакать истинные христианки.

Забыв о себе, я провел весь день с ними, а вечером, возвратившись в город, направился к консулу. Офицеры «Трезубца» во время захода корабля в Смирну, несколько дней спустя после моего бегства из Константинополя, уже осведомили его обо всем происшедшем. Они рассказали, что на следующий день после моей дуэли с мистером Бёрком капитан Стэнбоу получил депеши, предписывающие ему срочно возвратиться в Англию. В остальном же, как я и думал, все жалели меня, и сам капитан вызвался по возвращении в Лондон представить лордам Адмиралтейства мое дело в его истинном свете. Консул передал мне письмо от родителей, посылавших мне на случай нехватки денег вексель на пятьсот фунтов стерлингов. Письмо было написано три месяца назад, когда весть о гибели мистера Бёрка еще не дошла до Лондона.

Я прожил восемь дней в Смирне, ожидая оказии, чтобы отправить домой свое послание, и проводил почти все время в семье Апостоли, где меня полюбили как родного, и много рассказывал о своих родителях.

На девятый день, когда я возвратился в гостиницу, мне сообщили, что в порт вошел английский шлюп, отбывший из Лондона двадцать три дня назад. Через два часа консул переслал мне письмо; весь дрожа, я взял его. Теперь-то моя бедная матушка, без сомнения, уже знала обо всем происшедшем на борту «Трезубца», и я встревожился при мысли, что она писала мне в порыве отчаяния. Я внимательно рассмотрел надписанный ее рукою адрес, надеясь различить в почерке что-нибудь, что могло бы развеять мои опасения: он был обычен, тверд и спокоен.

Наконец я вскрыл письмо, и с первых же строк огромная радость охватила меня — в нем содержалось известие, о котором я не мог даже и мечтать. Оказывается, еще по прибытии в Гибралтар капитан Стэнбоу, возмущенный поведением мистера Бёрка по отношению к несчастному Дэвиду, испросил у лордов Адмиралтейства разрешения на замену своего лейтенанта, обосновывая это неприязнью, возникшей между ним и офицерами экипажа. Репутация капитана была столь безупречна, что его просьба была больше чем просто просьбой, и лорды Адмиралтейства поспешили перевести мистера Бёрка на должность старшего помощника корабля «Нептун», снаряжавшегося в Плимуте и предназначенного для сопровождения и защиты каравана в Индию. Новое назначение было подписано за неделю до нашей дуэли в Константинополе, следовательно, выходило, что я убил не вышестоящего по службе, а просто одного из офицеров английского флота. Это существенно меняло дело. Тем не менее морской трибунал приговорил меня к ссылке, скорее всего потому, что меня не было на суде. Отец нимало не сомневался, что, в случае если бы я лично присутствовал на суде, меня бы оправдали. Следовало поспешить и явиться в суд для снятия с себя заочного приговора. Матушка уже писала, что умрет от тревоги, если по получении письма я незамедлительно не приеду сам успокоить ее. Необходимость ехать домой как нельзя лучше совпадала с моими планами. Теперь отпала надобность в письмах: легче было защитить наше — свое и Фатиницы — дело устными мольбами, чем пером. Я помчался в порт — там готовилось к отплытию в Портсмут торговое судно; осмотрев его и посчитав, что оно на хорошем ходу, я заказал себе на нем место. На военном корабле мне, не нарушая устава, можно было плыть лишь в качестве арестанта, мое же желание, напротив, состояло в том, чтобы, повидав вначале матушку, предстать пред лордами Адмиралтейства свободным человеком. Я побежал поделиться доброй вестью с матерью Апостоли и в первый раз увидел луч радости, мелькнувший в ее глазах, и улыбку, слегка тронувшую губы. Быть может, ее дочь испытывала совсем иные чувства. Бедное дитя! Не знаю, что писал ей обо мне Апостоли и какие строил планы, но мне показалось, что она питала надежды на мое более длительное пребывание в Смирне.

Я уехал из этого города через двенадцать дней после моего прибытия и спустя почти месяц после разлуки с Фатиницей. Матери Апостоли наше прощание причинило новую боль: казалось, уже потеряв сына во плоти, она расставалась теперь с его душою. Я заверил ее, не раскрывая подробностей, что в мои планы входит скорейшее возвращение на Восток.

Как и следовало ожидать, «Бетси» оказалась отличным парусником, и на второй день плавания уже показался остров Икария с поднимавшимся вдалеке холмом, на склоне которого покоился Апостоли. Почти каждый остров Архипелага навевал мне то или иное воспоминание.

Через пять дней показалась Мальта, но мы, не останавливаясь, миновали этот воинственный остров — капитана «Бетси», похоже, сжигало столь же сильное нетерпение, что и меня, да и ветер был благоприятен. Спустя неделю мы прошли Гибралтарский пролив и, таким образом, через двадцать девять дней после отплытия из Смирны бросили якорь на рейде Портсмута.

Чтобы скорее попасть домой, я отказался от почтовой кареты, столь известной своей скоростью. Вильямс-Хауз отстоял от Портсмута льё на девяносто, и верхом, мчась во весь опор, мне удалось бы преодолеть их за двадцать — двадцать два часа. На этом решении я и остановился.

Встречные форейторы, наверно, принимали меня за какого-то безумца, заключившего пари. Я выехал из Портсмута в три часа пополудни, проскакал всю ночь, на рассвете был уже в Нортгемптоне, к десяти утра пересек границу Лестершира, в полдень на большой скорости промчался мимо Дерби — и вот, наконец, увидел Вильямс-Хауз: тополиную аллею, ведущую к замку, распахнутые ворота, пса на цепи у своей будки в глубине двора, Патрика, чистящего скребком лошадей, и Тома, сходящего по ступеням крыльца. Мы столкнулись с ним у нижней ступеньки и, бросив поводья, я закричал:

— Матушка! Где матушка!?

Бедная моя мать, услышав мой голос, шатаясь, выбежала из сада; я бросился к ней и подхватил ее в тот самый миг, когда она чуть было не упала; отец, торопясь, насколько позволяла его деревянная нога, присоединился к нам; все еще держа в объятиях и покрывая поцелуями матушку, я протянул ему руку; ликующий Том подбрасывал вверх свою шапку, размахивал руками, глядя на меня, и выкрикивал весь свой набор ликующих бранных слов. Короче, некоторое время мы составляли безрассудную, исступленную и наперебой рыдающую группу, вскоре увеличившуюся за счет всех обитателей и посетителей замка, ибо весть о моем возвращении мгновенно облетела окрестности. Прибежала миссис Дэнисон, чей ирландский диалект так славно послужил мне при посещении таверны «Зеленый Эрин»; появился из своего домика в конце аллеи достойный управитель мистер Сандерс, а в час обеда показался добрый доктор (чьи уроки, к счастью, я так хорошо усвоил), не подозревавший, что обнимает собрата по ремеслу; вечером пришел мистер Робинсон, наш почтенный пастор, сохранивший давнюю слабость к висту и пришедший, по заведенному порядку, сыграть партию, но не помышлявший, что встретит в замке нового партнера.

Вместе с матушкой мы обошли дом, навестили мой вольер, благоговейно содержавшийся в полном порядке и заселенный добровольными гостями, грот Капитана — любимое место его прогулок, и, наконец, озеро, мое прекрасное озеро, казавшееся мне в детстве морем и напоминавшее теперь скорее небольшой пруд. Все осталось как было, и жизнь моих родителей протекала столь же спокойно и размеренно, как до моего отъезда. И когда я сравнил все происшедшее со мной за год с этой тихой, однообразной жизнью, мне показалось, что я прихожу в себя после длительного кошмара, в котором меня посещали то страшные, то чарующие видения. Подобные чувства, вероятно, испытывал Данте, прошедший с Вергилием круги ада, чистилище и выведенный Беатриче из рая на землю.

Моя бедная матушка, как и я, не могла прийти в себя от волнения, не в силах поверить, что перед ней ее любимое дитя, ведь она не чаяла уже увидеть его; она крепко сжимала меня в объятиях, прижимала к сердцу, стремясь убедиться, что я не бесплотный дух, и то беспричинно смеялась, то утирала слезы; потом она вдруг замерла, пристально вгляделась в меня и заявила, что я вырос и стал настоящим мужчиной. На самом же деле мне только должно было исполниться восемнадцать лет, но за этот год я сильно возмужал.

Мы вошли в гостиную; завязался разговор о моем плавании и моих подвигах, но я ограничился лишь рассказом о дуэли с мистером Бёрком и о том, как мне пришлось спасаться на Архипелаге, где и дождался матушкиного письма — из него я узнал, что могу возвратиться. Отец принял решение на другой же день отправиться в Лондон, ибо, хотя висевший на мне приговор и не пятнал моей чести, все же это был приговор, и капитан, с его щепетильностью в подобных вопросах, желал, чтобы он был отменен как можно скорее. Матушка сопровождала нас, ни за что не соглашаясь расстаться со мною после столь долгой разлуки. Она ссылалась на свое отменное здоровье, позволявшее ей не опасаться утомительной дороги в почтовой карете, снабженной к тому же некоторыми удобствами. Что же касается исхода процесса, никто из нас в нем не сомневался.

В Лондоне первый визит мы нанесли в Адмиралтейство; там я заявил, что прибыл добровольно отдаться в руки правосудия, и осведомился, отправят меня в тюрьму или отдадут на поруки. Согласились на последнее, но, поскольку «Трезубец» крейсировал в Ла-Манше, а для пересмотра старого приговора и вынесения нового необходимо было дождаться его возвращения — оно предполагалось не ранее чем через месяц, однако не позднее чем через полтора месяца, — то, хотя эта задержка самым роковым образом нарушала мои планы, ничего нельзя было поделать.

Мы провели это время в Лондоне. Я не знал этого великого Вавилона, но, при всей своей занимательности, он не смог вытеснить из моего сердца пожиравшую его постоянную глубокую тоску. Прошло уже больше четырех месяцев, с тех пор как я покинул Кеос, а ведь вся боль разлуки падает на того, кто остается. Что делает Фатиница, о чем думает она — единственное из всех моих видений Востока, живущее в душе и неизменно стоящее перед глазами?

Но вот пришла весть, что «Трезубец» бросил якорь на рейде Портсмута, а поскольку там же находился флагманский корабль, то было решено, что на нем и состоится пересмотр моего дела. Мы покинули Лондон немедленно: я так дорожил каждым днем, что не хотел терять ни секунды.

Впрочем, каково бы ни было мое нетерпение, подготовка судебного процесса заняла еще почти месяц, пока, наконец, не наступил долгожданный день. Отец пожелал сопровождать меня, для чего облачился в свой парадный мундир контр-адмирала, я же надел форму гардемарина, которую не носил со дня смерти мистера Бёрка. В семь часов утра с флагмана прогремел пушечный выстрел, предупредивший, что в девять начнется заседание военного суда. Мы явились к назначенному времени, и я был взят под стражу; затем один за другим прибыли капитаны — члены суда. Их встретил взвод морских пехотинцев, отсалютовавший им.

В половине десятого собрался суд и вызвали меня. Я вошел в зал суда. Во главе длинного стола сидел в качестве председателя адмирал, направо от него — капитан-обвинитель. С двух сторон по старшинству располагались по трое шесть капитанов. В противоположном конце, напротив адмирала, находился адвокат, а слева от него стоял я с непокрытой головой как обвиняемый. Предыдущий процесс был признан недействительным, и вторая процедура должна была основываться на новых фактах и доказательствах. Мне предъявлялось обвинение в убийстве на кладбище Галаты офицера английского военного флота без вызова с его стороны. Все подтверждало, таким образом, что мистер Бёрк погиб на дуэли, а не в результате убийства. Вопрос нарушения субординации был полностью снят.

Почтительно и молча я выслушал обвинение, после чего, попросив слова, просто и спокойно рассказал, как все произошло, и попросил в свою защиту заслушать офицеров и команду «Трезубца», предоставив самим судьям выбрать тех, кому они окажут честь давать показания в качестве свидетелей. Судьи решили вызвать капитана Стэнбоу, старшего помощника Троттера, гардемарина Джеймса Перри и боцмана Томпсона.

Четырем матросам предстояло дополнить этот список свидетелей защиты; свидетелей обвинения не было. Нет необходимости говорить, что показания были единодушны. Всю вину возложили на мистера Бёрка; кроме того, каждый офицер заявил, что, будучи на моем месте и получив подобное оскорбление, поступил бы так же. Матросы, и среди них в числе первых фигурировал Боб, дали показания в том же духе, более того, один из них, состоявший в тот день на дежурстве при мистере Бёрке, рассказал о доселе неизвестном мне факте: через приоткрытую дверь он видел, как старший помощник замахнулся на меня тростью.

Выслушав свидетелей, суд приказал всем удалиться и остался на совещание. Свидетели вышли с одной стороны, я — с другой. Через четверть часа меня пригласили войти вместе со свидетелями и публикой. Члены суда стояли с покрытыми головами. Наступила торжественная тишина; признаюсь, я, несмотря на явную доброжелательность судей, почувствовал беспокойство. Затем председатель, положив руку на сердце, громко возгласил:

— Повинуясь голосу совести, пред Богом и людьми объявляем: нет, обвиняемый не виновен в убийстве!

Среди присутствующих раздались восторженные крики, и в тот же миг, несмотря на официальную обстановку и присутствие судей, отец, все время находившийся рядом со мною, обнял меня и прижал к своей груди. Тотчас же офицеры «Трезубца», следуя примеру мистера Стэнбоу, бросились ко мне, и я очутился среди старых товарищей, не видевших меня почти год и теперь выражавших радость объятиями, рукопожатиями и бесконечными поздравлениями. Едва я успел поблагодарить судей, как меня с триумфом вынесли на палубу. Лодка «Трезубца» была пришвартована к борту флагманского корабля, мы спустились в нее, и я с почетом был отвезен в Портсмут.

Едва ступив на землю, я подумал о моей бедной матушке — она, не имея возможности последовать за нами на корабль, в смертельной тревоге ожидала исхода суда. Оставив отца и мистера Стэнбоу за подготовкой праздничного ужина в честь достопамятного события, я бросился к гостинице. В два прыжка, скорее выбив, чем открыв дверь, я очутился в комнате матушки. Преклонив колени, она молилась за меня. Не было нужды в словах: едва увидев меня, матушка протянула ко мне руки и воскликнула:

— Спасен! Спасен! О! Нет матери счастливее меня!

— И от вас зависит, — подхватил я, падая перед ней на колени, — стану ли и я самым счастливым сыном и супругом!

XXXI

Понятно удивление моей матери при этих словах: она тут же осведомилась, что это означает. Нельзя было упустить столь благоприятную минуту для объяснений, которые я преднамеренно откладывал до сих пор. Воспользовавшись отсутствием моего отца и товарищей, я рассказал о всех моих приключениях, начиная с той минуты, когда очутился на «Прекрасной левантинке», и до получения письма от матушки, призывавшего меня домой.

Мой рассказ вызвал у бедной матушки новую бурю чувств. Все это время я не выпускал из рук ее руки и чувствовал, как она слушала меня. При повествовании о битве и упоминании об угрозе для меня погибнуть в морской пучине она похолодела и задрожала; когда я перешел к рассказу о смерти Апостоли, из глаз у нее заструились слезы: хотя она его не знала, мой бедный друг не был ей чужим, ведь он спас мне жизнь. Наконец, я перешел от Икарии к Кеосу, поведал о своем прибытии на остров, о моем любопытстве, моих желаниях, моей родившейся любви к Фатинице. Я обрисовал матушке Фатиницу такой, какой она и была: ангелом любви и чистоты, сказав, что она полностью положилась на мое слово и полностью доверилась мне, когда я попросил отпустить меня за благословением родителей. Я молил матушку представить себе, как должна страдать бедная девушка, оставленная мною почти на пять месяцев без вестей и поддержки, черпающая силы лишь в убеждении, что ее любят так же, как любит она. Коленопреклоненно, покрывая поцелуями матушкины руки, я просил ее не вынуждать меня к неповиновению.



Моя матушка была так добра и так любила меня, что, хотя вся эта история по нашим западным нравам должна была казаться ей чрезвычайно странной, однако же я видел ясно, что дело мое наполовину выиграно. Для женщин в слове таится неизъяснимое очарование, и если сначала, произнося его, они думают о своих чувствах, то потом их мысли переносятся на других. Но оставался еще отец: хотя в его чувствах ко мне не приходилось сомневаться, было вполне вероятно, что он не сдастся так легко. Капитан придавал большое значение знатности своего происхождения и надеялся, что я составлю соответствующую партию. Несмотря на то что род Константина Софианоса, как и у всех майниотов, восходил к царю Леониду, контр-адмирал, особенно со своими морскими предрассудками, счел бы его нынешнюю деятельность недостойной имени великих предков. Моя мать сразу поняла, что, появись Фатиница в Лондоне и затми она своей красотой остальных женщин, или, еще лучше, поселись она в милом уединении Вильямс-Хауза, никому и в голову не пришло бы отправиться на Кеос выяснять, чем занимается там потомок спартанцев. В довершение всего я убедил ее, что счастье всей моей жизни состоит в этом союзе, а разве есть для матери что-либо невозможное, если речь идет о счастье ее сына? Словом, она обещала пойти навстречу моим желаниям и взять на себя переговоры с отцом об этом важном деле.

В это время он пришел за мной вместе с Джеймсом: мистер Стэнбоу настоял, чтобы обед в честь моего оправдания проходил на борту «Трезубца», ссылаясь на свои бесспорные права как моего бывшего капитана, и мой отец уступил; впрочем, я подозревал, что ему самому хотелось еще раз побыть на корабле среди офицеров.

Было испрошено разрешение для Тома отужинать вместе с матросами, и оно было дано. Том пришел вместе с нами на судно, и я поспешил познакомить его с Бобом. Оба старых морских волка с первого взгляда поняли друг друга и через час уже сделались задушевными друзьями, словно двадцать пять лет плавали вместе. Это был один из самых счастливых дней в моей жизни: меня освободили и оправдали, я вновь находился в кругу своих добрых, чистосердечных друзей, хотя не надеялся больше увидеть их. Капитан Стэнбоу был так рад, что с трудом держался в рамках своего звания. Джеймсу же не было нужды соблюдать внешние приличия, и он вел себя как одержимый. После обеда мой друг рассказал мне, что в день дуэли, видя, как я и мистер Бёрк сходили на берег, он усомнился в правдивости моего объяснения; по возвращении же Боба, поведавшего ему о нашем прощании и передавшего мои последние слова, его подозрения укрепились. Поэтому, едва капитан Стэнбоу появился на судне, он, сославшись на срочное дело, добился у него увольнения на берег вместе с Бобом, с тем чтобы вернуться ночью, не указывая точного времени. Вначале мистер Стэнбоу проявил несговорчивость, но Джеймс честью поклялся, что лишь исключительно серьезные причины вынуждают его обратиться с подобной просьбой, и капитан уступил.

Джеймс с Бобом подгребли к тому месту, где я сошел на землю и направился к кладбищу Галаты. Обходя его, они вскоре наткнулись на труп мистера Бёрка, и тут окончательно развеялись все их сомнения: в теле лейтенанта они увидели мою шпагу. Шпага мистера Бёрка валялась рядом. Внимательно осмотрев ее, мои товарищи убедились, что я не получил даже царапины — клинок был совершенно чист, и это вселило в них надежду, что я жив. Мой друг, как и я, не знал о новом назначении мистера Бёрка и, понимая, какая судьба мне уготована за нарушение морского устава, не сомневался, что я больше не вернусь на борт. Джеймс остался на кладбище, а Боб пошел поискать кого-нибудь, кто помог бы переправить тело мистера Бёрка на корабль. Вскоре он возвратился с греком; тот вел за собой осла; положив на него тело лейтенанта, они направились к воротам Топхане, где Джеймс велел лодке ожидать их.

Никто на корабле не сомневался, что мистер Бёрк пал от моей руки. На другой день явился Якоб с моими письмами, подтверждающими это. К великой радости экипажа, он сообщил, что я нахожусь вне досягаемости правосудия, которое могло бы по закону покарать меня.

Мистер Стэнбоу составил рапорт в самых благожелательных тонах, но факт оставался фактом, и его нельзя было смягчить. Я убил вышестоящего по званию, и во всех странах мира это каралось смертной казнью. Достойный капитан был очень печален до тех пор, пока не получил депеши, призывавшие его в Англию; к ним прилагалось уведомление о переводе мистера Бёрка старшим помощником на борт корабля «Нептун». В этой связи мое дело приняло уже известный читателю оборот и было ясно, что меня оправдают. Как известно, предсказания моих друзей сбылись.

Довольно поздно мы возвратились в гостиницу, где нас ждала матушка. Целуя ее, я вновь вручил ей свою судьбу и оставил ее наедине с отцом.

Я провел беспокойную ночь: решалось, что станется со мной дальше, причем теперь речь шла не просто о моей жизни, но о моем сердце. По правде говоря, я рассчитывал на доброту родителей, но сама просьба была столь неожиданной и необычной, что не пришлось бы удивляться, получив отказ. Утром я, как всегда, вошел к отцу в комнату. Он сидел в большом кресле, насвистывая свой любимый издавна мотив и постукивая в такт тростью по деревянной ноге, что, помнится, всегда служило признаком большой озабоченности.

— A-а! Это ты?! — воскликнул он, заметив меня, тоном, выдававшим, что ему все известно.

— Да, отец, — робко ответил я, ибо сердце мое билось сильнее, чем при самой грозной опасности, какой я когда-либо подвергался.

— Подойди сюда, — приказал отец тем же тоном.

Я приблизился; в эту минуту вошла матушка и у меня вырвался вздох облегчения: я понял, что мне подоспела помощь.

— В твои годы ты хочешь жениться?

— Отец мой, — ответил я улыбаясь, — крайности сходятся; вы вступили в брак поздно, и ваш союз был столь благословен Небом, что я решил жениться молодым, чтобы в двадцать лет насладиться таким счастьем, какое вы вкусили лишь в сорок.

— Но я был свободен. У меня не было родителей, которых моя женитьба могла бы огорчить. Кроме того, моя избранница — вот она, это твоя мать.

— А у меня, — возразил я, — у меня, благодарение Небу, есть добрые родители, я почитаю их, и они меня любят. Они не захотят сделать несчастье всей моей жизни, отказав мне в своем согласии. Я также хотел бы взять за руку мою возлюбленную и привести ее к вам, как вы привели бы мою мать к своим родителям, если бы они были живы, и, увидев ее, вы сказали бы то, что они сказали бы вам: «Сын мой, будь счастлив!»

— А если мы не дадим согласия, что вы скажете, сударь?

— Я сказал бы, что помимо сердца, я дал слово и знаю от вас, что порядочный человек — раб его.

— Ну, и что же дальше?

— Послушайте, отец, послушайте, матушка, — сказал я, став перед ними на колени и взяв их за руки. — Знает Бог, а после Бога знаете вы, что я покорный и почтительный сын. Я оставил Фатиницу, пообещав ей, что не пройдет и трех месяцев, как она увидит меня, и я уехал в Смирну, чтобы ждать там вашего согласия. Я хотел вам написать, но, получив ваше письмо, где матушка просила меня выехать немедленно, ибо, по ее словам, она умрет от беспокойства, если не увидит меня, я не колебался ни минуты и уехал из Смирны, не попрощавшись с Фатиницей, не повидав ее, не передав ей письма, ибо не знал, кому его поручить. Я не сомневался, что, веря моему слову, она не станет волноваться. Я уехал, и вот я у ваших ног. Разве до сих пор сын не сделал всего, а возлюбленный не принес жертвы? А теперь, отец, будьте и вы милосердны ко мне, как я был покорен вам, не заставляйте же мое сердце разрываться между большой любовью и безмерным уважением.

Отец встал, откашлялся, высморкался, снова затянул свой мотив, походил по комнате, делая вид, что рассматривает гравюры, затем вдруг резко остановился и, глядя мне в лицо, спросил:

— И ты говоришь, что эта женщина может сравниться с твоей матерью?

— Никакая женщина не может сравниться с моей матушкой, — воскликнул я, улыбаясь, — но после нее, клянусь, это самый близкий к совершенству образец!

— И она покинула бы свою страну, родителей и семью?

— Она оставит ради меня все, отец! Но вы и матушка, вы восполните ей все, что она покинет!

Отец сделал еще три круга по комнате, продолжая насвистывать, потом остановился:

— Хорошо, мы посмотрим, — сказал он.

— О нет, нет! Отец, — я бросился к нему. — Сейчас! Если бы вы знали! Я считаю минуты, как осужденный, ожидающий помилования. Вы согласны, правда, мой отец, вы согласны?

— Ох, негодник, — воскликнул он с оттенком непередаваемого нежного гнева, — разве я тебе когда-либо в чем-нибудь отказывал?

С криком я бросился к нему в объятия.

— Ну, хватит, хватит, черт возьми! Ты меня задушишь… И дай мне, по крайней мере, время увидеть моих внуков!

От отца я бросился к матушке:

— Благодарю вас, моя добрая мать, благодарю! Вам я обязан согласием отца. Сердцем своим вы угадали сердце Фатиницы, и вам, именно вам я буду обязан счастьем мужчины, как был обязан счастьем ребенка.

— Ну хорошо, — ответила матушка, — если тебе кажется, что ты мне этим обязан, сделай кое-что и для меня.

— Боже мой, приказывайте!

— Я тебя видела так мало, пробудь еще месяц с нами, а потом уезжай!

Ничего не могло быть естественней этой просьбы, но почему-то сердце мое сжалось и по телу пробежала дрожь.

— Ты мне отказываешь? — огорчилась она, умоляюще сложив руки.

— Нет, матушка! — воскликнул я. — Но, дай Бог, чтобы охватившее меня сейчас предчувствие не сбылось.

Я сдержал свое обещание и остался еще на месяц.

XXXII

На протяжении этого месяца по роковому стечению обстоятельств не было ни одного судна на Архипелаг; единственным государственным кораблем, отправлявшимся в Левант, был фрегат «Исида», который вез сэра Гудсона Лоу, полковника королевского корсиканского полка, в Бутренто, откуда он должен был следовать в Янину. Я поторопился получить право оказаться на борту этого корабля и легко получил его. Непростым путем предстояло мне добираться до места, куда я так спешил, но, попав в Албанию, я, благодаря письму лорда Байрона, сохранившемуся у меня, рассчитывал, получив охрану Али-паши, пересечь Ливадию, доехать до Афин, а оттуда на лодке переправиться на Кею. Мы решили пожить в Портсмуте до отправления «Исиды»: оно должно было состояться через двадцать семь дней после обещания, данного мною матушке, и спустя почти восемь месяцев после моего отъезда с острова. Но последнее меня не тревожило: я был уверен в Фатинице как в самом себе; она, разумеется, так же не сомневалась во мне, как я не усомнился в ней, и я ехал теперь, чтобы никогда более не разлучаться.

И на этот раз погода, казалось, потворствовала моему нетерпению. Через десять дней после нашего отплытия из Англии мы уже прошли Гибралтарский пролив, где сделали остановку лишь для того, чтобы набрать воды и передать почту, и снова пустились в путь. Вскоре по левому борту остались Балеарские острова, мы проплыли между Сицилией и Мальтой и вот, наконец, перед нами открылась Албания:

Страна людей, как скалы, непокорных,
Где крест поник, унижен калойер
И полумесяц на дорогах горных
Горит над лаврами средь кипарисов черных.[27]
Мы пришвартовались в Бутренто, и, пока мои спутники приготовлялись, чтобы достойно представиться Али-паше, я нанял проводника и, не медля ни минуты, направился в Янину.

Предо мною открывалась страна, какой обрисовал ее поэт: дикие холмы Албании, черные скалы Сули, полуокутанная туманами вершина горы Пинд; ее омывали текущие из-под ледников ручьи, и она казалась прорезанной пурпурными полосами, перемежающимися с полосами темными. Следы обитания человека виднелись редко, и трудно было предположить, что мы приближались к столице столь могущественного пашалыка. Лишь кое-где можно было заметить одинокую хижину, лепящуюся под обрывом, или закутанного в белое пастуха, сидящего на скале, свесив ноги над бездной; он беззаботно оглядывал свое жалкое стадо, самый вид которого уже служил защитой от возможного нападения на него. Наконец мы преодолели череду холмов, за которыми укрылась Янина; увидели озеро, на берегах которого некогда возвышалась Додона и в котором отражались кроны священных дубов; затем спустились вниз по течению реки Арта, носившей в древности имя Ахеронт.

Именно этот уголок на берегах реки, посвященной мертвым, необычный человек, к которому я стремился, избрал местом своей резиденции. Отец его, Вели-бей, сжег заживо собственных братьев, Салеха и Мехмета, в доме, где он их запер, и стал первым агой города Тепелена. Его мать, Хамко, была дочь бея Коницы. Али Тепеленскому Вели-заде во времена нашего повествования исполнилось семьдесят два года. Молодость его прошла в неволе и нищете, ибо после смерти отца соседствующие с Тепеленой племена, опасаясь предприимчивого духа Хамко более, чем жестокости Вели, заманили ее в засаду и на глазах привязанных к дереву детей надругались над ней, вдовой, только что похоронившей мужа. Затем правитель Кормово бросил ее вместе с детьми Али и Шайницей в тюрьму Кардика. Они вышли оттуда лишь после того, как грек из Аргирокастрона, по имени Маликоро, заплатил за них выкуп в двадцать две тысячи восемьсот пиастров, не сомневаясь, что выкупает тигрицу с ее потомством.

Много лет прошло с тех пор, но Хамко сохранила в глубине сердца такую ненависть к своим врагам, словно все произошло только вчера. Терзаемая язвой, чувствуя приближение смерти, она пожелала дать сыну последние наставления и одного за другим слала к нему гонцов. Но смерть, будто мчась на крылатом коне, опережала их. Осознавая, что счастья увидеть своего возлюбленного отпрыска ей не дано, Хамко передала предсмертную волю Шайнице, и та на коленях поклялась исполнить ее. Из последних сил приподнявшись на ложе и призвав Небо в свидетели, она заявила, что восстанет из могилы и проклянет своих детей, если они забудут о ее завещании, после чего, разбитая этим последним порывом, упала замертво. Час спустя прибыл Али и, найдя свою сестру коленопреклоненной у смертного ложа, бросился к нему, полагая, что Хамко еще жива, но, увидев ее бездыханное тело, осведомился, не просила ли она что-нибудь передать ему.

— Да, просила, — ответила Шайница, — она оставила завет нашему сердцу, брат — истребить всех до единого жителей Кормово и Кардика, где мы были рабами. Если мы забудем об отмщении, над нами будет тяготеть ее проклятие.

— Спи спокойно, мать, — промолвил Али, простерев руку над телом, — все будет исполнено по твоему желанию!

Одно ее желание, по крайней мере, было выполнено в ту же ночь: застигнутый врасплох Кормово пробудился от смертных криков; все население, исключая лишь тех, кому удалось укрыться в горах, было вырезано; погибли все мужчины, женщины, дети и старики. Прелата, надругавшегося над Хамко, посадили на кол, терзали раскаленными щипцами и жгли на медленном огне между двумя пылающими кострами. С тех пор прошло тридцать лет; власть, влияние и богатство Али неизменно возрастали. Казалось, он забыл о своей клятве и разрушенная Гоморра тщетно ожидала, что за ней последует Содом. Все эти годы Шайница неустанно напоминала брату о предсмертной материнской воле, и всякий раз Али, хмуря брови, отвечал:

— Время еще не настало, всему свой час.

И, отводя глаза в сторону, отдавал приказы о новых бойнях и поджогах.

Завещанное матерью отмщение, похоже, подверглось забвению, пока однажды ночью Янина не пробудилась от женских воплей. Младший сын Шайницы, Аден-бей, только что умер, и обезумевшая мать, разодрав одежды, с растрепанными волосами и пеной у рта металась по улицам, требуя выдачи врачей, не сумевших спасти ее дитя. В единый миг закрылись все лавки и город окутался трауром. Среди всеобщего ужаса терзаемая скорбью Шайница пытается броситься в клоаку гарема — ее удерживают, она вырывается из рук стражников и мчится к озеру — ее останавливают. Тогда, видя, что ей не дают покончить с собой, женщина возвращается во дворец, молотком разбивает все свои драгоценности, сжигает кашемировые шали и меха и клянется в течение целого года не упоминать имени Пророка, запретив прислужницам блюсти пост рамазана, приказав избить дервишей и выгнать их из дворца, заставляет остричь гривы боевых коней своего сына и, выбросив диваны, отшвырнув шелковые подушки, бросается на пол на соломенную подстилку. Вдруг она внезапно вскакивает — страшная мысль пронзает ее: это проклятие неотмщенной матери поразило сына; Аден-бей умер, потому что Кардик еще существует.

Шайница выбегает из своего дворца, проникает в покои Али до самого гарема, где и застает брата за подписанием капитуляции кардикиотов. Обложенные со всех сторон в своих орлиных гнездах, они, тем не менее, выставляют некоторые условия: семьдесят два бея, главы самых именитых родов Шкиперии — все магометане и крупные вассалы короны — добровольно сдадутся Янине, где будут приняты с соответствующими их сану почестями; им оставят накопленные богатства, их семьям окажут уважение, а все без исключения жители Кардика станут рассматриваться как самые верные друзья визиря; былая вражда будет предана забвению, Али-пашу признают владетелем города, и он возьмет его под свое особое покровительство. Едва Али-паша успел принести клятву на Коране и скрепить договор своей печатью, как ворвалась Шайница с криком:

— Проклятие тебе, Али! Ты виновник смерти моего сына, ибо не сдержал клятвы, данной нашей матери. Я отказываю тебе в звании визиря, я не назову тебя больше братом, пока Кардик не будет разрушен, а его жители — истреблены. Отдай женщин и девушек мне, чтобы я поступила с ними по своему усмотрению. Я желаю спать только на матраце из их волос! Но нет, ты все забыл, как будто ты женщина, лишь одна я помню обо всем!

Али спокойно выслушал ее и, когда она умолкла, протянул ей договор о капитуляции, только что подписанный им. Шайница взвыла от радости: ей-то хорошо было известно, как блюдет ее брат обещания, данные врагам; она поняла, что ей будет предоставлена возможность растерзать город живьем, и с улыбкой возвратилась в свой дворец. Через неделю Али объявил, что сам отбывает в Кардик и, чтобы установить порядок в городе, учреждает суд, организуя при нем полицию для защиты жителей. Я приехал как раз накануне и, тотчас же отослав письмо лорда Байрона, уже вечером получил приглашение на аудиенцию, назначенную на следующий день.

На рассвете войска пришли в движение, за ними потянулась мощная артиллерия — дар Англии: горные пушки, гаубицы, ракеты Конгрева. Это был задаток, только что полученный Али после сделки в Парге. К назначенному часу я направился в резиденцию Али, которая представляла собой крепость, отделанную изнутри как дворец. Уже издали слышалось гудение этого каменного улья, вокруг которого беспрестанно сновали на быстрых скакунах гонцы, привозившие и увозившие приказы. Первый просторный двор, куда я вошел, был похож на огромный караван-сарай, где сошлись выходцы из всех стран Востока. Над толпой преобладали разодетые, подобно принцам, албанцы в своих фустанеллах, белых, словно снега Пинда, в кафтанах и куртках из малинового бархата, расшитых золотыми галунами, сплетающимися в элегантные арабески; их вышитые пояса несли целый арсенал пистолетов и кинжалов. Были там и дельхисы в высоких остроконечных шапках, турки в широких шубах и в тюрбанах, македонцы с их алыми шарфами, нубийцы цвета черного дерева — все это беззаботно играло и курило, поднимая голову лишь на глухой цокот лошадиных копыт под сводами, чтобы бросить взгляд на татарского гонца, мчащегося с очередным кровавым приказом.

Второй двор носил, если можно так выразиться, более домашний характер: пажи, евнухи и невольники отправляли свою службу, не обращая внимания ни на дюжину только что отрубленных голов, насаженных на пики, ни на полсотни других — отрубленных ранее и сложенных на земле наподобие ядер в арсенале. Пробравшись средь этих зловещих трофеев, я вошел во дворец. Два пажа встретили меня у двери и взяли у сопровождающих мои подарки паше: пару пистолетов и великолепный, сплошь инкрустированный золотом карабин работы лучшего оружейника Лондона. Затем меня провели в большую, роскошно обставленную комнату и оставили одного, без сомнения, чтобы сначала показать Али мои подношения, с которыми он, возможно, соизмерял свой прием. Через какое-то время дверь отворилась, вошел секретарь паши и осведомился о моем здоровье: это означало, что мои подарки возымели свое действие и мне обеспечена благосклонность хозяина. Секретарь сказал, что его господин беседует сейчас с французским посланником, но поскольку ему предстоит отъезд, то он, если я не возражаю, примет нас вместе. Я тут же согласился, ибо спешил не менее паши.

Секретарь пошел впереди, проведя меня анфиладой апартаментов, обставленных с неслыханной роскошью. Самые красивые ткани Персии и Индии покрывали диваны; по стенам висело великолепное оружие, на деревянных полках, точно в лавке на Бонд-стрит, стояли прекрасные вазы из Китая и Японии вперемежку с севрским фарфором. Но вот в конце коридора, обитого кашемиром, поднялся занавес из золотой парчи, и я увидел Али Тепеленского. Окутанный ярко-красной мантией, в бархатных темно-красных сапогах, он задумчиво опирался на покрытый резьбой боевой топорик, ноги его свешивались с софы, а пальцы рук были унизаны бриллиантами. Он о чем-то глубоко задумался, пока толмач переводил его речь г-ну де Пуквилю; создавалось впечатление, что слова, которые он произнес, уже улетучились из его мыслей и он казался непричастным к доносившимся до меня звукам. Драгоман говорил по-французски, и я прослушал всю речь.

— Мой дорогой консул, пришла пора рассеяться твоим предубеждениям против меня, — сказал он. — Да, прежде я был грозен и мстителен по отношению к врагам, но потому лишь,что знаю: вода может успокоиться, зависть же не успокаивается никогда; теперь я достиг венца своих желаний, стою на пороге завершения долгих трудов и хочу показать, что при всей жестокости и суровости мне не чужды человечность и сострадание. Увы! Прошлое не в моей власти, но отныне я стану стремиться к тому, чтобы ненависть остыла в моем сердце и чтобы месть занимала в нем как можно меньше места. Мною пролито слишком много крови, поток ее настигает меня, и я не смею обратить взор к содеянному.

Консул отвесил поклон и ответил, что он счастлив видеть его высочество в столь добрых чувствах и не может не поздравить его с этим как от себя лично, так и от имени правительства, представляемого им. В эту минуту раздался сильный удар грома; Али отбросил топорик, взял жемчужные четки, висевшие у него на поясе, и, опустив глаза, так что трудно было понять, продолжал ли он беседу, или принялся молиться, произнес длинный ряд слов; толмач тут же перевел их, и я понял, что это было заявление, а не молитва.

— Да, — говорил он, — да, ты прав, консул, я возжаждал богатства, и мои сокровищницы наполнены; я возжаждал иметь дворец, свой двор, роскошь, могущество, и я имею их. Сравнивая логовище отца с моим дворцом в Янине и моим домом на берегу озера, я чувствую, что должен быть на верху блаженства. Да, да, мое величие ослепляет народ; албанцы у моих ног и завидуют мне; вся Греция взирает на меня и трепещет; но все это, как ты и сказал, консул, — плод преступления, и я молю за это прощения у Бога, разговаривающего с людьми гласом грома. Итак, я раскаиваюсь, консул, мои враги в моей власти, и я хочу облагодетельствовать их; я превращу Кардик в цветок Албании, я проведу свою старость в Аргирокастроне; да, клянусь моей бородой, консул, таковы мои последние планы.

— Да услышит вас Бог, ваше высочество, — ответил консул, — я покидаю вас с этой надеждой.

— Подожди, — по-французски сказал Али, удерживая г-на де Пуквиля за руку. — Подожди, — и ласковым тоном, передававшим смысл слов, хотя я и не мог понять их, он добавил что-то по-турецки.

— Его высочество сказал, — перевел драгоман, — что изложенные тобой планы совпадают с его собственными и, если бы он смог получить Паргу, чего столько лет добивается и готов за это заплатить любую названную тобой цену, его последнее желание будет исполнено. Это даже не столько желание, сколько забота о том, чтобы дать счастье всем народам, над которыми Аллах поставил его властелином и для которых он станет пастырем.

Консул возразил, что на это он вынужден ответить его высочеству лишь то же самое, что и прежде: пока Парга состоит под покровительством Франции, жители Парги не будут иметь иных правителей, кроме избранных ими самими, стало быть, надлежит обратиться к ним и узнать, кого бы они хотели поставить над собой. Затем, отдав поклон Али, г-н де Пуквиль удалился.

Только проводив его глазами и злобно прошипев что-то сквозь зубы, Али заметил меня, стоявшего у двери. Он живо обернулся к драгоману и осведомился, кто я такой; тот перевел вопрос, секретарь, сопровождавший меня, приблизился к паше и, скрестив руки на груди и склонив до земли голову, напомнил, что я англичанин, который привез письмо от его благородного сына, лорда Байрона, и преподнес оружие, которое его высочество соблаговолил принять. Лицо Али тотчас же приняло выражение крайней доброжелательности, и красивая белая борода придавала ему особое благородство; затем, сделав знак секретарю и драгоману удалиться, он по-французски произнес: «Добро пожаловать, сын мой», что само по себе явилось большой милостью, ибо паша редко говорил на каком-либо языке, кроме греческого или турецкого.

