КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг - 380835 томов
Объем библиотеки - 471 Гб.
Всего авторов - 162735
Пользователей - 85758

Впечатления

Foggycat про Колмаков: Победителей не судят (Самиздат, сетевая литература)

"PS. если понравится, то выложу еще свои книжки. У меня их «есть»… Хе, хе!"
...спасибо...вы уже наложили...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Отто про Даль: Поймать молнию (Космическая фантастика)

Три мушкетёра на космический лад. До Дюма далёко

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Шорр Кан про Колмаков: Тень Перл-Харбора (Самиздат, сетевая литература)

Начал читать, «сей опус», хотя никогда не был любителем этого жанра. Мне больше «Боевая фантастика» и «Космоопера» по душе. Что тут сказать, про автора - гнилая кухонная интеллигенция. Жаль, очень жаль, что Вы, автор не оказались в числе клиентов 731 отряда, действительно жаль. Я прочел множество книг, и обычно не пишу отзывы, но этот опус пропустить не смог. Вы же просто мразь. Это не оскорбление констатация факта.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Чукк про Колмаков: Тень Перл-Харбора (Самиздат, сетевая литература)

Ну, автор старался.
Заставил себя дочитать, хоть и понятно было, к чему всё шло. Вкратце - хоть с кем, хоть с самим чертом обьедениться, но Западу досадить. И неважно что японцы проводили и биологические эксперименты на наших соотечественниках, или многие болели за "Состязание в убийстве 100 человек мечом".

ГГ морально мучался, сбросив ядерную бомбу на Сан-Франциско, но превзмог себя - это-ж "пиндосы", заслужили, да и ради мира можно чуток потерпеть.

Впечатления так себе, если честно.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Шорр Кан про Француз: На пороге мира (Боевая фантастика)

Совершенно не читаемый бред. Жалкое подобие трилогии Земляного «Один на миллион». Или того же Злотникова с его циклом «Охота на охотника».
В этом «произведении» ГГ не пойми кто, не пойми где. Круче него никого нет, а все силовики в книге ясельная группа в мокрых подгузниках. Специально не искал, но фраза: «В воздух начали подниматься боевые флаеры с крупнокалиберными лазерными пулеметами»…. Отбила охоту дочитывать оставшуюся треть книги.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Гекк про Суконкин: Переводчик (Боевик)

Спецназ ГРУ? Знаем, знаем! Видели по телевизору. Вдвоем в одной кроватке да еще и со страшной проституткой для маскировки педерастии. Гомики в поисках солсберецкого шпиля....

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Александр Машков про Плотников: Хроники Вернувшегося (сиквел к Паутине Света) (Героическая фантастика)

Прочитав всё о "Паутине света", с сожалением закрыл последнюю страницу. Дело, может быть, даже не в приключениях гг, хотя они тоже довольно захватывающие, привлекли меня рассуждения о жизни, почти полностью совпадающие с моими. Даже удивился, как такой молодой человек столь здраво рассуждает!
Иногда даже настроение портилось. А если произведение цепляет человека, значит, замысел удался, автор донёс свою мысль до читателей.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

История чтения (fb2)

файл не оценён - История чтения (пер. Мария Юнгер) 1628K, 366с. (скачать fb2) - Альберто Мангуэль

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Благодарим Вас за то, что воспользовались проектом nemaloknig.info - приходите ещё!

Ссылка на эту книгу

История чтения 

ПОСЛЕДНЯЯ СТРАНИЦА

Читать, чтобы жить

Гюстав Флобер.
Из письма м-ль де Шантенн, июнь 1857

Юный Аристотель, сидя на удобной скамье, просматривает лежащий у него на коленях пергамент одна рука опущена вниз, другой он подпирает голову, ноги скрещены. Придерживая очки на костистом носу, бородатый Вергилий в тюрбане переворачивает страницы толстого тома на портрете, написанном через пятнадцать веков после смерти поэта. Святой Доминик углубился в чтение, сидя на широкой ступени. Его рука слегка касается подбородка, он полностью глух к окружающему миру. Двое любовников, Паоло и Франческа, устроились под деревом, смакуя стихотворные строки, которые решат их судьбу: Паоло, как и святой Доминик, касается рукой подбородка; Франческа держит книгу открытой, двумя пальцами заложив страницу, которая никогда не будет прочитана. По дороге в медицинскую школу два студента-мусульманина XII века остановились, чтобы обсудить несколько пассажей одной из книг, которые они взяли с собой. Указывая на правую страницу книги у себя на коленях, малютка Иисус объясняет свое учение собравшимся в храме старейшинам, а те потрясенно и недоверчиво листают фолианты в тщетных поисках опровержений. Такая же прекрасная, какой она была при жизни, аристократка из Милана Валентина Бальбиани перелистывает страницы мраморной книги на крышке гробницы под внимательным взглядом крошечной собачки. Вдали от шумного города, среди песков и камней, святой Иероним, словно пожилой пассажир в ожидании поезда, читает манускрипт размером с бульварную газету, а в углу лежит лев и слушает его. Великий ученый и гуманист Эразм Роттердамский делится со своим другом Жильбером Кузеном шуткой, вычитанной в книге, лежащей перед ним на столе. Опустившись на колени среди цветущих олеандров, индийский поэт XVII века поглаживает бороду, обдумывая строчки, которые он только что, смакуя, произнес вслух. В правой руке у него прекрасная книга в драгоценной обложке. Остановившись у длинного ряда простых книжных полок, корейский монах погрузился в чтение одной из восьмидесяти тысяч деревянных досок, на которых записана Трипитака Кореана ксилография текстов буддийских сутр, которой уже семь веков. «Учись молчанию» — дает совет неизвестный художник, создавший портрет рыбака и эссеиста Исаака Уолтона, читающего книгу на берегу Итчен-Ривер, близ Винчестерского собора.

Обнаженная, тщательно причесанная Мария Магдалина, которая явно еще и не думала раскаиваться, лежит где-то в лесу на расстеленном на камне куске ткани, и читает огромный иллюстрированный том. Чарльз Диккенс держит в руках экземпляр одного из собственных романов, собираясь читать его восхищенным слушателям. Облокотившись на каменный парапет набережной Сены, молодой человек с головой ушел в чтение (интересно, что это за книжка?). Нетерпеливая, а может быть, попросту уставшая мать отнимает книгу у своего рыжеволосого сына, который водит пальцем по странице. Слепой Хорхе Луис Борхес щурится, пытаясь лучше расслышать невидимого чтеца. В пестром лесу, сидя на заросшем мхом пне, мальчик держит в руках маленькую книжку. Вокруг тишина, и сейчас он властелин времени и пространства.

Все они читатели, и их жесты, позы, а также то наслаждение и власть, которые приносит им чтение, объединяют их со мной.

Я не одинок.


Впервые я обнаружил, что могу читать, в четыре года. Много, много раз я видел буквы, которые, как я знал (потому что мне так говорили) складывались в названия картинок. Мальчик, нарисованный толстыми черными линиями, одетый в красные шорты и зеленую рубашку (из этой же материи были вырезаны все прочие изображения в этой книжке: собаки, кошки, деревья и тощие высокие матери), в то же время в моем понимании был тремя черными значками, расположенными под картинкой, как будто его фигура воплотилась в них: рука и торс в букве b, круглая голова в букве o и безвольные, скрещенные ноги в y. Я нарисовал на круглом лице глаза и улыбку и закрасил пустой кружочек тела. Но было и кое-что еще: я знал, что значки не только служат зеркальным отражением мальчика, они могут точно сказать, что именно мальчик делает. Мальчик бежит, утверждали значки. Он не прыгает, как я мог бы подумать, не застыл на месте, и не играет в игру, правил которой я не знал. Мальчик бежит.

И все же это колдовство не было таким захватывающим, пока его совершал для меня кто-то другой. Другой читатель, наверное, моя няня объяснил мне значение букв, и теперь, каждый раз, когда я видел изображение этого удивительного мальчика, я знал, что означают значки под ним. Это было приятно, но быстро приедалось. Эффект неожиданности пропал.

А потом, в один прекрасный день из окна машины (цель той поездки уже давно забыта), я увидел на дороге вывеску. Вряд ли я долго смотрел на нее; скорее всего, машина остановилась на мгновение или даже просто замедлила ход; и все-таки я успел разглядеть большие, светящиеся буквы, такие же, как те, что были в моей книге, но в сочетании, которого я никогда раньше не видел. И тогда я вдруг понял, что они означают; я услышал их у себя в голове, из черных линий на белом фоне они превратились в надежную, звонкую, очевидную реальность. Я сам сделал это. Никто не помогал мне совершать чудо. Мы с буквами вели молчаливый, полный уважения диалог. Я сумел обратить простые линии в живую реальность и стал всемогущим. Я научился читать.

Я, конечно, уже не помню, что за слово было на той далекой вывеске (припоминаю лишь, что там было несколько «а»), но восхищение от понимания того, на что раньше я мог только смотреть, живо и сегодня. У меня словно появилось совершенно новое чувство: теперь мир состоял не только из вещей, которые мои глаза могли увидеть, уши услышать, язык попробовать, нос почуять, пальцы осязать. Было и то, что я всем существом мог расшифровать, перевести, озвучить, прочесть.

Читателей, в семью которых я вошел, сам того не зная (нам всегда кажется, что мы одиноки в наших открытиях и весь переживаемый нами опыт, от рождения до смерти, пугающе уникален), объединяет общее для всех нас искусство. Чтение букв на странице лишь одна из его граней. Астроном, читающий древнюю карту звездного неба, которое сейчас выглядит совсем по-другому; японский архитектор, читающий землю, на которой будет выстроен дом, чтобы оградить его от злых сил; зоолог, читающий следы животных в лесу; игрок в карты, читающий мимику своего партнера, прежде чем сделать победный ход; танцор, читающий указания хореографа, и публика, читающая движения танцора; ткачиха, читающая сложный узор будущего ковра; органист, читающий записанную на страничке музыку; мать, читающая лицо ребенка в поисках радости, испуга или любопытства; китайский предсказатель, читающий древние знаки на панцире черепахи; любовник, читающий тело возлюбленной в ночи под простыней; психиатр, помогающий своим пациентам читать их собственные пугающие сны; гавайский рыбак, читающий океанские течения, опустив руку в воду; фермер, читающий погоду в небесах, — все они владеют одним и тем же искусством толкования знаков. Некоторые из этих знаков окрашены сознанием того, что были созданы для определенной цели другими человеческими существами, — например, ноты или дорожные знаки — или богами — как панцирь черепахи или ночное небо. Другие случайны. Но именно читатель понимает их значение; это читатель находит в неком объекте, месте или событии пищу для чтения; это читатель сообщает значение системе знаков и впоследствии дешифрует ее. Мы все читаем себя и мир вокруг нас в надежде понять, кто мы такие и где находимся. Мы читаем, чтобы понять, или хотя бы начать понимать. У нас просто не остается другого выхода. Чтение необходимо человеку, почти так же, как дыхание.

Я научился писать много позже, когда мне исполнилось семь. И вполне мог бы прожить без письма. А вот без чтения — нет. Чтение, как я обнаружил, появляется раньше письма. Общество способно существовать а многие и существуют — без письма [1], но ни одно общество не сумело бы выжить без чтения. По мнению этнолога Филиппа Десколы [2], общества, не имеющие письменности, обладают линейным чувством времени, в то время как в обществах, называемых грамотными, чувство времени кумулятивно; и тот и другой тип общества существуют в своих разных, но одинаково сложных временах, читая множество знаков, которые мир им предлагает. И даже там, где письменность существовала, чтение предшествовало письму; будущий писец сначала должен был научиться распознавать и расшифровывать систему знаков, принятую в обществе, и лишь потом мог воспользоваться ею для письма В наиболее образованных обществах исламских, христианских и иудейских, у древних майя, в буддистских странах чтение является первым шагом на пути к социализации; умение читать стало моим пропуском.

После того как я научился складывать из букв слова, я стал читать все: книги, записки, рекламные объявления, трамвайные билеты, выброшенные на помойку письма, пожелтевшие газеты, найденные под скамейкой в парке, граффити, обложки журналов, которые читали другие пассажиры автобуса. Я отлично понимал, почему Сервантес в своей жажде к чтению читал «даже обрывки бумаги, валявшиеся на улице» [3]. Это поклонение книге (на пергаменте, на бумаге или на экране) является одним из важнейших принципов образованного общества. Ислам развил эту идею еще дальше: Коран не только одно из творений Божьих, но и один из атрибутов Бога, такой же как вездесущесть или сострадание.

Благодаря книгам ко мне приходил опыт. Когда впоследствии в жизни я сталкивался с событиями, обстоятельствами или персонажами, похожими на что-то, мною прочитанное, обычно это сопровождалось слегка неожиданным, но несколько разочаровывающим ощущением дежа вю. Я чувствовал, что уже переживал все происходящее в чужих словах, и давал этому имя. В одном из самых ранних еврейских философских текстов, написанном приблизительно в VI веке — «Сефер-Йецира» — утверждается, что Бог создал мир, пройдя по тридцати двум путям познания: десяти сефиротам, или цифрам, и двадцати двум буквам[4]. Из сефиротов были созданы все абстрактные понятия; а из двадцати двух букв — все истинно существующее в трех сферах космоса: в мире, во времени и в человеческом теле.

Вселенная, по иудейско-христианской традиции, представляет собой рукописную книгу, состоящую из букв и цифр. Ключ к пониманию Вселенной лежит в способности читать эти буквы и цифры и составлять новые комбинации, таким образом давая жизнь некой части этого колоссального текста в подражание нашему Создателю. (Согласно легенде IV века ученые-талмудисты Ханина и Хошайя однажды целую неделю изучали «Сефер-Йециру» и в конце концов, найдя нужную комбинацию букв, создали трехлетнюю телку, которую впоследствии съели на обед.)

Мои книги были для меня переводами или толкованиями той, величайшей Книги. Мигель де Унамуно[5] в одном из сонетов говорит о том, что источник времени лежит в будущем; у меня тоже чтение создавало впечатление, словно я плыву против течения, проживая то, что уже однажды прочел. На улице под окном было полным-полно каких-то зловредных людей, занимавшихся темными делишками. Пустыня, находившаяся неподалеку от нашего дома в Тель-Авиве, где я жил до шести лет, была восхитительным местом, ведь я знал, что в ее песках, как раз под асфальтовой дорогой, погребен Медный Город. Желе представляло собой таинственное вещество, о существовании которого я узнал из книг Энид Блайтон, — и когда я наконец попробовал настоящее желе, оказалось, что оно не идет ни в какое сравнение с той литературной амброзией. Я написал своей бабушке, жалуясь на какие-то свои мелкие обиды, и ждал, что она подарит мне некую восхитительную свободу, которую обретали книжные сироты, найдя давно потерянных родственников; но, вместо того чтобы спасти меня, она переслала письмо моим родителям, которые сочли мои жалобы довольно забавными. Я верил в колдовство и был уверен, что однажды получу право загадать три желания — многочисленные сказки уже научили меня, как не потратить их зря. Я готовился к встречам с духами, со смертью и с говорящими животными, к участию в битвах, я составлял сложные планы путешествий на чудесные острова, где моим лучшим другом должен был стать Синдбад. И лишь много лет спустя, впервые коснувшись тела возлюбленной, я понял, что есть вещи, которые не способна описать даже литература.

Канадский эссеист Стэн Перски однажды сказал мне, что «у настоящего читателя миллион автобиографий», потому что в каждой новой книге мы находим что-то от нашей собственной жизни. «Если год за годом перечитывать „Гамлета“ и записывать свои впечатления, — писала Вирджиния Вульф, получится, что мы записываем свою автобиографию, потому что с годами мы узнаем о жизни все больше, а Шекспир лишь комментирует то, что мы знаем»[6]. Я же воспринимаю это немного иначе. Если все книги являются автобиографиями, то такими они были с самого начала, и в моей жизни случалось то, о чем я раньше читал у Герберта Уэллса, в «Алисе в Стране Чудес», в сентиментальном «Сердце» Эдмондо де Амичиса, в приключениях Бомбы, мальчика из джунглей. Сартр в своих мемуарах описывает похожие чувства. Сравнивая флору и фауну со страниц Энциклопедии Larousse с их реальными двойниками, он обнаружил, что «в обезьянах зоологического сада было куда меньше обезьяньего, в людях из Люксембургского сада — куда меньше человечьего. Платоник в силу обстоятельств, я шел от знания к предмету: идея казалась мне материальней самой вещи, потому что первой давалась мне в руки и давалась как сама вещь. Мир впервые открылся мне через книги, разжеванный, классифицированный, разграфленный, осмысленный, но все- таки опасный»[7].

Чтение давало мне повод для уединения, или, может быть, создавало ощущение уединения. В детстве, после того как в 1955 году мы переехали в Аргентину, я жил в отдельной части дома, где за мной присматривала няня. Тогда больше всего мне нравилось читать, задрав ноги, лежа на животе на полу в детской комнате. Потом самым безопасным и уютным местом для чтения стала моя собственная кровать, туманная зона между сном и бодрствованием. Я никогда не чувствовал себя одиноким; более того, в тех редких случаях, когда я встречался с другими детьми, их игры и разговоры казались мне гораздо менее интересными, чем то, о чем я читал в своих книгах. Психолог Джеймс Хиллман считает, что те, кто в детстве много читал сказки, или те, кому их много читали, «находятся в лучшей форме, и прогноз для них более благоприятный, чем для тех, кому знакомство со сказками еще предстоит… Раннее знакомство с жизнью всегда перспективно». По Хиллману, эти первые опыты чтения становятся «чем-то, во что можно вжиться, и что можно прожить, способом, с помощью которого душа может найти свое место в жизни»[8]. Именно поэтому я снова и снова возвращался к уже прочитанным книгам и буду возвращаться к ним и впредь.

Поскольку мой отец был дипломатом, нам приходилось много путешествовать; книги были моим домом, знакомым и уютным, где я мог спрятаться в любой момент, какой бы странной ни казалась мне новая комната и какими бы непонятными ни были голоса за дверью. Снова и снова я включал лампочку у изголовья, пока моя няня сидела за электрической вязальной машиной или храпела на соседней кровати, и пытался одновременно поскорее дочитать книгу и оттянуть момент окончательного расставания с ней, возвращаясь назад на несколько страниц, перечитывая особенно понравившиеся места, выискивая подробности, которые, как мне казалось, ускользнули от меня.

Я никогда и ни с кем не обсуждал прочитанное; желание поделиться пришло позже. В то время я был исключительно эгоцентричен, и чувствовал себя в точности так, как сказано у Стивенсона:

Я — царь, и стоит захотеть,
Мне пчелы прилетают петь,
Ко мне стрижи летят[9].

Каждая книга сама по себе была целым миром, и в этих мирах я искал убежища. Я знал, что не способен придумывать такие прекрасные истории, как мои любимые авторы, и все же чувствовал, что мое мнение часто совпадает с их, и (говоря словами Монтеня) «плелся за ними в отдалении, бормоча: Верно, верно»[10]. Позже я уже был в состоянии отделять себя от литературы; но в детстве, а частенько и в юности самые фантастические истории, рассказанные мне книгами, я считал чистой правдой, не менее материальной, чем материал, из которого была сделана сама книга. Вальтер Беньямин описывает нечто подобное. «Чем были для меня мои первые книги — чтобы рассказать об этом, я должен сперва забыть все, что я знаю о книгах теперь. Я совершенно уверен в том, что мои сегодняшние знания я получил благодаря готовности, с которой раскрывался навстречу книгам тогда…»[11]

Позже, уже юношей, в огромной заброшенной библиотеке моего отца в Буэнос-Айресе (он поручил устройство библиотеки своей секретарше, и она закупила книги оптом, а потом отослала их в переплетную мастерскую, попросив подогнать под высоту полок, так что у многих книг верхушки страниц были обрезаны, а у некоторых даже не хватало верхних строчек), я сделал еще одно открытие. В гигантской испанской энциклопедии «Espasa-Calpe» я искал статьи, которые, как мне казалось, имели какое-то отношение к сексу: «Мастурбация», «Пенис», «Вагина», «Сифилис», «Проституция». Я всегда был один в библиотеке, поскольку отец пользовался ею лишь в тех редких случаях, когда ему нужно было встретиться с кем- то дома, а не в офисе. Мне было двенадцать или тринадцать; я уютно устроился в одном из огромных кресел, погрузившись в чтение статьи о губительных последствиях гонореи, когда внезапно отец вошел в комнату и уселся за стол. На какое-то мгновение я до безумия испугался, что сейчас отец узнает, что я читаю, но спустя секунду сообразил: никто и даже отец, сидевший всего в нескольких шагах от меня, — не может подобраться ко мне и узнать, о чем говорит книга, которую я держу в руках, если я сам этого не захочу. Это было тайное маленькое чудо, о котором знал я один. Я дочитывал статью о гонорее, испытывая скорее ликование, нежели шок. Еще позднее в той же библиотеке я завершил свое сексуальное образование, прочтя «Конформиста» Альберто Моравиа, «Грешницу» Ги де Кара, «Пейтон-плейс» Грейс Металиус, «Главную улицу» Синклера Льюиса и «Лолиту» Владимира Набокова.

Некая тайна была не только в самом процессе чтения, но и в том, как я решал, что именно буду читать, роясь на полках магазинов Тель-Авива, Кипра, Гармиш-Партенкирхена, Парижа и Буэнос-Айреса. Много раз я выбирал книги только по обложке. Были моменты, которые я помню даже сейчас: например, как я смотрел на украшенные виньетками суперобложки серии «Rainbow Classics» (издательство «World Publishing Company», Кливленд, Огайо) и наслаждался скрытым под суперобложкой переплетом, и уносился вдаль вместе с Хансом Бринкером из «Серебряных коньков» (кстати, эта книга мне не понравилась, и я ее так и не дочитал), «маленькими женщинами» и Гекльберри Финном. Все эти книжки предваряли предисловия Мэй Лэмбертон Беккер, озаглавленные «Как была написана эта книга», и я до сих пор считаю их образцом того, как надо говорить о книгах. «Холодным утром в сентябре 1880 года, когда в окна забарабанил ледяной шотландский дождь, Стивенсон пододвинул кресло поближе к огню и начал писать», — говорилось в предисловии мисс Беккер к «Острову сокровищ». Этот дождь и этот огонь сопровождали меня все время, пока я читал.

Помню витрину книжного магазина на Кипре, где останавливался на несколько дней наш корабль, полную книжек о Нодди[12] в разноцветных обложках, и то, с каким удовольствием я воображал, что строю вместе с Нодди дом из нарисованных на обложке кирпичей. (Позже, ни чуточки не стесняясь, я наслаждался серией «Дерево желаний» Энид Блайтон тогда я еще не знал, что английские библиотекари считают эти книжки «сексистскими и снобистскими».) В Буэнос-Айресе я открыл для себя серию «Робин Гуд» в картонных обложках, с портретом каждого героя черной краской на ярко-желтом фоне, и прочел пиратских «Тигров Малайзии» Эмилио Сальгари, романы Жюля Верна и «Тайну Эдвина Друда» Диккенса. По- моему, я не читал краткое содержание на обложке, чтобы узнать, о чем книга; не знаю даже, печатали ли вообще краткое содержание на книгах моего детства.

Думаю, я читал, по меньшей мере, двумя способами. Были книги, которые я проглатывал целиком, затаив дыхание, следил за развитием сюжета, легкомысленно пренебрегая подробностями, в постоянно ускоряющемся ритме переворачивая страницы, так я читал Райдера Хаггарда, «Одиссею», Конан Дойля и Карла Мая, немецкого автора повестей о Диком Западе. Другие я читал очень медленно, мусоля текст в поисках новых смыслов, наслаждаясь самим звуком слов и тем, что слова скрывали от меня, тем, что, как я подозревал, было слишком ужасно или слишком прекрасно, чтобы оставаться на поверхности. К книгам этого, второго типа есть в них что-то от детективов я относил Льюиса Кэрролла, Данте, Киплинга и Борхеса. Кроме того, я читал книги в соответствии с тем впечатлением, которое складывалось у меня о них еще до прочтения (со слов автора, издателя или другого читателя). В двенадцать я прочел чеховскую «Охоту» в серии детективов и уверился в том, что Чехов русский писатель, специализирующийся на триллерах. Впоследствии «Даму с собачкой» я воспринимал как произведение, вышедшее из-под пера конкурента Конан-Дойля, и наслаждался, хотя и счел интригу довольно прозрачной. Точно так же Сэмюэль Батлер рассказывает о неком Уильяме Сефтоне Мурхаузе, который «воображал, что был обращен в христианство „Анатомией меланхолии“ Бертона он перепутал ее с „Аналогией“ Батлера, которую ему посоветовал прочесть друг. Но это его здорово удивляло». В рассказе, опубликованном в 40-х годах XX века, Борхес предполагал, что, если прочесть «О подражании Христу» Фомы Кемпийского, как произведение, написанное Джеймсом Джойсом, это «внесло бы заметную новизну в эти тонкие духовные наставления»[13].

Спиноза еще в своем «Богословско-политическом трактате», выпущенном в 1650 году (объявленном Римской католической церковью книгой, «состряпанной в аду вероотступниками и самим дьяволом»), замечал: «Ведь весьма часто случается, что мы читаем в разных книгах схожие рассказы, о которых делаем совершенно разное суждение вследствие именно разных мнений, которые мы имеем о писателях. Знаю, что я в какой-то книге читал некогда, будто человек, имя которому было Неистовый Роланд, имел обыкновение путешествовать по воздуху на каком-то крылатом чудовище и перелетал в какие бы ни захотел страны, будто он один убивал огромное число людей и гигантов, и другие фантазии подобного же рода, которые с точки зрения разума совершенно непонятны. Подобную же историю я читал у Овидия о Персее и, наконец, другую в книгах Судей и Царей о Самсоне, который один и к тому же безоружный убил тысячи, и об Илии, который летал по воздуху и, наконец, поднялся на небо на огненных конях и колеснице. Эти истории, говорю, очень сходны, однако далеко не сходное суждение мы делаем о каждой, именно: что первый хотел написать только сказку, второй о политических, третий, наконец, о священных событиях»[14], я тоже на протяжении долгого времени считал, что каждая книга должна выполнять определенное назначение, и ожидал, к примеру, что «Путешествие пилигрима» Джона Беньяна будет поучать меня, поскольку мне говорили, что это религиозная аллегория как если бы я мог слышать, что происходило в голове у автора в момент написания книги, и получить доказательство того, что автор действительно говорил правду. Надо сказать, что опыт и здравый смысл, несмотря ни на что, до сих пор не до конца излечили меня от этого суеверия.

Иногда книги сами по себе становились талисманами: двухтомник «Тристрама Шенди», пингвиновское издание «Чудовище должно умереть» Николаса Блейка, потрепанный томик «Аннотированной „Алисы“» Мартина Гарднера, который я купил (потратив все карманные деньги, выданные мне на месяц) у какого-то сомнительного книготорговца. Эти книги я читал с особой нежностью и хранил для особых моментов. Фома Кемпийский просил своих учеников «брать книгу в руки, как Симеон Праведник брал младенца Христа, чтобы понянчить и поцеловать Его. Закончив же читать, закрой книгу и вознеси хвалу за каждое слово, сошедшее с уст Божьих; ибо на поле Господа нашего нашел ты спрятанное сокровище». И святой Бенедикт, писавший в те времена, когда книг было сравнительно мало и стоили они дорого, велел своим монахам «по возможности… держать книгу левой рукой, обернув рукавом туники, положив ее себе на колени; правая же рука пусть служит для перевертывания страниц». Конечно, я не так тщательно соблюдал ритуалы, но все же в процессе чтения была некая тайная торжественность, которую я ощущаю и сейчас.

Я хотел жить среди книг. В 1964-м, когда мне было шестнадцать, я начал подрабатывать после школы в «Пигмалионе», одном из трех англо-германских книжных магазинов Буэнос-Айреса. Владелицей магазина была Лили Лебах, еврейка из Германии, которая в конце тридцатых годов бежала от нацистов и поселилась в Буэнос-Айресе. В мои обязанности входило ежедневно вытирать пыль со всех до единой книг, находившихся в магазине, Лили полагала (и вполне справедливо), что таким образом я очень быстро изучу ассортимент и буду точно знать, где какая книга стоит. К несчастью, большинство книг слишком сильно искушали меня; они требовали, чтобы я взял их в руки, открыл и просмотрел, а иногда и этого бывало недостаточно. Несколько раз я крал самые соблазнительные книги; я уносил их домой в кармане куртки, потому что мне мало было попросту прочитать их; я должен был обладать ими, называть их своими. Романистка Джамайка Кинкейд, признаваясь, что в детстве воровала книги из библиотеки в Антигуа, объясняла, что не собиралась красть их; «просто после того как я прочитывала книгу, я уже не могла помыслить о разлуке с нею»[15]. Слишком быстро я обнаружил, что мы читаем не просто «Преступление и наказание» или «Дерево растет в Бруклине». Мы читаем определенное издание, определенный экземпляр, со всеми шероховатостями бумаги, с особым запахом, с высохшей слезинкой на странице семьдесят два и следом от чашки кофе в правом верхнем углу задней стороны обложки. Эпистемологический закон чтения, выведенный еще во втором веке, который утверждает, что более поздний текст всегда замещает предшествующий, в моем случае работал редко. В раннем Средневековье писцы часто «исправляли» ошибки в текстах, которые они переписывали, таким образом «совершенствуя» их; что же касается меня, то издание, в котором я читал книгу в первый раз, становилось editio princeps[16], и все остальные я впоследствии сравнивал с ним. Книгопечатание создает иллюзию, что все читатели «Дон- Кихота» читали одну и ту же книгу. Но я и сегодня ощущаю это так, словно книгопечатание так и не было изобретено, и каждый экземпляр книги является уникальным, словно феникс.

Наконец, никто не станет спорить с тем, что некоторые книги обязаны своими характерными особенностями отдельным читателям. Любая книга содержит в себе историю предыдущих прочтений — другими словами, каждый читатель находится под впечатлением от того, что, как ему кажется, происходило с книгой раньше. В моем подержанном экземпляре автобиографии Киплинга «Кое-что о себе», который я купил в Буэнос-Айресе, на форзаце было записано от руки стихотворение, датированное днем смерти Киплинга. Был ли тот неизвестный поэт страстным империалистом? Или поклонником киплинговской прозы, сумевшим разглядеть художника за налетом шовинизма? Мой воображаемый предшественник оказал на меня сильнейшее влияние, потому что во время чтения я постоянно находился в диалоге с ним или с ней. Книга приносит читателю собственную историю.

Мисс Лебах наверняка знала, что ее подчиненные таскают книжки, но, как я подозреваю, потворствовала преступлению, пока мы не переходили допустимых пределов. Один или два раза, увидев меня погруженным в только что прибывшую книгу, она попросту приказывала заняться работой, а книгу взять домой и прочесть в свободное время. Да, в ее магазине я познакомился с восхитительными книгами: «Иосиф и его братья» Томаса Манна, «Герцог» Сола Беллоу, «Гном» Пера Лагерквиста, «Девять рассказов» Сэлинджера, «Смерть Вергилия» Броха, «Зеленое дитя» Герберта Рида, «Самопознание Дзено» Итало Свево[17], стихи Рильке, Дилана Томаса, Эмили Дикинсон, Джерарда Мэнли Хопкинса, египетская любовная лирика в переводе Эзры Паунда и сказание о Гильгамеше.

Однажды вечером в наш магазин зашел Хорхе Луис Борхес[18] в сопровождении своей восьмидесятивосьмилетней матери. Он был знаменит, но я прочел всего несколько его стихов и рассказов и не испытывал особого восторга. Борхес почти совершенно ослеп. Он отказывался пользоваться палкой и протягивал к полкам руки, как будто его пальцы способны были видеть заглавия. Он искал книги, которые могли бы помочь ему в изучении англосаксонского, его последней страсти, и мы предложили ему словарь Скита и «Битву при Мэлдоне»[19] с комментариями. Мать Борхеса начала терять терпение; «О, Хорхе, сказала она. — Не знаю, зачем ты тратишь время на англосаксонский, вместо того чтобы выучить что-нибудь полезное вроде латыни или греческого!» В конце концов он повернулся ко мне и попросил несколько книг. Несколько я нашел, другие записал, и, уже собираясь уходить, он спросил, очень ли я занят вечерами — ему нужен кто-то (это он произнес очень виновато), кто мог бы читать ему, потому что его мать очень быстро устает. Я согласился.

Следующие два года, по вечерам, а если мог пропустить школу, то и по утрам, я читал Борхесу, как делали многие другие счастливчики и случайные знакомые. Ритуал всегда был один и тот же. Игнорируя лифт, я поднимался пешком по лестнице (очень похожей на ту, по которой поднимался однажды Борхес с новеньким томиком «Сказок тысячи и одной ночи»; он не заметил открытого окна и сильно поранился, рана воспалилась, у него начался бред, и казалось, что он сходит с ума); я звонил; и горничная провожала меня через занавешенную дверь в маленькую гостиную, где с протянутой рукой уже встречал меня Борхес. Не было никаких предварительных разговоров; он усаживался на кушетку, я занимал свое место на кресле, и, слегка задыхаясь, он предлагал программу на вечер. «Ну что, не взяться ли нам сегодня за Киплинга? Э?» Разумеется, на самом деле он не ожидал ответа.

В этой гостиной, под гравюрой Пиранези с изображением римских развалин, я читал Киплинга, Стивенсона, Генри Джеймса, несколько статей из немецкой энциклопедии Брокгауза, стихи Марино, Энрике Банчса, Гейне (правда, эти последние он знал наизусть, так что я едва успевал начать чтение, как его запинающийся голос вмешивался и продолжал по памяти; причем запинался он только в ритме, не в словах, которые знал назубок). Большинство авторов я раньше не читал, так что наш ритуал получался очень любопытным. Я открывал для себя текст, читая его вслух, а Борхес использовал уши, как другие читатели используют глаза, чтобы разыскать на странице слово, предложение или абзац, которые подтвердят его воспоминания. Во время чтения он часто прерывал меня, комментируя текст, чтобы (как я думаю) заострить на чем- то свое внимание.

Так, например, остановив меня после совершенно уморительной на его взгляд фразы из «Клуба самоубийц» Стивенсона («Полковник Джеральдин был одет и загримирован под рыцаря прессы в несколько стесненных обстоятельствах». «Как человек может быть одет подобным образом? Как ты думаешь, что имел в виду Стивенсон? Учитывая, что он всегда невероятно точен? Э?»), он перешел к анализу стилистического приема, при котором кто-то или что-то характеризуется с помощью образов, кажущихся точными, но на самом деле вынуждающих читателя делать собственные заключения. Он и его друг Адольфо Бьой Касарес обыграли эту идею в произведении, состоящем из девяти слов: «Кто- то поднимается по лестнице в темноте: топ-топ-топ».

Когда я читал Борхесу рассказ Киплинга «За оградой», он прервал меня после сцены, в которой индийская вдова отправляет своему возлюбленному послание, составленное из разных предметов. Он отметил поэтическую достоверность этого и размышлял вслух, сам ли Киплинг изобрел этот точный и емкий символический язык[20]. Потом, как будто покопавшись в мысленной библиотеке, он сравнил его с «философским языком» Джона Уилкинса, в котором каждое слово является собственным определением. Например, Борхес заметил, что слово «лосось» ничего не говорит нам об объекте, который обозначает; a zana, соответствующее слово языка Уилкинса, означает «чешуйчатая речная рыба с красноватым мясом»[21]; причем z — это рыба, za — это речная рыба, zan это чешуйчатая речная рыба и zana — чешуйчатая речная рыба с красноватым мясом. Когда я читал Борхесу, мне постоянно приходилось мысленно переставлять мои собственные книги; в тот вечер Киплинг и Уилкинс стояли на одной и той же воображаемой полке.

В другой раз (никак не могу вспомнить, что именно я тогда читал) он начал составлять импровизированную антологию неудачных строчек знаменитых авторов, куда вошли Ките «The owl, for all his feathers, was а-cold»[22], Шекспир «О my prophetic soul! My uncle!» (Борхес считал, что слово «дядя» непоэтично и совершенно не подходит Гамлету, он бы предпочел «Брат моего отца!» или «Материна родня!»), Вебстера «We are merely the stars’tennis-balls» из «Герцогини Мальфи»[23] и последние строки Мильтона из «Возвращенного Рая» «he unobserv’d / Home to his Mother’s house private return’d»[24] — которые (с точки зрения Борхеса) превращали Христа в английского джентльмена в котелке, который зашел к своей матушке на чашку чая.

Иногда он использовал чтение в собственном творчестве. Призрачный тигр из рассказа Киплинга «Барабанщики „Передового-тылового“», который мы прочли незадолго до Рождества, вдохновил его на один из последних рассказов, «Синие тигры»; «Два отражения в пруду» Джованни Папини привели к появлению «24 августа 1982 года» — тогда эта дата еще относилась к будущему; раздражение, которое вызывал у него Лавкрафт[25] (его рассказы мы начинали читать и бросали десятки раз), привело к возникновению «исправленной» версии одного рассказа Лавкрафта — она появилась в «Сообщении Броуди». Часто он просил меня что-нибудь записать на форзаце книги, которую мы читали, — ссылку на нужную главу или какую-то мысль. Я не знаю, как он это использовал, но привычку писать о книгах на их страницах перенял.

Есть такой рассказ у Ивлина Во, в котором человек, спасший другого в дебрях амазонских джунглей, заставляет спасенного читать ему Диккенса вслух до конца жизни[26]. Чтение Борхесу я никогда не воспринимал как простое исполнение долга; наоборот, это было нечто вроде приятной зависимости. Я восхищался главным образом даже не текстами, которые он заставлял меня открывать заново (многие из них в конце концов стали и моими любимыми), а его комментариями, которые блистали обширнейшей, но совершенно ненавязчивой эрудицией, были очень смешными, иногда жестокими и почти всегда непреложными. Я чувствовал себя счастливым владельцем уникального, тщательно прокомментированного издания, составленного лично для меня. Разумеется, все было не так; я (как и многие другие) был просто его блокнотом, пометкой, необходимой слепому человеку, чтобы приводить в порядок мысли. И я с готовностью позволял использовать себя таким образом.

До встречи с Борхесом я всегда читал про себя или, в крайнем случае, другие читали мне вслух выбранные мною книги. Чтение вслух старому слепому человеку открыло для меня много нового, ведь, несмотря на то что мне удавалось, хотя и не без труда, контролировать темп и тон чтения, именно Борхес, слушатель, обладал властью над текстом. Я был водителем, но местность, по которой мы ехали, принадлежала моему пассажиру, у которого не было иной задачи, кроме как разгадать тайну расстилающейся за окнами земли. Борхес выбирал книгу, Борхес останавливал меня или просил продолжить, Борхес прерывал чтение, чтобы что-то прокомментировать, Борхес позволял словам приходить к нему. Я был невидим.

Я быстро понял, что чтение кумулятивно и нарастает в геометрической прогрессии: каждый новый текст оценивается в соответствии с тем, что автор уже прочел раньше. Я начал с того, что стал делать предположения относительно текстов, которые выбирал для меня Борхес: проза Киплинга будет высокопарной, Стивенсона — ребяческой, Джойса непонятной, — но очень скоро предубеждения уступили место опыту. Открыв для себя один сюжет, я переходил к другому, который уже был обогащен воспоминаниями о реакции Борхеса и моей собственной. Процесс моего чтения никогда не подчинялся общепринятым законам течения времени. К примеру, чтение вслух какого-либо текста, который я уже раньше читал самостоятельно, меняло уже сложившееся у меня представление о нем, расширяло и по- новому заполняло мои воспоминания, заставляя почувствовать то, чего я не сумел почувствовать в свое время, под влиянием Борхеса. «Есть люди, которые, читая книгу, вспоминают, сравнивают и вызывают в себе эмоции, родившиеся раньше, во время чтения других книг, замечает аргентинский писатель Эсекиель Мартинес Эстрада. И это, на мой взгляд, один из самых изысканных видов адюльтера»[27]. Борхес не верил в систематизированные библиографии и поощрял такие адюльтеры в чтении.

Помимо Борхеса, я иногда узнавал новые названия от друзей, учителей или из рецензий, но по большей части все мои встречи с книгами были делом случая, как встречи тех незнакомцев из седьмого круга Дантова ада, которые «как в новолунье в поздний час друг друга озирают втихомолку» и внезапно, реагируя на слово, жест или взгляд, испытывают непреодолимое влечение.

Сначала я расставлял книги строго в алфавитном порядке по фамилии автора. Потом начал разделять их по жанрам: романы, эссе, пьесы, поэмы. Позже стал группировать книги по языку, а когда часто находился вне дома и вынужден был довольствоваться несколькими экземплярами, делил их на те, что я вряд ли когда-нибудь стану читать, на те, которые я читаю постоянно, и на те, которые надеюсь прочитать в ближайшем будущем. Иногда моя библиотека подчинялась странным законам, порожденным сложными ассоциациями. Испанский романист Хорхе Семпрун хранит «Лотту в Веймаре» Томаса Манна среди книг о Бухенвальде, концентрационном лагере, в котором он сидел, потому что роман открывается сценой в Веймарском отеле «Слон», куда Семпруна привезли после освобождения[28]. Когда-то я думал, что было бы интересно попытаться составить историю литературы, базируясь на этих принципах, и найти, к примеру, связи между Аристотелем, Оденом, Джейн Остин и Марселем Эме (из моего алфавитного списка) или между Честертоном, Сильвией Таусенд Уорнер, Борхесом, апостолом Иоанном и Льюисом Кэрроллом (которых я чаще всего перечитываю). Мне казалось, что литература, которую преподают в школах где ищут связи между Сервантесом и Лопе де Вегой на том основании, что они жили в одном столетии, и где считается шедевром «Платеро и я» Хуана Рамона Хименеса (витиеватая сказка о привязанности поэта к ослику), ничуть не лучше той подборки, которую мог бы сделать я сам, базируясь лишь на открытиях, сделанных мной в процессе чтения, и на размерах моих книжных шкафов. История литературы, какой она предстает в школьных учебниках и общественных библиотеках, на мой взгляд, — просто история чтения, безусловно, более полная, чем моя собственная, но ничуть не менее зависимая от случая.

За год до того как я окончил школу, в 1966 году, когда к власти пришла военная хунта генерала Онгании, я открыл для себя еще одну систему, по которой можно сортировать книги. Определенные книги и определенные авторы считались коммунистическими и помещались в особый список. Во время постоянных полицейских облав в барах, кафе, на автобусных остановках и просто на улицах отсутствие подозрительных книг имело такое же значение, как наличие нужных документов. Запрещенные авторы: Пабло Неруда, Джером Дэвид Сэлинджер, Максим Горький, Гарольд Пинтер формировали собственную историю литературы, поскольку связь между ними видна была лишь острому глазу цензора.

Но не только тоталитарная власть боится чтения. Читателей недолюбливают в раздевалках и на школьных дворах, в тюрьмах и государственных учреждениях. Почти везде сообщество читателей имеет сомнительную репутацию из-за своего высокого авторитета и кажущейся силы. Что- то в особых отношениях между читателем и книгой кажется мудрым и плодотворным, но, с другой стороны, они подразумевают некую исключительность, возможно, из-за того, что образ человека, забившегося в уголок, безразличного к мирским соблазнам, предполагает непробиваемое стремление к уединению, себялюбие и некую тайну. («Ступай жить!» говорила мне мать, когда видела меня за книгой, как будто мое занятие как-то противоречило ее представлениям о том, что называется жизнью.) Общий страх перед тем, что читатель может найти между страниц книги, сродни тому вечному ужасу, который испытывают мужчины перед сокровенными уголками женского тела или простые люди перед тем, что делают в темноте за закрытыми дверями ведьмы и колдуны. Согласно Вергилию, Врата Ложных Упований сделаны из слоновой кости; Сен-Бёв считает, что башня читателя сделана из того же материала.

Борхес как-то рассказывал, что на одной из демонстраций, организованной правительством Перона в 1950 году против инакомыслящих интеллектуалов, демонстранты скандировали: «Да — ботинкам, нет — книжкам!» Ответ «Да — ботинкам, да — книжкам» никого бы не убедил. Реальность — жестокая, необходимая реальность неизбежно должна была столкнуться с вымышленным миром книг. По этой причине и все с большим эффектом власти повсеместно старались усугубить искусственно созданный раскол между чтением и реальной жизнью. Народным режимам нужно, чтобы мы потеряли память, и потому они называют книги бесполезной роскошью; тоталитарным режимам нужно, чтобы мы не думали, и потому они запрещают, уничтожают и вводят цензуру; и тем и другим нужно превратить нас в глупцов, которые будут спокойно воспринимать свою деградацию, и потому они предпочитают кормить нас манной кашкой вместо чтения. В таких обстоятельствах у читателей не остается иного выхода, кроме как поднять восстание.


И вот я самонадеянно перехожу от истории себя как читателя к истории самого процесса чтения. Или скорее к истории о чтении — состоящей из разных личных обстоятельств, — наверняка это будет всего лишь одна из возможных историй, какой бы отстраненной она ни была. Возможно, в конце концов, история чтения это история читателей.