— Я люблю твоего брата Байрона, направившего тебя ко мне, я люблю твою страну; Англия — мой верный союзник, она шлет мне хорошее оружие и хороший порох, тогда как Франция посылает лишь упреки и советы.

Склонившись в поклоне, я ответил на том же языке:

— Прием, оказанный твоим высочеством, дает мне смелость просить тебя об одной милости.

— Какой? — спросил Али, и легкое облачко беспокойства омрачило его лицо.

— Важное дело призывает меня на Архипелаг, для чего мне предстоит пересечь всю Грецию, но истинный властелин Греции ты, а не султан Махмуд, и поэтому я прошу у тебя охранную грамоту и небольшой отряд сопровождающих.

Лоб Али заметно разгладился.

— Сын мой, — ответил он, — будет иметь все, что он пожелает, но, прибыв издалека с рекомендацией столь высокородного вельможи, как брат твой Байрон, и вручив мне столь ценные дары, он не должен уехать, не погостив у нас хоть немного. Нет, сын мой будет сопровождать меня в Кардик.

— Я объяснил тебе, паша, что крайне срочное дело призывает меня; если ты желаешь быть великодушнее властелина, который предоставил бы в мое распоряжение все свои сокровища, то не удерживай меня и дай мне сопровождение и охранную грамоту, о чем я прошу тебя.

— Нет, — возразил Али, — сын мой поедет со мной в Кардик, а через неделю он будет свободен, получит охранную грамоту, как у казначея, и почетный конвой, как у военачальника. Но я хочу, чтобы сын мой увидел, как спустя семьдесят лет Али вспомнит об обещании, данном на смертном одре своей матери… О! Наконец-то они у меня в руках, негодяи! — воскликнул паша, хватаясь за боевой топорик с силой и живостью молодого человека. — Они у меня в руках, и, как я и обещал моей матери, я уничтожу их всех — от первого до последнего!

— Но, — вставил я, пораженный, — ты только что при мне говорил консулу Франции о раскаянии и милосердии.

— Тогда гром гремел, — отвечал Али.

XXXIII

Желание паши было законом; я поклонился в знак согласия, и, поскольку наступило время отъезда, мы спустились в первый двор. В ту же самую минуту какой-то цыган упал с крыши на каменные плиты с криком:

— Пусть несчастье, что может случиться с тобой, господин, падет на меня!

Я вскрикнул и в ужасе повернулся к нему, полагая, что произошел несчастный случай в результате неосторожности, но Али разуверил меня: это был раб, принесший себя в жертву. Паша послал слуг узнать, не разбился ли тот насмерть; они возвратились с сообщением, что бедняга сломал себе ноги, но остался жив. Тогда Али назначил ему пожизненно по две пары в день и продолжил путь, более не интересуясь пострадавшим. Во втором дворе стояла коляска; Али возлег на нее; у его ног примостился негритенок, поддерживавший трубку наргиле. Мне же предоставили великолепного коня в расшитом золотом бархатном убранстве. Это был ответный подарок паши.

Впереди верхом ехали татары; по обеим сторонам коляски шли пешие албанцы; замыкали следовавший через Янину кортеж дельхисы и турки. На полпути между дворцом и городскими воротами на дороге была поперечная рытвина, куда вот-вот могло попасть одно из колес экипажа; тотчас же шедший рядом с дверцей грек бросился в яму, прикрыв ее своим телом, чтобы паша не почувствовал толчка. Думая, что он поскользнулся, я бросился к нему, но двое албанцев удержали меня, и карета проехала по груди несчастного. Я боялся, что его раздавили, но он поднялся с криком:

— Слава нашему господину, великому Али!

И великий Али назначил ему, как и цыгану, кусок хлеба в день пожизненно.

У ворот мы увидели новую груду голов. Одна из них, похоже, была отрублена совсем недавно, и кровь из шеи медленно, капля за каплей, падала на плечо женщины, сидевшей у столба. Несчастная, почти нагая, прикрытая только своими длинными волосами, обхватила голову руками, упершись лбом в колени. Двое хорошеньких детей, похоже близнецы, вертелись у ее ног. Несмотря на шум, поднятый нашей процессией, она даже не подняла глаз, столь глубоко было ее горе, отрешившее ее от всего земного. Али же едва скользнул по ней равнодушным взором, точно так он взглянул бы на суку со щенками.

Сначала мы направились в Либохову: там укрылась Шайница в ожидании дня мести. Мы остановились во дворце. Следы ее траура исчезли; увешанные ранее тканями мрачных тонов покои обрели привычную роскошь, и сестра паши держана такой же двор, как и в дни процветания своей матери. Наше прибытие было отмечено пиршеством во главе с Али, и тогда же между ними был произведен дележ будущих жертв: Али брал себе мужчин, Шайница — женщин. После этого мы поехали в Хендрию.

Крепость Хендрия, словно орлиное гнездо, примостилась на вершине горы, на правом берегу Селидна; она господствует над далеко простирающейся долиной Дринополя; с высоты зубчатых башен виден город Кардик; его белые дома среди темных оливковых рощ напоминают стаю лебедей, уставшую от долгого полета и присевшую отдохнуть на склоне горы. По другую сторону тянутся Антигонские ущелья, террасы Мурсина и вся территория Аргирены.

Именно оттуда Али, будто хищная птица, нацелился на добычу; именно здесь он отдал на расправу это несчастное племя, более двадцати пяти веков жившее среди скал Акроцеравния. В день нашего прибытия глашатаи паши, проскакав по долине Дринополя, поднялись в Кардик провозгласить от его имени всеобщее прощение, повелевая в то же время всем лицам мужского пола от десяти до восьмидесяти лет явиться в Хендрию и лично выслушать из уст его высочества, повелителя албанцев, декларацию, гарантирующую им жизнь и свободу.

Однако, невзирая на клятву, где в свидетели призывалось все самое святое, смутный ужас охватил этих несчастных: Али обещал им слишком многое, чтобы пожелать сдержать слово. Паша же не очень доверял их покорности. Он приказал установить на самой высокой башне балдахин, принести подушки и с высоты скалы, будто орел, принялся нетерпеливо ждать, устремив взгляд на город и перебирая жемчужные четки. Наконец, он испустил радостный крик, заметив начало колонны, выходившей из ворот. Хотя его повеление относилось только к мужчинам, женщины с детьми, стремясь отдалить миг разлуки, сопровождали их: каждый смутно предчувствовал приближение непоправимой беды. Они отошли приблизительно на тысячу шагов от города, и мы увидели, как эти вольные горцы, которых в течение двадцати пяти веков никто не мог покорить, сложили оружие и отослали назад женщин с детьми, понимая, что уже не смогут защитить их. Как бы далеко ни сидел от них Али, он прекрасно увидел, что эти люди осознали безнадежность своего положения, и с этого времени, не опасаясь более, что они ускользнут от него, он придал лицу выражение спокойной безмятежности, явив собою один из наикрасивейших типов Востока, какой только можно было встретить. Тем временем мужчины распрощались с женами и детьми, неподвижно стоявшими на том же месте, и продолжили свой путь; они перешли вздувшийся от дождей Селидн, обернулись, чтобы еще раз увидеть Кардик, сказав взглядами и жестами последнее прости своим очагам, где умерли их родители и родились их дети, и углубились в извилистое ущелье, что вело в Хендрию. Тогда солдаты, словно стадо, погнали женщин обратно во вдовий город и замкнули его ворота, точно двери тюрьмы.

Али жадно следил за подходившей колонной, извивающейся по изгибам лощины, куда она вступила; расшитая золотом одежда жителей Кардика блестела на солнце, как змеиная чешуя. По мере того как они приближались, взгляд Али приобретал выражение неизъяснимой мягкости. Стремился ли он обмануть их, или радость от близкой к осуществлению мести придавала столь обманчивое выражение его лицу? Кто мог бы это сказать? Как бы там ни было, я, видевший его впервые в жизни и не привычный еще к глубокой скрытности жителей Востока, почти уверовал в то, что паша оставил те убийственные замыслы, с какими он пустился в путь. Увидев, что голова колонны приближается к крепости, Али спустился с башни и пошел навстречу ей к воротам в сопровождении Омера, слепого исполнителя его воли, и четырех тысяч солдат со сверкающим в солнечных лучах оружием. Старейшины Кардика выдвинулись вперед и склонились до земли, испрашивая у паши милосердия для них, для их жен, для их города; они взывали к Али, их господину, умоляя его о сострадании во имя его собственных сыновей, жены и матери. Казалось, Али желал преподать мне полный урок чудовищного восточного коварства (по его поводу Макиавелли говаривал, что обучиться политике можно только в Константинополе). Глаза паши увлажнились слезами, и, мягким движением поднимая просителей, он называл их возлюбленными братьями и сыновьями; внимательно вглядываясь в ряды, узнавал там бывших товарищей по оружию и забавам, подзывал их, похлопывал по плечам, пожимал руки, расспрашивал, кто родился, а кто из стариков умер. Он обещал одним посты, другим жалованье, этим пенсии, а тем чины; он отобрал несколько самых красивых юношей из благородных семейств, обязуясь определить их в школу Янины, затем с видимым сожалением распрощался с ними, выказал растроганность, вновь и вновь удерживая их, словно не в силах расстаться, и закончил эту странную и зловещую комедию, предложив им удалиться за ограду соседнего караван-сарая, заверив, что вскоре лично явится туда, чтобы приступить к выполнению своих обещаний.[28]

Успокоенные столь дружественным приемом, кардикиоты повиновались и пошли к караван-сараю, расположенному в долине у подножия крепости. Али не отводил от них взгляда, и, по мере того как они удалялись, лицо его принимало выражение дикой свирепости. Затем, убедившись, что все кардикиоты уже за стенами и ворота за ними захлопнуты, что у них нет оружия и они кротки, точно ягнята в загоне, он хлопнул в ладоши, испустил радостный крик, потребовал паланкин и на плечах своих верных валахов спустился по крутому склону, в мстительном нетерпении считая, что они идут слишком медленно, и погоняя их жестами и криками, будто вьючных животных.

Внизу, у скалистого спуска, находилось некое подобие трона, покрытое золотой парчовой подстилкой и дорогим кашемиром; в этом кресле на колесах расположился паша; телохранители, не зная, куда он их ведет, галопом скакали за ним. Приблизившись к караван-сараю, Али остановился, приподнялся на подушках и принялся созерцать, что творится внутри загона, куда заперли кардикиотов, походивших на ожидающее заклания стадо баранов. Затем, отпустив поводья лошадей, он дважды галопом объехал вокруг ограды, более грозный и неумолимый, чем Ахилл под стенами Трои. Уверившись, что никому не удастся ускользнуть, он встал, схватил карабин и с криком «Бей их!» выстрелил наугад в середину плененного отряда, лично подав сигнал к резне.

Когда раздался этот выстрел, один человек упал и легкий дымок облачком поднялся в небо. Но телохранители не шелохнулись, впервые ослушавшись приказа паши, а несчастные кардикиоты, поняв, наконец, какой участи они обречены, беспорядочно задвигались между стенами, куда уже проник первый вестник смерти. Али решил, что верные чоадары не расслышали или плохо поняли его приказ, и вновь закричал громовым голосом:

— Vras! Vras! («Бей! Бей!»)

Но и этот крик отозвался лишь стоном ужаса пленников; войско же паши, сложив заряженное оружие на землю, заявило через своего командира, что магометане не могут обагрить свои руки кровью других магометан. Али с таким удивлением посмотрел на Омера, что тот от страха, точно обезумев, бросился к рядам телохранителей, повторяя слова паши, и вновь ответом было полное неповиновение — напротив, несколько раз прозвучало слово «пощада», подхваченное многими голосами.

Гневным жестом Али повелел чоадарам удалиться, что они и исполнили, оставив оружие на земле. Тогда он позвал состоявших у него на службе «черных христиан» (их прозвали так из-за коротких темных накидок с капюшоном, принятых у католического духовенства). Они медленно выдвинулись вперед и заняли место отошедшего отряда.

— Вам, храбрые латиняне, — обратился к ним Али, — я предоставляю честь истребить врагов вашей веры; уничтожьте их во имя креста, уничтожьте их во имя Христа. Убивайте! Убивайте!

Долгое молчание было ему ответом, потом послышался неясный ропот, напоминающий гул морских волн, и прозвучал сильный, звонкий, без малейшего оттенка страха голос Андреа Гозолури, начальника вспомогательного отряда латинян:

— Мы солдаты, а не палачи! Разве когда-нибудь мы бежали от врага? Проявили хоть когда-нибудь трусость? А теперь ты хочешь, чтобы мы опустились до уровня убийц! Спроси у гоков Скодры, визирь Али, спроси у предводителя красного флага, и пусть он ответит: отступал ли кто-нибудь из нас перед смертью? Верни кардикиотам оружие, которое у них отобрали, прикажи им выйти на равнину или защищаться в родном городе, и ты увидишь, как тебе повинуются. А пока прекрати напоминать нам о различии в вере: любой безоружный человек — наш брат.

Али издал львиный рык. Перерезать всех собственной рукой он был не в силах, иначе он никому не уступил бы этой работы. Паша огляделся в поисках добровольца, готового принять на себя кровавую миссию. И вот к нему приблизился грек Атанас Вайа, простерся перед троном, поцеловал землю и, по-змеиному приподняв голову, произнес:

— Господин, предлагаю тебе мою руку, да погибнут твои враги!

Али радостно вскрикнул, назвал его спасителем и братом, бросил ему кошелек и, протянув свой карабин в знак верховной власти, приказал поторопиться, чтобы возместить упущенное время.

Атанас Вайа обратился к вооруженной челяди и, сумев собрать сто пятьдесят человек, мгновенно расставил их вокруг ограды караван-сарая. Али поднял боевой топор, сто человек со стены, куда они успели забраться, выстрелили по семистам запертым кардикиотам, тут же, отбросив разряженные ружья, схватили другие, поданные стоявшими внизу, и не успели пленники понять, откуда стреляют, дали новый залп, за ним с той же быстротой последовал третий. Те из кардикиотов, кто еще держался на ногах, пытались, насколько это было возможно, спастись от этой бойни. Одни ринулись к воротам, стремясь выломать их, но ворота были прочно заперты засовами снаружи; другие, как ягуары, бросились к стенам, стараясь перебраться через них, но стены охраняли вооруженные люди; у кардикиотов не было никакого оружия, а те пустили в ход кинжалы, ятаганы и топоры. Теснимые со всех сторон, пленники отступили, снова сгрудившись в единую массу, и вновь Али поднял топор, и вновь возобновился расстрел. Все это напоминало охоту на цирковой арене: несчастные, пытаясь увернуться от разящего свинца, перебегали с места на место. Бойня длилась четыре часа. Наконец пали все, кто, уверовав в священную клятву, вышли утром из города. Так третье поколение полностью расплатилось за преступление, которое их предки совершили шестьдесят лет назад.

Когда резня закончилась, на склоне горы показалась длинная вереница призраков: это были матери, жены и дочери тех, кого только что убили. Согласно договору между Али и его сестрой, их гнали в Либохову; они брели, заламывая руки, и рвали на себе волосы, ибо слышали пальбу и крики и не сомневались, кто пал жертвой кровавой расправы. Вскоре они втянулись в темную извилистую лощину, ведущую из Хендрии в Либохову, и одна за другой исчезли, словно тени, нисходящие в ад. Я был вынужден присутствовать при этой ужасной бойне, не имея ни малейшей возможности хоть как-то помочь несчастным; я даже не пытался вступиться за них, ибо совершенно очевидно было, что они заранее обречены: паша давно принял это решение и ничто не могло поколебать его. Но когда все было кончено и Али облегченно вздохнул, уверившись, что теперь все его враги мертвы, я, столь же бледный, как и те, что лежали перед нами, подошел к нему и спросил о конвое и охранной грамоте, обещанных мне, но он ответил, что оставил свою печать в Янине и только там сможет отпустить меня. Возразить было нечего — в руках этого человека находился ключ от двери, ведущей к Фатинице, а я решил добраться до нее, даже если бы мне, как Данте, пришлось пройти все круги ада, чтобы встретиться с моей Беатриче.

Убийцы сошли в караван-сарай, ощупали концами кинжалов тела, проверяя, не остался ли кто-нибудь в живых, и прикончили тех, кто еще дышал. Затем Али велел отобрать трупы наиболее знатных кардикиотов и связать их между собой наподобие тех бревенчатых плотов, что мы спускаем по нашим рекам. Их оттащили на берег Селидна, и они поплыли к Лаоису, разнося от Тепелены до Аполлонии весть о свершившейся мести. Оставив остальные тела в караван-сарае, он приказал не закрывать ворота, чтобы они стали добычей волков и шакалов: те, почуяв запах крови, уже выли в горах.

Вечером мы отбыли; наш марш проходил в молчании и напоминал похоронную процессию; чоадары и черные христиане несли свои ружья дулами вниз в знак траура; сам Али, походивший на сытого льва, утишив кипевшую кровь, возлежал в паланкине, который несли его валахи. Мы шли среди ночи, столь же черной, как и наши мысли, как вдруг, обогнув гору, увидели яркий свет и услышали громкие крики: львица справляла пиршество после трапезы льва — Али закончил свое дело, Шайница начала свое. Мы продолжали наш путь, и громадный костер у ворот Либоховы служил нам маяком. В круге отбрасываемого им света сталкивались и извивались тени. Наш отряд, не замедляя и не ускоряя шага, продолжал двигаться вперед, так как Али не отдавал никаких распоряжений: дневное зрелище притупило у него восприятие ночного. Наконец нам удалось различить, что происходило. Шайнице каждый раз подводили по четыре женщины; она срывала с них покрывала, приказывала обреза́ть им волосы и разрывать платье от подола до пояса, а затем отдавала их солдатам, которые и уволакивали свою добычу.

Али остановился перед этим зрелищем. Увидев его, сестра приветствовала его криками, мало напоминавшими человеческие; с распущенной гривой волос и окровавленными руками она казалась настоящей эвменидой. Не в силах вынести того, что представилось моим глазам, я попытался отвести лошадь на несколько шагов назад. Вдруг из толпы женщин раздался крик и, расталкивая ее, какая-то девушка бросилась ко мне и обняла мои колени.

— Это я! — воскликнула она. — Это я, ты меня не узнаешь? Однажды ты уже спас мне жизнь в Константинополе; вспомни, вспомни! О! Я не знаю твоего имени, но меня зовут Василики.

— Василики! — поразился я. — Василики, гречанка с букетом из бриллиантов! Да, она мне говорила, что хочет укрыться в Албании.

— О! Он вспомнил, он вспомнил!.. Да, это я, это я! Спаси нас еще раз: меня от позора, мою мать от смерти!

— Подойди, — сказал я. — Иди сюда, я попытаюсь.

Я подвел ее к Али.

— Паша, — обратился я к нему. — Я прошу у тебя милости.

— Да, пощади, пощади, визирь, — взмолилась девушка. — Господин, мы не из этого несчастного города; господин, мы изгнанницы из Стамбула, мы с матерью ничего не сделали такого, чтобы вызвать твой гнев. Господин, я бедное дитя, прими меня в число твоих рабынь, я отдаюсь тебе, но спаси мою мать!



Али-Паша обернулся к ней; юная гречанка была поистине величественна в своей умоляющей позе, в длинной развевающейся вуали и с распущенными волосами. Визирь бросил на нее удивительно мягкий взгляд и протянул ей руку.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Василики, — ответила девушка.

— Это красивое имя, оно означает «царственная». С этого часа, Василики, ты царица моего гарема, приказывай, чего ты желаешь.

— Ты не смеешься надо мной, визирь? — спросила Василики, дрожа и переводя взор с него на меня.

— Нет, нет! — воскликнул я. — У Али сердце льва, а не тигра, он мстит обидчикам, но щадит невиновных. Визирь, эта девушка родом не из Кардика, два года назад я помог ей с матерью бежать из Константинополя. Не бери своих слов обратно.

— Что сказано, то сказано, — ответил паша, — заверяю тебя, дочь моя; укажи мне твою мать, и мой дворец станет вашим домом.

С радостным криком Василики вскочила, бросилась в толпу женщин и появилась оттуда вместе со своей матерью. Обе упали на колени. Паша поднял их и сказал мне:

— Сын мой, отдаю этих женщин под твою охрану; ты отвечаешь мне за них, возьми конвой, и чтобы ни один волос не упал с их головы.

Я забыл обо всем, не вспоминал более о жутком дневном зрелище и перестал видеть то, что свершалось у меня на глазах; схватив руку Али, я поцеловал ее. Затем, отобрав десять человек в сопровождение, я вместе с Василики и ее матерью вернулся в Либохову. Следующим утром мы отправились в Янину. В ту минуту, когда мы переходили площадь, глашатай выкрикивал:

— Горе тому, кто даст кров, одежду и хлеб женщинам, девушкам или детям Кардика. Шайница приговаривает их бродить по лесам и горам, ее воля обрекает их стать добычей хищных зверей — так дочь Хамко мстит за свою мать.

Слухи о страшной расправе Али расползлись по всем землям, где пролегал наш путь, и каждый, опасаясь за собственную жизнь, выходил благодарить визиря за так называемую справедливость. У ворот Янины его ожидали рабы, льстецы и придворные. Едва он появился, как раздался хор восхвалений; его называли великим, великодушным, великолепным. Али остановился, чтобы ответить им, но едва он раскрыл рот, как из толпы возник дервиш и встал перед ним. При виде этого бледного, изможденного лица и простертой руки паша вздрогнул. Среди присутствующих воцарилось глубокое молчание.

— Что ты хочешь от меня? — спросил Али.

— Ты меня узнаешь? — в свою очередь спросил дервиш.

— Да, — ответил визирь, — ты тот, кого называют наисвятейшим, шейх Юсуф.

— А ты, — откликнулся дервиш, — ты тигр Эпира, волк Тепелены, шакал Янины. Каждый твой шаг по ковру орошен кровью твоих братьев, детей или твоей жены. Ступая по земле, ты всякий раз попираешь могилу существа, созданного по Божьему образу и подобию, и оно бросает тебе обвинение в своей смерти. Но, визирь Али, подобного тому, что ты сотворил только что, еще не было. Даже день, когда ты приказал бросить в озеро семнадцать матерей и двадцать шесть детей, не сравнится с этим. Горе тебе, Али, ибо ты посягнул на мусульман; представ в этот час пред Богом, они обвиняют тебя. Льстецы твердят тебе о твоем могуществе, и ты веришь им, рабы лепечут, что ты бессмертен, и им ты тоже веришь; но горе тебе, визирь Али, ибо твое могущество рассеется при малейшем дуновении; горе тебе, дни твои сочтены, ангел смерти ожидает лишь кивка Владыки Небесного, чтобы поразить тебя. Вот что я хотел и должен был тебе сказать. Горе тебе, визирь Али, горе!

Наступило гробовое молчание, собравшиеся с беспокойством ожидали, какое отмщение последует за столь тяжким оскорблением. Но Али, сняв с себя подбитую горностаем мантию, набросил ее на плечи дервиша.

— Возьми этот плащ, — сказал он ему, — и молись за меня Аллаху; ты прав, старик, я великий и презренный грешник.

Дервиш стряхнул мантию с плеч, словно боялся запачкаться, прикоснувшись к ней, потом вытер о нее ноги и удалился сквозь толпу, и та в безмолвном трепете расступилась, давая ему дорогу.

В тот же вечер Али дал мне обещанные конвой и охранную грамоту, и на следующий день мы отправились в путь; нам предстояло пересечь всю Ливадию.

XXXIV

Двое из албанцев моего эскорта, состоявшего из пятидесяти человек, сопровождали в подобном же путешествии лорда Байрона и прекрасно его помнили. Мы поехали тем же путем, то есть самым коротким. Обычно на него уходило двенадцать дней, но не знающие усталости албанцы обещали проделать его за восемь. Действительно, уже на другой день мы ночевали в Вонице, оспаривающей у Анио честь считаться древним Акциумом; таким образом, за два дня мы проделали двадцать пять льё. Как ни устал я от дороги и как ни был озабочен конечной целью моей поездки, я все же взял лодку, чтобы переплыть залив и посетить Никополь. Дул попутный ветер, и лодочники сказали, что понадобится всего два часа, чтобы переплыть на ту сторону, хотя на обратном пути придется положиться на весла, а это займет значительно больше времени. Но при всем том днище лодки и мой плащ показались мне лучшим прибежищем, чем та комната, которую я оставил ради этой поездки.

По необычайному совпадению ночь со 2 на 3 сентября, когда мы пересекали этот тихий и спокойный сегодня залив, была годовщиной битвы при Акциуме; именно в это самое время тысяча восемьсот тридцать четыре года назад разыгрался спектакль, повергший в ужас многочисленных жителей, которые, словно собравшись посмотреть на грандиозную навмахию, столпились на столь пустынном ныне берегу. Тогда решались судьбы мира, и Антоний потерпел поражение; остатки его флота еще отбивались, а он уже бежал во след уплывающей Клеопатре, и с этого часа Октавиан в самом деле стал называться Августом.

Мы переплыли залив, и я какое-то время, словно тень, побродил среди развалин Никополя, города победы, воздвигнутого Августом в память о битве при Акциуме на том самом месте, где в утро перед сражением он, повстречав крестьянина с ослом, спросил имя животного, на что получил ответ на латыни:

— Меня зовут Евтихий, это значит «счастливый», а моего осла Никон, или «победитель».

Август, веровавший в предзнаменования, не мог не оценить и не запомнить этой встречи и приказал отлить две статуи для площади в Никополе: одна изображала крестьянина, другая — его осла.

Полагаю, мало кому из моих читателей не доводилось бродить во тьме среди руин, но когда с ними связана память о великих событиях, то безмолвие, ночь и одиночество придают им особую величавость. Охваченный мрачными мыслями, навеянными воспоминаниями, я присел на обломок разбитой колонны, напротив груды камней — остатков какого-то неведомого храма — и погрузился в глубокие мечтания, как вдруг мне почудилось, что предо мною возникла какая-то тень. Затаив дыхание, я пристально вгляделся в нее, и то, что вначале принял за игру лунных лучей, стало приобретать некие реальные очертания. Расплывчатый контур походил на женскую фигуру, окутанную покрывалом или саваном. Я был, как уже упоминалось, родом из страны, изобилующей поэтическими легендами, и в детстве наслышался рассказов о привидениях. Обычно являлся либо дух только что усопшего, либо призрак того, кому в данный момент грозила опасность. Однако, согласно древним преданиям, которые мне рассказывала матушка, существовало верное средство распознать, действительно ли пред вами сверхъестественное существо: для этого нужно было быстро обернуться на все четыре стороны света и, если привидение успевало пробежать по кругу, в центре которого вы находились, и каждый раз оказывалось с вами лицом к лицу, не оставалось никакого сомнения, что вы имеете дело с видением, ниспосланным потусторонними силами. Я поднялся и, убедившись, что возникшая передо мною тень не плод заблуждения расстроенных чувств, повернулся на север, запад и восток, повсюду неизменно встречая ту же призрачную, перелетавшую с места на место с быстротой мысли, закутанную, неподвижную, безмолвную, словно мраморная статуя, женскую фигуру. Я достаточно много рассказал о себе читателю, чтобы, смею надеяться, не показаться ему трусом, и, однако, признаюсь, волосы у меня встали дыбом, а лоб покрылся холодным потом. Какое-то время я пристально вглядывался в призрак, затем, не в силах более выносить это состояние неизвестности, двинулся прямо ему навстречу. Он подпустил меня на расстояние четырех-пяти шагов, но едва я вытянул руку и хотел коснуться его, исчез со стоном, походившим на последний вздох агонии. В долетевшем до меня легком дуновении мне послышался звук моего имени, произнесенного с мольбою о помощи. Я бросился к тому месту, где находилось привидение, но никого не обнаружил, влажная от росы трава стояла нетронутой, и вокруг не было ни стены, ни развалины, ни какого-нибудь провала, куда могло бы укрыться это таинственное создание, если только оно было не духом, а существом из плоти и крови.

Я громко закричал; на крик тут же прибежали лодочники, опасаясь, что среди руин могли скрываться грабители или дикие звери, но вокруг никого не было. Я рассказал им о произошедшем со мною странном случае и попросил помочь мне обыскать окрестности. Они кивнули в знак согласия и принялись за дело, по-моему, скорее просто из желания откликнуться на мою просьбу, чем в надежде что-либо обнаружить. Действительно, наши усилия не принесли никаких плодов: мы не нашли ничего, что могло бы хоть как-то прояснить случившееся.

Становилось поздно, а у меня все не было сил покинуть эти развалины. Несколько раз лодочники напоминали мне, что пора возвращаться; наконец я велел гребцам отправиться к лодке, пообещав вскоре присоединиться к ним. Оставшись один, я вознес Господу горячую мольбу, заклиная его, чтобы, если это видение ниспослано им, оно возникло снова и заговорило со мною, но, несмотря на молитвы и просьбы, все вокруг оставалось столь же пустынным и безмолвным. Тогда я решился уйти; оглядываясь на каждом шагу, я пересек город и оказался на берегу моря, так и не встретив на пути чего-либо похожего на явившуюся мне таинственную незнакомку. Гребцы ждали меня. Я бросился на дно лодки, но не для того, чтобы забыться сном (он бежал от глаз моих): мне хотелось поразмыслить о пережитом мною странном приключении. Лодочники налегли на весла, и наше суденышко, словно запоздалая птица, полетело по водной глади. В глубоком молчании, которое особенно выразительно у греков, мы проделали весь путь от Никополя до Акциума.

Пробило два часа ночи, надежда уснуть покинула меня окончательно, душевное волнение прогнало телесную усталость. Я разбудил моих албанцев и спросил их, можем ли мы выехать немедленно, в ответ они взяли оружие, и мы пустились в дорогу, рассчитывая в тот же день прибыть во Врахури, древний Ферм. Через пять часов нам пришлось сделать остановку, чтобы позавтракать на берегу Ахелооса; отдохнув два часа и перейдя реку в том самом месте, где, по преданию, Геракл укротил быка, мы вступили в Этолию.

В четыре часа дня снова пришлось сделать привал: усталость изнурила людей, но спустя два часа они уже смогли отправиться в путь, и около десяти вечера показался Врахури. Однако было слишком поздно, чтобы войти в город; его ворота уже закрыли, и нам пришлось ночевать под стенами. Впрочем, в этом не было большой беды: спустилась теплая прозрачная ночь (как я уже говорил, наступили первые дни сентября); однако у нас не осталось провизии, а мы нуждались в плотном ужине. Поэтому двое из моих албанцев, точно козы, вскарабкались к пастушьим хижинам, зависшим над пропастью, и вскоре возвратились: один с зажженной сосновой ветвью в руках, а другой — с козленком на плечах. За ними шли пять или шесть горцев, которые вели за собой барана и несли хлеб и вино. Все тотчас же принялись за дело: одни резали животных, другие разжигали два огромных костра, третьи рубили стволы лавровых деревьев для вертелов, и вскоре наш ужин, нанизанный на вертелы, уже вращался на огне. Горцы помогли нам в этих приготовлениях, и, видя, с какой жадностью они смотрят на эту поистине гомерическую трапезу, которой они нас снабдили, я предложил им разделить ее с нами; без всяких церемоний они откликнулись на мое приглашение. Чтобы скрасить ожидание, я велел моим людям угостить их вином из принесенных бурдюков. Они растрогались столь чистосердечным к ним отношением и, скорее в знак благодарности, чем из желания просто провести время, начали танец; через некоторое время, несмотря на усталость, к нему присоединились и мои албанцы, так что хоровод, состоявший сначала из восьми горцев, вскоре увеличился на размер всего нашего конвоя. Вместе они образовали огромный круг с двумя кострами в центре и повели быстрый танец вокруг огня, то припадая на колени, то вскакивая и снова принимаясь кружить, скандируя припев. Вот то, что они пели (это была знаменитая боевая песнь Ригаса):

О Греция, восстань!
Сиянье древней славы
Борцов зовет на брань,
На подвиг величавый.

К оружию! К победам!
Героям страх неведом.
Пускай за нами следом
Течет тиранов кровь.

С презреньем сбросьте, греки,
Турецкое ярмо,
Кровью вражеской навеки
Смойте рабское клеймо!
Пусть доблестные тени
Героев и вождей
Увидят возрожденье
Эллады прежних дней.
Пусть встает на голос горна
Копьеносцев древних рать,
Чтоб за город семигорный
Вместе с нами воевать.
Спарта, Спарта, к жизни новой
Подымайся из руин
И зови к борьбе суровой
Вольных жителей Афин.
Пускай в сердцах воскреснет
И нас объединит
Герой бессмертной песни,
Спартанец Леонид.
Он принял бой неравный
В ущелье Фермопил
И с горсточкою славной
Отчизну заслонил.
И, преградив теснины,
Три сотни храбрецов
Омыли кровью львиной
Дорогу в край отцов.

К оружию! К победам!
Героям страх неведом.
Пускай за нами следом
Течет тиранов кровь.[29]
Повсюду, от морей Архипелага до античной Этолии, веяло духом свободы: каждый, от того, кто, умирая, готовился предстать пред Господом, и до полного сил и здоровья молодого человека, стремился к независимости.

Пение и танцы длились до тех пор, пока баран и козленок не зажарились; тогда приступили к ужину, который все — особенно если учесть наш аппетит — сочли превосходным; после еды пришел сон. На другой день мы продолжили наш путь, проходивший у подножия Парнаса; албанцы указали мне место, где лорд Байрон спугнул двенадцать орлов; он сам рассказывал мне об этом случае, полагая, что такое укрепляет его репутацию поэта, но я не пожелал тратить время даже на посещение знаменитого источника, воды которого пробуждали дар пророчества, и уже вечером мы прибыли в Кастри.

Там я распрощался с албанцами. Здесь кончалась власть Али-паши, а, кроме того, остальной отрезок пути не представлял никакой опасности. При расставании мне хотелось щедро вознаградить их, но они отказались, и командир эскорта от имени своих товарищей заявил:

— Мы хотим, чтобы вы нас любили, а не платили нам.

Я обнял его, а остальным пожал руку.

В Кастри я нанял шесть всадников и переводчика, и, следуя вдоль горной цепи Парнаса, в тот же день мы проделали почти двадцать три льё. Мы ехали необычайно быстро, но в сердце моем не было радости, и по мере продвижения вперед его все более и более теснили грусть и страх. На второй день после отъезда из Кастри наша группа ночевала в Элефсисе, древнем Элевсине: это была последняя остановка, дальше лежало побережье Эгейского моря.

Мы выехали с рассветом и к полудню уже были в Афинах, где остановились на два часа, но я даже не вышел из гостиницы, столь сильно мною владела одна лишь мысль — мысль о свидании с Фатиницей. Чем больше я приближался к ней, тем ярче разгорались у меня в сердце воспоминания, тем глубже полнилось оно любовью; все остальное теряло всякий смысл, так что я, наверное, оказался единственным путешественником, который, проезжая Афины, не осмотрел их.

К пяти часам вечера мы подъехали к горной цепи, пересекающей Аттику с севера на юг. Она начинается у Марафона и, постепенно понижаясь, спускается к оконечности мыса Суний. У горловины распахнувшегося перед нами ущелья мои люди остановились, о чем-то посовещались и заявили, что небо предвещает страшную грозовую бурю, поэтому опасно углубляться в горы. Они предложили остановиться в расположенной поодаль деревушке и там переждать непогоду. Естественно, подобное предложение меня никак не устраивало. Я просил, умолял, но они были непреклонны; тогда я вынул золото и, уплатив оговоренную сумму, тотчас предложил им вдвое больше, если они согласятся продолжать путь. Я имел дело не с гордыми албанцами: проводники приняли предложение, и мы вошли в мрачное узкое ущелье, еще более потемневшее от сгустившихся над ним туч. Но сейчас меня не остановила бы даже стена огня: я знал, что на другом конце ущелья меня ждет море, а там всего в пяти льё остров Кеос, откуда я столь часто созерцал эти же берега Аттики в пурпурных лучах заходящего солнца.

Увы, предсказания наших проводников сбылись: едва мы углубились в ущелье, как плывший над нами океан облаков избороздили молнии, сопровождавшиеся глухими ударами грома, и те, казалось, катились от скалы к скале. При каждом новом предвестнике грозы мои люди обменивались тревожными взглядами, словно спрашивая друг друга, не следует ли возвратиться назад, но, видя мое неколебимое решение, они, без сомнения, посчитали низостью бросить меня одного и продолжали идти вперед. Вскоре белые клочья словно отделились от туч и, опускаясь вниз, гигантскими хлопьями стали оседать на вершинах скал; затем они соединились в сплошную массу и грозным валом двинулись навстречу, окутав нас сплошною пеленой, так что мы уже не видели, бьют ли стрелы молний под ноги или пролетают над головами; вспышки и раскаты сверкали и грохотали со всех сторон. Лошади ржали, пар вырывался у них из ноздрей, и мне стала понятна нерешительность моих спутников. Я впервые в жизни очутился в горах во время грозы: казалось, природа, возжелав явить мне все тайны своей мощи и величия, спустила с цепи одного из самых страшных демонов разрушения.

К сожалению, на пролегавшей по крутым горным склонам дороге не представлялось возможности отыскать хоть какое-нибудь убежище от начинающегося дождя и от молний, готовых вот-вот разразиться над нашими головами. Тут мои проводники вспомнили о пещере, расположенной приблизительно в одном льё впереди, и пустили лошадей галопом, чтобы успеть добраться туда до того, как ураган достигнет наивысшей силы. Лошади напугались сильнее всадников и понеслись, будто хотели обогнать ветер. Мой конь был самый резвый и породистый изо всех, и я, как мог, старался придерживать его, но вдруг молния вспыхнула прямо у нас перед глазами, ее свет ослепил и людей и животных. Моя лошадь поднялась на дыбы; почувствовав, что при малейшей попытке управлять ею мы оба опрокинемся в пропасть, я отпустил поводья и, сжав стременами ее бока, позволил ей свободно нести меня полежавшей перед нами дороге. Она помчалась вперед с ужасающей энергией и быстротой. Какое-то время я еще слышал крики моих спутников, звавших меня, и хотел приостановить этот неистовый бег, но тут страшный удар грома вконец испугал ее, и, словно унесенный вихрем, я исчез из глаз нашего маленького отряда. Мы неслись с такой скоростью, что у меня перехватило дыхание. Казалось, сам дух бури подарил мне одного из своих скакунов.

Эта безумная скачка длилась с полчаса. Раз за разом сверкали молнии, и при голубоватом их свете, точно в сновидении, видны были бездонные, причудливо освещенные пропасти; у меня были ощущения, что мой конь не мчится по дороге, а перелетает со скалы на скалу. Я освободил ноги от стремян, чтобы в случае необходимости успеть броситься на землю. Едва я успел принять эту предосторожность, как почувствовал, что лошадь, нырнув головой вниз, повисла вертикально, как будто почва исчезла у нее из-под копыт. Какая-то ветка хлестнула меня по лицу. Машинально протянув руки и вцепившись в эту ниспосланную Богом опору, я увидел, как мой конь куда-то проваливается, а через секунду раздался звук — удар упавшего о скалы тела. Сам же я завис над пустотой.

Дерево, за которое я, к счастью, уцепился, было смоковницей, растущей в расселине скалы; ни одна тропинка не вела к нему, но благодаря неровностям камня мне удалось, рискуя двадцать раз низвергнуться в пропасть, выбраться на маленькую площадку, где я почувствовал себя почти в безопасности. Когда избежишь большой беды, мелким опасностям не придаешь особого значения. Я понял, что спасен, ибо мне оставалось бояться только бури.

Каждый всплеск молний озарял обступившую меня со всех сторон бездну и, не осмеливаясь сделать ни шагу во тьме, я оставался на уступе скалы. Дождь лил потоками, непрестанно гремел гром, и горное эхо не успевало повторять его удары, раздававшиеся над моей головою с грохотом, достойным самого Юпитера. О сне нечего было и думать, мне оставалось только крепко держаться на этой узкой площадке, изо всех сил стараясь справиться с головокружением. Я прислонился к скале и ждал. Ночь тянулась со страшной медлительностью. Среди громовых раскатов мне послышалось несколько выстрелов, но я мог ответить только криками, так как мои пистолеты остались в седельной кобуре, а крики терялись в жутком грохоте урагана.

К утру гроза утихла. Усталость изнурила меня; я проделал сто тридцать льё за неделю без отдыха и почти без сна. В поисках места, где бы примоститься, я обнаружил камень, на который можно было присесть, и, хотя вода с меня текла ручьями, едва я опустился на него и прислонился к скале, как тотчас же погрузился в глубокий сон.

Открыв глаза, я подумал, что все еще сплю: над головой сияло чистое небо, предо мною простиралось лазурное море, а в четырех-пяти льё виднелся столь хорошо знакомый мне остров Кеос, куда я стремился из такого далека и где меня ждали Фатиница и счастье.

Обрадованный и вновь полный сил, я поднялся и принялся искать тропу, что могла бы вывести меня к берегу. Подойдя к краю площадки, в двухстах футах подо мною я увидел мою разбившуюся лошадь; ее труп поток постепенно увлекал в сторону моря. Невольно вздрогнув, я отвернулся и обнаружил, что дорога, с которой сбился конь, проходит в тридцати — сорока футах у меня над головой. К ней можно было взобраться по плющу и кустам, покрывавшим поверхность скалы; не теряя ни минуты, не раз рискуя сорваться в пропасть, через четверть часа я сумел вскарабкаться туда и с облегчением вздохнул — тропа вела к морю.