Даже началась она случайно. В рецензии на книгу об истории математики, выпущенную в середине тридцатых годов, Борхес написал, что у нее есть один «неприятный недостаток: хронологический порядок событий никак не сочетается с естественным и логическим их порядком. Определение элементов теории часто происходит в последнюю очередь, практика предшествует теории, для неподготовленного читателя труды первых математиков менее понятны, чем работы их современных коллег»[29]. Почти то же самое можно сказать и об истории чтения. Ее хронология не может совпадать с хронологией политической истории. Шумерский писец, для которого чтение было ценнейшей привилегией, куда более остро чувствовал свою ответственность, чем читатели современного Нью-Йорка или Сантьяго, поскольку от его личной интерпретации зависело, как поймут люди статью законов или счет. Теория чтения позднего Средневековья, определявшая, когда и как следует читать, и, к примеру, разделявшая тексты на те, которые должно читать вслух, и те, которые читают только про себя, было гораздо четче сформулирована, чем аналогичная теория, принятая в конце XIX века в Вене или в Англии эпохи короля Эдуарда. История чтения не должна совпадать и с историей литературной критики; сомнения, выраженные мистиком XIX века Анной Катариной Эммерих (о том, что печатный текст никогда не сможет сравниться с ее личным жизненным опытом)[30], на две тысячи лет раньше гораздо резче изложил сам Сократ (который считал книги помехой для обучения)[31], а в наше время немецкий критик Ханс Магнус Энценсбергер (который проповедовал неграмотность и призывал всех вернуться к творческой изначальности устного народного творчества)[32]. Эту точку зрения среди прочих опровергает американский эссеист Алан Блум[33]; а его — что за восхитительный анахронизм — дополняет и углубляет Чарльз Ламб, который еще в 1833-м признавался, что любит блуждать «по сознаниям других людей». «Если я не иду, говорил он, я читаю; я не могу сидеть и думать. Книги думают за меня»[34]. История чтения никак не сочетается и с хронологией истории литературы, потому что очень часто автор начинает свою жизнь в литературе не благодаря своей первой книжке, а благодаря будущим читателям: Маркиз де Сад был спасен из пыльного чулана порнографической литературы, где его книги провели более 150 лет, библиофилом Морицем Гейне и французскими сюрреалистами; Уильям Блейк, о котором никто ничего не слышал более двух веков, в наше время заново родился благодаря сэру Джеффри Кейнсу и Нортропу Фраю, и теперь его произведения включены в учебный план любого колледжа.

Говорят, что нам, сегодняшним читателям, грозит вымирание, и потому мы должны наконец узнать, что же такое чтение. Наше будущее — будущее истории нашего чтения — анализировал святой Августин, который пытался определить разницу между текстом задуманным и текстом, произнесенным вслух; Данте, который задавался вопросом, есть ли пределы у способности читателя к толкованию текста; госпожа Мурасаки[35], которая пыталась определить, что такое чтение; Плиний, изучавший сам процесс чтения и связи между писателем, который читает, и читателем, который пишет; шумерские писцы, которые наделяли акт чтения политической силой; первые создатели книг, которые сочли методы чтения свитков (похожие на те методы, которые сегодня мы используем в наших компьютерах) слишком неуклюжими и ограничивающими и вместо этого дали нам возможность листать страницы и делать заметки на полях. Прошлое этой истории лежит перед нами, и на последней странице грозным предупреждением стоит будущее, описанное Рэем Бредбери в повести «451° по Фаренгейту», когда книги хранили в памяти, а не на бумаге.

Как и в процессе самого чтения, история чтения с легкостью переносится в наше время — ко мне, к моему читательскому опыту, а потом возвращается назад, к далеким страницам прошлых столетий. Она пропускает главы, пролистывает, выбирает, перечитывает, отказывается идти общепринятым путем. Парадоксально, но страх, который противопоставляет чтение обычной жизни, который заставлял мою мать отбирать у меня книгу и гнать меня на улицу, распознает грустную правду: «Вы не можете заново начать жизнь, эту поездку в одну сторону, после того как она закончится,  — пишет турецкий новеллист Орхан Памук[36] в книге „Белый замок“,  — но если у вас в руках книга, какой бы трудной для понимания она ни была, после того как вы закончите ее, вы сможете, если захотите, вернуться назад, к началу, и перечитать ее заново, понять все сложные места и таким образом понять и саму жизнь».

ПРОЦЕССЫ ЧТЕНИЯ

Читать — значит познавать только что возникшее.

Итало Кальвино.
Если зимней ночью путник. 1979 

ЧТЕНИЕ ТЕНЕЙ

В 1984 году в Сирии, в городе Телль-Брак, были найдены две маленькие прямоугольные глиняные таблички, датируемые четвертым тысячелетием до нашей эры. Я видел их за год до войны в Заливе под стеклом на скромной витрине в археологическом музее Багдада С виду они ничем особо не примечательны: небольшая выемка сверху и схематическое изображение животного в центре. Одно из этих животных, скорее всего, коза, а другое — овца. Археологи считают, что выемка обозначает крошечную цифру 10. Вся наша история начинается с этих двух скромных табличек[37]. Они — если только война пощадила их являются древнейшими дошедшими до нас образцами письменности[38].

В этих табличках есть что-то глубоко трогательное. Возможно, когда мы смотрим на эти кусочки глины, унесенные рекой времени, которая больше не существует, на тонкие линии, изображающие животных, обратившихся в прах тысячи и тысячи лет назад, у нас в голове возникает некий голос: «Здесь было десять коз», «Здесь было десять овец», так говорил какой-то заботливый скотовод в те дни, когда пустыня была еще зеленой. Просто взглянув на таблички, мы продлили память о начале времен, сохранили мысль, автора которой давно нет, и стали участниками акта творения, которому не будет конца, пока то, что написано, будут видеть, расшифровывать, читать[39].

Как и мой неизвестный шумерский предок, читавший эти таблички в тот непередаваемо далекий вечер, я тоже читаю здесь, в своей комнате, хотя нас разделяют моря и столетия. Сидя за столом, подперев подбородок руками, абстрагировавшись на некоторое время от яркого света и звуков, несущихся с улицы, я смотрю, слушаю, постигаю (впрочем, все эти слова не способны описать то, что происходит со мной) сюжет, описание, тему. Ничто не движется, кроме моих глаз и руки, которой я время от времени переворачиваю страницы, и, покуда я читаю, нечто, не вполне подходящее под определение «текст», раскрывается, разрастается и пускает корни. Но как же это происходит?

Чтение начинается с глаз. «Острейшее из наших чувств суть зрение», писал Цицерон, отмечая, что мы лучше запоминаем текст, когда видим его, а не когда просто слышим[40]. Святой Августин прославлял (а потом осуждал) глаза, как калитку в мир[41], а святой Фома Аквинский называл зрение «величайшим из чувств, благодаря которому мы получаем знания»[42]. Это понятно любому читателю: мы воспринимаем буквы благодаря зрению. Но какая алхимия делает буквы пригодными для понимания словами? Что происходит внутри нас, когда перед нами оказывается текст? Как видимое: «вещества», поставляемые глазами в нашу внутреннюю лабораторию, цвета и формы предметов и букв — становится читаемым? И что, наконец, представляет собой процесс, который мы называем чтением?

В V столетии до нашей эры Эмпедокл описывал глаз, как порождение богини Афродиты:

Так и огонь изначальный, — что в глаза покровах и тканях
Тонких, искусно насквозь пробуравленных в виде воронок,
Замкнут, — за круглым зрачком с той поры стал скрываться,
Ткани удерживать стали наплыв обтекающей влаги,
Доступ огню открывая наружу, поскольку он тоньше.[43]

Более века спустя Эпикур вообразил, что этот огонь — не что иное, как тонкие нити атомов, которые идут от поверхности каждого предмета и проникают в наши глаза и в наш разум, словно неутихающий дождь, вливая в нас все качества объекта[44]. Евклид, современник Эпикура, проповедовал противоположную теорию: это глаза наблюдателя испускают некие лучи, позволяющие ему постигать окружающее. Обе теории страдали от внутренних противоречий. Например, в случае с первой, так называемой теорией «интромиссии», не ясно, как нить атомов, исходящая от большого объекта — слона или горы Олимп, может уместиться в таком небольшом предмете, как человеческий глаз? А что касается теории «экстрамиссии», то что же это за луч, способный всего за доли секунды достичь далеких звезд, которые мы видим каждую ночь?

За несколько десятилетий до этого Аристотель предложил другую теорию. Предвосхищая и поправляя Эпикура, он утверждал, что свойства видимого предмета — а вовсе не нить атомов — проходят через воздух (или какой-то иной проводник) к глазу наблюдателя, так что тот воспринимает не истинные, а сравнительные размер и форму предмета. Человеческий глаз, по Аристотелю, подобно хамелеону принимает форму и цвет наблюдаемого объекта и через свои «соки» передает полученную информацию всемогущим внутренностям (splanchna), конгломерату органов, куда входили сердце, печень, легкие, мочевой пузырь и кровеносные сосуды, — управлявшим движениями и чувствами человека[45].

Через шесть столетий греческий врач Гален предложил четвертое решение, отвергающее идею Эпикура и согласующееся с мнением Евклида. Гален предположил, что «зрительный дух», рождающийся в мозгу, проходит сквозь глаз через зрительный нерв и выходит наружу. После этого сам воздух обретает способность к восприятию и оценивает свойства объектов, как бы далеко они ни находились. Эти свойства снова через глаз передаются в мозг и через спинной мозг сообщаются нервам, отвечающим за движение и чувства. Аристотель считал наблюдателя пассивным существом, получающим обозреваемый им предмет через воздух, который затем передается в сердце — средоточие всех чувств, включая зрение. По Галену же, наблюдатель, воспринимающий разумный воздух, играет активную роль и корни зрения лежат глубоко в мозгу.

Средневековые ученые, для которых Гален и Аристотель были первоисточниками научных познаний, в основномсчитали, что между этими двумя теориями существует иерархическая связь. Они не занимались выяснением того, какая теория вернее; важно было лишь получить из обеих теорий информацию о том, как разные части человеческого тела воспринимают окружающий мир и как они связаны друг с другом. Итальянский врач XIV века Джентиле да Фолиньо писал, что выяснение этого вопроса было «таким же важным шагом для медицины, как изучение алфавита для чтения»[46], и напоминал, что святой Августин, как и многие другие ранние Отцы Церкви, тщательно занимался этим вопросом. Святой Августин полагал, что сердце и мозг действуют как пастухи чувств, хранящихся в нашей памяти, и использовал глагол colligere (означающий одновременно «собирать» и «складывать»), чтобы описать, как эти впечатления собираются из разных уголков памяти и «изгоняются с насиженных мест, ибо нет другого места, куда они могли бы пойти»[47].

Память лишь одна из функций, которая выиграла от этого союза чувств. Среди средневековых ученых общепринятой считалась точка зрения, согласно которой (как предполагал Гален) зрение, слух, обоняние, вкус и осязание поступают в общее хранилище чувств, расположенное в мозгу, в область, которую иногда называют «здравый смысл», из которой происходит не только память, но также знания, фантазия и сны. Эта область, в свою очередь, была соединена с аристотелевской splanchna — средневековые ученые считали, что это просто-напросто сердце, средоточие всех чувств. Считалось, что чувства каким-то образом связаны с мозгом, телом же полностью управляет сердце[48]. В немецком манускрипте конца XVI века с трактатом Аристотеля о логике и натурфилософии нарисована человеческая голова глаза и рот открыты, ноздри раздуты, одно ухо тщательно обведено. Внутри мозга обозначены пять концентрических кругов, идущих слева направо: главный участок здравого смысла и за ним участки воображения, фантазии, силы мышления и памяти. Как указано в прилагаемом глоссарии, кружок здравого смысла связан еще и с сердцем, также изображенном на картинке. Эта диаграмма — типичный образец того, как представляли себе процесс восприятия в Средние века с одним небольшим добавлением: хотя на иллюстрации это не показано, большинство ученых того времени (вслед за Галеном) считали, что основу мозга составляет «невероятная сеть rete mirabile маленьких сосудов, которые действуют в качестве каналов коммуникации, когда мозга достигает нечто, требующее определения. Эти rete mirable видны на рисунке мозга, который сделал Леонардо да Винчи приблизительно в 1508 году, четко выделив отдельные желудочки и приписав разным частям мозга различные мыслительные функции. Согласно Леонардо, «senso commune — это то, что оценивает впечатления, полученные от других чувств… он расположен в самом центре головы, между impresiva [центр впечатлений] и memoria [центр памяти]. Окружающие объекты передают свои образы чувствам, а чувства передают их дальше, в impresiva. Центр impresiva переправляет их в senso сотипе, и уже оттуда образы уходят в память, где закрепляются довольно прочно в зависимости от значимости воспринимаемого объекта»[49]. Во времена Леонардо человеческий мозг считался чем-то вроде небольшой лаборатории, в которой материал, собранный глазами, ушами и другими органами восприятия, превращается во «впечатления», попадает в центр здравого смысла и потом переводится в один из разделов мозга, как, например, память, под влиянием сердца. Именно таким образом металл черных букв (воспользуемся алхимической метафорой) становится золотом знания.

Но один фундаментальный вопрос оставался нерешенным: забираем ли мы, читатели, буквы со страницы, как утверждали Евклид и Гален? Или это буквы сами достигают наших чувств, как полагали Эпикур и Аристотель? Леонардо и его современники могли найти ответ (или подсказки, способные вывести на него) в сделанном в XIII веке переводе книги, написанной двумястами годами раньше (иногда в мире науки события развиваются очень медленно) в Египте ученым из Басры по имени аль-Хасан ибн-аль Хайтам, известным на Западе под именем Альхазен.

В XI веке Египет процветал под властью Фатимидов, черпая свои богатства из плодородной долины Нила и торговли с соседями по Средиземноморью, его пустынные границы защищали армии наемников берберов, суданцев и турок. Благодаря международной торговле и участию наемников в боевых действиях Египет стал поистине космополитическим государством[50]. В 1004 году халиф аль- Хаким (который пришел к власти в одиннадцатилетнем возрасте и таинственным образом исчез во время прогулки двадцать пять лет спустя) по образцу еще доисламистских организаций основал в Каире большую академию — Дар аль-Ильм, или Дом науки. Он передал в дар народу собственную коллекцию манускриптов, постановив, что «все могут приходить сюда, чтобы читать, переводить и получать наставления»[51]. Народ прощал аль-Хакиму его эксцентричное поведение — он, например, запретил играть в шахматы и продавать рыбу без чешуи и чудовищную кровожадность, признавая его административные достижения[52].

Он хотел превратить Каир Фатимидов не только в символический центр политической власти, но и в столицу науки и искусства. С этой целью он пригласил ко двору множество знаменитых астрономов и математиков, среди которых был и аль-Хайтам. Официально аль-Хайтаму было поручено найти способ управлять течением Нила. Этим он и занимался, без особого, впрочем, успеха, кроме того, посвящал свои дни работе над пояснениями к астрономическим теориям Птолемея (правда, его враги утверждали, что это скорее не пояснения, а внесение новых неясностей), а по ночам писал грандиозный труд по оптике, который его и прославил.

По теории аль-Хайтама, все восприятие из внешнего мира требует некого умозаключения, которое мы можем сделать благодаря своей способности к вынесению суждений. Разрабатывая эту теорию, аль-Хайтам использовал основные постулаты интромиссионной теории Аристотеля — о том, что свойства того, что мы видим, сообщаются глазу посредством воздуха, и поддержал их точными физическими, математическими и психологическими объяснениями[53]. Но, что более важно, аль-Хайтам разделял «чистые чувства» и «восприятие», причем первые возникают невольно, например, когда я вижу свет за окном или как вечером меняются тени, а второе требует преднамеренного акта распознавания — когда я смотрю на текст на странице[54]. Особое значение идеи аль-Хайтама состояло в том, что впервые в процессе восприятия была найдена целая последовательность действий, от «видения» до «расшифровки» или «чтения».

Аль-Хайтам умер в Каире в 1038 году. Два века спустя английский ученый Роджер Бэкон, пытаясь оправдать изучение оптики перед папой Климентом IV (и это в то время, когда определенные фракции внутри Католической церкви яростно отстаивали точку зрения, согласно которой научные исследования вообще противоречат догмату христианства), предложил краткий обзор теории аль-Хайтама[55]. Соглашаясь с аль-Хайтамом (и в то же время всячески приуменьшая роль исламской науки), Бэкон объяснял Его Святейшеству основы интромиссионной теории. По Бэкону, когда мы смотрим на какой-либо объект (на дерево или на слово «солнце»), формируется визуальная пирамида, в основании которой лежит сам объект, а вершина ее находится в центре роговицы. Мы «видим», когда пирамида входит в наш глаз и ее лучи попадают на поверхность глазного яблока, преломляясь таким образом, чтобы не пересекаться. Для Бэкона видение — это активный процесс, при котором образ объекта попадает в глаз, где обрабатывается «зрительными силами» глаза.

Каким же образом восприятие становится чтением? Как понимание букв связано с процессом, охватывающим не только видение и восприятие, но и выводы, суждения, память, распознавание, познание, опыт, практику? Аль-Хай- там знал (и Бэкон, разумеется, соглашался с ним), что все эти элементы, необходимые для осуществления процесса чтения, делают его невероятно сложным, поскольку требуют одновременного применения сотен различных навыков. И не только их. На процесс чтения влияют время, место, а также табличка, свиток, страница или экран, на которых написан текст: для неизвестного шумерского крестьянина — деревня, вблизи которой он пас своих коз и овец, и комок глины; для аль-Хайтама — новенькая светлая комната в каирской академии и досконально изученный манускрипт Птолемея; для Бэкона — тюремная камера, куда его бросили за кощунственные мысли, и драгоценные научные тома; для Леонардо — двор короля Франциска I, где он провел последние годы жизни, и записи, которые можно было прочесть, только если поднести их к зеркалу. И все эти элементы, такие разные, объединяются общим действием; это аль- Хайтам понял. Но как все это происходит, какие хитроумные, но прочные связи возникают между элементами — этот вопрос и аль-Хайтам, и его читатели оставили без ответа.


Современная наука нейролингвистика, изучающая связь между мозгом и языком, зародилась почти через восемь с половиной столетий после смерти аль-Хайтама, в 1865 году. Тогда двое французских ученых, Мишель Да и Поль Брока[56], порознь, но почти одновременно пришли к выводу, что у подавляющего большинства людей в результате генетического процесса, который запускается в момент зачатия, левое полушарие головного мозга отвечает за кодирование и раскодирование языка; у гораздо меньшей группы, в которую входят в основном левши и обоерукие, эта функция передана правому полушарию. В редких случаях (у людей, генетически предрасположенных к доминированию левого полушария) полученная в раннем возрасте травма левого полушария приводит к «перепрограммированию» и передаче языковых функций правому полушарию.

Но ни то ни другое полушария не начинают работать в качестве преобразователя, пока человек не раскрывается для языка.

В те времена, когда первый писец выцарапывал и выдалбливал первые слова, человеческое тело уже было способно к чтению и письму, хотя оба эти искусства к тому моменту еще не были ему известны; тело уже обладало способностью хранить, запоминать и расшифровывать все виды чувств, включая чтение письмен, которые еще не были изобретены[57]. И тот факт, что мы обретаем способность читать еще до того, как делаем это, до того, как мы впервые видим перед собой раскрытую книгу, возвращает нас к идее Платона, согласно которой знание существует внутри нас до того, как мы воспринимаем его извне. Речь развивается по тому же принципу. Мы «открываем» для себя слово, потому что обозначаемый им предмет или понятие уже известны нам, «готовы» к тому, чтобы быть связанными со словом[58]. Мы получаем некий дар из внешнего мира (от старших, от тех, кто первыми начал говорить с нами), но сами способны воспринять его. В этом смысле все произносимые (а позднее и прочитанные) слова не принадлежат ни нашим родителям, ни нашим авторам; они занимают нишу разделенного знания, общей собственности, которая основывается на нашей связи с умением говорить и читать.

По мнению профессора Андре Роша Лекура из монреальской больницы Котэ-де-Неж, одной устной речи недостаточно для того, чтобы в обоих полушариях полностью развились все языковые функции; и, судя по всему, чтобы добиться такого полного развития, мы должны научиться распознавать общую систему визуальных знаков. Другими словами, мы должны научиться читать[59].

В 1980-х годах, во время работы в Бразилии профессор Лекур пришел к выводу, что генетическая программа, благодаря которой у большинства людей левое полушарие является доминирующим, у тех, кто читать не умел, проявлялась слабее, чем у тех, кто умел. Это навело его на мысль, что процесс чтения можно изучать на примере пациентов, обладающих низкими способностями к чтению. (Давным-давно еще Гален утверждал, что болезнь не только обозначает какие-то неполадки в работе тела, но и проливает свет на эту его работу.) Несколько лет спустя, изучая случаи пациентов, страдающих от нарушений речи и чтения, профессор Лекур сделал несколько точных наблюдений, касающихся механизма чтения. В случаях с афазией[60], когда частично или полностью теряется способность к восприятию устной речи, он обнаружил, что определенные повреждения мозга приводили к удивительно узким речевым расстройствам: некоторые пациенты теряли способность читать только слова с необычным написанием (например, английские слова rough или though); другие не воспринимали выдуманные слова (too flow или boojum); третьи видели, но не могли произнести слова, написанные разным шрифтом, или слова, которые были неровно напечатаны. Иногда эти пациенты могли читать целые слова, но не слоги; иногда они заменяли некоторые слова другими. Лемюэль Гулливер, описывая струльдбругов Лапуты, отмечает, что после достижения девяностолетнего возраста местные старики уже не способны развлекаться чтением, «так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до ее конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения»[61]. Некоторые из пациентов профессора Лекура страдали именно таким расстройством. Во время аналогичных исследований в Китае и Японии ученые выяснили, что пациенты, читающие идеограммы[62], и те, кто пользовался фонетическим алфавитом, реагировали на эксперименты по-разному, как будто за эти языковые функции отвечали разные отделы мозга.

Соглашаясь с аль-Хайтамом, профессор Лекур пришел к выводу, что процесс чтения проходит, по меньшей мере, в два этапа: нужно «увидеть» слово и «обдумать» его в соответствии с имеющейся информацией. Как и шумерский писец тысячи лет назад, я смотрю на слова, я вижу слова, и то, что я вижу, организуется в соответствии с известной мне кодовой системой, единой для всех читателей, живущих со мной в одно время и в одном месте, — системой, гнездящейся в определенном отделе моего мозга. «Похоже, говорит профессор Лекур, что информация, получаемая на странице, проходит в мозг через несколько групп особых нейронов, каждая из которых занимает определенную часть мозга и влияет на определенную функцию. Мы не знаем, какие именно это функции, но при некоторых заболеваниях мозга одна или несколько таких групп, так сказать, выпадают из цепи, и пациент теряет способность читать отдельные слова, или некий язык, или читать вслух, а иногда заменяет некоторые слова другими. Количество вариантов бесконечно»[63].

Первичное сканирование страницы глазами нельзя назвать ни постоянным, ни систематическим процессом. Обычно считается, что, когда мы читаем, наши глаза двигаются без перерывов, переходя от строчки к строчке, к примеру, если мы читаем западное письмо, они всегда будут двигаться слева направо. Это не так. Сто лет назад французский офтальмолог Эмиль Жаваль обнаружил, что на самом деле глаза прыгают по странице; в секунду происходит три-четыре таких прыжка. Скорость движения глаз по странице но не само движение — перемежается мгновениями восприятия, и на самом деле мы «читаем» только в эти короткие мгновения. Почему процесс чтения представляется нам как непрерывный просмотр текста на странице или прокручивание его на экране, а не как короткие, быстрые движения глаз, ученые пока сказать не могут[64].

Анализируя случаи двух своих пациентов у одного из них была афазия, и он произносил длинные эмоциональные речи на тарабарском языке, а другой страдал агнозией, то есть использовал общепринятый язык, но не мог вложить в речь никаких эмоций, доктор Оливер Сакс предположил, что «речь настоящая речь состоит не только из слов. …Она состоит из высказываний: все существо человека направлено на передачу всего значения этих высказываний, для понимания которых требуется гораздо больше, чем простое умение распознавать слова»[65]. Почти то же самое можно сказать и о чтении; просматривая текст, читатель постигает его смысл сложнейшим методом, включающим оценку уже известных значений, системы условностей, прочитанных ранее книг, личного опыта и вкуса. Читая в каирской академии, аль-Хайтам был не одинок: ему через плечо заглядывали тени мудрецов Басры, которые по пятницам обучали его в мечети священной каллиграфии Корана, Аристотеля и его здравомыслящих комментаторов, случайных знакомых, с которыми аль-Хайтам обсуждал Аристотеля, и многих аль-Хайтамов, которые в конце концов стали ученым, приглашенным ко двору аль-Хакимом.

И все это вместе означает, что, сидя за книгой, я, как и аль-Хайтам, не просто воспринимаю буквы и пробелы, составляющие слова и целый текст. Чтобы получить некую информацию из этой системы черных и белых значков, сперва я оцениваю ее несколько странным способом, своими ненадежными глазами, а потом реконструирую код через цепочку нейронов у меня в мозгу, — причем цепочки эти различаются в зависимости от свойств текста, который я читаю, — и наделяю текст чем-то: эмоциями, физическими ощущениями, интуицией, знаниями, душой это зависит от того, кто я и как я стал собой. «Чтобы понять текст, писал доктор Мерлин С. Уиттрок в 1980-х, мы не только читаем его в обычном смысле слова, мы еще и создаем его значение». Во время этого сложного процесса «читатели внимают тексту. Они создают образы и вербальные метаморфозы, чтобы обозначить его. Наиболее мощно они генерируют смыслы при чтении, когда нащупывают связь между собственными знаниями, опытом и воспоминаниями и прочитанными предложениями, фразами и абзацами»[66]. Значит, чтение это не автоматическое действие, при котором мы поглощаем текст, как фотобумага поглощает свет, но странный, запутанный, общий для всех и в то же время очень личный процесс реконструкции. Исследователи еще не знают, зависит ли чтение, к примеру, от слушания, связано ли оно с одним психологическим процессом или с целой группой таковых, но многие считают, что его сложность вполне может оказаться сопоставимой со сложностью самого мышления[67]. Чтение, по мнению доктора Уиттрока, «не является идиосинкратическим[68], анархическим феноменом. Но не является оно и унитарным процессом, в котором существует только одно верное значение. Это процесс созидательный, отражающий попытки читателя создавать все новые и новые значения в пределах системы языка»[69].

«Чтобы сделать полный анализ того, как мы читаем, — признавал американский исследователь Э. Б. Хью на рубеже веков, потребуется настоящий прорыв в психологии, поскольку для этого придется проникнуть в суть самых сложных процессов, происходящих в человеческом мозгу»[70]. До сих пор мы слишком далеки от ответа. И как это ни странно, мы продолжаем читать, хотя представления не имеем, что именно делаем. Мы знаем, что чтение нельзя представить в виде механической модели; мы знаем, что этот процесс проходит в определенных частях мозга, и знаем также, что задействованы не только эти части; мы знаем, что чтение, так же как и мышление, зависит от нашего умения пользоваться языком, словами, из которых состоят и мысли и тексты. Исследователи боятся, что их опыты поставят под сомнение существование самого языка, что он на самом деле является чистой условностью и ничуть не помогает общению, что само его существование зависит в первую очередь не от произношения, а от толкования и роль читателя состоит именно в том, чтобы понять по точному выражению аль-Хайтама «то, на что туманно намекает письмо»»[71].

МОЛЧАЛИВЫЕ ЧИТАТЕЛИ

В 383 году н. э., почти полвека спустя после того как Константин Великий, первый император христианского мира, был крещен на смертном одре, двадцатидевятилетний профессор латинской риторики, которого грядущие столетия будут знать как святого Августина, прибыл в Рим из поселения в Северной Африке, находившегося на задворках империи. Он снял дом, основал школу и привлек нескольких студентов, которые слышали об этом провинциальном интеллектуале. Но довольно скоро ему стало ясно, что в столице империи ему не удастся прожить за счет преподавания. В родном Карфагене у него учились распущенные хулиганы, но они, по крайней мере, платили за уроки; в Риме ученики внимательно слушали его рассуждения об Аристотеле и Цицероне до тех пор, пока не приходило время платить; тогда они всем скопом переходили к другому учителю, оставляя Августина у разбитого корыта. И потому, когда год спустя префект Рима предложил ему преподавать литературу и риторику в Милане, пообещав возместить расходы на переезд, Августин с благодарностью согласился[72].

Возможно из-за того, что он был в Милане чужим, и нуждался в обществе интеллектуалов, а может быть, по просьбе матери, Августин нанес визит городскому епископу, прославленному Амвросию другу и советчику его матери Моники. Амвросию (который, как и Августин, был впоследствии канонизирован) было уже около пятидесяти, он был жестким ортодоксом и не испытывал никакого страха перед земными правителями. Через несколько лет после прибытия Августина в Милан Амвросий заставил императора Феодосия I принести публичное покаяние за приказ о расправе над повстанцами, свергнувшими императорского наместника в Фессалоника[73]. Когда же императрица Юстина попросила передать ей одну из церквей, чтобы она могла молиться по обычаям арианцев, он устроил сидячую забастовку, которую не прекращал до тех пор, пока императрица не отступилась.

Если верить мозаике V века, Амвросий был низкорослым человеком с умными глазами, большими ушами и жиденькой черной бородкой, из-за которой его худощавое лицо казалось еще более узким. Он был исключительно популярным оратором; в позднейшей христианской иконографии его эмблемой стал пчелиный улей — символ красноречия[74]. Августин, восхищавшийся популярностью Амвросия, вскоре заметил, что не может задать ему волновавшие его вопросы, поскольку Амвросий, если не сидел за скудной трапезой и не встречался с многочисленными почитателями, уединялся в своей келье и читал.

Амвросий был очень необычным читателем. «Когда он читал, писал Августин, глаза его бегали по страницам, сердце доискивалось до смысла, а голос и язык молчали. Часто, зайдя к нему (доступ был открыт всякому, и не было обычая докладывать о приходящем), я заставал его не иначе как за этим тихим чтением»[75].

Глаза бегают по страницам, губы не шевелятся: именно так я бы описал современного читателя, сидящего с книгой в кафе неподалеку от церкви Святого Амвросия в Милане и читающего, к примеру, «Исповедь» Блаженного Августина. Как и Амвросий, этот читатель слеп и глух к окружающему миру, к проходящим мимо людям, к ярким фасадам зданий. Кажется, никто не замечает сосредоточенного читателя: он так углублен в чтение, что становится как бы частью пейзажа.

Августина же подобная манера чтения удивляет так сильно, что он даже упоминает о ней в своей «Исповеди». Это позволяет предположить, что молчаливое проглядывание страниц было в его время чем-то из ряда вон выходящим, в отличие от чтения вслух. Несмотря на то что чтение про себя упоминают и более ранние источники, до III века и. а на Западе привычным оно не стало[76].

Описание тихого чтения Амвросия, данное Августином (с особым указанием на то, что он никогда не читал вслух), первое четкое упоминание о подобном методе в западной литературе. Все более ранние источники куда менее убедительны. В V веке до н. э. два персонажа пьес читают на сцене: в трагедии Еврипида «Ипполита» Тезей молча читает письмо от своей покойной жены; и в «Рыцарях»

Аристофана Демосфен просматривает табличку, присланную ему оракулом, не произносит прочитанного вслух, но выглядит совершенно потрясенным[77]. Согласно Плутарху, в IV веке до н. э. Александр Великий, к изумлению своих солдат, молча прочел письмо от матери[78]. Клавдий Птолемей во II веке н. э. упоминал в трактате «О правосудии» (который, возможно, читал Августин), что иногда, когда люди особенно сильно сосредоточены, они читают про себя, ибо чтение вслух сбивает их с мысли[79]. И Юлий Цезарь в 63 году до н. э., стоя рядом со своим противником Катоном, молча прочел любовное письмо, присланное ему родной сестрой Катона[80]. Почти четыре века спустя святой Кирилл Иерусалимский в соборной проповеди, произнесенной, вероятнее всего, во время поста в 349 году, просил женщин в церкви читать в ожидании церемонии, «тихо, чтобы лишь ваши губы шевелились и никто не мог бы расслышать слов»[81], — но тут, скорее всего, имеется в виду чтение шепотом.

Если на заре существования письменности чтение вслух было нормой, как же чувствовали себя читатели в огромных древних библиотеках? И ассирийский ученый, изучающий одну из тридцати тысяч табличек в библиотеке царя Ашшурбанипала в VII веке до н. э., и те, кто разворачивал свитки в библиотеках Александрии и Пергама, и сам Августин, разыскивавший нужные тексты в библиотеках Карфагена и Рима, работали, должно быть, под постоянный ровный гул. Как бы то ни было, даже сегодня вошедшая в пословицы библиотечная тишина царит далеко не везде. В семидесятые, в прекрасной миланской Bibliotheca Ambrosiana[82], не было ничего похожего на ту торжественную тишину, к которой я привык в Британской библиотеке в Лондоне и Национальной библиотеке в Париже. Читатели в Ambrosiana переговаривались друг с другом, сидя за разными столами; время от времени кто-нибудь громко задавал вопрос, звал приятеля по имени, захлопывал тяжелый том, рассыпал стопку книг. А сегодня ни в Британской ни в Национальной библиотеках тишина уже не является абсолютной; молчаливому чтению аккомпанирует постукивание клавиш многочисленных ноутбуков, как будто стаи дятлов поселились в заполненных книгами залах. Трудно ли было тогда, в дни Афин и Пергама, пытаться сосредоточиться на чтении, когда десятки читателей вокруг раскладывают таблички или разворачивают пергаменты, бормоча себе под нос каждый свою историю? Возможно, они не слышали гула; возможно, они не знали, что можно читать как-то иначе. Во всяком случае, до нас дошли жалобы на шум в библиотеках Греции и Рима так, Сенека, писавший в I веке, сетовал на постоянный шум во время работы[83].

Сам Августин в ключевом разделе «Исповеди» описывает момент, когда два вида чтения чтение про себя и чтение вслух — имели место почти одновременно. Терзаемый сомнениями, сердитый на свои прошлые грехи, напуганный приближением часа расплаты, Августин отошел от своего друга Алипия, с которым они читали (вслух) в летнем саду Августина, и упал под смоковницей, чтобы поплакать. Внезапно из соседнего дома до него донесся голос ребенка — мальчика или девочки, он не упоминает, — певший песню с припевом «tolle lege», то есть «возьми читай»[84]. Решив, что голос обращается к нему, Августин бегом возвращается к тому месту, где все еще сидит и ждет его Алипий, и берет недочитанную книгу «Послания апостола Павла». Августин говорит: «Я схватил их, открыл и в молчании прочел главу, первую попавшуюся мне на глаза». Абзац, который он прочел молча, был из наставления к римлянам, стих 13 совет «попечения о плоти не превращайте в похоти», но «облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа». Словно громом пораженный, он дочитывает предложение до конца. «Свет веры» затопил его сердце, и «мрак сомнения» отступил.

Изумленный Алипий спрашивает Августина, что произвело на него такое впечатление. Августин (который таким знакомым нам сегодня жестом заложил пальцем нужную страницу и закрыл книгу) показывает текст другу. «Он пожелал увидеть, что я прочел; я показал, а он продолжил чтение [вслух, разумеется]. Я не знал следующего стиха, а следовало вот что: „Немощного в вере принимайте без споров о мнениях“». Этого предостережения, говорит нам Августин, оказалось достаточно, чтобы дать Алипию душевные силы, в которых он давно нуждался. В том саду в Милане августовским днем 386 года Августин и его друг читали «Послания» Павла так, как мы читали бы книгу сегодня: один молча, про себя; а второй вслух, чтобы поделиться со своим товарищем заново открытым текстом. Как ни странно, хотя привычка Амвросия читать молча кажется Августину необъяснимой, в отношении самого себя это его не удивило; возможно, потому, что он не читал, а только увидел несколько важных для него слов.

Августин, профессор риторики, который хорошо разбирался в поэзии и прозе, ученый, ненавидевший греческий, но любивший латынь, имел привычку общую для большинства читателей — читать все попадавшиеся ему тексты ради одного только наслаждения самим процессом[85]. Верный ученик Аристотеля, он знал, что буквы, «изобретенные за тем, чтобы мы могли развлечь себя беседой даже в отсутствие собеседника», это «символы звуков», а те, в свою очередь, «символы наших мыслей»[86]. Написанный текст был беседой, но на бумаге, чтобы отсутствующий собеседник мог произносить слова, записанные для него. Для Августина произнесенное вслух слово было важнейшей частью самого текста — вспомним предупреждение Марциала, написанное тремя веками ранее:

То, что читаешь ты вслух, Фидентин, то — мои сочиненья,
Но, не умея читать, сделал своими ты их.[87]

Записанные слова, как и в дни первых шумерских табличек, предназначались для того, чтобы их произносили вслух, потому что эти значки подразумевали определенные звуки, как если бы они были их душой. Классическая фраза scripta manet — в наши дни мы понимаем ее как «что записано, сохранится, что сказано растает, словно дым» использовалась, чтобы выразить как раз обратное; имелось в виду, что слово, сказанное вслух, обладает крыльями и способно летать, в то время как слово, записанное на странице, неподвижно и мертво. Столкнувшись с записанным текстом, читатель просто обязан отдать свой голос молчаливым буквам, scripta, чтобы они стали, по точному библейскому определению, verba, словами изреченными духом. В двух изначальных языках Библии арамейском и иврите не делали различия между устной и письменной речью. Они использовали для того и другого одно и то же слово[88].

Для полного понимания священных текстов, где каждая буква, количество букв и даже их порядок продиктованы высшими силами, требуются не только глаза, но и все тело: оно покачивается в такт фразам, по мере того как губы чтеца произносят священные слова, чтобы ни одна частица божественного знания не была потеряна при чтении. Моя бабушка читала Ветхий Завет именно так, шепча слова и раскачиваясь всем телом взад и вперед в такт молитве. Я так и вижу ее в полутемной квартирке в Баррио-дель-Онсе, еврейском предместье Буэнос-Айреса, нараспев читающей древние слова из своей Библии, единственной книги в ее доме, чья черная обложка с годами становилась все мягче, как и бледная кожа моей бабушки. У мусульман в чтении священных текстов тоже участвует все тело. В исламе вообще вопрос о том, читать или слушать следует священный текст, является первостепенным. Живший в IX веке ученый Ахмед ибн Мухаммед ибн Ханбал излагал это так: поскольку Коран Мать всех книг, Слово Божье, открытое Аллахом Мухаммеду, вечен и нерукотворен, был ли он явлен миру во время произнесения молитвы или записан на пожелтевшей странице, чтобы тысячи глаз читали священные слова и тысячи рук переписывали их заново? Мы не знаем, получил ли он ответ на этот вопрос, потому что в 833 году любознательный ученый был осужден учрежденной Абассидами михной — исламским аналогом инквизиции[89]. Три столетия спустя правовед и теолог Абу Хамид Мухаммед аль-Газали выработал специальные правила для изучения Корана, в которых чтение и слушание текста рассматривались как части одного священного действия. Правило номер пять предписывало читателю произносить текст медленно и отчетливо, чтобы полностью постигать его смысл. Правило номер шесть требовало «плакать… если слезы не покатятся из ваших глаз сами по себе, вы должны заставить себя заплакать», поскольку понимание священных слов должно вызывать грусть. Правило номер девять требовало читать Коран «достаточно громко, чтобы его мог слышать сам читающий, потому что чтение означает различия между звуками», таким образом можно избежать отвлечений внешнего мира[90].


Американский психолог Джулиан Джейнс, выдвинувший свою теорию происхождения разума, утверждал, что двухкамерное сознание, в котором одно из полушарий специализируется на чтении про себя, появилось у человека довольно поздно, и процесс, благодаря которому эта функция начала развиваться, все еще идет. Он предположил, что чтение вначале требовало скорее слухового, а не визуального восприятия. «В третьем тысячелетии до нашей эры чтение могло представлять собой скорее прослушивание клинописи, то есть при виде клинописи в мозгу человека начинал звучать некий голос, а не визуальное чтение, к которому мы привыкли сейчас»[91].

Вполне возможно, что эти «слуховые галлюцинации» имели место еще во времена Августина, и слова на странице не просто «становились» звуками, как только их воспринимал глаз; они и были звуками. Ребенок, певший ту примечательную песенку в саду, соседнем с садом Августина, точно так же, как раньше сам Августин, без сомнения, знал, что идеи, описания, настоящие и выдуманные истории, в общем, все, что способен создать разум, обретают физическую реальность в звуке. Значит, вполне логично, что эти звуки, обозначенные на табличке, на свитке или на странице манускрипта, произносятся языком после того, как распознаются глазом. Чтение было формой мышления и формой речи. Цицерон, в одном из своих эссе обращавшийся со словами утешения к глухим, писал: «Если же они так уж любят песни, то пусть они припомнят, что и до этих песен были на земле мудрецы, жившие блаженно, или что в чтении всегда больше удовольствия, чем в слушании тех же песен»[92]. Но это лишь утешительный приз, который предлагает философ, в полной мере наслаждающийся звучанием письменной речи. Для Августина, как и для Цицерона, чтение было устным искусством: ораторством в случае Цицерона и молитвой в случае Августина.

До середины Средних веков писатели подразумевали, что читатели будут не только видеть, но и слышать текст, как если бы они сами вслух произносили написанное ими. Поскольку читать умели сравнительно немногие, были распространены публичные чтения, и средневековые тексты часто призывали читателя «слушать внимательно». Возможно, эхо тех чтений отзывается в наших идиомах, когда мы говорим: «Давно ничего не слышно от такого-то» (имея в виду «от такого-то давно нет писем»), или: «Там-то сказано» (имея в виду «там-то написано»), или: «Этот текст звучит неважно» (что означает «написан не очень хорошо»).

Книги чаще всего читали вслух, и потому буквы, из которых они складывались, не делили на фонетические единицы, а связывали в целые предложения. Направления, в которых шли цепочки букв, варьировались в зависимости от места и эпохи; метод, которым мы читаем тексты сегодня в западном мире, — слева направо и сверху вниз — ни в коем случае нельзя считать универсальным. В некоторых языках строчки записывали справа налево (иврит и арабский), в других — столбиками сверху вниз (китайский и японский); в третьих использовались пары вертикальных колонок (майя); у четвертых — строчки шли поочередно в разных направлениях этот метод в Древней Греции назывался «бустрофедон», или «как пашет вол». Были и такие языки, в которых строчки извивались по странице, как во время игры в «змейку», а направление указывалось линиями или точками (ацтеки)[93].

Древние записи на свитках, в которых не было отдельных слов, не было разницы между строчными и прописными буквами, не было знаков препинания, подходили тем, кто привык к чтению вслух, чье ухо способно было вычленить отдельные слова из того, что выглядело как единая строка. Эта непрерывность была так важна, что афиняне некогда даже воздвигли памятник некому Филлатию, который изобрел клей для соединения свитков пергамента или листов папируса[94]. Но даже непрерывный свиток, облегчавший задачу читателя, не особенно помогал выделять из текста крупицы смысла. Пунктуация традиционно считается, что ее придумал Аристофан Византийский в начале II века до н. э., а его изобретение усовершенствовали ученые из Александрийской библиотеки использовалась крайне редко. Августин, как и ранее Цицерон, вынужден был заранее готовиться к чтению текстов вслух, потому что в те дни чтение с листа было редким искусством и часто приводило к ошибкам в интерпретации. Грамматист IV века Сервий критиковал своего коллегу Доната за прочтение фразы из «Энеиды» Вергилия «collectam ex Ilio pubem» («народ собрался из Трои») вместо «collectam exilio pubem» («народ собрался в изгнание»)[95]. Такие ошибки при чтении непрерывного текста встречались очень часто.

«Послания» Павла, которые читал Августин, представляли собой не свиток, а рукописную книгу, переплетенные вместе папирусные страницы, покрытые непрерывными строками, написанными унциальным или полуунциальным шрифтом, — таким шрифтом писали римские официальные документы в самом конце III века. Рукописные книги были языческим изобретением; согласно Светонию[96], Юлий Цезарь первым разделил свиток на страницы, чтобы раздать своим солдатам. Первые христиане сочли такую форму очень удобной — так было гораздо проще прятать тексты, запрещенные римскими властями. Страницы можно было нумеровать, чтобы было проще найти нужное место. Некоторые тексты, такие как Послания Павла, можно было объединять в удобные книги.[97]

Разделение букв на слова и фразы приживалось очень медленно. Самые первые виды письменности египетские иероглифы, шумерская клинопись, санскрит в этом разделении не нуждались. Древние писцы так хорошо знали свое дело, что им помощь была не нужна, и первые христианские монахи чаще всего знали наизусть тексты, которые переписывали[98]. Но чтобы помочь тем, кто неважно умел читать, монахи из скрипториев начали применять метод, известный под названием per cola et commata. Монахи разделяли текст на строки по смыслу — примитивная форма пунктуации, помогавшая неумелым чтецам своевременно понижать и повышать голос. (Такой формат также помогал ученым быстро находить нужное место[99].) Это святой Иероним в конце IV века, прочитав записанные этим методам рукописи Демосфена и Цицерона, первым описал его в предисловии к своему переводу Книги Иезекииля, пояснив, что «написанное методом per cola et commata более понятно для читателей»[100].

Пунктуация все еще оставалась ненадежной, но тем не менее эти первые опыты, безусловно, способствовали развитию искусства чтения про себя. В конце VI века святой Исаак Сирийский описывал преимущества этого способа чтения: «Я соблюдаю тишину, ибо строфы прочитанного мною наполняют меня блаженством. И когда восторг от понимания заставляет язык мой замереть в гортани, тогда, будто во сне, я прихожу в состояние полной сосредоточенности всех моих чувств и мыслей. И чем долее длится тишина, тем быстрее утихает смута воспоминаний в сердце моем, и волны радости захлестывают меня, упоением наполняя его»[101]. А в середине VII века теолог Исидор Севильский был уже достаточно хорошо знаком с чтением про себя, чтобы восхвалять его как «чтение без усилий, позволяющее с легкостью уйти от воспоминаний»[102]. Как некогда Августин, Исидор считал, что чтение делает возможной беседу вне времени и пространства, но с одним важным исключением: «Во власти букв молча передать нам речи тех, кого уже нет с нами»[103], писал он в своем труде «Этимологии». Буквам Исидора уже не нужен был звук.