Я бегом спустился к стоявшим на берегу рыбацким хижинам и нашел там моих людей; они думали, что я погиб, но, зная цель моего путешествия, на всякий случай пришли сюда. Их осталось только четверо: переводчик затерялся в горах, и о нем никто ничего не знал, а другой человек, переходя вброд поток, упал в воду и, по всей вероятности, утонул.

Снова щедро вознаградив моих спутников, я попросил дать мне лодку с самыми лучшими гребцами, каких только можно было найти. Тщетно ее хозяин уговаривал меня позавтракать вместе с его семьей, я настоял на том, чтобы лодку подали немедленно, и через несколько минут она была готова.

Получив по золотой монете сверх условленной цены, гребцы налегли на весла, и мы буквально полетели по водной глади. Кеос исчез из виду, заслоненный островком Елены, который казался с площадки, где я провел ночь, просто скалой, но едва мы обогнули его южную оконечность, как желанный остров снова возник перед нами. Вскоре стали проясняться и подробности: ранее невидимые дома, вытянувшиеся полукругом вдоль гавани, затем дом Константина, часто снившийся мне; сейчас он был похож на точку, но по мере нашего приближения все яснее проступал из оливковой рощи своей белизной и сероватыми тростниковыми ставнями. Теперь я уже смог разглядеть окно, откуда Фатиница приветствовала нас по приезде и во время отъезда. Я встал на носу лодки, вынул платок и, как она почти год назад, принялся размахивать им, но, судя по всему, Фатиница отсутствовала: ставни были закрыты и на мой сигнал не последовало ответа. Я начинал волноваться, ибо дом показался мне лишенным жизни, пустынной была дорога, ведущая к нему, никого не было и у подножия окружавшей его стены — все это напоминало огромное надгробие.



Сердце мое тоскливо сжалось, но я не мог двинуться с места и по-прежнему стоял на носу лодки, продолжая машинально взмахивать платком, но по-прежнему не получал ответа. Едва мы подошли к причалу, я бросился на берег. На какое-то мгновение ошеломленный, в нерешительности, я застыл на месте, не зная, что же мне теперь делать: то ли расспрашивать о Фатинице, то ли самому бежать прямо в дом, но тут на глаза мне попалась моя гречаночка, одетая в то же самое платье из подаренного мной шелка, но превратившееся в лохмотья; я бросился к ней и, схватив ее за руку, воскликнул:

— Фатиница ждет меня?

— Да, да, она тебя ждет, — ответила девочка, — только ты пришел слишком поздно.

— Где она?!

— Я тебя туда отведу, — сказала она и пошла впереди.

Вначале я следовал за нею, но, заметив, что девочка идет в противоположную от дома Константина сторону, остановился:

— Куда ты идешь?

— Туда, где она.

— Но это совсем не та дорога, к дому ведет другая.

— В доме никого нет, — отвечала девочка, покачав головой. — Дом опустел, могила заполнилась.

Я задрожал всем телом, но вспомнил, что бедняжка слыла слабоумной.

— А Стефана? — спросил я ее.

— Вот ее дом, — сказала она, протянув руку.

Я оставил ее посреди улицы и побежал к дому Стефаны, не осмеливаясь идти в дом Константина.

Пройдя первую комнату, где находились лишь служанки, и, не обращая внимания на их крики, я отыскал лестницу, ведущую на второй этаж, где обычно находится женская половина, кинулся туда, толкнул первую же оказавшуюся передо мною дверь и увидел Стефану в траурном одеянии, сидевшую на циновке, свесив руки и уронив лицо в колени. На шум она подняла голову, слезы двумя ручейками бежали у нее по щекам. Заметив меня, она вскрикнула и жестом предельного отчаяния схватилась за волосы.

— Фатиница! — закричал я. — Во имя Неба, где Фатиница?!

Она молча поднялась, вынула из-под подушки запечатанный черным сургучом свиток и протянула его мне.

— Что это? — спросил я.

— Посмертные записки моей сестры.

Кровь отхлынула у меня от лица, ноги подкосились, я схватился за стену и упал на диван; мне показалось, что меня ударило молнией. Когда я очнулся от забытья, Стефаны уже не было в комнате; рядом лежал роковой свиток. Исполненный предчувствий, что произошло непоправимое, я развернул его. Я не ошибся. Вот что он содержал.

ДНЕВНИК ФАТИНИЦЫ

1
Ты уехал, мой возлюбленный! Я только что проводила взглядом уносящий тебя корабль, который, надеюсь, привезет тебя обратно; пока он не исчез, я могла видеть твои глаза, устремленные на меня; спасибо!

Да, ты меня любишь; да, я могу положиться на тебя; твое слово — сама правда, или нет более веры на земле и пришла пора поклоняться обману как самому могущественному божеству, если он сумел, подобно Юпитеру, принять облик сладкогласого лебедя в белом оперении.

Итак, я одна; не страшась теперь вызывать подозрений, я попросила письменные принадлежности и пишу тебе: без воспоминаний и надежд разлука хуже темницы. Я опишу тебе все движения моего сердца, любимый, и тогда по возвращении ты, по крайней мере, узнаешь, что ни дня, ни часа, ни мгновения я не переставала думать о тебе.

Велика моя боль от расставания, но она станет еще сильнее, ведь ты покинул меня совсем недавно, и я никак не могу привыкнуть к мысли, что тебя здесь нет; все вокруг еще полно тобою; моя память, точно солнце над землей, не угаснет до тех пор, пока хотя бы один отблеск его лучей падает на нее.

Ты, ты мое солнце; пока ты не взойдешь над моей жизнью, она останется бесплодной, и лишь в твоем свете распустятся три самых прекрасных цветка: вера, надежда и любовь. Знаешь, кто отвлекает меня от горестных дум? Наша милая вестница: она садится на стол, клювиком вырывает перо у меня из рук и приподнимает крылышко, как если бы там была записка; она летала к тебе и не нашла тебя, ей, бедному маленькому созданию, неведомо, что это означает.

Ах! Слезы душат меня, любимый, я еще не выплакала их все, и они камнем падают на сердце.

2
Стефана пришла провести день с бедной покинутой сестрой, и мы все время говорили о тебе. Она счастлива, но ее блаженству я предпочитаю мою скорбь; согласно нашим обычаям, сестра никогда не видела своего мужа до свадьбы; после замужества, поскольку он молод и красив, она подружилась с ним и любит его как брата.

Ты понимаешь такую любовь? Мужчина, кому она отдает свою жизнь, любим ею по-братски; не могу представить себе, что испытывала бы я, если хотя бы один день любила тебя так, как люблю Фортунато, мне кажется, что в тот день сердце мое перестало бы биться. О! Я люблю тебя совсем по-иному; будь спокоен, я люблю тебя разумом, душою и телом; я люблю тебя, как пчела цветок, я живу благодаря тебе, без тебя мне остается только умереть.

Ты знаешь, что сказала мне Стефана? Что не нужно доверять франкам, они будто не держат Слова; она сказала, что ты уехал и не вернешься. Бедная Стефана! Следует простить ей, мой друг, она не знает тебя так, как знаю я; она не знает, что я скорее усомнюсь в свете дня и Боге, сотворившем этот свет, чем в тебе. Она ушла, так как ее муж прислал за нею. Когда ты будешь моим мужем, я не оставлю тебя ни на час, ни на минуту, и тебе никогда не придется посылать за мной: я всегда буду рядом.

3
В наше условленное время я спустилась в сад. Еще три дня назад у меня не было сомнений, что мы там встретимся. Что же случилось, почему тебя там нет? Увы! Ты уехал.

Цветы улыбались, радуясь наступлению ночи, и посыпали легкому ветерку свой аромат. Составив букет, означавший «Я люблю тебя и жду», я забросила его, как и прежде, за угол стены, но тебя там не было, чтобы поднять их и ответить мне поцелуями и словами: «Я люблю тебя, и я здесь…»

Весь вечер до полуночи я провела в нашей жасминовой беседке; вчера это был храм любви и счастья, сегодня он опустел, и его единственное божество — воспоминания. Прощай, мой возлюбленный, я иду спать, чтобы увидеть тебя во сне.

4
Мне снились страшные сны, любимый, но не о тебе. О! Это поистине ужасно, если ни наяву, ни даже во сне тебя не будет рядом; мне привиделся Константинополь, наш дом, объятый пламенем, моя бедная умирающая мать и многие давние и тяжкие события. О Господь, неужели тебе мало моей сегодняшней скорби и ты хочешь сразить меня окончательно?

С утра я велела оседлать Красавчика, закуталась в покрывало, что плотнее облаков, за которыми ныне спряталось солнце, и поехала к гроту. Вот еще один уголок нашего острова, где все мне говорит о тебе: журчащий в глубине долины ручей, красивые красные цветы, окаймляющие дорогу (ты мне сказал, как они называются), листья деревьев, сетующие ветру на то, что сегодня такой унылый, пасмурный день. У входа я отпустила Красавчика на волю и принялась — в который раз! — перечитывать «Усыпальницы». Не правда ли, странно, возлюбленный, что именно в этой книге я нашла первое свидетельство твоей любви, веточку дрока, нежный символ зарождающейся смутной надежды; увянув, она высыхает у меня на груди.

Если мне суждено умереть до твоего возвращения, любимый, то я хотела бы, чтобы меня похоронили рядом с гротом; ты был прав, отдавая предпочтение именно этому месту на острове, особенно прекрасен просвет, откуда открывается море: он похож на проход, ведущий к Небесам.

Что за несуразная мысль пришла мне в голову! Умереть… Почему я должна умереть? Когда ты вернешься, мы вместе посмеемся над моими страхами. Знаешь, что я сделала? Распахнув книгу прямо на той странице, на которой ты нашел ее открытой, я положила туда веточку дрока — такую же, как и твоя; потом, сделав большой крюк, возвратилась в грот моей обычной дорогой, по которой гуляла в тот день, когда нашла твой подарок. Однако на меня навевает тоску название этой книги — «Усыпальницы».

5
Решительно, я рассорюсь с Стефаной: едва войдя и застав меня в слезах, она заявила, что я сошла с ума, раз так люблю тебя, а ты будто бы в это время весело распеваешь с матросами на борту фелуки. Но ведь это не правда, мой любимый? Даже если ты не плачешь (ты же мужчина, однако я видела твои слезы, и они для меня драгоценнее морских жемчужин), то, по крайней мере, тоскуешь, а если и поешь, то пусть это будет твоя нежная и грустная сицилийская песня; только ее я разрешаю тебе петь.

Пока я писала эту строчку, на моей гузле лопнула струна. Говорят, это плохое предзнаменование, но ты учил меня не верить снам и приметам, и я больше не верю. Верю лишь в тебя, мой любимый, мой всемогущий повелитель, творец моей новой жизни. О! Что же я делаю? Я переиначиваю святую молитву, прости меня, Боже, Боже мой, но теперь моя религия — это моя любовь!

6
О! У меня не хватает духу сказать тебе, чего я боюсь и на что надеюсь, мой возлюбленный; это и большая радость и большое горе.

Теперь, не считая тебя, я люблю только наших голубков и мои цветы. А к Стефане я чувствую сейчас даже какую-то ненависть.

Мои голубки любят друг друга, но я не знала раньше, что и цветы тоже способны любить: они быстрее растут и пышнее расцветают, когда те цветы, что им нравятся, рядом, и, наоборот, они чахнут и вянут, если возле них неприятные им растения. У цветов, как у людей, любовь — это жизнь, а равнодушие — смерть. О! Если бы ты был со мною, то увидел, как быстро я оправилась бы от слабости и как у меня на щеках заиграли самые свежие краски. Но эта бледность и слабость, быть может, не только оттого, что тебя нет; как только я уверюсь, то скажу тебе, отчего они появились.

7
У нас, майниотов, есть страшный обычай.

Однажды французский путешественник спросил моего пращура Нисетаса Софианоса, какого наказания заслуживает у потомков спартанцев тот, кто соблазнит девушку.

«Его обязывают отдать семье такого большого быка, который смог бы, опираясь копытами задних ног на землю Мессении, напиться из Эврота».

«Но, — возразил путешественник, — не существует такого огромного быка».

«Вот так, — ответил мой пращур, — и у нас не существует ни соблазнителей, ни соблазненных».

Вот что сказал мой пращур. Но с тех пор времена изменились, и для преступления, неведомого предкам, наши отцы изобрели жестокую месть. Если соблазнитель не бежит из страны, братья девушки находят его и заставляют либо загладить свою вину, либо драться с ними. Начинает старший брат, в случае его гибели вступает средний, и так до самого юного; после них приходит черед отца. Месть передается по наследству братьям, дядям, двоюродным братьям — и так до тех пор, пока виновный не будет убит.

Когда соблазнитель отсутствует, семья принимается за девушку; отец, старший брат или иной глава семьи спрашивают, сколько времени ей нужно, чтобы дождаться любовника: она сама назначает срок: три, шесть или девять месяцев, но не больше года.

В течение этого условленного времени жизнь в доме идет заведенным порядком, никто не напоминает бедному созданию о ее ошибке, все терпеливо ждут, когда она будет исправлена. В назначенный день глава семьи спрашивает у девушки, где ее супруг, и, если он не вернулся, ей пускают пулю в лоб.

Непременно возвращайся, мой любимый, ибо, в противном случае, ты убьешь не только меня, но и наше дитя!

8
Стефана находит, что я меняюсь на глазах; сегодня утром она советовала мне позаботиться о здоровье: ей страшно, как бы не открылась у меня болезнь бедного Апостоли. Добрая Стефана! Она не знает, что я не могу умереть теперь, когда живу для двоих.

9
Где ты сейчас? В Смирне, наверное. Любимый, самое тяжкое в разлуке — неизвестность. Как я и думала, чем больше проходит времени, тем сильнее моя печаль; мне страшно, что понемногу воспоминание, такое яркое вначале, потускнеет и затянется, как рана, после которой остается только шрам; впрочем, разве нет постепенно сглаживающихся шрамов? Но это не относится ко мне, дорогой, каждая окружающая меня вещь говорит моему сердцу. Куда бы я ни пошла, повсюду нахожу твой след, все вокруг напоминает о тебе; при самом горячем желании я не смогла бы забыть тебя, ибо я замкнута в круг, очерченный воспоминаниями, и если моя рана зарубцуется, то в ней останется замурованной твоя любовь. Ты же совсем в другом положении: вне моего острова никто меня не видел, там нет ни одной вещи, связанной со мною, там обо мне ничего не знают, а я столь невежественна — прости меня, — что, даже если бы угадала место, где ты находишься, то не сообразила бы, в какую сторону света послать с ветром мои вздохи и поцелуи.

Но именно это невежество удваивает мою любовь; будь я столь же образованной, как и ты, передо мной открывался бы огромный простор для воображения. Я размышляла бы, какая сила подвешивает звезды у меня над головой, что движет бесконечной сменой времен года, какой гений Провидения следит за расцветом и падением империй; эти глубокие раздумья хотя бы на мгновения отвлекали бы меня от мыслей о тебе, заставляя соизмерять могущество Творца с познаниями человека. А теперь стоит мне сделать лишь шаг вперед, как я натыкаюсь на преграду, и она отбрасывает мой разум, не заполненный знаниями, обратно к моему сердцу, преисполненному любви.

10
Боже мой! Боже мой! От тебя нет никаких известий, и надежда покидает меня. Лучезарное прошлое, мрачное настоящее, черное будущее. Как воздействовать на события, от которых зависит моя жизнь или смерть? Только ждать! Я не сомневаюсь в твоей любви; я полностью верю твоему слову; ты сделаешь все, что в человеческих силах, чтобы возвратиться ко мне, но ведь судьба может осилить тебя! А я прикована здесь, у меня, при всем моем желании, нет никакой возможности поехать к тебе. Бывают минуты, когда мне хочется умереть, лишь бы мой разум освободил меня от цепей моего тела.

11
О! На этот раз я действительно больна, мой возлюбленный: меня пожирает какая-то лихорадка; я то беспричинно страшно взволнована, то испытываю смертельное изнеможение. Мне думалось, что если я буду писать тебе каждый день, то найду утешение, доверяя этому посланию каждое движение моего сердца; но как быстро исчерпались мои темы! Что еще поведать из того, чего я тебе еще не говорила… Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя! Каждый вечер я пишу эти слова, и каждый раз это означает то, о чем я думаю весь день.

12
Больше уже нет сомнений, мой возлюбленный, наше дитя живет во мне, я только что ощутила, как оно шевельнулось, и пишу тебе, чтобы сказать: мы оба любим тебя!

О! Помни об этом, я теперь не одна, ты возвратишься не только ко мне. Нас связывает теперь нечто более священное, чем любовь, — наш ребенок. Я плачу, любимый; от радости или от страха? Какая разница! Я снова могу плакать, и слезы облегчают мою печаль.

13
Сегодня исполнилось три месяца с тех пор, как ты покинул меня; три месяца — день в день, — но не было и часа, когда бы я не думала о тебе. Все это время я спрашиваю о тебе у всего, что меня окружает, но в ответ на мои вопросы — лишь глухое молчание. Не запаздывай с возвращением, мой возлюбленный; боюсь только, что ты не узнаешь своей Фатиницы, такая она стала слабая и бледная.

14
Господь свидетель, я была хорошей дочерью отцу и нежной сестрой брату и каждый день во время их долгих и полных опасностей набегов молила за них Панагию. И вот теперь я обвиняю себя чуть ли не в преступлении: с тех пор как вы уехали вместе, я вспоминала о них всего три или четыре раза, а ведь это им грозит опасность, это их терзают штормы на море, им наносят раны в сражениях, а судьи выносят им свой приговор! Господь, прости меня за то, что я не думаю больше ни об отце, ни о Фортунато! Господь, прости меня за то, что я думаю только о своем возлюбленном!

15
О! Как бы я хотела впасть в глубокий летаргический сон и проснуться счастливой или умереть! Но время идет, часы текут, я замечаю только смену дня и ночи. И отчего нельзя, чтобы так длилось всегда, раз это длится уже пять месяцев! Время мерится радостью или горем: пять месяцев разлуки — это целая вечность!

Господи мой Боже, что я вижу там вдали? Неужели это фелука? Благословенный Господь, это она! Я его сейчас увижу! Боже, даруй мне силы! О, я умру от радости или от горя!..

16
Тебя там нет! Тебя там нет! Пощадите же меня, пощадите!

17
Они знают все! Едва заметив фелуку, я подбежала к окну и по мере ее приближения старалась отыскать тебя на палубе. Прости меня Господь, но лучше бы там не было брата или отца, чем тебя. Но тебя, именно тебя там не было!

Я с ужасом убедилась в этом, задолго до того, как фелука вошла в гавань. Все побежали на пристань, меня же словно что-то пригвоздило к окну, лишив сил даже подать им знак, что я их вижу. Они поднялись по тропинке, и уже издалека было видно, как они озабочены и встревожены, потом до меня донеслись радостные восклицания слуг, звук шагов на лестнице и шум открываемой двери. Я попыталась подойти к ним, но посредине комнаты упала на колени, произнеся твое имя.

Не знаю, что они мне ответили, но только мне стало ясно, что они расстались с тобой в Смирне, где ты должен был их ждать, но тебя там не оказалось, и никто не знал, куда ты уехал и когда возвратишься. Я упала, потеряв сознание. Придя в себя, я увидела, что в комнате никого нет, кроме Стефаны. Сестра плакала. До этого времени моя беременность оставалась для нее тайной и, придя мне на помощь, она нечаянно выдала меня.

18
О! Какая долгая и безнадежная ночь! Какая буря в небесах и в моем сердце! О! Пусть рухнет весь сотворенный мир, только бы на его обломках мне еще раз увидеть тебя!

19
Я приговорена, мой возлюбленный. Если ты не возвратишься через четыре месяца, то я умру ради тебя и из-за тебя. Будь благословен! Сегодня утром отец и брат, спокойные, но суровые, поднялись ко мне в комнату. У меня не было ни малейших сомнений в том, что привело их, и, едва увидев, как они входят, я упала на колени.

Тогда меня подвергли допросу — так судьи допрашивают преступницу. Я все им рассказала. Они спросили меня, верю ли я в твое возвращение. «Да, — ответила я, — если только он жив». Они поинтересовались, сколько времени я прошу. Я ответила: «До тех пор, пока я не поцелую нашего ребенка». Они дали мне еще три дня после его рождения. Итак, мой возлюбленный, ты возвратишься, а быть может, не вернешься никогда, и в этом случае все правильно: лучше мне умереть.

20
Я больше не живу — я жду. В этом ожидании для меня теперь все. С самого утра я иду к окну и принимаюсь пристально вглядываться в морскую даль. При виде каждой лодки я вздрагиваю и в душе вспыхивает надежда… Но вот лодка приближается, и надежды мои развеиваются. О! Наш бедный ребенок, как, наверное, он страдает вместе со мною! Стефана бранит меня, что я не призналась ей раньше. Вместе мы сумели бы обмануть отца и Фортунато. Лгать им? Зачем? Если ты не возвратишься, разве я захочу жить?

21
О! Вернись, вернись, мой любимый, если не ради меня, то ради нашего бедного ребенка; если ты разлюбил меня, я не покажусь тебе на глаза, но дождись его появления на свет. Я заверну новорожденное дитя в твой плащ, и ты унесешь его, а меня оставишь умирать.

22
Дни! Дни! Как долги они, когда я мечтаю, и сколь кратки, когда предаюсь размышлениям… Прошло уже семь месяцев… Уже! Но чем же ты занят, Бог мой! Где ты? Ты просил у меня три месяца, самое большое четыре, и вот прошло целых семь. Ты в плену, или тебя нет в живых, любимый… Ты арестован в Англии, они устроили судилище, они приговорили тебя, как меня, и, как я, ты ожидаешь смертного часа.

Я забыла спросить тебя, правда ли, что мы встретимся на Небесах?

23
Наша жизнь течет, словно ничего не случилось, и порой я спрашиваю себя, не сон ли это.

И отец и брат, похоже, все забыли!.. Они приходят ко мне как обычно и, как всегда, обращаются со мною с нежностью и любовью. Но, время от времени, неожиданная дрожь, пробегая по моему телу, говорит мне, что они помнят и, как и я, ждут.

О! Вот она, твоя сицилийская песня:

На взморье я ромашку
Сорвал, вздохнувши тяжко.
Она бледна, бедняжка,
А ты еще бледней.
Смяв стебелек жестоко,
Его лишают сока.
Так ты умрешь до срока
Без нежности моей.
Так суждена могила
Той, что меня любила,
Той, что зовет без силы
Меня и день и ночь.
Тебя, цветок прибрежный,
Лишь взгляд поил мой нежный,
И смерти неизбежной
Тебе не превозмочь.
А ты еще говорил мне, что не нужно верить предсказаниям!

26
Каждый вечер ложиться спать с одной и той же мыслью, пробуждаться каждое утро с одной и той же надеждой и на протяжении всего дня видеть, как улетучиваются друг за другом ночные сны! От этого, любимый мой, можно сойти с ума.

Время бежит, и, кажется, сама смерть подгоняет его вперед… Вот уже восемь месяцев, как ты уехал, еще месяц, даже меньше… И тогда или ты возвратишься, или все будет кончено для меня. Я сочинила длинную молитву Творцу; весь день, стоя у окна и пристально вглядываясь в море, я машинально твержу ее. Впрочем, теперь я подхожу сюда просто по привычке: вера в твое возвращение покинула меня, я верю только в то, что тебя нет в живых. О мой возлюбленный! Молись за меня на Небесах, и пусть мой путь из этого мира в иной не будет слишком тягостным.

27
Господи! Господи! Срок наступил? Означают ли эти боли, что я скоро стану матерью? Я так страдаю, что не могу больше писать, рука у меня дрожит. Боже, Боже, будь милосерден ко мне! Неужели я так и умру, не увидев тебя?.. Мой возлюбленный!..

О! Сын! Сын! Он прекрасен… Он похож на тебя, как я счастлива! Презренная! Что я написала?.. О! Возвратись, возвратись, мой единственный, мой любимый, мой златокудрый ангел, вернись, осталось только три дня!

28
Ты жив, теперь я это знаю, ты пришел ко мне во сне. О! Какой странный сон!

Нет, горячка не вызывает подобных видений; это была реальность, Господне соизволение, а быть может, чудо. Совершенно разбитая, я уснула; ребенок лежал рядом со мною; Стефана бодрствовала в изножье нашей постели. Вдруг мне показалось, что моя душа, невесомая и прозрачная, словно пар, отделилась от тела, и ее, точно летящую птицу, небесное облако куда-то уносит ветром. Я парила над городами, реками, горами; оставив позади наше море, пролетев спустя какое-то время над другим, неизвестным мне морем, я увидела залив, никогда до этого даже не являвшийся мне в сновидениях, и бесшумно опустилась посреди руин какого-то мертвого города.

В двадцати шагах от меня на обломке колонны сидел мужчина, обхватив голову руками.

Через мгновение он поднял лицо. Это был ты, мой возлюбленный. Я хотела заговорить с тобою, протянуть тебе руки. Увы! Увы! Я не смогла ни вымолвить слова, ни шевельнуться. О! Ты меня узнал, ты произнес мое имя. Я услышала твой дорогой голос, он еще звучит у меня в ушах. Трижды ты повернулся к различным сторонам света, и трижды какая-то высшая сила несла меня и ставила перед тобою. Но вот ты направляешься ко мне, подходишь ближе, ближе, совсем близко, ты протягиваешь руку и сейчас коснешься меня. Крик вырывается из моей груди, и я просыпаюсь. Ты жив, ты любишь меня, но, мой Бог, придешь ли ты вовремя?

Пока я пишу, сидя на кровати, Стефана стоит у окна, а наш ребенок спит.

29
О! Если ветер слишком слабо гонит корабль, покинь его и возьми лодку; если она идет слишком медленно, бросайся в море, но приезжай! Приезжай!

Завтра третий день, осталась лишь одна ночь; мы со Стефаной проведем ее в молитвах. Она попросила священника (это он выдавал ее замуж) принести в мою комнату чудотворный образ Святой Девы. Мы стали на колени, и я приложила к ее ногам личико нашего сына, чтобы он поцеловал их. Святая Дева, сжалься надо мной! Звезда любви, сжалься надо мной! Матерь Всех Скорбящих, сжалься надо мной!

30
Добрая Стефана! Она, всегда твердившая, что я тебя не увижу, теперь говорит, что ты возвратишься.

Наверное, она окончательно потеряла надежду.

31
Вот и наступил тот день, мой возлюбленный, день прекрасный, улыбающийся, как и ты, когда бывал подле меня. Словно это и не последний мой день.

Они разрешили мне прожить еще весь день, сказали Стефане, что будут ждать, пока солнце, встающее из-за острова Тенос, не опустится за горы Аттики. Я боюсь смерти, ибо ты жив, я тебя видела, я уверена в этом! О! А ты видел меня? Ты подозреваешь, какая надо мной нависла опасность? Знаешь ли ты, что я тебя зову? Знаешь ли ты, что ты один можешь спасти меня, что я не призываю больше Святую Деву, что я призываю тебя? Если бы я убежала вместе с моим ребенком! Боже мой, пока они не приехали, почему я не убежала? Я ждала тебя.

32
Стефана хотела сойти вниз, и слуга поднял ее вуаль, чтобы убедиться, что это не я.

Весь город знает, что сегодня мой последний день; все молятся. Только что раздавшийся звон колокола, звук которого я не узнала, призвал набожные души в церковь вознести моления за ту, что сейчас умрет. А та, что сейчас умрет, это я, слышишь ты, это я, любимый… Это твоя Фатиница… Это мать твоего сына… О! Моя голова! Я не почувствую удара, я буду безумна.

33
На море ничего… Насколько может охватить взгляд, все вокруг пустынно, пустынно! Я прислушиваюсь у двери: с той стороны молятся двое слуг. Все молятся, только я не могу молиться. Боже мой! Боже мой! Как быстро катится солнце!

34
Распростершись на моей кровати, Стефана рвет на себе волосы.

Я же с нашим сыном на руках то мечусь как безумная по комнате, то присаживаюсь, чтобы написать еще строчку. Бедное, невинное дитя, лишь бы они его пощадили! О! Не плачь так, моя добрая Стефана, ты разбиваешь мне сердце! Ты никогда меня не забудешь, не правда ли, мой возлюбленный? Боже мой! Узнаешь ли ты, как я страдала?! Ты или очень несчастен, или очень виновен!

Солнце не заходит, а низвергается, вот оно прикоснулось к горам, через мгновение оно спрячется за ними; мне кажется, что оно кровавого цвета.

Меня мучит жажда.

Я не веду более счет дням и часам, я веду счет на минуты, на секунды. Все кончено: даже если ты прибудешь в гавань, у тебя не хватит времени добраться до берега, даже если ты окажешься там, внизу, у тебя не останется времени подняться сюда… Послушай, Стефана! Я слышу шум, узнай, не они ли это… Боже мой! Боже мой! Уже видна лишь половина солнечного диска! Боже мой! Я очень хотела бы подумать о тебе, но, прости меня, я думаю только о нем. Это они! Это они… Они сдержали слово… Солнце зашло… Наступила ночь…

Они поднимаются… Они останавливаются у двери… Они открывают ее… Я прощаю тебя… Прощай… Прими мою душу!

* * *
На этом рукопись Фатиницы обрывалась. Я бросился в комнату ее сестры.

— И что же?! — закричал я. — Что было потом?

— Потом, — ответила Стефана, — отец дал ей время помолиться, а когда молитва была окончена, вынул из-за пояса пистолет и убил ее, как и обещал.

— А мое дитя? — воскликнул я, ломая руки. — Мой ребенок, мой бедный ребенок?

— Фортунато схватил его за ножки и разбил головку о стену.

Страшный крик вырвался у меня из груди, и я рухнул без сознания.

Комментарии

Роман Дюма «Приключения Джона Дэвиса» («Aventures de John Davys»), основные события которого происходят на фоне нарастания национально-освободительного движения в Греции против турецкого владычества, впервые публиковался с 30.06 по 19.11.1839 в газете «Revue de Paris» («Парижское обозрение») под названием «Жизнь и приключения Джона Дэвиса» («Vie et aventures de John Davys»). Первое отдельное его издание во Франции: Dumont, Paris, 1840, 8vo, 4 v.

Время действия: лето 1794–1812 гг.

Новый перевод романа выполнен специально для настоящего Собрания сочинений и публикуется впервые. Для сверки перевода с оригиналом использовано издание: Verviers, «Bibliothèque marabout», 1975.

I
… мой отец капитан Эдуард Дэвис, командир английского фрегата «Юнона»… — Фрегат — трехмачтовый военный корабль XVI–XIX вв. среднего водоизмещения, с прямым парусным вооружением; предназначался для крейсерской и разведывательной служб, а также для помощи линейным кораблям в бою.

«Юнона» — корабль назван в честь древнеримской богини семьи, брака и материнства (гр. Геры), супруги верховного бога-громовержца Юпитера (гр. Зевса).


… одним из последних ядер, пущенных с борта «Мстителя» в тот самый момент, когда французский корабль решил скорее погибнуть в морской пучине, чем сдаться. — Речь идет о знаменитом морском бое в Атлантическом океане 1 июня 1794 г. Это сражение с английским флотом было дано французским командованием, чтобы обеспечить проход в Брест крайне необходимого Франции каравана судов с хлебом из Америки. Брестская эскадра, значительно уступавшая противнику, была разгромлена, но французы достигли стратегического успеха, так как битва отвлекла английский флот и караван беспрепятственно прошел во французский порт.

В этом бою героически погиб при криках «Да здравствует Республика!» французский линейный корабль «Мститель», сражавшийся с превосходящими силами англичан. Эпизод со «Мстителем» прославлен во французской литературе и упоминается в ряде произведений французских писателей. Однако, по сведениям ряда историков военно-морского искусства, корабль просто сдался противнику, но, прежде чем тот успел овладеть им, подошло несколько французских судов, и тогда экипаж снова выкинул французский флаг. Когда помощь была отбита и английские корабли вновь приблизились, «Мститель» затонул от полученных ранее повреждений, а большая часть его команды была спасена.


… По возвращении в Портсмут он узнал, что туда уже дошла весть о победе адмирала Хоу… — Портсмут — английский город и порт на берегу пролива Ла-Манш; в XVIII–XIX вв. один из центров судостроения и важная британская военно-морская база.

Хоу, Ричард, по прозвищу Черный Дик (1726–1799) — британский адмирал; в 1793–1795 гг. командовал эскадрой, действовавшей против французского флота в проливе Ла-Манш.


… его самого ожидает звание контр-адмирала… — Контр-адмирал — второй адмиральский чин во флотах Великобритании и США.


… лорды Адмиралтейства… — Лорд (от др.-англ. blaford, букв. «хранитель, защитник хлеба») — звание представителя высшей титулованной аристократии в Англии, жалуемое королем и передаваемое по наследству старшему в роде. Первоначально лордом назывался феодальный сеньор, державший землю непосредственно от короля и участвующий в королевском совете, позже в парламенте. С XIX в. титул лорда стал жаловаться деятелям искусства и литературы, политикам и крупным предпринимателям.

Лордами называются также крупные государственные и муниципальные чиновники, не имеющие этого титула (лорд-мэры важных городов, высшие руководители ряда министерств и др.).

Адмиралтейство — здесь: с 1690 г. высший орган управления и командования морскими силами Англии; с 1869 г. его возглавлял первый лорд Адмиралтейства, он же морской министр, которому подчинялся Совет Адмиралтейства, состоявший из высших морских офицеров.


… Гардемарин в пятнадцать лет… — Гардемарин (от фр. garde marine — «морская гвардия») — в военных флотах кон. XVIII–XIX вв. молодой человек, готовящийся к экзамену на первый офицерский чин и проходящий морскую практику на военном корабле.


… адмирал, способный отыскать дорогу в Беринговом проливе или Баффиновом заливе, не смог бы без провожатого добраться от Сент-Джеймса до Пикадилли. — Берингов пролив — проходит между Азией и Северной Америкой; соединяет Северный Ледовитый океан (Чукотское море) с Тихим океаном (Берингово море); назван в честь русского мореплавателя Витуса Беринга (1680–1741).

Баффинов залив (точнее: море Баффина) — полузамкнутое море Северного Ледовитого океана, расположенное между островом Гренландия и восточными островами Канадского Арктического архипелага; соединяется Девисовым проливом с Атлантическим океаном.

Сент-Джеймс — вероятно, имеется в виду Сент-Джеймский дворец, построенный при Генрихе VIII (1491–1547; правил с 1509 г.) и расширенный при Карле I (1600–1649; король с 1625 г.); был королевской резиденцией начиная с 1647 г. и оставался ею до правления Георга IV (1762–1830; король с 1820 г.). При Карле II (1630–1685; король с 1860 г.) около дворца был заложен огромный парк (ныне общественный сад), являющийся до сих пор достопримечательностью Лондона.

Этот дворец и Пикадилли расположены недалеко друг от друга в квартале Сент-Джеймс в центре Лондона; их соединяет улица Сент-Джеймс-стрит.


… сэр Эдуард был окружен самыми нежными заботами… — Сэр — прибавление к личному имени баронета (один из низших аристократических титулов), рыцаря или кавалера некоторых орденов в Англии и странах Британского содружества наций.


… ступил на борт «Королевы Шарлотты»… — Корабль назван в честь королевы Англии, супруги Георга III (1738–1820; король с 1760 г.) Софии Шарлотты, которую именовали обычно королевой Шарлоттой.


… близ города Дерби… — Дерби — город и административный округ Центральной Англии в графстве Дербишир; расположен на реке Деруэнт, примерно в 180 км северо-западнее Лондона.


… получив денежное вознаграждение или свою часть приза… — Приз — здесь: корабль или иное имущество, захваченное в морской войне и согласно международному праву того времени перешедшее по решению специального суда в собственность захватчика; приз обычно продавался в пользу офицеров и команды захватившего его корабля.


… располагал двумя тысячами фунтов стерлингов ренты… — Рента — доход с капитала, земли или другого имущества, не требующий от получателя предпринимательской деятельности.

Фунт стерлингов — основная денежная единица Англии, равная до второй пол. XX в. 20 шиллингам; первоначально существовал только в виде счетных денег и равнялся одному фунту чистого серебра, основной же монетой был серебряный пенс, весивший одну двестисороковую часть фунта; денежным знаком стал фактически с 1694 г. после выпуска Английским банком соответствующих банкнот; в XIX в. ходили также золотые фунты — соверены.


… приобретение всех книг о море, какие только могли достать, — от «Приключений Гулливера» до «Путешествий капитана Кука»… — «Путешествия Гулливера» — сатирико-аллегорический роман английского писателя Джонатана Свифта (1667–1745); его полное название: «Путешествие в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей».

Кук, Джеймс (1728–1779) — английский моряк, капитан военного флота; руководил тремя кругосветными экспедициями (1768–1771, 1772–1775 и 1776–1779), сделавшими много открытий в Тихом и Северном Ледовитом океане; в 1778 г. открыл значительную часть Гавайских островов; в следующем году был убит там во время столкновения с туземцами, вызванного насилиями англичан.

«Путешествия капитана Кука» — двухтомная биография Кука и описания трех его путешествий, составленные самим капитаном и вышедшие в свет в 70–80-х гг. XVIII в.


Квадрант — старинный угломерный астрономический прибор; служит для измерения высоты светил над горизонтом.


Буссоль — геодезический и артиллерийский инструмент; служит для определения горизонтальных углов между магнитным меридианом и направлением на какой-либо предмет; изобретенв сер. XV в. в Италии.


… не шли ни в какое сравнение с палубой или полуютом «Юноны». — Полуют — возвышение над верхней палубой в кормовой части корабля, а также дополнительная палуба над ютом.


… древняя земля бриттов являла ему свои чудеса… — Бритты — кельтские племена, составлявшие основное население Британии в VIII в. до н. э. — V в. н. э.; в V–VI вв. во время англо-саксонского завоевания были частью истреблены, а частью вытеснены в Уэльс, Шотландию и на европейский континент; смешавшись с англосаксами, вошли в состав современной английской нации.


… речка, берущая начало у подножия горных склонов, высящихся между Манчестером и Шеффилдом, вилась среди цветущих лугов, образуя озеро окружностью в милю, и вытекала из него, чтобы затем броситься в Трент, омыв своими водами дома Дерби. — Имеется в виду небольшая река Деруэнт, стекающая с одной из вершин невысоких Пеннинских гор в центральной части Великобритании; течет с севера на юг, образуя несколько водоемов, и впадает в Трент в 10 км к юго-востоку от Дерби.

Манчестер — город в центральной части Англии, в графстве Ланкашир; известен с X в., возник на месте римского военного лагеря; один из крупнейших английских промышленных центров.

Шеффилд — город в центральной части Англии, центр Йоркширского угольного бассейна; расположен примерно в 60 км к востоку от Манчестера.

Трент — река в центральной части Великобритании; сливаясь с рекой Уз, образует эстуарий Хамбер — залив Северного моря на восточном побережье Англии.


… цепь холмов, что начинаются в Уэльсе и проходят через всю Англию до самых отрогов Чевиотских гор. — Имеются в виду невысокие (чуть выше 1000 м) Кембрийские горы, занимающие почти весь Уэльс, и Пеннинские горы, лежащие к северо-востоку и отделенные от них долиной реки Трент.

Уэльс — полуостров на западе острова Великобритания, а также ее одноименная административно-политическая часть, занимающая полуостров Уэльс и прилегающий к нему остров Англси; на его территории расположено 14 графств.

Чевиотские горы — цепь холмов в центральной части Великобритании, в пограничной полосе между Англией и Шотландией (максимальная их высота 816 м).


… Постройка замка относилась ко временам экспедиции Претендента… — Имеется в виду Яков Стюарт, по прозвищу Претендент, или шевалье де Сен-Жорж (1688–1766) — сын свергнутого во время т. н. Славной революции (государственного переворота 1688 г.) английского короля Якова II (1633–1701; правил в 1685–1688 гг.); признанный рядом европейских государств как король Яков III, неудачно пытался отвоевать себе трон в 1708,1715–1716 и 1745–1746 гг.


… И где же ты научился всем этим полезным вещам? — У капитана Нельсона. — Нельсон, Горацио, лорд (1758–1805) — адмирал английского флота, выдающийся флотоводец, сыгравший большую роль в развитии военного морского искусства; родился в семье сельского священника; морскую службу начал в 1771 г.; в 1779 г. был назначен капитаном фрегата; решающую роль в развитии его карьеры сыграла война между Англией и Францией; в конце января 1793 г. он получил под свое командование линейный корабль «Агамемнон» и принял участие в многомесячной блокаде французского флота в Тулоне; свойственные ему смелость, решительность, способность принимать неожиданные, но единственно верные решения сыграли важную роль при достижении победы английского флота над испанцами в феврале 1794 г. у мыса Сан-Висенти (крайняя юго-западная оконечность Португалии); эта победа принесла Нельсону орден Бани, возводивший его в дворянское достоинство, и одновременно ускорила очередное производство; последнее сражение, в котором участвовал Нельсон и одержал победу, прославившую его имя, произошло 21 октября 1805 г. у мыса Трафальгар (южнее Кадиса, к северу от Гибралтарского пролива); это сражение закончилось разгромом франко-испанской эскадры, командующий которой спустил свой флаг и сдался в плен; еще в ходе боя, до того как стало несомненным решительное превосходство англичан, Нельсон получил смертельное ранение, однако до последней минуты не соглашался сдать командование эскадрой; он скончался через несколько часов, выслушав доклад о достижении полной победы.


… Ты плавал с ним? — Три года на борту «Борея». — «Борей» — 28-пушечный фрегат английского флота, которым Нельсон командовал в вест-индских водах в 1784–1787 гг.


… капитан Нельсон удалился в графство Норфолк, а я вернулся в Ноттингем… — Норфолк — графство в юго-восточной части Англии, административный центр — город Норидж.

Нельсон родился в Норфолке, в селении Бёрнем-Торп на побережье Северного моря.

Ноттингем — город в центральной части Англии, на реке Трент, административный центр графства Ноттингемшир; расположен к западу от Нориджа.

II
… несколько капель превосходного бордо, достойного стола короля Георга… — Бордо — название группы высокосортных вин (преимущественно красных столовых), получаемых из винограда, который произрастает в юго-западных районах Франции, главным образом близ города Бордо.

Георг III — см. примеч. к гл. I.


… всю целиком, от киля до брам-стеньги… — «Брам» — приставка, прибавляемая к названию парусов, рангоута и такелажа, расположенных выше стеньги.

Брам-стеньга — третий ярус мачты, продолжение стеньги вверх.


… образец прелестной парковой культуры, подаренной миру англичанами: цветочные куртины, древесные кущи, многочисленные аллеи. — Имеется в виду свободно распланированный пейзажный, т. н. «английский» парк, в основе композиции которого лежит принцип использования природных мотивов и устройство романтических мавзолеев, руин и т. д.; это направление садово-паркового искусства появилось в сер. XVIII в.

Куртина — здесь: клумба, цветочная грядка.


Гинея — английская золотая монета (равна 21 шиллингу), находившаяся в обращении до 1817 г.; впервые ее начали чеканить в 1663 г. из золота, привезенного из Гвинеи, отсюда и название; в качестве ценовой единицы употреблялась до второй пол. XX в.


… не играете ли вы порой в ломбер? — Ломбер — старинная карточная игра, появившаяся в придворных кругах Испании в XIV в.; в ней один человек играет против нескольких партнеров; в XIX в. была уже мало распространена.


… мы сменим ломбер на вист. — Вист — коммерческая карточная игра, появившаяся в Англии и весьма популярная в XIX в.; видоизменившись, дала начало нескольким карточным играм, в том числе преферансу. В вист играют двое надвое. Название игры произошло от англ. whist («молчать!»), так как основное правило здесь — играть безмолвно.


… тосковал по бурям, когда человек, подобно античным гигантам, борется с богом… — В древнегреческой мифологии гиганты — родственный богам народ великанов, обитавших на Крайнем Западе. Сыновья Урана (Неба) и Геи (Земли), гиганты, восстали против власти олимпийских богов, забрасывая Олимп обломками скал и горящими деревьями; после ожесточенной битвы гиганты были побеждены. Миф об этой войне («гигантомахии») получил философское обоснование и стал восприниматься как победа сил добра и света над тьмой и варварством. В более поздней литературе гигантов иногда смешивали с титанами — богами старшего поколения.

III
… распознал характерные признаки сплина… — Сплин (от англ. spleen — «селезенка») — хандра, тоскливое настроение (прежде ее объясняли заболеванием селезенки); в XVIII–XIX вв. сплин иронически приписывали англичанам как национальную черту характера.


… мог выстраивать эти слова в любом порядке, как это делает персонаж «Мещанина во дворянстве»… — Здесь имеется в виду эпизод комедии Мольера (1622–1673) «Мещанин во дворянстве» (1670): главный ее герой богатый буржуа господин Журден, который желает вести аристократический образ жизни, составляет любовную записку и просит своего учителя философии слова в ней «расставить как следует, как нынче принято» (II, 6; пер. Н. Любимова).


… сочетая в себе элементы современной моды с пуританским покроем XVII века. — То есть отличающимся строгостью и простотой, излюбленными пуританами.

Пуритане (от лат. purus — «чистый») — сторонники течения в протестантизме, распространенного в Англии в XVI–XVII вв.; принимали активное участие в Английской революции на стороне парламента, выступая против королевского абсолютизма и официальной англиканской церкви; проповедовали строгость и чистоту нравов.


… как Вергилий у Данте, он так долго молчал, что разучился говорить. — Вергилий (Публий Вергилий Марон; 70–19 гг. до н. э.) в «Божественной комедии» служит Данте (Данте Алигьери; 1265–1321) проводником по аду и чистилищу. Данте так описывает свою первую встречу с ним:

«Пока к долине я свергался темной
Какой-то муж явился предо мной,
От долгого безмолвья словно томный».
… ее родители обосновались в Дербишире. — Дербишир — графство в центральной части Великобритании; административный центр — город Дерби.

IV
… выполнила свою благодетельную миссию и, подобно проводнику юного Товии, собирается вернуться на Небо… — Товия — центральный персонаж библейской Книги Товита. Согласно ее тексту, праведник Товит, совершивший немало благодеяний для людей, внезапно ослеп и разорился; его сын, юный Товия, по просьбе отца отправился в дальний путь, чтобы получить серебро, оставленное когда-то Товитом на хранение у некоего человека; в дороге Товию сопровождал нанятый им Азария, благодаря мудрым советам которого юноша сумел не только вернуть серебро, но также излечить отца и выгодно жениться в чужих краях. Семья хотела вознаградить спутника Товии, но тот отказался, признавшись, что он Рафаил, один из семи архангелов и посланник Бога; поведав Господу о праведных делах и несчастьях Товита, он был ниспослан ему в помощь; объяснив, кто он, ангел исчез.


… ни одна из их искусных и мудреных теорий не перебралась через Ла-Манш. — Ла-Манш — пролив в восточной части Атлантического океана, отделяющий Англию от Франции, фактическая граница между этими государствами.


… Между замком и деревней было четыре мили. — По-видимому, речь идет об английской миле, равной 1,609 км.


… этой sanctum sanctorum английского дома. — Sanctum sanctorum («святая святых») — нечто сокровенное, заветное, недоступное для непосвященных. В Библии так называется отделенная от прочих часть храма, который Бог повелел построить пророку Моисею; там хранился ковчег Завета (Исход, 26: 30–37), и туда мог входить только первосвященник, причем лишь один раз в год.

V
… оно так и погрузилось в море с прибитым к грот-мачте флагом… — На военном корабле флаги обычно поднимаются на мачты на специальных снастях. Спуск флага в бою означает сдачу корабля. Однако если флаг сбит вражеским огнем и его невозможно снова поднять, полотнище прибивают гвоздями к мачте в знак того, что корабль будет продолжать сражаться.

Грот-мачта — вторая мачта от носа корабля; на трехмачтовом корабле обычно самая высокая; несет прямые паруса.


… негритянки из Гвинеи или Зангебара, готтентотки с мыса Доброй Надежды или патагонки Огненной Земли. — Гвинея — географическая область Западной Африки, прилегающая к Гвинейскому заливу Атлантического океана между мысом Кабу-Рошу (12° 19′ северной широты) и мысом Кабу-Негру (16° южной широты); делится на Верхнюю (северо-западную) и Нижнюю (юго-восточную) части; населена несколькими негритянскими народностями; в XVII–XVIII вв. была местом насильственного порабощения жителей и вывоза их на работы в Америку; после длительной борьбы между европейскими колонизаторами была разделена на колонии Англии, Франции, Португалии, Бельгии и Германии; в настоящее время на ее территории располагается ряд независимых африканских государств: Гвинейская республика, Гвинея-Биссау, Либерия, Ангола, Сенегал и др.

Зангебар — территория в Восточной Африке, на побережье Индийского океана между 5° северной широты и 10° южной широты, населенная нефами языковой группы суахили; была известна еще грекам в античные времена; в XV в. там основали свои фактории португальцы, но позже они были вытеснены арабами, которых в свою очередь изгнали англичане; ныне часть государства Танзания. Готтентотки — представительницы южноафриканского племени готтентотов, древнейшего населения Южной Африки, в настоящее время обитающего в Намибии и ЮАР; готтентоты отличаются низким ростом, слабым телосложением и оливковым цветом кожи; вместе с бушменами объединяются в особую расу — готтентотскую, или бушменскую.

Мыс Доброй Надежды на юге Африки был открыт в 1486 г. (по другим источникам, в 1488 г.) португальцами и первоначально назывался мысом Бурь; с его открытием создалась возможность проложить из Европы морской путь вокруг Африки в Индию, а позднее — в Австралию и Японию.

Патагонцы — индейская народность, населявшая Огненную Землю; с ними впервые встретились в 1520 г. участники кругосветной экспедиции Ф. Магеллана (ок. 1480–1521; совершил свое путешествие в 1519–1521 гг.); мореплавателям они показались людьми высокого роста, с большими ногами, почему и получили название патагонцы — «большеногие»; были истреблены аргентинскими колонизаторами.

Огненная Земля — архипелаг у южной оконечности Южной Америки (западная его часть ныне принадлежит Чили, а восточная — Аргентине); отделен от материка Магеллановым проливом.


… затеял ссору с достойным эскулапом… — Эскулап (гр. Асклепий) — в античной мифологии бог врачевания, сын бога Аполлона; согласно легенде, он не только излечивал больных, но и воскрешал мертвых; в переносном смысле — искусный врач. Иногда, как в данном случае, это слово употребляется в ироническом смысле.


… налил себе стакан портера… — Портер — сорт крепкого черного английского пива.


… при Престонпенсе он дрался словно дьявол… — Престонпенс — городок на юго-востоке Шотландии, близ Эдинбурга, на берегу залива Ферт-оф-Форт. 21 сентября 1745 г. там произошло сражение между отрядом королевской армии и якобитами под командованием принца Карла Эдуарда Стюарта (1720–1788), сына Якова III Претендента (см. примеч. к гл. I); результат сражения, в ходе которого англичане были разгромлены, благоприятствовал якобитскому движению; однако меньше чем через год, в апреле 1746 г., мятежники были наголову разбиты в битве при Каллодене, где был положен конец их надеждам на реставрацию Стюартов.


… Я буду весел, как морская свинья. — Морская свинья — морское млекопитающее из подсемейства дельфинов; обитает в прибрежных водах северной части Атлантического и Тихого океанов.

VI
… следил по глобусу за плаваниями Кука и Лаперуза. — Лаперуз (Ла Перуз), Жан Франсуа де Гало, граф де (1741–1788) — французский мореплаватель; в 1785–1788 гг. руководил кругосветной экспедицией, сделавшей много открытий в Тихом океане. Экспедиция пропала без вести, и ее остатки были найдены лишь много лет спустя.


Бриг — в XVIII–XIX вв. небольшой боевой парусный двухмачтовый корабль, предназначенный для дозорной, посыльной и другой службы и крейсерских операций; имел на вооружении до 10–24 пушек; корабли этого класса использовались также и как коммерческие суда.


… Он отличает его от фрегата и шхуны! — Шхуна — парусное торговое или промысловое судно; в XVIII–XIX вв. имело две-три мачты (большей частью с косыми парусами).


… отдали марселя… — Марсель — прямой парус, второй снизу (иногда и третий) на судах с прямым парусным вооружением.


… нанял им в замену шесть матросов из Ливерпуля. — Ливерпуль — крупный промышленный и торговый центр на северо-западе Англии; порт при впадении реки Мерси в Ирландское море; главный город графства Мерсисайд.


… она забывала о колледже — первой и мучительной разлуке… — Колледж — закрытое учебное заведение.


… взять рифы самых высоких парусов… — Рифы — ряды продетых сквозь парус завязок, с помощью которых можно уменьшить его площадь («взять рифы»).


… Отец избрал для меня колледж Хэрроу-на-Холме, где обучались дети всех дворян Лондона. — Хэрроу-на-Холме — селение у северо-западных окраин Лондона (ныне входит в Большой Лондон); известно привилегированной закрытой школой для отпрысков семей английской аристократии и крупной буржуазии; ученики подобных школ даже спустя много времени после выпуска составляют нечто вроде корпорации и пополняют ряды чиновников государственных учреждений, членов парламента, офицеров армии и флота и т. д.


… Отец дал ему письмо к доктору Батлеру… — Батлер, Джордж (1774–1853) — английский священник и ученый, крупный математик, изучал также медицину, химию и физику; ректор школы Хэрроу в 1805–1829 гг.; преподавал там математику и классическую физиологию; не пользовался любовью учеников.


… недавно сменившему на посту директора доктора Друри… — Друри, Джозеф (1750–1834) — видный английский педагог; ректор школы Хэрроу (1785–1805); преподавал английский и латинский языки; при его управлении школа переживала период расцвета и в ней училось много знаменитостей; о нем тепло отзывался Байрон.


… Я забыл сказать об ирландском наречии… — Имеется в виду ирландский язык, относящийся к группе кельтских; в XVIII в. разделился на четыре диалекта (ныне один из них исчез), соответствующих районам страны.


… говорил как истинный сын древнего Эрина. — Эрин — поэтическое название Ирландии.


… зачислен в последний класс. — В Англии нумерация классов в средних школах идет в обратном порядке, и первым классом считается старший.


… вам доведется проезжать мимо моего замка Ньюстед… — Ньюстед, воспетый Байроном в его стихах, — родовое поместье Байронов в графстве Ноттингемшир, бывшее аббатство (было основано в 1170 г.), отошедшее к предкам поэта в 1540 г. при ликвидации церковного землевладения во время проведения реформации. Ньюстед вместе с титулом пэра и значительным состоянием был унаследован Байроном в 1798 г. после смерти лорда Уильяма Байрона, двоюродного деда поэта.


… перехожу в колледж Святой Троицы в Кембридже. — Кембридж — город и административный центр графства Кембриджшир (к северу от Лондона), расположенный на реке Кем; знаменит одним из самых старых университетов Европы, основанным в 1209 г.; университет включает более двадцати колледжей, музей, обсерваторию, ботанический сад.

В старейших университетах Англии колледж — закрытое университетское подразделение, пользующееся правами факультета и имеющее интернат, в котором живут профессора и студенты.

Колледж Святой Троицы (Тринити-колледж) основан епископом этого графства Уильямом Бэтменом (1298–1355) в 1353 г. специально для изучения права; эту специализацию он сохранил и по сей день.


… ответил молодой пэр… — Пэр — звание представителей высшей аристократии во Франции и Англии, составляющих особую корпорацию и пользующихся специальными правами и привилегиями; во Франции ликвидировано в 1789 г. (восстановлено в 1814 г. и уничтожено окончательно в 1848 г.); в Великобритании существует и в настоящее время; дает право быть членом верхней палаты парламента (палаты лордов). Пэрами являются главы фамилий, имеющие титул лордов, и большинство епископов страны; у светских пэров это звание переходит по наследству.


… Его зовут Джордж Гордон Байрон. — Байрон, Джордж Гордон, лорд (1788–1824) — великий английский поэт-романтик, оказавший огромное влияние на современников и потомков как своим творчеством, так и своей яркой мятежной личностью и стилем жизни; в своих произведениях, особенно поэмах, создал образ непонятого, отверженного и разочарованного романтического героя, породившего множество подражателей в жизни и в литературе («байронизм», «байронический стиль»).

Байрон учился в школе Хэрроу в 1801–1803 гг.

VII
… еще не став , не был уже и . — Фаг — в английских закрытых школах младший ученик, прислуживающий старшему («сеньору») и пользующийся его покровительством.


… помни: меня зовут Роберт Пиль. — Пиль, Роберт, сэр (1788–1850) — английский государственный деятель, лидер умеренных тори (позднее они назывались консерваторами), выступавших за политические уступки торгово-промышленной буржуазии; с 1809 г. член парламента, в 1821–1827 и 1828–1830 гг. — министр внутренних дел, в 1834–1835 и 1841–1846 гг. — премьер-министр; проводил в 40-х гг. XIX в. политику свободной торговли, что вызвало раскол его партии и выделение из нее группы т. н. «пилитов», его сторонников, вошедших уже после смерти своего главы в партию вигов (либералов).


… Меня зовут Пол Уингфилд. — Уингфилд — соученик Байрона по Хэрроу; был младше Байрона, и тот защищал его от старшеклассников.


… цепь холмов, отделяющих Честер от Ливерпуля… — Честер — город и административный округ в западной части Великобритании, в графстве Чешир; находится примерно в 25 км южнее Ливерпуля, по другую сторону реки Мерси.


… покинул колледж Хэрроу и поступил в Оксфордский университет. — Оксфордский университет — самый старинный в Англии, основан в 1133 г.; объединяет отдельные факультеты и автономные колледжи; расположен в городе Оксфорд (административном центре графства Оксфордшир в Южной Англии); обладает огромной библиотекой, имеет много музеев и художественных галерей; отличается кастовым консервативным духом; большинство его студентов — воспитанники закрытых аристократических школ.


… на борт линейного корабля… — Линейный корабль — основная ударная сила парусного военного флота в XVII — первой пол. XIX в., трехмачтовый крупный корабль, имевший на вооружении до 100 и более тяжелых орудий; эти корабли обычно вели бой в линейном строю — линии баталии.


… на рейде Плимута. — Рейд — удобное для якорной стоянки судов водное пространство вблизи берега у входа в порт.

Плимут — город и крупнейший порт на юго-западе Англии; расположен на полуострове Корнуэлл; военно-морская база, центр рыболовства и военного судостроения.


… отец насвистывает «Rule, Britannia»… — То есть начало английской патриотической песни, написанной, по-видимому, поэтом Дж. Томсоном (1700–1748): «Правь, Британия, на морях»; музыка композитора Т. А. Арна (1710–1778).

VIII
… Остались позади графства Уорик, Глостер и Сомерсет, и на пятый день утром мы прибыли в Девоншир… — Уорик (точнее: Уорикшир) — графство в центральной части Англии, в верховье реки Эйвон, крупный промышленный район; главный город — Уорик.

Глостер (точнее: Глостершир) — графство на юго-западе Англии; административный центр — город Глостер.

Сомерсет (точнее: Сомерсетшир) — графство на юго-западе Англии; главный город — Тонтон.

Девоншир — графство на юго-западе Англии, граничащее с Сомерсетширом; в XVIII–XIX вв. значительный горнопромышленный, а ныне сельскохозяйственный район; административный центр — город Эксетер.

Все четыре графства лежат на пути от дома родителей Джона Дэвиса к Плимуту.


… достигли подножия горы Эджкамб, расположенной на западной части бухты Плимута. — Гора Эджкамб находится на краю мыса, отделенного от Плимута узким проливом.

Плимут расположен у залива Плимут-Саунд, на берегах нескольких бухт в его верхней части.


… Ночью прибыл новый губернатор Гибралтара… — Гибралтар — скалистый полуостров и возведенная на нем крепость на южном побережье Испании; важнейший стратегический пункт при входе в Средиземное море; с 1704 г. английская военно-морская база.


… грустно опершись о фок-мачту… — Фок-мачта — первая мачта от носа корабля.


… проделал два плавания: одно к мысу Норд, другое — в Калькутту. — Мыс Норд — вероятно, имеется в виду мыс Нордкап, самая северная точка Европы; расположен в Баренцовом море, на одном из островов северного побережья Норвегии.

Калькутта — город и порт на северо-востоке Индии в дельте реки Ганг; образовался в кон. XVII в. из фактории английской Ост-Индской компании, построенной ею крепости и близлежащих деревень; в XVIII–XIX вв. основной опорный пункт английских колонизаторов и база их проникновения в центральные районы Индии.


… Мы спустились по трапу около бизань-мачты… — Бизань-мачта — кормовая мачта на многомачтовых парусниках (при трех мачтах и более), а также на двухмачтовых судах, если она ниже передней.


Полубак — частично (обычно на половину высоты) утопленная в корпус судна надстройка в его носовой части; служит для защиты верхней палубы от заливания на встречной волне, а также для размещения служебных помещений.


Констапельская — помещение в корме военного корабля для хранения артиллерийского имущества.


… под балками висели гамаки матросов. — До кон. XIX — нач. XX в. на парусных и даже паровых судах матросы спали в кубриках в гамаках, подвешенных в несколько ярусов.


… чувствовал себя Гулливером, попавшим в страну великанов. — Во время своих странствий Гулливер (см. примеч. к гл. I) попадает в страны, населенные фантастическими существами; во второй части книги он оказывается в стране великанов.


… готовился провести меня по рангоуту… — Рангоут (от гол. rondhout — «круглое дерево») — деревянные или металлические детали парусного вооружения корабля: мачты, стеньги, реи, гафель и др.; служат для постановки и несения парусов.


Ют — часть верхней палубы корабля от последней мачты до задней оконечности кормы.


… матросы бежали на суда Индийской компании… — Имеется в виду Ост-Индская компания (1600–1858) английских купцов, торговавшая с Ост-Индией (куда входила территория современной Индии и некоторых стран Южной и Юго-Восточной Азии); имела собственную армию и аппарат колониального управления.


…отозвался я на манстерском диалекте, которым владел в совершенстве, ведь моя мать была родом из Лимерика. — Историческая область Манстер находится на юге Ирландии; главный город — Корк.

Лимерик — портовый город на юго-западе Ирландии, в устье реки Шаннон; административный центр одноименного графства, входящего в область Манстер.


… ты должен быть католиком? — Как святой Патрик… — Патрик (ок. 389–461) — первый архиепископ Ирландии, ее небесный покровитель; святой католической церкви, его праздник отмечается 17 мая.


… семеро, столько же, сколько смертных грехов. — Согласно церковным представлениям, смертные грехи — те, что по упорству человека в грехе и преданности злу истребляют в нем любовь к Богу и делают его мертвым для восприятия божественной благодати.

Семь смертных грехов суть: гордость, жадность, блуд, зависть, чревоугодие, гнев, леность.


… У нас механика не хуже, чем в театре Друри-Лейн… — Друри-Лейн — один из старейших лондонских театров; сооружен по заказу драматурга Томаса Киллигрю (1612–1683), содержавшего собственную труппу актеров; на основании грамоты короля Карла II Стюарта получил название Королевского театра; первый спектакль был сыгран на его сцене 7 мая 1663 г.

IX
… старался помочь ему, заставляя работать кливера… — Кливер — общее название косых треугольных парусов, которые ставятся впереди фок-мачты (первой от носа корабля) на бушприте.


… легли в дрейф… — «Лечь в дрейф» означает расположить паруса таким образом, чтобы одни сообщали судну движение вперед, а другие — назад. Таким образом корабль, попеременно совершая движения в противоположные стороны, в итоге остается на месте.


… Брасопить фок! — «Брасопить» — поворачивать рей в горизонтальной плоскости с помощью специальных снастей (брасов), тем самым меняя положение парусов.

Фок — нижний парус на фок-мачте.


… оставив слева острова Олдерни и Гернси, он миновал остров Уэссан… — Олдерни и Гернси — острова из группы Нормандских; лежат в Атлантическом океане неподалеку от полуострова Нормандия (Северо-Западная Франция); принадлежат Англии.

Уэссан — французский остров в Атлантическом океане, к западу от полуострова Бретань (Северо-Западная Франция).

X
… восемь саженей веревки вместо двенадцати. — Сажень — внесистемная единица длины; французская морская сажень равна 162 см.


… мы делали восемь узлов. — Узел — единица скорости в морской навигации, соответствующая одной миле в час (1,852 км/час).


… приблизительно на широте Мондегу. — Мыс Мондегу находится на западном побережье Португалии, близ устья реки Мондегу, чуть выше 40° северной широты.


… мы обогнем мыс Сан-Висенти… — Мыс Сан-Висенти — крайняя точка на юго-западе Пиренейского полуострова.


… нам предстоит посетить порт в Леванте… — Левант — устаревшее общее название стран и территорий, прилегающих к восточной части Средиземного моря; в более узком смысле — Сирия и Ливан.


… матросы играли и беседовали на баке… — Бак — передняя часть верхней палубы корабля от носа до фок-мачты; обычное место отдыха, курения и развлечения команды на военных судах.


… полулежал на лафете каронады… — Каронада — короткая гладкоствольная пушка корабельной артиллерии кон. XVIII — первой пол. XIX вв.; впервые изготовлена в 1749 г. на Карронском литейном заводе в Шотландии, которому и обязана своим названием; имела короткий ствол, малую зарядную камеру и, следовательно, низкую скорость полета ядра; была чрезвычайно эффективна против деревянных корпусов кораблей в морском ближнем бою.


… опершись на коечные сетки у правого борта… — На парусном флоте матросы спали в подвесных гамаках, а постельные принадлежности (пробковый матрас, одеяло и т. д.) на день свертывались и укладывались в специальные сетки по бортам верхней палубы. Во время боя эти койки служили защитой от огня противника.


… сигнальщик находился на бом-брам-рее… — «Бом» (от гол. boven — «над») — приставка, прибавляемая к названиям сложных парусов, рангоута и такелажа и указывающая, что они относятся к бом-брам-стеньге (четвертому снизу колену составной мачты парусного судна). Таким образом, бом-брам-рей — это рей, поднимаемый на бом-брам-стеньге.


Бриз — ветер с суточной сменой направления, возникающий на побережье от неодинакового нагревания суши и моря; днем дует с моря на сушу (морской бриз); ночью — с суши на море (береговой бриз).


… юнге хватит всего недели научиться привязать конец рифа или пропустить риф-сезень… — Риф-сезень — завязки на парусе.


… Эй, на трюм-рее! — Трюм-рея — самая верхняя рея на составной мачте; устанавливается на трюм-стеньге (пятом колене мачты).


… Матрос поспешно соскользнул по штагам… — Штаги (от гол. stagen — «подпирать») — снасти стоячего такелажа, поддерживающие в диаметральной плоскости мачты и стеньги. Носовые штаги, идущие от фок-мачты к бушприту, могут нести косые паруса.


… Поднять второй кливер и распустить лиселя фок-мачты! — Лисель — добавочный парус у судов с прямым парусным вооружением, ставящийся при попутном слабом ветре сбоку прямых парусов на фок- и грот-мачтах на специальных удлинениях реев.


… подобно Левиафану, зарылся носом в водяную гору… — Левиафан — в библейской мифологии огромное морское чудовище; в переносном смысле — нечто огромное и чудовищное.


… огненный змей мгновенно обвил грот-трюмсель, пролетел вдоль грот-бом-брамселя… — Трюмсель — прямой парус, ставящийся выше бом-брамселя на трюм-стеньге. Грот-трюмсель устанавливается на грот-мачте.

Бом-брамсель — парус, поднимаемый на бом-брам-стеньге. Грот-бом-брамсель устанавливается на бом-брам-стеньге грот-мачты.


… Все к горденям марселей! — Гордень — снасть, с помощью которой прямые паруса при их уборке подтягивают к реям.


… взять марселя на гитовы! — Гитовы — снасти, служащие при уборке прямых парусов для подтягивания к реям их нижних углов; «взять паруса на гитовы» — означает уменьшить их площадь, а следовательно, давление ветра на паруса и скорость корабля.


… бросился к вантам… — Ванты — стоячие снасти, поддерживающие мачты и стеньги.


… повернул на другой галс… — Галс — курс парусного судна относительно ветра, а также отрезок пути, пройденный на этом курсе.


… дополнительно подняв на фок-мачте латинский парус… — Латинский парус — косой треугольный парус, верхняя кромка которого крепится к наклонному рею, а задняя и нижняя свободны; поднимается на короткой, иногда наклоненной в нос мачте.


… прикрепленный к фока-штагу, он вытянулся вдоль бака. — Фока-штаг — штаг, крепящийся ниже марса на фок-мачте.


… В тот же вечер состоялось наше знакомство с Лиссабоном… — Лиссабон — город и порт на Пиренейском полуострове, неподалеку от побережья Атлантического океана; главный торговый и промышленный центр Португалии; со второй пол. XV в. ее столица.


… Испанское побережье было усеяно разбросанными по нему небольшими мавританскими городами… — В VIII в. н. э. фактически вся территория современной Испании была завоевана мусульманскими феодалами; время их господства было эпохой расцвета искусства, науки и торговли, возникновения богатых и населенных городов. После долгой борьбы испанских государств с мусульманами, т. н. Реконкисты (букв. «обратного завоевания»), в 1492 г. пало последнее мавританское государство Гранада, однако многовековое арабское владычество оставило свой неизгладимый след как в духовной, так и в материальной культуре Испании.

Мавры — устаревшее со времен античности название коренного населения Северной Африки (кроме Египта). После арабского завоевания Пиренейского полуострова, в котором большую роль играли североафриканцы, в Испании так стали называть всех испанских мусульман, а затем мусульман Северной Африки, преимущественно горожан и жителей побережья.


… отсалютовав двадцатью одним пушечным выстрелом… — Салют двадцатью одним артиллерийским выстрелом (т. н. салют наций) производится по прибытии военного корабля в иностранный порт или на военно-морскую базу с официальным визитом.

XI
… прибинтовали ему крыло к туловищу, как у мумии ибиса… — Ибисы — семейство птиц, обитающих в болотистых местностях; у древних египтян считался священной птицей.


… приторочил орла к ленчику седла… — Ленчик — основа седла, состоящая из двух деревянных дощечек, соединенных железными дисками.


… Это был сорокашестипушечный фрегат «Сальсетта» его британского величества… — Корабль, по-видимому, назван именем острова в Аравийском море у западного побережья Индии, недалеко от Бомбея.


… Мы отплываем в Константинополь для поддержки нашего посла, мистера Эдера, который уполномочен от имени английского правительства сделать предупреждение Высокой Порте. — Миссия «Трезубца» является здесь обычной формой давления, демонстрацией вооруженной силы — приемом, который часто применяется при переговорах двух государств, обычно сильнейшим против слабейшего.

Эдер, Роберт (1763–1855) — британский дипломат; начал свою карьеру в Петербурге; в 1806 г. выполнял дипломатическую миссию в Вене; в 1808 г. был отправлен в Константинополь (соврем. Стамбул, Истанбул) для заключения мира и союза с Турцией и оставался там послом до 1811 г.

Высокая (или Блистательная) Порта — общеупотребительное в Европе в XVIII–XIX вв. официальное наименование турецкого правительства; произведено от фр. porte («дверь», «ворота»), что является точным переводом турецкого и арабского названий канцелярии первого министра султана, соответственно: «паша капысы» (букв. «дверь паши») и «баб-и-али» (букв. «высокая дверь»).


… Вам предстоит увидеть Восток, землю «Тысячи и одной ночи»… — «Тысяча и одна ночь» — сборник сказок, памятник средневековой арабской литературы, сложившийся окончательно в XV в.


… Где вы родились? — В деревне Сэлташ. — Сэлташ — селение в графстве Корнуэлл, в 6 км к западу от Плимута, на правом берегу устья реки Таймер.


… над ним учинили насилие, быть может и законное, но определенно несправедливое, чтобы заставить его стать матросом! — В XVIII–XIX вв. вербовка в английский военно-морской флот часто была принудительной.


… блок, прикрепленный к грота-рею… — Грота-рей — нижний рей на грот-мачте.


… увидел двух матросов, привязывающих к грот-трюм-стеньге флаг правосудия… — Флаг правосудия — один из флагов сигнального свода; поднятие таких флагов соответствовало определенному событию на корабле: состоянию войны или мира, захвату судна пиратами, эпидемии и т. д.; цвет флага также устанавливался сообразно случаю.


… его держал спускавшийся на палубу фал. — Фал — снасть, предназначенная для подъема рангоута, парусов и флагов; фал для подъема флага называется флага-фал, или сигнальный фал.


… в нескольких футах от фальшборта… — Фальшборт — ограждение верхней палубы судна, препятствующее попаданию на нее воды.


… В этот миг склянки отбили полдень. — Склянка — корабельные песочные часы с получасовым периодом, а также получасовой отрезок времени. Когда весь песок в склянке пересыпался, вахтенный переворачивал часы и бил в колокол определенное число раз. Счет времени велся с 0 ч следующим образом: 0 ч 30 мин — один простой удар, 1 ч 00 мин — сдвоенный удар, 1 ч 30 мин — один сдвоенный удар и один простой удар и т. д., в 4 ч 00 мин — четыре сдвоенных удара; это означало смену вахты, и затем начинался новый счет склянок; в полдень били рынду — три троекратных удара в корабельный колокол.


… положил тело на доску и поставил ее на шкафут… — Шкафут — здесь: широкие доски, уложенные горизонтально вдоль бортов парусного судна для перехода с бака (надстройки в носовой его оконечности) на палубу в кормовой части.


… Я есмь воскресение и жизнь… — Слова Иисуса при воскрешении им своего друга Лазаря (Иоанн, 11: 25).

XII
… в гавань победоносного города, называемую Английским портом… — Имеется в виду главный город Мальты Валетта (или Ла-Валетта), основанный в 1566 г. и названный в честь Жана Паризо де Ла Валетта (ок. 1494–1568), великого магистра Мальтийского ордена, под руководством которого Мальта выдержала осаду превосходящих турецких войск и флота в апреле — сентябре 1565 г. Возможно, поэтому Валетта и названа здесь победоносным городом. Валетта расположена в глубоком заливе на северо-восточном берегу острова, на полуострове Скиберрас, который делит этот залив на две бухты.


… берберийскими фигами. — Берберы (берберийцы) — общее название туземных племен, населяющих территорию Марокко, Алжира, Туниса, Триполи и оазисы Сахары.


… не стану говорить о великолепных укреплениях, делающих Мальту неприступной. — Мальтийские укрепления — это комплекс нескольких отдельных замков-фортов и крепостей и прикрывающих их внешних укреплений; в основном все они были построены итальянскими и французскими инженерами в сер. XVI — кон. XVII в. Даже в XX в. эти укрепления, защищающие Валеггу не только с моря, но и с суши, считались неприступными.


… Каффарелли, который посетил их вместе с Бонапартом и французскими офицерами, удивленными своей легкой победой… — Каффарелли дю Фальга, Луи Мари Жозеф (1756–1799) — французский генерал; начал службу в королевских войсках, в 1792–1795 гг. был уволен из армии как роялист; затем участвовал в войнах Республики, в том числе в Египетской экспедиции Бонапарта, несмотря на то что у него была ампутирована нога; умер от раны при осаде крепости Сен-Жан-д’Акр.

Наполеон Бонапарт (1769–1821) — французский государственный деятель и полководец, реформатор военного искусства; во время Революции — генерал Республики; в ноябре 1799 г. совершил государственный переворот и, формально сохраняя республиканский образ правления, получил всю полноту личной власти, установив т. н. режим Консульства; в 1804 г. стал императором под именем Наполеона I; в апреле 1814 г., потерпев поражение в войне против коалиции европейских держав, отрекся от престола и был сослан на остров Эльба в Средиземном море; весной 1815 г. ненадолго вернул себе власть (в истории этот период называется «Сто дней»), но, потерпев окончательное поражение, был сослан на остров Святой Елены в Атлантическом океане, где и умер.

В ходе своей Египетской экспедиции Наполеон Бонапарт не пожелал оставлять в тылу форпост противника; 9 июня 1798 г. его корабли приблизились к берегам Мальты, а уже 12 июня благодаря предварительному сговору с рыцарями-французами он занял остров после слабого сопротивления и вступил в Валетту, подняв там французский флаг. Население Мальты, недовольное властью Мальтийского ордена, приветствовало французов как освободителей. Рыцарям было предложено присоединиться к армии Наполеона или отправиться на континент; около пятидесяти из них образовали т. н. Мальтийский легион. Однако в 1800 г. после длительной осады адмиралу Нельсону удалось отнять Мальту у французского гарнизона и остров перешел во владение Англии.


… нечто вроде барьера, преодолеть который можно было лишь на манер Жана Барта. — Барт, Жан (1650–1702) — французский военный моряк, корсар, прославившийся смелыми операциями против морской торговли Нидерландов и Англии; получил дворянство от короля Людовика XIV и был назначен командующим эскадрой; обычным его боевым приемом был абордаж; прославился он и как мастер прорыва вражеских блокад.


… арабский нищий, не знавший ни итальянского, ни мальтийского языка… — Мальтийский язык. — Имеется в виду выговор уроженцаМальты, острова в Средиземном море, расположенного между Сицилией и Африкой и с 1800 г. принадлежавшего англичанам. Население острова состоит из потомков арабов и выходцев из европейских стран, в основном из Италии. Говорят мальтийцы на одном из диалектов арабского языка с примесью латинских и итальянских слов.


… уроженки Сицилии; с первого взгляда вы узнаете этих дочерей Греции… — Сицилия — самый большой остров в Средиземном море; отделен от Апеннинского полуострова узким Мессинским проливом; на протяжении своей истории многократно подвергался завоеванию и колонизации; во время действия повести входил в состав Королевства обеих Сицилий; ныне принадлежит Италии.


… Война между Англией и Францией продолжалась… — Война между Англией и Францией началась в феврале 1793 г., когда французское правительство объявило ее Великобритании в ответ на недружественные действия британского правительства, обеспокоенного усилением своего соперника на континенте. Англия присоединилась к первой антифранцузской коалиции европейских держав и в дальнейшем воевала с Францией в основном их руками, предоставляя им военные субсидии. Победы Франции в войнах с первой (1792–1797; Англия, Австрия, Пруссия, Испания и ряд итальянских государств) и второй (1798–1799; Англия, Австрия, Россия, Неаполь, Турция) антифранцузскими коалициями заставили Англию пойти на мирные переговоры и заключить в 1802 г. т. н. Амьенский мир с Францией. Однако уже в 1803 г. борьба возобновилась, и Англия оставалась в состоянии войны с Францией до первого отречения Наполеона в 1814 г. и затем в 1815 г. вплоть до его окончательного падения.


… обратились к албанцам — этим «швейцарцам Греции», продававшим свое мужество и кровь могучим державам Южной Европы… — Швейцарцы в средние века служили правителям Европы в качестве наемных войск, отличавшихся высокими боевыми качествами. Подобно швейцарцам, албанские наемники в XVI–XVII вв. служили в европейских армиях, составляя отряды легкой кавалерии; из них в XVIII в. набирались также отдельные части турецкой армии.


… Некий французский эмигрант, преданный Бурбонам… — Французская революция, ее преобразования и обострившаяся в стране классовая борьба вызвали массовую эмиграцию, в основном дворян. Многие из них были военными и сражались против Республики в рядах эмигрантских формирований или поступали на службу к державам коалиций.

Бурбоны — французская королевская династия в 1589–1792, 1814–1815 и 1815–1830 гг.


… предложил государственному секретарю по военным делам свои услуги… — Таково было официальное название должности военного министра в Англии в XVIII–XIX вв.

В 1805–1806, 1807–1809 и 1809–1812 гг. эту должность исполнял видный английский государственный деятель и дипломат Роберт Стюарт, виконт Каслри (Кэстлри; 1769–1822); в те же годы он был министром колоний, а в 1812–1822 гг. — министром иностранных дел.


… намереваясь отправиться в Грецию и на Архипелаг… — Архипелаг (или Греческий архипелаг) — острова Эгейского моря (восточной части Средиземного моря), а также название самого этого моря в средние века.


… сформировал солидную воинскую часть из немцев, словенцев, греков Архипелага и жителей Смирны. — В Великобритании до нач. XX в. не существовало всеобщей воинской повинности и армия пополнялась за счет наемников и добровольцев. В числе наемников было много иностранцев, составлявших целые части, которые в полном смысле слова покупались английским правительством у тех или иных государств, в частности у многочисленных немецких владетелей.

Словенцы — южнославянский народ, родственный хорватам и сербам, заселяющий северо-западную часть Балканского полуострова; в настоящее время проживает в основном на территории республики Словения.

Смирна (соврем. Измир) — турецкий город и порт в Малой Азии, на побережье Эгейского моря.


… получил … германское имя «Фрохберг». — По-немецки Фрохберг (Frohberg) означает «Веселая гора».


… испробовали на солдатах дисциплинарные порядки своей страны, и людей, самых свободных в мире после арабов Великой пустыни, принялись три раза в день муштровать на прусский лад. — Немецкие армии в XVIII — нач. XIX в., и прежде всего прусская, отличались строжайшей педантичной дисциплиной, за малейшие проступки полагались суровые телесные наказания; большое место в них, часто в ущерб обучению боевым приемам, занимали шагистика и строевая подготовка.

Великая пустыня — вероятно, имеется в виду Сахара.


… разместили в казармах форта Риказоли, который расположен на остром выступе суши и вместе с находящимся напротив него фортом Святого Эльма контролирует вход в Большую гавань. — Форт Риказоли расположен на восточном берегу бухты Большая гавань при слиянии ее с морем, напротив форта Святого Эльма.

Форт Святого Эльма — одно из главных укреплений Мальты; построен рыцарями в первой пол. XVI в. на оконечности полуострова Скиберрас, на котором расположена Валетта, и прикрывает с моря город и вход в Большую гавань; во время осады 1565 г. после жестокого и длительного бомбардирования был взят турками, но вслед за снятием осады разрушенные укрепления были восстановлены рыцарями.

Святой Эльм (или Эразм) — епископ провинции Кампания (Италия); исцелял больных и покровительствовал роженицам; замучен во время гонения на христиан при императоре Диоклетиане в IV в.; день его памяти отмечается церковью 2 июня.

Большая гавань — бухта на северо-востоке Мальты, расположенная восточнее полуострова Скиберрас; там размещены многие сооружения мальтийской военно-морской базы.