Тем временем продолжали появляться все новые прообразы будущей пунктуации. В конце VII века комбинация точек и тире обозначала полную остановку, нашей запятой была эквивалентна приподнятая точка, а точка с запятой использовалась так же, как сегодня[104]. К X веку чтение про себя было уже так широко распространено, что писцы в скрипториях начали отделять друг от друга слова, чтобы облегчить задачу читателям, а возможно, еще и по эстетическим соображениям. Примерно в то же время ирландские писцы, которые славились своим искусством во всем христианском мире, начали выделять не только отдельные части речи, но и грамматические обороты внутри предложения и ввели многие знаки препинания, которыми мы пользуемся и сегодня[105]. К X веку, чтобы еще больше облегчить жизнь тем, кто читает про себя, первые строки важнейших разделов текста (книг Библии, например) обычно писали красными чернилами, так же как и rubrics (от латинского «красный») — пояснения, независимые от основного текста. Древний обычай начинать каждый абзац с новой строки (по-гречески «параграфов») или особого знака (diple) тоже не был забыт; позднее первое слово абзаца начали писать с большой буквы.

Первые указания на то, что писцы в монастырских скрипториях были обязаны хранить молчание, датируются IX веком[106]. До тех пор они писали под диктовку или вслух читали сами себе текст, который переписывали. Иногда книгу диктовал сам автор или «издатель». В VIII веке анонимный писец приписал в конце сделанной им копии: «никто не знает, сколько требуется усилий. Три пальца пишут, два глаза смотрят. Один язык говорит, и все тело трудится»[107]. Один язык говорит, а переписчик работает, проговаривая вслух слова, которые пишет.

После того как чтение про себя в скрипториях стало нормой, писцы стали общаться между собой с помощью знаков: если писцу требовалась новая книга для переписывания, он делал вид, что переворачивает воображаемые страницы; если ему нужен был псалтырь, он клал руки на голову в форме короны (ссылка на царя Давида); сборник библейских изречений обозначался снятием воска с воображаемых свечей; требник крестным знамением; а если писец хотел получить книгу, написанную язычником, он почесывался, словно собака[108].

Чтение вслух в присутствии кого-то другого подразумевает совместное чтение, преднамеренно это происходит или нет. Чтение Амвросия было актом уединения. «Он боялся, вероятно, — размышляет Августин, как бы ему не пришлось давать жадно внимающему слушателю разъяснений по поводу темных мест в прочитанном или же заняться разбором каких-нибудь трудных вопросов и, затратив на это время, прочесть меньше, чем ему бы хотелось»[109]. Но с появлением чтения про себя у читателей появилась и возможность устанавливать нерушимую связь с книгой. Уже не нужно тратить время на то, чтобы произносить слова вслух. Они могут существовать в своем внутреннем мире, могут литься бурным потоком или только обозначать проблему, могут делать намеки или говорить прямо, пока читатель просматривает их на досуге, извлекая новые для себя мысли, сравнивая прочитанное с собственными воспоминаниями или с тем, что узнал из других книг. У читателя появляется время для того, чтобы снова и снова обдумывать драгоценные слова, которые могут звучать теперь он это точно знает — как вне его сознания, так и внутри его. И сам текст, защищенный таким образом от любого внешнего посягательства, становится собственностью читателя, его личной тайной — и в скриптории, где кипит работа, и на рыночной площади, и дома.

Некоторых догматиков настораживала новая манера; с их точки зрения, чтение про себя чревато опасностью впасть в дрему, в апатию — грех безделья, «зараза, опустошающая в полдень» (Псалтырь 90:6). Но оно влекло за собой и другую опасность, которую не предусмотрели Отцы Церкви. Книга, которую можно читать про себя, уже не требует немедленного разъяснения, не может быть осуждена или отцензурирована слушателем. Такое чтение позволяет читателю общаться с книгой без свидетелей, а одиночество «освежает разум», как восхищенно писал Августин[110].

До того как чтение про себя стало нормой в христианском мире, распространение ересей было ограничено отдельными личностями или небольшими группами. Ранние христиане занимались в первую очередь обращением иноверцев (язычников, иудеев, манихейцев и, после VII века, мусульман) и разработкой общих догматов. Аргументы, расходившиеся с ортодоксальной верой, либо отвергались, либо принимались церковными властями, но поскольку ни одна ересь не могла собрать значительного количества сторонников, к ним относились довольно-таки спокойно. В списке этих еретических течений было несколько наиболее значительных: во II веке монтанисты утверждали (уже), что следует вернуться к обычаям и обрядам примитивной церкви и что они стали свидетелями Второго пришествия Христа в теле женщины; во второй половине того же века монархиане пришли к собственному определению понятия Троицы и настаивали на том, что через крестные муки прошел Бог Отец; пелагиане, современники святого Августина и святого Амвросия, отрицали понятие первородного греха; аполлинариане в самом конце IV столетия заявляли, что Слово, а вовсе не человеческая душа было соединено с плотью Христа; в том же IV веке ариане возражали против слова «гомоусиос» (из того же вещества), использовавшегося христианами для описания того, из чего был создан Сын и (цитируя jeu de mots[111] того времени) «сотрясли Церковь дифтонгом»; в V веке несториане полемизировали с апполинарианами, настаивая на том, что во время Второго пришествия Христос тоже был мужчиной; евтихиане, современники несториан, отрицали, что Христос страдал, как и все люди[112].

Хотя уже в 382 году ересь было решено карать смертной казнью, первый случай сожжения еретика на костре имел место лишь в 1022 году в Орлеане. В тот раз Церковь приговорила к смерти группу церковников и мирян-аристократов, уверовавших, что истинное наставление может исходить только напрямую от Святого Духа, и отрицавших Священное Писание, как «подделку, написанную людьми на шкурах животных»[113]. Столь независимые читатели были слишком опасны. Официально ересь стала считаться гражданским правонарушением, караемым смертной казнью только в 1231 году, когда император Фридрих II узаконил это своим указом. Но к XII веку церковь уже вовсю сражалась с массовыми еретическими течениями, которые призывали не к аскетизму и уходу от мира (что проповедовали более ранние инакомыслящие), а к борьбе с коррумпированными властями и духовенством и общению с Небесами без посредников. Тем не менее течения эти делались все мощнее, и к XVI веку обрели настоящую силу.

31 октября 1517 года монах, который долго изучал Священное Писание и пришел к убеждению, что вера — единственный путь к спасению души, который дается человеку непосредственно Богом, прибил к двери церкви Всех Святых в Виттенберге девяносто пять тезисов, осуждающих практику выдачи индульгенций — полный или частичный «выкуп», компенсирующий временное наказание за совершенный грех после его отпущения — и некоторые другие действия духовенства. Таким образом, Мартин Лютер стал преступником в глазах империи и отступником в глазах папы. В 1529 году император Священной Римской империи Карл V отобрал у сторонников Лютера все дарованные им права, и четырнадцать вольных городов Германии под руководством шести курфюрстов-лютеран выступили против решения императора. «В вопросах, которые касаются почитания и спасения Божьего, а также вечной жизни наших душ, каждый должен сам отчитываться перед Богом», — утверждали протестующие, или, как мы называем их теперь, протестанты. Десятью годами раньше римский теолог Сильвестр Приерий заявил, что Книга, благодаря которой была основана его церковь, должна оставаться тайной, и интерпретировать ее могут только церковные власти и лично папа[114]. Еретики, с другой стороны, утверждали, что у человека есть право самому читать Слово Божье и он не нуждается в свидетелях и посредниках[115].

Столетия спустя за морем, которое Августин считал краем земли, Ральф Уолдо Эмерсон, обязанный своей верой тем первым протестантам, воспользовался всеми преимуществами искусства, которое некогда так удивило святого. В церкви во время длинных и скучных проповедей, которые ему приходилось слушать в силу своего общественного положения, он читал про себя «Мысли» Паскаля. А ночью в холодной комнате своего дома в Конкорде, «натянув одеяло до подбородка», он упивался «Диалогами» Платона. («И впоследствии, — отмечает историк, Платон всегда ассоциировался у него с запахом шерсти»[116].) Несмотря на то что, с точки зрения Эмерсона, в мире слишком много книг, чтобы прочесть их все, и потому читатели должны делиться друг с другом своими находками, пересказывая суть прочитанного, он считал чтение личным и глубоко интимным делом. «Все эти книги, — писал он, приводя список „священных“ текстов, в который входили „Упанишады“ и „Мысли“, — суть грандиозные проявления общемировой совести, и в повседневности они нужны нам гораздо более чем свежий выпуск ежегодного альманаха или сегодняшняя газета. Но читать их следует в уединении, преклонив колени. То, о чем они говорят с нами, выражается не движением губ и кончика языка, но зардевшимися щеками и бьющимся сердцем»[117].

В тот вечер в 384 году, наблюдая, как читает святой Амвросий, Августин вряд ли понимал, что он видит на самом деле. Он считал, что перед ним читатель, пытающийся избежать расспросов назойливых посетителей, не желающий тратить силу своего голоса на поучения. На самом же деле перед ним сидел первый из множества молчаливых читателей, к которым через многие века присоединятся Лютер, Кальвин, Эмерсон и мы те, кто читает его сегодня.

КНИГА ПАМЯТИ

Я стою на развалинах Карфагена в Тунисе. Это римские камни, обломки стен, построенных уже после того, как в 146 году до н. э. город был разрушен Сципионом Эмилианом. Именно тогда карфагенская держава стала римской провинцией и была названа Африкой. Здесь святой Августин еще молодым человеком преподавал риторику до своего переезда в Милан. Уже на четвертом десятке он снова пересек Средиземное море, чтобы поселиться в Гиппоне, на территории современного Алжира; там он и умер в 430 году, когда город осадили вандалы.

Я привез с собой мое школьное издание «Исповеди», тонкий томик в оранжевой обложке из серии «Римская классика», которую мой учитель латыни предпочитал всем прочим. Стоя здесь с книгой в руке, я испытываю нечто вроде товарищеского чувства по отношению к великому поэту эпохи Возрождения Франческо Петрарке, который всегда носил с собой в кармане маленький томик Августина. Когда он читал «Исповедь», то словно слышал голос Августина и в конце жизни даже написал три воображаемых диалога со святым, которые после его смерти были опубликованы под названием «Secretum meum»[118]. Карандашные заметки на полях моего римского издания комментируют комментарии Петрарки, как бы продолжая эти воображаемые диалоги.

Действительно, что-то в тоне Августина предполагает удивительную близость, готовность поделиться тайной. Когда я открываю книгу, каракули на полях вызывают в памяти мой класс в Colegio Nacional de Buenos Aires[119], где стены были выкрашены в цвет песков Карфагена, я вспоминаю голос учителя, произносящего слова Августина, и наши яростные споры (сколько же нам было? четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать?) о политической ответственности и метафизической реальности. Книга хранит память о далекой юности, о моем учителе (его давно уже нет), о комментариях Петрарки, которые учитель одобрительно читал нам вслух, а еще о самом Августине и его классе, о Карфагене, построенном на руинах разрушенного, только для того, чтобы снова превратиться в руины. Пыль этих руин гораздо, гораздо старше, чем книга, но и она есть в книге. Августин наблюдал, а потом записывал свои воспоминания. Книга, сжатая в моей руке, вспоминает дважды.

Возможно, именно чувственность святого Августина (которую он так стремился подавить) сделала его таким тонким наблюдателем. Кажется, что большую часть своей жизни он провел в парадоксальном состоянии отвлеченного исследования, восхищаясь тем, что говорили ему его чувства, и умоляя Бога избавить его от соблазна физических наслаждений. Привычка Амвросия читать про себя была замечена, потому что Августин подчинялся собственному любопытству, а слова в саду были услышаны, потому что он не отказал себе в удовольствии насладиться запахом травы и пением птиц.

Не только искусство читать про себя изумляло Августина. Рассказывая о своем старом школьном товарище, он упоминает об изумительной памяти этого человека, которая позволяла ему составлять и перекомпоновывать тексты, которые он когда-то один раз прочел и выучил наизусть. По словам Августина, он мог процитировать предпоследние строки каждой из книг Вергилия, «…быстро, по порядку и на память… Если мы просили его прочитать третьи с конца строки, он с легкостью выполнял и это. И мы считали, что он мог бы прочесть всего Вергилия задом наперед… Даже если мы просили его воспроизвести прозаический текст из выступлений Цицерона, у него это не вызывало ни малейшего затруднения»[120]. Читая, все равно вслух или про себя, этот человек мог запечатлеть текст (по фразе Цицерона, которую Августин так любит цитировать) «на восковых табличках памяти»[121], чтобы потом вспоминать и цитировать в любом порядке по собственному желанию, как если бы он листал страницы книги. Вспоминая текст, вызывая в памяти книгу, которую когда-то держал в руках, такой читатель способен и сам стать книгой, которую могут читать и он и окружающие.

В 1658 году восемнадцатилетний Жан Расин, учившийся в аббатстве Пор-Рояль под бдительным присмотром цистерцианских монахов, случайно наткнулся на раннюю греческую повесть «Феоген и Хариклея». Почерпнутый из этой книги образ трагической любви он вспоминал много лет спустя, когда писал «Андромаху» и «Беренику». Он ушел с книгой в окружавший аббатство лес и с увлечением начал читать ее, как вдруг появился пономарь, который вырвал книгу из рук мальчика и бросил ее в костер. Вскоре после этого Расин ухитрился достать еще один экземпляр, который также был обнаружен и сожжен. Это побудило его купить еще одну книгу; ее он прочел и выучил всю повесть наизусть. После этого Расин отдал книгу разъяренному пономарю, сказав, «Теперь можете сжечь и эту, как сожгли предыдущие»[122].

Такой вид чтения, когда читатель не просто внимательно просматривает слова, но как бы делает их частью себя самого, не всегда считался благословением. Двадцать три столетия назад за стенами Афин, в тени высокого платана на берегу реки, молодой человек, о котором мы не знаем почти ничего, кроме имени Федр, читал Сократу речь некого Лисия, которым Федр страстно восхищался. Молодой человек прослушал речь (на правах любовника) несколько раз и в конце концов завладел письменной версией, которую он перечитывал снова и снова, покуда не выучил наизусть. Тогда, мечтая поделиться своим открытием (ах, как часто делают это читатели!), он отправился искать встречи с Сократом. Сократ, догадавшись, что собеседник держит текст речи у себя под плащом, попросил его прочесть ему оригинал, а не пересказывать его. «Я не очень-то склонен, чтобы ты на мне упражнялся, — сказал он юному энтузиасту, когда и Лисий здесь присутствует»[123].

Древний диалог был посвящен прежде всего природе любви, но беседа шла своим чередом и в конце концов собеседники стали обсуждать искусство письменной речи. Давным-давно, как рассказал Сократ Федру, египетский бог Тот, который изобрел число, счет, геометрию, астрономию, игру в шашки и кости, а также письмена, пришел как- то к царю Египта и предложил передать все эти изобретения народу. Царь обсуждал достоинства и недостатки даров бога, пока Тот не дошел до письма: «Это, сказал Тот, наука, которая сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как мною найдено средство для памяти и мудрости». Но на царя это не произвело впечатления. «Если люди научатся этому искусству, сказал он богу, — в душах научившихся ему поселится забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство не для памяти, а для припоминания. Ты даешь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут многое знать понаслышке, без обучения, и будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми трудными для общения; они станут мнимомудрыми вместо мудрых». Читатель, предостерегает Сократ Федра, «должен быть преисполнен простодушия и, в сущности, не знать прорицания Аммона, раз он записанную речь ставит выше, чем напоминание со стороны человека, сведущего в том, что записано».

Федр, убежденный доводами старшего, соглашается. А Сократ продолжает: «В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят как живые, а спроси их они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же». Для Сократа прочитанный текст представлял собой ничто иное как простой набор слов, в которых символ и его значение совпадали с поразительной точностью. Интерпретации, экзегезы[124], словари, комментарии, ассоциации, опровержения, символические и аллегорические значения — все это не принадлежало тексту, но привносилось в него читателем. Текст, как и нарисованная картина, говорит лишь «луна над Афинами»; и только благодаря читателю появляется плоский круг цвета слоновой кости, далекое темное небо и древние руины, вдоль которых некогда прогуливался Сократ.

Приблизительно в 1250 году в предисловии к «Бестиарию любви» управитель Амьенского собора Ришар де Фурниваль спорил с позицией Сократа и утверждал, что, поскольку все люди по природе своей стремятся к знаниям, но срок жизни отдельных людей слишком короток, им приходится полагаться на знания, накопленные другими. Именно с этой целью Господь даровал нам память, которая становится доступной для нас благодаря зрению и слуху. После этого де Фурниваль подробно разбирает идею Сократа. Путь к зрению, говорит он, лежит через Живопись; путь к слуху лежит через Слова[125]. И великое достоинство этих путей не в самом существовании текста или изображения, не знающем ни развития, ни изменения, но в воссоздании иных эпох и иных небес, запечатленных в текстах и картинах, в настоящем времени. «Ибо, когда некто видит изображение истории Трои или какой-либо иной, — утверждает де Фурниваль, он видит деяния славных мужей, давно ушедшие в прошлое, так, как будто бы они происходили в настоящем; то же относится и к слову; ибо, когда некто слушает чтение романа, он представляет происходящие там события, как будто бы они происходили прямо перед ним… Направляю к Вам это послание как по пути живописи, так и по пути слова, дабы, когда меня не будет рядом с Вами, послание это своими рисунками и своими словами делало меня как бы присутствующим в Вашей памяти»[126]. Чтение, согласно де Фурнивалю, обогащает настоящее и актуализирует прошлое, а благодаря памяти все это переходит в будущее. По де Фурнивалю, книга, а не читатель хранит память и передает ее новым поколениям.

Во времена Сократа письменный текст не был обычным явлением. Хотя в V веке до н. э. в Афинах было уже довольно много книг и начинала развиваться книготорговля, читать для собственного удовольствия люди стали лишь век спустя, во времена Аристотеля — одного из первых читателей, который собрал большую коллекцию манускриптов для собственных нужд[127]. Люди учились и передавали знания с помощью устной речи. Сократ принадлежал к племени блестящих ораторов, к которому относились также Моисей, Будда и Иисус Христос, который, насколько нам известно, лишь однажды написал на песке несколько слов, а потом стер их[128]. Сократ считал книги полезным источником знаний, но полагал, что настоящему ученому следует обходиться без них. Несколько лет спустя ученики Сократа Платон и Ксенофон записали его пренебрежительные высказывания о книгах, и таким образом их воспоминания сохранили память о Сократе для нас, его будущих читателей.

При де Фурнивале студенты часто использовали книги как средство для запоминания, располагая их в открытом виде перед классом, обычно по одному экземпляру на нескольких студентов[129]. В школе я практиковал сходный метод, держа книгу открытой во время лекции и отмечая самые важные места, которые впоследствии надо будет постараться выучить (хотя некоторые учителя — наверное, последователи Сократа — не терпели открытых книг на партах учеников). Но есть одно интересное отличие между моими товарищами из школы Буэнос-Айреса и студентами, запечатленными на иллюстрациях времен де Фурниваля. Мы отмечали нужные места в книгах ручкой (те, кто посмелей) или карандашом (более щепетильные), делали отметки на полях, чтобы лучше запомнить объяснения учителя. А вот студенты XIII века чаще всего изображаются вообще без каких-либо письменных принадлежностей[130]; они стоят или сидят перед открытыми томами, запоминая вид абзаца, расположение букв, поручая самые важные места собственной памяти, вместо того чтобы доверить их странице. В отличие от меня и моих современников, которые готовятся к предстоящим экзаменам, перечитывая подчеркнутые и снабженные комментариями куски (после экзамена все это немедленно забывается в счастливой уверенности, что книга, в которой записаны все эти важные вещи, всегда под рукой), студенты де Фурниваля полагались лишь на библиотеку, хранящуюся в их головах. Из этой библиотеки с помощью многочисленных мнемотехник, с которыми они знакомились в первые годы обучения, они могли извлечь нужную строку или главу с той же простотой, с какой я нахожу все необходимое в компьютере или на бумаге. Они даже верили, что запоминать текст полезно для здоровья, и ссылались по этому поводу на авторитет римского врача Антилла, жившего во II веке. Этот мудрец писал, что те, кто никогда не учил стихов наизусть и вынужден читать их в книгах, иногда страдают ужасными болями, поскольку вредные жидкости, выходящие из их организма, вызывают обильное потоотделение. У тех же, кто обладает острой памятью, эти жидкости выделяются безболезненно с дыханием[131].

Я же уверенно полагаюсь на свой компьютер, который роется в поисках нужной мне информации в библиотеках, существенно превышающих по размеру Александрийскую. Моя программа обработки текстов способна прочесть любой тип книги. Такие монстры, как «Проект Гуттенберг» в США, хранят на дисках все, начиная от полного собрания сочинений Шекспира и заканчивая информационным бюллетенем ЦРУ и тезаурусами Роже. В Англии Оксфордский архив текстов предлагает все труды латинских и греческих авторов, а также некоторые классические произведения на других языках. Средневековые же ученые могли рассчитывать только на собственную память о прочитанных книгах, страницы которых они были способны в любой момент призвать, словно призраков.

Святой Фома Аквинский был современником де Фурниваля. Следуя рекомендациям Цицерона о развитии способности ритора к запоминанию, он разработал несколько мнемонических правил для читателей: размещать вещи, которые собираетесь запомнить, в определенном порядке, придумывать для них «связи», находить «необычные сходства», которые облегчили бы визуализацию, часто повторять их. В конце концов ученые эпохи Возрождения, усовершенствовав метод Фомы Аквинского, предложили сооружать в уме архитектурные модели: дворцы, театры, города, рай и ад — и в них размещать то, что необходимо запомнить[132]. Эти модели были детально разработанными сооружениями, воздвигнутыми в уме на вечные времена. Они зарекомендовали себя как надежные и долговечные постройки.

Сегодня все пометки, которые я делаю во время чтения, сохраняет для меня моя программа обработки текстов. И, как ученый эпохи Возрождения, который мог по собственному желанию зайти в любую из комнат дворца своей памяти, чтобы достать оттуда нужную цитату или имя, я слепо вхожу в электронный лабиринт, гудящий по ту сторону экрана. С его помощью я могу запоминать все необходимое более точно (если точность так важна) и в больших количествах (если требуется количество), чем мои прославленные предки, но по сей день лишь я один способен разобраться в своих пометках и прийти к каким-то заключениям. Кроме того, меня вечно терзает страх потерять «запомненный» текст страх, который мог коснуться моих предков только после того, как их память начинала слабеть с возрастом, а меня никогда не оставляет в покое: страх перед перебоями в подаче электроэнергии, перед неправильно нажатой клавишей, перед падением системы, перед вирусом, перед некачественным диском и перед всеми прочими вещами, которые могут стереть мою память раз и навсегда.

Примерно через сто лет после того, как де Фурниваль завершил свой «Бестиарий», Петрарка, который явно пользовался мнемотехникой Фомы Аквинского, чтобы лучше запоминать многочисленные прочитанные книги, воображал в «Secretum meum» беседу со своим обожаемым Августином о чтении и памяти. Петрарка, как и Августин, провел довольно бурную юность. Его отец, друг Данте, как и он, был изгнан из родной Флоренции и вскоре после рождения Петрарки перевез свою семью ко двору папы Климента V в Авиньон. Петрарка учился в университетах Монпелье и Болоньи, а в возрасте двадцати двух лет, после смерти отца, осел в Авиньоне — богатый молодой человек. Но ни богатство, ни юность долго не продлились. За несколько лет роскошной жизни он промотал все отцовское наследство и был вынужден принять сан. Книги Цицерона и Блаженного Августина пробудили в новоиспеченном священнике вкус к литературе, и всю оставшуюся жизнь он читал очень много. Серьезно писать он начал в возрасте тридцати пяти лет, выпустив две книги — «De viris illustribus» («О достойных мужах») и поэму «Африка», — в которых отдал дань уважения латинским и греческим авторам. За это сенат и граждане Рима увенчали его лавровым венком этот венок он позднее поместил на главный престол церкви Святого Петра. На портретах того времени мы видим худого, раздражительного с виду человека, с большим носом и тревожными глазами, и, видимо, с возрастом его постоянное беспокойство не улеглось.

В «Secretum meum» Петрарка (он называет себя просто Франческо) и Августин сидят в саду и беседуют под строгим взглядом Госпожи Истины. Франческо признается, что устал от бессмысленной городской суеты; Августин же отвечает, что жизнь Франческо подобна книгам, которые стоят в библиотеке поэта, только он еще не научился читать их, и напоминает несколько строк о докучной толпе, в том числе и его собственную. «Неужели они не принесли тебе никакой пользы?» — спрашивает он. Да, отвечает Франческо, тексты очень помогают мне, пока я их читаю, «но едва я выпускал книгу из рук, мое согласие с нею тотчас исчезало совершенно».

Августин: Такова общая привычка читающих, с тех пор как негодные писаки, это проклятое отродье, стали всюду бродить стадами… Но если бы ты отмечал соответствующие места известными знаками, ты извлекал бы пользу из чтения.

Франческо: Какими знаками?

Августин: Каждый раз, когда при чтении тебе встречаются назидательные изречения, которые, как тебе кажется, либо подстрекают, либо обуздывают твой дух, не полагайся на силы своего ума, но прячь их в хранилище твоей памяти и тверди до тех пор, пока вполне не освоишься с ними, дабы, по примеру опытных лекарей, где и когда бы ни приключилась болезнь, требующая немедленного вмешательства, лекарства были бы у тебя, так сказать, записаны в душе. Отмечай полезные изречения, как я сказал вначале, известными знаками, которые наподобие крючков удерживали бы их в памяти, когда они захотят ускользнуть из нее.[133]

Августин (в воображении Петрарки) предлагает новую манеру чтения: никогда не использовать книгу в качестве опоры для мысли, не доверять ей, как можно довериться авторитету мудреца, но брать из нее идею, фразу или образ и связывать с другим текстом, хранящимся в памяти, то есть создать таким образом новый текст, всецело принадлежащий читателю. В предисловии к книге «О достойных мужах» Петрарка отмечает, что книга должна послужить читателю в качестве «искусственной памяти»[134] об «исчезнувших» и редких текстах и чтобы он не только собрал их, но, что более важно, выстроил их в определенном порядке. Читателей XIV века такое заявление Петрарки должно было потрясти, поскольку авторитет текста был тогда непререкаемым и роль читателя сводилась к роли стороннего наблюдателя; но через несколько столетий личный, воссоздающий, интерпретирующий, упорядочивающий метод чтения Петрарки стал стандартом для всех европейских ученых. Петрарка пришел к этому методу благодаря свету того, что он называет «божественной истиной» — чувства, которым должен быть наделен читатель, чтобы выбрать путь, ведущий через соблазны страницы. Даже намерения автора, если таковые угаданы, не должны оказывать решающего влияния на суждение читателя. Оно, как считает Петрарка, должно сложиться благодаря воспоминаниям о других прочитанных книгах, с которыми сольются воспоминания автора. В этом динамическом процессе, когда читатель одновременно забирает и отдает, разрывает на части и собирает воедино, он все же не должен переходить этических границ истины — а где именно они находятся, должна подсказать читателю его совесть (или здравый смысл, как сказали бы мы). «Чтение, — писал Петрарка в одном из своих многочисленных писем, — часто сулит опасности, если только свет божественной истины не снизойдет на читателя, показав ему, что следует искать, а чего — избегать»[135]. Этот свет (если следовать созданному Петраркой образу) светит по-разному для каждого из нас и различается даже для одного и того же человека на разных жизненных этапах. Мы не можем вернуться к той самой книге или к той самой странице, потому что в лучах этого света меняемся мы и меняется книга, и наши воспоминания то становятся ярче, то снова меркнут, и мы никогда не знаем наверняка, чему научимся, о чем забудем и что вспоминаем. Не подлежит сомнению лишь то, что чтение, вызывающее к жизни голоса прошлого, иногда сохраняет их для будущего, чтобы мы могли воспользоваться ими самым храбрым и неожиданным образом.

Когда мне было десять или одиннадцать, один из моих учителей в Буэнос-Айресе занимался со мной по вечерам немецким языком и историей Европы. Работая над моим произношением, он задавал мне учить наизусть стихи Гейне, Гете и Шиллера, а также балладу Густава Шваба «Рыцарь и Боденское озеро», в которой всадник пересекает замерзшее Боденское озеро, а потом, осознав, что совершил, умирает от страха на другом берегу. Мне нравилось учить стихи, но я совершенно не понимал, зачем мне это может понадобиться.

«Они составят тебе компанию в тот день, когда у тебя не окажется книги под рукой», сказал мой учитель. Потом он рассказал мне, что его отец, погибший в Заксенхаузене, был знаменитым ученым и знал много классических произведений наизусть. В концлагере он работал библиотекой для своих товарищей по заключению. Я представлял себе, как старый человек в этом мрачном месте, не знавшем ни жалости, ни надежды, в ответ на просьбу почитать Вергилия или Еврипида открывает себя на нужной странице и цитирует древние строки для лишенных книг читателей. Много лет спустя я понял, что именно его обессмертил в образе одного из хранителей книг в «451° по Фаренгейту» Бредбери.

Таким образом, текст, который вы прочитали и запомнили, при перечитывании напоминает замерзшее озеро из баллады, которую я учил много лет назад: с одной стороны, это твердая почва, по которой свободно может передвигаться читатель, и в то же самое время его существование смутно и ненадежно, как будто он был записан на воде.

ОБУЧЕНИЕ ЧТЕНИЮ

Чтение вслух, чтение про себя, возможность удерживать в памяти целые библиотеки слов — каким-то образом мы овладеваем этими способностями. Но прежде, еще до того, читатель должен научиться распознавать знаки, с помощью которых принято общаться в его среде, другими словами, он должен научиться читать. Клод Леви-Стросс рассказывает, что, когда он жил среди бразильских индейцев намбиквара, его хозяева, увидев, как он пишет, забрали у него карандаш и бумагу, начеркали, подражая ему, несколько значков, и потребовали, чтобы он «прочел» то, что они написали[136]. Намбиквара полагали, что написанное ими для Леви-Стросса тоже должно иметь какое-то значение. А самому Леви-Строссу, который учился читать в европейской школе, идея о том, что система коммуникации немедленно должна стать понятной любому человеку, казалась абсурдной. Методы, с помощью которых мы учимся читать, и не только, воплощают традиции общества в том, что касается грамоты: передача информации, иерархия знаний и власти они также определяют и лимитируют те области, в которых мы будем применять свою способность читать.

Я год жил в Селесте, маленьком французском городке в двадцати милях от Страсбурга, в самом центре Эльзаса, между Рейном и Вогезами. Там в маленькой муниципальной библиотеке были две большие, исписанные тетради. В одной было 300 страниц, в другой 480; бумага обеих пожелтела от времени, но записи, сделанные разноцветными чернилами, все еще на удивление четки. В какой-то момент владельцы тетрадей переплели их для пущей сохранности, но вначале это были просто пачки сложенных листов бумаги, скорее всего купленные у книготорговца на одном из местных рынков. Сейчас они выставлены на обозрение посетителей библиотеки; как гласит специальная табличка, это тетради двух студентов, посещавших латинскую школу Селесты в самом конце XV века, с 1477 по 1501 год, — Гийома Гизенхайма, о котором неизвестно почти ничего, кроме того, что нам может сообщить его тетрадь, и Беатуса Ренануса, который стал знаменитым гуманистом и издал немало трудов Эразма Роттердамского.

В Буэнос-Айресе во время обучения в начальных классах у нас тоже были тетради «по чтению», где мы аккуратно писали от руки и старательно рисовали цветные иллюстрации. Наши столы и скамьи были соединены друг с другом чугунными скобами и выстроены в длинные ряды, ведущие (куда же без символа власти?) к учительскому столу, поднятому на деревянную платформу, за которым поблескивала доска. На каждом столе было углубление для белой фарфоровой чернильницы, куда мы макали металлические перья; нам не разрешалось использовать шариковые ручки до третьего класса. Если столетия спустя какой-нибудь дотошный библиотекарь захочет выставить эти наши тетради под стеклом как некие драгоценные предметы, что узнает из них посетитель? По конспектам патриотических текстов он догадается, что преподаватели знакомили нас скорее с политической риторикой, чем с красотами литературы; по нашим иллюстрациям поймет, что мы учились превращать эти тексты в слоганы (лозунг «Мальвинские острова принадлежат Аргентине» проиллюстрирован двумя руками, обхватившими пару островов; «Наш флаг символ нашего отечества» тремя цветными ленточками, развивающимися на ветру). Наблюдатель поймет, что нас учили читать не ради удовольствия и не ради знаний, а лишь для того, чтобы проще было отдавать приказы. В стране, где уровень инфляции достигал 200 процентов в месяц, это был единственный способ читать басню о Стрекозе и Муравье.

В Селесте было несколько разных школ. Латинская школа существовала с XIV века, находилась в здании, принадлежавшем церкви и содержалась за счет городского суда и паствы. Вначале школа, которую посещали Гизенхайм и Ренанус, занимала дом на Марш-Верт, прямо перед церковью Сен-Фуа, построенной в XI веке. В 1530 году престиж школы возрос, и она переехала в более вместительное здание, напротив церкви Сен-Жорж (XIII век) — двухэтажный дом, на фасаде которого помещена чудесная фреска с изображением девяти муз, плещущихся в священном источнике Ипокрены на горе Геликон[137]. После переезда школы улица была переименована из Лоттенгассе в Бабилгассе, из-за постоянного бормотания (по-английски babbling, на эльзасском диалекте bableri) студентов. Я жил неподалеку.

С начала XIV века в источниках содержатся упоминания о двух немецких школах в Селесте; в 1686 году, спустя тринадцать лет после того как город перешел в собственность Людовика XIV, открылась первая французская школа. В этих школах учили читать, писать и петь на родном языке, а также немного считать. Школы были открыты для всех. В контракте о приеме в одну из немецких школ, датируемом 1500 годом, говорится, что учитель будет наставлять «членов гильдий и прочих, достигших двенадцати лет, а также детей, не способных посещать латинскую школу, как мальчиков так и девочек»[138]. В латинскую школу, в отличие от немецкой, учеников принимали с шести лет, и посещали они школу до тринадцати или четырнадцати лет, когда уже могли поступать в университет. Некоторые становились помощниками учителя и оставались в школе до двадцати лет.

Хотя латынь оставалась языком чиновничества, богословия и учености в большей части Европы до XVII века, уже в начале XVI века европейские языки начали набирать силу. В 1521 году Мартин Лютер начал публикацию Библии на немецком; в 1526-м Уильям Тиндейл привез перевод Библии на английский в Кёльн и Вормс, вынужденный под страхом смерти покинуть Англию; в 1530 году в Швеции и Дании вышли правительственные указы, предписывающие читать в церкви Библию на местных языках. Однако во времена Ренануса латынь играла важнейшую роль не только для католической церкви, где священники должны были проводить службы только на латыни, но и в таких университетах, как Сорбонна, где как раз и хотел учиться Ренанус. Поэтому на латинские школы в то время был большой спрос.

Школы, как латинские, так и все прочие, вносили некоторую упорядоченность в безумную жизнь студентов позднего Средневековья. Поскольку образование в то время рассматривалось как «третья сила», нечто среднее между церковью и государством, начиная с XII века студенты пользовались некоторыми официальными привилегиями. В 1158 году император Священной Римской империи Фридрих Барбаросса освободил их от уголовной ответственности перед мирскими властями, за исключением серьезных преступлений, и гарантировал безопасность во время путешествий. Привилегия, дарованная французским королем Филиппом Августом в 1200 году, категорически запрещала парижской полиции сажать их в тюрьму. И начиная с Генриха III все английские монархи гарантировали неприкосновенность студентам Оксфорда[139].

За обучение в школах студенты должны были платить, причем плата зависела от качества жилья, где поселялись студенты, и стоимости питания. Если студенты не могли платить, они должны были поклясться, что находятся «без средств к существованию», и иногда им выплачивали стипендию из государственных денег. В XV веке бедные студенты составляли 18 процентов от общего числа студентов в Париже, 25 процентов в Вене и 19 процентов в Лейпциге[140]. Итак, привилегированные, но нищие, жаждущие отстаивать свои права, но не вполне понимающие, на что им жить, тысячи студентов наводнили страну, воруя и прося подаяния. Некоторые выдавали себя за прорицателей или магов, торговали чудодейственными зельями, предсказывали затмения и катастрофы, вызывали духов, обучали молитвам, спасающим души из чистилища, давали советы, как сохранить посевы от градобития и скотину от мора. Другие называли себя потомками друидов, хвастались, что побывали на таинственной Горе Венеры в Германии, где их обучали тайным искусствам; в знак своей избранности они носили на головах и плечах желтые капюшоны. Многие бродили из города в город, прислуживая старым клирикам в обмен на обучение; учителей этих называли bacchante (не от слова Bacchus, но от глагола bacchari, скитаться), а их учеников Schützen (защитники) в Германии и bejaunes (болваны) во Франции. И лишь те, кто был преисполнен решимости стать священниками или пойти на государственную службу, изыскивали средства, чтобы перестать странствовать и поступить в учебное заведение[141] вроде латинской школы в Селесте.

Студенты, посещавшие латинскую школу Селесты, съезжались из разных уголков Эльзаса и Лотарингии, некоторые прибывали даже из Швейцарии. Молодые люди из семей аристократов или богатых буржуа (как было в случае с Беатусом Ренанусом) могли выбрать, поселиться ли им в пансионе под началом ректора и его жены, остановиться в доме у личного педагога или даже в одном из местных трактиров[142]. Но тем, кто поклялся, что слишком беден, чтобы оплачивать обучение, было очень трудно найти стол и квартиру. Швейцарец Томас Платтер, который прибыл в школу в 1495 году в возрасте восемнадцати лет, «ничего не зная, не будучи в состоянии даже читать „Ars de octo partibus orationis“» Элия Доната — самый распространенный в Средние века учебник латинской грамматики и чувствуя себя среди младших студентов, «как курица среди цыплят», описывал в своей автобиографии, как он и его друг путешествовали в поисках знаний. «Достигнув Страсбурга, нашли мы там многих бедных студентов, которые сказали нам, что школа местная нехороша, но будто бы есть хорошая школа в Селесте. Мы направились в Селесту. По пути встретили мы благородного человека, который спросил: „Куда вы идете?“ Услышав же, что мы направляемся в Селесту, не советовал он нам идти туда, ибо много было в городе бедных студентов, жители же города также были небогаты. Услышав это, заплакал мой товарищ горькими слезами, причитая: „Куда же нам идти?“ Я утешил его, сказав: „Будь уверен, если в силах человеческих заработать на хлеб в Селесте, я сумею сделать это для нас обоих“». Они оставались в Селесте несколько месяцев, но на Троицу «отовсюду приехали новые студенты, и не смог я уже добывать еду для нас обоих, и мы ушли в город Солер»[143].

В любом обществе, где есть письменность, обучение чтению является чем-то вроде инициации, ритуализованным выходом из состояния зависимости и отсутствия информации. Обучаясь читать, ребенок через книги получает доступ к общей памяти и таким образом знакомится с общим прошлым. Например, у евреев в Средние века ритуал обучения чтению был тщательно разработан. На празднике Шавуот, посвященном получению Моисеем Торы из рук Божьих, мальчика, готового к посвящению, заворачивали в талес, молитвенный покров, и передавали из рук отца в руки учителя. Учитель усаживал мальчика к себе на колени и показывал ему грифельную доску, на которой был записан алфавит, несколько абзацев из Писания и фраза «Да будет Тора твоим занятием». Учитель произносил все написанное вслух, а ребенок повторял за ним. Потом доску мазали медом, и ребенок слизывал мед, поглощая, таким образом, и священные слова. Строки из Библии писали также на сваренных вкрутую очищенных яйцах и на медовом печенье все это ребенок мог съесть после того, как вслух прочтет учителю надписи[144].

Трудно обобщать, ведь слишком много веков и стран разделяют меня с той эпохой, но, судя по всему, в христианских обществах позднего Средневековья и раннего Возрождения обучение чтению и письму — вне церкви являлось почти исключительной привилегией аристократии и (после XIII века) богатой буржуазии. Хотя даже тогда были аристократы и буржуа, которые полагали, что письмо и чтение — занятие только для нищего духовенства[145], большинство мальчиков и некоторых девочек, принадлежащих к этим классам, обучали грамоте очень рано. Процесс обучения начинала нянька, если, конечно, сама умела читать. Именно поэтому к выбору няни в то время подходили очень ответственно, ведь она должна была не только кормить ребенка молоком, но и научить его правильно говорить[146]. Великий итальянский ученый-гуманист Леон Баттиста Альберти, писавший между 1435 и 1444 годами, отмечал, что «заботу об очень маленьких детях следует поручать женщинам няне или матери»[147], и подчеркивал, что алфавит дети должны выучить как можно раньше. Дети учились читать фонетически, повторяя вслух буквы, на которые указывала мать или нянька. (Меня и самого учили именно так: моя няня вслух читала жирные буквы из старой английской книжки с картинками, а я должен был снова и снова повторять звуки.) Образ матери-учительницы появляется в христианской иконографии настолько же часто, насколько редко встречается образ женщины-ученицы. Существует множество изображений Марии, держащей книгу перед младенцем Иисусом, и Анны, обучающей Марию, но никогда ни Христос, ни его мать не изображались учащимися писать или просто пишущими; предполагалось, что Христос читает Ветхий Завет, чтобы было крайне важно для подтверждения неразрывности Писания.

Квинтилиан, римский юрист I века из Северной Испании, который был наставником внучатых племянников императора Домициана, написал 12-томный педагогический трактат «Institutio oratorio», который пользовался большой популярностью в эпоху Возрождения. В этом трактате говорится: «Некоторые утверждают, что детей не следует учить читать, покуда им не исполнится семи лет, ибо только начиная с этого возраста они могут извлекать для себя пользу из наставлений и сносить тяготы учения. Однако я считаю более мудрыми тех, кто не советует позволять лениться разуму ребенка. Хрисипп, к примеру, хоть и считает, что до трех лет ребенок должен находиться во власти няньки, утверждает все же, что формирование разума ребенка входит в ее обязанности. Так почему же дитя, способное обучаться нормам морали, не может быть обучено также и грамоте?»[148]

Но вот буквы выучены, и образованием мальчиков начинали заниматься учителя-мужчины (если семья могла себе это позволить), девочек же обучали матери. Хотя в XV столетии в большинстве богатых домов не трудно было создать подходящие условия для обучения, большинство ученых советовали учить мальчиков вдали от дома, в компании других мальчиков; с другой стороны, средневековые моралисты горячо спорили о преимуществах и недостатках образования общественного или частного для девочек. «Не следует девочкам учиться писать и читать, ежели только им не предстоит стать монахинями, поскольку, войдя в возраст, они могут писать и получать любовные послания»[149], предупреждал аристократ Филипп де Новаре, но некоторые его современники не соглашались с ним. «Девочек нужно учить читать, чтобы они научились узнавать истинную веру и могли защитить себя от опасностей, угрожающей их душам», — заявлял Шевалье де Ла Тур Ландри[150]. Девочек из богатых домов часто отсылали в школы учиться читать и писать обычно для того, чтобы подготовить их к монастырю. В аристократических семьях Европы встречались прекрасно образованные женщины.

До середины XV века преподавание в латинской школе Селесты было упрощенным и схематичным, поскольку следовало традициям схоластов. Схоластика — учение, разработанное в XII и XIII веках философами, для которых «мышление — это искусство, действующее по строжайшим правилам»[151], — оказалась весьма действенным методом для примирения канонов веры с человеческим разумом, выразившимся в concordia discordantium, или «гармонии среди разных мнений», которую, в свою очередь можно было использовать в качестве аргумента. Но вскоре, однако, схоластика стала скорее способом сохранения новых идей, чем способом их синтеза. В исламе она помогала укрепить официальные догмы; поскольку исламисты не собирали специальных советов или синодов по этому поводу, concordia discordantium, мнение, устоявшее против всех возражений, стало ортодоксальным[152]. В христианском мире принципы схоластики довольно существенно различались в разных университетах. Раннехристианские философы твердо следовали заветам Аристотеля таким был, например, философ V века Боэций, чей труд «De consolatione philosophiae» (который перевел на английский Альфред Великий) в Средние века пользовался огромной популярностью. Фактически метод схоластов представлял собой не что иное, как обучение студентов рассматривать текст согласно определенным официально принятым критериям, насильственным образом внушенным им. В отношении обучения чтению этот метод требовал от студентов скорее упорства, чем ума. В середине XIII века испанский король Альфонс Мудрый втолковывал: «Учителя должны показывать студентам свою ученость, читая им книги и помогая понять их лучшие качества; когда же те сами начнут читать, нужно продолжать обучение, покуда не будут прочитаны все начатые книги; находясь в здравии, учителя не должны просить других читать вместо них, если делается это не для того, чтобы оказать почесть читающему, а чтобы самому увильнуть от чтения»[153].

В XVI веке метод схоластов был самым распространенным во всех университетах, а также приходских, монастырских и соборных школах Европы. Эти школы предшественницы латинской школы Селесты начали возникать в IV и V веках, когда римская система образования пришла в упадок, и достигли своего расцвета в IX веке, когда Карл Великий приказал всем соборам и церквям создать школы для обучения духовных лиц чтению, письму, пению и счету. В X веке, когда бурное развитие городов привело к необходимости создания центров начального обучения, школы базировались вокруг отдельных талантливых учителей, которые впоследствии и приносили школе широкую известность.

Внешне школы не особенно изменились со времен Карла Великого. Классы помещались в большой комнате. Учитель обычно сидел на специальном возвышении, иногда за столом или на простой скамье (кресла получили распространение в христианской Европе только в XV веке). Мраморная скульптура середины XIV века из гробницы в Болонье изображает учителя, сидящего на скамье и смотрящего на своих учеников, перед ним на столе лежит раскрытая книга. Левой рукой он придерживает страницу, правой же делает некий пояснительный жест, возможно, объясняя ученикам смысл прочитанного абзаца. На большинстве иллюстраций студенты сидят на скамейках, держа разлинованные листы бумаги или восковые таблички, где они делают пометки, или стоят вокруг учителя с раскрытыми книгами. Так, на одной вывеске 1516 года нарисованы два юных ученика, склонившихся над текстом, а справа от них женщина занимается с ребенком помладше, водя пальцем по странице; слева еще один ученик, с виду не более десяти лет от роду, стоит у кафедры и читает, в то время как расположившийся рядом учитель похлопывает его по заду пучком розог. Да, розга, так же как и книга, стала эмблемой учительства на много веков.


В латинской школе Селесты студентов первым делом учили читать и писать, а потом начинали преподавать тривиум курс, состоявший из трех предметов: грамматики, риторики и диалектики. Поскольку далеко не все студенты прибывали в школу уже грамотными, обучение чтению начинали с алфавита или простых молитв вроде «Отче наш», «Богородице дево радуйся» и «Символа веры». После этого начального курса студенты переходили к более сложным книгам, принятым в большей части средневековых школ: «Ars de octo partibus orationis» Доната, «Doctrinale puerorum» монаха-францисканца Александра де Вилледье и «Руководству по риторике» Петра Испанского. Немногие студенты были настолько богаты, чтобы покупать книги[154], и часто дорогие тома были только у учителя. Он переписывал сложные грамматические правила на доску обычно ничего не объясняя, поскольку, согласно педагогике схоластов, понимание не обязательно для познания. Потом студентов заставляли заучивать правила наизусть. Неудивительно, что результаты довольно часто оказывались разочаровывающими[155]. Один из студентов, посещавших латинскую школу в Селесте в 1450-х, Якоб Вимпфелинг (который, как и Ренанус, стал одним из самых известных гуманистов своей эпохи), говорил позже, что никто из обучавшихся по старой системе «не мог ни говорить на латыни, ни написать письмо или стихотворение, ни даже объяснить значение молитв, входящих в мессу»[156]. Несколько факторов делали чтение особенно сложным для новичков. Как мы уже знаем, пунктуация в XV веке все еще была никак не регламентирована, заглавные буквы употреблялись беспорядочно. Использовалось много сокращений, иногда это делали студенты, стремясь успеть за лектором, но часто такова была общая манера письма — возможно, ради экономии бумаги, — так что читатель не только вынужден был читать фонетически, он еще должен был понять, какая аббревиатура что означает. И наконец, не существовало единых правил орфографии, одно и то же слово могло писаться совершенно разными способами[157].

Следуя методам схоластов, студентов учили читать ортодоксальные комментарии примерный эквивалент наших подстрочных примечаний. Оригинальные тексты — принадлежали ли они Отцам Церкви или (гораздо реже) перу язычников Античности нужно было не давать напрямую студентам, а подводить к ним через несколько последовательных этапов. Сначала lectio, грамматический разбор, в процессе которого анализировались синтаксические элементы всех предложений; оттуда переходили к littera или к разбору буквального значения текста. Через littera студенты достигали sensus, значения текста по различным интерпретациям. Процесс заканчивался экзегезой — sententia, в которой обсуждались мнения одобренных комментаторов[158]. Смысл такого чтения был не в том, чтобы постигать значение текста, а в том, чтобы научиться цитировать и сравнивать комментарии признанных авторитетов, и таким образом стать «хорошим человеком». Размышляя об этом, профессор риторики XV века Лоренцо Гвидетти так описывал истинную цель обучения чтению: «Ибо когда хороший учитель берется разъяснить какое-то место, его цель — научить своих учеников говорить красноречиво и жить добродетельно. Непонятная фраза не послужит ни одной из этих целей, но ведь ее можно объяснить, и объяснение принесет мне пользу. Если смысл фразы неочевиден, я не сочту его нерадивым, коль скоро он не сможет объяснить ее. Но если он настаивает на внимании к мелочам, на объяснение которых уходит много времени и усилий, я сочту его просто педантичным»[159].

В 1441 году Жан де Вестус, священник из Селесты и местный судья, решил назначить выпускника университета Гейдельберга Луи Дрингенберга на пост директора школы. Вдохновленный современными ему учеными-гуманистами, которые уже подвергали сомнению традиционные методы обучения в Италии и Голландии, причем их идеи уже постепенно просачивались во Францию и Германию, Дрингенберг начал фундаментальные перемены. Он сохранил старые книги Доната и Александра, но использовал лишь некоторые разделы этих книг, сделав их открытыми для обсуждения в классах; он объяснял правила грамматики, вместо того чтобы заставлять студентов механически заучивать их; он отверг традиционные комментарии и глоссарии, которые, как он считал «не помогают научить студентов красноречию»[160], и стал работать с оригинальными текстами Отцов Церкви. Презрев традиционный ступенчатый подход комментаторов-схоластов и позволив студентам обсуждать изучаемые тексты (но при этом твердой рукой направляя ход дискуссии), Дрингенберг даровал своим ученикам свободу чтения, о которой они до него и не подозревали. Он не боялся того, что Гвидетти отбросил как «мелочи». Когда он умер в 1477 году, основы нового метода обучения детей чтению прочно укоренились в Шелесте[161].

Преемником Дрингенберга стал Крато Гофман, также выпускник Гейдельберга, двадцатисемилетний ученый, которого студенты вспоминали как «радостно строгого и строго радостного»[162] и который готов был в любой момент пройтись палкой по спине всякого, кто недостаточно прилежен в учении. Если Дрингенберг сосредоточил свои усилия на ознакомлении студентов с текстами Отцов Церкви, Гофман предпочитал греческих и римских классиков[163]. Один из его студентов подмечал, что, как и Дрингенберг, «Гофман отвергал старые комментарии и глоссарии»[164] и, вместо того чтобы погружать класс в трясину грамматических правил, очень быстро переходил к чтению самих текстов, обогащая их археологическими, географическими и историческими анекдотами. Другой студент вспоминал, что, после того как Гофман познакомил их с произведениями Овидия, Цицерона, Светония, Валерия Максима, Антония Сабеллика и других, они «совершенно свободно говорили на латыни и неплохо знали грамматику»[165]. Хотя каллиграфией, «искусством писать красиво», тоже не пренебрегали, превыше всего Гофман ценил способность читать свободно, точно и мудро, искусно «вылущивая из текста каждую крупицу смысла».

Но даже в классе Гофмана тексты никогда не были полностью открыты для свободной интерпретации студентами. Напротив, тексты систематически жестко анализировались; ученики должны были отыскивать мораль и воспринимать текст как урок изящества, вежливости, веры и предостережение против пороков фактически все, что касалось правил поведения, от этикета за столом до семи смертных грехов. «Учитель, писал современник Гофмана, должен не только обучать чтению и письму, но и внушать своим ученикам христианские добродетели; он должен засеять семенами добродетели душу ребенка; это важно, ибо, как говорил еще Аристотель, вся жизнь человека зависит от образования, которое он получил в детстве; все привычки, в особенности хорошие привычки, приобретает человек в юности, после этого уж не изменить»[166].

Тетради Ренануса и Гизенхайма начинаются с воскресных молитв и выдержек из псалмов, которые студенты списывали с доски в первый день своего пребывания в школе. Эти строки они к тому времени, скорее всего, уже знали наизусть. Механически копируя их — еще не умея читать, — они ассоциировали записанные слова с заученными звуками, как при «глобальном» методе обучения чтению, предложенном два века спустя Никола Адамом в «Надежном методе обучения любому языку»: «Когда вы показываете ребенку какой-то объект, платье например, неужели вы демонстрируете ему сначала оборки, потом рукава, карманы, пуговицы и так далее? Нет, конечно же нет: вы показываете ему все платье целиком и говорите: это платье. Именно так кормилицы учат детей говорить; почему бы не проделать то же самое при обучении чтению? Спрячьте от него все буквари, все учебники по французскому и латыни; развлекайте его целыми словами, которые он поймет и запомнит гораздо скорее и с большим удовольствием, чем отдельные буквы и слоги»[167].

В наше время именно так учатся читать слепые, «ощущая» слово, которое им уже известно, целиком, а не расшифровывая его букву за буквой. Вспоминая годы учения, американская писательница Хелен Келлер говорила, что, когда она училась читать, учительница давала ей полоски картона, на которых выпуклыми буквами были написаны целые слова. «Я быстро поняла, что каждое слово обозначает какой-то предмет, действие или качество. У меня была рамка, в которой я могла составлять из слов маленькие предложения; но, еще не начав составлять предложения в рамке, я составляла их из предметов. Я находила полоски бумаги, которые означали, к примеру, „кукла“, „на“, „кровать“, и помещала названия на каждый предмет; потом я укладывала куклу на кровать и рядом слова „кукла“, „на“, „кровать“. Таким образом, из слов получалось предложение, и предложение образовывали сами предметы»[168]. Для слепого ребенка слова являются предметами, которые можно потрогать, а значит, их можно заменить предметами, которые они обозначают. Разумеется, дело обстояло совсем иначе для студентов Селесты, для которых слова на странице оставались абстрактными значками. В одной и той же тетради студенты писали несколько лет отчасти это было продиктовано экономическими соображениями и связано с дороговизной бумаги, — но главная причина состояла в том, что Гофман хотел продемонстрировать ученикам, как прогрессируют они в своих занятиях. За годы учения почерк Ренануса, переписывавшего старинные тексты, почти не изменился. Он писал в центре страницы, оставлял широкие поля и делал большое расстояние между строчками, чтобы позднее добавлять глоссарии и комментарии, стремился придать почерку сходство с готическим шрифтом немецких манускриптов XV века этот изящный шрифт копировал Гутенберг, когда вырезал буквы для своей Библии. Уверенные, четкие записи, сделанные фиолетовыми чернилами, позволяли Ренанусу с легкостью разбираться в тексте. На некоторых страницах заглавные буквы были разукрашены (это напомнило мне причудливые надписи, которыми я украшал свои домашние задания, надеясь получить оценку повыше). После молитв и коротких цитат из Отцов Церкви все снабжены этимологическими и грамматическими примечаниями, выполненными черными чернилами на полях и между строчками, а иногда и критическими комментариями, добавленными студентом еще позднее, в тетради рассматриваются труды писателей-классиков.

Гофман делал акцент на грамматическом совершенстве этих текстов, но время от времени он напоминал студентам, что читать нужно не только для того, чтобы анализировать текст, но и просто для души. Поскольку ему самому древние тексты казались прекрасными и мудрыми, он побуждал своих студентов искать в словах тех, кто уже давно ушел, нечто важное лично для них, для их времени и страны. В 1498 году, к примеру, когда студенты изучали IV, V и VI книги «Фасты» Овидия, и год спустя, когда они копировали вводный раздел «Буколик» Вергилия, а потом все «Георгики», разбросанные то тут то там слова восхищения и восторженный глоссарий на полях позволяют предположить, что на этих строках Гофман заострил внимание своих студентов, предлагая разделить собственный энтузиазм.

Заглянув в заметки Гизенхайма, сделанные по поводу латинских и немецких текстов, мы можем понять, как в классе Гофмана проходило аналитическое чтение. Многие из слов, которые Гизенхайм записывал на полях латинского текста, являются синонимами или переводами; иногда в записях содержится и особое объяснение. Например, над словом prognatos студент записал синоним progenitos, а потом объяснил по-немецки: «те, кто рождены друг от друга». В других заметках говорится об этимологии слова и родственных ему словах в немецком. Любимым автором в Селесте был Исидор Севильский, теолог VII века, в своем труде «Этимологии», состоявшем из двенадцати томов, объяснявший значение и использование слов. Гофман, похоже, был особенно озабочен тем, чтобы научить своих студентов правильно употреблять слова, с уважением относиться к их значениям и скрытому подтексту, чтобы впоследствии они могли свободно переводить и толковать тексты. В конце тетрадей он потребовал составить «Index rerum et verborum» («Указатель предметов и слов»), где были перечислены все изученные ими темы. Это, безусловно, должно было помочь им оценить пройденный путь и дать необходимые инструменты для самостоятельного чтения. В некоторых фрагментах есть комментарии Гофмана. Слова никогда не записывались фонетически, и это означает, что, прежде чем копировать текст, Гизенхайм, Ренанус и другие студенты несколько раз повторяли его вслух, чтобы запомнить произношение. Не расставлены в тетрадях и акценты, так что мы не знаем, требовал ли Гофман определенного ритма при чтении или вообще не обращал на это внимания. В поэтических строчках ритм, безусловно, учили соблюдать, и мы можем вообразить, как Гофман гулким голосом читал звучные древние строки.

Изучив эти тетради, мы можем сделать вывод, что в середине XIV века чтение — по крайней мере, в гуманистических школах постепенно отдавалось на откуп самим читателям. Прежние авторитеты переводчики, комментаторы, аннотаторы, составители глоссариев, каталогов и антологий, цензоры, создатели канонов — установили официальную иерархию и приписали определенные свойства разным книгам. Но теперь читателей просили читать для самих себя и иногда определять ценность и значение текста самостоятельно, хоть и в свете мнения авторитетов. Разумеется, эта перемена не была внезапной, ее нельзя привязать к определенному месту или дате. Еще в XIII веке анонимный писец писал на полях монастырской хроники: «При чтении книг у вас должно войти в привычку обращать больше внимания на смысл слов, чтобы наслаждаться плодами, а не листьями»[169]. Сходное чувство отразилось и в методах преподавания Гофмана. В Оксфорде, в Болонье, в Багдаде, даже в Париже схоластические методы подвергались сомнению и постепенно менялись. До некоторой степени это было связано с тем, что после изобретения печатного пресса книги стали намного более доступными, но также и с тем, что в упрощенной социальной структуре Европы Карла Великого и Средневековья произошел экономический, политический и социальный перелом. Новым ученым например, Беатусу Ренанусу, должно быть, казалось, что мир теряет стабильность и стремительно усложняется. И, как будто этого было недостаточно, в 1543 году был опубликован революционный труд Коперника «De revolutionibus orbium coelestium» («Об обращении небесных сфер»), где утверждалось, что солнце помещается в центре Вселенной в противовес «Альмагесту» Птолемея, в котором говорилось, что Земля и человечество находятся в центре мироздания[170].

Переход от схоластических методов к более свободным системам мышления вызвал и еще один виток развития. До сих пор задачей ученого как и учителя был поиск знаний в рамках определенных правил и канонов проверенных научных систем; учитель, как публичная фигура, должен был сделать разные уровни значения текстов доступными для как можно более широкой аудитории, подтвердив тем самым общую социальную историю политической философии и веры. После Дрингенберга, Гофмана и других преподавателей выпускники школ, новые гуманисты, покидали классы и общественные форумы, чтобы, как Ренанус, уединиться в кабинете или библиотеке, почитать и подумать наедине с собой. Учителя латинской школы Селесты остались верны заповедям ортодоксов, подразумевавшим «правильное» и совместное чтение, но также открыли перед студентами куда более широкие и личностные гуманистические перспективы; в конце концов студенты научились ограничивать процесс чтения своим собственным миром. Теперь при чтении они полагались в первую очередь на личный опыт и авторитет.

ОТСУТСТВУЮЩАЯ ПЕРВАЯ СТРАНИЦА

В последний год моей учебы в школе Colegio Nacional de Buenos Aires учитель, чье имя я не потрудился запомнить, встал у доски и прочел нам следующее:

Все эти притчи только и означают, в сущности, что непостижимое непостижимо, а это мы и так знали. Бьемся мы каждодневно, однако совсем над другим.

В ответ на это один сказал: «Почему вы сопротивляетесь? Если бы вы следовали притчам, вы сами стали бы притчами и тем самым освободились бы от каждодневных усилий».

Другой сказал: «Готов поспорить, что и это притча».

Первый сказал: «Ты выиграл».

Второй сказал: «Но, к сожалению, только в притче».

Первый сказал: «Нет, в действительности; в притче ты проиграл».[171]

Короткий текст, который наш учитель так и не попытался объяснить, взволновал нас и вызвал множество дискуссий в прокуренном кафе «Ла Пуэрто-Рико» за углом от школы. Франц Кафка написал его в Праге в 1922 году, за два года до смерти. Сорок пять лет спустя он оставил у нас, пытливых подростков, неловкое ощущение того, что любая интерпретация, любой вывод, любое «понимание» его и его притч будет неправильным. Эти несколько строк говорили не только о том, что любой текст можно считать притчей (и здесь стирается разница между понятиями «притча» и «аллегория»),[172] раскрывая элементы текста извне, но и то, что каждое чтение само по себе аллегорично, как объект других чтений. Мы тогда еще ничего не слышали о критике Поле де Мане, который утверждал, что «аллегорические повествования рассказывают о неудачной попытке прочесть»[173] но соглашались с ним в том, что чтение не может быть конечным. С одним существенным различием: то, что де Ман считал анархической неудачей, мы считали доказательством своей свободы как читателей. Если в чтении не существует такой вещи как «последнее слово», никакой авторитет не сможет настоять на «правильном» прочтении. Со временем мы поняли, что некоторые виды чтения лучше других более просвещенные, более прозрачные, более провоцирующие, более приятные, более раздражающие. Но открытое нами чувство свободы никогда больше не покидало нас, и даже сейчас, наслаждаясь книгой, которую некий критик забраковал, или, откладывая в сторону другую, всячески превозносимую критикой, я вновь испытываю то же мятежное чувство.

Сократ утверждал, что чтение может озарить лишь то, что человек уже знает, и что мертвые буквы не способны дать никакого знания. Средневековые ученые искали в чтении множество голосов, которые в свою очередь были отражением главного голоса логоса Бога. Для гуманистов позднего Средневековья текст (включая чтение Платоном Сократа) и последующие комментарии многих поколений читателей воплощал мысль о том, что существует возможность бесконечного множества прочтений и каждое новое прочтение будет питаться предыдущими. Читая в классе речи Лисия, мы владели информацией, о которой Лисий даже не подозревал, как не подозревал он и об энтузиазме Федра, и о сухих комментариях Сократа. Книги на моих полках не знали меня, пока я их не открыл, хотя я уверен, что они обращаются ко мне ко мне и ко всем остальным читателям поименно; они ждут нашего мнения и наших суждений. Это меня имел в виду Платон, меня имели в виду во всех книгах, даже в тех, которые я еще не прочитал.

Приблизительно в 1316 году в знаменитом письме к правителю Вероны Кан Гранде делла Скала, Данте соглашался, что каждый текст может иметь как минимум два прочтения, «ибо одно дело — смысл, который несет буква, другое — смысл, который несут вещи, обозначенные буквой. Первый называется буквальным, второй плеторическим или моральным». Данте идет дальше и предполагает, что аллегорический смысл дает возможность еще трех прочтений. Взяв в качестве примера строки из Библии «Когда вышел Израиль из Египта, дом Иакова из народа иноплеменного. Иуда сделался святынею Его, Израиль владением Его»[174], Данте объясняет:

…если мы посмотрим лишь в букву, мы увидим, что речь идет об исходе сынов Израилевых из Египта во времена Моисея; в аллегорическом смысле здесь речь идет о спасении, дарованном нам Христом; моральный смысл открывает переход души от плача и от тягости греха к блаженному состоянию; анагогический — переход святой души от рабства нынешнего разврата к свободе вечной славы. И хотя эти таинственные смыслы называются по-разному, обо всех в целом о них можно говорить как об аллегорических, ибо они отличаются от смысла буквального или исторического.[175]

Все это — возможные прочтения. Некоторые читатели могут счесть одно или несколько из них неверными: они могут отвергнуть «историческое» прочтение, если не знают контекста событий; могут отклонить «аллегорическое» прочтение, сочтя ссылку на Христа анахронизмом; им может показаться, что «аналогическое» (через аналогию) и «анагогическое» (через библейскую интерпретацию) прочтения слишком сложны и требуют больших допущений. Даже «буквальное» прочтение может вызвать разногласия. Что, к примеру, означает «вышел»? Или «дом»? Или «владение»? Похоже, что на любом уровне, на котором читатель хотел бы прочесть текст, ему понадобится информация о его создании и об историческом фоне, о значении слов и даже о такой загадочной вещи, которую святой Фома Аквинский называл «quem auctor intendit», то есть намерения автора. Но в то же время читатель может извлечь какой-то смысл из любого текста: из дадаистского учения[176], гороскопа, герметической поэзии[177], компьютерного руководства и даже политической речи.


В 1782 году, через четыре с половиной века после смерти Данте, император Иосиф II издал указ, так называемый «Эдикт о веротерпимости», который в теории устранял большую часть барьеров между евреями и неевреями в Священной Римской империи, с намерением способствовать их ассимиляции среди христиан. Новый закон обязал евреев брать немецкие имена и фамилии, использовать немецкий язык во всех официальных документах, поступать на военную службу (что ранее было запрещено) и посещать немецкие общеобразовательные школы. Век спустя, 15 сентября 1889 года, в городе Прага семейная кухарка отвела шестилетнего Франца Кафку в «Немецкую начальную народную школу» у мясного рынка[178] немецкоязычное заведение, руководимое по большей части евреями среди расцвета чешского национализма, где он должен был начать свое образование согласно желанию давно покойного Габсбурга. Кафка ненавидел и начальную школу, и, несколько позже, Altstadter Gymnasium — старшую школу. Хотя учился Кафка хорошо (он с легкостью сдавал экзамены), ему все время казалось, что старшие просто до поры до времени не обращают на него внимания:

Часто я мысленно видел страшное собрание учителей, видел, как они собираются — во втором ли классе, если я справлюсь с первым, в третьем ли, если я справлюсь со вторым классом, и т. д., — собираются, чтобы расследовать этот единственный в своем роде, вопиющий к небесам случай, каким образом мне, самому неспособному и, во всяком случае, самому невежественному ученику, удалось пробраться в этот класс, откуда меня теперь, когда ко мне привлечено всеобщее внимание, конечно, сразу же вышвырнут — к общему восторгу праведников, стряхнувших с себя, наконец, этот кошмар.[179]

Из десяти месяцев учебного года в старшей школе треть была посвящена древним языкам, а остальное время немецкому, географии и истории. Арифметике придавали куда меньше значения, а чешский, французский и физическое воспитание вообще были факультативами. Ожидалось, что ученики будут запоминать уроки и изрыгать их по первому требованию. Филолог Фриц Маутнер, современник Кафки, отмечал, что «из сорока учеников моего класса, только три или четыре в конце концов достигли уровня, при котором им удавалось с грехом пополам переводить что-то из античной классики. Это, безусловно, не дало им даже отдаленного представления о духе Античности, о ее неподражаемом, несравненном своеобразии. …Что же касается остальных учеников, то они подходили к окончанию школы, не получая ни малейшего удовольствия от ежедневных заданий по латыни и греческому, и скорее всего начисто забывали об этих предметах сразу же после выпуска»[180]. Учителя же в свою очередь винили учеников за отсутствие должного энтузиазма и по большей части относились к ним с презрением. В письме к невесте много лет спустя Кафка писал: «Помню я одного учителя, который, читая нам «Илиаду», любил приговаривать: «Ужасно, что приходится читать это таким, как вы. Вряд ли вы способны это понять, и даже если вам кажется, будто вы что-то понимаете, на самом деле вы не смыслите ни бельмеса. Нужно прожить долгую жизнь, чтобы хоть чуть-чуть разобраться в этом». Всю свою жизнь Кафка читал с ощущением, что ему недостает опыта и знаний, чтобы хотя бы начать что-то понимать.

По словам друга и биографа Кафки Макса Брода, религиозное образование в гимназии было поставлено очень плохо. Ученики-евреи значительно превосходили по численности протестантов и католиков, и именно они оставались в классе, чтобы прослушать краткий рассказ об истории евреев в Германии и несколько молитв на иврите, языке, о котором большинство из них не имело никакого представления. Только позже Кафка обнаружил, что его собственные представления о чтении имеют много общего с идеями древних талмудистов, для которых в Библии содержалось множество смыслов, поиск которых и есть цель нашего пребывания на Земле. «Человек читает, чтобы задавать вопросы», — сказал однажды Кафка другу[181].

Согласно Мидрашу — сборнику исследований ученых, посвященному поиску значений сакральных текстов, — Тора, которую Бог дал Моисею на горе Синай, была одновременно и записанным текстом, и устным толкованием. В течение сорока дней, которые Моисей провел в пустыне, прежде чем вернуться к своему народу, он читал записанное днем и изучал устные заповеди по ночам. Идея этого двойного текста записанного слова и толкования читателя — подразумевает, что Библия позволяет постоянно совершать открытия, базирующиеся на Писании, но не ограниченные им. Талмуд состоящий из Мишны, собрания так называемых устных заповедей, прилагающихся к пяти основным книгам Ветхого Завета, или Пятикнижию, и Гемары, расширенного варианта этих заповедей в форме беседы, — был создан специально для того, чтобы сохранить разные слои чтения на много сотен лет, с V и VI веков до нашей эры (в Палестине и Вавилоне соответственно) до наших дней — еще в конце XIX века изучение Талмуда входило в обязательную школьную программу в городе Вильно.

Два разных способа чтения Библии были разработаны еврейскими учеными в XVI веке. Первый, распространенный в сефардских[182] школах Испании и Северной Африки, предлагал оценивать содержание абзаца, почти не углубляясь в детали и сосредоточившись на буквальном и грамматическом смысле. Другой, принятый в школах ашкенази[183], находившихся по большей части во Франции, Польше и Германии, подвергал анализу каждую строчку и каждое слово в поисках всех скрытых смыслов. Кафка следовал именно этой традиции.

Поскольку целью ученых-талмудистов школы ашкенази было исследование и толкование текста в поисках всех возможных значений и бесконечные комментарии к комментариям, талмудистская литература создавала самовосстанавливающиеся тексты, в которых каждая последующая редакция не замещала, а скорее включала в себя предыдущую. При чтении ученый-талмудист школы ашкенази обычно использовал одновременно четыре смысловых уровня, отличающиеся от тех, что в свое время предлагал Данте. Эти четыре уровня сокращенно назывались пардес: пшат, или буквальный смысл; ремез, или ограниченный смысл; драш, или разумное усложнение; и сод, или оккультный, тайный, мистический смысл. Именно поэтому чтение никогда не могло считаться завершенным. Рабби Леви Ицхак из Бердичева, одного из величайших хасидских вероучителей XVIII века, спросили, почему первая страница каждого из Вавилонских трактатов отсутствует и читатель вынужден начинать со второй. «Потому что сколько бы страниц человек ни прочел, — ответил Рабби, — он не должен забывать, что до первой страницы пока не добрался»[184].

У талмудистов было несколько методов чтения текста. Давайте рассмотрим один небольшой пример. С помощью системы, называемой гематрия, при которой буквам священного текста присваиваются цифровые эквиваленты, один из самых известных комментаторов Талмуда, Рабби Шломо Ицхак, живший в XI веке и известный под именем Раши, объяснял главу 17 книги Бытия, когда Бог говорит Аврааму, что его престарелая жена Сара родит ему сына Исаака. На иврите «Исаак» пишется четырьмя буквами — соответствующими русским буквам И, Ц, X, К. Раши соотносит каждую букву с числом:

И: 10, десять раз Авраам и Сара безуспешно пытались родить ребенка.

Ц: 90, столько лет было Саре, когда она родила Исаака.

X: 8, на восьмой день ребенку сделали обрезание.

К: 100, столько лет было Аврааму, когда родился Исаак.

После дешифровки на одном из уровней обнаружился ответ Авраама Богу:

Неужто будет у нас ребенок после десяти лет ожидания? Что! Ей девяносто лет! Ребенок, который должен быть обрезан на восьмой день? От меня, которому уже сто лет?

Спустя столетия после Раши в месте слияния немецкой, чешской и иудейской культур, где некогда процветал хасидизм, незадолго до холокоста — попытки навсегда стереть мудрость иудеев с лица земли, — Кафка разработал способ чтения, который позволял ему расшифровывать слова, в то же время подвергая сомнению собственную способность делать это, настойчиво пытаться понять книгу, в то же время не смешивая обстоятельства книги с собственными обстоятельствами — как бы отвечая одновременно своему учителю, сетовавшему на отсутствие опыта, которое мешало ученикам понимать классические тексты, и своим предкам-раввинам, для которых текст всегда должен был быть откровением для читателя.

Какие книги читал Кафка? Ребенком, судя по рассказам[185], он читал волшебные сказки, рассказы о Шерлоке Холмсе, путевые заметки о дальних странах; в молодости любил Гёте, Томаса Манна, Германа Гессе, Диккенса, Флобера, Кьеркегора и Достоевского. В своей комнате, куда постоянно проникал шум из других частей дома, или в своем кабинете на втором этаже в Комитете страхования рабочих от несчастных случаев, он часто, выкроив немного времени, принимался изучать прихваченную с собой книгу: разыскивая новые значения, каждое из которых было не менее и не более важным, чем сам текст; создавая целую библиотеку текстов, которые, словно свиток пергамента, разворачивались на раскрытой перед ним странице; переходя, как ученый-талмудист, от комментария к комментарию; позволяя себе одновременно погружаться в текст и отдаляться от него.

Однажды, гуляя по Праге вместе с сыном коллеги, он остановился у витрины книжного магазина. Видя, что его юный спутник вертит головой, пытаясь прочитать заглавия выстроенных в ряд книг, он рассмеялся. «Значит, ты настоящий книжный лунатик, у которого кружится голова от чрезмерного чтения?» Друг кивнул: «Не думаю, что смог бы существовать без книг. Для меня в них скрывается целый мир». Кафка посерьезнел. «Это ошибка, сказал он. — Книга не может вместить мир. Это немыслимо. В жизни все имеет свой смысл и назначение, и ничему нельзя найти достойную замену. Человек не может, к примеру, получить жизненный опыт за счет кого-то другого. В этом-то разница между миром и книгами. Можно попытаться заключить жизнь в книгу, как птицу в клетку, но ничего хорошего в этом не будет»[186].

Идея Кафки в том, что если есть в мире логика, она непостижима, — что если есть в нем надежда, она (как он однажды ответил Максу Броду) «не для нас»[187], — позволяла ему видеть в этой неделимости самую суть «изобильности мира». Вальтер Беньямин в своем знаменитом эссе писал, что, чтобы понять взгляд Кафки на мир, «следует помнить о характерном для Кафки способе чтения»[188], который Беньямин сравнивает с позицией Великого Инквизитора из аллегорической притчи в «Братьях Карамазовых»: «Тут тайна, и нам не понять ее, — говорит Инквизитор вернувшемуся на землю Христу. — А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести». Друг, который видел Кафку читающим за столом, говорил, что тот напоминал страдальческую фигуру человека с картины «Читатель Достоевского» чешского экспрессиониста Эмиля Филлы, который словно впал в транс, сжимая книгу в своей серой руке[189].

Как известно, Кафка просил своего друга Макса Брода после своей смерти сжечь все, что он написал; как известно, Брод не подчинился воле друга. Просьбу Кафки всегда считали порывом самоуничижения, непременным «Я не достоин» истинного писателя, который ждет, что Слава ответит ему: «Нет, нет, ты достоин». Возможно, есть и другое объяснение. Возможно, Кафка, понимая, что для читателя любой текст должен оставаться незаконченным (или покинутым, как предлагал Поль Валери), что фактически текст можно читать, только пока он не закончен, ибо это оставляет место для работы читателя, для собственных творений, желал бессмертия, которое миллионы читателей даровали сожженным томам Александрийской библиотеки, восьмидесяти трем утраченным пьесам Эсхила, утерянным книгам Ливия, черновым наброскам «Французской революции» Карлейля, случайно брошенным в огонь горничной его приятеля, второму тому гоголевских «Мертвых душ», который обрек на сожжение фанатичный христианин. Возможно, именно по этой причине Кафка так и не закончил многие свои произведения: нет последней страницы в «Замке», потому что К., главный герой, не должен достичь ее, и читателю суждено вечно блуждать в многочисленных смысловых слоях текста. Романы Джудит Кранц или Элинор Глин заключаются в герметичном, исключительном процессе чтения, откуда читатель не может вырваться, не перейдя границы здравого смысла (мало кто читал «Княжну Дейзи» как аллегорию путешествия души или «Три недели» — как «Путь пилигрима» XIX века). Именно это осознавали мы тогда, в Буэнос-Айресе, вместе с острым чувством свободы: власть читателя небезгранична. «Пределы интерпретации, — отмечал Умберто Эко, совпадают с правами текста»[190].

Эрнст Поуэл в конце своей блестящей биографии Кафки, написанной в 1984 году, упоминает, что «о Кафке и его трудах написано уже более 15 000 книг на всех основных языках мира»[191]. Кафку читали буквально, аллегорически, политически, психологически. То, что количество толкований всегда больше, чем количество текстов их породивших, — банальное наблюдение, хотя и многое объясняющее. Созидающая натура самого процесса чтения состоит в том, что над одной и той же страницей один читатель будет смеяться, а другой — плакать. Моя дочь Рейчел прочла«Превращение» в тринадцать лет и сочла книгу очень смешной; Густав Яноух, друг Кафки, прочел его как религиозную и этическую притчу[192]; Бертольд Брехт счел, что это работа «единственного поистине большевистского писателя»[193]; венгерский критик Дьёрдь Лукач объявил, что это типичные измышления декадентствующего буржуа[194]; Борхес прочел в «Превращении» переложение парадоксов Зенона[195]; француженка Марта Робер увидела чистейший образец немецкого языка[196]; Владимир Набоков нашел в книге аллегорию юношеского страха[197]. Факт в том, что сюжеты Кафки, обогащенные его собственным читательским опытом, одновременно создают и отнимают иллюзию понимания; они как бы подрывают искусство Кафки-писателя в угоду Кафке-читателю.

«В общем, — писал Кафка в 1904 своему другу Оскару Поллаку, я думаю, что мы должны читать лишь те книги, что кусают и жалят нас. Если прочитанная нами книга не потрясает нас, как удар по черепу, зачем вообще читать ее? Скажешь, что это может сделать нас счастливыми? Бог мой, да мы были бы столько же счастливы, если бы вообще не имели книг; книги, которые делают нас счастливыми, могли бы мы с легкостью написать и сами. На самом же деле нужны нам книги, которые поражают, как самое страшное из несчастий, как смерть кого-то, кого мы любим больше себя, как сознание, что мы изгнаны в леса, подальше от людей, как самоубийство. Книга должна быть топором, способным разрубить замерзшее море внутри нас. В это я верю»[198].

ЧТЕНИЕ КАРТИНОК

Летним вечером 1978 года в офис издателя Франко Мария Риччи в Милане, где я работал редактором в отделе иностранных языков, доставили увесистую посылку. Открыв ее, мы увидели вместо рукописи множество иллюстраций, изображавших огромное количество самых странных предметов, с которыми совершались самые причудливые действия. Каждый из листков был озаглавлен на языке, которого не узнал ни один из редакторов. В сопроводительном письме говорилось, что автор, Луиджи Серафини, создал энциклопедию воображаемого мира, строго придерживаясь законов построения средневекового научного компендиума: каждая страница подробно иллюстрировала некую запись, написанную абсурдным алфавитом, который Серафини изобретал два долгих года в своей маленькой квартирке в Риме. К чести Риччи надо сказать, что он выпустил эту работу в двух роскошных томах с восхитительным предисловием Итало Кальвино[199]; теперь это один из самых любопытных известных мне сборников иллюстраций. «Кодекс Серафинианус»[200], состоящий исключительно из придуманных слов и картинок, следует читать без помощи общепринятого языка, через знаки, смысл которых изобретает сам пытливый читатель.

Но это, конечно же, смелое исключение. В большинстве случаев последовательность знаков соответствует установленному кодексу, и только незнание этого кода может сделать ее прочтение невозможным. И все же, несмотря на это, я хожу по выставочным залам музея Ритбург в Цюрихе, разглядывая индийские миниатюры, изображающие мифологические сцены из сюжетов, о которых я ничего не знаю, и пытаюсь реконструировать эти сказания; я сижу перед доисторическими рисунками на камнях Плато Тассилин в алжирской Сахаре и пытаюсь вообразить, от чего спасаются бегством похожие на жирафов животные; я листаю японский журнал с комиксами в аэропорту Нарита и придумываю историю о персонажах, речь которых мне не суждено понять. Если я попробую прочесть книгу на языке, которого не знаю — греческом, русском, санскрите, кри[201] — я, разумеется, ничего не пойму; но если книга снабжена иллюстрациями, то, даже не понимая пояснений, я обычно могу сказать, что они означают хотя не обязательно это будет именно то, о чем говорится в тексте. Серафини рассчитывал на творческие способности своих читателей.

У Серафини был вынужденный предшественник. В последние несколько лет IV века святой Нил из Анкиры (ныне Анкара, столица Турции) основал монастырь неподалеку от родного города. О Ниле мы не знаем почти ничего: день этого святого празднуется 12 ноября, он умер около 430 года, был автором нескольких нравоучительных и аскетических трактатов, предназначавшихся его монахам, и более тысячи писем настоятелям, друзьям и прихожанам. В юности он учился у знаменитого Иоанна Златоуста в Константинополе[202]. На протяжении нескольких столетий, пока сыщики от науки не общипали его жизнь до голых костей, святой Нил был героем поразительной истории[203]. Согласно «Septem narrationes de caede monarchorum et de Theodulo filio», сборнику VI века, который составлялся как житийная хроника, а теперь стоит на полках рядом с приключенческими романами, Нил родился в Константинополе в семье аристократов и стал префектом при дворе императора Феодосия Великого. Он женился и имел двоих детей, но потом, обуреваемый духовными терзаниями, бросил жену и дочь и то ли в 390-м, то ли в 404 году (рассказчики этой истории вариативны в своей воображаемой точности)[204] вступил в сообщество аскетов на горе Синай, где он и его сын Феодул вели затворническую и праведную жизнь. Если верить «Житиям», добродетель святого Нила и его сына была так велика, что «вызывала ненависть демонов и зависть ангелов». Очевидно, недовольство ангелов и демонов привело к тому, что в 410 году на скит напали сарацинские разбойники, которые большинство монахов перерезали, а прочих, и среди них юного Феодула, забрали в рабство. По милости Божьей Нил избежал и мечей и цепей и отправился на поиски сына. Он нашел его в каком-то городке между Палестиной и аравийской Петрой[205], где местный епископ, тронутый набожностью святого, посвятил и отца и сына в священники. Святой Нил вернулся на гору Синай, где скончался в почтенном возрасте, убаюканный смущенными ангелами и раскаявшимися демонами[206].

Мы не знаем, на что был похож монастырь святого Нила и где конкретно он находился, но в одном из своих многочисленных писем он описывает образец идеального церковного убранства, который, как мы можем предположить, он использовал в собственной часовне[207]. Епископ Олимпиодор советовался с ним о воздвижении церкви, которую он хотел украсить образами святых, сценами охоты, изображениями животных и птиц. Святой Нил, одобрив святых, заклеймил сцены охоты и животных, назвав их «праздными и недостойными храброй христианской души» и предложил изобразить вместо них сцены Ветхого и Нового Заветов, «рисованные рукой одаренного художника». Эти сцены, помещенные по обеим сторонам Святого Креста, по словам Нила, «послужат вместо книг неученым, расскажут им о библейской истории и поразят глубиной милости Божией»[208].

Святой Нил думал, что неграмотные придут в его церковь и будут читать картины, как будто слова в книге. Он представлял себе, как они будут смотреть на чудное убранство, ничем не напоминающее «праздные украшения»; как они будут разглядывать драгоценные образы, связывая их с теми, что уже сложились у них в головах, придумывать истории о них или ассоциировать их с услышанными проповедями, а если прихожане будут все-таки не совсем «неучеными», то с фрагментами из Писания. Два века спустя папа Григорий Великий высказывался в соответствии с взглядами святого Нила: «Одно дело поклоняться картине, и совсем другое — изучать с помощью картины Святое Писание. То, что письмо может дать читателю, картины дают людям неграмотным, способным воспринимать лишь зрением, ибо в картинах невежественные видят пример для подражания, и те, кто не знает грамоты, осознают, что некоторым образом способны читать. И потому, в особенности для простого народа, картины в чем-то сходны с чтением»[209]. В 1025 году Аррасский собор постановил: «То, что простые люди не могут узнать, изучая Писание, они способны получить, рассматривая картины»[210].

Хотя вторая заповедь, данная Богом Моисею, специально указывает, что нельзя создавать «никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли»[211], иудейские художники украшали религиозные объекты еще во времена строительства Храма Соломона в Иерусалиме[212]. Со временем запрет стал соблюдаться строже, и художникам пришлось изобретать компромиссы, например, давать запретным человеческим фигурам птичьи головы, чтобы не рисовать человеческие лица. Споры по этому вопросу возобновились в христианской Византии VIII–IX веков, когда император Лев III, а позднее императоры-иконоборцы Константин V и Феофил начали бороться с иконами по всей империи.

Для древних римлян символ бога (как, например, орел для Юпитера) был заменой самого бога. В тех редких случаях, когда Юпитер изображался вместе со своим орлом, орел уже не был обозначением божественного присутствия, а становился атрибутом Юпитера, как, например, молния. Символы же раннего христианства имели двойственную природу, обозначая не только субъект (ягненок для Христа, голубь для Святого Духа), но и определенный аспект субъекта (ягненок как жертвенность Христа, голубь — как обещание спасения Святого Духа)[213]. Они не должны были читаться как концептуальные синонимы или просто копии божества. Их задача была графически расширить определенные качества центрального образа, прокомментировать их, подчеркнуть, превратить в отдельные сюжеты.

И в конце концов основные символы раннего христианства потеряли некоторые из своих символических функций и стали фактически идеограммами: терновый венец обозначал Страсти Христовы, а голубь Святой Дух. Эти элементарные образы постепенно усложнялись, делаясь все более комплексными, так что целые эпизоды Библии стали символами определенных качеств Христа, Святого Духа или Девы Марии и в то же время иллюстрациями к некоторым священным эпизодам. Возможно, именно это богатство значений имел в виду святой Нил, когда предлагал уравновесить Ветхий и Новый Заветы, поместив сцены из них по обеим сторонам от Святого Креста.

Тот факт, что изображения сцен из Ветхого и Нового Заветов могут дополнять друг друга, даруя «неученым» Слово Божье, признавали уже и сами евангелисты. В Евангелии от Матфея очевидная связь между Ветхим и Новым Заветами упомянута не менее восьми раз: «А все сие произошло, да сбудется реченное Господом через Пророка»[214]. И сам Христос говорил, что «надлежит исполниться всему, написанному о Мне в законе Моисеевом и в пророках и псалмах»[215]. В Новом Завете есть 275 точных цитат из Ветхого Завета, плюс 235 отдельных ссылок[216]. Представление о духовном наследовании не было новым даже тогда; современник Христа, иудейский философ Филон из Александрии выдвинул идею о всепроникающем разуме, проявляющемся во все века. Этот единый и всеведущий разум упоминается и Христом, который описывает его как Дух, который «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит»[217], и связывает настоящее с прошлым и будущим. Ориген, Тертуллиан, святой Григорий Нисский и святой Амвросий художественно описывали образы из обоих Заветов и разрабатывали сложные поэтические объяснения, причем ни одно место в Библии не ускользнуло от их внимания. «Новый Завет, — писал святой Августин в самом знаменитом из своих двустиший, — сокрыт в Ветхом, тогда же как Ветхий раскрывается в Новом»[218]. И Эвсебий Кесарийский, который умер в 340 году, заявлял:

…каждый пророк, каждый древний писатель, каждый переворот в государстве, каждый закон, каждая церемония Нового Завета указывает только на Христа, только о Нем возглашает, только Его представляет… Он был в Отце Адаме, прародителе всех святых; Он был невинен и девствен, как мученик Авель, Он обновил мир с Ноем, Его благословили с Авраамом, Он был Первосвященником с Мельхиседеком, принес добровольную жертву с Исааком, был первым избранником в Иакове, был продан братьями с Иосифом, работал, словно вол, в Египте с Моисеем, страдал и был проклят с Иовом, был ненавидим и преследуем со всеми пророками.[219]

В то время, когда святой Нил давал свои рекомендации, в иконографии христианской церкви уже были разработаны способы изображения вездесущности Духа. Один из первых образцов таких изображений мы видим на двустворчатой двери, вырезанной в Риме в IV веке и установленной в церкви Святой Сабины. На створках изображены сцены из Ветхого и Нового Заветов, которые можно рассматривать последовательно. Работа довольно грубая, и кое-какие детали стерлись за годы прикосновений рук пилигримов, но, что изображено на двери, все еще можно разобрать. С одной стороны три чуда, приписываемых Моисею: когда сделал он сладкими воды Мары, появление манны во время бегства из Египта (в двух частях) и добывание воды из камня. На другой половине двери — три чуда Христа: возвращение зрения слепцу, умножение рыб и хлебов и обращение воды в вино на свадьбе в Кане.

Что бы прочел христианин середины V века, посмотрев на эти двери? В дереве, которым Моисей сделал сладкими горькие воды реки Мерры, он бы узнал Крест, символ Христа. Источник, как и Христос, был фонтаном живой воды, дающим жизнь христианам. Скала в пустыне, по которой ударил Моисей, также могла быть прочитана как образ Христа, Спасителя, от которого течет вода, как кровь[220]. Манна предвещает пир в Кане Галилейской и Тайную вечерю[221]. А вот неверующий, не знакомый с догматами христианства, прочел бы образы на дверях церкви Святой Сабины примерно так же, как, по мысли Серафини, читатели должны были бы понимать его фантастическую энциклопедию: создавая, на основе нарисованных образов, собственный сюжет и словарь.

Разумеется, святой Нил задумывал вовсе не это. В 787 году VII Церковный Собор в Никее[222] постановил, что не только паства не может интерпретировать картины, представленные в церкви, но и сам художник не может придавать своей работе какого-либо частного значения. «Рисование картин не есть изобретение художника, — объявил Собор, — но провозглашение законов и традиций Церкви. Древние патриархи дозволили рисовать картины на стенах церквей: это их мысль, их традиция. Художнику принадлежит лишь его искусство, все остальное принадлежит Отцам Церкви»[223].

Когда в XIII веке расцвело готическое искусство и картины на стенах церкви уступили место цветным стеклам и резным колоннам, библейская иконография перешла от штукатурки к витражам, дереву и камню. Уроки Писания теперь высвечивались лучами солнца, стояли объемными колоннами, рассказывая верующим сюжеты, в которых Ветхий и Новый Заветы тонко отражали друг друга.