… Этих медведей Пелопоннеса… — Пелопоннес — полуостров на южной оконечности Греции, соединенный с ее материковой частью узким Коринфским перешейком; на Пелопоннесе находятся известные исторические места: Спарта, Коринф, развалины Олимпии, Микен и др.


… вцепились им в горло, словно львы — в гладиаторов, брошенных на арену цирка. — Гладиаторы — специально обученные рабы, которых в Древнем Риме принуждали на аренах цирков биться с дикими зверями и друг с другом. Зрелище гладиаторских боев было любимым развлечением римской толпы.


… Войска под командованием генерала Вуга двинулись к форту. — Сведений о Byre (Woog) найти не удалось.


… Словно в круге Дантова ада, воздух форта Риказоли полнился криками и стенаниями. — Дантов ад (см. примеч. к гл. III) разделен на девять кругов, и в каждом из них казнят грешников, собранных соответственно их преступлениям; за самые тяжкие грехи казнят в последних кругах. Из вечной тьмы ада раздаются душераздирающие звуки — скрежет, стоны, грохот, лязг металла, завывание ледяного ветра.


… приговоренных снова увели в тюрьму и ночью переправили во Флориану. — Флориана — южное предместье Валетты, у основания полуострова Скиберрас; имеет самостоятельные укрепления, построенные в сер. XVII в. по проекту итальянского военного инженера Пьетро Паоло Флориани, в честь которого оно и названо.


… нависающий над ним бастион… — Бастион — долговременное оборонительное сооружение, обычно в форме пятиугольника, которое воздвигалось в углах крепостной ограды для флангового обстрела пространства перед нею.


… по остальным сторонам располагаются казармы и гласисы. — Гласис — земляная пологая (в сторону противника) насыпь впереди наружного рва укрепления, крепости; служит в качестве прикрытия стен от артиллерийского огня и защиты передвижений осажденных вне этих стен.


… расставленные у ворот бастионов святого Луки, святого Иакова и святого Иосифа… — Многие фортификационные укрепления Мальты носят имена персонажей Нового и Ветхого завета, а также христианских святых.


… Это был умный и хитрый … грек, современный Улисс… — Улисс (в греческом произношении — Одиссей) — в античной мифологии царь легендарного острова Итака, один из участников похода греческих героев на Трою; главный герой поэмы Гомера «Одиссея», в которой описаны его приключения и странствия во время возвращения домой после Троянской войны; славился своей мудростью, хитростью, изворотливостью и отвагой; его имя ассоциируется с ловким, изобретательным человеком.


… с первым ударом колокола собора святого Иоанна… — После обоснования ордена иоаннитов на Мальте (1530) и переноса его административного центра в Валетту (1571) там началось строительство новой монастырской церкви по проекту мальтийского инженера Кассаро; церковь, освященная в 1578 г., выросла впоследствии в целый комплекс, известный как собор святого Иоанна; помимо здания собственно церкви, он включает в себя ризницу (1598), молельню (1603), два склепа, один из которых является гробницей великих магистров, три лоджии (1736), музей и церковный двор. Необыкновенно простое архитектурное решение внешнего облика собора резко контрастирует с роскошью его внутреннего убранства. Святой Иоанн (Иоанн Креститель, или Предтеча) — ближайший предшественник и предвестник Христа, пророк, инициатор обряда крещения, который он совершил и над Иисусом; за обличение грехов иудейского царя Ирода был заключен в темницу и там обезглавлен.


… приказал взводу солдат тихо подняться на платформу укреплений… — Платформа — здесь: деревянный настил, на котором устанавливались артиллерийские орудия в крепости; необходим был для повышения точности стрельбы.


… эти клефты, доселе вольные, словно орлы своих гор… — Клефты (гр. «разбойники») — самоназвание греческих горных пастухов, боровшихся с турками; это слово стало нарицательным именем борца за свободу Греции.


… устроив пороховой привод, который вел к пороховому погребу. — Пороховой привод — принятый от XIV до XIX в. способ поджигать взрывной заряд: от заряда насыпается дорожка пороха на расстояние нескольких метров; порох поджигается, огонь бежит по указанной дорожке, а подрывник должен успеть спрятаться, пока огонь не дойдет до основного заряда.


… увидели вытащенную на берег сперонару… — Сперонара — легкое парусное судно бассейна Средиземного моря.


… убаюкиваемый колыханием ионических волн… — То есть волнами Ионического моря — центральной части Средиземного моря между Балканским и Апеннинским полуостровами и островами Крит и Сицилия; соединено проливами с Адриатическим и Тирренским морями.


Канонерская лодка — небольшой парусный или гребной военный корабль с артиллерийским вооружением; предназначался для действий в прибрежных районах моря или реках; впервые появился в XVIII в.


… третье ядро попало в кабестан. — Кабестан — лебедка с вертикальным валом для выбирания якорных и швартовных канатов.


Шлюп — в XVIII–XIX вв. небольшой трехмачтовый корабль с прямым парусным вооружением; предназначался для разведывательной, сторожевой и посыльной служб, а также для дальних экспедиций.


… пушки возвратились на свои места… — На парусных судах пушки стояли на подвижных лафетах. Для стрельбы их выкатывали так, чтобы дула выходили из орудийных портов. В обычном плавании пушки откатывались в глубь судна и крышки портов закрывались.

XIII
… лорда Джона Байрона и двух его друзей, достопочтенных господ Хобхауза и Икинхэда. — Хобхауз, Джон Кем, барон Бротон (1786–1869) — сын крупного коммерсанта, английский литератор и государственный деятель, председатель Контрольного совета по делам Индии (1835–1841 и 1846–1852); с 1805 по 1808 гг. учился вместе с Байроном в Тринити-колледже в Кембридже, где стал его близким другом, и сопровождал поэта во время его путешествия по Португалии, Испании, Албании, Греции и Турции в 1810 г.

Икинхэд — лейтенант английской армии, сопровождавший Байрона во время вышеупомянутого путешествия и принимавший участие в знаменитом заплыве через Дарданеллы.


… у него было только два друга — Мэтьюс и Лонг — и оба они утонули… — Мэтьюс, Чарлз Скиннер — соученик Байрона по Кембриджскому университету, эрудит и неплохой литератор (писал на английском и латинском языках); летом 1811 г. (уже после возвращения Байрона из путешествия на Восток) утонул, купаясь в реке Кем и запутавшись ногами в водорослях.

Лонг, Эдвард Ноэл (ум. в 1808 г.) — одноклассник Байрона в Хэрроу и его соученик в Кембридже; погиб во время кораблекрушения.


… они пили бордо и шампанское не из чаши, а из черепа какого-то старого аббата. — Во время одного из кутежей в Ньюстеде Байрон приказал сделать себе кубок из черепа, выкопанного в саду имения и поразившего поэта своими громадными размерами. Череп, вероятно, принадлежал одному из монахов бывшего аббатства. Этому событию посвящено стихотворение «Надпись на чаше из черепа» (1808).


… пока был известен лишь его поэтический сборник «Часы досуга»… — «Часы досуга» («Hours of idlennes») — первый поэтический сборник Байрона, куда вошли его лучшие стихотворения той поры; увидел свет в 1807 г., когда поэт был еще студентом Кембриджского университета.


… Книга была подвергнута жестокому разносу в «Эдинбургском обозрении»… — Несмотря на то что «Часы досуга» давали представление об оригинальной творческой манере и своеобразном мироощущении будущего литературного кумира, отзывы собратьев по перу на эту книгу были отрицательными. В начале 1808 г. в журнале «Эдинбургское обозрение» появились критические статьи с весьма резкими нападками на сочинения молодого дебютанта.

«Эдинбургское обозрение, или Критический журнал» («The Edinburgh Review, or Critical Journal») — литературно-политический журнал либерального направления, выходивший в Эдинбурге и Лондоне с 1802 по 1825 гг.; на страницах этого издания подвергались всестороннему обзору и обсуждению все наиболее значимые события общественно-политической и литературной жизни страны; критика в нем, как правило, носила суровый и беспощадный характер со значительной долей иронии и сарказма.


… он надумал отомстить сатирой. Так появилось его знаменитое «Послание к шотландским обозревателям». — Байрон ответил на прозвучавшую в его адрес критику поэмой «Английские барды и шотландские обозреватели» («English Bards and Scotch Reviewers»; 1809), в которой выступил против реакционной тенденции в лагере романтиков и литературной критики.


… Байрон покинул Англию, посетил Португалию, Испанию и Мальту… — Путешествие Байрона на Восток длилось с июня 1809 г. по июль 1811 г.


… но Мальте у него произошла ссора с одним офицером штаба генерала Окса… — На Мальте Байрон был в сентябре 1809 г.

Окс, сэр Хильдебранд, баронет (1754–1822) — английский генерал-лейтенант (1811); в армию вступил в 13 лет, сражался против американских колоний в их Войне за независимость (1775–1783) и против революционной Франции; в 1802 и в 1808 г. — командующий английскими войсками на Мальте; с 1810 по 1813 гг. — военный и гражданский губернатор этого острова.


… Он проделал сто пятьдесят миль, чтобы приветствовать в Тепелене знаменитого Али-пашу… — Али-паша Тепеленский (ок. 1741–1822) — албанский феодал (родом из Тепелены), турецкий паша; правитель (с 1788 г.) западной части Балканского полуострова (с центром в городе Янина), добившийся фактической независимости от султана. Али-паша отличался крайней жестокостью и вероломством, нетерпимостью к христианскому населению его владений. Однако в последние годы жизни, теснимый войсками султана, он пытался примириться с христианами и заигрывал с греческим движением за независимость; в 1822 г. сдал свою резиденцию в Янине туркам и, вопреки условиям капитуляции, был казнен. В период его правления Янину посещали многие знаменитости, среди них и лорд Байрон. Подробности о своем посещении Али-паши поэт рассказывает в письме матери от 12.11.1809. Об Али-паше Байрон пишет в «Паломничестве Чайльд-Гарольда» (II, строфы 56–64).

Тепелена — город в Южной Албании, на реке Вьоса.

Паша — титул высших сановников в султанской Турции.


… посылал ему по двадцать раз в день фрукты, шербет и сладости. — Шербет — здесь: восточный напиток из фруктового сока.


… отправился в Афины … в столицу Аттики… — Афины — один из древнейших городов мира, в античные времена город-государство, центр Афинского морского союза, политический и культурный центр всей Древней Греции; во II в. до н. э. попал под власть Рима, а затем Византии; в 1458 г. был завоеван турками, под властью которых пришел в полный упадок и многие его античные памятники подверглись разрушению; город тогда принадлежал к Эвбейскому пашалыку (области, управляемой пашой) и управляли им подвластные паше военачальники; в 1830 г. вошел в состав независимой Греции, а с 1834 г. стал ее столицей.

Аттика — приморская область в Средней Греции, прилегающая к Коринфскому и Сароническому заливам; во времена античности — владение Афин.


… Покидая город Минервы… — Минерва (гр. Афина Паплада) — античная богиня мудрости, покровительница женских ремесел, воительница и девственница; считалась покровительницей Афин.


… он оставил старшей дочери хозяйки стихи… — Имеется в виду Тереза Макри (1795–1875), дочь английского вице-консула, которой было посвящено стихотворение «Афинской девушке» (1810).


… поэт завершил две первые песни «Чайльд-Гарольда», начатые пять месяцев назад в Янине. — Речь идет о знаменитой поэме Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда» («Childe-Harold’s pilgrimage»), первые две песни которой вышли в свет в 1812 г., а третья и четвертая соответственно в 1817 и 1818 гг. Автор описывает в поэме свое путешествие по Южной Европе и Ближнему Востоку, предпринятое с намерением по личному опыту создать свое мнение о человечестве. Поэма имела огромный успех в Европе, и имя Чайльд-Гарольд вскоре стало нарицательным для обозначения человека, во всем разочаровавшегося и протестующего против враждебной ему действительности.

Янина — город в Северо-Западной Греции, на западном берегу одноименного озера; основанный в X в., был захвачен в XI в. нормандцами; в 1204 г. стал столицей византийской провинции Эпир; в 1345 г. был захвачен сербами, а в 1431 г. — мусульманами, после чего стал столицей одного из пашалыков Эпира; был столицей могущественного государства Али-паши, но в 1822 г. после пятнадцатимесячной осады турецкими войсками капитулировал; освобожден греческой армией в 1913 г.


… Он много читал Юнга и сохранил пристрастие к мрачному и трагическому… — Юнг, Эдуард (1683–1765) — английский поэт, по образованию юрист, доктор гражданского права, с 1727 г. священник; писал трагедии, но главным образом религиозно-дидактические поэмы, в которых выступал как один из основателей сентиментализма; славу ему принесла поэма «Жалоба, или Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертии» (1742–1745), содержащая скорбные мысли о горестях и бренности жизни, об ужасе смерти и т. п.


… пытался воскресить то веселых сподвижников Генриха V, то разбойников Шиллера. — Генрих V (1387–1422) — король Англии с 1413 г. из династии Ланкастеров; получил военное воспитание; будучи еще наследником престола, активно участвовал в войнах и государственных делах; в 1415 г. возобновил Столетнюю войну с Францией (1337–1453), в которой добился больших успехов, прерванных его ранней смертью.

По недостоверным сведениям, Генрих провел молодость весьма бурно. Эта легенда была использована Шекспиром в его исторической хронике «Король Генрих IV», в которой наследный принц изображен в окружении шайки своих собутыльников, гуляк и разбойников. Именно этот герой Шекспира, а не реальный король и имеется здесь в виду.

Фридрих Шиллер (1759–1805) — немецкий поэт, теоретик литературы и историк, автор прозаической драмы «Разбойники».


… у подножия гор, носящих поэтические названия Афон, Пинд и Олимп. — Афон (гр. Айон-Орос — «Святая гора») — восточный выступ полуострова Халкидики в Греции; на южной его оконечности находится гора с тем же названием (высота 2033 м); с VII в. там было построено множество монастырей; в настоящее время — православное монашеское объединение, состоящее из 20 укрепленных мужских монастырей, одна из главных святынь православной церкви.

Пинд — горный массив на севере Греции (максимальная высота 2632 м).

Олимп — самый высокий горный массив в Греции у берегов Эгейского моря (максимальная высота 2917 м); в греческую мифологию вошел как священная гора, место пребывания богов.


… подходя к Дельфийскому источнику, он стал свидетелем редчайшего зрелища: в небо поднялась стая из двенадцати орлов. — Дельфы — город в Средней Греции у подножия горы Парнас, где в античную эпоху находился храм и оракул Аполлона. Древние греки считали, что в Дельфах, расположенных почти в центре Греции, находится пуп Земли. Там же из расщелины струится священный Кастальский источник, символ поэтического вдохновения.

Эпизод с орлами произошел во время первого путешествия Байрона на Восток в декабре 1809 г. Он и его спутник Хобхауз наблюдали в Дельфах парящих огромных птиц. Байрон утверждал, что это орлы, а Хобхауз — что это сарычи (крупные хищные птицы из семейства ястребиных).


…На берегу Лепантского залива близ Востицы… — Под Лепантским заливом здесь, вероятно, имеется в виду восточная часть Коринфского залива у западных берегов Греции, отделяющего Пелопоннес от материковой Греции и связанного проливом с Патрасским заливом Ионического моря. Этот пролив прежде назывался Лепантским по имени расположенного на его северном берегу города Лепанто (соврем. Нафпактос). Здесь 7 октября 1571 г. соединенный флот христианских средиземноморских государств (Испании, Венеции, Мальты, Неаполя и др.) разгромил флот Турции. Битва при Лепанто имела большое значение для военно-морского искусства, так как показала возросшую роль огнестрельного оружия и парусных кораблей в морской войне.

Востица (соврем. Эйон, древн. Эгион) — город в Греции, на Пелопоннесе, в провинции Ахайя; расположен на южном берегу Коринфского залива.


… Подобное обращение принесло ему успех с Али-пашой, с собственным медведем и со своей собакой Ботсвеном … когда она издыхала от бешенства… — Имеется в виду любимая собака Байрона; он поставил ей памятник в саду Ньюстедского аббатства и посвятил ей стихотворение «Надпись на могиле ньюфаундлендской собаки» (1808).


… лорда Байрона отличает большое сходство с Жан Жаком Руссо. — Руссо, Жан Жак (1712–1778) — французский просветитель, философ, писатель и композитор; автор «Новой Элоизы», «Исповеди», трактата «Об общественном договоре» и других произведений, идейно подготовивших Великую французскую революцию; резко осуждая современную цивилизацию, проповедовал возвращение к природе, равенство всех людей, независимо от их происхождения.


… Меня сравнивали с Юнгом, Аретино, Тимоном Афинским, Гопкинсом, Шенье, Мирабо, Диогеном, Попом, Драйденом, Бёрнсом, Севеджем, Чаттертоном, Черчиллем, Кином, Альфьери, Браммелом… — Аретино, Пьетро (1492–1556) — итальянский памфлетист, поэт, комедиограф; автор комедии «Придворная жизнь», драмы «Горация», ирои-комической поэмы «Орландино», а также знаменитых «Сатирических предсказаний», представляющих собой пародию на астрологические гороскопы.

Тимон Афинский (V в. до н. э.) — греческий философ; резко нападал на современников, считая их безнравственными, и постепенно начал избегать всяких отношений с людьми; его имя стало синонимом угрюмости, нелюдимости, а сам он предметом насмешек; упоминается в сочинениях греческого писателя-сатирика Лукиана (ок. 120 — ок. 190), на основе которых были написаны трагедии «Тимон Афинский» Шекспира и «Человеконенавистник» Ф. Шиллера.

Гопкинс, Сэмюель Чарлз (1664 — ок. 1700) — английский поэт, автор большого количества стихотворений и драматических произведений; известен был также своими многочисленными любовными похождениями, одно из которых трагически оборвало его жизнь.

Шенье, Андре Мари (1762–1794) — французский публицист и лирический поэт; выступал против политики якобинцев и был казнен.

Мирабо, Оноре Габриель Рикети, граф де (1749–1791) — французский политический деятель и публицист; один из вождей Революции; депутат Генеральных штатов и Учредительного собрания, где представлял интересы либерального дворянства и крупной буржуазии; сторонник конституционной монархии; пользовался огромной популярностью; по ходу развития Революции тайно перешел на сторону королевского двора.

Диоген Синопский (ок. 413 — ок. 327 до н. э.) — древнегреческий философ-моралист; вел крайне аскетический и эксцентричный образ жизни (по преданию, жил в бочке).

Поп, Александр (1688–1744) — английский поэт-сатирик, переводчик и философ, пользовался непререкаемым авторитетом в литературной среде; придал английскому стиху правильность и легкость, стремился «очистить» его от грубостей; был сторонником просветительского классицизма и высмеивал невежество и пороки современного ему общества.

Драйден, Джон (1631–1700) — английский поэт, драматург и критик, один из основоположников английского классицизма; создал жанр т. н. героической пьесы, написал также много трагикомедий; в годы Английской революции был ее сторонником; затем придерживался консервативных взглядов, стал придворным поэтом и историографом.

Бёрнс, Роберт (1759–1796) — шотландский народный поэт, сын разорившегося фермера, сам фермер и мелкий чиновник, сочетал службу с работой на земле; был воинствующим демократом, воспевал простых людей, в эпиграммах обличал высшее общество; собирал и издавал шотландский музыкальный и песенный фольклор. Севедж, Ричард (1698–1743) — английский поэт-сатирик.

Чаттертон, Томас (1752–1770) — английский поэт и драматург; увлекался средневековой культурой, писал рыцарские и исторические поэмы; был также автором многочисленных литературных мистификаций; при жизни почти не публиковался; впав в нужду, покончил жизнь самоубийством.

Черчилль, Чарлз (1731–1764) — английский поэт-сатирик.

Кин, Эдмунд (1787–1833) — английский актер, прославившийся исполнением ролей в трагедиях Шекспира; герой пьесы Дюма «Кин, или Беспутство и гениальность» (1836).

Альфьери, Витторио (1749–1803) — итальянский поэт и драматург, создатель национальной трагедии классицизма, оказавший огромное влияние на итальянскую литературу; его творчество способствовало утверждению в Италии тираноборнической идеологии, пробуждению патриотизма и свободомыслия; автор трагедий «Саул», «Мария Стюарт», «Мирра» и др., прославляющих идеал воли и героизма.

Браммел (Бруммел), Джордж Брайен (1778–1840) — английский аристократ, законодатель мод; получил за свое щегольство прозвище «Красавец Браммел».


… с озаренной изнутри алебастровой вазой… — Здесь имеется в виду т. н. алебастровое стекло — дымчатое, но просвечивающее стекло, получившее свое название от сходства с алебастром и производившееся в XIX в. в Германии и Чехии; употреблялось для производства предметов роскоши, в том числе для светильников, в которых источник света помещался внутри.


… он опубликовал свое первое произведение в сорок лет… — Первое произведение Ж. Ж. Руссо, принесшее ему литературную известность, — трактат «Рассуждение о науках и искусствах» («Discours sur les Sciences et les Arts», 1750); однако подлинная слава и признание его как оригинального философа пришли к нему после публикации в 1755 г. одного из основных его произведений — «Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства среди людей» («Discours sur l’origine et les fondements de l’inégalité parmi les hommes»).


… силен в фехтовании, особенно когда держу в руках клеймор… — Клеймор — обоюдоострый меч шотландских горцев.


… я хороший боксер… — В нач. XIX в. бокс был чрезвычайно популярен среди английских аристократов. Они азартно заключали крупные денежные пари на состязаниях и иногда даже сами участвовали в них.


… однажды у Джексона я уложил Перлинга… — Имеется в виду Джон Джексон (1769–1845) — английский боксер, тренер и теоретик бокса, в 1795–1803 гг. чемпион Англии; преподавал бокс молодым аристократам и был принят в высшем обществе; приятель Байрона, называвшего его «владыкой бокса» и «самым гармоничным атлетом Европы».

О своей победе в 1806 г. над неким мистером Перлингом поэт вспоминает в дневниковой записи от 15.10.1821.


… Руссо создал нечто вроде памятника самому себе — я имею в виду его «Исповедь»… — «Исповедь» («Les Confessions») — одно из самых сокровенных произведений Руссо; написанное в 1766–1769 гг., оно вышло только после его смерти в 1782–1789 гг.


… в море, видевшем рождение Венеры. — Венера (гр. Афродита) — античная богиня любви и красоты; по одному из мифов, родилась из морской пены, вскипевшей от крови оскопленного и свергнутого с престола владыки мира бога Урана-Неба; произошло это в Эгейском море, около острова Кифера (соврем. Китира) близ южной оконечности Пелопоннеса; отсюда одно из прозвищ богини — Киферея.


… прошли вдоль острова Хиос — земли благовоний… — Хиос — остров в Эгейском море, близ берегов Малой Азии; ныне территория Греции; главный город и порт — Хиос; остров назван здесь «землей благовоний», так как на нем в изобилии растет мастичный кустарник, из коры которого добывают ароматную смолу (мастику), известную уже в глубокой древности.


… обогнули остров Митилини, древний Лесбос… — Лесбос (или Митилини) — один из самых крупных островов в Эгейском море близ побережья Малой Азии; главный город — Митилини.


… возникла Троада с выступающим вперед, точно часовой, островом Тенедос. — Троада — в древности область на северо-западе Малой Азии вокруг города Троя; простиралась до побережья Эгейского моря и пролива Дарданеллы.

Тенедос (тур. Бозджаада) — один из островов Эгейского моря у берегов Малой Азии; расположен вблизи того места, где стояла Троя; известен своими высококачественными винами; в 1806–1807 гг. служил базой для русской эскадры, блокировавшей Дарданеллы.


… перед нами открылся пролив, которому Дардан дал свое имя. — То есть Дарданеллы (гр. Геллеспонт) — пролив между Европой (Галлипольским полуостровом) и Азией (полуостровом Малая Азия); соединяет Эгейское и Мраморное моря.

Дардан — в греческой мифологии сын Зевса; основал в Троаде у подножия гор Ида город Дардан; считается родоначальником троянских царей.


… предложили подождать у входа в пролив специального фирмана Порты… — То есть указа правительства султанской Турции.


… посетить место, . — Троя (Илион) — древний город на северо-западе Малой Азии; основанный на рубеже IV и III тыс. до н. э., был важным политическим и экономическим центром региона, а во II тыс. до н. э. — столицей самостоятельного царства; получил известность благодаря древнегреческим мифам и эпическим поэмам Гомера, посвященным т. н. Троянской войне, осаде и разрушению города ополчением героев Греции в кон. XIII — нач. XII в. до н. э. Эти предания были в основном подтверждены археологическими раскопками кон. XIX и 30-х гг. XX в. После войны с греками Троя возродилась и просуществовала до раннего средневековья, но не достигла прежнего могущества.


… на берег позади Сигейского мыса, называемого ныне мысом Янычаров. — Имеется в виду мыс (соврем. Кум-Бурун) в Дарданеллах, у входа в Эгейское море; находится в Малой Азии (в области Троада); по преданию, во время Троянской войны стоявший здесь город Сигей служил для греков якорной стоянкой; позже был переименован в мыс Янычаров.

Янычары (от тур. yeni ceri — «новое войско») — отборные части турецкой армии в XIV — нач. XIX вв.; составляли основу регулярного войска; комплектовались из военнопленных и насильственно набранных христианских юношей и мальчиков, которые обращались в ислам и соответственным образом воспитывались.


… на вершине холма, на которой, по преданию, покоились останки Ахилла и которую Александр Македонский во время своего похода в Индию, обнаженный, с венком из цветов на голове, трижды обежал кругом. — Ахилл (Ахиллес) — в древнегреческой мифологии, «Илиаде» и «Одиссее» Гомера — храбрейший из греческих героев, осаждавших Трою; по некоторым преданиям, был неуязвим; погиб от стрелы, направленной богом Аполлоном в единственно уязвимое место на его теле — пяту; его могила находилась на Сигейском мысе.

Александр Македонский (356–323 до н. э.) — царь Македонии (историческая область в центральной части Балканского полуострова) с 336 г.; воспитывался знаменитым древнегреческим философом Аристотелем; завоевав земли персидской монархии, вторгся в Среднюю Азию, дошел до реки Инд, создав крупнейшую мировую монархию древности. Созданная им империя после его смерти распалась на ряд государств, во главе которых встали его сподвижники.

Александр Македонский посетил могилу Ахилла в 334 г. до н. э., переправившись со своим войском в Азию. Древнегреческий писатель и историк Плутарх (ок. 45 — ок. 125), автор «Сравнительных жизнеописаний» знаменитых греков и римлян, рассказывает об этом так: «У надгробия Ахилла он, согласно обычаю, умастил тело и нагой состязался с друзьями в беге вокруг памятника; затем, возложив венок, он сказал, что считает Ахилла счастливцем, потому что при жизни он имел преданного друга, а после смерти — великого глашатая своей славы» («Александр», 15).


… В нескольких туазах от предполагаемой усыпальницы виднелись развалины какого-то города… — Туаз — старинная единица длины во Франции, равная 1,949 м.


… этот город некогда стоял между горой Ида и горами Кифкалази. — Ида — горный массив в северной части Малой Азии, в Троаде; лесист и богат источниками; как гора неоднократно упоминается в сказаниях о Троянской войне; в древности у жителей региона считался священным; современное название — Каз-Даг (максимальная высота 1774 м).

Топоним Кифкалази (Kifcalasie) не идентифицирован.


… В глубине долины протекал ручей: это был знаменитый Скамандр, который Гомер назвал Ксанфом и причислил к божествам. — Скамандр — в греческой мифологии и в «Илиаде» бог одноименной реки (соврем. Кючюк-Мендерес; другое название ее — Ксанф) в Троаде. Скамандр приходился родственником царям Трои и во время войны выступал на стороне троянцев.


… Немного выше деревни Энаи ручей сливается с Симоисом… — Симоис — правый приток Скамандра. В «Илиаде» бог этого ручья, брат Скамандра, также выступает на стороне троянцев; в XXI песне поэмы они вдвоем чуть не утопили Ахилла, но их воды были укрощены союзником греков — богом огня и ремесел Гефестом (рим. Вулканом).

Топоним Энаи (Enai) не идентифицирован.

Симоис сливается со Скамандром недалеко от развалин древнего города Скепсиса, который был столицей владений Энея.


… словно они находились в болотах Корнуэлла… — Корнуэлл — полуостров на юго-западе Великобритании, омывается проливом Ла-Манш и Бристольским заливом; большая часть его покрыта торфяниками; главный город — Плимут.


… здесь ли находился город Приама… — Приам — в древнегреческой мифологии и в «Илиаде» царь Трои во время войны с греками; славился мудростью, богатством и многочисленным родом.


… упал, но не в воду, а в почтенную тину, где некогда возлежали юные девы после того, как они приносили в жертву реке свои первые ласки. — В архаическом периоде считалось, что речная вода может проникнуть в чрево купающихся в ней женщин. Согласно древним авторам, троянские невесты купались в реке, призывая речного бога: «Скамандр, возьми мою девственность!»


Сделав остановку в Борнабахи для завтрака… — Топоним Борнабахи (Bornabachi) не идентифицирован.


… он стиснут между Новым замком Азии и Греческим мысом. — Имеется в виду самое узкое место Дарданелл между селением Килитбахир на европейском берегу (Галлипольский полуостров) и городом Чанаккале на азиатском берегу в 24 км от входа в пролив со стороны Эгейского моря. У Чанаккале находились в прошлом столетии дарданелльские укрепления — четыре замка: два на европейском и два на азиатском берегах.


… у лорда Байрона возникло желание переплыть, подобно Леандру, пролив… — В греческой мифологии Леандр — юноша из города Абидоса (на азиатском берегу Геллеспонта), влюбленный в жрицу богини Афродиты Геро, жившую на другом берегу пролива, в городе Сеете. Чтобы увидеть возлюбленную, Леандр каждую ночь переплывал пролив, направляясь на свет огня, зажженного Геро на башне. Однажды буря погасила огонь и юноша погиб. Геро, найдя утром на берегу его труп, поднялась на башню и бросилась в море; с тех пор эта башня носит имя Леандра.

Байрон переплыл пролив только со второй попытки. Этому заплыву он посвятил шуточные «Стихи, написанные после пересечения вплавь Дарданелл между Сестосом и Абидосом», которые помечены 10 мая 1810 г.


… на следующий день мы поедем в Абидос… — Абидос — город, располагавшийся в древности на азиатском берегу Геллеспонта (был основан в VII в. до н. э. как торговая колония Милета, греческого города в Малой Азии); его развалины лежат в 5 км к северу от Чанаккале.


… взяв в деревушке Ренни-Кени лошадей… — Топоним Ренни-Кени (Renne-Keni) не идентифицирован. Возможно, это Чанаккале (Canakkale).


… образовали кавалькаду, достойную гарцевать на парижских бульварах или на улице Корсо в день карнавала… — Имеются в виду т. н. Большие бульвары, северо-западная часть кольцевой магистрали Парижа, которая была проложена на месте снесенных в кон. XVII в. крепостных стен. На Больших бульварах и поблизости расположены роскошные отели и магазины, рестораны, театры и т. д.

Корсо — главная улица в Риме.


… приняли нас за русских, с которыми Порта в тот момент находилась в состоянии войны… — Имеется в виду Русско-турецкая война 1806–1812 гг. В ходе ее русские войска, вторгшиеся на территорию Дунайских княжеств, нанесли турецкой армии ряд поражений и в конце концов уничтожили ее главные силы. Война велась также на Кавказе, где были взяты Анапа и Поти. Русский флот, пришедший с Балтики в Средиземное море, одержал ряд побед над турецким флотом и блокировал Дарданеллы. По заключенному в 1812 г. Бухарестскому миру Россия получила Бессарабию.


… Скандинавский волк был готов сразиться с тиграми Востока. — Байрон принадлежал к древнему аристократическому роду; его предки пришли в Англию в 1066 г. вместе с нормандским герцогом Вильгельмом Завоевателем (см. примеч. к гл. XXIX). Герцогство же Нормандия было основано в X в. викингами — выходцами из Скандинавии. Возможно, поэтому Байрон и назван здесь «скандинавским волком», хотя в войске Вильгельма были выходцы из многих стран. Волк — один из героев древнего скандинавского эпоса, представитель злых сил.


… на берегу этих безымянных вод, подобно Роне или Дунаю горделиво бросающихся в море… — Рона — одна из главных рек Франции; берет свое начало в Швейцарии, протекает через Женевское озеро и впадает в Лионский залив Средиземного моря.

Дунай — вторая по длине (после Волги) река Европы; протекает по территории Германии, Австрии, Чехословакии, Венгрии, Югославии, Болгарии, Румынии и Украины; впадает в Черное море.


… вина Бордо и Шампани… — О винах Бордо см. примеч. к гл. II.

Вина Шампани — вероятно, имеются в виду сорта шипучего вина, производимого в провинции Шампань в Восточной Франции и пользующегося мировой известностью.


… итальянский еврей, женатый на гречанке из Эпира. — Эпир (гр. Epeiros — «материк») — историческая область на северо-западе Греции, к западу от Фессалии по другую сторону горной цепи Пинд; примыкает к Ионическому морю; в прошлом веке отсталый земледельческий район; административный центр — Янина; в XV в. был завоеван турками и до 1881 г. полностью, а до 1913 г. частично входил в состав Османской империи.


… Паразиты обитали в них с безмятежностью, делающей честь пифагорейской философии их хозяина. — Пифагор (ок. 540–500 до н. э.) — древнегреческий философ, математик и религиозно-нравственный реформатор с острова Самос.

Здесь, по-видимому, намек на философские воззрения Пифагора, который говорил о родстве всех живых существ и требовал отказа от принятого в религии древних греков принесения богам в жертву животных и даже людей и замену их бескровными жертвами.


… расстояние между Абидосом и Сестом составляет не более полутора миль… — Сеет — древний город на европейском берегу Геллеспонта, основанный колонистами с Лесбоса; находился как раз напротив Абидоса.


… исполнить все законы гостеприимства — единственного из шести тысяч олимпийских божеств, все еще обитавшего на Востоке. — В Древней Греции, как в мифологические, так и в исторические времена, законы и обычаи гостеприимства, радушного приема путешественников и изгнанников почитались свято. Охранителем законов гостеприимства был сам верховный бог Зевс (рим. Юпитер). В историческую эпоху законы гостеприимства сложились в целую систему — проксению, бывшую первоначальной формой международных отношений. Проксения существовала и между отдельными лицами, и между родами и городами. У мусульман предписание соблюдать закон гостеприимства содержится даже в Коране.

Говоря о «шести тысячах олимпийских богов», Дюма имеет в виду великое множество божеств разных рангов, в которых верили древние греки. На самом деле богов у них было гораздо больше. Только у титана Океана их было как раз шесть тысяч: три тысячи дочерей (морских богинь) и три тысячи сыновей (речных богов).

Однако боги этого огромного пантеона не считались олимпийскими. Олимпийцами назывались лишь двенадцать главнейших божеств, обитавших на горе Олимп (см. примеч. выше) и составлявших ближайшее окружение Зевса, который в мифологии представляет собой образ патриархального царя.


… заставил принять несколько монет достоинством в двадцать сантимов… — Сантим — разменная мелкая монета в ряде европейских стран, сотая часть основной денежной единицы.


… двенадцать локтей шелка для жены. — Локоть — старинная мера длины во всехстранах Европы; за ее основу была взята локтевая кость человека; величина ее была разнообразна, в зависимости от стран и эпохи, колеблясь от 37 до 55,5 см.


… отправил несчастной вдове пятьдесят долларов… — Доллар — до кон. XVIII в. в Англии и Америке так назывались серебряные монеты крупного достоинства.


… бросили якорь у мыса Сераль. — Мыс Сераль (Сарай-Бурну) — крайняя оконечность восточной части Константинополя (Старый город) на берегу Босфора, у входа в бухту Золотой Рог; несколько южнее мыса расположены Летний гарем султанского сераля и Старый сераль, давшие название мысу.

XIV
… английское посольство, расположенное в предместье Галата… — Галата — самый южный, прибрежный торговый квартал т. н. Нового города в Константинополе на северном берегу бухты Золотой Рог; по составу населения, внешнему облику и характеру расположенных в нем учреждений (таможни, конторы, иностранные агентства, гостиницы и т. д.) является одним из наиболее европеизированных районов Константинополя.


… пересекли бухту Золотой Рог… — Золотой Рог — бухта у европейского берега пролива Босфор; глубоко вдается в сушу и делит Константинополь на Старый и Новый город; там же находится старейшая часть константинопольского порта.


… во всей своей красе нам явилась эта столица — прекрасная куртизанка Востока, заставившая Константина изменить Риму, удерживая его, как нереида, лазурным шарфом своих вод. — Константин I Великий (полное имя: Валерий Флавий Константин; 272/274–337) — римский император с 306 г.; в 324–330 г. отстроил на месте древнего города Византий на берегу Босфора новую столицу и 11 мая 330 г. на торжественной церемонии дал ей имя Новый Рим (Nea Roma), которое она носила до последнего дня существования Империи (однако в быту, поэзии и истории этот город именовался Константинополем).

Нереиды — в греческой мифологии морские нимфы: 50 дочерей морского бога вещего старца Нерея и океаниды Дориды.


… в момент вражды турок с русскими и греками было важно показать, что мы принадлежим к дружественной нации. — О Русско-турецкой войне см. примеч. выше.

В это же время в Греции, подвластной султану, развертывалось, несмотря на подавление восстания 1770 г., национально-освободительное движение, принимавшее местами форму вооруженной борьбы. Россия во время войн кон. XVIII — нач. XIX в. с Турцией поддерживала это движение, особенно во время неоднократного пребывания в Архипелаге русского флота, и греки относились к русским дружественно. Англия во время действия романа находилась с Россией в состоянии войны.


… один из палачей ткнул его сзади кончиком ятагана. — Ятаган — холодное оружие народов Ближнего и Среднего Востока: слегка изогнутый кинжал с отточенной внутренней стороной изгиба.


… его звали Атанас Дука, то есть он был одним из последних потомков династии, царствовавшей в тринадцатом веке. — Дука (Дукас) — известная византийская фамилия, активно вышедшая на политическую арену в XI в.; несколько представителей этой семьи были в сер. XI — сер. XIII в. императорами: Константин X — правил в 1059–1067 гг., Михаил VII — в 1071–1078 гг., Алексей V — в 1204 г., Иоанн III — в 1222–1254 гг.


… продали за двадцать тысяч пиастров богатому турку… — Пиастр — итальянское название старинной испанской серебряной монеты песо.


… надевает дома больше драгоценностей, чем супруга члена палаты общин, отправляющаяся на вечерний прием к лорду. — Палата общин — нижняя палата английского парламента, ведущий законодательный орган страны; формирует на основе своего большинства ее правительство; во время действия романа избиралась на основе имущественного ценза и представляла незначительное меньшинство английского народа — в основном нетитулованных дворян-землевладельцев и богатую верхушку городского населения.


… копию того, что носили еще при Мехмеде II или Орхане… — Мехмед II Завоеватель (1429–1481) — султан Восточной Римской (Византийской) империи; правил в 1444–1446 и 1451–1481 гг.

Орхан (или Урхан; 1326–1359) — второй турецкий султан, наследовавший своему отцу Осману; расширил границы своей империи и провел ряд важных реформ по укреплению государства, и прежде всего армии: помимо конницы, ввел также пехоту, образованную из янычаров.


… для франта с Сент-Джеймса в Лондоне или завсегдатая Гентского бульвара в Париже. — Сент-Джеймс-стрит расположена в самом центре Лондона — соединяет Пикадилли и Пелл-Мелл; ее название (как и название расположенного рядом королевского дворца, который был построен в 1520 г.) связано с располагавшейся в этом районе еще в XII в. одноименной женской больницей для прокаженных.

Гентский бульвар (соврем. Итальянский) — находится на северо-западном отрезке Больших бульваров; на нем расположены банки, театры и рестораны.


… изгибе носков желтых бабушей… — Бабуши — восточные туфли без задника и каблука.


Канджар — кривая турецкая сабля.


… Есть тюрбаны кандиотские… — Кандиоты — жители Кандии, т. е. Крита, крупного греческого острова, отделяющего Эгейское море от Средиземного. Это название, которое дали острову арабы, захватившие его в IX–X вв., было в употреблении еще в XIX в. Так же называлась и основанная арабами столица острова, соврем. Ираклион.

В древности Крит был могучей морской державой, создавшей свою высокую и оригинальную культуру; во время действия романа он принадлежал Турции.


… сирийца узнают по полосатому тюрбану, эмира Алеппо — по зеленому, мамлюка — по белому. — Эмир — здесь: предводитель паломников-мусульман, направляющихся в Мекку.

Алеппо (соврем. Халеб) — город и порт в Сирии; в X в. был самостоятельным княжеством; в нач. XV — нач. XX в. входил в состав Турции.

Мамлюки (мамелюки) — воины личной охраны египетских султанов, набиравшиеся с XIII в. из рабов тюркского и кавказского происхождения; в 1250 г. захватили власть в Египте и самостоятельно правили до завоевания его турками (1517); фактически сохраняли господство в Египте до 1811 г., когда их власть была ликвидирована турецким пашой Мухаммедом Али (1769–1849; правил с 1805 г.).


… если Магомет насылает напасть, то все предосторожности на свете против нее бессильны. — Магомет (или Мухаммед, Муххамад; араб. «Восхваляемый»; ок. 570–632) — арабский религиозный и политический деятель, основатель ислама и первой общины мусульман; по мусульманским представлениям, пророк — посланник Аллаха, через него людям был передан текст священной книги — Корана; незаурядная личность, вдохновенный и преданный своему делу проповедник, умный и гибкий политик, он добился того, что ислам, вначале одно из многих идейных течений, превратился в одну из самых влиятельных мировых религий.


… увидел железный ганшпуг и поднял его… — Ганшпуг — деревянный или металлический рычаг для передвижения тяжестей (в том числе артиллерийских орудий) по палубе корабля.


… лучший во всем Константинополе табак … что привозят для султана прямо из Латакии или с горы Синай. — Латакийский табак — знаменитый сорт трубочного табака, выращиваемый в окрестностях Латакии — города в Сирии, на берегу Средиземного моря.

Синайский табак — Табак, выращиваемый на Синайском полуострове, известен со второй пол. XVI в. и культивируется здесь почти в каждой деревне для удовлетворения местных нужд, а в ряде районов возделывается как товарная культура.


… часть крепостных стен отвесно погружалась в воды Босфора… — Константинополь во время действия романа занимал только часть европейского берега пролива Босфор, у его южной оконечности при впадении в Мраморное море.

Крепостная стена Константинополя, построеная в царствование императора Феодосия I (см. примеч. ниже), пересекает основание полуострова, на котором стоит Старый город, между бухтой Золотой Рог и Мраморным морем. Южная оконечность этой стены, сохранившейся до нашего времени, спускается прямо в воду. Часть Константинополя, обращенная к Мраморному морю и Босфору, по берегу тоже была обнесена стеной.


… доставившую нас к Семибашенному замку… — Семибашенный замок (Йедикуле) — находится в исторической части Константинополя, т. н. Старом городе, раскинутом по замыслу императора Константина, подобно Риму, на семи холмах. Семибашенный замок стоит на седьмом холме, в юго-западной точке этой части города, на стыке морской и береговой стен; первоначально он имел пять башен, но в 1458 г. к нему были пристроены еще две; служил государственной тюрьмой.


… Они шли только шагом или галопом, ибо иноходь, как и рысь, совершенно не признаются на Востоке. — Шаг — самый медленный аллюр лошади; галоп — аллюр, при котором лошадь идет вскачь, средний между рысью и карьером; иноходь — аллюр, при котором лошадь попеременно выносит и опускает то правые, то левые ноги; рысь — быстрый аллюр, средний между галопом и шагом.


… на протяжении четырех миль от Семибашенного замка до дворца Константина тянутся колоссальные тройные зубчатые стены… — В Константинополе сохранилось мало архитектурных памятников античного периода. Не дошел до нового времени и дворец императора Константина, занимавший часть территории садов дворца султанов на берегу Босфора, на восточной оконечности Старого города. Однако здесь дворцом Константина назван, по-видимому, византийский дворец Влахерны, расположенный на холме в северо-западном углу Старого города, на берегу Золотого Рога; туда в сер. XII в. была перенесена резиденция императоров, чтобы удалить ее от Ипподрома — центра политической жизни города и очага народных возмущений; ныне этот дворец лежит в развалинах.


… пересекли Золотой Рог и оказались в Азии. Еврей провел нас на холм — он назывался Бургулу… — Здесь у автора какие-то неточности. Константинополь периода Оттоманской империи можно условно разделить натри части: 1) Старый город, собственно Константинополь (Стамбул), лежащий на европейском берегу Босфора у его юго-западного выхода в Мраморное море; 2) Новый город, занимающий южную оконечность другого выступа европейского берега в Босфор и отделенный от Старого города бухтой Золотой Рог (так что оба берега Золотого Рога находятся на европейском берегу Босфора); 3) азиатская часть, состоящая из города Скутари (тур. Юскюдар) и поселения Кадыкёй с соседними поселками и расположенная на малоазийском берегу Босфора при его повороте к Мраморному морю. Скутари лежит у подножия и предгорий двух холмов — Джам-Лидже и Булгурлу.


… оттуда можно было видеть одновременно Мраморное море, гору Олимп, равнины Азии… — Мраморное море находится между Европой и Малой Азией; соединяется проливом Босфор с Черным, а проливом Дарданеллы с Эгейским морем; название получило по наименованию лежащего в нем острова Мармара (т. е. «Мраморный», древн. Проконесс), богатого месторождением белого мрамора.

Олимп — здесь имеется в виду гора Улудаг (2543 м), известная прежде как Мизийский Олимп; находится в 105 км к югу от Стамбула; у подножия ее лежит город Бурса.


… Мехмед II … вонзил в землю древко своего штандарта, поклявшись Пророком, что возьмет Константинополь… — Мехмед II — см. примеч. выше.

Штандарт — здесь: флаг главы государства, поднимаемый в месте его пребывания.


… после пятидесятидневной осады сдержал слово. — Турецкие войска, во много раз превосходившие гарнизон Константинополя, осадили город с суши и блокировали его с моря 5 апреля 1453 г. После того как Константинополь был обстрелян крупнокалиберной артиллерией и турки перетащили по суше свои корабли в Золотой Рог, город был взят штурмом 29 мая и большинство его защитников погибло. Осада продолжалась 53 дня. Падение Константинополя было событием общевропейского значения: нарушилась торговля итальянских городов с бассейном Черного моря; турки получили плацдарм для дальнейшей экспансии в Европе.


… Неподалеку отсюда находятся ворота Топхане, через которые Константин Дракош в последний раз вышел живым… — Здесь какая-то неточность: Топхане (в переводе «Пушечный двор») — предместье, расположенное в Новом городе на северном берегу бухты Золотой Рог; название получило от находившегося здесь с 1460 г. пушечного и снарядо-литейного завода и арсенала.

Турки ворвались в Константинополь через ворота Топкапы (в переводе «Пушечные ворота») приморской крепостной стены. Константин XI Дракош (1404–1453; правил с 1449 г.) — последний византийский император из династии Палеологов, погибший при взятии Константинополя турками, во время боя в проломе крепостной стены около ворот Святого Романа.


… последний Палеолог потерял жизнь и империю. — Палеологи — последняя династия государей Восточной Римской империи, правившая в 1261–1453 гг. Первым византийским императором из этой династии был Михаил VIII (1224–1282; правил в Константинополе с 1261 г.).

Восточная Римская империя (у греков — Ромейская) — восточная половина Римской империи после ее раздела в 395 г. Феодосием I Великим (см. примеч. к гл. XIII) между двумя его сыновьями; первому из них, Аркадию (правил в 395–408 гг.), досталась восточная половина, куда вошли азиатские провинции, Египет и Киренаика — в Африке, Фракия, Мёзия, Дакия, Македония, Эпир, Фессалия и Ахайя — в Европе; в XVIII в. историки изобрели для нее название «Византийская империя», чтобы отличать «хорошую» древнюю Римскую империю от «плохой» средневековой.


… Выкурив через наргиле, благоухающие розовой водой, по несколько трубок лучшего табака… — Наргиле — восточный курительный прибор; табачный дым в нем очищается, проходя через сосуд, наполненный ароматической водой и имеющий длинный рукав вместо трубки.


… вверив себя святому Димитрию, под чьим покровительством обитала его братия… — Вероятно, здесь имеется в виду святой мученик Димитрий Константинопольский, пострадавший в 726–729 гг. вместе с группой жителей Константинополя, которые сопротивлялись т. н. иконоборчеству (снятию икон) императора Льва III Исавра (ок. 675–741; правил в 717–740 гг.). Они подверглись избиениям в тюрьме, а затем были казнены.


… преподобный архимандрит же умер как мученик. — Архимандрит — в православной церкви высшее звание иеромонаха (монаха-священника), обычно настоятеля мужского монастыря или ректора духовного учебного заведения.


… какими бы мы ни были еретиками в его глазах, добрый калойер … не имел оснований остаться нами недовольным. — Для православного монаха путешественники, принадлежавшие к англиканской церкви, одной из протестантских, были еретиками.

Калойер (гр. «добрый старец») — обращение монахов старых греческих монастырей к старшим, более почетным инокам; со временем стало нарицательным.


… Из монастыря, расположенного на полдороге от холма Леры, мы спустились к кладбищу… — Пера (соврем. Бейоглу) — один из основных торговых кварталов Нового города; расположен на холме севернее Галаты и весьма европеизирован; еще со времен Восточной Римской империи здесь селились генуэзские купцы, что наложило отпечаток на внешний облик района; эта часть города является средоточием посольств, консульств и других учреждений зарубежных стран; здесь же расположены кафе, театры, рестораны и отели, устроенные по европейскому образцу.

Здесь речь идет о кладбище на западном склоне холма Перы, недалеко от английского посольства.


… ловеласы Константинополя… — Ловелас — ставшее нарицательным имя волокиты, бесстыдного соблазнителя, героя романа «Кларисса Гарлоу» Сэмюеля Ричардсона (1689–1761), известного английского романиста, родоначальника сентиментального направления в европейской литературе.


… по его окрестностям местные власти, пусть и неохотно, разрешали прогуливаться гяурам. — Гяур — презрительное название всех иноверцев у исповедующих ислам.


… снова отправились к бухте Золотой Рог, пересекая Галату по направлению к Валиде. — Валиде (араб. «родительница») — титул матери правящего султана. Здесь имеется в виду мечеть Ени-Валиде, находящаяся в восточной части Старого города неподалеку от бухты Золотой Рог и построенная в XVI в.


… оставшиеся нам для обозрения достопримечательности: превращенный в мечеть собор святой Софии… — Имеется в виду знаменитый византийский купольный храм, бывший православный патриарший собор; самое значительное сооружение Константинополя (занимает площадь в 7570 м2); расположен в юго-восточной части Старого города; построен в 532–537 гг. по повелению императора Юстиниана I (482–565; правил с 527 г.); был варварски разграблен католиками-крестоносцами при взятии Константинополя в 1204 г.; сразу же после захвата города турками превращен в мечеть (уже 1 июня 1453 г. Мехмед II совершал здесь свою пятничную молитву); с 1934 г. — музей.


… Ипподром и обелиск, цистерну… — Константинопольский ипподром (соврем. Ат-Мейданы) находился рядом с собором святой Софии, к юго-западу; построенный еще в 203 г., он был расширен и усовершенствован Константином 1 в 325 г. и стал средоточием общественной жизни города; его размеры (400 × 120 м) позволяли собираться здесь 100 000 зрителей. Четыре партии болельщиков (Голубые, Зеленые, Красные и Белые), принявших цвета возниц, были одновременно массовыми политическими объединениями, которые участвовали даже в свержении и возведении на трон императоров.

К северо-западу от собора святой Софии находится знаменитая водосборная цистерна, построенная при императоре Юстиниане I; она имеет длину 141 м, ширину 73 м и стоит на 3336 колоннах.

Ипподром в эпоху Византийской империи был украшен множеством памятников, из которых ныне сохранилось только три: монолит (высотой в 25 м) из порфира, перевезенный по распоряжению императора Феодосия I Великого (347–395; правил с 379 г.) в 390 г. из Египта, где он был установлен во времена Тутмоса III (ок. 1504–1450 до н. э.); змеевидная бронзовая колонна из храма Аполлона в Дельфах; каменный обелиск (высотой в 32 м), сооруженный при императоре Константине VII Багрянородном (905–959; правил с 913 г.) и ограбленный в 1204 г. крестоносцами (они похитили бронзовые плиты, которыми он был облицован). Здесь, вероятно, речь идет о третьем из этих памятников.


… охраняемые его высочеством… — Этим титулом именовали султана европейцы.


… ворота сераля с их украшениями: китовыми позвонками, отрубленными головами и рядами ушей… — Скорее всего, здесь имеются в виду построенные в 1478 г. ворота Баб-и-Хамаюн, перед которыми устраивались публичные казни (эти ворота находятся у заднего двора собора святой Софии).


… Убийца будет доставлен в Константинополь и передан в руки кади. — Кади — в мусульманских странах судья, единолично осуществляющий судопроизводство на основе норм, установленных Кораном.


… В Коране сказано: «Не клянись верблюдом Магомета»… — Коран — священная книга мусульман, содержащая изложение догм и положений мусульманской религии, мусульманских мифов и норм права.


… двадцать человек, вооруженных мушкетонами и тромблонами, полезли на марсы. — Мушкетон — старинное короткоствольное ружье облегченного веса.

Тромблон — в XVI–XVIII вв. короткое ружье большого калибра с воронкообразным окончанием ствола.

Марс (от гол. mars — «заплечная корзина») — площадка между составными частями мачты; служит для крепления снастей, работ по постановке и уборке парусов, а на военных кораблях и для наблюдения и размещения в бою стрелков.


… увидели только бездомных собак… — В султанской Турции собака считалась священным животным, и поэтому улицы Стамбула были полны множеством бродячих псов. После превращения Турции в 20-х гг. XX в. в светское государство город был от них очищен.


… направится возблагодарить Пророка, внушившего императору Наполеону мысль снова объявить войну России. — Речь идет об Отечественной войне 1812 г., окончившейся полным уничтожением наполеоновской армии. Однако в строгом дипломатическом смысле слова официального объявления этой войны не было. В политических кругах Европы ее ждали с 1810 г., когда стали резко обостряться франко-русские противоречия. В апреле 1812 г. потребовал свои паспорта русский посол в Париже князь А. Б. Куракин (1752–1818); в мае специальный посланец Наполеона граф Л. Нарбонн-Лара (1755–1813) был по сути дела выслан из Вильно (Вильнюса), где тогда находился русский император Александр I. Фактически война была объявлена в воззвании Наполеона к своей армии 22 июня 1812 г. В ночь на 24 июня он отдал приказ о переходе через пограничную реку Неман.


… посреди красивого сада из кипарисов, платанов и сикоморов… — Сикомор — дерево из рода фикус; имеет твердую древесину и съедобные плоды; родина его — Восточная Африка.

XV
… вы состоите в секретных сношениях с самим синьором Меркурио. — Меркурий (гр. Гермес) — античное божество, первоначально олицетворявшее силы природы, затем бог-покровитель путешественников и купцов, вестник олимпийских богов.

Меркуриями иронически называли также сводников.


… Салют подхватили казарма янычаров и Топхане… — В Топхане (см. примеч. к гл. XIV) находились артиллерийские и оружейные мастерские, а также казармы.


… орущих во весь голос: «Магомет Расул Аллах!» — Здесь приведены слова из шахады, формулы мусульманского символа веры, излагающего два основных догмата ислама. Расул (араб. «посланник») — один из двух терминов, которыми обозначается в исламе Мухаммед, пророк («наби») и посланник («расул») Аллаха. (Аллах — имя единого бога в исламе.) Признание Мухаммеда посланником Аллаха — один из главных догматов ислама.

Полностью вся шахада по-русски звучит так: «Свидетельствую, что нет никакого божества, кроме Аллаха, и свидетельствую, что Мухаммед — посланник Аллаха».


… напоминало мне знаменитое войско Фальстафа, которое неизменно вызывает гомерический хохот в театрах Друри-Лейн или Ковент-Гарден, когда оно появляется под водительством своего достойного вербовщика. — Сэр Джон Фальстаф — веселый трус, балагур и пьяница, герой исторической хроники Шекспира «Король Генрих IV» и его же комедии «Виндзорские проказницы». В них Фальстаф выступает в окружении шайки своих сподвижников, пьяниц и мошенников. Образ его пользовался большим успехом у современников. В первой части хроники Фальстаф получает должность вербовщика в армию и по пути на поле боя рассказывает, как он занимался вербовкой, собирая откупные деньги с богатых рекрутов и нанимая всякий сброд (IV, 2). Во второй части представлена сама вербовка и именно здесь появляются его воины (III, 2).

Друри-Лейн — см. примеч. к гл. VIII.

Ковент-Гарден — лондонский королевский театр в Лондоне, основанный в 1732 г.; в 1858 г. перестроен в Королевский оперный театр.


… Селим боролся со змеем, но не сумел задушить его… — Селим III (1761–1808) — турецкий султан в 1789–1807 гг.; пытался укрепить распадавшуюся Османскую империю при помощи административных и главным образом военных реформ, предусматривавших, в частности, создание регулярной армии и замену ею янычарского корпуса; был свергнут с престола в результате восстания противников его политики (в основном янычаров).


… Махмуду было суждено единым ударом обрубить семь голов гидры. — Махмуд II (1784/1785–1839) — турецкий султан с 1808 г.; Турция в период его царствования понесла значительные потери, приняв после поражения в войнах с Россией тяжелые условия Бухарестского (1812) и Адрианопольского мира (1829); вместе с тем ему удалось осуществить военную реформу, задуманную Селимом III, уничтожить янычарский корпус и создать регулярную армию.

Гидра — в древнегреческой мифологии гигантская девятиголовая змея, жившая в болоте у города Лерна в Пелопоннесе; была убита Гераклом, который сбил ее головы палицей.


… За янычарами следовали … в остроконечных головных уборах… — Дельхисы (делисы) — отборные части турецкой армии, формировавшиеся главным образом из боснийских и албанских добровольцев; во время боевых действий в поле составляли кавалерию, в мирное время в городах — пехоту; от прочих частей отличались высокими цилиндрическими шапками; составляли также стражу пашей и великого визиря.


… вымпелами, что похожи на те, которые носят на пиках наши уланы. — Уланы — вид легкой кавалерии в европейских армиях в XVI–XX вв., заимствованный с Востока; первоначально были вооружены саблями и пиками, позднее получили огнестрельное оружие.


… прошедших военное обучение в Топхане под руководством французских офицеров. — В XVIII–XIX и даже в XX вв. Турция широко использовала помощь иностранных военных специалистов. Среди них, учитывая традиционные с XVI в. дружественные отношения Турции с Францией, всегда было много французов. Только Наполеон в начале 1807 г. послал Селиму III пятьсот своих офицеров.


… В этом блистательном сонме выделялись улем, муфтий и кизляр-ага, то есть хранитель печатей, первосвященник и глава черных евнухов… — Улем — признанный и авторитетный знатоков теоретических и практических сторон ислама.

Муфтий (араб. «высказывающий мнение») — высшее духовное лицо у мусульман, имеющее право решать религиозно-юридические вопросы и давать заключение по вопросам применения мусульманского права — юридических и религиозных норм, основанных на Коране.

Кизляр-ага (тур. кызляр-агаси — «надзиратель за девушками») — один из высших чинов султанского двора, начальник гарема, глава черных евнухов, из числа которых он назначался; в феодальные времена играл видную роль в государственном управлении; к кон. XIX в. его роль ограничилась делами гарема, начальствованием над благотворительными учреждениями и высшим надзором над духовными зданиями.

Евнух — оскопленный, т. е. лишенный детородных органов мужчина, который предназначался для службы в восточных гаремах (в частности, для надзора за женами султана). Евнухи подразделялись на черных и белых: первые были полностью лишены половых органов.


… это-то подобие Калибана было повелителем Афин! — Калибан — персонаж драмы Шекспира «Буря» (1612), порождение демона и волшебницы, уродливый и грубый злой карлик, воплощение сил, вечно бунтующих против установленного порядка.


… украшением его служил султан на чалме, скрепленный знаменитым бриллиантом Эгрикапу, самым ценным из дворцовых сокровищ, найденным в 1679 году в куче мусора каким-то нищим, который обменял его на три деревянные ложки. — Султан — здесь: украшение на головном уборе в виде пучка перьев или стоячих конских волос.

Речь идет о знаменитом бриллианте весом в 86 карат, который обычно называется «Кашикчи» (тур. «Ложечник») и хранится в сокровищнице Топкапы. Согласно романтической легенде, он был найден бедным рыбаком при разгрузке мусора; бедняга не знал истинной цены этому камню и поменял его на базаре у хитрого торговца на три ложки.

Эгри-Капу — городские ворота в северной части Старого города неподалеку от берега Золотого Рога, рядом с которыми этот бриллиант, возможно, и был найден.


… предстояло пройти через весь город, чтобы из дворца попасть в мечеть султана Ахмеда, стоящую в южной части площади Ипподрома… — Мечеть султана Ахмеда («Голубая мечеть») находится в юго-восточной части Старого города, неподалеку от султанского дворца; построенная в 1609–1616 гг., является одной из достопримечательностей Стамбула; имеет шесть минаретов, стены ее облицованы голубым фаянсом.

Ахмед I (1590–1617) — турецкий султан, правивший с 1603 г.; вел неудачные войны с Австрией и Ираном; не отличался способностями правителя, был высокомерен, развратен и жесток.


… у подножия обелиска Феодосия. — См. примеч. к гл. XIV.


… именно здесь же в июне 1826 года был оглашен мстительный указ, до последней капли проливший кровь этих непокорных воинов, охранников и палачей султанов. — В июне 1826 г. турецкое правительство, воспользовавшись восстанием янычаров в Стамбуле, которые выступили против формирования новых войск, учинило над ними жестокую расправу как в столице, так и в провинциях. В течение нескольких дней продолжалось побоище, истребившее множество янычаров, и их организация, существовавшая пять веков, была упразднена. На площади Ипподрома было казнено 30 000 янычаров.


… вышел из мечети, чтобы почтить своим присутствием джерид. — В странах Ближнего Востока и у арабов джеридом называются упражнения всадников: скачки с подбрасыванием дротиков (джеридов).

Джерид — тонкое метательное короткое копье около метра длиной, оружие воинов стран Востока; употреблялось как боевое оружие до XVII в.; его запас хранился на поясе конника в колчане — джиде.


… Местом этого турнира … были избраны Сладкие Воды… — В западной оконечности бухты Золотой Рог в нее вливаются два полноводных ручья: Али-бей-су и Киат-хане-су; прекрасная долина этих ручьев, называемая Долиной Сладкой воды, являлась излюбленным местом прогулок для жителей города.


… Под ними были прекрасные арабские жеребцы из Йемена и Донголы… — Йемен — территория на юге и юго-западе Аравийского полуострова; в нач. XVI в. и до 1633 г., а затем в 1870–1918 гг. входила в состав Оттоманской империи; ныне — Йеменская республика; славится лучшими породами арабских лошадей.

Донгола — средняя часть Нубии (страны, располагавшейся между Египтом и Эфиопией, по течению реки Нила); в 1812–1821 гг. на ее территории существовало государство изгнанных из Египта мамлюков; затем она была завоевана египетским пашой; одной из отраслей ее хозяйства издавна было коневодство.


… рубиновые эгреты. — Эгрет — здесь: торчащее вверх перо или пучок перьев, украшение головы лошади.


… на арену вышли нубийцы… — Нубийцы — народность эфиопской группы, проживающая на юге современного Египта и на севере Судана; населяет берега Нила к югу от Асуана; в XIII в. были покорены арабами, которые обратили их в ислам.


… в Гранаде на знаменитых ристалищах между Абенсераджами и Зегрисами… — Абенсераджи (от араб. «ибн-сарах» — «сын шорника») и Зегрисы (от араб. «загр» — «пограничный страж») — два могущественных клана (возможно, выходцы из Африки), ведшие между собой непримиримую борьбу за влияние в высших политических кругах Гранады, последнего мавританского государства в Испании (нач. XV в.), и сыгравшие решающую роль в его ослаблении и конечном падении. Их междоусобные схватки отличались особой яростью и жестокостью.


… эту волшебную землю, которую она предпочла зеленой долине Египта и заснеженным горам Атласа. — Атлас — горный хребет в Северной Африке, на территории современного Алжира, у северного края пустыни Сахара.


… уподобился лорду Сассексу из «Кенилворта», который предпочел Шекспиру медведя, и принялся в упоении созерцать грациозного зверя. — Имеется в виду эпизод из XVII главы романа «Кенилворт» Вальтера Скотта (1771–1832). В беседе граф Сассекс рассуждает о вреде, который наносит безумное увлечение театрами, и особенно пьесами Шекспира, благородной забаве медвежьей травли, весьма популярной в Англии в средние века.

Сассекс, Томас Радклиф, граф (ок. 1526–1583) — английский государственный деятель и военачальник.


… от шелковой кисточки своей фески до кончиков бабушей… — Феска (от названия города Фес в Марокко) — красный мужской головной убор в форме усеченного конуса с кисточкой различных цветов; распространен в странах Ближнего Востока и Северной Африки. В Турции в 1826–1925 гг. красная феска с черной кистью была форменным головным убором солдат и чиновников.


… запомнившихся мне франкских слов… — Франки — именование европейцев в странах Восточного Средиземноморья.


… Вот несколько цехинов… — Цехин — серебряная монета в Венеции.

XVI
… платье белого дамаста… — Дамаст — шелковая узорчатая ткань.


… достойным Аполлона носом… — Бог Аполлон, покровитель искусства, изображался как идеал мужской красоты.


… должна была выйти, как всегда в сопровождении капиджи… — Капиджи — привратник в серале.


… у подножия башни Гапаты. — Башня Галаты (тур. Галата-Кулеси) — маяк на северном берегу бухты Золотой Рог, в предместье Галата, напротив Старого города; сооруженный в 514 г. византийцами, в XIV в. он был надстроен выходцами из Генуи (они имели здесь свою колонию), которые дали ему название башни Христа; в XIX в. имел высоту около 40 м; в VII в. к нему примыкали укрепления, называвшиеся замком Галаты.


… попытаемся добраться до Кардика в Эпире… — Кардик — город в Южной Албании, в 18 км к югу от Тепелены.

XVII
… глаза их блестели, точно карбункулы. — Карбункул — старинное название густо-красных драгоценных камней (рубина, граната и др.).


… Наш корабль стоял на якоре напротив дворца Скутари на одной линии с башней Леандра… — Под дворцом Скутари здесь, по-видимому, подразумевается Анадолу Хисари («Азиатская крепость») — перестроенная крепость на азиатском берегу Босфора, которая была воздвигнута в 1396 г. султаном Баязидом и служила ставкой Мехмеду II перед штурмом Константинополя в 1453 г.

Тридцатиметровая башня Леандра (тур. Киз Кулеси — «Девичья башня») находится на азиатском берегу Босфора, на небольшом молу прямо напротив устья Золотого Рога; служила маяком.

Согласно средневековому преданию, там жила в уединении дочь султана Махмуда — красавица, которой была предсказана смерть от укуса змеи. Некий персидский принц, прослышав о прелести девушки, влюбился в нее и послал ей букет цветов. Однако среди цветов затаилась змея; она ужалила дочь султана, но принц успел переплыть Босфор, высосал яд из раны и спас девушку, а счастливый султан отдал ее в жены спасителю. По сходству этой легенды с античным мифом европейцы дали башне имя Леандра.


… позади него на высоком мысу Халкедонского порта возвышался маяк… — Халкедон — древний торговый город, греческая колония, основанная на Босфоре в VII в. до н. э.; лежал чуть южнее Скутари; ныне на его месте находится азиатский район Стамбула Кадыкёй (в XIX в. селение).


… поднялся на банку левого борта… — Банка — здесь: возвышение между двумя смежными бортовыми орудиями.


… сейчас мы увидим сцену Пифия и Дамона… — Дамон и Пифий — философы пифагорейской школы эпохи Дионисия II (тиран Сиракуз в 367–344 гг. до н. э.), прославившиеся своей дружбой. Приговоренный к смерти Пифий испросил у тирана отсрочку для устройства своих дел, и Дамон согласился принять смерть вместо своего друга, если тот не вернется к назначенному сроку. Настал час казни; Пифий, задержанный в пути, не явился, и Дамону уже предстояло умереть, но в последний момент друг его прибыл. Дионисий, тронутый преданностью друзей, помиловал приговоренного, попросив разрешения стать третьим в их дружбе.


… он становится парией… — То есть отверженным. Пария — термин, утвердившийся во многих языках в значении человека бесправного, отвергнутого обществом. Происходит от слова «парайян», что на одном из индийских языков означает человека, принадлежащего к низшей касте Южной Индии, т. н. «неприкасаемым».

XVIII
… векселя на Смирну, Мальту и Венецию… — Венеция — город в Северной Италии; расположен на островах Венецианской лагуны в Адриатическом море; в средние века купеческая республика, занимавшая одно из ведущих мест в европейской торговле, в том числе в торговле с Турцией и со всем Востоком; в 1805–1814 гг. входила в состав вассального по отношению к наполеоновской Франции Итальянского королевства.

XIX
… в среде рабочих Бирмингема или Манчестера, где вы родились… — Бирмингем — город в центральной части Великобритании, административный центр графства Уэст-Мидлендс, один из главных промышленных городов Англии.

Манчестер — см. примеч. к гл. I.


… превращало дуэль в Божий суд. — В средние века в суде тяжущиеся часто доказывали свою правоту в судебном поединке. Такое испытание называлось Божьим судом. Победивший в бою объявлялся невиновным.


… корабль, направляющийся на Мальту, в Палермо и Ливорно… — Палермо (древн. Панорм) — город и порт на северном побережье Сицилии; административный центр области Сицилия и провинции Палермо; основанный финикийцами ок. 800 г. до н. э., подпадал под господство различных завоевателей; в 254 г. до н. э. его захватили римляне, затем византийцы (535), арабы (831), но только в эпоху норманнов (XII в.) он стал столицей Сицилии.

Ливорно — город в Италии (область Тоскана), порт на Лигурийском море (часть Средиземного моря между островами Корсика и Эльба и берегами Франции, Монако и Италии); во время действия романа входил в состав наполеоновской империи.


… на диване меня ожидал великолепный костюм паликара… — Паликары (букв. «сильные молодцы») — наемные солдаты греческого или албанского происхождения на службе турецкого правительства или провинциальных пашей; носили национальный албанский костюм: белую феску без кисти, короткую куртку и штаны, заправленные в гетры; были вооружены ружьем, двумя пистолетами и длинным кинжалом. Паликары, не состоявшие на чьей-либо службе, образовывали полуразбойничьи шайки и назывались клефтами (см. примеч. к гл. XII); во время греческой войны за независимость они сражались против турок. В XIX в. в независимой Греции паликарами назывались солдаты иррегулярных частей, сохранившие старую форму и вооружение.


… корабль стоял на якоре в Халкедонском порту вблизи Фанарикиоска… — Возможно, имеется в виду мраморное здание на берегу залива Фенер южнее Кадыкёя на азиатском берегу Босфора, при впадении в него небольшой речки.

«Киоск» по-турецки означает открытую легкую постройку на столбах (или колоннах), с конической или пирамидальной крышей (либо с куполом). Слово «киоск» входит в название многих построек Стамбула.


… предосторожность, предпринятая из-за пиратов, которыми в те времена кишело побережье Эгейского моря… — Эгейское море — полузамкнутое море в бассейне Средиземного моря между Балканским полуостровом, Малой Азией и островом Крит; покрыто многочисленными островами; благодаря изрезанности берегов имеет много бухт, удобных для захода судов.


… Поднимаясь на палубу «Прекрасной левантинки»… — Левантинка — жительница Леванта.

Левант — устаревшее общее название стран и территорий, прилегающих к восточной части Средиземного моря; в более узком смысле — Сирия и Ливан.


… подобно античному философу, я все свое нес с собою. — Намек на ответ Бианта (ок. 590–530 до н. э.), одного из семерых мудрецов Греции, жителям греческого города Приены в Малой Азии, которые покидали город со всеми своими пожитками в страхе перед вражеским нашествием и удивлялись тому, что Биант ничего не взял с собой. Философ произнес ставшую знаменитой фразу: «Все мое ношу с собой», дошедшую до нас в латинском переводе («Omnia mea mecum porto») и означающую, что мудрец придает значение ценностям духовным, а не материальным.

XX
… Капитан был родом из Салерно … город, где он родился, более славен своим университетом, чем школой мореплавания. — Салерно — город и порт к юго-востоку от Неаполя, на берегу Салернского залива; известен с глубокой древности; с кон. XI в. один из опорных пунктов норманнских завоевателей; затем вошел в состав Неаполитанского королевства; в средние века важный центр ремесел и торговли, а также медицинской науки (его знаменитая во всей Европе медицинская школа, где преподавали еврейские и арабские ученые, была основана в XI в.); ныне главный город одноименной провинции области Кампания.


…Военный вид кораблю придавали два фальконета… — Фальконет — малокалиберное гладкоствольное артиллерийское орудие, состоявшее на вооружении крепостной и морской артиллерии в XVI–XVIII вв.


… кабаляринг установлен на кабестане и прикреплен к тросу линьками. — Кабаляринг — кольцо из троса, крепящееся к барабану кабестана; к нему последовательно подвязывают участки якорного троса, образуя нечто вроде зубчатой передачи, и поднимают со дна моря якорь.

Линёк — короткий отрезок просмоленной веревки для корабельных снастей.


… Половина троса была освобождена от кнехтов… — Кнехты — парные чугунные, стальные или деревянные тумбы со специальными шляпками; устанавливаются на палубе корабля у его бортов; служат для закрепления восьмерками швартовных или буксирных тросов.


Клюз — отверстие в борту судна для выпуска за борт якорного каната (цепи) или швартова.


Вымбовка — деревянный рычаг, вставляемый горизонтально в специальные гнезда в верхней части кабестана для вращения его вручную.


… зафрахтовать судно… — То есть нанять его для перевозки груза.


… привыкшие, словно зимородки, летать между Спорадами… — Зимородки — многочисленное семейство птиц, обитающих по берегам водоемов и питающихся рыбами и водяными насекомыми, которых они добывают, ныряя в воду.

Спорады (гр. Sporades — «Рассеянные») — группа островов в северной части Эгейского моря; подразделяются на Северные, прилегающие к берегам Греции (77 островов, самый крупный из них — Скирос), и Южные у берегов Малой Азии (8 крупных и множество мелких, самые большие — Родос и Самос).


… кабестан … станет настоящей катапультой… — Катапульта — машина для метания камней, бревен, бочек с горящей смолой и т. п., применявшаяся в древности для осады крепостей; приводилась в действие силой натяжения канатов, скрученных из жил животных.


… капитана отшвырнуло к рострам. — Ростры — решетчатый (иногда сплошной) настил, расположенный выше верхней палубы судна и предназначенный для размещения шлюпок и хранения запасного рангоута.


… Распустить крюйс-марсель! — «Крюйс» — приставка внаименованиях парусов, рангоута и такелажа, относящихся к бизань-мачте.

Крюйс-марсель — марсель бизань-мачты.


… Отпустить носовые шкоты! — Шкоты — снасти бегучего такелажа; служат для управления парусами.


… подошли к острову Кало-Лимно, стоявшему, словно часовой, у входа в залив Муданья. — Вероятно, имеется в виду остров Имралы (в 60 км к юго-западу от Стамбула) у южного берега Мраморного моря, при входе в Гемлыкский залив, на берегах которого стоят города Муданья и Гемлык.


… заходящее за горы Румелии солнце… — Румелия (тур. букв. «Страна ромеев», т. е. римлян) — турецкое наименование областей Балканского полуострова, завоеванных Османской империей (Болгария, Сербия, Македония, Герцеговина, Эпир и др.); к XIX в. — турецкая европейская провинция, включавшая древнюю Фракию (территория соврем. Болгарии) и Македонию; горный край, прилегающий к Эгейскому, Мраморному и Черному морям.


… из Смирны мы вместе поедем на Хиос через Теос, город Анакреонта… — Хиос — см. примеч. к гл. XIII.

Теос — древнегреческий город и порт на западном побережье Малой Азии; руины его расположены в 45 км к юго-западу от Смирны.

Анакреонт (ок. 570–478 до н. э.) — древнегреческий поэт-лирик, воспевавший мирские наслаждения: вино, любовь и пиры; был родом из Теоса и писал на ионическом диалекте древнегреческого языка.


… через гостеприимные Клазомены, где Симонид благодаря своим стихам был столь тепло встречен после кораблекрушения… — Клазомены — древнегреческий город на западном побережье Малой Азии, на берегу Смирнского залива; руины его лежат в 45 км к западу от Смирны.

Симонид Кеосский (556–468 до н. э.) — греческий лирический поэт с острова Кеос; подробности его жизни малоизвестны: он вел кочевую жизнь, находя приют у различных местных владык, последние годы жизни провел в Сицилии; писал песни в честь победителей спортивных состязаний (эпиниккии), траурные песни, эпиграммы, эпитафии; ему приписывают стихи, воспевающие героическую гибель защитников Фермопил.


… через Эритрию — родину сивиллы Эритреи, возвестившей падение Трои, и пророчицы Афинаиды, предсказавшей победы Александра Македонского. — Эритрея (Эрифры) — древнегреческий город на малоазийском побережье, лежавший на оконечности мыса против Хиоса; основан критянами; его руины находятся в 75 км к западу от Смирны.

Сивиллы — легендарные прорицательницы древности; так звали первую из них, потом это имя стало нарицательным. Одной из самых известных была сивилла из Эритреи. Она жила, по преданию, в XII–XIII вв. до н. э. еще до Троянской войны, а по некоторым мифам, и пережила ее.

Согласно Страбону (см. примеч. к гл. XXIII) из Эритреи происходила вещунья Афинаида, жившая во времена Александра (XIV, 1, 34).


… находились теперь у входа в пролив, отделяющий Мраморный остров, древний Проконесс, от полуострова Артаки, древнего Кизика. — Мраморный остров (Мармара) — см. примеч. к гл. XIV.

Артаки (древн. Кизик, соврем. Капыдагы) — бывший остров, а ныне полуостров у южного, малоазийского берега Мраморного моря поблизости от острова Мармара.

В самой южной точке острова, у перешейка, соединяющего его с материком, располагался город Кизик, колония Милета; с IV в. до н. э. и до кон. VII в. благодаря своей торговле, укреплениям и строениям он принадлежат к числу наиболее замечательных городов античного мира; пришел в запустение после завоевания его арабами в 675 г.


… отсюда Анахарсис отправился в путь на свою родину, в страну скифов. — Анахарсис — скиф царского рода, посетивший в кон. VI в. до н. э. Древние Афины и изучавший там философию. Согласно Геродоту («История», IV, 76), «на обратном пути в скифские земли ему пришлось, плывя через Геллеспонт, пристать к Кизику. Кизикенцы в это время как раз торжественно справляли праздник Матери Богов <т. е. Великой матери Кибелы>. Анахарсис дал богине такой обет: если он возвратится домой здравым и невредимым, то принесет ей жертву по обряду, какой он видел у кизикенцев, и учредит в ее честь всенощное празднество». Анахарсис исполнил свой обет, но во время обряда был убит скифским царем за попытку ввести на родине чужеземные обычаи.

Скифы — общее название древних кочевых племен, населявших северное Причерноморье в VII до н. э. — III в. н. э.


… Его сохранившиеся колонны удостоились чести быть перевезенными в Византий и украсить город, который Константин перед тем сделал столицей мира. — Византий — город, основанный греческими колонистами в VII в. до н. э. на европейском берегу пролива Босфор Фракийский при его впадении в Мраморное море; приобрел большое значение благодаря транзитной торговле между Грецией и Причерноморьем; в 330 г. император Константин I перенес туда центр Римской империи (см. примеч. к гл. XIV).


… Часть города с его уцелевшими по сей день руинами, лежащими у подножия горы Арктон… — Арктон-Орос («Медвежья гора») находится в южной части острова Кизик.


… один, сотворенный природой, носил имя Панорм, другой же, пост роенный людьми, назывался Хит. — Панорм — восточная гавань города Кизик; находилась у перешейка, соединяющего материк с полуостровом.

Название Хит носила западная гавань Кизика.


… После морской битвы, когда афиняне одержали победу над спартанцами, город оказался во власти победителя. Из лаконичного письма побежденных к эфорам Алкивиад узнал об отчаянном положении своих недругов… — Морское сражение у Кизика произошло в марте 410 г. до н. э. во время Пелопоннесской войны. Узнав, что пелопоннесский флот занял с помощью персов Кизик, афинский командующий Алкивиад двинулся туда, хитростью выманил корабли противника в открытое море и полностью уничтожил их, после чего прогнал персов из города.

Пелопоннесская война (431–404 до н. э.) — крупнейшая в истории Древней Греции война за гегемонию в стране между двумя союзами городов-государств: Делосским (во главе с Афинами) и Пелопоннесским (во главе со Спартой); охватила, кроме Греции, ее города-колонии на Сицилии и в Южной Италии; закончилась полным разгромом Афин и роспуском Делосского союза.

Алкивиад (ок. 450 — ок. 404 до н. э.) — афинский военачальник и политический деятель, честолюбивый и беспринципный политик; во время Пелопоннесской войны перешел на сторону Спарты, потом вернулся в Афины и одержал несколько побед, но, потерпев поражение, снова покинул родину.

Эфоры (гр. «наблюдатели») — члены высшего контрольного органа Древней Спарты, ежегодно избиравшиеся в составе пяти человек; созывали народное собрание и совет старейшин, председательствовали на них, заведовали казной, организацией армии и судопроизводства.

Цитированное ниже письмо приводит Плутарх («Алкивиад», 28).


… Цвет армии погиб; Миндар убит… — Миндар (V в. до н. э.) — спартанский военачальник, командующий флотом в сражении при Кизике.


…он читал в книге судьбы грядущее возрождение своей прекрасной Арголиды. — Арголида — историческая область Греции на северо-востоке Пелопоннеса; в XVII–XIII вв. до н. э. была одной из самых развитых в экономическом и культурном отношении в стране и обладала гегемонией на полуострове; в XII в. до н. э. распалась на несколько городов-государств; в VII–VI вв. до н. э. вела безуспешную борьбу за первенство со Спартой; во время Пелопоннесской войны была в союзе с Афинами; в IV в. до н. э. подчинилась Спарте; затем входила в состав владений Древнего Рима и Турции.