И вот тогда, приблизительно в начале XIV века, изображения, которые святой Нил хотел поместить на стены, были уменьшены и собраны в книге. Где-то в низовьях Рейна несколько художников и граверов начали переносить перекликающиеся образы на пергамент и бумагу. В этих книгах, почти полностью составленных из соседствующих сцен, было очень немного слов. Иногда художники делали подписи с обеих сторон страницы, а иногда слова исходили прямо из ртов персонажей длинными лентами, очень похожими на облачка в сегодняшних комиксах.

К концу XIV века эти книги, состоящие из одних картинок, стали очень популярными и оставались таковыми на протяжении всего Средневековья в самых разных формах: тома с картинками на всю страницу, мельчайшие миниатюры, раскрашенные вручную гравюры и наконец уже в XV веке — печатные книги. Первые из них датируются приблизительно 1462 годом[224]. В то время эти удивительные книги назывались «Bibliae Pauperum» или «Библия нищих».

По сути, эти Библии представляли собой большие книжки с картинками, где на каждой странице помещалось по одной или две сцены. К примеру, в так называемой «Biblia Pauperum из Гейдельберга»[225] XV века страницы были разделены на две половинки, верхнюю и нижнюю. На нижней половинке одной из первых страниц изображено Благовещение, и эту картинку следовало показывать верующим в день праздника. Эту сцену окружают изображения четырех пророков Ветхого Завета, предвидевших Пришествие Христа — Давида, Иеремии, Исайи и Иезекииля. Над ними, в верхней половине, даны две сцены из Ветхого Завета: Бог проклинает Змея в Эдемском саду, а рядом робко стоят Адам и Ева (Бытие, глава 3), а также ангел, призывающий к действию Гедеона, который расстилает на гумне стриженую шерсть, чтобы узнать, спасет ли Господь Израиль (Книга Судей, глава 37).

Прикованная к аналою, раскрытая на нужной странице, «Biblia Pauperum» показывала эти сдвоенные картинки верующим последовательно, день за днем, месяц за месяцем. Многие вообще не понимали слов, написанных готическим шрифтом вокруг персонажей; мало кто мог осознать историческое, аллегорическое и моральное значение всех этих образов. Но большинство людей узнавали основных персонажей и были в состоянии с помощью этих образов найти связь между сюжетами Нового и Ветхого Завета, просто благодаря тому, что они были изображены на одной странице. Священники и проповедники, без сомнения, могли опираться на эти изображения, подкрепляя ими рассказ о событиях, украшая священный текст. А сами священные тексты читались вслух день за днем, на протяжении всего года, так что за свою жизнь люди множество раз прослушивали большую часть Библии. Предполагалось, что главная цель «Biblia Pauperum» была не в том, чтобы обеспечить книгой для чтения неграмотных прихожан, а в том, чтобы предоставить священнику нечто вроде суфлера или тематического руководства, отправной точки для проповеди, помогающей демонстрировать пастве единство Библии[226]. Если и так (нет документов, которые бы это подтверждали), быстро выяснилось, как и с прочими книгами, что использовать ее можно по-разному.

Почти наверняка первые читатели «Biblia Pauperum» такого названия не знали. Его придумал уже в XVIII веке немецкий писатель Готхольд Эфраим Лессинг, сам увлеченный читатель, полагавший, что «книги объясняют жизнь». В 1770 году, нищий и больной, Лессинг согласился принять очень низкооплачиваемую должность библиотекаря у вялого герцога Брауншвейгского в Вольфенбюттеле. Там он провел восемь ужасных лет, написал свою самую знаменитую пьесу «Эмилия Галотти» и серию критических эссе о связи между различными формами театральных представлений[227]. Среди прочих книг в библиотеке герцога была и «Biblia Pauperum». Лессинг нашел на ее полях запись, сделанную явно более поздним шрифтом: Hic incipitur bibelia [sic] pauperum. Он решил, что книгу требовалось занести в каталог, и древний библиотекарь, опираясь на обилие рисунков и небольшое количество текста, счел, что книга предназначалась для неграмотных, то есть для бедных, и дал ей новое название[228]. Как отмечал Лессинг, многие из этих Библий были украшены слишком пышно, чтобы их можно было считать книгами для бедных. Возможно, имелся в виду не владелец го, что принадлежало церкви, считалось принадлежащим всем, — а доступность; случайно получившая свое название «Biblia Pauperum» уже не принадлежала одним лишь ученым людям и приобрела популярность среди верующих, которых интересовали ее сюжеты.

Лессинг также привлек внимание к сходству между иконографией книги и витражами в окнах монастыря Хиршау[229]. Он предположил, что иллюстрации в книге были копиями витражей; и отнес их к 1503—1524 годам — времени служения аббата Иоганна фон Кальва, то есть почти за сто лет до «Biblia Pauperum» из Вольфенбюттеля. Современные исследователи все же полагают, что это не была копия[230], но сейчас уже нельзя сказать, была ли иконография Библии и витражей выполнена в едином стиле, разрабатывавшемся на протяжении нескольких веков. Тем не менее, Лессинг был прав, отмечая, что «чтение» картинок в «Biblia Pauperum» и на витражах, по сути, ничем не различалось и в то же время не имело ничего общего с чтением слов, записанных на странице.

Для образованного христианина XIV века страница из обычной Библии содержала в себе множество значений, о которых читатель мог узнать благодаря прилагающемуся комментарию или собственным познаниям. Читать можно было по желанию в течение часа или года, прерываясь и откладывая, пропуская разделы и проглатывая целую страницу за один присест. А вот чтение иллюстрированной страницы «Biblia Pauperum» проходило почти мгновенно, поскольку «текст» с помощью иконографии отображался как единое целое, без семантических градаций, а значит, время рассказа в картинках вынуждено было совпадать с тем временем, которое должен был затратить на чтение читатель. «Важно учитывать, — писал канадский философ Маршалл Маклюэн, — что старинные оттиски и гравюры, как современные книги комиксов, давали очень мало данных о положении объекта в пространстве или в определенный момент времени. Зрителю, или читателю, приходилось участвовать в дополнении и объяснении немногих подсказок, данных в подписи. Не многим отличаются от персонажей гравюр и комиксов и телевизионные образы, также почти не дающие сведений о предметах и предполагающие высокий уровень соучастия зрителя, которому приходится самому додумывать то, на что лишь был сделан намек в мозаике точек»[231].

Что касается меня, то столетия спустя эти два типа чтения объединяются, когда я берусь за утреннюю газету: с одной стороны, я медленно просматриваю новости, статьи, продолжающиеся где-то на другой странице, связанные с другими темами в других разделах, написанные в разных стилях — от нарочито бесстрастного до едко иронического; а с другой стороны, почти невольно оцениваю одним взглядом рекламные объявления, на которых каждый сюжет ограничен жесткими рамками, использованы знакомые персонажи и символы — не муки святой Екатерины и не трапеза в Эммаусе, но чередование последних моделей «Пежо» или явление водки «Абсолют».

Кто были мои предки, далекие любители картинок? Большинство, как и авторы тех картинок, остаются неизвестными, анонимными, молчаливыми, но и из этих толп можно вычленить несколько отдельных личностей.

В октябре 1461 года, после освобождения из тюрьмы благодаря случайному проезду короля Людовика XI через город Менг-на-Луаре, поэт Франсуа Вийон создал длинный поэтический цикл, который он назвал «Большое завещание». Одно из стихотворений «Молитва Богородице», написанное, как утверждал Вийон, по просьбе матери, содержит и такие слова:

Нища я, дряхла, старостью согбенна,
Неграмотна и, лишь когда идет
Обедня в церкви с росписью настенной,
Смотрю на рай, что свет струит с высот,
И ад, где сонмы грешных пламя жжет.
Рай созерцать мне сладко, ад — постыло[232].

Мать Вийона видела изображения прекрасного, полного гармонии рая и ужасного, кипящего ада и знала, что после смерти обречена попасть в одно из этих мест. Конечно же, глядя на эти картины — пусть и талантливо нарисованные, пусть и полные захватывающих подробностей, она ничего не могла узнать о жарких теологических спорах, происходивших между Отцами Церкви в течение последних пятнадцати веков. Скорее всего, ей был известен французский перевод знаменитой латинской максимы «Salvandorum paucitas, damnandorum muhitudo» («Немногие спасутся, многие будут прокляты»); скорее всего она даже не знала, что святой Фома Аквинский определял количество тех, кто будет спасен, как отношение Ноя и его семьи ко всему остальному человечеству. На проповедях в церкви ей указывали на картины, а ее воображение довершило остальное.

Как и мать Вийона, тысячи людей поднимали взгляд и видели картины, украшавшие стены церкви, а впоследствии еще и окна, колонны, кафедры и даже ризу священника, когда он читал мессу, а также часть алтаря и видели во всех этих картинах мириады сюжетов, объединенных одним целым. Нет никаких причин думать, что с «Biblia Pauperum» это происходило как-то иначе. Хотя некоторые с этим не согласны. С точки зрения немецкого критика Мауруса Берве, например, «Biblia Pauperum» была «абсолютно непонятна неграмотным». Поэтому Берве считает, что «эти Библии скорее всего предназначались для ученых и клириков, которые не могли себе позволить приобрести полноценную Библию, или для „нищих духом“, не имеющих соответствующего образования и способных удовлетвориться этими заменителями»[233]. Соответственно и название «Biblia Pauperum» вовсе не означает «Библия нищих», а просто служило заменой более длинному «Biblia Pauperum Praedicatorum», то есть «Библия нищих проповедников»[234].

Были ли эти книги придуманы для нищих или для их проповедников, на протяжении всего года они стояли раскрытыми на аналоях, на глазах у паствы. Для неграмотных, тех, кому был заказан путь в страну печатного слова, возможность видеть священные тексты в книгах с картинками, которые они могли узнавать, или «читать», очевидно, давала ощущение причастности, способности разделить с мудрыми и могущественными материальность Слова Божьего. Видеть рисунки в книге — в этом почти магическом предмете, который в те времена принадлежал почти исключительно духовенству и ученым, — это совсем не то, что картины на стенах церкви, к которым они уже привыкли в прошлом. Как будто святые слова, которые до того принадлежали немногим, могущим делиться или не делиться ими по собственному желанию, вдруг были переведены на язык, который был понятен всем, даже «нищей и дряхлой» женщине, такой как мать Вийона.

СЛУШАЯ ЧТЕНИЕ

Картинки средневековой Европы предлагали синтаксис без слов, к которому читатель сам придумывал описание. В наше время, расшифровывая картинки рекламы, видеоживописи или комиксов, мы отдаем сюжету не только голос, но и слова Видимо, примерно так я читал в самом начале, еще до того, как познакомился с буквами и тем, как они звучат. Должно быть, с помощью акварельного Питера Кролика, медного Степки-Растрепки и больших ярких существ из «Трудолюбивого посыльного» я создавал сюжеты, которые объясняли и обосновывали разные сцены, объединяя их в одном рассказе, где имела значение каждая из нарисованных деталей. Тогда я не знал этого, но читательская свобода была в то время познана мною едва ли не до предела: мало того что я сам мог сочинять сюжет, еще и никто не заставлял меня повторять одну и ту же историю для определенных иллюстраций. В одной версии неизвестный герой был героем, в другой оказывался негодяем, в третьей носил мое имя.

Но иногда я был готов поступиться всеми этими правами. Я отдавал слова и голос, иногда даже уступал выбор книги и все это ради того, чтобы слушать. Я устраивался поудобнее (вечером, но частенько и днем, когда приступы астмы долгие недели удерживали меня в постели) и, облокотившись на подушки, слушал, как няня читает мне захватывающие сказки братьев Гримм. Иногда от звуков ее голоса меня клонило ко сну; иногда, наоборот, я пылал от возбуждения и заставлял ее перескакивать через куски текста, чтобы побыстрее выяснить, что же произошло дальше. Но чаще всего я просто наслаждался, позволяя словам уносить меня куда-то вдаль, и физически чувствовал, что отправляюсь в некие далекие края, в место, куда я не осмеливался заглянуть, на загадочную последнюю страницу. Позже, когда мне исполнилось девять или десять, мой школьный учитель сказал мне, что вслух читают только очень маленьким детям. Я поверил ему и отказался от этого занятия — отчасти потому, что процесс этот доставлял мне несказанное удовольствие, а я в то время считал, что все, доставляющее удовольствие, вредно. Лишь спустя долгое время, когда мы с возлюбленной решили читать друг другу «Золотую легенду», давно забытое наслаждение вернулось ко мне. Я не знал тогда, что у обычая читать вслух долгая и сложная история и что около столетия назад в испанской Кубе оно занимало важнейшую нишу в одной из основополагающих структур кубинской экономики.

Изготовление сигар было важнейшей экономической отраслью на Кубе начиная с XVII века, но в 1850-х экономический климат изменился. Перенасыщение американского рынка, растущая безработица и эпидемия холеры 1855 года убедили многих рабочих в необходимости создания профсоюза, который помог бы им улучшить условия труда. В 1857 было основано «Сообщество взаимопомощи честных рабочих и поденщиков», защищавшее интересы белых изготовителей сигар; аналогичное сообщество для свободных черных рабочих появилось в 1858-м. Это были первые кубинские профсоюзы, предвестники кубинского рабочего движения на переломе веков[235].

В 1865 году Сатурнино Мартинесу, изготовителю сигар и поэту, пришла мысль о создании специальной газеты для рабочих сигарной промышленности, в которой печатались бы не только политические новости, но и статьи о науке и литературе, короткие рассказы. При поддержке нескольких кубинских интеллектуалов Мартинес выпустил первый номер «Ла Ауроры» 22 октября того же года. «Наша цель, — объявил он в передовице, постараться любыми средствами украсить жизнь того класса общества, которому посвящена наша газета. Мы сделаем все возможное, чтобы понравиться всем. И если все же не преуспеем, виноват будет недостаток способностей, но не отсутствие желания». Много лет «Ла Аурора» публиковала произведения крупнейших кубинских писателей того времени, переводы таких европейских авторов, как Шиллер и Шатобриан, рецензии на книги и пьесы, обличала тиранию владельцев фабрик и описывала страдания рабочих. «Знаете ли вы, — вопрошала она своих читателей 27 июня 1866 года, — что, по слухам, на окраинах Ла Заньи есть владелец фабрики, который заковывает в кандалы детей-подмастерьев?»[236]

Но Мартинес вскоре понял, что по-настоящему популярной «Ла Ауроре» мешает стать повальная неграмотность; в середине XIX века в лучшем случае 15 процентов кубинских рабочих умели читать. Чтобы сделать свою газету общедоступной, он предложил начать публичные чтения. Он встретился с директором школы в Гуанабако и попросил помочь организовать чтение для рабочих. Полный энтузиазма директор встретился с рабочими фабрики «Эль Фигаро» и, получив разрешение владельца, убедил их в полезности этого мероприятия. Одного из рабочих выбрали чтецом; остальные платили за его деятельность из собственного кармана. 7 января 1866 года «Ла Аурора» писала: «Мы начали чтение в цехах, и инициатива в этом прекрасном начинании принадлежит многоуважаемым рабочим с „Эль Фигаро“. Это огромный шаг по пути к прогрессу и существенное облегчение жизни рабочих, поскольку только таким образом они могут постепенно начать знакомиться с книгами источником знаний и бесконечных развлечений»[237]. Среди книг, которые читали рабочим, были исторический сборник «Битвы века», дидактические романы, вроде «Короля мира» ныне забытого Фернандеса-и- Гонсалеса и руководство по политической экономии Флорес-и-Эстрады[238].

В конце концов и другие фабрики последовали примеру «Эль Фигаро». Эти общественные чтения были столь успешны, что стали считаться «подрывной деятельностью». 14 мая 1866 года губернатор Кубы издал следующий указ:

1. Запрещается отвлекать рабочих в табачных цехах, на фабриках и во всех прочих рабочих помещениях чтением книг и газет или разговорами, не имеющими отношения к их трудовой деятельности.

2. Полиции следует строго следить за соблюдением данного указа и передавать в соответствующие инстанции владельцев магазинов, уполномоченных или управителей, которые откажутся подчиняться указу, с тем чтобы они могли быть осуждены по всей строгости закона.[239]

Несмотря на запрет, чтения продолжались еще некоторое время; однако к 1870 году они, наконец, прекратились. В октябре 1868 года, с началом десятилетней войны, «Ла Аурора» перестала издаваться. И все же практика чтения вслух не была забыта. Уже в 1869 году она возродилась на американской почве стараниями самих рабочих.

Десятилетняя война за независимость началась 10 октября 1868 года, когда кубинский землевладелец Карлос Мануэль де Сеспедес и две сотни плохо вооруженных мужчин захватили город Сантьяго и объявили его независимым от Испании. К концу месяца, после того как Сеспедес пообещал освободить всех рабов, которые примут участие в революции, в его армии насчитывалось уже около двенадцати тысяч добровольцев; в апреле следующего года Сеспедес был избран президентом нового революционного правительства. Но Испания держалась стойко. Четыре года спустя в отсутствие Сеспедеса его сместил с должности кубинский трибунал, а в марте 1874 года его захватили и застрелили испанские солдаты[240]. В то же время, стремясь избавиться от испанских торговых ограничений, правительство США открыто поддержало революционеров, Нью- Йорк, Новый Орлеан и Ки-Уэст открыли свои порты для тысяч спасающихся бегством кубинцев. В результате всего за несколько лет Ки-Уэст превратился из маленькой рыбацкой деревушки в крупнейший центр производства сигар, новую мировую столицу гаванской сигары[241]. Рабочие, эмигрировавшие в Соединенные Штаты, привезли с собой среди прочего институт лекторства: на иллюстрации из американского «Практичного журнала» 1873 года показано, как один из таких лекторов, в очках и широкополой шляпе, сидит, скрестив ноги, с книгой в руках перед рядом рабочих (только мужчин) в жилетах и рубашках, которые, судя по всему, полностью поглощены изготовлением сигар.

В качестве материала для чтения, с согласия всех рабочих (которые, как и в дни «Эль Фигаро» платили лектору из собственного кармана), использовались как политические трактаты, так и романы и стихи современных и классических авторов[242]. Были у них и свои любимцы: в частности, «Граф Монте-Кристо» Александра Дюма был так популярен, что группа рабочих даже написала автору незадолго до его смерти в 1870 году, прося разрешения дать имя его героя одному из сортов сигар. Дюма согласился.

По словам Марио Санчеса, художника из Ки-Уэста, который в 1991 году еще помнил лекции для изготовителей сигар в конце 1920-х годов, чтение проходило в глубоком молчании, вопросы и комментарии до окончания сеанса воспрещались.

«Мой отец, — вспоминает Санчес, — был чтецом на сигарной фабрике Эдуардо Гидальго Гато с начала 1900-х до 1920-х. По утрам он читал новости, которые переводил из местных газет. А кое-что он читал из кубинских газет, которые ежедневно доставляли морем прямиком из Гаваны. С полудня до трех он читал романы. Он должен был изображать персонажей, меняя голос, как актер». Рабочие, проработавшие в таких цехах по несколько лет, могли по памяти цитировать стихи и даже прозу. Санчес упоминал даже одного человека, которому удалось целиком запомнить «Размышления» Марка Аврелия.[243]

Как выяснили рабочие с сигарных фабрик, чтение вслух дало им возможность отрешиться от механического, отупляющего скручивания темных табачных листьев, чтобы следить за чьими-то приключениями, обдумывать чьи-то мысли и самим делать выводы. Мы не знаем, жалели ли они в эти долгие рабочие часы, что их тело не принимает участия в ритуале чтения; не знаем, тосковали ли пальцы тех, кто был обучен грамоте, по переворачиванию страниц; не знаем, захотелось ли научиться читать тем, кто этого делать не умел. 


Однажды ночью за несколько месяцев до смерти, примерно в 547 году — за тринадцать столетий до кубинских чтецов, — святому Бенедикту из Нурсии было видение. Когда он молился у раскрытого окна, вглядываясь в темноту, «показалось ему, будто весь мир собрался в единый солнечный луч, и луч этот сверкнул перед очами его»[244]. В этом видении старик со слезами на глазах увидел «это таинственное, предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один человек его не видел: непостижимую вселенную»[245].

Бенедикт удалился от мира в возрасте 14 лет и отказался от всех богатств и титулов, принадлежавших его римской семье. Примерно в 529 году он основал монастырь на Монте-Кассино — скалистом холме, возвышавшемся на пятнадцать сотен футов над древним языческим храмом примерно на полпути между Римом и Неаполем — и написал устав для своей братии[246], в котором власть закона была заменена абсолютной властью настоятеля монастыря. Возможно, потому, что Бенедикт искал в Писании все объясняющего видения, которое было даровано ему лишь годы спустя, а может быть, потому, что, как и сэр Томас Браун, считал, что Бог являет нам мир в двух ипостасях — природы и книги[247], он решил, что чтение должно стать важнейшей частью монастырской жизни. Параграф 38 его Устава гласит:

Во время трапезы, братия, всегда читать следует; но никто не смеет взять книгу случайную и начать читать ее; тот же, кто будет читать всю неделю, в воскресенье должен начать выполнять свои обязанности. И, войдя, после литургии и причастия, пусть испросит он помолиться за него, чтобы Господь ниспослал ликование в сердце его. И трижды хором все должны произнести: «О, Господи, раскрой уста мои, и восславят они тебя». И так, получив благословение, пусть приступает он к своим обязанностям чтеца. И всем надлежит молчать за столом, чтобы ни единого шепота слышно не было, кроме голоса чтеца. И ежели что из еды понадобится, должны братия передавать ее по кругу, чтобы не было нужды просить о чем-то.[248]

Как и на кубинских фабриках, книги для чтения выбирались не случайно; но в отличие от цехов, где вопрос этот решался общим голосованием, в монастыре выбор осуществлял настоятель. У кубинских рабочих любая книга могла стать (и во многих случаях становилась) личной собственностью каждого слушателя; а вот послушникам святого Бенедикта следовало избегать восторга, удовольствия и гордости, поскольку радость восприятия текста была общей, а не индивидуальной. Молитва к Богу, просящая Его отверзнуть уста чтеца, передавала акт чтения в руки самого Всемогущего. Для святого Бенедикта текст — Слово Божье — был за пределами личных предпочтений, если не за пределами понимания. Текст был непреложен, а автор (или Автор) являлся непререкаемым авторитетом. Наконец, молчание за столом, отсутствие отклика, было необходимо не только для того, чтобы обеспечить максимальную сосредоточенность, но и для того, чтобы предотвратить любые частные комментарии священного текста[249]. Позднее, в цистерцианских монастырях которые основывались по всей Европе начиная с XII века, «Устав святого Бенедикта» использовался для упорядочения монастырской жизни, личные эмоции и желания приносились в жертву общим нуждам. Нарушения этих правил карались бичеванием, а преступников отделяли от паствы, изолируя от братьев. Одиночество и уединение считались наказанием; тайны были общим достоянием; личные занятия любого рода, интеллектуальные или иные, категорически не одобрялись; дисциплина была наградой тем, кто соблюдал все законы монастыря. В обычной жизни цистерианцы никогда не оставались одни. Во время трапезы их отвлекали от плотских радостей и приобщали к святому слову с помощью предписанного святым Бенедиктом чтения[250].

Среди мирян в Средние века также была широко распространена практика собираться вместе, чтобы послушать чтение вслух. Вплоть до изобретения печатного пресса, грамотность не была широко распространена, книги чаще всего принадлежали богатым, были привилегией крошечной горстки читателей. Хотя некоторые из счастливых обладателей книг иногда одалживали их, они всегда делали это в пределах собственного класса или даже семьи[251]. Люди, которым хотелось познакомиться с определенной книгой или автором, часто имели больше шансов услышать текст при чтении вслух, чем взять драгоценный том в собственные руки.

Существовали разные способы слушать текст. В начале XI века в европейских странах бродячие менестрели декламировали и пели собственные стихи или стихи своих хозяев-трубадуров, которые они хранили в памяти. Эти менестрели были артистами, работавшими на ярмарках и базарах, а иногда и при дворах. Чаще всего это были люди низкого происхождения, отвергавшие и защиту закона и проклятия церкви[252]. Трубадуры, такие как Гийом Аквитанский, дедушка Элеонор, и Бертран де Борн, господин Отфорта, были чаще всего благородного происхождения и пели официальные песни во славу своих недосягаемых возлюбленных. Из примерно сотни трубадуров XII XIII веков, когда мода на них была в разгаре, которых мы знаем по имени, женщин было около двадцати. Похоже, что в целом менестрели были популярнее трубадуров, и интеллектуал Петер Пиктор, в частности, жаловался, что «кое-кто из верховного духовенства скорее будет слушать жалкие вирши менестреля, чем великолепно сложенные стансы серьезного латинского поэта»[253], имея в виду себя.

Совсем другое дело чтение книжек вслух. Декламация менестрелей имела все свойства театрального представления, и ее успех или неуспех в первую очередь зависел от искусства исполнителя, поскольку сюжет был вполне предсказуем. Хотя при чтении вслух искусство чтеца также играет свою роль, все-таки главной составляющей является текст. Во время декламации менестрель исполнял стихи определенного трубадура, например знаменитого Сорделло; что касается публичного чтения, то слушателям предлагали анонимную «Историю лиса Рейнара», которую мог прочесть любой грамотный член семьи.

При дворе, а иногда и в более скромных домах книги читали семье и друзьям для наставления, а иногда и для развлечения. За обедом читали не для того, чтобы отвлечься от радостей желудка; наоборот, эти радости должны были стать более полными благодаря духовным развлечениям метод, распространенный еще в Римской империи. Плиний Младший упоминал в одном из писем, что когда он ел в компании жены или друзей, ему нравилось слушать чтение вслух[254]. В начале XIV века графиня Махо из Артуа брала в путешествие всю свою библиотеку, запакованную в большие кожаные сумки, а по вечерам приказывала фрейлине читать ей вслух, были ли то философские труды или рассказы о далеких странах вроде «Путешествия Марко Поло»[255]. Грамотные родители читали своим детям. В 1399 году тосканский нотариус Сер Лаппо Маццеи писал своему другу, торговцу Франческо ди Марко Датини, прося одолжить ему «Цветочки святого Франциска», чтобы он мог прочесть книгу вслух своим сыновьям. «Мальчиков это развлечет в долгие зимние вечера, — объяснял он. — Ведь ты же знаешь, книгу эту очень просто читать»[256]. В Монтайю в начале XIV века Пьер Клерг, деревенский священник, время от времени читал отрывки из так называемой «Книги о вере еретиков» тем, кто по вечерам собирался у огня; в деревне Экс-ле-Терм приблизительно в то же время крестьянина Гийома Андоррана застали за чтением вслух еретического Евангелия матери и передали его в руки инквизиции[257].

На примере написанного в XV веке «Евангелия прялки» видно, каким изменчивым может быть это неформальное чтение. Рассказчик, старый ученый человек, «однажды после ужина, в одну из долгих зимних ночей между Рождеством и Сретением», посетил дом престарелой дамы, где часто собирались живущие по соседству женщины? «чтобы прясть и говорить о многих веселых и незначительных вещах». Женщины, отметив, что их современники мужчины «бесконечно строчат гнусные сатиры, позорящие честь женского пола», попросили рассказчика посещать их встречи до их полного завершения и действовать в качестве секретаря, пока женщины будут читать о взаимоотношениях полов, любовных интригах, браке, суевериях и местных обычаях и комментировать все прочитанное с женской точки зрения. «Одна из нас начнет читать и прочтет несколько глав всем присутствующим, с энтузиазмом объясняла одна из прях, чтобы мы могли как следует запомнить их и навеки сохранить в своей памяти»[258]. В течение шести дней женщины читали, перебивали друг друга, комментировали, возражали и объясняли и при этом наслаждались так явственно, что рассказчик счел их легкомыслие утомительным, хотя все же записывал все их слова, заметив, однако, что в их комментариях «нет ни смысла, ни рифмы». Рассказчик, без сомнения, привык к более формальным схоластическим изысканиям мужчин.

Такие публичные чтения приобрели огромную популярность уже в XVII веке. Остановившись на постоялом дворе в поисках странствующего Дон-Кихота, священник, который старательно сжег все книги из библиотеки рыцаря, объясняет собравшимся, что чтение рыцарских романов повредило разум Дон-Кихота. Хозяин постоялого двора с этим утверждением не соглашается, признаваясь, что и сам обожает слушать истории, в которых герои отважно сражаются с великанами, душат чудовищных змеев и одной рукой справляются с огромными армиями. «Во время жатвы, говорит он, — у меня здесь по праздникам собираются жнецы, и среди них всегда найдется грамотей, и вот он-то и берет в руки книгу, а мы, человек тридцать, садимся вокруг и с великим удовольствием слушаем, так что даже слюнки текут»[259]. Его дочь тоже слушает чтение, только ей не нравятся сцены насилия; она предпочитает «то, как сетуют рыцари, когда они в разлуке со своими дамами; право, иной раз даже заплачешь от жалости»[260]. В сундучке у трактирщика, помимо нескольких рыцарских романов (которые священник тоже хочет сжечь), находится еще и рукопись. Против собственной воли священник начинает читать ее вслух всем собравшимся[261]. Рукопись эта называется «Повесть о Безрассудно-любопытном», и ее чтение растягивается на три следующих главы, причем все собравшиеся с удовольствием перебивают чтеца, чтобы дать собственные комментарии.

Во время подобных собраний, слушатели чувствовали себя так легко и свободно, что могли мысленно переносить текст в собственное время. Через два века после Сервантеса шотландский издатель Уильям Чамберс написал биографию своего брата Роберта, совместно с которым он в 1832 году основал знаменитую эдинбургскую компанию, носящую их имя. В этой биографии он вспоминает, как проходили такие чтения в городе их детства Пиблсе. «Мой брат и я, — писал он, — очень любили (и не без пользы для себя) слушать, как поет старинные баллады и рассказывает легенды наша пожилая родственница, жена разорившегося лавочника, которая жила в одном из старых домов. У ее скромного очага, рядом с огромным камином, около которого вечно грелся ее полуслепой и крайне раздражительный муж, битва при Корунне и другие свежие новости странным образом переплетались с рассказами об Иудейских войнах. Источником этих интереснейших бесед был потрепанный томик л’эстранжевского перевода Иосифа, выпущенный приблизительно в 1720 году. Счастливым обладателем книги был Тэм Флек; не будучи особенно усердным работником, он сделал чем-то вроде профессии ежевечерние чтения Иосифа, которого читал, как сводку новостей; в качестве источника света у него был только мерцающий огонек от кусочка угля. Обычно он не читал более двух-трех страниц за раз, сопровождал чтение весьма прозорливыми замечаниями и таким образом поддерживал жгучий интерес к сюжету. Поскольку в разных домах Тэм читал одинаковые куски текста, все его слушатели были информированы в одинаковой степени и с огромным нетерпением ожидали следующего визита чтеца. Хотя таким образом он одолевал Иосифа примерно за год, а потом приходилось начинать все сначала, события почему-то никогда не утрачивали новизны[262]» «Ну, Тэм, какие новости-то сегодня?» спрашивал старый Джорди Мюррей, когда Тэм появлялся с Иосифом под мышкой и усаживался у семейного очага, — «Ох, беда, беда, — отвечал Тэм. Тит начал осаду Иерусалима — страсти-то какие»».[263]

В процессе чтения (или объяснения, или цитирования) обладание книгой иногда становилось равносильным обладанию талисманом. На севере Франции даже сегодня рассказчики используют книги в качестве реквизита; они помнят текст наизусть, и все же притворяются, что читают по книге, хоть иногда держат ее вверх ногами[264]. Что-то в факте владения книгой — предмета, который может заключать в себе волшебные сказки, мудрые слова, хроники давно прошедших времен, анекдоты и божественную благодать, наделяет читателя властью создавать сюжет, а слушателя чувством сопричастности к процессу созидания. При этом самое важное, чтобы присутствовали все составляющие, то есть чтец, аудитория и книга, — иначе впечатление будет неполным.

Во времена святого Бенедикта слушание чтения считалось духовным упражнением; впоследствии эту высокую цель заменили другие, менее очевидные функции. Например, в начале XIX века, когда в Великобритании женщины-ученые все еще вызывали в лучшем случае недоумение, чтение вслух стало одним из немногих принятых в обществе способом обучения. Писательница Гарриэт Мартино упоминала в своих мемуарах, опубликованных после ее смерти в 1876 году, что, «когда она была молода, для юной девушки считалось неприличным учиться на виду у всех; она должна была сидеть в гостиной с рукоделием, слушать, как ей читают вслух книгу и готовиться к приему гостей. Когда гости являлись, речь часто заходила об отложенной книге, в связи с чем книгу следовало выбирать очень тщательно, иначе шокированная гостья могла отправиться с визитами дальше и рассказать там о прискорбном легкомыслии, проявленном в доме»[265].

С другой стороны, некоторые читали вслух как раз для того, чтобы развить в слушателях это самое прискорбное легкомыслие. В 1781 году Дидро весело писал о том, как «исцелил» свою фанатичную жену Нанетту, которая говорила, что не прикоснется к книге, если в ней содержится хоть что-то, поднимающее настроение, на несколько недель посадив ее на диету из развлекательной литературы.

Я стал ее Чтецом. Я прописал ей по три щепотки «Жиля Блаза» каждый день: одну утром, одну после обеда и одну вечером. Добравшись до конца «Жиля Блаза», мы приступили к «Дьяволу на двух палочках», «Холостяку из Саламанки» и другим увеселительным книгам того же сорта. За несколько лет, прослушав несколько сотен книг, больная совершенно исцелилась. И раз уж я преуспел, не следует жаловаться на перенесенные тяготы. Особенно меня развлекает, что всем, кто ее посещает, она пересказывает содержание прочитанного мною, и вдвое сильнее. Я всегда считал романы насадителями фривольностей, но вскоре обнаружил, что они к тому же стимулируют фантазию. Я дам формулу доктору Троншену в следующий раз, когда увижу его. Рецепт: от восьми до десяти страниц комического романа Скаррона; четыре главы «Дон-Кихота»; тщательно отобранные места из Рабле; смешать с изрядным количеством «Жака-фаталиста» или «Манон Леско» и перемежать лекарство целебными травами, обладающими теми же качествами, по мере необходимости.[266]

При чтении вслух слушатель приобретает аудиторию для собственных излияний на тему прочитанного, которые обычно остаются никому не известными, — это описал испанский писатель Бенито Перес Гальдос в одном из своих «Национальных эпизодов». Донья Мануэла, читательница XIX века, отправляется в постель под предлогом того, что не желает возбуждаться чтением. Дело происходит теплой мадридской летней ночью, донья Мануэла полностью одета, гостиная освещена лампой. Ее галантный кавалер, генерал Леопольдо О’Доннел, предлагает почитать ей вслух, чтобы помочь заснуть, и выбирает чтиво, которое нравится даме, «один из этих хитро закрученных романчиков, дурно переведенных с французского». Водя по строчкам указательным пальцем, О’Доннел читает описание дуэли, в которой молодой блондин ранит некого месье Массно:

— Как занимательно! — вскричала донья Мануэла, вне себя от восторга. — Этот блондин, разве вы не помните, это же тот артиллерист, что приехал из Британии, переодевшись торговцем. И судя по его виду, он и есть настоящий сын герцогини… Продолжайте. …Но из того, что вы сейчас прочитали, — заметила донья Мануэла, — выходит, что он отрубил Массно нос?

 — Похоже на то. …Тут ясно сказано: «Все лицо Массно было залито кровью, которая двумя ручейками стекала прямо на его роскошные усы».

 — Я очень рада.. И поделом ему, да еще и мало этого. Посмотрим, что еще нам автор расскажет.[267]

Поскольку чтение вслух нельзя назвать личным делом, материал для него обычно выбирают с согласия чтеца и слушателя. В доме приходского священника Стивентона, в Хэмпшире, в семье Остин было принято читать друг другу в течение всего дня и обсуждать достоинства и недостатки каждой книги. «По утрам отец читал нам Купера, и я всегда слушала, если у меня была такая возможность, писала Джейн Остин в 1808 году. Мы достали второй том „Писем Эспреллы“, и я читала их вслух при свете свечей». «Должна ли я быть в восторге от „Мармиона“? Потому что я не в восторге. Джеймс [старший брат] читает его вслух каждый вечер — недолго, с десяти до ужина». Слушая «Аль- фонсину» мадам де Жанлис, Остин возмущается: «Мы не выдержали и двадцати страниц, поскольку, даже если не упоминать о плохом переводе, содержались там по-настоящему позорные нескромности; и тогда мы взяли вместо нее „Женский вариант Дон-Кихота“ [Шарлотты Леннокс], которая и развлекает нас по вечерам, причем меня — очень сильно, поскольку я нахожу книгу почти равной тому, что я запомнила»[268] (Позже, уже в книгах самой Остин, мы увидим отражения тех книг, которые были прочитаны ей вслух, когда ее персонажи будут выражать свое отношение к ним: так сэр Эдвард Дэнхем отвергает Скотта как «ручного» в «Сандишен», а в «Нортенгерском аббатстве» Джон Торп замечает: «Я никогда не читаю романов», хотя тут же признается, что находит «Тома Джонса» Фиддинга и «Монаха» Льюиса «вполне пристойными».)

Слушать чтение для очищения тела, слушать чтение для удовольствия, слушать чтение для обучения или для того, чтобы звуки стали важнее смысла все это одновременно обогащает и обедняет процесс чтения. Наши переживания, когда мы позволяем кому-то другому произносить для нас записанные на странице слова, гораздо менее личные, чем те, что мы испытываем, когда читаем текст собственными глазами. Подчинение голосу чтеца — если только личность слушателя не является гораздо более сильной — лишает нас возможности выбирать темп, тон, интонацию, уникальную для каждого человека. При этом ухо подчиняется языку чтеца, и при этом возникает иерархия (иногда она становится даже видимой благодаря особому положению чтеца на отдельном стуле или на возвышении), при которой слушатель оказывается во власти чтеца. Даже физически слушатели часто следуют за репликами чтеца. Описывая чтение в кругу друзей, Дидро писал в 1759 году: «Само собой разумеется, что чтец занимает самое удобное для себя положение, а слушатель делает то же самое… Добавьте третьего персонажа, и он подчинится правилам, установленным двумя предыдущими: такова эта система, в которой объединены интересы всех троих»[269].

В то же самое время чтение вслух внимательному слушателю часто заставляет чтеца быть более педантичным, ничего не пропускать и не возвращаться к предыдущему абзацу, фиксировать текст с помощью некой ритуальной формализованности. В бенедектинском ли монастыре или в теплой комнате позднего Средневековья, в постоялых дворах и на кухнях Возрождения, в гостиных и сигарных цехах XIX столетия — и даже сегодня, когда мы слушаем записанный на кассете голос актера и одновременно ведем машину, — церемония чтения вслух, безусловно, лишает слушателя некоторых свобод: выбора тона, верного ударения, возвращения к особенно запомнившемуся месту, — но в то же время придает изменчивому тексту солидную респектабельность, ощущение единства времени и пространства, которого редко удается достичь капризному одинокому читателю.

ФОРМА КНИГИ

Мои руки, выбирая книгу, чтобы взять ее с собой в постель или положить на письменный стол, захватить в поезд или подарить другу, учитывают форму, точно так же, как и содержание. В зависимости от случая, от места, где я собираюсь читать, я выберу маленькую и удобную или толстую и тяжелую книгу. Книги говорят о себе своими названиями, именами авторов, своим местом в каталоге или на книжной полке, иллюстрациями на обложке; а также размером. В разное время и в разных местах я ожидал, что книги будут выглядеть по-разному, и, как и любая мода, эти изменчивые черты позволяют точнее описать книгу. Я сужу о книге по обложке; я сужу о книге по ее форме.

С самого начала читатели требовали, чтобы книги делали в удобных для них форматах. Первые месопотамские таблички были обычно квадратные, но иногда прямоугольные, шириной примерно три дюйма, чтобы их удобно было держать в руке. Книгу, состоящую из таких табличек, хранили, очевидно, в кожаных сумках или коробках, чтобы читатель мог доставать таблички одну за другой, по порядку. Возможно, что жители Месопотамии еще и связывали свои книги; на новохеттских каменных надгробных памятниках есть изображения объектов, напоминающих рукописные книги возможно, несколько табличек, связанных вместе и объединенных под одной обложкой, но ни одна такая книга не дошла до нас.

Не все месопотамские книги предназначались для того, чтобы их можно было держать в руках. Существовали тексты, записанные на гораздо более крупных поверхностях, такие как Среднеассирийский свод законов[270], найденный в Ашшуре и датируемый XII веком до н. э., он был записан на обеих сторонах каменной стелы общей площадью 4,5 кв. м.[271] Ясно, что эта «книга» вовсе не предназначалась для того, чтобы ее носили, она стояла на одном месте, чтобы при необходимости с ней можно было свериться. В данном случае размер имел иерархическое значение; маленькая табличка может использоваться в личных целях, а гигантский свод законов в глазах месопотамских читателей создавал дополнительный авторитет самим законам.

Разумеется, какими бы ни были пожелания читателей, возможности формата книги были ограничены. Из глины удобно было делать таблички, а из папируса (высушенные и расщепленные стебли травянистого растения, похожего на тростник) получались отличные свитки; и то и другое сравнительно легко было переносить. Но ни то ни другое не годилось для создания того, что пришло на смену табличкам и свиткам, рукописной книге, или стопке связанных страниц. Такая книга из глиняных табличек получилась бы очень тяжелой и громоздкой, и хотя листы, сделанные из папируса, пробовали связывать вместе, они были слишком хрупкими. А вот пергамент или веллум (оба материала изготавливали из шкур животных, только разными способами) можно было обрезать и складывать как угодно. Согласно Плинию Старшему, египетский царь Птолемей, учредивший библиотеку в Александрии, желая сохранить в тайне секрет изготовления папируса, запретил экспортировать его, тем самым заставив своего соперника Эвмена, правителя Пергама, начать поиски нового материала для книг его библиотеки[272]. Если верить Плинию, указ царя Птолемея привел к тому, что пергамент был изобретен во II веке до н. э., хотя самые ранние образцы пергаментов, известные нам сегодня, датируются предыдущим столетием[273]. Эти материалы не использовались исключительно для одного вида книг: существовали свитки, сделанные из пергамента, и, как мы уже говорили, книги, связанные из папируса; но то и другое встречалось довольно редко. Начиная с IV века и до появления в Италии бумаги восемь столетий спустя, в Европе пергамент был основным материалом для изготовления книг. Он был более крепким и более гладким, чем папирус, и к тому же более дешевым, поскольку читателю, пожелавшему иметь книгу, записанную на папирусе (вопреки указу царя Птолемея), приходилось бы ввозить материал из Египта и платить за него крупную сумму.

Книги из пергамента быстро получили широкое распространение среди чиновников и священников, путешественников и студентов среди всех, кому нужно было перевозить книги из одного места в другое и быстро находить нужное место в тексте. Более того, текст можно было размещать на обеих сторонах пергамента, а поля с четырех сторон давали много места для глоссариев и комментариев — при работе со свитком это гораздо сложнее. Изменилась и организация самих текстов, которые раньше приходилось делить в соответствии с размерами свитков (так, например, «Илиада» Гомера, по всей видимости, была разделена на двадцать четыре песни, поскольку чаще всего занимала двадцать четыре свитка). Отныне текст можно было формировать исходя из его содержания по книгам или главам или даже объединять под одной обложкой несколько коротких произведений. Пространство свитка очень ограничено — этот его недостаток очень хорошо знаком нам сегодня, когда мы вернулись к этой древней форме на экранах компьютеров, где можно одновременно открыть только один участок текста, «прокручивая» его вверх и вниз. Книга же позволяла читателям практически мгновенно переноситься на другие страницы, создавая ощущение целостности, — ощущение, порожденное тем фактом, что в момент чтения практически весь текст находится в руках читателя. Были у рукописных книг и другие неоспоримые достоинства: создававшиеся для облегчения транспортировки и потому вынужденно маленькие, они сильно увеличились в размерах и стали значительно превосходить по объему существовавшие ранее книги. Поэт I века н. э. Марциал поражался магической силе предмета, помещающегося в руке, и в то же время содержащего бесконечное количество чудес:

Весь Гомер уместился на скромном пергаменте этом!
Илиада и все приключенья Улисса, Приамова царства врага,
Все на мягких из кожи телячьей листах поместились.[274]

И благодаря всем этим преимуществам к 400 году н. э. классический свиток был окончательно забыт и большинство книг выглядели как объединенные под одной обложкой стопки листов прямоугольной формы. Пергамент, сложенный один раз, назывался инфолио; сложенный дважды — кварто; сложенный трижды — октаво. К XVI веку форматом книг занялось государство: во Франции в 1527 году Франциск I своим указом приказал стандартизировать размеры листов по всему королевству; любого, кто нарушил это правило, должны были бросить в тюрьму[275].

Какие бы формы ни принимали книги на протяжении долгих веков своего существования, самыми популярными становились те, что позволяли легко держать книгу в руках. Даже в Греции и Риме, где обычно для всех типов текстов использовали свитки, личные письма обычно писали на маленьких восковых табличках, защищенных выпуклыми краями и разукрашенными обложками. Эти таблички можно было использовать повторно. Со временем они уступили место сложенным листам пергамента, иногда разных цветов, на которых удобно было делать короткие записи или производить расчеты. В Риме к III веку н. э. эти буклеты уже утратили свою практическую ценность и стали цениться из-за красоты обложек. Переплетенные прекрасными пластинами из слоновой кости, покрытыми чудесной резьбой, их преподносили чиновникам, которые приступали к своим обязанностям в канцеляриях; в конце концов их стали дарить и частным лицам, и богатые граждане дарили друг другу такие буклеты с записанным там стихотворением или посвящением. Вскоре предприимчивые торговцы начали продавать сборники стихов, переплетенных таким образом, маленькие подарочные книги, чье содержание значительно уступало стоимости и красоте обложки[276].

Размер книги, какого бы формата она ни была, определял размеры места, где ей предстояло храниться. Свитки складывали в специальные деревянные коробки (чем-то напоминавшие шляпные картонки) с этикетками из глины в Египте и из пергамента в Риме или ставили в книжных шкафах, так чтобы были видны закладки (со списком заглавий) и книгу было легче идентифицировать. Рукописные книги складывали на специальных полках плашмя. Описывая посещение деревенского дома в Галлии приблизительно в 470 году, Гай Соллий Апполинарий Сидоний, епископ Овернский, упоминает шкафы, предназначенные для книг разных размеров: «Здесь тоже книги были во множестве; были там полки, доходящие до груди (plantel), как у грамматистов, или полки в форме клиньев (cunei), как у афинян, или туго набитые шкафы (armaria), как у книготорговцев»[277]. Согласно Сидонию, там были представлены книги двух типов: латинская классика для мужчин и религиозные книги для женщин. Поскольку в Средние века значительную часть времени европейцев занимали дела религиозные, нет ничего удивительного в том, что одной из самых популярных книг того времени был молитвенник, или часослов, его часто изображают на картинах, посвященных Благовещению. Обычно написанные от руки или напечатанные мелким шрифтом, во многих случаях снабженные богатейшими иллюстрациями лучших художников, они содержали несколько коротких текстов, известных как «Малая служба Пресвятой Девы Марии», которые следовало читать в разное время дня и ночи[278]. Собранная по принципу «Божественной службы» — то есть служб, проводившихся духовенством в течение дня, — «Малая служба» включала в себя псалмы, несколько отрывков из Писания, гимны, заупокойную мессу, особые молитвы святым и календарь. Эти маленькие томики верующие могли использовать как в церкви, так и во время уединенных молитв. Подходили они и для детей; примерно в 1493 году герцог Джованни Галеаццо Сфорца Миланский заказал часослов для своего трехлетнего сына Франческо Мария Сфорца — Иль Дучетто. На одной из страниц этого часослова ребенок нарисован в сопровождении ангела-хранителя. Часословы иллюстрировали в зависимости от того, сколько денег готов был заплатить клиент. На многих из них изображали фамильные гербы или портрет владельца. Часословы часто дарили на свадьбу в аристократической среде, а позднее и среди богатых буржуа. К концу XV века на европейском рынке доминировали иллюстраторы фламандской школы, которые посылали целые караваны для составления аналогов наших современных списков подарков на свадьбу[279]. Прекрасный часослов, подаренный на свадьбу Анне Бретонской в 1490 году, был размером с ее руку[280]. Он создавался для одной-единственной читательницы, повторяющей слова молитв месяц за месяцем и год за годом, и снабжен до сих пор поражающими воображение иллюстрациями, которые вряд ли когда-нибудь будут полностью расшифрованы. Сцены из Ветхого и Нового Заветов были изображены в современных пейзажах таким образом святые слова должны были стать ближе читательнице.

Итак, маленькие книги использовались в определенных целях, но и у больших томов был свой читатель. Примерно в V веке католическая церковь начала издавать огромные молитвенники требники, хоралы, антифонарии[281], они помещались на возвышении в центре хоров, чтобы хористам было легче следить за словами и мелодией. Прекрасный антифонарий есть в библиотеке аббатства Санкт-Галлен в Швейцарии. Подборка литургических текстов написана в нем такими большими буквами, что их может читать с большого расстояния хор, состоящий из двадцати певцов[282]; стоя в нескольких футах от нее я с легкостью мог делать заметки и пожалел, что с моими собственными справочниками нельзя сверяться на таком расстоянии. Некоторые из этих молитвенников были такими огромными, что их приходилось класть на колеса, чтобы передвигать с места на место. Но передвигали их очень редко. Украшенные латунью или слоновой костью, защищенные в уголках металлическими накладками, закрытые гигантскими застежками, эти книги предназначались для того, чтобы читать их вместе и с большого расстояния, они не годились для долгого рассматривания и не давали ощущения уединения.

Чтобы удобнее было читать, читатели делали поразительные изобретения. Есть статуя святого Григория Великого, сделанная в Вероне приблизительно в XIV веке из пигментированного камня и хранящаяся в музее Виктории и Альберта в Лондоне, где святой держит нечто вроде складного пюпитра, позволяющего ему поворачивать книгу под разными углами, а при необходимости с легкостью встать и покинуть свое место. На гравюре XIV века ученый в заставленной книгами библиотеке сидит и пишет за восьмиугольным столом, который позволяет поработать над одной книгой, потом повернуть стол и заняться другой книгой, уже приготовленной у одной из семи других граней. В 1588 году итальянский инженер Агостино Рамелли, состоявший на службе у короля Франции, опубликовал книгу, в которой были описаны несколько полезных машин. Одна из них «вращающийся письменный стол», который Рамелли описывает как «красивую и остроумную машину, которую найдет крайне удобной и полезной всякий, кто находит удовольствие в учении, а в особенностите, кто страдает от легкого недомогания или подагры: ибо с этакой машиной человек может просматривать одновременно множество книг, не двигаясь с места; кроме того, машина отличается редким удобством, потому что не занимает много места там, где установлена; всякий понимающий человек сразу же увидит это по прилагающемуся рисунку»[283]. (Полномасштабная модель этого чудесного читательского колеса была снята в фильме Ричарда Лестера «Три мушкетера», вышедшего в 1974 году.) Иногда сиденье и стол для чтения объединяли в один предмет мебели. Замечательный стул для петушиных боев (он называется так, потому что был нарисован на картине, изображающей петушиный бой) был изготовлен в Англии в начале XVIII века специально для библиотек. Читатель сидит на нем верхом, лицом к столику, размещенному на спинке стула, и опирается при этом на широкие подлокотники.

Иногда устройства для чтения изобретали и для других целей. Бенджамин Франклин рассказывает, что некогда, в дни правления королевы Марии, его предки прятали свою английскую Библию[284], «прикрепив тесьмой под обивкой складного стула». Когда же прадед Франклина хотел почитать семье Библию, «он перевертывал складной стул у себя на коленях, а затем листал страницы под тесьмой. Кто-нибудь из детей всегда стоял у дверей, чтобы подать знак при приближении судебного пристава, являвшегося чиновником духовного суда. Тогда стул перевертывали и ставили на ножки, и Библия, как и прежде, оставалась в своем укрытии»[285].


Создание книги, будь это один из гигантских томов, прикованных к кафедре, или изысканный буклет, предназначенный для детских ручек, было долгим и трудоемким процессом. Нововведение, появившееся в средневековой Европе, не только сократило время, требуемое для изготовления книги, но и резко увеличило количество выпускаемых книг, навсегда изменив отношение читателей к тому, что уже больше не было эксклюзивным, уникальным объектом, созданным руками писца. Этим нововведением было, разумеется, изобретение книгопечатания.

Примерно в 1440 году молодой гравер и резчик по камню из архиепископства Майнцкого, чье полное имя было Иоганнес Генсфляйш цур Ладен цум Гуттенберг (деловые партнеры называли его попросту Иоганн Гуттенберг), понял, как может возрасти скорость изготовления книги, если буквы алфавита вырезать из материала, пригодного для повторного использования, — примерно так, как использовались блоки гравюр для изготовления иллюстраций. Гуттенберг экспериментировал несколько лет, брал взаймы крупные суммы денег, чтобы финансировать свой проект. Все придуманные им приспособления для печати использовались вплоть до XX века: прямоугольная металлическая наборная матрица, печатный станок, прототипом которого могли служить прессы, использовавшиеся как в бумажном, так и в монетном производстве и виноделии, и масляные чернила — ничто из вышеперечисленного не существовало ранее[286]. Наконец между 1450 и 1455 годами Гуттенберг напечатал Библию, на каждой странице которой было по сорок две строчки, — это первая книга, напечатанная типографским способом[287] — и привез отпечатанные страницы на ярмарку во Франкфурт. Поразительная удача, но до сего дня сохранилось письмо от некого Энео Сильвио Пикколомини кардиналу Карвахальо, датированное 12 марта 1455 года и написанное в Нойштадте, в котором автор рассказывает Его Преосвященству, что видел на ярмарке Библию Гуттенберга:

Полную Библию я не видел, а только некоторые ее тетради с книгами, выполненные чистым и точным шрифтом… Ваша милость могла бы без труда и без очков их прочитать. От многих свидетелей я узнал, что сделано 158 экземпляров, некоторые даже утверждали, что 180. В количестве я не совсем уверен; но в качестве я не сомневаюсь, если можно верить этим людям. Если бы я узнал Ваше желание, я бы купил Вам один экземпляр. Некоторые тетради поступили здесь к императору. Я попытаюсь, если это возможно, достать еще имеющуюся в продаже Библию и за нее заплачу. Но я опасаюсь, что это не удастся… так как еще до завершения печатания на нее объявились покупатели.[288]

Изобретение Гуттенберга произвело мгновенный эффект, поскольку почти сразу же огромное количество читателей осознали все его преимущества: скорость, единообразие текстов и сравнительная дешевизна[289]. Спустя всего несколько лет после того, как была напечатана первая Библия, печатные станки появились по всей Европе: в 1468 году в Италии, в 1470-м во Франции, в 1472-м в Испании, в 1475-м в Голландии и Англии, в 1489-м в Дании. (Книгопечатанию понадобилось больше времени, чтобы достичь Нового Света: первые станки были установлены в 1533 году в Мехико и в 1638-м в Кембридже, штат Массачусетс.) Было подсчитано, что более 30 000 инкунабул (латинское слово XVII века, означающее «колыбель, первые шаги, раннее детство» и используемое для описания книг, напечатанных ранее 1500 года) были напечатаны на этих станках[290]. Учитывая, что тиражи в XV веке обычно были менее 250 экземпляров и очень редко достигали тысячи, успехи Гуттенберга просто поражают[291]. Внезапно впервые с момента изобретения письма стало можно производить материалы для чтения быстро и в огромных количествах.

При этом важно не забывать, что, несмотря на обычные мрачные прорицания, книгопечатание вовсе не заставило людей навсегда отказаться от текстов, написанных от руки. Наоборот, Гуттенберг и его последователи сначала пытались подражать искусным писцам, и большинство инкунабул выглядят как манускрипты. К концу XV века, несмотря на то что к этому времени книгопечатание было уже хорошо развито, любовь к изящному почерку никуда не исчезла, а некоторые наиболее изящные каллиграфические стили были введены после изобретения книгопечатания. Книги стали гораздо доступнее, и все больше людей учились читать, но многие научились еще и писать, часто разрабатывая свой особый стиль, так что XVI век стал не только столетием печатного слова, но и веком величайших учебников письма.[292] Интересно, как часто случается, что техническое усовершенствование — как в случае с изобретением Гуттенберга — скорее не уничтожает, а способствует развитию искусства, на смену которому пришло, напоминая нам о невероятной важности древних ценностей, которыми мы склонны были пренебрегать. В наши дни компьютерные технологии и распространение книг на CD-ROM не повлияли — как утверждает статистика — на объемы производства и продаж книг в их традиционной форме. Те, кто считает компьютеры новым воплощением дьявола (именно так рисует их Свен Биркетс в своих «Элегиях Гуттенберга»[293]), позволяют ностальгии взять верх над разумом. К примеру, в 1995 году 359 437 новых книг (не считая памфлетов, журналов и периодических изданий) были добавлены к огромной коллекции Библиотеки Конгресса. Резкий рост тиражей выпускаемых книг после Гуттенберга только подчеркнул, насколько тесна связь между содержанием книги и ее физической формой. Так, например, поскольку Библия Гуттенберга должна была заменить огромные тома, сделанные вручную, она продавалась отдельными тетрадями, которые покупатели сами собирали в книги — кварты, величиной от тридцати до сорока сантиметров,[294] предназначавшиеся для установки на кафедре. Для Библии такого размера из веллума потребовались бы шкуры более двухсот овец («отличное средство от бессонницы», прокомментировал антиквар книготорговец Алан Дж. Томас[295]). Но ускорение и удешевление процесса производства привело к увеличению числа людей, которые могли себе позволить приобрести экземпляр для личного употребления и которым совсем не требовались книги большого формата, и последователи Гуттенберга незамедлительно начали выпуск небольших карманных томиков.


В 1453 году пал осажденный Оттоманской империей Константинополь и многие из греческих ученых, основавших свои школы на берегах Босфора, отправились в Италию. Новым центром классического образования стала Венеция. Примерно через сорок лет после этого итальянский гуманист Альд Мануций, обучавший латыни и греческому таких блестящих студентов, как Пико делла Мирандола[296], устав обходиться без учебных изданий классиков в удобных форматах, решил взять на вооружение технологию Гуттенберга и основать собственную типографию, где он собирался издавать книги, необходимые ему для занятий. Альд решил установить свой печатный станок в Венеции, чтобы воспользоваться присутствием недавно переехавших туда восточных ученых. В качестве корректоров и наборщиков он планировал нанимать других изгнанников, беженцев с Крита, которые раньше были писцами[297]. В 1494 году Альд запустил свою амбициозную издательскую программу, благодаря которой увидели свет едва ли не самые прекрасные книги за всю историю книгопечатания, сначала на греческом — Софокл, Аристотель, Платон, Фукидид, а потом и на латыни — Вергилий, Гораций, Овидий. С точки зрения Альда, этих замечательных авторов следовало читать «без посредников» — на языке оригинала и почти без комментариев или глоссариев; а чтобы читатели могли «свободно беседовать с величайшими мертвецами», он публиковал книги по грамматике и словари[298]. Ему было недостаточно помощи местных экспертов, он привлекал к работе и приглашал к себе, в Венецию, известнейших гуманистов со всей Европы включая таких светочей, как Эразм Роттердамский. Один раз в день эти ученые собирались в доме Альда, чтобы обсудить, какие именно книги нужно напечатать и какие именно манускрипты из обширных собраний предыдущих веков следует использовать в качестве источников. «Там, где средневековые гуманисты накапливали, — замечает историк Энтони Крафтон, ученые Возрождения разделяли»[299]. Альд разделял безошибочно. К списку великих писателей он добавил среди прочих замечательных итальянских поэтов Данте и Петрарку.

По мере увеличения частных библиотек читатели обнаружили, что большие тома не только неудобно держать и перевозить, их к тому же неудобно хранить. В 1501 году, уверенный в успехе своих первых изданий, по многочисленным просьбам читателей Альд выпустил серию «карманных» книг ин октаво — вполовину меньше, чем ин кварто, — со вкусом изданных и тщательно отредактированных. Чтобы снизить себестоимость книг, он решил печатать по тысяче экземпляров за раз, а чтобы экономичнее разместить текст на странице, он использовал специальный шрифт italic, разработанный знаменитым гравером-пуансонистом из Болоньи Франческо Гриффо, который также первым вырезал романский шрифт, в котором заглавные буквы были короче, чем выступающие строчные буквы, что обеспечивало лучший баланс строки. В результате книги получались гораздо более плоскими, чем богато украшенные тома, так популярные в Средневековье, — этакая благородная простота. Для владельца такого карманного издания книга был вместилищем отчетливо напечатанного текста, а не драгоценным разукрашенным объектом. Курсивный шрифт Гриффо (впервые использованный на гравюрах, иллюстрирующих сборник писем святой Екатерины Сиенской, отпечатанный в 1500 году) привлекал внимание читателя к тонким связям между буквами; по словам современного английского критика сэра Френсиса Мейнелла, курсив замедляет глаз читателя, «увеличивая его способность наслаждаться красотой текста»[300].

Поскольку эти книги были дешевле, чем манускрипты, особенно иллюстрированные, и поскольку в случае повреждения или утери экземпляра книги появилась возможность приобрести точно такой же, в глазах новых читателей они стали скорее не символами богатства, а символами интеллектуальной аристократии и важнейшими инструментами для обучения. Книготорговцы и книгоиздатели и во времена Древнего Рима, и в раннем Средневековье считали книги товаром, но стоимость и распространенность этого товара создавали у читателей ощущение привилегированности, владения чем-то уникальным. Благодаря изобретению Гуттенберга впервые в истории сотни читателей получили возможность обладать идентичными экземплярами одной и той же книги, и (до тех пор пока читатель не делал на страницах личных пометок, создавая тем самым историю конкретного тома) книга, которую читали в Мадриде, ничем не отличалась от книги, которую читали в Монпелье. Предприятие Альда было таким успешным, что вскоре у него появились подражатели по всей Европе: во Франции это были Грифиус в Лионе, а также Колин и Робер Эстьен в Париже, в Голландии Плантен в Антверпене и Эльзевир в Лейдене, Гааге, Утрехте и Амстердаме. Когда в 1515 году Альд умер, гуманисты, прибывшие на его похороны, установили вокруг гроба книги, которые он с такой любовью печатал, словно ученый почетный караул.

Пример Альда и его последователей установил стандарты книгопечатания в Европе более чем на сто лет. Но на протяжении следующих нескольких столетий читательский спрос снова изменился. Многочисленные издания книг всех мастей сделали выбор слишком большим; конкуренция между издателями, до сих пор приводившая только к выпуску более совершенных книг и росту общественного интереса к ним, вызвала необходимость появления книг особого качества. К середине XVI века читатель уже мог выбирать из более восьми миллионов печатных книг, «возможно, больше, чем все писцы Европы создали с момента основания Константинополя в 330 году»[301]. Разумеется, эти перемены не были внезапными и повсеместными, но в целом начиная с конца XVI века «книгоиздатели и книготорговцы уже не покровительствовали миру печатного слова, а хотели издавать книги, которые будут хорошо продаваться. Самые богатые издательства сколотили свое состояние за счет публикации книг с гарантированным рынком сбыта репринтных изданий бестселлеров прошлого, традиционных религиозных томов и, прежде всего, работ Отцов Церкви»[302]. Другие работали преимущественно с образовательными учреждениями, выпуская глоссарии, учебники грамматики и буквари.

Буквари, использовавшиеся с XVI по XX столетие, обычно первыми попадали в руки ученика. Немногие книги дожили до наших дней. Такой букварь представлял собой тонкую доску из дерева, обычно дуба, примерно двадцать пять сантиметров в длину и пятнадцать в ширину, к которой был прикреплен лист бумаги с напечатанным алфавитом, а иногда также с девятью цифрами и текстом «Отче наш». У доски была рукоятка, а спереди ее покрывали слоем прозрачного рога, чтобы предохранить от грязи; доску и рог скрепляли вместе тонкой латунной рамкой. Английский садовник и сомнительный поэт Уильям Шенстон описывает эти буквари в своей «Сельской учительнице» такими словами:

В руках они сжимали буквари,
Укрытые под роговой пластиной,
Чтоб буквы защитить от грязных рук.[303]

Похожие книги, называвшиеся «молитвенные доски», использовали в XVIII и XIX веке в Нигерии для изучения Корана. Их делали из полированного дерева, с рукояткой наверху; текст печатали на листках бумаги, прикреплявшихся прямо к доске[304].

Книги, которые можно сунуть в карман; книги удобной формы; книги, которые можно читать в любом месте; книги, которые не покажутся странными за пределами библиотеки или монастыря все эти книги выходили в самых разных видах. В XVII веке бродячие торговцы продавали маленькие буклеты и сборники баллад (описанные в «Зимней сказке» как «песни любой длины, для мужчин и для женщин»)[305], впоследствии эти книги получили название chap-books[306]. Наибольшей популярностью пользовался формат октаво, поскольку из одного листа получался буклет из шестнадцати страниц. В XVIII веке возможно, потому, что читатели требовали более полного рассказа о событиях, описанных в балладах и сказках, — листы стали складывать двенадцать раз, и появились буклеты, состоящие из двадцати четырех страниц[307]. Классическая серия в этом формате, выпускавшаяся голландским издательством Эльзевира, была так популярна среди не самых обеспеченных читателей, что граф Честерфилд однажды снобистски заметил: «Если у вас в кармане лежит классика от Эльзевира, никогда не показывайте этого и не упоминайте об этом»[308].

Карманные издания в бумажной обложке, которые мы знаем сегодня, появились гораздо позже. В Викторианскую эпоху, когда в Англии возникли Ассоциация книгоиздателей, Ассоциация книготорговцев, первые коммерческие агентства, «Содружество сочинителей», система гонораров и однотомные новые романы по шесть шиллингов, родились и серии карманных книг[309]. Но тем не менее книги большого формата продолжали загромождать полки. В XIX веке публиковалось столько крупноформатных книг, что Гюстав Доре даже нарисовал карикатуру, на которой бедняга клерк в Национальной библиотеке Парижа пытается сдвинуть с места один из этих огромных томов. Для переплетов начали использовать ткань вместо дорогой кожи (первым это сделал английский издатель Пикеринг в своей серии «Бриллиантовая классика» в 1822 году), а поскольку на ткани можно было печатать, вскоре на ней появились рекламные объявления. Объект, который теперь попадал в руки читателю, — популярный роман или учебник в удобном формате октаво, в обложке из синей ткани, иногда защищенной еще и бумажной суперобложкой, на которой тоже иногда печатали рекламу, — очень сильно отличался от переплетенных сафьяном томов прошлого века. Книга стала менее аристократичной, менее запретной, менее величественной. Она давала читателю некое изящество среднего класса, была экономичной и тем не менее привлекательной — стиль, который дизайнер Уильям Моррис превратил в популярную индустрию и который неизбежно в случае с Моррисом стал новым видом роскоши: стиль, базирующийся на красоте и удобстве повседневных вещей. (На самом деле Моррис создал свою идеальную книгу по образу одного из томов Альда.) В новых книгах, которых с нетерпением ждал читатель XIX века, мерилом качества служила не исключительность, но сочетание красоты и трезвой практичности. Частные библиотеки появились уже и в съемных комнатах, и в домах, имеющих общую стену, и книги в этих библиотеках соответствовали обстановке.

В Европе XVII и XVIII веков считалось, что книги следует читать в помещении, за надежными стенами частной или публичной библиотеки. Теперь же издатели предлагали книги для улицы, книги, созданные специально для путешествий. В Англии XIX века появление праздной буржуазии и строительство новых железных дорог привели к взрыву популярности долгих путешествий, а образованные путешественники осознали, что нуждаются в материалах для чтения особой формы и содержания. (Столетие спустя мой отец все еще совершенно по-разному относился к переплетенным в зеленую кожу книгам из его библиотеки, которые никому не дозволялось выносить из этого святилища, и «обычным бумажным обложкам», которые он оставлял желтеть и блекнуть на плетеном столике в патио и которые я иногда спасал и уносил к себе в комнату, как бездомных кошек.)

В 1792 году Генри Уолтон Смит и его жена Анна открыли маленький газетный ларек на Литл-Гровенор-стрит в Лондоне. Пятьдесят шесть лет спустя компания «У. Г. Смит и Сын» открыла на Юстонском вокзале в Лондоне первый железнодорожный книжный ларек. Там продавались книги таких серий, как «Железнодорожная библиотечка Рутледжа», «Библиотека путешественника», «Библиотека „Читай в дороге“» и «Иллюстрированные романы и знаменитые сочинения». Эти книги выпускались в разных форматах, но по большей части ин-октаво, хотя некоторые (как, например, «Рождественские повести» Диккенса) издавались в формате деми-октаво и переплетались картоном. В книжных ларьках (если судить по фотографии ларька У. Г. Смита в «Блэкпул Норт», сделанной в 1896 году) продавались не только книги, но и газеты и журналы, так что у путешественников был богатый выбор материала для чтения.

В 1841 году Кристиан Бернард Таухниц из Лейпцига начал выпуск одной из самых амбициозных серий книг в бумажной обложке; за первые сто лет ее существования с периодичностью в среднем раз в неделю было выпущено более пяти тысяч томов, и, таким образом, общий тираж составил от пятидесяти до шестидесяти миллионов экземпляров. И хотя ассортимент заглавий был очень богатым, форма значительно уступала содержанию. Книги были почти квадратной формы, напечатаны очень мелким шрифтом, в одинаковых типографских обложках, которые не были приятны ни руке, ни глазу[310].

Семнадцать лет спустя издательство «Реклам паблишерс» в Лейпциге выпустило 12-томник Шекспира в переводе на немецкий. Издание имело огромный успех, который «Реклам» закрепили, выпустив в продажу двадцать пять маленьких томиков пьес в розовой бумажной обложке по сенсационной цене — одна десятая пфеннинга за каждый. Все сочинения немецких писателей, умерших тридцать и более лет назад, стали всеобщим достоянием в 1867-м, и это позволило «Рекламе» продолжить серию под общим названием «Универсальная библиотека». Издательство начало с «Фауста» Гёте и продолжило Гоголем, Пушкиным, Бьёрнсоном[311], Ибсеном, Платоном и Кантом. В Англии сходные серии репринтных изданий «классики»: «Библиотека нового века» Нельсона, «Мировая классика» Гранта Ричардса, «Карманная классика» Коллинза, «Всеобщая библиотека» Дента пытались конкурировать с «Универсальной библиотекой», но так и не смогли затмить ее[312]. Эта серия на долгие годы определила стандарт для книг в бумажной обложке.

В 1934 году английский издатель Аллен Лейн, проведя выходные с Агатой Кристи и ее вторым мужем в их доме в Девоне и ожидая поезда обратно в Лондон, искал в книжных ларьках на станции что-нибудь почитать. Он не нашел ничего интересного среди популярных журналов, дорогих книг в твердых обложках и низкопробной литературы, и ему пришло в голову, что на рынке не хватает дешевых, но качественных «карманных» книг. Лейн предложил попробовать эту схему в «Бодли хед», где работал вместе с двумя братьями. Они выпустили серию репринтов лучших авторов в ярких бумажных обложках. Они хотели угодить не определенному кругу читателей; а всем, кто вообще умеет читать, интеллектуалам и простым людям. Эти книги будут продаваться не только в книжных магазинах и ларьках, но и в чайных, магазинах канцелярских принадлежностей и табачных лавках.

Проект вызвал негодование и у старших коллег Лейна по «Бодли хед», и у его товарищей издателей, которые совершенно не горели желанием продавать ему права на переиздание своих бестселлеров в твердых обложках. Книготорговцы тоже не были в восторге, поскольку их прибыли должны были бы сократиться, а сами книги собирались «прикарманить» в самом плохом значении этого слова. Но Лейн настаивал и в конце концов все-таки добился разрешения на переиздание нескольких книг: две из них уже были опубликованы «Бодли хед»: «Ариэль» Андре Моруа и «Загадочное происшествие в Стайлсе» Агаты Кристи, — а остальные принадлежали перу таких выдающихся авторов, как Эрнест Хэмингуэй и Дороти Л. Сейере[313]. Еще там было несколько книг авторов, которые сегодня менее известны, вроде Сюзан Эрц и Э. X. Янг.

Лейну оставалось только подобрать подходящее название для своей серии, «не такое внушительное, как „Мировая классика“, не такое снисходительное, как „Всеобщая библиотека“. Первые предложения были зоологическими: дельфин, потом морская свинья (ее уже использовали в „Фабр и Фабр“) и, наконец, пингвин. На нем и остановились»[314].

Первые десять «пингвинов» были выпущены в продажу 30 июля 1935 года по шесть пенсов за книгу. Лейн подсчитал, что окупит затраты, даже если будет продавать по семнадцать тысяч экземпляров каждой книги, но первые продажи составили всего семь тысяч. Он встретился с закупщиком большой сети магазинов «Уордсворт» мистером Клиффордом Прескоттом, который колебался; мысль о том, чтобы продавать книги вместе со всеми прочими товарами первой необходимости, вроде носков и жестянок с чаем, показалась ему смешной. И в этот момент в кабинет мужа случайно зашла миссис Прескотт. Ее спросили, что она думает на этот счет, и она откликнулась с огромным энтузиазмом. А почему нет, поинтересовалась она. Почему книги нельзя продавать вместе с носками и чаем? Благодаря миссис Прескотт сделка была заключена.

Джордж Оруэлл описывал свою реакцию как читателя и писателя на этих пришельцев. «В качестве читателя, — писал он, — я рукоплещу „Пингвинам“; в качестве писателя я предаю их анафеме… В результате появится поток дешевых репринтных изданий, а это выбьет почву из-под ног публичных библиотек (кормилиц писателей) и сократит выпуск новых романов. Возможно, это неплохо для литературы, но настоящая катастрофа для торговли»[315]. Он был неправ. Величайшее достижение «Пингвина» глубоко символично, и речь сейчас не о его особых качествах (широкое распространение, низкая цена, большой выбор). Сознание того, что огромное количество книг может купить почти кто угодно и почти где угодно, от Туниса до Тукумана, от островов Кука до Рейкьявика (таковы плоды британского экспансионизма я покупал и читал книги серии «Пингвин» во всех этих местах), создает ощущение единства читателей по всей планете.

Изобретению новых форм книги, скорее всего, никогда не будет конца, притом время от времени возникают и очень странные книги. Книга в форме сердца, изданная приблизительно в 1478 году церковником-аристократом Жаном де Моншеню, с богато иллюстрированными любовными стихами; крошечная книжка, которую держит в правой руке молодая голландка на портрете XVII века, нарисованном Бартоломеусом Ван дер Хельстом; самая маленькая книга в мире «Bloemhofje», или «Запретный сад», написанная в Голландии в 1673 году, которая даже меньше обычной почтовой марки — треть дюйма на полдюйма; гигантский том «Птицы Америки» Джона Джеймса Одюбона, выпущенный где-то между 1827 и 1838 годами, — ее автор, совершенно обессиленный, умер в одиночестве и безумии; два тома «Путешествий Гулливера» соответственно бробдингнегского и лилипутского размера, подготовленные Брюсом Роджерсом для нью-йоркского «Клуба изданий для узкого круга» в 1950 году, — все они сохранились лишь в качестве курьеза. Но самые важные формы — те, что позволяют читателю ощутить физический вес знаний, насладиться роскошными иллюстрациями или возможностью взять книгу с собой на прогулку или в постель, — остаются.

В середине 1980-х международная археологическая экспедиция из Северной Америки во время раскопок оазиса Даклех в Сахаре обнаружила в одноэтажной пристройке к дому IV века две полноценные книги. Одна из них была ранним манускриптом из трех политических эссе афинского философа Исократа; в другой содержались записи о финансовых сделках, совершенных управляющим за четыре года. Это самый ранний известный нам образец рукописной книги, и он очень напоминает наши книги в бумажных обложках — разница только в том, что страницы сделаны не из бумаги, а из дерева. С левой стороны каждого деревянного листка, размером пять на тринадцать дюймов и толщиной в одну шестнадцатую дюйма было сделано по четыре дырки, чтобы можно было связать их в восьмистраничные тетради. Поскольку расчетную книгу использовали постоянно на протяжении четырех лет, она должна была быть «компактной, прочной и простой в использовании»[316]. Требования этого анонимного читателя, с незначительными вариациями, вполне совпадают с моими шестнадцать головокружительных столетий спустя.

ЧТЕНИЕ НАЕДИНЕ С СОБОЙ

Лето. Утонув в мягкой постели, среди пышных подушек, под неумолкаемый грохот повозок по камням мостовой под окном на Рю де л’Оспис в серой деревушке Сен-Совер-ан-Пуисайе, восьмилетняя девочка читает про себя «Отверженных» Виктора Гюго. Она не читает много книг; она снова и снова перечитывает одно и то же. Она испытывает к «Отверженным» то, что впоследствии назовет «разумной страстью»; она чувствует себя дома на их страницах, «как собака в своей конуре»[317]. Каждый вечер она мечтает о возвращении к мучительным странствиям Жана Вальжана, о новых встречах с Козеттой и Мариусом и даже с ужасным Жавером. (Фактически не могла она последовать только за героическим маленьким Гаврошем.)

А снаружи, в маленьком саду, среди цветов и деревьев в кадках, ей приходится состязаться в чтении со своим отцом, военным, потерявшим левую ногу во время Итальянской кампании[318]. По дороге в библиотеку (его личная территория) он забирает свою газету — «Le Temps» — и свой журнал — «La Nature» — и, «сверкая казачьими глазами из-под нависших седых бровей, сметает со стола любой текст — он будет унесен в библиотеку и никогда больше не увидит дневного света»[319]. На собственном горьком опыте девочка научилась держать свои книги вне его досягаемости.

Ее мать не верит в беллетристику: «В этих романах столько всяких сложностей, столько страстей, — говорит она дочери. — А на самом деле у людей совсем другое на уме. Сама посуди: слышала ты когда-нибудь, чтобы кто-то так ныл и причитал из-за любви, как делают люди в книгах? Уж у меня-то есть право говорить это! У меня было два мужа и четверо детей!»[320]. Обнаружив, что дочь читает «Катехизис», готовясь к причащению, она немедленно взрывалась: «Как же я ненавижу эту гнусную привычку задавать вопросы! „Что такое Бог?“ „Что такое это?“ „Что такое то?“ Эти вопросительные знаки, эта навязчивость, это любопытство, по-моему, все это ужасно нескромно! И столько путаницы, просто подумать страшно! Кто, интересно, превратил десять заповедей в такой бред? Ну, уж нет, такой книге нечего делать у ребенка в руках!»[321]

Спасаясь от столкновений с отцом и надзора матери, девочка находит единственное убежище ночью, в своей кровати. Уже став взрослой, Колетт[322] будет искать какое-то уединенное место для чтения. В компании домашних или в одиночестве, в крошечных пригородных квартирках и в огромных загородных виллах, в съемных комнатах и роскошных парижских квартирах она пыталась создать (не всегда успешно) место, куда посторонние могли вторгнуться только с ее разрешения. А теперь, устроившись в уютной кровати, двумя руками придерживая драгоценную книгу, стоящую у нее на животе, она создавала не только собственный уголок, но и собственное ощущение времени. (Она этого не знала, но менее чем в трех часах пути от нее, в аббатстве Фонтевро, мраморная королева Алиенора Аквитанская, умершая в 1204 году, лежит на крышке гробницы, держа книгу точно таким же образом.)

Я тоже читал в постели. В многочисленных кроватях, в которых проводил я ночи своего детства, в странных номерах отелей, где по потолку скользили отсветы фар проезжавших мимо машин, в домах, звуки и запахи которых были мне незнакомы, в летних коттеджах, липких от морской влаги, или в горах, где воздух был таким сухим, что рядом со мной ставили исходивший паром тазик с отваром эвкалипта, чтобы помочь мне дышать, кровать и книга составляли комбинацию, помогавшую мне почувствовать себя дома, и в этот дом я мог возвращаться снова и снова, под какими бы небесами ни приходилось мне засыпать. Никто не мог позвать меня, попросить о чем-то; мое неподвижное тело под простынями ни в чем не нуждалось. То, что происходило, происходило в книге, и рассказчиком был я сам. Жизнь шла своим чередом только потому, что я переворачивал страницы. И кажется, я не могу припомнить радости большей, чем та, которую я испытывал, когда добирался до последних страниц и откладывал книгу, чтобы она не кончалась, по крайней мере, до завтра, а потом снова откидывался на подушку, чувствуя себя поистине властелином времени.

Я знал, что не каждая книга подходит для чтения в постели. Лично меня лучше всего убаюкивали детективы и рассказы о сверхъестественных событиях. Для Колетт «Отверженные» с их улицами и лесами, парижской клоакой и баррикадами, были книгой, самой подходящей для тишины спальни. У. X. Оден соглашался с этим. Он полагал, что книга, которую вы читаете, должна как-то соответствовать месту, где вы ее читаете. «Я не могу читать Джеффриса на Уилтшир-Даунс, жаловался он, — или перелистывать лимерики в курительной»[323]. Возможно, это правда; возможно, есть некая чрезмерность в обнаружении на странице мира, сходного с тем, что окружает нас в момент чтения. Я думаю об Андре Жиде, который читал Буало, сплавляясь по реке Конго[324], и контраст между буйной, беспорядочной растительностью и точеным, размеренным стихом XVII века кажется мне очень правильным.

Но, как обнаружила Колетт, существуют не только книги, которые требуют контраста между их содержанием и окружением читателя; для чтения некоторых книг нужно принять определенную позу, а значит, и подыскать подходящее место для этой позы. (Так, например, она не смогла читать «Историю Франции» Мишле, пока не устроилась в отцовском кресле вместе с Фаншетт, «этой умнейшей из кошек»)[325]. Очень часто удовольствие, получаемое читателем от чтения, зависит от его телесного комфорта.

«Повсюду искал я счастия, признавался Фома Кемпийский в начале XV века, — но не нашел его нигде, только в уголке с книгою в руках»[326]. Но что это за уголок? И что это за книга? Выбираем ли мы сперва книгу, потом уголок или сперва находим уголок, а потом решаем, для какой книги он больше подходит, нет сомнений, что акт чтения во времени требует соответствующего акта чтения в определенном месте, и связь между этими двумя актами неразрывна. Есть книги, которые я читаю в креслах, и есть книги, которые я читаю за столом; есть книги, которые я читаю в метро, на остановках и в автобусах. Я нахожу, что у книг, которые я читаю в поездах, есть что-то общее с книгами, которые я читаю в креслах, возможно, потому, что в обоих случаях я легко отвлекаюсь от того, что меня окружает. «На самом деле, лучшее время для чтения захватывающей книги, — говорил английский романист Алан Силлитоу, — это когда вы в одиночестве едете куда-то на поезде. Когда вокруг чужие люди, а за окном незнакомый пейзаж (на который вы время от времени поглядываете) сложные перипетии жизни, идущей на страницах, запоминаются нам особенно сильно»[327]. Книги, которые мы читаем в публичной библиотеке, никогда не бывают так прекрасны, как книги, которые мы читаем в уголке на кухне. В 1374 году король Эдуард III заплатил 66 фунтов 13 шиллингов и 4 пенса за романтическую книгу, «чтобы держать у себя в спальне»[328], определенно полагая, что именно там и следует держать такую книгу. В жизнеописании святого Григория XII века туалет описан как «место уединения, где можно без помех читать таблички»[329]. Генри Миллер соглашался: «Лучше всего мне читается в туалете, — признался однажды он. В „Улиссе“ есть места, которые можно читать исключительно в туалете, если, конечно, вы в полной мере можете оценить их содержание»[330]. Эта маленькая комнатка, «имевшая особое, более прозаическое назначение» и для Марселя Пруста была убежищем, где он «мог предаваться тому, что требует ненарушимого уединения: где я мог читать, мечтать, блаженствовать и плакать»[331].

Эпикуреец Омар Хайям рекомендовал читать стихи, сидя под деревом; столетия спустя педантичный Сен-Бёв советовал читать мемуары мадам де Сталь «под сенью ноябрьской листвы»[332]. «Обычно, — писал Шелли, я раздевался, устраивался на камнях и читал Геродота, покуда не высыхал пот»[333]. Но не все могут читать под открытым небом. «Я редко читаю на пляже или в саду, — признавалась Маргарита Дюрас. — Невозможно читать при двух источниках света при свете дня и свете книги. Читать нужно при электрическом свете в темной комнате, чтобы освещена была только страница книги»[334].

Иногда, читая в каком-то месте, мы меняем самую сущность этого места. Во время летних каникул Пруст проскальзывал обратно в столовую, после того как остальные члены семьи отправлялись на утреннюю прогулку, уверенный, что вместе с ним там будут только «очень уважительно относящиеся к чтению» «разрисованные тарелки на стене, календарь со свежеоторванной вчерашней страничкой, часы и очаг, которые говорили, не ожидая ответа, и чье бормотание, в отличие от человеческой речи, не меняло значения слов, которые вы читаете». Так он блаженствовал целых два часа, пока не появлялась кухарка, «приходила накрывать на стол задолго до завтрака; если бы она хоть накрывала молча! Но она считала своим долгом сказать: „Вам так неудобно; может, придвинуть вам стол?“ И только для того, чтобы ответить: „Нет, спасибо“, — приходилось сразу остановиться и извлечь из глубин свой голос, который и при сомкнутых губах, беззвучно, бегло, повторял слова, прочитанные глазами; нужно было остановить этот голос, исторгнуть его из себя для того, чтобы вежливо сказать: „Нет, спасибо“»[335]. А гораздо позже, ночью, после ужина, когда оставалось прочитать всего несколько страниц, он снова зажигал свечу, рискуя быть наказанным, если преступление обнаружится, и зная, что ему предстоит страдать от бессонницы, поскольку уже после окончания книги он не мог спать, так велика была сила его переживаний, и ходил по комнате, или лежал, затаив дыхание, мечтая, прочесть продолжение истории, или хотя бы узнать что-то о дальнейшей судьбе героев.

В конце жизни заключенный в комнате, отделанной пробкой, в которой только и утихала ненадолго его астма, устроившись в мягкой кровати и работая при свете слабенькой лампы, Пруст писал: «Настоящие книги должны быть детьми не блистательных раутов и болтовни, но темноты и молчания»[336]. И ночью в постели, глядя на освещенную желтоватым светом лампы страницу, я, читатель Пруста, вновь возрождаю этот загадочный момент рождения.

Джеффри Чосер — или, скорее, его страдающая от бессонницы дама из «Книги герцогини» — считал, что чтение в постели даже увлекательней, чем шахматы:

…Мой слуга,
Чтоб ночь казалась недолга,
Принес роман старинный вмиг —
Поскольку я любитель книг,
Не любящий тавлей и зерни,
Несмысленной любезных черни.
Да, чтение — удел господ![337]

Читая в постели, мы не просто развлекаемся, мы получаем нечто большее — особое уединение. Чтение в постели это акт полнейшей самоконцентрации, неподвижности, свободы от любых условностей, невидимости для окружающего мира, да к тому же, поскольку проходит оно под одеялом, в царстве сладострастия и греховного безделья, имеет легкий привкус запретности. Возможно, именно память об этих ночных бдениях придает детективным романам Джона Диксона Карра, Майкла Иннеса или Энтони Гилберта все их я читал в юности, во время летнего отпуска, некий эротический оттенок. Обычная фраза «взять книжку в постель» всегда казалась мне полной чувственного предвкушения.

Романист Йозеф Скворецки описывал свое детское чтение в коммунистической Чехословакии, «в обществе, где все было регламентировано жесткими правилами, неподчинение наказывалось в старом добром стиле, распространенном до появления доктора Спока. Одно из таких правил: свет в спальне нужно гасить ровно в девять часов. Мальчики должны были вставать в семь часов утра и спать по десять часов в сутки»[338]. Так чтение в постели становилось запретным. И вот, пишет Скворецки, после того как свет был погашен, «устроившись в постели, я с головой накрывался одеялом, выуживал из под матраса электрический фонарик, а потом наслаждался: читал, читал, читал. В конце концов часто уже после полуночи я засыпал, изнемогая от приятной усталости».

Писательница Энни Диллард вспоминает, как книги ее американского детства уводили ее из маленького городка на Среднем Западе: «…я могла представить себе жизнь среди книг в любом другом месте… И мы разбегались по спальням, и лихорадочно читали, и любили огромные деревья за окнами, и ужасное лето, и ужасную зиму Среднего Запада»[339]. Чтение в постели одновременно открывает и закрывает для нас окружающий мир.

Надо сказать, что чтение в постели не такая уж древняя привычка. Греческая кровать, клин, представлявшая собой деревянный каркас на прямоугольных или вырезанных в форме лап животных ножках и украшенная прекрасной росписью, не особенно годилась для чтения. Во время собраний этими кроватями позволяли пользоваться только мужчинам и куртизанкам. У них было низкое изголовье, вообще не было изножья, матрасов и подушек, и предназначались они как для сна, так и просто для отдыха. В таком положении можно было читать свиток, держа один его конец левой рукой и раскручивая другой конец правой рукой, одновременно опираясь на правый локоть. Эта довольно неуклюжая поза спустя короткое время становилась совсем неудобной и практически невыносимой.

У римлян были разные кровати (лекты) для разных целей, включая специальные кровати для чтения и письма. Формы этих кроватей не сильно различались: ножки вывернуты, сами кровати инкрустированы бронзой[340]. В полутьме спальни (древнеримская cubiculum обычно располагалась в самой отдаленной части дома) римская кровать для спанья зачастую служила не особенно удобной, но все же кроватью для чтения; при свете свечи, сделанной из пропитанной воском ткани, lucubrum[341], римляне читали и lucubrate[342] с относительным комфортом.

Тримальхиона, выскочку из «Сатирикона» Петрония, приносят в пиршественный зал «на малюсеньких подушечках» и укладывают на ложе, имеющее несколько назначений. Хвастаясь, что он не из тех, кто пренебрегает учением у него две библиотеки, «одна греческая, другая латинская», он предлагает написать несколько стихотворных строф, которые тут же и зачитывает собравшимся гостям[343]. И пишет и читает Тримальхион, лежа на той же вычурной кровати.

В христианской Европе в начале XII века обычные кровати были очень простыми, чаще всего их просто бросали во время вынужденных переездов из-за войн или голода. Поскольку более вычурные кровати были только у богатых и книги тоже были почти только у богатых, книги и роскошные ложа стали символами достатка. Эвстатий Буала, византийский аристократ XI века, упомянул в своем завещании Библию, несколько агиографических и исторических книг, сонник, экземпляр популярного в то время «Романа об Александре» и позолоченную кровать[344].

В кельях монахах были простые лежанки, на которых все же читать было удобнее, чем за столом, сидя на жесткой скамье. В иллюстрированном манускрипте XII века молодой бородатый монах сидит на своей лежанке, одетый в рясу, подложив под спину подушку и закутав ноги в серое одеяло. Полог, отделяющий его кровать от остальной части комнаты, поднят. На столике лежат три открытые книги, а еще три сложены у него в ногах, в руках монах держит двойную восковую табличку и стило. Он явно искал в постели убежища от холода; сапоги стоят на резной скамье, и, судя по его виду, он вполне счастлив.

В XIV веке книги перестали принадлежать исключительно аристократии и духовенству и перешли к буржуазии. Аристократия служила примером для новых обеспеченных слоев населения: раз читают аристократы, будут читать и буржуа (этому они научились еще будучи торговцами); если аристократы спят на резных деревянных кроватях, занавешенных расшитыми пологами, так же будут поступать и они. Таким образом, роскошные ложа и книги стали признаком высокого социального положения. Спальня была теперь не просто комнатой, где буржуа спали или занимались любовью; она стала вместилищем накопленного добра, и в частности книг, которое по ночам можно было охранять, прямо лежа в кровати[345]. Помимо книг, немногие вещи были выставлены на всеобщее обозрение; большая часть хранилась в сундуках и ящиках, где им не грозила моль или ржавчина.