… был уроженец Навплии… — Навплия (соврем. Нафплион) — портовый город на берегу Арголидекого залива Эгейского моря; в XIX в. административный центр Арголиды; в средние века принадлежал Венеции; в 1824–1834 гг. — резиденция греческого правительства.


… как и юный грек Вергилия, перед смертью вспомнивший свой Аргос… — Имеется в виду Антор, персонаж «Энеиды» Вергилия (см. примеч. к гл. III), воин, происходивший из Аргоса и погибший от случайного удара копьем:

«Пал он, несчастный, приняв за другого смертельную рану,
В небо глядел и родные края вспоминал, умирая».
Аргос — главный город Арголиды в древности; находится к северо-западу от Навплии; на протяжении многих столетий был основным противником Спарты; до V в. до н. э. сохранял монархический образ правления; во II в. до н. э. был подчинен Римом; в средние века попеременно входил во владения Византии, Венеции и Франции, а с нач. XVIII в. — Турции; после 1821 г. неоднократно опустошался во время греческой войны за независимость.


… Он был Геллеспонтом — могилой дочери Афаманта … вместе с Фриксом она бежала от преследований своей мачехи Ино на златорунном баране… — Здесь кратко излагается начало древнегреческого цикла мифов об аргонавтах — плавании отряда героев на корабле «Арго» в Колхиду.

Афамант — сын Эола (бога ветров, повелителя бурь), мифический царь Беотии в Средней Греции. Детей Афаманта от первого брака, Геллу и Фрикса, возненавидела их мачеха Ино; в результате ее козней отец был вынужден принести Фрикса в жертву. Но мать Фрикса и Геллы, богиня облаков Нефела, послала крылатого златорунного барана, на котором брат с сестрой улетели на Восток (по другому варианту мифа, то было повеление Зевса или Геры). По дороге Гелла от страха упала со спины барана и утонула в проливе, который отделяет Европу от Азии, и этот пролив стали называть Геллеспонтом (гр. букв. «Море Геллы»). Фрике же благополучно прилетел в Колхиду, принес барана в жертву Зевсу, а золотую шкуру животного (руно) повесил на священном дереве. Поколением позже на поиски золотого руна и отправились аргонавты.


… Лампсак … от былого великолепия в нем осталось едва около двухсот домов… — Лампсак (соврем. Лапсеки) — древний город на азиатском берегу Геллеспонта у северо-восточной части пролива; значительная греческая колония, славившаяся производством хорошего вина.


… знаменитые виноградники, которые Ксеркс подарил Фемистоклу… — Фемистокл (ок. 525 — ок. 460 до н. э.) — государственный деятель и полководец Древних Афин; во время греко-персидских войн (500–449 до н. э.) выдвинул план активного сопротивления противнику на море; под его руководством в 480 г. до н. э. объединенный греческий флот одержал над персами победу у Саламина. После изгнания из Афин политическими противниками (471 до н. э.) Фемистокл нашел убежище при дворе персидского царя — то ли Ксеркса I (правил в 486–465 гг. до н. э.), то ли уже его сына и преемника Артаксеркса I (правил в 465–424 гг. до н. э.). Плутарх сообщает, что Фемистоклу были пожалованы пять городов, чтобы поступлениями с них он оплачивал расходы на хлеб, вино, рыбу, постель и одежду («Фемистокл», 29).

Лампсак был дан ему «на вино».


… знаменитым городом, где обожествляли чудовищного сына Венеры и Юпитера… — Имеется в виду Приап — античный бог производительных сил природы, воплощение мужской половой потенции; с современной точки зрения его изображения крайне непристойны; по преданию, он родился в Лампсаке и был изгнан оттуда за небывалый по размерам фаллос.

В разных вариантах мифа отцом Приапа называют то Зевса, то Диониса (вместе с Адонисом), то Гермеса.


… город был бы разрушен Александром Македонским, если б не хитроумное вмешательство его учителя Анаксимена. — Анаксимен Лампсакский (ок. 390–320 до н. э.) — древнегреческий историк и ритор, один из учителей Александра Македонского, сопровождавший его в азиатских походах; написал историю его царствования.


… После Лампсака шли Сест и Абидос, вдвойне прославившиеся — любовью Леандра и высокомерием Ксеркса. — Здесь имеется в виду эпизод греко-персидских войн. В 480 г. до н. э. царь Ксеркс решил переправить свое огромное войско из Малой Азии в Европу через пролив Дарданеллы по мосту, наведенному на судах. Мост этот, длиной около 2 км, располагавшийся как раз между Сестом и Абидосом, строился несколько лет, причем дважды, так как первое подобное сооружение было разбито бурей, за что царь приказал в наказание высечь море плетьми.


… до исчезнувшего с карт Дардана, подарившего свое имя проливу, над которым он царил во времена, когда Митридат и Сулла сошлись в нем для переговоров о мире. — Митридат VI Евпатор (или Дионис; 132–63 до н. э.) — царь Понта (государства на берегах восточной части Черного моря); непримиримый враг Рима, вел с ним три войны (89–84, 83–82, 74–64 до н. э); потерпев окончательное поражение в этой борьбе, велел рабу, чтобы тот его убил.

Сулла, Луций Корнелий (138–78 до н. э.) — римский политический деятель и видный полководец; лидер аристократической партии; диктатор в 82–79 гг. до н. э.; проводил жестокую репрессивную политику.

Миром, заключенным Суллой осенью 85 г. до н. э. в Дардане (см. примеч. к гл. XIII), закончилась первая война Рима с Митридатом. Первоначально войска и флот понтийского царя, действовавшие успешно, заняли значительную часть Греции и господствовали в Архипелаге. После прибытия Суллы в 87 г. до н. э. понтийцы были к лету 85 г. до н. э. вытеснены из Европы и римляне даже перенесли войну в Азию. По условиям мира (Сулла вел переговоры очень жестко) Митридат отказывался от всех завоеваний, а Рим получал большую контрибуцию и часть вражеского флота. Мир в Дардане был, однако, компромиссным, и Митридат через несколько лет возобновил борьбу.


… пахнул холодный ветер Фракии… — Фракия — историческая область в восточной части Балканского полуострова, ныне разделенная между Грецией, Болгарией и Турцией; во время действия романа входила в состав Османской империи; в древности была заселена фракийскими племенами; с V–VI вв. — славянами; выгодное ее положение на торговых путях из Азии в Европу и естественные богатства были постоянной причиной борьбы соседних государств за обладание ею.


… лишился трех-четырех унций крови… — Унция — одна двенадцатая часть фунта, ок. 30,59 г.

XXI
… был сицилийцем и происходил из деревни Делла Паче, расположенной близ Мессины. — Возможно, имеется в виду сицилийская деревня Паче в Мессинском проливе, в 6 км к северу от Мессины.


… напоминает мне одну посудину, вышедшую на закате из-за мыса Коси́но. — Топоним Косино (Coccino) не идентифицирован.


… узнал греческую фелуку… — Фелука — небольшое парусное быстроходное судно.


Грот-марса-рея — второй снизу рей на грот-мачте.


… от Тенедоса до Лериго я могу с закрытыми глазами вести судно. — Топоним Лериго (Lerigo) не идентифицирован. Возможно, имеется в виду остров Лерос (Leros), расположенный к югу от Тенедоса (см. примеч. к гл. XIII) и входящий в состав Додеканесских островов.


… уселся на крамбол у правого борта. — Крамбол — толстый и короткий брус, служащий для подтягивания носового якоря на уровень верхней палубы.


… в какой-нибудь порт на Скиросе… — Скирос — один из крупных островов Эгейского моря; находится у берегов Средней Греции, в 175 км к юго-западу от Дарданелл; главный порт — Скирос; ныне принадлежит Греции.


… справьтесь по компасу и скажите, на каком расстоянии … мы находимся… — Компас (прибор для определения курса корабля и направления на различные предметы) не служит для определения расстояния.


Бом-кливер — один из косых носовых парусов, третий от фок-мачты; ставится на утлегаре — продолжении бушприта.


Святая Розалия — покровительница Палермо. Согласно легенде, она была дочь князя Синебальдо и племянница короля Гильома II Доброго; обрученная с королем Рожером II, она, тем не менее, в юном возрасте (по одним источникам в 14, по другим в 18 лет) оставила мирскую суету и, покинув двор, удалилась в пещеру горы Пеллегрино, где почти 15 лет в полном одиночестве провела в беспрерывных молитвах; по преданию, в июле 1624 г., во время разразившейся в Палермо эпидемии чумы, некий горожанин, которому было дано чудесное видение, приведшее его к гроту-могиле отшельницы, обнаружил ее останки в абсолютно нетленном состоянии; церковь, усмотревшая в этом чуде знак божественного Провидения, с большой торжественностью организовала шествие по всем улицам города с катафалком, где находился прах святой; двенадцать самых красивых девушек, в белых одеяниях, с венками на головах и с пальмовыми ветвями в руках, несли его на своих плечах, а процессию возглавляли архиепископ и высшая церковная знать; происходило это 15 июля 1624 г., и в тот же день эпидемия чумы прекратилась. С этого времени отшельница Розалия, причисленная к лику святых, стала официальной покровительницей Палермо: ей приписывается чудодейственная сила изгонять самые страшные болезни, останавливать стихии — извержения вулканов, наводнения и другие беды; в честь нее дважды в год отмечаются праздники. Первый праздник — городской: юная дева Розалия, сознательно посвятившая свою жизнь Богу, олицетворяет собой в глазах горожан поэтику юности; праздник проходит с 11 по 15 июля (т. е. со дня обнаружения тела до его выноса); в эти четыре дня устраиваются торжественные шествия, регаты, иллюминации, фейерверки. Второй праздник имеет чисто религиозный характер: ежегодно в ночь на 4 сентября начинается массовое паломничество в грот горы Пеллегрино, который с XVII в. преобразован в церковь, названную ее именем. Святая Розалия считается также покровительницей влюбленных; по установленной традиции, ставшей законом, влюбленные, перешагнувшие порог грота-часовни, недосягаемы даже для родных, если те противятся их чувству и соединению; для венчания в этих стенах достаточно только их согласия, поэтому брак, освященный здесь, не может быть расторгнут ни при каких обстоятельствах.


… Клянусь святым Георгием… — Святой Георгий — христианский мученик; римский военачальник, ставший проповедником христианства и казненный ок. 303 г. во время гонений на христиан; согласно легенде, убил змея-дракона, истреблявшего жителей некоего города, и освободил дочь правителя этого города, отданную змею на съедение (строго говоря, по наиболее распространенной версии предания, святой Георгий привел змея к повиновению молитвой, после чего дева отвела чудовище в город, где святой и поразил его мечом, а восхищенные жители обратились в христианство); дни его памяти — 23 апреля и 26 ноября; считается покровителем воинов.


… обхватил ванты фок-мачты и взобрался на фор-бом-брам-рей… — Фор-бом-брам-рей — рей на бом-брам-стеньге (четвертом снизу колене составной мачты парусного судна) фок-мачты (первой от носа корабля).


… недалеко от мыса Баба, древнего Lectum Promontorium… — Мыс Баба (древн. Лектон) находится на западном побережье Малой Азии, в 14 км к северу от Лесбоса.


… Скирос — колыбель Ахилла и могила Тесея… — Согласно предсказанию, Ахилл должен был либо погибнуть у стен Трои, стяжав себе великую славу, либо прожить долгую, но бесславную жизнь; мать, переодев сына в женское платье, укрыла его у царя Ликомеда на острове Скирос. Но, поскольку, как предсказывал оракул, Троя не могла быть взята без Ахилла, Одиссей, узнав, где тот находится, отправился на Скирос, хитростью заставил юношу открыться и уговорил принять участие в походе.

Тесей — один из главных персонажей древнегреческой мифологии; жил, согласно античной традиции, в XIII в. до н. э.; его отец был бог морей Посейдон (рим. Нептун), но он считался сыном афинского царя Эгея; почитался как герой, совершивший множество подвигов в битвах и в борьбе с темными силами, и как создатель Афинского государства; ему приписывается объединение Аттики и учреждение Панафинейских игр.

Когда в Афинах началась междоусобицы и поддерживать порядок у Тесея уже не было сил, он решил бежать на Крит. Однако корабль Тесея бурей прибило к Скиросу, где у героя была наследственная земля, и он надумал обосноваться здесь. Но царь Скироса Ликомед привык считать эту землю своей; притворившись, что он хочет показать Тесею его владения, царь заманил его на высокую скалу и столкнул вниз.

Во время греко-персидских войн афиняне вспомнили своего героя, дух которого якобы помогал им в борьбе с персами. В 476 г. до н. э., руководствуясь велением Дельфийского оракула, они нашли на Скиросе могилу с захоронением воина огромного роста и торжественно перевезли в Афины этот скелет как останки Тесея. Там гробница Тесея стала весьма почитаться и служить убежищем для рабов и гонимых. В честь героя в Афинах были установлены празднества.

XXII
… прежде он был старшим канониром на сардинском корабле… — Сардиния — остров в Северной Италии.


… будем драться грек с греком, брат с братом, Аттика с Мессенией? — Мессения — плодородная область на юго-западе Пелопоннеса; на востоке граничит с Лаконией.

Аттика — см. примеч. к гл. XIII.


… подвесить абордажные кошки… — То есть специальные крючья для абордажа.

Абордаж — рукопашная схватка команд противоборствующих кораблей, один из способов морского боя в эпоху гребного и парусного флотов.


… В Испании есть герилья, в Калабрии — разбойники, в Майне — клефты, на Архипелаге — пираты. — Герилья (исп. guerrilla) — название партизанской войны в Испании и странах Латинской Америки; здесь: партизанская война испанского народа против наполеоновского вторжения в 1808–1813 гг. Эта война приняла невиданный ранее размах, была всенародной и велась с большим героизмом и ожесточенностью. Сопротивление испанцев оказало влияние на исход борьбы европейских держав против Наполеона.

Калабрия — полуостров и область в южной части Апеннинского полуострова; омывается Тирренским и Ионическим морями; одна из самых отсталых областей Италии; большую часть ее территории занимают Калабрийские горы; в XIX в. основная часть населения жила здесь в крайней нужде, что порождало сильную социальную напряженность, выражавшуюся, как правило, в разбоях, грабежах и убийствах.

Майна — юго-западная часть Лаконии.

Клефты — см. примеч. к гл. XII.


… обогнув мыс, направится к Порто-Петера, древней Метимне. — Метимна — самый северный и второй по значению порт на острове Лесбос; ближайшая к мысу Баба точка на Лесбосе; известен с глубокой древности; сейчас снова носит свое древнее имя.


… почуяв ветер точно морские свиньи… — Морская свинья — см. примеч. к гл. V.


… руль под ветер… — Команда «руль под ветер» означает: привести корабль поворотом руля в такое положение, чтобы он пошел с попутным ветром.


… травить шкоты кливеров, парусов на штагах и фок-мачте! — «Травить шкоты» — ослаблять их натяжение, отпускать, делая таким образом длиннее.


… нацелилось носом на Лемнос… — Лемнос — остров в северной части Эгейского моря, в 65 км к западу от Дарданелл; имеет сильно изрезанные берега и удобные якорные стоянки; положение острова как пункта транзитной торговли делало его на протяжении всей истории желанным объектом для завоевателей; ныне принадлежит Греции.


… двадцать четыре фальконета, установленные на планшире и поддерживаемые леерными стойками. — Планшир — брус, проходящий по верхнему краю бортов шлюпки или поверх фальшборта у больших судов.

Леер — туго натянутый трос, служащий для ограждения открытых мест; крепится к специальным металлическим стойкам.


… покрытые греческими колпаками головы… — Греческий колпак — национальный греческий головной убор: круглая шапочка, похожая на феску.


… оказался у нас в кильватере… — То есть сзади. Кильватер (гол. kielwater) — след, остающийся в воде позади идущего судна.


… Идти бейдевинд на верхних парусах! — Бейдевинд — курс парусного корабля, составляющий острый угол с направлением ветра, т. е. фактически против него.


… Делая мулине топором… — Мулине — в фехтовании прием, когда оружие движется в горизонтальной плоскости вокруг тела бойца.

XXIII
… наложил корпию… — Корпия — нитки, нащипанные из ткани; до появления ваты употреблялись как перевязочный материал.


… сошло с полотен Тициана или Ван Дейка… — Тициан (Тициано Вечелио; 1477 или 1489/90–1576) — итальянский художник венецианской школы; в портретах своих героев подчеркивал достоинство и силу их духа.

Ван Дейк, Антонис (1599–1641) — знаменитый фламандский художник; автор замечательных, виртуозных по живописи портретов, отличающихся тонким психологизмом и благородной одухотворенностью.


… мы огибаем южную оконечность Хиоса и приближаемся к широте Андроса… — Андрос — большой и гористый остров у берегов Средней Греции, самый северный из группы Кикладских островов в Эгейском море; принадлежит Греции.


… решил на следующий день бросить якорь на острове Икария. — Икария — остров в Эгейском море, расположенный к юго-западу от Самоса; своим названием он обязан легенде об Икаре, сыне Дедала (см. примеч. к гл. XXVIII); согласно мифу, юноша упал вблизи Самоса, но течение прибило его труп к маленькому безымянному острову, где он был похоронен, вследствие чего остров и получил такое имя.


… Налево лежал Самос… — Самос — крупный остров у западного побережья Малой Азии, лежит в 20 км северо-восточнее Икарии; был населен с глубокой древности; входил во владения многих государств; во время действия романа принадлежал Турции, ныне принадлежит Греции.


… уже со времен Страбона он безлюден… — Страбон (ок. 64 до н. э. — ок. 23 н. э.) — древнегреческий путешественник, географ, историк; автор знаменитой «Географии». Страбон в «Географии» один раз кратко упоминает Икарию, а затем дает довольно подробное ее описание. По его словам, «Икария — безлюдный остров; однако на нем есть пастбища, которыми пользуются самосцы» (X, 5, 13).


… там будут навещать тебя зимородки Делоса и Миконоса… — Делос (соврем. Дилос) — самый маленький из Кикладских островов, игравший, однако, важную политическую роль в истории Греции.

Миконос — небольшой остров из группы Кикладских островов; как и Дилос, лежит к юго-западу от Икарии.


… и тогда огненный крест в третий раз запылает над Константинополем… — Упоминание «огненного креста» явно связано с известной легендой. Во время борьбы за императорскую корону со своими соперниками (306–312) будущий император Константин I, который в 330 г. перенес столицу Империи в Константинополь, не был еще христианином, но покровительствовал новой вере и пользовался поддержкой христиан. Накануне решающей битвы под Римом Константин и его войско, по преданию, видели в небе крест из звезд и надпись «Сим победиши». Той же ночью Константину явился Господь и повелел сделать знамя с крестом и украсить крестом шлемы солдат. После своей победы Константин уверовал в Христа и в 313 г. издал т. н. Миланский эдикт о веротерпимости, уравнивавший в правах христианство с другими культами.

Его мать Елена (ум. в 327 г.), причисленная к лику святых, после своей поездки в Иерусалим привезла в Константинополь остатки креста, на котором был распят Иисус, и с некоторой натяжкой это можно считать вторым символическим явлением главного христианского символа.

Таким образом, грядущая победа греков-христиан над турками и освобождение Константинополя и его святынь представляется герою романа третьим явлением креста.


… от Албании до мыса Святого Ангела, от Салоникского залива до Кандии. — То есть по всем землям Греции: с запада на восток и с севера на юг.

Салоникский (или Термейский) залив находится в северной части Эгейского моря у берегов Греции, между материком и полуостровом Халкидики; главный его порт — Салоники.

Кандия — см. примеч. к гл. XIV.


… оракулов, чьи храмы ни в Додоне, ни в Дельфах, но в людских сердцах. — Додона (соврем. Додони) — древний город в Эпире, в 22 км к юго-западу от Янины; известен храмом Зевса и дубовой рощей, шелест деревьев которой истолковывался как голос бога.

Дельфы — см. примеч. к гл. XIII.


… Там жил Поликрат; его никогда не покидала удача… — Поликрат (ум. в 522 г. до н. э.) — тиран острова Самос (с 530 г. до н. э.); ему были присущи эгоизм, энергия, страсть к завоеваниям, пристрастие к роскоши, щедрость, а также любовь к искусству и науке; он походил одновременно и на персидского деспота, и на греческого философа.


… он победил лесбосцев в морском сражении… — История войны Поликрата с лесбосцами (эта война произошла, очевидно, в 20-х гг. VI в. до н. э.) изложена Геродотом («История», III, 39).


… царя Египта Амасиса, некогда заключившего с ним союз. — Амасис (Амазис) — греческая форма имени египетского фараона Яхмоса II (правил в 570–526 гг. до н. э.), одного из великих законодателей Египта, покровителя искусств, ремесел и торговли; был известен своим расположением к грекам, их культуре и государственному устройству, что нашло свое выражение в особом покровительстве греческим купцам и союзнических отношениях с Поликратом; прославлялся греческими историками и прежде всего Геродотом; проводил завоевательную политику.


… перстень с изумрудом, ограненным Феодором, сыном Телерика. — Историю с перстнем Поликрата, о которой повествуется ниже, изложил Геродот («История», III, 40–43).

Феодор (VI в. до н. э.) — золотых дел мастер с острова Самос; кроме знаменитого перстня Поликрата, он изготовил еще несколько драгоценных предметов, упоминаемых в преданиях. В русском переводе «Истории» Геродота он назван сыном Телекла.


… это доказывает … что Амасис — негодяй, и я зол на то, что Камбис не отрезам ему уши. — Камбис II — царь Персии с 529 по 522 гг. до н. э.; сын и наследник Кира II Великого; в 525 г. до н. э. покорил Египет, совершил поход в Ливию и Нубию; был жесток и деспотичен. Как рассказывает Геродот, ко времени завоевания Египта персами царь Амасис был уже мертв, и ненавидивший его Камбис повелел выбросить из усыпальницы останки царя и бичевать, колоть, всячески осквернять их. Но осквернены, якобы, были не останки царя, поскольку Амасис перед своей кончиной узнал от оракула, какая участь грозит его телу, и приказал изготовить подложную мумию (III, 16).


… Орет и Митробат, два полководца Кира, встретились у входа во дворец… — Кир II Великий (царствовал с 558 по 529 гг. до н. э.) — основатель персидской рабовладельческой державы Ахеменидов (включала в себя большинство стран Ближнего и Среднего Востока; прекратила существование в IV в. до н. э. в результате завоевания его Александром Македонским); захватил Мидию, Лидию, греческие города в Малой Азии, значительную часть Средней Азии; покорил Вавилон и Месопотамию; погиб во время похода в Среднюю Азию.

Орет (Оройт) — древнеперсидский военачальник, сатрап Лидии (царства в Малой Азии, покоренного персами); проявлял чрезмерную самостоятельность и неповиновение, чем навлек на себя гнев персидского царя Дария I (правил в 522–486 гг. до н. э.), преемника Камбиса II, и был убит в 522 г. до н. э.

Митробат — сатрап области города Даскилей (у соврем. Муданьи на Мраморном море) при Кире II; был убит Оретом.


… он направил к нему Мирса, сына Гигеса… — Все козни Орета против Поликрата описаны у Геродота («История», III, 122–128).


… Поликрат послал Меандрия, одного из влиятельных граждан Самоса… — Меандрий (VI в. до н. э.) — писец и доверенное лицо Поликрата; после гибели тирана завладел всеми его сокровищами и сам стал тираном Самоса, однако не сумел удержать власть и бежал в Спарту.


… Поликрат решил сам поехать в Магнесию… — Магнесия — город на западе Малой Азии, недалеко от места впадения реки Лефей в Меандр; основан греческими колонистами из Фессалии не позже VIII в. до н. э.; в VI в. до н. э. входил в состав державы Ахеменидов; был пожалован Фемистоклу «на хлеб» (см. примеч. к гл. XX); лежит в 50 км к востоку от Самоса.


… в сопровождении своего врача … Демокеда, сына Каллифонта… — Демокед (ум. в 504 г. до н. э.) — знаменитый греческий врач, согласно традиции, превосходивший искусством всех своих современников, философ и политический деятель; был родом из греческого города в Италии Кротона; зять атлета Милона; известность приобрел в Греции и Персии; вернувшись в Кротон, принял участие в политической борьбе в городе на стороне аристократической партии и был убит.


… поплыл вверх по Меандру. — Меандр (соврем. Большой Мендерес) — самая длинная река в западной части Малой Азии; протекает к югу от Магнесии и впадает в Эгейское море.


… визири или паши спорят у двери султана Махмуда… — Визирь — в некоторых странах Востока министр, высший сановник.


… виднелся Самос, а позади его брезжила голубоватая вершина горы Микале… — Микале — лесистый и покрытый горами мыс на побережье Малой Азии, напротив Самоса; отделен от него узким проливом.


…по одну сторону острова можно было различить место, где в древние времена находился Эфес, а по другую — Милет. — Эфес — прибрежный город на западе Малой Азии, в бухте Каистра (соврем. Кушадасы), при впадении в нее реки Каистр (соврем. Малый Мендерес), в 30 км к северо-востоку от Самоса; основан греками в XII в. до н. э.; торговый, ремесленный и религиозный центр; в нем находилось одно из семи «чудес света» — храм Артемиды Эфесской.

Милет — город на юго-западном побережье Малой Азии, заселенный в XI в. до н. э. греческими колонистами; играл большую роль в морской торговле; его жители основали около 80 колоний; наивысшего могущества достиг ок. 600 г. до н. э.; в 494 г. до н. э. был сожжен персами, но после победы греческого флота в битве при Микале восстановлен; в 387 г. до н. э. оказался под властью персов; в 334 г. до н. э. захвачен Александром Македонским; в эпоху Римской империи снова занимал значительное место в торговых связях и культурной жизни; развалины его лежат в 30 км к юго-востоку от Самоса.


… благодатном климате, не изменившемся со времен Афинея, который видел, как дважды в году цветут виноградники и вызревает виноград… — Афиней (изв. ок. 200 г.) — греческий писатель, выходец из Египта; автор сборника «Пиршество мудрых» в 15 книгах (сохранился лишь частично), в котором собраны интересные сведения относительно нравов домашней и общественной жизни греков и приводятся выдержки из 1500 утраченных произведений античных поэтов и писателей.


… войдешь в дом, как входили античные вестники — с ветвью вербены в руке, и они … поймут, что меня уже нет на свете. — Вербена — род многолетних трав и полукустарников из семейства вербеновых; растет в тропическом и субтропическом климате.


… Орфей и святой Иероним, хотя их разделяет тысяча лет, оставили нам на одном и том же языке гимны Плутону и молитвы Христу. — Орфей — в греческой мифологии замечательный поэт и певец, сын речного бога Эагра (или Аполлона); его пение, согласно легендам, приводило в движение деревья и скалы и укрощало диких зверей; когда умерла его жена Эвридика, он спустился в подземное царство мертвых и, очаровав его владыку Гадеса (Аида, рим. Плутона) своими песнями, получил разрешение увести Эвридику на землю, но, вопреки запрету, оглянулся на следовавшую за ним супругу, и она должна была навсегда вернуться в подземное царство; после этого он стал женоненавистником и был растерзан менадами — неистовыми участницами культа бога виноделия Диониса.

Возможно, однако, что здесь имеются в виду сочинения последователей т. н. «учения Орфея» — религиозного течения, созданного в VI в. до н. э. на основе истории жизни и смерти Орфея; от имени Орфея ими было написано несколько поэм и сборник из 87 гимнов.

Святой Иероним (ок. 347–420) — знаменитый религиозный писатель, один из отцов и учителей христианской церкви; родился в Далмации, ок. 374 г. уехал на Восток, где в Сирии и Палестине изучал богословие, еврейский язык и участвовал в спорах с еретиками; в 382–385 гг. побывал в Риме, стал советником папы Дамаса I (ок. 305–384; папа с 366 г.) и по его поручению начал исправление латинского перевода Нового завета; в 385 г. возвратился в Палестину и в 389 г. основал монастырь в Вифлееме; в 405 г. завершил перевод на латинский язык большинства библейских книг, включая канонические книги Ветхого завета.


… Плутон, владыка мрачных пространств преисподней, темного безмолвного царства Тартара… — Тартар — в греческой мифологии дно преисподней.


… волею судеб следящий за Авернским царством… — Аверн — озеро в Италии около Неаполя, известное своими сернистыми испарениями; в древности считалось, что там находится вход в подземное царство.


… всесильный бог, чье могущество победила Любовь… — То есть песни и мольбы Орфея.


… похитивший с цветущего луга дочь Цереры и умчавший ее на своей колеснице … до самой пещеры Аида у врат Аверна… — Церера (гр. Деметра) — в античной мифологии богиня жатвы, покровительница плодородия, мать Прозерпины (гр. Персефоны). Аид (Плутон), появившись из разверзшейся земли на колеснице, похитил Прозерпину, собиравшую цветы на лугу, увел ее в подземное царство и сделал своей супругой. Тронутый печалью и отчаянием Деметры, Зевс разрешил Прозерпине на две трети года возвращаться на землю. Возвращение ее на землю из подземного мира символизирует вновь пробуждающуюся природу.


… потомок Агамемнона молился на языке Орфея… — Согласно древнегреческой мифологии и поэмам Гомера, Агамемнон — царь города Микены, возглавлявший войска греков в Троянской войне; после падения Трои вернулся домой, но вскоре был убит изменившей ему женой, давно готовившейся отомстить ему за жестокость, которую он проявил по отношению к ее детям.


… банда пиратов, спустившихся на остров Икара… — То есть на Икарию (см. примеч. выше).


… ты будешь сопровождать их до Кеоса. — Кеос (соврем. Кея) — относится к группе Кикладских островов; лежит в их западной части у берегов Аттики.


… Мы оба принадлежим к тайному обществу — гетерии… — Гетерия (гр. «товарищество») — в Древней Греции так назывались союзы знатных граждан, которые таким образом ограждали себя от плебса; в новое время, с кон. XVIII в. и нач. XIX в. — наименование обществ, которые создавались для борьбы с турками и для освобождения страны. Одна из самых первых и значительных гетерий подобного рода была создана в Константинополе в 1795 г. под руководством Константина Ригаса (см. примеч. к гл. XXXIV).


… Античный грек потребовал бы гекатомбы… — Гекатомба (от гр. hekaton — «сто» и bus — «бык») — жертвоприношение богам ста быков; было распространено в Древней Греции среди других кровавых (вплоть до человеческих) приношений богам; в Афинах приносилось каждый первый месяц года. Так же называлось и всякое большое жертвоприношение по праздникам; позднее слово приобрело это второе значение и стало пониматься как жестокое уничтожение или гибель множества людей.


… оставил его беседовать с Богом, с которым ему, подобно Моисею, через несколько часов предстояло встретиться лицом к лицу. — Моисей — древнееврейский пророк, герой и предводитель иудеев, выведший их из египетского плена, основатель иудейской религии; у горы Хорив получил откровение от бога Яхве и миссию освободить народ Израиля, находящийся в египетском рабстве; спустя три месяца после исхода из Египта и скитаний по пустыне со своим народом прибыл к горе Синай, где Бог громогласно провозгласил заповеди народу Израилеву и заключил с ним союз (завет), после чего пророк взошел на гору, чтобы встретиться с Яхве, провел там в одиночестве сорок дней и сорок ночей и получил от Бога каменные скрижали, на которых были записаны законы и заповеди для еврейского народа.


… Срывая ветку олеандра… — Олеандр — род вечнозеленых кустарников семейства кутровых, с кожистыми листьями и крупными белыми или розовыми цветами; распространен в районе Средиземноморья; издавна разводится как декоративное, а также как лекарственное растение для производства препаратов сердечного действия.


… Днем приехал греческий священник… — Греческим вероисповеданием на Западе называют православие, которого придерживаются греки.


… положили на грудь лилию, подобную той, что держал в руках архангел Гавриил, возвещая Святой Деве, что она понесла в своем чреве Спасителя мира. — Архангел Гавриил возвестил Деве Марии, что она станет матерью Иисуса — Спасителя (Лука, 1; 26–38).

В католической иконографии на сюжет Благовещения (на исходе средневековья и позже) белая лилия в руках архангела символизирует непорочную чистоту Марии.

XXIV
… понял, что это Киклады… — Кикладские острова (букв. «Расположенные кругом») — группа из 24 островов в южной части Эгейского моря; наиболее крупные из них — Аморгос, Андрос, Дилос, Иос, Кея, Кимолос, Китнос, Милос, Миконос, Наксос, Парос, Санторин (Тира), Серифос, Сифнос, Тинос.


… прошли пролив, отделяющий Тенос от Миконоса… — Остров Тенос (соврем. Тинос) лежит к северо-востоку от Миконоса; разделяющий их пролив называется Миконос.


… под современным названием Ортигия скрывается античный Делос… — Одно из названий Делоса (см. примеч. к гл. XIII) еще в древности — Ортигия. Это имя носила кормилица Аполлона и Артемиды.


… меня охватило стремление посетить плавучую колыбель Дианы и Аполлона. — В незапамятные времена остров Делос, согласно мифам, был плавучим, но он прирос ко дну, когда богиня Лето (рим. Латона) родила на нем Аполлона и Артемиду (Диану).


… остров, по словам Плиния, некогда был богат пальмами… — Плиний Старший (23–79) — римский натуралист, автор «Естественной истории» в 37 книгах, содержащей свод знаний того времени о природе; погиб при извержении Везувия.

Согласно мифу, Лето родила Аполлона, стоя на коленях и держась руками за пальму.


Он дал приют Латоне, когда, преследуемая змеем Пифоном и не найдя пристанища на отказавшейся от нее земле, она бросилась в море. — Латона (гр. Лето) — в античной мифологии титанида (дочь титанов, богов старшего поколения), одна из многочисленных возлюбленныхЗевса, родившая от него Артемиду и Аполлона; преследуемая ревностью Юноны (гр. Геры), законной супруги Зевса и покровительницы семьи, она нигде не могла найти место, чтобы разрешиться от бремени, пока не нашла приют на Делосе.

Пифон — в греческой мифологии чудовищный змей, рожденный Геей — Землей; охранял близ Дельф ее оракул; преследовал по приказу Геры беременную Латону и был убит Аполлоном в отместку за это; на месте его могилы в Дельфах Аполлон основал свое святилище.


… Посейдон извлек остров из морского лона — отсюда и его название Делос. — Посейдон (рим. Нептун) — в античной мифологии бог морей, всех источников и вод. Греческое «делос» означает «являю».


… на первые крики поднялись из бездны Тефида, Диона и Амфитрита… — Тефида — греческая богиня, титанида, дочь Урана-Неба и Геи-Земли; супруга Океана, мать трех тысяч океанид и всех рек. Диона — в греческой мифологии одна из океанид; по некоторым мифам, мать богини любви и красоты Афродиты.

Амфитрита — в древнегреческой мифологии богиня, владычица морей, дочь морского старца Нерея и супруга бога морей Посейдона (рим. Нептуна); обычно изображалась рядом с Посейдоном на колеснице, запряженной тритонами, и с трезубцем в руках.


… Юнона подговорила богиню родов Илифию не покидать небо. — В греческой мифологии Гера (рим. Юнона — см. примеч. к гл. I) предстает коварной, сварливой и ревнивой, злобной и злопамятной мстительницей.

Илифия — древнегреческая богиня родов; почиталась главным образом на острове Крит и в Лаконии.


… прилетела Ирида, посланная Юпитером… — Ирида — древнегреческая богиня радуги, вестница богов, так как радуга соединяет небо с землею.


… греки избрали этот остров для хранения общественной казны. — На Делосе, в святилище бога Аполлона, хранилась казна Афинского морского союза, объединения греческих городов-государств под гегемонией Афин, сложившегося в 60–70 гг. V в. до н. э; затем она была перенесена в Афины. Союз, включавший более 200 членов, в конце концов превратился в морское государство во главе с Афинами; распался он после поражения в Пелопоннесской войне.


… на тридцать дней была отсрочена смерть Сократа… — Сократ (470–399 до н. э.) — древнегреческий философ, один из основоположников диалектики, считался идеалом мудреца; оклеветанный врагами, которые обвинили его в непочитании богов государства и растлении юношества, был осужден на смерть и в окружении своих учеников спокойно выпил предложенный ему яд.


… кубки уже дважды наполнялись самосским вином… — Мало ценившиеся в древности вина Самоса в новое время считаются одними из лучших в Архипелаге; особенно славится белый мускат, сладкое десертное вино.


… Предками Константина были майниоты, те самые «волки Тайгета»… — Майниоты — жители Майны (см. примеч. к гл. XXII).

Тайгет — высокая горная цепь, отделяющая Лаконию от Мессении; в древности здесь были густые леса и водилось много дичи.


… Нанеся мне рану, ты же, словно Ахилл, ее и вылечил… — Имеется в виду эпизод из цикла древнегреческих мифов о Троянской войне, рассказывающий об излечении Телефа (сына Геракла), которого Ахилл ранил в бедро. Телеф никак не мог излечиться, пока оракул не открыл ему, что вылечить рану может лишь тот, кто нанес ее. Раненый явился к Ахиллу, но тот не знал, как помочь Телефу, пока мудрый герой Одиссей не посоветовал исцелить рану медью с острия копья, которым она была нанесена. Когда соскоблили медь с острия копья Ахилла и посыпали ей рану Телефа, она затянулась.


… крылья ваших кораблей так же быстры, как у самых легких наших мистик… — Мистик (мистико) — парусное двух- или трехмачтовое судно XVIII–XIX вв. для прибрежного плавания в Средиземном море; несли в основном косые паруса и шесть-восемь легких пушек; использовались также пиратами; подразделялись на каталонские, тунисские и восточно-средиземноморские, отличавшиеся друг от друга количеством мачт и деталями парусного вооружения.


… получил из рук константинопольского патриарха… — Патриарх (гр. patriarchies — «родоначальник») — в православии высший духовный сан, глава ряда поместных православных церквей. Константинопольский патриарх имеет титул вселенского патриарха.


… Это был остров Кея, античный Кеос, где, возвращаясь с Троянской войны, сделал остановку Нестор… — Нестор — старейший из греческих героев Троянской войны; мудрец, царь Пилоса (город в Пелопоннесе на берегу Ионического моря); один из немногих ахейцев, благополучно вернувшихся на родину; о его остановке на Кеосе сообщает Страбон (X, 5, 6).

XXV
… на северо-западном склоне горы Святого Илии. — Вероятно, имеется в виду самая высокая гора Кеоса (560 м), расположенная в центре острова.

Святой Илия — библейский пророк, чудотворец, ревнитель иудейской веры и обличитель идолопоклонства, живший в период правления израильского царя Ахава (869–850 до н. э.).


… от Эгинского залива до Негрепонта. — Эгинский залив — имеется в виду Саронический залив на юго-западе Эгейского моря у берегов Средней Греции, в центре которого находится остров Эгина.

Негрепонт — средневековое итальянское название острова Эвбея, расположенного у восточных берегов Греции.


… на вершине мыса Суний постепенно угасала горная цепь Парнаса, скрывавшая Афины. — Мыс Суний — южная оконечность полуострова Аттика.

Парнас — горы в Средней Греции на северо-востоке от Дельф, в греческой мифологии местопребывание Аполлона и муз. Однако Парнас находится северо-западнее Афин и со стороны Эгейского моря скрывать город не может. К мысу Суний спускается с севера горная цепь Лаврион.


… логово пиратов, приводящее на память пещеру капитана Рональдо из «Жиль Бласа». — Имеется в виду плутовской роман французского писателя Алена Рене Лесажа (1668–1747) «История Жиль Бласа из Сантильяны» (1715–1735). В начале своих приключений Жиль Блас попадает в Испании в руки разбойников под предводительством капитана Рональдо. Притон бандитов находится в замаскированной пещере из нескольких отделений, полной награбленными драгоценностями.


… Ева, дочь и жена Адама, наша общая мать, грешница, которой ее дети с такой легкостью прощают этот грех… — Ева названа дочерью Адама, так как она была сотворена из его ребра (Бытие, 2: 21–22).


… остров с нежным наименованием, где Нестор воздвиг храм Недусийской Афине… — Согласно Страбону (X, 5, 6), Нестор воздвиг святилище Недусийской Афины по возвращении из-под Трои и находилось оно недалеко от Корессии.

Прозвище богини связано, вероятно, с названием горной реки Неда на западе Пелопоннеса, которая протекала по землям, подвластным Нестору.


… созидающего, как Идоменей, новый Салент… — Идоменей — в греческой мифологии и античных поэмах царь острова Крит, один из героев Троянской войны; по одним мифам, после взятия города он счастливо вернулся домой, а по другим — был изгнан с Крита и отправился в Италию, в Калабрию, где основал город Салент (соврем. Саленто, в 125 км к юго-востоку от Неаполя). Основателем Салента Идоменей называется также в «Энеиде» и в философско-утопическом романе «Приключения Телемака» (1699) французского писателя и педагога, архиепископа Франсуа де Салиньяка де Ла Мот Фенелона (1651–1715), посвященном странствованиям сына Одиссея. В этом романе под видом идеального героя-царя Идоменея изображен Людовик XIV.


… изгнанника, ищущего, словно сын Анхиса, то ли пылкую Дидону, то ли целомудренную Лавинию. — Анхис — мифический властитель племени дарданов в Троаде; влюбленная в него Афродита родила ему сына Энея, который при падении Трои вынес отца на руках из горящего города и спас от гибели; умер Анхис на Сицилии.