С XV по XVII век роскошная кровать была главной ценностью конфискованного поместья[346]. Книги и кровати были важнейшим имуществом (как известно, Шекспир завещал свою «вторую кровать» жене Анне Хэтэуэй), которое, в отличие от большинства прочих вещей, могло находиться в собственности отдельных членов семьи. В то время когда женщинам разрешалось иметь очень мало личных вещей, они владели книгами и передавали их дочерям чаще, чем сыновьям. Например, в 1432 году некая Джоанна Хилтон из Йоркшира завещала своей дочери «Роман о десяти заповедях», «Роман о семи мудрецах» и «Роман о Розе»[347]. Исключением были дорогие молитвенники и иллюстрированные Библии, которые обычно переходили по наследству к старшему сыну[348].

В «Playfair Book of Hours», французском иллюстрированном томе XV века, на одной из страниц нарисовано Рождество Девы Марии. Святая Анна, мать Марии, изображена вместе с ребенком и повитухой. Святая Анна выглядит как благородная дама, возможно, чем-то похожая на герцогиню Чосера (в Средние века считалось, что семья святой Анны была довольно богатой). Святая Анна сидит в кровати с балдахином, покрытой красной тканью с золотым узором. Она полностью одета; на ней голубое платье с золотой вышивкой, голова и шея покрыты белым платком. (Лишь с XI по XV век люди обычно спали обнаженными; в брачный контракт XIII века входил пункт о том, что «жена не должна спать в сорочке без соизволения супруга»[349].) Зеленые простыни — это цвет рождения, цвет победы весны над зимой — свисают с обеих сторон кровати. Белая простыня загнута поверх красного покрывала; на этой простыне на коленях у святой Анны лежит открытая книга. И, несмотря на всю интимность, которую предполагает книжка (возможно, молитвенник), несмотря на защищающий балдахин, комната не кажется личной и уединенной. Повитуха выглядит вполне естественно; поневоле вспоминаются все прочие изображения рождения и смерти Марии, на которых кровать окружена поздравляющими или соболезнующими, мужчинами, женщинами и детьми, на некоторых есть даже собака, которая пьет прямо из тазика в углу. Эту комнату — место рождения и скорой смерти определенно обставляла не Анна.

В Европе в XVI и XVII веках спальни — как и все прочие комнаты в доме были проходными, так что спальня не могла предоставить уединения и покоя, необходимых для такого занятия, как чтение. Недостаточно даже кровати под балдахином, с множеством личных вещей; кровать должна находиться в отдельной комнате. (У богатых китайцев XIV и XV веков было два типа кроватей, и каждая из них обеспечивала особое личное пространство: передвижная кан, которая служила одновременно в качестве кровати, стола и стула и иногда подогревалась с помощью труб, проходивших под ней, и отдельно стоящее сооружение, нечто вроде комнаты в комнате[350].)

К XVIII веку, хотя спальни еще не обрели нынешней неприкосновенности, люди оставались в постели, чтобы почитать, по крайней мере в Париже, достаточно часто, чтобы святой Жан-Батист де ла Саль, французский филантроп и педагог, канонизированный в 1900 году, предупреждал свою паству, насколько опасно такое греховное безделье. «Совершенно невоспитанно и непристойно болтать, сплетничать или иными способами развлекаться в постели, писал он в „Правилах этикета христианского общества“, опубликованных в 1703 году. — Не подражайте тем, кто занимает себя в постели чтением и прочими делами; не задерживайтесь в постели, если вы не спите, и добродетель ваша от этого только выиграет»[351]. А Джонатан Свифт примерно в то же время иронически предлагал проветривать книги, которые читают в постели: «Открывая окна для проветривания, — советует он горничной, которая делает уборку в комнате хозяйки, — оставляй на подоконнике книги или еще какие-нибудь вещи, чтобы они тоже проветрились»[352]. В новой Англии в середине XVIII века лампа Аргана, усовершенствованная Джефферсоном, специально предназначалась для тех, кто привык читать в постели. «Было замечено, что собрания за ужином, которые ранее освещались свечами, стали куда менее великолепными»[353], поскольку самые красноречивые быстро уходили в свои комнаты читать.

Уединения в спальне и даже уединения в постели все еще было не так легко достичь. Даже в богатых семьях, где у всех были свои спальни и свои кровати, обычаи требовали проведения неких общих церемоний. Например, среди дам было принято «принимать» у себя в спальнях, полностью одетыми, но лежа в постели, в окружении множества подушек; посетители сидели в узком проходе между кроватью и перегородкой. Антуан де Куртэн в своем «Новом трактате о вежливости, как принято во Франции среди честного народа» настоятельно рекомендовал «держать задернутыми прикроватные занавеси», чтобы соблюсти правила приличия, и отмечал, что «невежливо в присутствии тех, для кого человек не является господином, валяться в постели и вести беседу оттуда»[354]. В Версале ритуал пробуждения короля — знаменитый «lever du Roi»[355] стал необычайно сложной процедурой, в которой все необходимые действия были отнесены к шести степеням доверия, причем среди прочих привилегий придворных была честь засучить или, наоборот, раскатать правый или левый рукав короля и почитать королю.

Даже в XIX веке спальню все еще не считали личным пространством. Требуя уделять особое внимание «спальне, где человек проводит полжизни», госпожа Хавайс в главе «Дома для счастливых» ее знаменитой книги «Искусство ведения домашнего хозяйства», жаловалась, что «холостяки ну почему не невесты? иногда уродуют и загромождают спальню, где пространство драгоценно, кушетками, чиппендейловскими или старыми французскими умывальниками, пальмами в горшках и трехногими столиками, и комната приобретает такой вид, будто там сроду не спал никто более канарейки»[356]. «Нас прельщает, — писал Лейф Хант в 1891 году, — спальня средних слоев населения, из тех, которые были распространены около ста лет назад», и в этой спальне он хотел бы иметь «окна, с сиденьями перед ними, выходящие на какое-нибудь зеленое место» или «две или три полки с книгами»[357].

Для Эдит Уортон, американской романистки-аристократки, спальня стала единственным убежищем от церемоний XIX века, где она могла читать и писать, чувствуя себя при этом свободно. «Представьте себе ее кровать, предлагала Синтия Озик, рассуждая об искусстве Уортон. Она использовала доску для письма. Завтрак приносил ей Гросс, дворецкий, чуть ли не единственный, кто был допущен к священной тайне спальни. (Секретарь забирал готовый текст для перепечатывания прямо с пола.) Вне кровати она должна была, в соответствии со своим воспитанием, быть должным образом одетой, то есть в корсете. В постели тело ее оставалось свободным, и это высвобождало ее перо»[358]. Она также могла читать, что угодно; в ее личном пространстве ей не приходилось объяснять посетителям, почему она выбрала именно эту книгу и что она о ней думает. Это горизонтальное рабочее место имело для Уортон такое значение, что однажды в отеле «Эспланада» в Берлине она «чуть не закатила истерику из-за того, что кровать в номере стояла не так, как ей бы хотелось; она не успокоилось, пока кровать не передвинули к окну, и лишь после этого стала считать Берлин „бесподобным“»[359].

Разумеется, на Колетт общество давило гораздо меньше, чем на Уортон, однако и в ее жизнь оно постоянно вторгалось. В свое время Уортон получила возможность писать по крайней мере, частично — за счет своего высокого социального положения; Колетт считалась куда более «возмутительной, дерзкой, развращенной»[360], так что, когда она умерла в 1954 году, католическая церковь отказала ей в погребении. Последние годы жизни Колетт провела в постели, не только из-за болезни, но и из-за желания иметь пространство, предназначавшееся лично для нее. Здесь, в своей квартире на третьем этаже в Пале-Рояль, в radeau-lit. (кровать-плот, как она ее окрестила), она спала, ела, принимала друзей и знакомых, разговаривала по телефону, писала и читала. Княгиня Полиньяк подарила ей стол, который можно было установить над кроватью, за ним она и работала. Облокотившись на подушки, как делала она еще ребенком в Сен-Совер-ан-Пуисайе — слева в окно видны симметричные сады Пале-Рояля, справа все ее сокровища: стеклянные безделушки, библиотека, кошки[361] в своем, как она говорила, «заносчивом уединении»[362] Колетт читала и перечитывала старые книги, которые любила больше всего.

Вот фотография, которая была снята за год до ее смерти, в ее восьмидесятый день рождения. Колетт в постели, ее девичьи руки лежат на столе — на нем горы журналов, открыток и торт со свечами; пламя вздымается высоко, кажется, даже слишком высоко для простых свечей, как будто старая женщина участвует в каком-то древнем обряде, как будто перед ней охваченная огнем книга, разрывающая темноту, в которой так нуждался Пруст. Ее кровать при этом кажется таким личным, таким интимным местом, словно это отдельный мир, где нет ничего невозможного.

МЕТАФОРЫ ЧТЕНИЯ

Двадцать шестого марта 1892 года Уолт Уитмен умер в доме, который он купил примерно за десять лет до того, в городе Кэмден, Нью-Джерси. К этому времени он выглядел как ветхозаветный царь, или, как писал Эдмунд Госсе, «здоровенный старый ангорский кот». На фотографии, снятой за несколько лет до его смерти, фотографом из Филадельфии Томасом Икинсом, старик с роскошной белой гривой сидит у окна и задумчиво смотрит на внешний мир, который, как он говорил своим читателям, представляет собой единственный комментарий к его стихам:

Если вы хотите понять меня, ступайте на гору или на берег моря,
Ближайший комар — комментарий ко мне, и бегущие волны — ключ,
Молот, весло и ручная пила подтверждают мои слова.[363]

Сам Уитмен здесь предстает перед читателем. На самом деле даже два Уитмена: Уитмен из листьев травы, «Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена», родиной которого в то же время является весь мир («Я поселяюсь в Аделаиде… я в Мадриде… я на улицах Москвы»); и Уитмен, который родился на Лонг-Айленде, который любил читать приключенческие романы, любовниками которого были простые молодые люди из города, солдаты, водители автобусов. Оба они превратились в старика, который оставлял дверь открытой для посетителей, искавших «мудреца из Камдена», и оба предлагали читателю еще тридцатью годами раньше в издании «Листьев травы» 1860 года:

Нет, это не книга, Камерадо,
Тронь ее — и тронешь человека,
(Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?)
Со страниц я бросаюсь в объятия к тебе, хоть могила и зовет меня назад.[364]

Годы спустя в изданных «на смертном одре» столько раз пересматривавшихся и пополнявшихся «Листьев травы» мир уже не «подтверждал» слова поэта, но выступал первым голосом; ни сам Уитмен, ни его стихи уже не имели значения; главным действующим лицом был мир, являвшийся ни более и ни менее чем раскрытой книгой, которую любой из нас мог прочесть. В 1774 году Гёте (которого Уитмен читал и которым восхищался) писал:

Смотри, Природа суть живая книга,
И ты поймешь ее, хоть это нелегко.[365]

Тогда, в 1892 году, за несколько дней до смерти, Уитмен соглашался с ним:

Во всем, в горе, и в дереве и в звезде — в каждом рождении и в каждой жизни,
Часть всего — частица всего — значение за знамением,
Таинственный шифр неразгаданный ждет.[366]

Впервые я прочел это в 1963 году, в сомнительном испанском переводе. Однажды, когда я еще учился в школе, ко мне бегом прибежал приятель, который мечтал стать поэтом (нам в то время как раз исполнилось пятнадцать), сжимая в руках найденную им книгу в голубой обложке — издание стихов Уитмена, напечатанных на грубой желтой бумаге в переводе человека, чью фамилию я забыл. Мой приятель был поклонником Эзры Паунда, и поскольку читатели не питают никакого уважения к хронологии, с таким трудом создаваемой хорошо оплачиваемыми академиками, он счел стихи Уитмена плохим подражанием Паунду. Сам Паунд пытался исправить дело, предложив заключить «пакт» с Уитменом:

Это ты прорубал девственный лес,
А теперь время искусной резьбы.
Мы с тобой одного черенка и корня —
Пусть будет мир между нами.[367]

Но мой друг не был убежден. Я согласился с его точкой зрения во имя дружбы, и лишь через несколько лет мне попался томик Уитмена на английском, из которого я узнал, что поэт предназначал свои стихи для меня:

В тебе, читатель, трепещет жизнь, гордость, любовь — как и во мне,
Поэтому для тебя эти мои песни.[368]

Я прочел биографию Уитмена, сперва в серии для юношества, где не было никаких упоминаний о его сексуальной ориентации, а сам Уитмен выглядел слащавым до приторности, а потом в книге «Уолт Уитмен» Джеффри Даттона, информативной, но местами слишком серьезной. Годы спустя благодаря биографии, написанной Филиппом Коллоу, я получил более четкое представление об этом человеке и сумел ответить на некоторые вопросы, которые задавал себе раньше: если Уитмен считал, что его читатель похож на него, каким он представлял его себе? И каким образом стал читателем сам Уитмен?

Уитмена научили читать в квакерской школе в Бруклине, по так называемому «ланкастерскому методу» (по фамилии английского квакера[369] Джозефа Ланкастера). Один учитель с несколькими помощниками вел уроки в классе, где было около сотни учеников, по десять за каждым столом. Самые младшие сидели в основании, чуть повыше старшие девочки, а над ними старшие мальчики. Один из учителей Уитмена говорил, что считал его «хорошим мальчиком, неуклюжим и немного медлительным, но в остальном ничем не примечательным». В дополнение к учебникам читал он и те книги, которые были у его отца, убежденного демократа, назвавшего своих трех сыновей в честь основателей Соединенных Штатов. Большую часть этих книг составляли политические трактаты Тома Пейна, социалиста Фрэнсиса Райта и французского философа XVIII века Константина-Франсуа, графа де Вольней, но были там и сборники стихов и несколько романов. Мать поэта была неграмотной, но, по словам самого Уитмена, «превосходная рассказчица», обладавшая, к тому же«выдающимися способностями к подражанию». В отцовской библиотеке Уитмен выучил буквы; как они звучат, он узнал из рассказов матери.

В одиннадцать лет Уитмен покинул школу и поступил на службу к адвокату Джеймсу Б. Кларку. Сын Кларка, Эдвард, полюбил умного мальчика и купил ему абонемент в библиотеку. Сам Уитмен впоследствии говорил об этом так: «…это значительнейшее событие моей жизни вплоть до сего дня»[370]. В библиотеке он взял и прочел «Сказки тысячи и одной ночи» — «до последнего тома», а также романы Вальтера Скотта и Джеймса Фенимора Купера. Еще через несколько лет, уже после того как ему исполнилось шестнадцать, он раздобыл «крепкий тысячестраничный томик… стихов Вальтера Скотта» и был совершенно поглощен им. «Позже, время от времени, летом и осенью, я часто уезжал, иногда на целую неделю, за город или на побережье Лонг-Айленда — там, обдуваемый всеми ветрами, я прочел Ветхий и Новый Заветы и упивался (возможно, с куда большим успехом, чем я мог бы ожидать в любой библиотеке или вообще в помещении ведь то, где именно ты читаешь, имеет огромное значение) Шекспиром, Оссианом, лучшими из доступных мне переводов Гомера, Эсхила, Софокла, древнегерманских Нибелунгов, стихами древних индийских поэтов и еще несколькими шедеврами, среди которых был, в частности, Данте. Читал я чаще всего, сидя на старом дереве»[371]. И Уитмен пишет: «С тех самых пор я не перестаю удивляться, почему эти могучие мастера не подавили меня. Возможно, именно потому, что читал я их, как уже говорилось, на лоне Природы, под солнцем, в то время как вокруг расстилались дивные дали или катились морские волны». Место чтения, по убеждению Уитмена, важно не только потому, что обеспечивает физическое окружение для текста, но и потому, что оно, сливаясь с местом на странице, обеспечивает некое герменевтическое качество, испытывая читателя объяснением.

Уитмен недолго продержался в адвокатской конторе; еще до конца года он стал учеником печатника в газете «Лонг-Айленд Патриот» и учился работать с ручным прессом в тесном подвале под присмотром редактора и единственного автора газеты. Там Уитмен познакомился с «чудесными тайнами разных букв и их частей коробка больших „Е“, коробочка для пробелов… коробка „а“, коробка „Т“ и все остальные» — орудия его труда.

С 1836 по 1838 год он работал сельским учителем в Норвиче, штат Нью-Йорк. Платили ему мало и нерегулярно, и, возможно, из-за того, что школьные инспектора были недовольны шумом на его уроках, Уитмену пришлось за два года сменить восемь школ. Да и вряд ли начальство могло быть удовлетворено его работой, поскольку он говорил своим ученикам, к примеру:

Ты уже не будешь брать все явления мира из вторых 
или третьих рук,
Ты перестанешь смотреть глазами давно умерших
или питаться книжными призраками.[372]

Или еще:

И тот докажет, что он усвоил мой стиль борьбы,
кто убьет своего учителя насмерть.[373]

Овладев искусством печатания и обучения чтению, Уитмен обнаружил, что может объединить то и другое, став редактором газеты: сначала он возглавил «Лонг-Айлендер» в Хантингтоне, штат Нью-Йорк, а позднее «Бруклин Дейли Игл». Именно там он начал разрабатывать свою идею о демократическом обществе как об обществе «свободных читателей», не запятнанном фанатизмом и политическими объединениями, которому создатели текстов — поэт, печатник, учитель, журналист должны беззаветно служить. «Мы действительно страстно желаем поговорить о множестве вещей, — объяснял он в газетной передовице 1 июня 1846 года, — со всеми жителями Бруклина; и вовсе не желание заполучить ваши девять пенсов движет нами. Тут дело в какой-то странной симпатии (раньше вам не приходилось думать об этом), которую испытывает издатель газеты по отношению к своим читателям… Ежедневное наше воссоединение создает нечто вроде братства между издателями и читателями»[374].

Примерно в это же время Уитмен познакомился с творчеством Маргарет Фуллер. Она была исключительной личностью: первый профессиональный литературный критик Соединенных Штатов, первая женщина — иностранный корреспондент, яростная феминистка, автор страстной брошюры «Женщина в девятнадцатом столетии». Эмерсон считал, что «все искусство, все свежие идеи и все благородство в Новой Англии… казалось каким-то образом связанным с ней, и наоборот»[375]. Натаниэль Готорн, с другой стороны, называл ее «великой обманщицей»[376], а Оскар Уайльд заметил, что Венера дала ей «все, кроме красоты», а Афина «все, кроме мудрости»[377]. Фуллер, хотя и считала, что книги не заменяют реального жизненного опыта, видела в них «медиума, способного увидеть все человечество, ядро, вокруг которого могут быть собраны все знания, весь опыт, все идеалистическое и практическое в нашей природе». Уитмен с энтузиазмом откликнулся на ее идеи. Он писал:

Не правда ли, душа моя, прекрасно
Проникнуть в смысл великих книг, впитать
Их глубину, игру воображенья понять,
Но разве не прекрасно
Услышать как пленительная трель,
О пленница моя в тяжелой клетке,
Наполнит эту комнату пустую,
И воздух этой комнаты, и утро,
Что тянется так долго — разве это
Не столь же восхитительно, мой ангел?[378]

Для Уитмена текст, автор, читатель и мир отражали друг друга в процессе чтения, в процессе, значение которого он расширял до тех пор, пока тот не стал определять все важнейшие виды человеческой деятельности, а с ними и саму Вселенную. И в этой связке читатель отражает писателя (он и я едины), мир эхом отзывается на книгу (книга Бога, книга Природы), книга становится существом из плоти и крови (собственных плоти и крови писателя, которые благодаря литературной замене одной ткани на другую становятся моими), мир это книга, которую нужно прочесть (стихи писателя становятся моим прочтеньем мира). Всю свою жизнь Уитмен пытался понять и определить, что же такое чтение, которое является одновременно самим собой и метафорой всех этих частей.

«Метафоры, писал немецкий критик Ханс Блуменберг в наше время, уже не рассматриваются главным образом как часть сферы, руководящей нашими поспешными теоретическими заключениями, как прихожая в формировании идей, как особый инструмент внутри отдельных языков, которые еще не объединились, но скорее как аутентичный смысл соответствующего контекста»[379]. Сказать, что автор суть читатель или читатель суть автор, увидеть книгу как человеческое существо или человеческое существо как книгу, чтобы описать мир как текст или текст как мир, — вот пути искусства читателя.

Все это очень старые метафоры, корни которых лежат в древнем иудейско-христианском обществе. Немецкий критик Курциус в своей книге «Европейская литература и латинское Средневековье» в главе о символизме предполагает, что книжные метафоры впервые возникли в Древней Греции, но их сохранилось очень мало, поскольку в греческом обществе, как и в более позднем римском, книги не считались предметами повседневной необходимости. Иудейское, христианское и исламское общества развили сложную систему символических связей со своими священными книгами, которые были не символами Божьего Слова, но самим Божьим Словом. По Курциусу, «образы мира и природы как книг, создали риторики католической церкви, потом их подхватили философы-мистики раннего Средневековья, и в конце концов они стали общим местом».

По версии испанского мистика XVI века Луиса де Гранада, если мир книга, то все в этом мире буквы алфавита, которым эта книга написана. В «Introduction al símbolo de lafe» («Введение к Символу Веры») он спрашивал: «Что же они такое, все создания этого мира, столь прекрасные, столь совершенные, если не отдельные, богато изукрашенные буквы, так явственно показывающие нежность и мудрость своего создателя?… И мы также… помещенные тобой перед этой чудесной книгой Вселенной, чтобы с помощью твоих созданий, словно с помощью живых букв, прочесть совершенство нашего Создателя»[380].

«Перст Божий, писал сэр Томас Браун, переиначивая метафору Луиса де Гранады, — оставил Надпись на всех трудах Его, но не графическую и состоящую не из букв, но из их форм, из их частей и значений, которые, объединившись вместе, создают слово, выражающее их»[381]. Много веков спустя испано-американский философ Джордж Сантаяна добавил: «Есть книги, в которых сноски или примечания, оставленные читателями на полях, куда интереснее, чем сам текст. Мир — одна из таких книг»[382].

Наша задача, как говорил Уитмен, читать этот мир, поскольку эта колоссальная книга — единственный источник познания для нас, смертных. Ангелы, если верить святому Августину, не должны читать книгу мира, поскольку видят Самого Автора и получают Его Слово во всем величии. Обращаясь к Богу, Августин объясняет, что у ангелов «нет нужды смотреть в небеса или читать их, чтобы прочесть слово Твое. Ибо они уже видят лик Твой, и на нем, не тратя времени даром, читают они вечную волю Твою. Они читают ее, избирают ее и всей душой любят ее. Они уже читают, и тому, что читают они, никогда не будет конца книга, которую нельзя закрыть, свиток, который нельзя свернуть. Ибо Ты эта книга, а Ты вечен»[383].

Люди, созданные по образу и подобию Божьему тоже книги. Здесь акт прочтения служит метафорой, помогающей нам понять хрупкую связь между нашей душой и телом, встречу, соприкосновение и расшифровку другого существа. Мы читаем выражения лиц, мы смотрим на жесты наших любимых, как в раскрытую книгу.

«Мой друг, как в книге, на твоем лице легко прочесть диковинные вещи»[384], — говорит леди Макбет своему супругу, а поэт XVII века Генри Кинг писал о своей жене, умершей молодой:

Навек ушла ты в мир иной,
Но мысль моя — всегда с тобой.
Ты — книга главная моя,
В тебя все вглядываюсь я,
Хоть слеп почти.[385]

И Бенджамин Франклин, большой любитель книг, сочинил самому себе эпитафию (к сожалению, она не была использована на его надгробии), в которой образ читателя книги отражен очень четко:

Здесь лежит тело

типографа Бенджамина Франклина,

как переплет старой книги,

лишенной своего содержания,

заглавия и позолоты,

в снедь червям;

но сочинение само не пропало,

оно, как он уповает, когда-нибудь

опять в свет покажется

в новом лучшем издании,

исправленное и украшенное

сочинителем.

Недостаточно сказать, что мы читаем мир, книгу или тело. Метафора чтения вызывает к жизни другие метафоры, требует объяснения в образах, которые лежат за пределами библиотеки читателя и в то же время внутри его тела, так что функция чтения ассоциируется с другими нашими телесными функциями. Чтение, как мы уже поняли, служит метафорическим средством передвижения, но чтобы быть понятым и само нуждается в метафорах. Писатели говорят: состряпать сюжетец, полусырая идея замысла, сцену нужно сдобрить перчиком, голому костяку фактов нужен гарнир, проза вышла вязкая, непропеченная, ломтик жизни, приправленный аллюзиями, в которые читатели с удовольствием вопьются зубами; мы читатели поглощаем книги, находим в них пищу для ума, проглатываем за один присест, говорим, что автор изрыгает текст, смакуем слова поэта, упиваемся стихами, садимся на диету из детективов. В эссе об искусстве обучения английский ученый XVI века Френсис Бэкон подвел итог: «Некоторые книги смакуют, другие проглатывают, а третьи жуют и переваривают»[386].

По удивительной случайности мы знаем дату, когда была впервые записана эта любопытная метафора. 31 июля 593 года до н. э. у реки Ховар в земле Халдейской священнику Иезекиилю было огненное видение, в котором он увидел «видение подобия славы Господней». Он получил приказ говорить с сынами Израилевыми. «Открой уста твои и съешь, что Я дам тебе», — повелел ему голос.

И увидел я, и вот, рука простерта ко мне, и вот, в ней книжный свиток.

И Он развернул его передо мною, и вот, свиток исписан был внутри и снаружи, и написано на нем: «плач, и стон, и горе».[387]

Святой Иоанн, записывая свое апокалиптическое видение на Патмосе, получил то же откровение, что и Иезекииль. И когда он застыл от ужаса, с небес сошел ангел с раскрытой книгой, и громовой голос приказал ему не записывать то, чему он научился, но взять книгу из рук ангела.

И я пошел к Ангелу, и сказал ему: дай мне книжку. Он сказал мне: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед.

И взял я книжку из руки Ангела, и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем.

И сказал он мне: тебе надлежит опять пророчествовать о народах и племенах, и языках и царях многих.[388]

В конце концов, по мере того как чтение развивалось, гастрономическая метафора стали общим местом. Во времена Шекспира ее часто употребляли среди образованных людей, и сама королева Елизавета I описывала с ее помощью свое увлеченное чтение: «Много раз прогуливалась я по дивным полям Священного Писания, где собирала дивные зеленые травы изречений, ела их, читая, жевала их, обдумывая, и раскладывала по порядку у себя в памяти… и так куда менее страдала я от горестей моей несчастной жизни»[389]. К 1695 году метафора уже настолько внедрилась в язык, что Уильям Конгрив спародировал ее в начальной сцене книги «Любовь за любовь», заставив педантичного Валентина сказать своему слуге: «Читай книги и развивай свой вкус! Учись жить, как велит философия. Питай ум и умерщвляй плоть. Черпай пищу книг. Замкни уста и впитывай познания очами». «Да, страсть как разжиреешь на этом книгочействе!» — комментирует слуга[390].


Менее чем через столетие доктор Джонсон читал книги с теми же манерами, с какими он вел себя за столом. Он читал, как говорил Босуэлл, «яростно, словно поглощая книги». По словам Босуэлла, во время ужина доктор Джонсон держал книгу у себя на коленях, обернутую в салфетку, «будто бы желая иметь наготове новое развлечение, еще не окончив предыдущего; при этом он напоминал (да простит мне читатель мою улыбку) собаку, которая придерживает кость лапой, покуда грызет другую»[391].

Как бы то ни было, читатели сделали книги своими, и в конце концов читатель и книга стали единым целым. Мир — это книга, которую пожирает читатель, который является буквой в тексте мира; такова круговая метафора, отображающая цикличность чтения. Мы — это то, что мы читаем. По мнению Уитмена, процесс, который замыкает этот круг, не является чисто интеллектуальным; мы читаем интеллектом поверхностно, захватывая лишь некоторые смыслы и факты, но в то же время исподволь, бессознательно, текст и читатель переплетаются, создавая новые уровни смыслов, и каждый раз, когда мы проглатываем текст, он что-то приобретает, в нем постоянно рождается нечто, чего мы еще не успели ухватить. Вот почему — и в это верил Уитмен, который множество раз переписывал и переиздавал свои стихи, чтение не может быть окончательным. В 1867 году он написал, пытаясь объяснить это:

Не закрывайте дверей предо мною, надменные библиотеки.
Ведь я приношу вам то, чего никогда не бывало
на ваших тесно уставленных полках,
то, что вам нужнее всего.
Ибо и я, и моя книга взросли из войны;
Слова моей книги — ничто, ее стремление — все.
Одинокая книга, с другими не связанная,
ее не постигнешь рассудком,
но то сокровенное, что не сказано в ней,
прорвется на каждой странице.[392]

ВЛАСТЬ ЧИТАТЕЛЯ 

Человек должен быть изобретателем, чтобы хорошо читать.

Ральф Уолдо Эмерсон.
Американский ученый, 1837 

НАЧАЛА

Летом 1989-го, за два года до начала войны в Заливе, я отправился в Ирак, чтобы увидеть развалины Вавилона и Вавилонской башни. Это было путешествие, о котором я давно мечтал. Вавилон, реконструированный между 1899 и 1917 годами немецким археологом Робертом Колдвеем, находится примерно в сорока милях к югу от Багдада. Огромный лабиринт стен цвета сливочного масла, который был некогда самым могущественным городом на земле, вокруг глиняного кургана как сказано в путеводителе, это все, что осталось от проклятой Богом башни. Водитель такси, который привез меня туда, знал это место только благодаря тому, что оно находилось рядом с городком Хилла, где он пару раз навещал свою тетушку. Я взял с собой «пингвиновскую» антологию коротких рассказов, и, вволю наглядевшись на то, что для меня, западного читателя, является отправной точной любой книги, я сел в тени олеандровых зарослей и стал читать.

Стены, кусты олеандров, мощенные битумом дороги, открытые ворота, горы глины, развалины башен часть загадки Вавилона в том, что посетитель видит не один, а множество городов, существовавших в разное время но в одном и том же пространстве[393]. Это Вавилон аккадской эры маленькая деревушка примерно 2350 года до н. э. Это Вавилон, где в один из дней 2-го тысячелетия до н. э. впервые было прочитано сказание о Гильгамеше, одно из первых литературных произведений, упоминающих о Всемирном потопе. Это Вавилон правившего в XVIII веке до н. э. царя Хаммурапи, чей свод законов относится к самым ранним попыткам ввести единые правила поведения человека в обществе. Это Вавилон, уничтоженный ассирийцами в IX веке до н. э. Это возрожденный Вавилон Навуходоносора, который около 586 года до н. э. осадил Иерусалим, ограбил храм Соломона и увел в плен рыдавших на берегу реки иудеев. Это Вавилон сына или внука Навуходоносора (ученые сомневаются в степени родства), царя Валтасара, который первым увидел на стене надпись, сделанную рукой Бога. Это Вавилон, который Александр Великий намеревался сделать столицей своей империи, простиравшейся от Северной Индии до Египта и Греции; Вавилон, в котором завоеватель всего мира умер в возрасте тридцати трех лет в 323 году до н. э., сжимая в руках «Илиаду», — в те дни полководцы еще умели читать. Это Вавилон Великий, о котором говорил святой Иоанн, мать блудницам и мерзостям земным, Вавилон, заставивший все народы земли до дна испить чашу ярости Божьей. А еще это Вавилон моего водителя такси, местечко неподалеку от Хиллы, где живет его тетушка.

Здесь (или, по крайней мере, где-то неподалеку отсюда), как соглашаются все археологи, началась история книг. В середине четвертого тысячелетия до н. э., когда климат Ближнего Востока стал прохладнее, а воздух суше, земледельцы Южной Месопотамии покинули свои разрозненные деревушки и стали селиться около более крупных центров, которые вскоре разрослись до размеров городов-государств[394]. Для сохранения редких участков плодородной земли они изобрели новую систему орошения и замысловатые архитектурные сооружения и создали исключительно сложное общество со своим сводом законов и правил торговли. В конце четвертого тысячелетия эти свежеиспеченные городские жители придумали искусство, которое навсегда изменило систему общения между человеческими существами, искусство письма.

По всей вероятности, письмо было изобретено торговцами, чтобы запомнить, сколько голов скота находится в собственности семьи или было переправлено в другое место. Записи служили как бы устройством для запоминания: картинка с двумя быками должна была напомнить читателю, что была произведена сделка с быками, их было такое- то количество, покупателя и продавца звали так-то. Так создавался документ, запись о совершении сделки.

Изобретатель тех первых табличек, должно быть, понял, какими преимуществами обладают эти куски глины по сравнению с ненадежной человеческой памятью: во-первых, на табличках можно было хранить бесконечное количество информации, тогда как способности мозга ограничены; во-вторых, таблички не требуют присутствия запоминавшего для передачи информации. Вдруг оказалось, что нечто неосязаемое — число, новость, мысль, приказ — можно узнать без физического присутствия пославшего; волшебным образом информация получила возможность перемещаться во времени и пространстве. С момента возникновения первой доисторической цивилизации человеческое общество пыталось научиться преодолевать беспредельность расстояний, окончательность смерти, разрушительность забвения. Одним-единственным простым действием — изображением фигурки на глиняной табличке тот первый анонимный писатель одним ударом разрешил все эти, на первый взгляд, неразрешимые проблемы.

Но родилось не только письмо: в этот же самый момент возникло и еще кое-что. Поскольку цель того первого письма состояла в том, чтобы текст можно было распознать иначе говоря, прочесть, — этот простой рисунок привел к появлению читателя — хотя эта роль на самом деле существовала задолго до появления первого настоящего читателя. В то время как первый писатель изобрел новое искусство, сделав насечки на куске глины, рождение другого искусства было уже неизбежным, поскольку без него значки на глине не имели бы никакого смысла. Писатель создавал послания и знаки, но требовался маг, который мог бы расшифровать эти послания и знаки, распознать их значение, дать им голос. Письмо нуждалось в читателе.

Изначальная связь между писателем и читателем рождает удивительный парадокс: создавая роль читателя, писатель подписывает себе смертный приговор, поскольку текст может считаться завершенным только после того, как писатель отступит, исчезнет. Покуда писатель остается поблизости, текст будет неполноценным. Существование текста начинается с того момента, как писатель отпускает текст на свободу. И с этого мгновения текст остается немым до тех пор, пока его не прочет читатель. Активная жизнь текста начинается лишь после того, как значков на табличке касается опытный взгляд.

У этой непростой связи между писателем и читателем есть начало; она зародилась однажды вечером в далекой Месопотамии. Это плодотворная, но анахроническая связь между первобытным творцом, который рождает в момент смерти, и посмертным творцом, или, скорее, поколениями посмертных творцов, которые побуждают творение говорить и без которых любое письмо мертво. С самого начала чтение было апофеозом письма.

Люди быстро поняли, какие возможности дает письмо, и писец невероятно возвысился в месопотамском обществе. Абсолютно очевидно, что чтение имело для него не менее важное значение, но ни название его профессии, ни социальное восприятие его деятельности не признавало акта чтения и было сосредоточено на его способности записывать. Фактически для писца было безопаснее оставаться не тем, кто получает информацию (и следовательно, способен наделять ее смыслом), а тем, кто просто записывает ее ради общественного блага. Хотя писец мог быть глазами и языком полководца или даже царя, такого рода политическую власть не следует выставлять напоказ. Возможно, именно поэтому символом Нисабы, месопотамской богини писцов, было стило, а не глиняная табличка.

Трудно переоценить значение роли писца в месопотамском обществе. Писцы были необходимы, чтобы отправлять сообщения, чтобы передавать новости, чтобы записывать царские приказы, чтобы хранить законы, чтобы отмечать астрономические данные, необходимые для ведения календаря, чтобы рассчитывать нужное количество солдат, рабочих, припасов или голов скота, чтобы следить за финансовыми сделками, чтобы записывать медицинские диагнозы и предписания, чтобы сопровождать военные экспедиции и вести военную хронику, чтобы собирать налоги, заключать контракты, сохранять священные религиозные тексты и развлекать народ чтением Гильгамеша. Ничто из этого не было бы возможным без писца. Он был рукой, глазами и голосом, благодаря которым осуществлялось общение между людьми. Вот почему месопотамские авторы обращались напрямую к писцу, зная, что никто, кроме него, не сможет передать их послание: «Моему господину скажи вот что: так говорит Такой-то, ваш слуга»[395]. «Скажи» относится ко второму лицу, к «тебе», к древнему предку «Дорогого читателя» более поздней литературы. Каждый из нас, читая эту строчку, сейчас, спустя много веков, становится этим «ты».

В первой половине второго тысячелетия до н. э. жрецы храма Шамаш в Сиппаре, в Южной Месопотамии, воздвигли монумент, все двенадцать граней которого были покрыты письменами, описывающими обновление храма и увеличение дохода царской казны. Но вместо того чтобы датировать записи своим собственным временем, эти первобытные политики датировали их временем правления царя Маништушу из Аккада (приблизительно 2276–2261 годы до н. э.), таким образом искусственно состарив финансовые притязания храма. Надпись заканчивается следующим заверением: «Это не ложь, это точно правда!»[396] Как вскоре обнаружил писец, благодаря своему искусству он обрел способность менять историю.

Учитывая, какая власть была сосредоточена в руках месопотамских писцов, они быстро сформировали слой аристократической элиты. (Много лет спустя, в XVII и XVIII веках уже христианской эры, писцы Ирландии все еще находились на особом положении: штраф за убийство ирландского писца соответствовал штрафу за убийство епископа[397].) Лишь некоторые граждане Вавилона могли стать писцами, и благодаря своей функции они существенно возвышались над другими членами общества. Текстовые книги (школьные таблички) были обнаружены в самых богатых домах Ура, из чего мы можем заключить, что чтение и письмо считались занятиями аристократии. Тех, кого избирали писцами, учили начиная с очень раннего возраста в частной школе э-дубба, или «доме табличек». Хотя в комнате, уставленной глиняными скамейками, которую археологи обнаружили во дворце царя Цимри-Лима из Мари[398], глиняные таблички обнаружены не были, считается, что именно так выглядели школы писцов.

Владельцу школы, главе уммии, помогал адда э-дубба — - «отец дома табличек», и угала — служитель. Преподавали в школе несколько предметов; например, глава одной из школ, по имени Игмил-Син[399], обучал своих учеников письму, религии, истории и математике. Дисциплину должны были поддерживать старшие ученики, выполнявшие функцию сегодняшних префектов[400]. Для писцов было важно хорошо учиться, и существуют свидетельства того, что некоторые отцы подкупали учителей, чтобы их сыновьям выставляли хорошие оценки.

После изучения таких практических умений, как формирование глиняных табличек и владение стилом, ученики учились рисовать и распознавать самые простые значки. Ко второму тысячелетию до н. э. в Месопотамии перешли от пиктографического письма — более или менее точных изображений предметов, обозначаемых словом — к клинописи значкам в форме клиньев, обозначающим звуки, а не предметы. Изначальные пиктограммы (которых было более двух тысяч, поскольку для каждого объекта требовался свой, особый значок) превратились в абстрактные значки, обозначавшие уже не только объекты, но и связанные с ними понятия; для разных слов и слогов, произносившихся одинаково, использовались одни и те же значки. Вспомогательные значки — фонетические или грамматические облегчали понимание текста и позволяли передавать различные оттенки и нюансы смысла. За короткое время сформировалась система, позволявшая писцам создавать очень сложные литературные произведения: научные книги, юмористические рассказы, любовные стихи[401]. Клинописью последовательно пользовались в Шумере, Аккаде и Ассирии для записи текстов на пятнадцати разных языках, на территории, которую сегодня занимают Ирак, Западный Иран и Сирия. Сегодня мы не можем читать пиктографические таблички как язык, потому что не знаем фонетического значения значков; мы можем лишь распознать в них овцу или козу. Но лингвистам удалось предположительно реконструировать звучание шумерских и аккадских клинописных текстов, так что мы можем приблизительно представить себе, как звучали звуки, записанные тысячи лет назад.

Обучение чтению и письму начинали обычно с составления из значков собственного имени. Сохранилось множество табличек с этими первыми неуклюжими попытками, со значками, сделанными нетвердой рукой. Ученик должен был научиться писать так, чтобы потом написанное можно было прочесть. Например, аккадское слово «ана» предлог «к», нужно было писать «а-на», а не «ана» или «ан-а», чтобы ученик правильно ставил ударение[402].

После того как этот этап обучения был пройден, ученику выдавали круглую глиняную табличку, на которой учитель писал короткое предложение, поговорку или список существительных. Ученик должен был запомнить, как выглядит надпись, потом перевернуть табличку и попытаться воспроизвести ее. Для этого ему нужно было в уме перенести слова с одной стороны таблички на другую, и, таким образом, он впервые становился передаточным звеном: был читателем, глядя на запись учителя, и становился писателем, записывая прочитанное. В этом вся суть функции писца: копировать текст, комментировать его, переводить, перерабатывать.

Я говорю о месопотамских писцах в мужском роде, потому что это почти всегда были мужчины. Чтение и письмо в этом патриархальном обществе принадлежали власть имущим. Но были и исключения. Первым не анонимным автором в истории была женщина, принцесса Энхедуанна, родившаяся приблизительно в 2300 году до н. э., дочь аккадского царя Саргона I, верховная жрица богини луны Нанны. Она написала несколько песен, посвященных Инанне, богине любви и войны[403]. Энхедуанна подписывала таблички своим именем. Такова была обычная практика в Месопотамии, и большую часть того, что нам известно о писцах, мы знаем из этих подписей колофонов, где указывалось имя писца, дата и название города, где писец находился. Это позволяло читателю дать тексту свой особый голос — в случае с гимнами Инанне голос Энхедуанны, — идентифицировать «я» в тексте с каким-то конкретным человеком. Таким образом, создавался некий вымышленный персонаж, «автор». Этот прием, изобретенный на заре существования литературы, все еще жив и сейчас, более четырех тысяч лет спустя.

Писцы, разумеется, понимали, какую неограниченную власть дает им в руки способность к чтению, и ревниво оберегали свою монополию. Большинство месопотамских писцов заканчивали свои тексты следующим колофоном: «Пусть мудрец наставляет мудреца в том, чего глупец не увидит»[404]. В Египте времен XIX династии, приблизительно в 1300 году до н. э., один из писцов написал такой панегирик своему ремеслу:

Стань писцом, заключи это в своем сердце,
Чтобы имя твое стало таким же.
Книга лучше расписного надгробья
И прочной стены.
Написанное в книге возводит дома
и пирамиды в сердцах тех,
Кто повторяет имена писцов,
Чтобы на устах была истина.
Человек угасает, тело его становится прахом,
Все близкие его исчезают с земли,
Но писания заставляют вспоминать его
Устами тех, кто передает это в уста других.[405]

Писатель может создавать тексты бесчисленным количеством способов, выбирая из общего запаса слов те, что наилучшим образом смогут выразить его мысль. Но получающий текст читатель не привязан ни к одной интерпретации. Хотя мы знаем, что множество значений текста не бесконечно они ограничены правилами грамматики и оковами здравого смысла, оно диктуется не только самим текстом. В любом записанном тексте, как считает французский критик Жак Деррида, «знаку принадлежит право быть читаемым, даже если момент его производства невосстановимо утрачен и даже если я не знаю, что так называемый автор-скриптор хотел сказать сознательно и интенционально в момент, когда он это писал, то есть право на необходимое ответвление»[406]. По этой причине автор (писатель или писец), который хочет сохранить некое значение текста, должен в то же время быть читателем. Вот тайная привилегия, которую пожаловал сам себе месопотамский писец, и которую я узурпировал, изучая обломки, некогда составлявшие его библиотеку.

В своем знаменитом эссе Ролан Барт определил разницу между écrivain и écrivant: первый выполняет функцию, второй действие; для écrivain писать непереходный глагол; для écrivant глагол всегда ведет к цели — наставление, свидетельствование, объяснение, обучение.[407] Возможно, та же разница между двумя ролями чтения: для читателя, который наслаждается текстом просто ради самого процесса чтения, не имея других мотивов (даже не для развлечения, поскольку мысли о предстоящем удовольствии оказывают влияние на сам процесс), и для читателя, имеющего скрытый мотив (обучение, критика), для которого текст лишь средство достижения другой цели. Первый вид деятельности ограничен временными рамками, которые устанавливает сам текст; второй существует в границах, установленных читателем для его главной задачи. Судя по всему, именно это Блаженный Августин считал различием, созданным самим Богом.

То, что говорит Писание Мое, говорю Я, — такие слова Бога услышал Августин. — Только оно говорит во времени, слово же Мое времени не подвластно, ибо оно пребывает со Мной одинаково вечно. То, что вы видите Духом Моим, — Я вижу; то, что вы говорите Духом Моим, — Я говорю. Но вы видите во времени, а Я вижу не во времени, и точно так же вы говорите во времени, а Я говорю не во времени[408].