Дидона — легендарная царица Карфагена, возлюбленная Энея; когда тот по воле богов покинул ее, она покончила с собой, взойдя на костер.

Лавиния — дочь царя области Лаций на берегах реки Тибра в Италии, супруга Энея, в честь которой был основан город Лавиний.


… с мучным блюдом, по плотности напоминающим наш плум-пудинг… — Плум-пудинг — национальное рождественское английское блюдо, приготовленное из рисовой муки, изюма, почечного говяжьего сала, рома, пряностей и т. д.


… блюдо с потрохами лосося и каракатицы, приправленные чесноком… — Каракатицы — род морских моллюсков; распространены в тропических и субтропических морях; средиземноморская каракатица съедобна и является объектом промысла.


… Это был один из тех великолепных, воспетых еще Гомером скакунов Элиды… — Элида — область в Древней Греции на северо-западном берегу Пелопоннеса; славилась плодородными землями, тучными пастбищами и коневодством.


… пришлось выбирать, какие из развалин трех могущественных некогда городов посетить: Карфеи, Корессии или Юлиды. — Карфея — самостоятельная городская община в юго-восточной части Кеоса во времена античности.

Корессия — древний город в северо-западной части Кеоса.

Юлида — согласно Страбону, родной город Симонида.

Помимо этих трех городов, на античном Кеосе был и четвертый крупный город — Пиесса.


… по словам Турнефора… — Турнефор, Жозеф Питтон де (1656–1708) — французский ботаник, профессор Ботанического сада в Париже; предпринял с научными целями поездку по Европе и Малой Азии и рассказал о ней в «Описании путешествия в Левант» («Relation d’un voyage au Levant»); автор одной из систем классификации растений; член Академии наук (1691).


… по словам Варрона… — Варрон, Марк Теренций (116–27 до н. э.) — древнеримский писатель, историк и государственный деятель, ученый-энциклопедист; автор нескольких сотен сочинений на самые различные темы, из которых сохранились два: «О сельском хозяйстве» и «О латинском языке»; традиция приписывает ему также историческое сочинение «Древности».


… взяв в руки кубок с цикутой… — Цикута (вех, или водяной болиголов) — растение из семейства зонтичных, широко распространенное в Европе; из его семян и смолы корневища приготовляют сильнодействующее ядовитое вещество — цикутин.


… Скофас, выигравший кулачный бой… — Среди сохранившихся стихотворений Симонида есть траурная песнь на смерть неких Скофасов (или Скопадов), погибших под развалинами своего дома.


… принялся затем перечислять заслуги Кастора и Поллукса, двух покровителей борцов, чье происхождение шло от самих богов… — Кастор и Поллукс (гр. Полидевк) — в греческой мифологии близнецы, сыновья Зевса и Леды, великие герои, имевшие прозвище Диоскуры; Кастор был известен как укротитель диких коней, а Поллукс — как кулачный боец.


… столь усердно воспетым им детям Тиндарея… — Тиндарей — в греческой мифологии царь Спарты, супруг Леды, матери Диоскуров; по одной из версий мифа, Полидевк был сыном Зевса, а Кастор — сыном Тиндарея.


… сражение у Фермопил… — В 480 г. до н. э., во время греко-персидских войн (500–449 до н. э.), в Фермопилах (горном проходе между Северной и Средней Грецией) произошло сражение между армией царя Ксеркса и союзными войсками греческих городов-государств во главе с царем Спарты Леонидом (508/507–480 до н. э.; правил с 488 г. до н. э.). После того как персы подступили к Фермопилам, Леонид приказал своим войскам отступить, а сам во главе трехсот спартанских воинов остался защищать проход. Все они погибли после героического сопротивления. Подвиг спартанских воинов у Фермопил остался в истории как пример стойкости и мужества.


… битва при Марафоне… — Марафон — селение в 40 км от Афин, расположенное на морском берегу; во время греко-персидских войн, 13 сентября 490 г. до н. э., афинское войско под командованием Мильтиада (ок. 550–489 до н. э.) разгромило там значительно превосходящее его по численности персидское войско царя Дария I; это сражение сыграло заметную роль в истории военного искусства.


… различал скалу Гиароса… — Гиарос (соврем. Ярос) — маленький горный остров из группы Кикладских островов в Эгейском море; находится в 20 км к востоку от Кеоса.


… самым существенным блюдом сейчас были castaneœ molles пастуха Вергилия… — Castaneœ molles («мягкие <т. е. созревшие> каштаны») предлагает своему гостю пастух Титир, персонаж «Буколик» (1,81).

«Сельская» поэма Вергилия «Буколики», написанная между 42 и 39 гг. до н. э., состоит из десяти стихотворений — эклог, описывающих жизнь пастухов на лоне природы. Эта поэма дала название т. н. буколической поэзии, главная тема которой — прелесть скромной и естественной сельской жизни. Само название ее происходит от гр. bukolikos — «пастушеский».


… до моего слуха донеслись звуки гузлы… — Гузла — однострунный смычковый музыкальный инструмент южных славян Балканского полуострова.


… словно в Ватикане или во дворце Питти я узнаю прекрасную картину Рафаэля или Гвидо… — Ватикан — резиденция главы католической церкви; представляет собой комплекс культовых, дворцовых и крепостных сооружений и парков; строительство и оформление его выполняли лучшие мастера эпохи раннего и позднего Возрождения; в нем находится также всемирно известная библиотека, музеи античной скульптуры, египетский и этрусский музеи; с 1929 г. самостоятельное государство на территории Рима.

Питти — известная аристократическая флорентийская фамилия, соперничавшая с родом Медичи, но в XVI в. фактически сошедшая с исторической сцены; принадлежавший ей дворец, основная часть которого была построена итальянским архитектором Ф. Брунеллески (1377–1446), стал художественным музеем; большую его часть занимает картинная (т. н. Палатинская) галерея (открыта для публики с 1828 г.), в основу которой положена коллекция Медичи, представляющая собой полотна фламандской и итальянской живописи XV–XVII вв.

Рафаэль Санти (1483–1520) — знаменитый художник и архитектор эпохи Возрождения.

Гвидо Рени (1575–1642) — итальянский художник, представитель болонской академической школы.


… печальная мелодия далматского инструмента… — Далмация — географическая область на северо-западе Балканского полуострова, населенная славянами; во время действия романа принадлежала империи Наполеона; в настоящее время входит в состав Хорватии и Черногории.

XXVI
… игра на гузле напоминает игру на виоле… — Виола — старинный смычковый музыкальный инструмент; предшественница скрипки, виолончели и др.


… я запел припомнившуюся мне «Pria che spunti» Чимарозы… — «Pria che spunti l’aurora» — начало арии из оперы Д. Чимарозы «Тайный брак».

Чимароза, Доменико (1749–1801) — один из самых талантливых оперных композиторов Италии XVIII в.; европейской известностью пользовались его комические оперы, особенно «Тайный брак» (1791); в 1787–1792 гг. жил и работал в России и был, по свидетельству одного из придворных, «обласкан всеми».


… чья походка, как у матери Энея, уже выдавала в ней богиню. — Здесь содержится намек на эпизод из «Энеиды»: в явившейся Энею женщине по ее величественному виду герой узнает свою мать — богиню Венеру (I, 402–405).


… кусты с пурпурными цветами, называемые древними ботаниками  — Альхаги — растение из семейства бобовых, плоды которого употребляют в пищу.


… белый и розовый полевой шпат, зеленый амфибол, прекрасные образчики эвфотида… — Полевой шпат — группа наиболее распространенных породообразующих минералов; имеют самые разнообразные цвета.

Амфибол — группа породообразующих минералов; обычно представляют собой кристаллы темно-зеленого цвета.

Эвфотид — крупные кристаллы горной породы габбро.


… жилы железной руды … походили на те, что в античности разрабатывались на Скиросе и Гиуре. — Гиура (соврем. Юра) — скалистый островок из группы Северных Спорадских островов, к северо-западу от Скироса (см. примеч. к гл. XXI), известный как самое мрачное в Эгейском море место ссылки.


… это были «Усыпальницы» Уго Фосколо. — Фосколо, Уго (1778–1827) — итальянский поэт и прозаик; автор патриотической поэмы «Усыпальницы» («Dei Sepolcri», 1806) и романа «Последние письма Якопо Ортиса» (первое издание вышло в 1799 г.; переработанное — в 1816 г.), оказавших большое влияние на итальянское национально-освободительное движение XIX в.


… автор был родом с Корфу… — Фосколо родился на острове Закинф в Ионическом море, близ западного берега Пелопоннеса. Корфу (соврем. Керкира) — остров в Ионическом море, близ берегов Северо-Западной Греции, к северу от Закинфа.


… покидали свой гинекей… — Гинекей — женская половина в греческих домах, которую свободно могли посещать только члены семьи или будущие родственники.


Муслин — очень тонкая ткань полотняного переплетения из льна, хлопка, шерсти или шелка; название происходит от города Мосул (Иран), где еще в древности находились знаменитые текстильные производства.


… вряд ли такие водились у самой Венеры на Пафосе или на Кифере. — Пафос — город на западном побережье острове Кипр; один из центров почитания Афродиты; здесь, по-видимому, под Пафосом подразумевается сам Кипр.

О Кифере см. примеч. к гл. XIII.


… курились веточки алоэ… — Алоэ — род растений из семейства лилейных; многолетние травы, кустарники или даже деревья с толстыми мясистыми листьями, собранными в розетку, и цветами в кистях; распространены главным образом в Южной Африке; используется как лекарственное растение.


… с длинными волосами, перевитыми бизантиями… — Византии — старинные монеты (золотые и серебряные), вошедшие в употребление со времени возникновения Восточной Римской империи; в Европе получили распространение в XII–XIII вв.; в XIX в. равнялись приблизительно 50 франкам. Здесь имеется в виду обычай женщин Восточной Европы делать украшения из монет.

XXVII
… это Минерва, она достойна носить доспехи и шлем Паллады. — Паллада — прозвище Афины (рим. Минервы — см. примеч. к гл. XIII). Согласно одному из мифов, Палладой звали подругу Афины, случайно ею убитую. В знак скорби и памяти богиня прибавила имя жертвы к своему. В древнегреческом (да и позднейшем искусстве) Афина — Минерва обычно изображалась в шлеме и панцире, со щитом и копьем.


… своенравный капитан какой-нибудь маленькой бригантины. — Бригантина — легкое двухмачтовое судно с прямым парусным вооружением на первой мачте и косым — на второй.


… меццо-сопрано широкого диапазона с неожиданными и смелыми фиоритурами… — Меццо-сопрано — женский певческий голос средней тональности.

Фиоритура (от ит. fioritura — «цветение») — звуковые переходы, которые украшают мелодию трелями и одним или несколькими звуками, предшествующими основному.


… не оливковую ветвь, которую ее соплеменница по ковчегу несла в знак мира, а увядшую веточку дрока… — Здесь обыгрывается эпизод из библейской легенды о всемирном потопе, во время которого из всех людей в построенном по слову Бога ковчеге спаслись только праведник Ной и его семья. Чтобы узнать, убывает ли вода с земли, Ной выпустил из ковчега голубя, который возвратился со свежим масличным листом. Таким образом Ной узнал, что потоп закончился.

Ветвь оливы была в Древней Греции знаком мира.

XXVIII
… головной убор, напоминающий бунчуки наших военных оркестров… — Бунчук — здесь: украшение к шумовому инструменту в крупных военных оркестрах; по форме напоминает остроконечную круглую шапку, увешанную по всему низу колокольчиками; обычно изготавливается из меди.


… читал главу из Евангелия, начинавшуюся словами: «О ту пору была свадьба в Кане Галилейской»… — Имеется в виду вторая глава из Евангелия от Иоанна, которая начинается со слов «На третий день был брак в Кане Галилейской…».

Кана — город в Галилее, где Христос совершил свое первое чудо, превратив на свадьбе воду в вино.

Галилея — область на севере Палестины; в городах этой области происходила большая часть публичных деяний Иисуса Христа.


… Исаия, ликуй, Святая Дева понесла во чреве и родила сына Иммануила, который есть Бог и есть человек, имя которому Восток. — Исаия — библейский пророк, живший в Иудее во второй пол. VIII в. до н. э., в период правления царей Ахаза, Езекии и Манассии; автор одной из библейских книг.

Иммануил (от евр. «С нами Бог») — пророческое имя ребенка, о чьем рождении Бог объявил через пророка Исаию царю Ахазу (Исаия, 7: 10–17); исторически это пророчество относится к рождению его сына — будущего царя Езекии, но в переводе Писания на греческий произошла подмена терминов: еврейское слово alma («молодая женщина») перевели как parthenos («дева»), и таким образом предсказание о рождении Езекии стало возможно толковать как откровение о рождении Мессии. Это предсказание упоминается и в Новом завете (Матфей, 1: 23).


… плодись, как Сарра, и возрадуйся, как Ревекка! — Сарра — жена Авраама, родоначальника еврейского народа, мать библейского патриарха Исаака, которого она родила по Божьему произволению в преклонном возрасте (Бытие, 21: 1–7).

Ревекка — жена Исаака, мать близнецов Исава и Иакова.


… благодаря винам Кипра и Самоса все чрезвычайно развеселились… — Кипр — остров в восточной части Средиземного моря; с античных времен славился своими винами, ставшими предметом экспорта.

Джига (или жига) — быстрый и динамичный английский танец, предопределивший появление в XVII–XVIII вв. одноименного салонного парного танца.


… исполняется в честь Тесея, победителя Минотавра… — Минотавр — чудовище с туловищем человека и головой быка, обитавшее в огромном дворце-лабиринте царя Миноса на Крите. Каждые девять лет афиняне посылали в качестве дани на Крит по семь юношей и семь девушек, и там их пожирал Минотавр. Герой Тесей (см. примеч. к гл. XXI) сам отправился на Крит с афинской молодежью и убил Минотавра в лабиринте.


… Ведущие представляют Тесея и Ариадну… — Ариадна, дочь Миноса, полюбившая Тесея, помогла ему выбраться из дворца: она дала ему клубок ниток (откуда произошло выражение «нить Ариадны», т. е. путеводная нить); разматывая клубок, он нашел выход из лабиринта и бежал с Крита, взяв с собой Ариадну.


… изображают запутанные ходы хитроумного изобретения Дедала. — Дедал — легендарный строитель и художник, потомок афинского царя Эрехтея; из-за совершенного на родине преступления был вынужден бежать из Афин к царю Миносу на остров Крит. Там он построил для чудовища Минотавра лабиринт с запутанными ходами; оказавшись по ряду причин пленником царя Миноса, он, смастерив себе и сыну Икару крылья из перьев и воска, сумел улететь с Крита и добраться до острова Сицилия; однако Икар погиб в пути: поднявшись слишком высоко и приблизившись к солнцу, лучи которого растопили воск, он упал в море.

XXIX
Страстоцвет (пассифлора) — род травянистых или вьющихся растений, распространенных в тропиках и субтропиках; разводятся как декоративные.


… пускай пришлет мне букет гелиотропов. — Гелиотроп — род растений из семейства бурачниковых; представляет собой траву или полукустарник с простыми листьями и мелкими белыми либо фиолетовыми цветами, собранными завитками или кистями.


… легкие шаги феи или дыхание сильфиды. — Сильфиды (сильфы) — согласно средневековым поверьям, духи воздуха.


Ял — относительно короткая и широкая корабельная шлюпка, имеющая от 2 до 8 весел и иногда парусное вооружение; используется для сообщения с берегом и другими судами и легких судовых работ.


… в нем были цветы голубого ириса и аконита. — Аконит — род многолетних трав семейства лютиковых.


… наступал рассвет, а я, как Ромео, не хотел замечать утренней зари. — Имеется в виду знаменитая сцена из трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта». Поддавшись уверениям Джульетты, что рассвет еще не наступил, Ромео соглашается: «Пусть будет так. Та мгла — не мгла рассвета, // А блеск луны» (III, 5).


… У древних существовали Диана и Венера — целомудрие и сладострастие… — В античной мифологии Диана (Артемида) была богиней-девственницей, чуждавшейся мужской любви; Венера (Афродита) была известна многочисленными любовными связями с богами и смертными.


… они то забегают вперед, распевая, как флейтист консула Дуилия… — Гай Дуилий — римский консул времен Первой Пунической войны; он не только храбро сражался с карфагенянами, но и изобрел специальное приспособление для абордажного боя, что в конечном счете помогло римскому флоту в 260 г. до н. э. одержать победу при Мильском мысе (к северо-западу от Мессины на Сицилии), имевшую огромное военное и моральное значение; первый из римских полководцев справил триумф за морскую победу и был удостоен пожизненной почести: когда он проходил вечером по римским улицам, впереди него шел факельщик и флейтист.


… то преследуют его, завывая, как привидения Леноры. — Ленора — героиня одноименной баллады немецкого поэта Готфрида Августа Бюргера (1747–1794), родоначальника жанра национально-романтической поэзии в Германии; написанная в 1773 г., она была одним из самых популярных его произведений. Юная девушка Ленора с нетерпением ждет возвращения с войны своего жениха, хотя почти уже не верит в это; она впадает в грех отчаяния, не желая по-христиански смиренно принять Божью волю. Но однажды жених появляется и уводит Ленору в неизвестность. С наступлением рассвета чары рассеиваются, и Ленора оказывается в объятиях скелета на старом кладбище, где над нею вьются привидения, призывая девушку с терпением и покорностью принять Божью кару.


… Пойди в кафедральный собор Монобазии, и ты найдешь наши титулы среди подписей под договором, заключенным в этом городе, что три года под водительством одного из наших предков выдерживал осаду твоих соплеменников с Запада. — Монобазия (Monobasia) — вероятно, имеется в виду портовый город Monenvasia (в русской транскрипции — Монемеасия) на восточном побережье Лаконии.


… из семьи более знатной, чем любая из тех, что пересекла пролив вместе с Вильгельмом Завоевателем. — Вильгельм I Завоеватель (1027/1028–1087) — герцог Нормандии с 1035 г., захвативший Англию и ставший ее королем в 1066 г.


… они и Маврокордато, и Боццариса сделали клефтами. — Маврокордато, Александр (1791–1865) — греческий государственный деятель и дипломат; один из руководителей греческого освободительного восстания 1821–1829 гг. против турецкого ига; председатель Исполнительного совета Национального собрания Греции (1822–1827); в политике придерживался проанглийской ориентации; при республиканском строе и после установления в Греции монархии (1832) занимал важные посты, в 1844 и 1854 гг. возглавлял правительство.

Боццарис, Марко (1788–1823) — национальный герой Греции, один из героев войны за ее независимость; организатор революционного войска; нанес много поражений туркам; героически погиб в неравном бою в ночь на 1 августа 1823 г.

XXX
… вошли в пролив, отделяющий мыс древней Эвбеи от острова Андрос… — Этот пролив у восточных берегов Греции называется Кафирефс и лежит к северо-востоку от Кеоса.


… на широту острова Скирос, этой поэтической колыбели Ахилла. — Ахилл не родился на Скиросе, а только скрывался там (см. примеч. к гл. XXI). На Скиросе родился сын Ахилла и местной царевны Деидамии Неоптолем (или Пирр), который после смерти отца со славой участвовал во взятии Трои.


… опущенные обнаженные руки напоминали руки Матери Всех Скорбей. — Матерью Всех Скорбей, или Горестной матерью (лат. Mater Dolorosa), в католической церкви называют изображения Девы Марии, скорбящей о страданиях Христа. В живописи и скульптуре скорбящая Богоматерь изображается одна, с одним или семью мечами в груди, символизирующими семь ее страданий. Другое ее изображение (т. н. Пиета, от ит. pieta — «скорбь») представляет Мадонну с телом Иисуса в руках. Наиболее часты живописные изображения Матери Всех Скорбей, стоящей справа от креста Господня.


… выехал из Портсмута в три часа пополудни … на рассвете был уже в Нортгемптоне, к десяти утра пересек границу Лестершира… — Нортгемптон — город и административный округ в графстве Нортгемптоншир (Центральная Англия); расположен на реке Нин, в 160 км к северу от Портсмута.

Лестершир — графство в Центральной Англии; административный центр — город Лестер (в 45 км к северу от Нортгемптона).


… Подобные чувства, вероятно, испытывал Данте, прошедший с Вергилием круги ада, чистилище и выведенный Беатриче из рая на землю. — В поэме «Божественная комедия», пройдя вместе с Вергилием все круги ада, Данте попадает в чистилище; здесь, как и в аду, девять кругов и томятся те, кто стремится к вратам рая. Данте проходит через стену огня и встречается с Беатриче — своей первой любовью, оставшейся для него не только прекрасной женщиной, но и символом любви, центром его внутреннего мира, центром Вселенной. По ее совету он погружается в Лету, реку забвения, и, омытый ее водами, готов идти к свету, к звездам, к царству гармонии, но его душу тревожат мысли о земном и среди явлений небесных он вспоминает о земных.


… не знал этого великого Вавилона… — Вавилон — древний город на берегу Евфрата, основанный в III тыс. до н. э.; стал символом большого многонационального, многоязычного города.

XXXI
… род Константина Софианоса, как и у всех майниотов, восходил к царю Леониду… — О царе Леониде см. примеч. к гл. XXV.

XXXII
… фрегат «Исида»… — Исида (Изида) — греческая транскрипция имени древнеегипетской богини Исет, сестры и супруги Осириса, бога царства мертвых; почиталась как богиня плодородия и защитница людей и богов, спасающая их от смерти; культ Исиды был также распространен в Древней Греции, Древнем Риме и в странах Ближнего Востока.


… вез сэра Гудсона Лоу, полковника королевского корсиканского полка, в Бутренто, откуда он должен был следовать в Янину. — Лоу, Гудсон (правильнее: Хадсон; 1769–1844) — английский генерал (с 1814 г.), сын военного медика; с юности служил в английской армии в разных странах и разных частях света; участник многих походов и кампаний; служил в штабе герцога Веллингтона; губернатор острова Святой Елены во время пребывания там Наполеона в качестве узника (1816–1821), был для него суровым и сверхбдительным тюремщиком, что, впрочем, отчасти входило в его миссию; затем до 1831 г. управлял несколькими английскими колониями.

Бутренто (соврем. Бутринти на юге Албании) — город на побережье Ионического моря в Эпире, в 50 км к западу от Янины; в XIX в. входил в округ Янина.


… пересечь Ливадию, доехать до Афин… — Ливадия (древн. Лебадея) — город в Беотии (область в Средней Греции), в 90 км к северо-западу от Афин.


… по левому борту остались Балеарские острова… — Балеарские острова находятся в западной части Средиземного моря; образуют автономную область Испании.


… дикие холмы Албании, черные скалы Сули… — Сули — горы в Эпире, неподалеку от города Парга; с XVII в. были заселены греко-албанским племенем сулиотов, бежавших сюда от преследований турок.


… приближались к столице столь могущественного пашалыка. — Пашалык — провинция, подчиненная власти паши.


… увидели озеро, на берегах которого некогда возвышалась Додона… — Додона (см. примеч. к гл. XXIII) находится в стороне от Янинского озера, к юго-западу.


… спустились вниз по течению реки Арта, носившей в древности имя Ахеронт. — Ахеронт — в греческой мифологии река в подземном царстве, через которую в челне перевозчик Харон переправлял души умерших в потусторонний мир; миф об этой реке в немалой степени был навеян рекой Арахтос, протекающей в мрачной долине Эпира, местами то под землей, то через болотистое озеро и впадающей в Ионическое море недалеко от города Арта; верховье Арахтоса находится вблизи Янины.


… Отец его, Вели-бей, сжег заживо собственных братьев, Салеха и Мехмета, в доме, где он их запер, и стал первым агой города Тепелена. — Вели-бей был младшим сыном Мухтара, правителя Тепелены, и наложницы, а Салех и Мехмет — сыновьями законной жены Мухтара; после смерти отца братья изгнали Вели, он занялся разбоем и через несколько лет вернулся в Тепелену, захватил родительский дом, запер братьев в садовом павильоне и сжег их заживо, после чего стал властелином города; умер он в 1754 г.

Бей — здесь: прибавление к имени, означающее «господин».

Ага — в султанской Турции титул военачальников, а также высших чиновников гражданской администрации.


… Его мать, Хамко, была дочь бея Коницы. — Коница — город в Эпире, в 70 км к юго-востоку от Тепелены.


… Али Тепеленскому Вели-заде во времена нашего повествования исполнилось семьдесят два года. — Заде — в тюркских языках прибавление к имени, означающее «сын (дочь) такого-то».


… Правитель Кормово бросил ее вместе с детьми Али и Шайницей в тюрьму Кардика. — Топоним Кормово (Cormovo) не идентифицирован.

Шайница — сестра Али Тепеленского, выданная им позже замуж за пашу Дельвины; после того как по наущению Али ее муж был убит своим братом, она вышла замуж за убийцу.


… грек из Аргирокастрона … заплатил за них выкуп в двадцать две тысячи восемьсот пиастров… — Аргирокастрон (соврем. Гирокастра на юге Албании) — город в 25 км к юго-востоку от Тепелены; расположен на берегу небольшой реки с тем же названием; в нач. XIX в. главный город одноименного пашалыка.


… разрушенная Гоморра тщетно ожидала, что за ней последует Содом. — Имеется в виду библейское сказание о двух городах у западного побережья Мертвого моря, жители которых погрязли в беспутстве и за это были испепелены Богом, пославшим огонь с небес (Бытие, 24–25).

… Младший сын Шайницы, Аден-бей, только что умер… — Аден-бей — племянник Али-паши, сын его сестры от второго брака; погиб во время борьбы с жителями Кардика; по другим источникам — умер после болезни.


… запретив прислужницам блюсти пост рамазана… — Рамазан (рамадан) — девятый месяц мусульманского лунного календаря, в течение которого мусульмане соблюдают строгий пост от восхода до захода солнца.


… приказав избить дервишей и выгнать их из дворца… — Дервиш — нищенствующий и странствующий мусульманский монах, проповедующий аскетизм.


… застает брата за подписанием капитуляции кардикиотов. — Кардикиоты — жители города Кардик.


… главы самых именитых родов Шкиперии… — Шкиперия (алб. Shqiperia — «Страна орлов») — так называют свою страну албанцы.


… дар Англии: горные пушки, гаубицы, ракеты Конгрева. — Гаубица — артиллерийское орудие с относительно коротким стволом для навесной стрельбы — под углом возвышения до 70°; впервые появилось в XV в.

Конгрев (Конгрив), сэр Уильям (1772–1828) — английский артиллерийский генерал, инженер (строитель, полиграф и т. д.) и предприниматель; в кон. XVIII в. усовершенствовал индийскую боевую металлическую ракету с разрывным зарядом, которая запускалась со специального станка, применялась на суше и на море и была принята на вооружение в английской армии в 1805 г.; один из основоположников ракетного оружия, нашедшего себе широкое применение с нач. XIX в.


… Это был задаток, только что полученный Али после сделки в Парге. — Парга — город в Западной Греции, в 60 км к юго-западу от Янины, на берегу Ионического моря; была основана венецианцами; с 1401 г. находилась под протекторатом Венеции; после падения Венецианской республики (1797) оставалась независимой до 1814 г., пока не подверглась осаде со стороны Али-паши Тепеленского; в 1819 г. англичане, до тех пор оказывавшие городу помощь, сдали его властителю Янины; жители Парги эмигрировали, а сам город вскоре после гибели Али-паши был присоединен к Оттоманской империи.


… был похож на огромный караван-сарай… — Караван-сарай (перс. букв. «дом караванов») — укрепленный постоялый двор на Ближнем Востоке, в Средней Азии и Закавказье.


… македонцы с их алыми шарфами… — Македонцы — южнославянский народ, населяющий историческую область Балканского полуострова; до кон. XIX в. были частью болгарской народности, а затем оформились в самостоятельную нацию; ныне проживают в республиках Македония, Болгария и Греция.


… точно в лавке на Бонд-стрит… — Бонд-стрит — богатая торговая улица в центре Лондона в аристократическом районе Майфер.


… прекрасные вазы из Китая и Японии вперемежку с севрским фарфором. — То есть с изделиями знаменитой королевской фарфоровой мануфактуры в городе Севр под Парижем.


… толмач переводил его речь г-ну де Пуквилю… — Пуквиль, Франсуа Шарль Юг Лоран (1770–1838) — французский литератор, путешественник и дипломат; врач по профессии, принимал участие в Египетском и других военных походах Наполеона; был взят турками в плен и в течение нескольких лет вынужденного пребывания в Морее и Константинополе хорошо изучил и полюбил эти края, что нашло отражение в его первой публикации о Греции (1805); признание его как знатока культуры, истории и этнографии этого региона обеспечило ему вскоре назначение на должность генерального консула Франции в Янине; дружеские отношения с Али-пашой удержали его на дипломатической службе до 1815 г. Пуквиль — автор многочисленных работ о Греции и Албании; в 1822 г. он написал статью о трагическом конце Али Тепеленского, а в 1824 г. увидел свет его основной труд — четырехтомная «История возрождения Греции» («Histoire de la régénération de la Grèce»). В своем описании двора Апи-паши Дюма почти буквально следует за Пуквилем.


… Драгоман говорил по-французски… — Драгоман — дипломатический переводчик в странах Востока.

XXXIII
… назначил ему пожизненно по две пары в день… — Пара — серебряная турецкая монета, одна сороковая часть пиастра; с 1623 г. — основная денежная единица страны; весила 1,1 г.


… Сначала мы отправились в Либохову… — Либохова — город в Южной Албании, в 80 км к северо-западу от Янины.


… После это мы поехали в Хендрию. — Вероятно, это крепость на горе Кендревица (2310 м) к югу от Тепелены.


… правый берег Селидна… — Речь идет об одном из притоков Вьосы.


… долина Дринополя… — Имеется в виду река Дрино на юге Албании, левый приток Вьосы.


… несчастное племя, более двадцати пяти веков жившее среди скал Акроцеравния. — Акроцеравний (соврем. Химара) — прибрежные горы на юго-западе Эпира, с древности известные своими опасными для мореходов скалами.


… урок чудовищного восточного коварства (по его поводу Макиавелли говаривал, что обучиться политике можно только в Константинополе). — Макиавелли, Никколо (1469–1527) — итальянский политический мыслитель, историк, писатель; жил во Флоренции, выполнял дипломатические миссии в иностранных государствах; заслужил широкую известность; в политической деятельности считал допустимыми любые средства, отсюда термин «макиавеллизм» для определения политики, пренебрегающей нормами морали.


… на плечах своих верных валахов спустился по крутому склону… — Валахи — народность, проживающая в Валахии, южной части современной Румынии; образовалась из древнего местного племени даков, романизированного во II–III вв. и позднее смешавшегося со славянами; ныне — часть румынской нации.


… верные чоадары не расслышали или плохо поняли его приказ… — Чоадары (чопадары) — офицеры личной гвардии султана в Оттоманской империи.


… Вам, храбрые латиняне… — Латиняне — здесь: католики-албанцы, населявшие северную часть страны, по левому берегу реки Черный Дрин; приняли католицизм в раннем средневековье и остались верными ему, несмотря на сильное влияние православия и ислама на Балканах; считались самым храбрым албанским племенем.


… Спроси у гоков Скодры… — Гоки (или гвеки) — солдаты Красного полка (названного по цвету их одежды) из вспомогательного корпуса латинян в войсках Али-паши.

Скодра (соврем. Шкодер на севере Албании) — город на западе Эпира, на берегу Скодарского озера; европейцы в XIX–XX вв. называли его также Скутари.


… спроси у предводителя красного флага… — То есть Красного полка.


… Их оттащили на берег Селидна, и они поплыли к Лаоису, разнося от Тепелены до Аполлонии весть о свершившейся мести. — Топоним Лаоис (Laoïs) не идентифицирован.

Аполлония — древнегреческий город, колония Коринфа на восточном побережье Адриатического моря; в кон. I тыс. до н. э. — нач. I тыс. н. э. — один из главных центров греческой культуры; его развалины находятся рядом с селением Поджан около города Фиери на юге Албании, близ устья Вьосы.


… с распущенной гривой волос и окровавленными руками она казалась настоящей эвменидой. — Эвмениды (или эринии) — в древнегреческой мифологии богини мщения, которые преследуют людей, совершивших преступления, безумием и муками совести; изображались с волосами, переплетенными змеями, с факелом в одной руке и с кинжалом — в другой.


… ты тот, кого называют наисвятейшим, шейх Юсуф. — Шейх — в арабских странах глава рода или деревенский староста, а также представитель высшего мусульманского духовенства, богослов и правовед.

XXXIV
… ночевали в Вонице, оспаривающей у Анио честь считаться древним Акциумом… — Воница — город в западной части Средней Греции, на южном берегу Амбракийского залива Ионического моря.

Акциум (Акций) — мыс на северо-западе Греции и одноименный город на берегу Амбракийского залива Ионического моря; известен произошедшим здесь 2 сентября 31 г. до н. э. морским сражением, которое определило судьбу власти в Риме.


… взял лодку, чтобы переплыть залив и посетить Никополь… — Никополь («Город победы», от имени древнегреческойбогини победы Нике и polis — «город») был основан Октавианом на северном берегу Амбракийского залива в кон. I в. до н. э. в ознаменование победы при Акциуме; был украшен многими великолепными зданиями; каждые четыре года там устраивались спортивные игры в честь бога Аполлона.


… собравшись посмотреть на грандиозную навмахию… — Навмахия (гр. naumachia) — битва на море, морской бой; так же назывался у древних римлян бой кораблей, организованный как публичное зрелище.


… Антоний потерпел поражение; остатки его флота еще отбивались, а он уже бежал вослед уплывающей Клеопатре… — Антоний, Марк (83–31 до н. э.) — римский военачальник, один из соратников Цезаря; боролся за власть над Римом против Октавиана; потерпев поражение при Акциуме, бежал в Египет, где покончил с собой.

Клеопатра VII (69–30 до н. э.) — царица Древнего Египта, славившаяся красотой и образованностью; с 51 по 47 гг. до н. э. — отправительница своего младшего брата и супруга Птолемея XIII, а с 47 по 44 гг. до н. э. — своего младшего брата Птолемея XIV (в это время она пользовалась покровительством Юлия Цезаря и была его любовницей); с 44 г. до н. э. правила единолично; с 41 г. до н. э. — союзница, а с 37 г. до н. э. — супруга Антония; после поражения при Акциуме и самоубийства Алтония покончила с собой, чтобы избежать позорного плена. Клеопатра во главе египетского флота участвовала на стороне Антония в битве при Акциуме. В разгар борьбы, когда исход сражения был еще не совсем ясен, она вывела свой флот из боя и начала отход. Антоний (как предполагали современники, из ревности) бросил свои корабли и кинулся за ней. Отсутствие значительной части флота Антония и его самого принесло победу Октавиану. Сухопутная армия Антония сдалась через несколько дней.


… с этого часа Октавиан в самом деле стал называться Августом. — До своего появления на политической арене будущий император Август (63 до н. э. — 14 н. э.) носил имя Гай Октавий, а до полного завоевания власти — Гай Юлий Цезарь Октавиан.


… пустились в дорогу, рассчитывая в тот же день прибыть во Врахури, древний Ферм. — Ферм (соврем. Термон) — город в Этолии, на берегу Трихонидского озера в Этолии. Название Врахори (так!) носил прежде соврем. Агринийон, расположенный к западу от Термона.


… нам пришлось сделать остановку, чтобы позавтракать на берегу Ахелооса… — Ахелоос (древн. Ахелой) — самая длинная и полноводная река в Греции (220 км); берет начало в горах Пинда и впадает в Патрасский залив Ионического моря.


… перейдя реку в том самом месте, где, по преданию, Геракл укротил быка, мы вступили в Этолию. — Здесь имеется в виду состязание Геракла с речным богом Ахелоем в споре за невесту. Наделенный огромной силой и бессмертием, Ахелой мог представать в одном из трех обличьев: быка, пятнистого змея и человека с бычьей головой. Когда он превратился в быка, Геракл схватил его за рога и повалил на землю, сломав один рог. Опозоренный Ахелой сбежал, и царская дочь Деянира досталась Гераклу.

Этолия — гористая местность в центральной части Греции.


… Вот то, что они пели (это была знаменитая боевая песня Ригаса)… — Речь идет о т. н. «греческой Марсельезе», песне греческих повстанцев, сочиненной на слова Ригаса. Ее перевел Байрон, назвав «Песней греческих повстанцев» (1812).

Ригас, Константин (1757–1798) — греческий поэт и патриот, организовавший в Вене тайное революционное общество «Гетерия»; развивал идею братства и равенства всех балканских народов и идею создания демократического государства «Греческая республика»; в 1797 г. был арестован австрийской полицией, выдан турецким властям и в 1798 г. казнен.


Корифей — здесь: глава хора в древнегреческом театре.


… за город семигорный // Вместе с нами воевать. — Имеется в виду Константинополь, который, подобно Риму, строился на семи холмах.


… где лорд Байрон спугнул двенадцать орлов… — См. примеч. к гл. XIII.


… не пожелал тратить время даже на посещение знаменитого источника, воды которого пробуждали дар пророчества… — Имеется в виду Кастальский ключ (см. примеч. к гл. XIII).


… вечером мы прибыли в Кастри. — Кастри — вероятно, это город Кастрон в Беотии.


… Мы хотим, чтобы вы нас любили, а не платили нам. — Здесь явно использован эпизод поездки Байрона в декабре 1809 г. из Янины в Афины. Когда поэт предложил охранявшим его албанцам деньги, их предводитель ответил: «Я хочу вашей дружбы, а не денег».


… На второй день после отъезда из Кастри наша группа ночевала в Элефсисе, древнем Элевсине… — Элефсис (древн. Элевсин) — город в 22 км к западу от Афин, с которыми связан т. н. священной дорогой, и в 60 км к юго-востоку от Кастрона; в античности был известен знаменитым культовым святилищем, где проводились мистерии — ежегодные культовые празднества в честь Деметры и Персефоны.


… Кеос исчез из виду, заслоненный островком Елены… — Остров Елена (соврем. Макронисос) — один из Кикладских островов, ближайший к Аттике; по преданию, именно здесь Парис, похитивший прекрасную Елену, из-за которой началась Троянская война, впервые вкусил с ней любовные радости.

Дневник Фатиницы
… подобно Юпитеру, принять облик сладкогласного лебедя в белом оперении. — Согласно древнегреческой мифологии, Юпитер-Зевс являлся к Леде, супруге спартанского царя, в виде лебедя, и дети Леды (прекрасная Елена, Кастор и Полидевк и другие) рождались из яиц. По другой версии, Зевс в образе лебедя сочетался с богиней отмщения Немезидой, которая уронила яйцо на колени Леде, и из этого яйца родилась Елена.


… большого быка, который смог бы, опираясь копытами задних ног на землю Мессении, напиться из Эврота. — Эврот (соврем. Эвротас) — река в Пелопоннесе, главная в Лаконии; лежит к востоку от Мессении.

Примечания

1

Святая святых (лат.).

(обратно)

2

«Правь, Британия» (англ.).

(обратно)

3

Во имя Отца и Сына и Святого духа (лат.).

(обратно)

4

Аминь! (лат.)

(обратно)

5

Припадаю к алтарю твоему! (лат.)

(обратно)

6

Боже, животворящий юность мою (лат.).

(обратно)

7

С вами Бог! (лат.)

(обратно)

8

И с духом твоим! (лат.)

(обратно)

9

Чистая вода! (ит.)

(обратно)

10

Дорога (ит.).

(обратно)

11

Деревушка (ит.).

(обратно)

12

Вот примерный смысл первого куплета этой песни: «Я люблю вас от всего сердца, но при людях я вас ненавижу. Не спрашивайте отчего, дорогая, вы это хорошо знаете». (Примеч. автора.)

(обратно)

13

Д. Байрон, «Афинской девушке». — Пер. Л. Мея.

(обратно)

14

Так греки называют Святую Деву. (Примеч. автора.)

(обратно)

15

Глава пажей. (Примеч. автора.)

(обратно)

16

«Верь Байрону» (лат.).

(обратно)

17

«Пассажир» (ит.).

(обратно)

18

Чахотка.

(обратно)

19

Английский синьор.

(обратно)

20

Мыс Лектон (лат.).

(обратно)

21

Терпение! Терпение (ит.).

(обратно)

22

Так называется греческая юбка, которая считается тем элегантнее, чем больше лоскутов ее составляют. Есть фустанеллы, имеющие до пятисот швов. (Примеч. автора.)

(обратно)

23

Мягкие каштаны (лат.).

(обратно)

24

«Перед восходом [солнца]» (ит.).

(обратно)

25

Красивая, красивая, очень красивая.

(обратно)

26

Пер. Ю. Денисова.

(обратно)

27

Д. Байрон, «Паломничество Чайльд-Гарольда», II, 38. — Пер. В. Левика.

(обратно)

28

Смотрите, чтобы удостовериться в правдивости всех этих подробностей, «Историю Греции», написанную г-ном де Пуквилем; кн. II, гл. V. (Примеч. автора.)

(обратно)

29

Пер. С. Маршака.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII
  • XXIV
  • XXV
  • XXVI
  • XXVII
  • XXVIII
  • XXIX
  • XXX
  • XXXI
  • XXXII
  • XXXIII
  • XXXIV
  • ДНЕВНИК ФАТИНИЦЫ
  • Комментарии
  • *** Примечания ***