Как было известно писцу, и как вскоре выяснило общество, такое поразительное изобретение, как печатное слово со всеми его посланиями, законами, списками и литературой, зависело от способности писца сохранить его, то есть прочесть. Если эта способность будет утрачена, текст снова превратится в набор бессмысленных значков. Древние жители Месопотамии считали птиц священными животными, поскольку их следы на мокром песке напоминали клинопись, и воображали, что смогли бы понять мысли богов, если бы научились читать эти знаки. Целые поколения ученых пытались научиться читать надписи, код которых был утрачен: шумерские, аккадские, минойские, ацтекские, майя…

Иногда им удавалось добиться успеха. Иногда нет, как в случае с письменностью этрусков, которую до сих пор расшифровать не удалось. Ричард Уилбур описал трагедию, которая происходит с цивилизацией, утратившей своих читателей:

Спите спокойно, далекие братья мои,
Вы с молоком материнским навеки впитали
Скрытый веками язык материнской любви,
Тот, на котором давно говорить перестали.
И перед ним в неоплаченном, вечном долгу
Делали всё, чтоб на нем для потомков оставить
Строчку стихов, как цепочку следов на снегу,
Не беспокоясь о том, что он может растаять.[409]
(Этрусским поэтам)

УПОРЯДОЧИВАНИЕ ВСЕЛЕННОЙ

Египетская Александрия была основана Александром Великим в 331 году до н. э. Квинт Курций Руф, римский историк, живший во времена правления Клавдия и писавший об этом событии спустя четыре века, в своей «Истории Александра» отмечал, что город был основан сразу же после того, как Александр посетил святилище египетского бога Амона «Скрытого», где жрец обратился к Александру как к «сыну Юпитера». И в этом вновь обретенном состоянии благодати Александр выбрал для своего нового города полоску земли между озером Мареотида и морем и приказал своим подданным переселяться из соседних городов в новую столицу. «Есть предание, что, когда царь, по македонскому обычаю, ячменем обозначил черту будущих стен города, налетели птицы и поклевали ячмень: многими это было истолковано как дурное предзнаменование, но прорицатели разъяснили, что этот город всегда будет убежищем многим чужеземцам и будет снабжать много земель продовольствием»[410].

И действительно, представители самых разных народов потянулись в новую столицу, но все же не эта иммиграция сделала Александрию столь знаменитой. К моменту смерти Александра в 323 году до н. э. в городе образовалось то, что сегодня мы бы назвали «мультикультурным обществом», поделенным на politeumata — национальные общины под управлением династии Птолемеев. Из этих национальных общин наиболее влиятельными, помимо египтян, были греки, для которых письменность была символом мудрости и власти. «Те, кто умеет читать, видят вдвое», — писал аттический поэт Менандр в IV веке до н. э.[411]

Хотя египтяне традиционно вели записи своей административной деятельности, скорее всего именно влияние греков, считавших, что все события, происходящие в обществе, должны точно и систематически записываться, превратило Александрию в крайне бюрократизированное государство. В середине III века до н. э. поток документации был огромен. Квитанции, сметы, декларации и разрешения выдавались в письменном виде. Сохранились документы практически обо всех видах деятельности, какими бы незначительными они ни были: о содержании свиней, о продаже пива, о торговле жареной чечевицей, о содержании бани, о работе художников[412]. Из документа, датируемого 258–257 годом до н. э., видно, что канцелярия министра финансов Аполлония использовала 434 свитка папируса за тридцать три дня[413]. Страсть к бумагам вовсе не равнозначна любви к книгам, но, без сомнения, знакомство с печатным словом приобщило жителей Александрии к чтению.

Александрия просто обречена была стать городом книг, если принять во внимание вкусы ее основателя. Отец Александра, Филипп Македонский, нанял Аристотеля в качестве частного учителя для своего сына, и в результате Александр стал «величайшим любителем всех видов учения и чтения»[414] — фактически он был таким страстным читателем, что его редко видели без книги. Однажды, путешествуя по Передней Азии и «стосковавшись без книг», он приказал одному из своих военачальников прислать ему несколько штук; спустя должное время он получил «Историю» Филиста, несколько пьес Эврипида, Софокла и Эсхила, а также стихи Телеста и Филоксена[415].

Возможно, это Деметрий Фалерский ученый из Афин, составитель басен Эзопа, критик Гомера и ученик знаменитого Теофраста (который в свою очередь был учеником и другом Аристотеля), предложил наследнику Александра Птолемею I основать библиотеку, которой суждено было принести Александрии славу такую славу, что даже спустя 150 лет после уничтожения библиотеки Афиней из Навкратиса считал излишним описывать ее своим читателям. «Что же касается количества книг, устройства библиотеки и собраний в Зале муз, зачем я буду описывать все это, если нет человека, который бы этого не знал?»[416] И очень жаль, что он так считал, потому что мы до сих пор не знаем точно, где именно находилась библиотека, сколько книг в ней было, по каким принципам она была составлена и кто именно ответствен за ее уничтожение.

Греческий географ Страбон, писавший в конце I века до н. э., довольно подробно описывал Александрию и ее музеи, но при этом даже не упомянул о библиотеке. По мнению итальянского историка Лучано Канфоры, «Страбон не упомянул о библиотеке просто потому, что она представляла собой не отдельное помещение или здание»[417], а скорее пространство, прилегающее к колоннаде и главному залу музея. Канфора предполагает, что bibliothekai, или книжные полки, находились в нишах вдоль широкого прохода. «Каждая из этих ниш, — отмечает Канфора, — очевидно была посвящена определенному классу авторов и снабжена соответствующей вывеской». Это пространство постоянно расширялось, и в конце концов в библиотеке скопилось, по некоторым данным, около полумиллиона свитков, плюс еще сорок тысяч, хранившихся в другом здании, примыкающем к храму Сераписа, в старом египетском квартале Ракотис. Если учесть, что до изобретения печатного пресса папская библиотека в Авиньоне была единственной на христианском Западе, обладавшая более чем двумя тысячами томов[418], можно лучше представить себе, какое огромное значение имело александрийское собрание.

Книги скапливались в Александрии в таких количествах, поскольку главным назначением библиотеки был сбор всех знаний человечества. Для Аристотеля собирание книг было частью труда ученого, необходимого «для памятливости». Библиотека города, основанного его учеником, была попросту более крупным образцом того же: она представляла собой память мира. По словам Страбона, коллекция книг Аристотеля перешла к Теофрасту, а от него к его родственнику и ученику Нелею из Скепсиса, и уже Нелей (хотя его великодушие ныне ставится под сомнение)[419] наконец передал ее Птолемею II, который отдал собрание Александрийской библиотеке. Во время правления Птолемея III уже ни один человек не мог прочесть все книги библиотеки. По царскому указу все корабли, заходившие в порты Александрии, должны были сдавать все книги, находящиеся на борту; эти книги копировали, после чего оригиналы (иногда копии) возвращали владельцам, а копии (иногда и оригиналы) оставались в библиотеке. Тексты великих греческих драматургов, хранившиеся в Афинах, достались Птолемею благодаря посредничеству послов и были переписаны с великой тщательностью. Не все книги, попадавшие в библиотеку, были подлинными; зная о страсти Птолемея к классикам, мошенники продали ему апокрифические трактаты Аристотеля, лишь столетия спустя ученым удалось доказать, что это фальшивка. Иногда фальшивки изготавливали и сами ученые. Под именем современника Фукидида ученый Кратипп написал крайне напыщенную книгу, озаглавленную «Все, о чем умолчал Фукидид», содержавшую множество анахронизмов: там, например, цитировался автор, который жил через 400 лет после смерти Фукидида.

Накопление знаний не есть знание. Галльский поэт Децим Маги Авсоний несколько столетий спустя насмешливо говорил об этом в своих «Опускулах»:

Ты покупаешь книги и заполняешь полки,
О, поклонник муз.
Сделало ли это тебя ученым?
Если купишь ты сегодня струнные инструменты, плектру и лиру,
Неужели назавтра царство музыки станет твоим?[420]

Совершенно необходим был какой-то метод использования этого книжного богатства метод, позволяющий любому читателю найти необходимую ему книгу. У Аристотеля, без сомнения, была какая-то система, благодаря которой он доставал книги из своей библиотеки (система, о которой, как это ни печально, мы ничего не знаем). Но в Александрийской библиотеке было столько книг, что ни один читатель не мог бы найти нужную разве только если бы ему невероятно повезло. Решение — а с ним и новые проблемы — нашел новый библиотекарь, ученый и сочинитель эпиграмм Каллимах Киренский.

Каллимах родился в Северной Африке в начале III века до н. э. и почти всю свою жизнь прожил в Александрии, сначала преподавал в школе, потом работал в библиотеке. Он был удивительно плодовитым писателем, критиком, поэтом и энциклопедистом. Каллимах начал (или продолжил) спор, который не завершен до наших дней: он считал, что литература должна быть лаконичной и ничем не приукрашенной, и насмехался над теми, кто писал в стиле древних, называя их старомодными болтунами. Его враги в ответ говорили, что он просто не способен написать длинное стихотворение, а его короткие стихи сухи, как дорожная пыль. (Столетия спустя именно по этому поводу схлестывались модернисты с древними, романтики с классиками и великие американские романисты с минималистами.) Главным врагом Каллимаха был его начальник — главный библиотекарь Аполлоний Родосский, чья поэма «Путешествие Арго» состояла из шести тысяч строк и была настоящей квинтэссенцией всего, с чем боролся Каллимах. («Большая книга — большое зло», — лаконично говорил Каллимах.) Современный читатель не признал правоту ни того ни другого: «Путешествие Арго» все еще помнят (хотя и не питают к нему особой любви); образчики искусства Каллимаха дожили до наших дней в переводах Катулла («Волосы Береники» были использованы Поупом для «Похищения локона») и в обработанной Уильямом Кори элегической эпиграмме на смерть друга Каллимаха Гераклита Галикарнасского, которая начинается словами «Они сказали мне, Гераклит, они сказали, что тебя уж нет».

Под бдительным присмотром Аполлония Каллимах (нам не известно, стал ли он в результате главным библиотекарем) начал титанический труд по каталогизированию библиотеки. Каталогизирование — это древняя профессия; образцы такого «упорядочивания вселенной» (как называли каталоги шумеры) встречаются среди самых древних библиотек. Например, каталог египетского «Дома книг», датируемый приблизительно XX веком до н. э. и найденный на раскопках в Эдфу, начинается перечислением нескольких других каталогов: «Книга Того, Что Находится в Храме, Книга Земель, Список Всех Надписей на Деревянных Табличках, Книга Положений Солнца и Луны, Книга Мест и Того, Что в Них Находится»; и т. д.[421]

Система, которую Каллимах выбрал для Александрийской библиотеки, базировалась в первую очередь не просто на перечислении собственности библиотеки, а на чисто субъективной оценке мира. Все классификации случайны. Но та, которую предложил Каллимах, была немного более упорядоченной, потому что базировалась на системе взглядов, принятой среди ученых и интеллектуалов того времени, унаследовавших мировоззрение древних греков. Каллимах поделил библиотеку на полки, или столы (pinakoi), а также на восемь разделов: драма, ораторское искусство, лирическая поэзия, законы, медицина, история, философия и разное. Более длинные книги он поделил на несколько частей, распорядившись скопировать их на несколько более коротких свитков, которые было удобнее читать.

Каллимаху не суждено было довести до конца это великое дело, его завершали уже другие библиотекари. Полный pinakoi официальное название которого было Таблицы Великих в Каждой Фазе Культуры и Их Труды, в конце концов разросся до 120 свитков[422] Каллимаху мы обязаны также приемом, который сегодня стал общим местом: обычаем расставлять книги в алфавитном порядке. До этого времени лишь в нескольких греческих источниках встречались списки имен, расставленных в алфавитном порядке[423] (некоторые из этих источников датируются II веком до н. э.). По словам французского критика Кристиана Жакоба, библиотека Каллимаха была первым образцом «утопии критицизма, где тексты можно сравнивать, положив их рядом в раскрытом виде»[424]. Благодаря Каллимаху библиотека стала организованным пространством для чтения.

Все библиотеки, которые я знаю, отражения той, древней. Темная Biblioteca del Maestro (Библиотека учителя) в Буэнос-Айресе, где из окна я видел палисандровые деревья, засыпающие улицу синими цветами; изысканная Хантингтонская библиотека в Пасадене, штат Калифорния, окруженная регулярными садами, словно итальянская вилла; почтенная Британская библиотека, где я сидел (по крайней мере, так мне говорили) в том самом кресле, в котором сидел Карл Маркс, когда писал свой «Капитал»; состоящая из трех книжных полок библиотека в городке Джанет, в алжирской Сахаре, где среди книг на арабском я обнаружил неизвестно как затесавшийся туда томик «Кандида» Вольтера на французском; Национальная библиотека в Париже, где раздел, выделенный для эротической литературы, называется «Ад»; прекрасная Публичная библиотека в Торонто, где посетитель, читая, может наблюдать, как снег падает на наклонные стекла окон, — все они так или иначе копируют систему Каллимаха.

Александрийская библиотека и ее каталоги стала образцом для библиотек императорского Рима, потом византийского Востока и для христианской Европы. В своем трактате «О христианском учении», написанном вскоре после его обращения в 387 году, Блаженный Августин, все еще находившийся под влиянием неоплатонизма, соглашался с тем, что некоторые труды греческих и римских классиков вполне совместимы с христианством, поскольку такие авторы, как Аристотель или Вергилий, «незаконно овладели истиной» (то, что Плотин называл «духом», а Христос «Словом», или логосом)[425]. В том же слегка эклектичном духе самая первая из известных нам библиотек Римской церкви, основанная в 380 году папой Дамасом I в церкви Сан-Лоренцо, содержала не только истинно христианские книги, как Библия, комментарии к ней и труды некоторых греческих апологетов, но и некоторые работы греческих и римских классиков. (Правда, надо сказать, что некая дискриминация по отношению к классикам все же имела место: в середине V века, описывая библиотеку своего друга, Аполлинарий Сидоний жаловался, что языческие авторы были отделены от христианских — труды язычников стояли рядом с местами мужчин, труды христиан — рядом с местами дам[426].)

Как же каталогизировались эти библиотеки? Хранители первых христианских библиотек составляли списки книг, в который в первых строках были Библии, потом комментарии к ним, далее труды Отцов Церкви (Святой Августин первый среди них), философия, юриспруденция и грамматика. Иногда в конце перечислялись книги по медицине. Поскольку многие книги формально не имели заглавия, их обозначали первыми словами текста или давали описательное название. Иногда книги расставляли по алфавиту. Например, в X веке Великий визирь Персии Абдул Кассем Исмаил, будучи не в силах расстаться со своим собранием из 117 000 томов на время путешествия, распорядился нагрузить книги на караван верблюдов, обученных следовать в алфавитном порядке[427].

Возможно, самым ранним образцом предметного каталога в средневековой Европе является библиотека собора в Ле-Пюи XI века, но долгое время такой тип каталогизирования не являлся нормой. Во многих случаях книги разделяли по практическим соображениям. В Кентербери в начале XIII века книги в библиотеке архиепископа расставлялись в зависимости от того, какие факультеты в них чаще всего нуждались. В 1120 году Гуго Сен-Викторский предложил систему каталогизации, при которой каждой книге давалось краткое описание (нечто вроде современного резюме), после чего ее относили к одной из трех категорий, соответствующих разделению гуманитарных наук на теоретические, практические и механические.

В 1250 году Ришар де Фурниваль, чьи теории о чтении и памяти я уже описывал ранее, придумал систему каталогизации, в которой библиотека была уподоблена саду. Этот сад, где его «сограждане могли собираться и поглощать плоды познания», он поделил на три клумбы — соответственно философия, «доходные науки» и теология, причем каждая клумба состояла из нескольких меньших участков, или areolae, к каждому из которых прилагался список его содержимого, или tabula (как pinakoi Каллимаха)[428]. Клумба философии, к примеру, была поделена на три areolae:



«Доходные науки» на второй клумбе делились только на две areolae: медицина и юриспруденция. Третья клумба была выделена для теологии.



Внутри areolae каждой tabula было присвоено определенное число букв, равное числу входящих в нее книг, так что у каждой книги была своя буква, которую можно было поместить на обложке. Чтобы не запутаться в книгах, помеченных одинаковыми буквами, Фурниваль использовал буквы разного цвета и вида: например, одна книга из раздела грамматики была помечена заглавной розовой «А», а другая лиловой строчной «а».

Несмотря на то что библиотека Фурниваля была поделена на три «клумбы», tabulae назначались для подкатегорий не по степени важности, а просто в зависимости от того, сколько томов у него было по данной теме. Диалектике, к примеру, был отведен целый список, потому что в его библиотеке было более десятка книг, посвященных этому предмету; геометрия и арифметика, по каждой из которых у него было всего шесть книг, умещались в одном списке[429].

Сад Фурниваля, по крайней мере частично, был создан по принципам средневековой системы образования, в которую входило семь курсов: грамматика, риторика, логика, арифметика, геометрия, астрономия и музыка. Считалось, что такой набор предметов, разработанный в начале V века Марцианом Капеллой, воплощает в себе все грани человеческой мудрости[430].

Примерно за сто лет до того как Фурниваль предложил свою систему, другие любители книг, такие как отец церковного права Грациан и теолог Петр Ломбард, предлагали ввести новую классификацию человеческих знаний, базируясь на переоценке трудов Аристотеля, чья универсальная система иерархии всего сущего показалась им крайне привлекательной. Много лет их предложения не находили отклика. Но к середине XIII века огромное количество работ Аристотеля хлынуло в Европу (это были переводы на латынь с арабского, сделанные такими образованные люди, как Михаил Шотландец и Герман Немецкий), и ученым пришлось пересмотреть разделение, которое Фурниваль находил таким естественным. Начиная с 1251 года Парижский университет официально включил труды Аристотеля в учебный курс[431]. Как некогда это делали библиотекари Александрии, библиотекари Европы разыскивали Аристотеля. Они обнаружили, что его труды были тщательно отредактированы и прокомментированы мусульманскими учеными, такими как Аверроэс и Авиценна, его главные западный и восточный толкователи.

Аристотель пришел к арабам благодаря сну. Однажды ночью в начале X века калифу аль-Маммуну, сыну полулегендарного Гаруна аль-Рашида, приснился разговор. Собеседником калифа был бледный голубоглазый человек с широким лбом и нахмуренными бровями, сидевший на троне. Этим человеком (калиф узнал его с той уверенностью, которая дается нам только во сне) был Аристотель, и тайные слова, сказанные между ними, побудили калифа приказать ученым Багдадской академии начиная с этой самой ночи направить все свои усилия на перевод греческого философа[432].

Но не только в Багдаде собирали сочинения Аристотеля и других греческих классиков. В Каире в библиотеке Фатимидов до суннитских чисток 1175 года находилось более 1,1 миллиона томов, относившихся к этому разряду[433]. (Крестоносцы с некоторым преувеличением, вызванным, очевидно, потрясением и завистью, сообщали, что неверные хранили у себя более трех миллионов книг.) Построенная по образцу Александрийской библиотеки, библиотека Фатимидов также состояла из мусея, архива и лаборатории. Христианские ученые специально приезжали на юг, чтобы воспользоваться ее бесценными ресурсами. В исламской Испании тоже было множество прекрасных библиотек; в одной Андалузии их было больше семидесяти, и в одной из них библиотеке халифата Кордовы — в годы правления аль-Хакама (961–976) хранилось около 400 000 томов[434].

Роджер Бэкон, писавший в начале XIII века, критиковал новые системы каталогизации, основанные на переводах с арабского, поскольку, по его мнению, тексты Аристотеля при переводе на арабский подверглись сильному влиянию исламской культуры. Бэкон, ученый-экспериментатор, изучавший в Париже математику, алхимию и астрономию, был первым европейцем, подробно описавшим процесс изготовления пороха (который все равно не использовался в военных целях до следующего века) и предположившим, что когда-нибудь благодаря солнечной энергии появятся корабли без гребцов, экипажи без лошадей и машины, способные летать. Он обвинял таких ученых, как Альберт Великий и святой Фома Аквинский, в том, что они притворяются, будто читали Аристотеля, хотя ничего не смыслят в греческом, и, признавая, что от арабских комментаторов можно «кое-чему» научиться (в частности, он восхищался Авиценной и, как мы уже знаем, усердно изучал труды аль-Хайтама), все же полагал, что необходимо читать оригинальный текст, чтобы составить собственное мнение о нем.

Во времена Бэкона семь гуманитарных наук аллегорически находились под защитой Девы Марии, как изображено на тимпане над западным порталом Шартрского собора. Чтобы достичь этого теологического превращения, истинный ученый, согласно Бэкону, должен досконально изучить естественные науки и языки; для этого необходимо было знать математику и грамматику. В системе каталогизации знаний, предложенной Бэконом (которую он собирался изложить в огромном, энциклопедическом и так и не завершенном «Opus principale»), познание природы было подкатегорией познания Бога. Движимый этим убеждением, Бэкон много лет боролся за введение естественных наук в программу университетов, но в 1268 году смерть папы Климента IV, который симпатизировал его идеям, положила конец этому плану. Всю оставшуюся жизнь Бэкон оставался непопулярным среди своих товарищей- интеллектуалов; некоторые из его научных теорий вошли в Парижское осуждение 1277 года, и до 1292-го он находился в тюрьме. Считается, что он умер вскоре после освобождения, так и не узнав, что будущие историки назовут его Doctor Mirabilis Чудесный Доктор, для которого у каждой книги есть свое место, являющееся в то же время ее определением, и каждый аспект человеческих знаний принадлежит к научной категории, точно описывающей его.


Категории, которые приносит чтению читатель, и категории, в которых существует само чтения, — научные, общественные и политические категории, на которые разделены книги в библиотеках, — постоянно изменяют друг друга, причем, как кажется, более или менее случайным образом. Каждая библиотека, по сути, является библиотекой предпочтений, и каждая отдельная категория имеет множество исключений. После того как в 1773 году была прекращена деятельность ордена иезуитов, книги, собранные в здании ордена в Брюсселе, были переданы в Бельгийскую Королевскую библиотеку, но в ней для книг не оказалось места. Поэтому книги перевезли в пустующую иезуитскую церковь. Но в церкви было полно мышей, и библиотекари стали искать способ защитить книги. Секретарю Бельгийского литературного общества было поручено отобрать самые ценные книги и разместить их на полках в центре нефа, а все остальные попросту сложили на полу. Решили, что мыши будут обгрызать те книги, которые лежат с краю, а остальные, таким образом, уцелеют[435].

Есть даже библиотеки, в которых категории вообще никак не соотносятся с реальностью. Французский писатель Поль Мессон, который работал во французских колониях, обратил внимание, что в Национальной библиотеке в Париже мало итальянских и латинских книг XV века, и решил поправить дело, составив список книг этой категории, который должен был «спасти престиж каталога», — в этот список входили только выдуманные им названия. Когда его старинная подруга Колетт спросила, какой смысл в несуществующих книгах, Мессон негодующе ответил: «Не могу же я думать обо всем!»


Место, предназначенное для искусственно созданных категорий, такое как библиотека, предполагает наличие логической вселенной, вселенной-питомника, где все имеет свое место и определяется этим местом. В своем знаменитом рассказе Борхес доводит идею Бэкона до предела, воображая библиотеку, необъятную, словно Вселенная. В этой библиотеке (фактически являющейся размноженной до бесконечности Национальной библиотекой Буэнос-Айреса на улице Мехико, директором которой был слепой Борхес) ни одна книга не повторяется. Поскольку на полках стоят все возможные комбинации алфавита, среди рядов бессмысленных буквосочетаний можно найти все существующие или воображаемые книги: «…подробнейшую историю будущего, автобиографии архангелов, верный каталог Библиотеки, тысячи и тысячи фальшивых каталогов, доказательство фальшивости верного каталога, гностическое Евангелие Василида, комментарий к этому Евангелию, комментарий к комментарию этого Евангелия, правдивый рассказ о твоей собственной смерти, перевод каждой книги на все языки, интерполяции каждой книги во все книги, трактат, который мог бы быть написан (но не был) Бедой Достопочтенным по мифологии саксов, пропавшие труды Тацита»[436]. В конце рассказчик Борхеса (тоже библиотекарь) блуждает по бесконечным коридорам, воображает, что Библиотека — это лишь категория другой, величайшей библиотеки, и что ее беспорядочное собрание где-то повторяется в точности. «Эта изящная надежда, заключает он, скрашивает мое одиночество»[437].

Коридоры, книжные шкафы, полки, формуляры и компьютеризированные каталоги предполагают, что придуманные нами категории существуют на самом деле, и благодаря этому допущению любой книге может быть приписано любое назначение. Отнесенные к художественной литературе «Путешествия Гулливера» Джонатана Свифта юмористический роман о приключениях; в разделе «Социология» мы воспримем книгу как сатирическое исследование Англии XVIII века; в разряде детской литературы — это сказка о великанах, карликах и говорящих лошадях; в категории фэнтези — предтеча научной фантастики; как книга о воображаемом путешествии она может оказаться в разделе путевых рассказов; ее можно отнести к классике, как представителя западной литературной традиции. Категории исключительны; чтение нет — или, по крайней мере, не должно быть исключительным. Какая бы классификация ни была избрана, любая библиотека тиранизирует акт чтения и заставляет читателя — любопытного читателя, бдительного читателя спасать книгу из категории, к которой она приговорена.

ЧТЕНИЕ БУДУЩЕГО

В 1256 году чрезвычайно начитанный ученый Винсент де Бове собрал высказывания таких классиков, как Лактанций и Блаженный Августин, и, основываясь на их словах, перечислил в своей мировой энциклопедии XIII века «Speculum majus» места рождения десяти древних сивилл Кумы, Киммерия, Дельфы, Эритрея, Геллеспонт, Ливия, Персия, Фригия, Самос и Тибур[438]. Сивиллы, как объяснял де Бовэ, — женщины-оракулы, говорившие загадками продиктованными богами словами, которые смертным приходилось расшифровывать. В Исландии X века в поэтическом монологе «Прорицание Вёльвы»[439], сивилла рефреном повторяет эти резкие слова, обращаясь к любопытному читателю: «Поняли вы? Или как?» (В русском переводе «Довольно ль вам этого?»)

Сивиллы были бессмертными и почти вечными: одна из них заявляла, что начала говорить голосом своего бога на шестое поколение после Потопа; другая утверждала, что старше самого Потопа. Но они старели. Кумекая сивилла («Волосы будто бы вихрь разметал, и грудь задышала / Чаще, и в сердце вошло исступленье»[440]), которая направила Энея в подземный мир, много веков жила в бутылке, болтавшейся в воздухе, а когда дети спрашивали ее, чего ей надо, она отвечала: «Помирать надо»[441]. Пророчества сивилл, — многие из которых были аккуратно записаны вдохновленными смертными поэтами уже после предсказанных событий, — считались точными и правдивыми в Греции, Риме, Палестине и христианской Европе. Эти пророчества, собранные в девять книг, сама кумекая сивилла предложила Тарквинию Гордому, седьмому и последнему царю Рима[442]. Он отказался платить, и сивилла сожгла три тома. Он снова отказался; она сожгла еще три. Наконец царь купил оставшиеся три книги за ту цену, которую раньше он не захотел платить за все девять, и они хранились в сундуке в каменном склепе под храмом Юпитера, пока в 83 году до н. э. не сгорели во время пожара. Столетия спустя уже в Византии были обнаружены и переписаны в один манускрипт двенадцать текстов, приписываемых сивиллам; эта неполная версия была опубликована в 1545 году.

Самой древней и самой почитаемой из сивилл была Герофила, предсказавшая Троянскую войну. Аполлон предложил ей выбрать любой дар, какой она пожелает; она попросила дать ей столько лет жизни, сколько зерен поместится у нее в горсти. К несчастью, как и Тифон, она забыла попросить даровать ей еще и вечную юность. Герофила прославилась как эритрейская сивилла[443], и по меньшей мере два города спорили за право называться ее родиной: Марпесс на территории современного турецкого вилайета Чанаккале (Эритрея означает «красная грязь», а земля в Марпессе красная) и Эритрея, расположенная южнее, в Ионии[444], приблизительно в районе сегодняшнего Измира. В 162 году, в начале Парфянских войн, Луций Аврелий Вер, который восемь лет делил императорский трон Рима с Марком Аврелием, вроде бы разрешил этот вопрос. Проигнорировав притязания граждан Марпесса, он зашел в так называемую пещеру Сивиллы в ионийской Эритрее и установил там две статуи, одна из которых изображала сивиллу, а другая — ее мать. На камне были выгравированы строки: «Нет у меня другой Родины, кроме Эритреи»[445]. Так была утверждена история сивиллы из Эритреи.


В 330 году Флавий Валерий Константин, которого история знает как Константина Великого, за шесть лет до этого победивший армию своего соперника императора Ли- циния, подтвердил свое положение как правителя величайшей империи мира, переместив столицу с берегов Тибра на берега Босфора, в Византию. Чтобы подчеркнуть значительность этой смены берегов, он назвал город Новым Римом; впоследствии тщеславие императора и подобострастие его придворных еще раз переименовали город — теперь он назывался Константинополь Город Константина.

Чтобы приспособить город к нуждам императора, Константин расширил древнюю Византию и физически и духовно. Город говорил на греческом языке; политическое устройство было римским; религией — во многом под влиянием матери Константина, святой Елены, — стало христианство. Константин, воспитывавшийся в Никомедии, в Восточной Римской империи, при дворе Диоклетиана хорошо разбирался в латинской литературе классического Рима. В греческом он чувствовал себя менее свободно; когда позже ему приходилось произносить речи на греческом языке, обращаясь к своим подданным, он сперва составлял их на латыни, а потом зачитывал перевод, составленный грамотными рабами. Семья Константина, происходившая из Малой Азии, поклонялась солнцу, как Аполлону, Богу Непобедимому, которого император Аврелиан объявил верховным богом Рима в 274 году[446]. Это солнце послало Константину видение креста с девизом «In hoc vinces» («Сим победиши») перед битвой с Лицинием[447]; символом нового города Константина стала солнечная корона, сделанная, как считалось, из гвоздей Истинного Креста, выкопанных его матерью у Голгофы[448]. И таким мощным было сияние солнечного бога, что уже через семнадцать лет после смерти Константина, дата рождения Христа — Рождество была перенесена на день зимнего солнцестояния день рождения солнца[449].

В 313 году Константин и Лициний (вместе с которым Константин в то время правил империей и которого он позже предал) встретились в Милане, чтобы обсудить «все, что относилось к общественной пользе и благополучию», и в знаменитом эдикте провозгласили, что «в особенности признали мы нужным сделать постановление, направленное к поддержанию страха и благоговения к Божеству, именно даровать христианам и всем свободу следовать той религии, какой каждый желает»[450]. Миланским эдиктом Константин официально прекратил в Римской империи гонения на христиан, которые до того считались преступниками и предателями и наказывались соответственно. Но гонимые сами стали гонителями: чтобы укрепить авторитет новой государственной религии, некоторые христианские лидеры использовали методы своих прежних врагов. В Александрии, например, где легендарная Екатерина якобы приняла мученическую смерть на покрытом шипами деревянном колесе по приказу императора Максенция, в 361 году сам епископ руководил штурмом храма Митры, персидского бога, которого очень любили солдаты и который к тому времени был единственным конкурентом Христа. В 391 году в той же Александрии патриарх Фео- фил разграбил храм Диониса — бога плодородия, культ которого существовал в строжайшей тайне, — и подбил толпу христиан уничтожить великолепную статую египетского бога Сераписа; в 415 году патриарх Кирилл приказал толпе молодых христиан ворваться в дом Гипатии Александрийской, язычницы, философа и математика, вытащить ее на улицу, разорвать и сжечь останки на площади[451]. Надо сказать, впрочем, что Кирилл не пользовался большой любовью и среди христиан. После его смерти в 444 году один из епископов Александрии произнес следующую надгробную речь: «Наконец-то этот гнусный человек мертв. Выжившие возрадуются его уходу, зато мертвые возрыдают, страшась встречи с ним. Очень скоро они захотят избавиться от него и пошлют его обратно к нам. А потому давайте же положим на его могилу камень потяжелее, ведь никто из нас не хочет увидеть его снова, даже в образе духа»[452].

Христианство в точности так же, как вера в могущественную египетскую богиню Исиду или в персидского Митру, вскоре стало модной религией. Христианская церковь в Константинополе уступала только собору Святого Петра в Риме, богатые верующие приходили и стояли среди нищих верующих, разряженные в такие дорогие шелка и увешенные такими украшениями (на которых языческие сюжеты сменились христианскими), что святой Иоанн Златоуст, патриарх церкви, останавливался и с упреком глядел на них. Богатые напрасно жаловались; от молчаливых упреков святой Златоуст перешел к словесным, произнося с кафедры проповеди о невоздержанности. Не подобает одному вельможе, гремел он, иметь десять или двадцать домов, две тысячи рабов, двери из слоновой кости, полы, выложенные мозаикой и мебель, украшенную драгоценными камнями[453].

Но христианство все еще было далеко от того, чтобы стать серьезной политической силой. Существовала опасность со стороны сасанидской Персии, которая из слабого парфянского племени превратилась в яростно растущее государство, которому спустя три века суждено было завоевать чуть ли не весь римский Восток[454]. Существовала опасность со стороны еретиков, например, манихейцев, которые верили, что вселенной управляет не один всемогущий бог, а две антагонистические силы, и которые, как и христиане, имели своих миссионеров и свои священные тексты — у них находились последователи даже в далеких Туркестане и Китае. Существовала опасность политического раскола: отец Константина, Констанций, контролировал только восточную часть Римской империи, и в самых дальних ее уголках правители уже не хранили верности Риму. Была еще проблема с высоким уровнем инфляции, которую Константин усугубил, наводнив рынок золотом, экспроприированным из языческих храмов. Были иудеи со своими книгами и религиозными спорами. И были язычники. Больше всего сейчас Константин нуждался не в терпимости, провозглашенной в его собственном Миланском эдикте, но в жестком, серьезном, авторитарном христианстве, глубоко укоренившемся в прошлом и имеющем прекрасные перспективы в будущем, укрепленном земной властью, законами и обычаями, во славу императора и Бога.

В 325 году в Никее Константин объявил себя «епископом внешних дел» и заявил, что его недавняя война с Лицинием была «войной с грязными язычниками»[455]. Таким образом, с этого момента Константин считался лидером, наделенным божественной властью, посланником самого Бога на земле. Когда он умер в 337 году, его похоронили в Константинополе рядом с кенотафом двенадцати апостолов, как бы подразумевая, что он посмертно стал тринадцатым. Уже после его смерти в церковной иконографии он обычно изображался получающим императорскую корону из рук самого Бога.

Константин чувствовал необходимость упрочить исключительность выбранной им государственной религии. И для этого он решил обратить против язычников языческих же героев. В Страстную пятницу того же 325 года в Антиохии император обратился к собранию христиан, среди которых были теологи и епископы, и заговорил с ними о том, что он назвал «вечной истиной христианства»: «Пришло мне на мысль упомянуть и о посторонних свидетельствах касательно Божественности Иисуса Христа. Из них умы хулителей Его, если только поверят словам собственных писателей, ясно узнают, что Он есть Бог и Сын Божий»[456]. И чтобы доказать это, Константин обратился к эритрейской сивилле.

Константин рассказал своим слушателям, как во времена давно минувшие сивилла была отдана «по слабоумию родителей» в услужение к Аполлону и как «святилище нелепого своего богослужения» она отвечала на вопросы верующих в Аполлона. Однажды, объяснил он, сивилла, исполнившись действительно Божественным вдохновением, произнесла пророческие строки о грядущем пришествии Бога. Начальные буквы строк составляли слова: ИИСУС ХРИСТОС, СЫН БОЖИЙ. СПАСИТЕЛЬ. КРЕСТ. После этого Константин продекламировал стихотворение сивиллы.

Чудесным образом стихотворение (которое в переводе на русский начинается словами «И вот он Суд! Отметят день этот поры земли») действительно представляло собой акростих. Отвечая возможным скептикам, Константин сам сразу же предложил напрашивающееся объяснение: некто, придерживающийся нашей веры и не чуждый поэтического искусства, написал эти строки. Но тут же и опроверг его: в данном случае в истине нельзя сомневаться, поскольку наши сограждане тщательно рассчитали время и это стихотворение не могло быть написано после пришествия и осуждения Христа. Более того, Цицерон был так потрясен этими стихами, что перевел их на латынь и привел в собственных трудах.

К сожалению, в том месте, где Цицерон упоминает сивиллу кумскую, а не эритрейскую, — нет никаких ссылок на эти строки или акростих, фактически там вообще ставятся под сомнение поэтические предсказания[457]. И все же это чудесное откровение оказалось таким удобным, что еще много лет христианский мир считал сивиллу своей провозвестницей. Святой Августин предоставил ей место среди благословенных в своем Граде Божьем[458]. В конце XII века архитекторы Лионского собора изобразили на его фасаде эритрейскую сивиллу (обезглавленную во время Французской революции) с табличками в руках, форма которых напоминала скрижали Моисея, а у ее ног написали вторую строку апокрифического стихотворения[459]. А еще четыреста лет спустя Микеланджело поместил ее на своде Сикстинской капеллы, как одну из четырех сивилл, давших все четыре пророчества Ветхого Завета.

Сивилла была языческим оракулом, а Константин заставил ее говорить во имя Иисуса Христа. После этого он обратился к языческой поэзии и заявил, что «царь латинских поэтов» тоже был вдохновлен Спасителем, которого он не знал. Вергилий написал эклогу в честь своего покровителя Гая Асиния Поллиона, основателя первой римской публичной библиотеки; в эклоге говорилось о наступлении нового золотого века, родившегося в обличье мальчика:

Мальчик, мать узнавай и ей начинай улыбаться, —
Десять месяцев ей принесли страданий немало.
Мальчик, того, кто не знал родительской нежной улыбки,
Трапезой бог не почтит, не допустит на ложе богиня.[460]

Традиционно пророчества считались непогрешимыми, так что легче было изменить исторические обстоятельства, чем слова пророчества. Веком раньше Ардашир, первый из сасанидских царей, изменил историческую хронологию, чтобы пророчество Зороастра подошло к его империи. Зороастра предсказал, что персидская империя и религия будут уничтожены через тысячу лет. Он жил примерно на 250 лет раньше Александра Великого, который умер за 549 лет до правления Ардашира. Чтобы добавить своей династии еще два века, Ардашир объявил, что его правление началось всего лишь через 260 лет после смерти Александра. Константин решил не менять ни пророчества, ни истории; вместо этого он просто приказал перевести Вергилия на греческий с некоторой вольностью, служившей его политическим целям.

Константин зачитал своим слушателям некоторые места из переведенной поэмы, и вот в древнем тексте Вергилия возникло все, о чем говорилось в Библии: Дева, долгожданный царь мессия, добродетельный избранник, Святой Дух. Константин опустил строки, в которых Вергилий упоминал языческих богов Аполлона, Пана и Сатурна. Древние персонажи, от которых никак нельзя было избавиться, выдавались за метафорические образы пришествия Христа, «…возникнут и новые войны, и на троянцев опять Ахилл будет послан великий», написал Вергилий. Это, сказал Константин, был Христос, выступающий на войну с Троей, причем под Троей имелся в виду весь мир. В других случаях, как объяснял Константин аудитории, языческие реалии были всего лишь средством, с помощью которого Вергилий обманывал римские власти. «Я полагаю, — сказал он (и мы можем вообразить, как он понизил голос после громкой декламации стихов Вергилия), — его пугала опасность, угрожавшая всем, кто осмелился бы поставить под сомнения древние суеверия. И потому осторожно и тайно он все же старался открыть истину тем, кто способен был понять его».

«Тем, кто способен был понять его» — так текст стал зашифрованным посланием, которое способны прочесть лишь немногие. Он уже не открыт для бесчисленных интерпретаций; для Константина только одно прочтение было истинным, и ключ к этому прочтению был только у него и его товарищей. Миланский эдикт предлагал свободу веры всем гражданам Рима; Никейский собор отдал ее тем, кто разделял убеждения Константина. По прошествии всего двенадцати лет людям, получившим в Милане право читать, что угодно и как угодно, под угрозой наказания было указано, что и как им следует читать отныне. Установить единое прочтение для религиозных текстов было необходимо для укрепления идеи Константина о единой империи; более необычна и менее понятна мысль о едином варианте прочтения светских текстов, таких как стихи Вергилия.

Каждый читатель наделяет определенные книги определенным смыслом, пусть и не настолько глобальным и спорным, как у Константина. Увидеть аллегорию изгнания в «Волшебнике страны Оз», как это делает Салман Рушди[461], совсем не то, что найти у Вергилия предсказание пришествия Христа. И хотя для обоих этих прочтений требуется некая ловкость рук или большая сила веры, что-то все же позволяет читателям если не поверить в это, то хотя бы казаться уверовавшими. В возрасте тринадцати или четырнадцати лет у меня развилась самая настоящая книжная тоска по Лондону, и я читал рассказы о Шерлоке Холмсе, пребывая в абсолютной уверенности, что прокуренная комната на Бейкер-стрит, с турецкой туфлей, предназначенной для хранения табака, и столом, покрытым пятнами от химикатов, ничем не отличается от гостиной нашей собственной квартиры в этой Аркадии. Причудливые существа, которых обнаружила Алиса в Зазеркалье, обидчивые, высокомерные и ворчливые, стали предвестниками многих взрослых, которых мне впоследствии довелось знать в юности. А когда Робинзон Крузо начал строить свою хижину, «палатку у склона холма, окруженную крепким частоколом из кольев и обрезков канатов», я знал, что он описывает ту, которую я построю сам однажды летом, на берегу в Пунта-дель-Эсте[462]. Романистка Анита Десай, которая в детстве жила в Индии и которую родные прозвали Lese Ratte, то есть крыса-читательница, книжный червь, вспоминает, как в возрасте девяти лет, когда она впервые открыла для себя «Грозовой перевал», ее собственный мир: «бунгало в Старом Дели, его веранды, оштукатуренные стены и потолочные вентиляторы, его сады гуавы и папайи с длиннохвостыми попугаями на ветках, и песчаная пыль, оседавшая на только что перевернутой странице книги — все исчезло. Реальными ослепительно реальными — благодаря магии пера Эмили Бронте были только Йоркширские болота, обдуваемый ветрами перевал и мучения его несчастных обитателей, которые бродили под дождем и снегом. Их разбитые сердца рыдали, но только призраки отвечали им»[463]. Слова, которые нашла Эмилия Бронте, чтобы описать юную девушку в Лондоне в 1847 году, озарили жизнь маленькой девочки в Индии в 1946 году.

Случайные места из книг на Западе издавна использовали для предсказания будущего, и задолго до рождения Константина Вергилий был излюбленным источником языческих гаданий по всей империи; его книги лежали во многих храмах, посвященных богине Фортуне[464]. Первое упоминание[465] об этом обычае, называемом sortes Vergilianae[466], появляется в жизнеописании Адриана Элия Спартиана, где говорится, что молодой Адриан, желая узнать, что думает о нем император Траян, раскрыл «Энеиду» Вергилия как раз на том месте, где Эней видит «римского царя, чьи законы снова укрепят Рим». Адриан был удовлетворен; и действительно, впоследствии Траян усыновил его, и Адриан[467] стал новым императором Рима[468].

Предлагая снова взяться за sortes Vergilianae, Константин следовал законам своего времени. К концу IV века авторитет оракулов и прорицателей сильно упал, и они начали уступать свои позиции письменным источникам не только Вергилию, но и Библии, и была разработана форма гадания, называемая «евангельским духовенством»[469]. Четыреста лет спустя искусство прорицания, которое во времена пророков было запрещено как «богомерзкое»[470], стало таким популярным, что в 829 году Парижский собор официально осудил его. И все попусту: в своих мемуарах, написанных на латыни и опубликованных в 1434 году в переводе на французский, ученый Гаспар Пойсер признавался, что еще ребенком он «сделал из бумаги книгу и записал в нее самые пророческие из стихов Вергилия, после чего использовал ее для гадания в игре или просто для развлечения обо всем, что… находил приятным, как то жизнь или смерть принцев, о …приключениях и о других вещах, чтобы эти строки как можно четче отпечатались в …памяти»[471]. Пойсер настаивал, что играл ради запоминания, а не ради гадания, но исходя из контекста поверить этому трудно.

В XVI веке игра в предсказания была такой распространенной, что Рабле пародировал ее, описывая, как Пантагрюэль советует Панургу решить, жениться ему или нет, прибегнув к sortes Vergilianae. Он объясняет, что правильный метод таков: книгу нужно открыть на первой попавшейся странице; потом бросить три кости, а сумма очков определит номер стиха на странице[472]. Когда метод применяют на практике, Пантагрюэль и Панург предлагают равновероятные и противоположные интерпретации полученных строк.

В «Бомарцо», толстом романе об итальянском Возрождении, написанном аргентинцем Мануэлем Мухикой Лайнесом, упоминается о том, как распространено было в обществе XVII века гадание по Вергилию: «Я доверю свою судьбу решению других богов, более надежных, чем Орсини, занявшись sortes Vergilianae. В Бомарцо мы часто развлекались этим популярным гаданием, поручая решение самых простых проблем неподкупному оракулу книги. Разве в жилах Вергилия не текла кровь волшебника? Разве не считаем его мы, благодаря чарам Данте, мудрецом и пророком? Я подчинюсь решению „Энеиды“»[473].

Возможно, самый знаменитый случай такого гадания — это история о том, как король Карл I зашел в Оксфордскую библиотеку во время гражданской войны в конце 1642 или в начале 1643 года. Чтобы развлечь короля, лорд Фолкленд предложил ему «испытать судьбу при помощи sortes Vergilianae, ведь все знают, что это гадание в те годы было очень популярно». Король открыл книгу и прочел: «И дерзновенные племена вынудят его вступить в войну, и будет он изгнан из собственной страны»[474]. Во вторник, 30 января 1649 года, Карл I, осужденный собственным народом как изменник, был казнен в Уайтхолле.

Приблизительно через семнадцать лет после этого Робинзон Крузо на своем необитаемом острове применил практически тот же метод: «Однажды утром, — пишет он, — совсем упав духом, я раскрыл Библию наудачу и прочел: „Он не отступит от тебя и не оставит тебя“. Именно эти слова были необходимы мне, иначе зачем бы направлять меня таким образом, в тот самый момент, когда я впал в отчаяние и оплакивал себя, покинутого Богом и людьми?»[475] Примерно через 150 лет после этого Батшеба листала страницы Библии, чтобы выяснить, выходить ли ей замуж за мистера Болдвуда в романе «Вдали от обезумевшей толпы»[476].

Роберт Льюис Стивенсон проницательно отмечал, что пророческий дар такого писателя, как Вергилий, определяется скорее не сверхъестественными силами, а подражательными свойствами поэзии, которые позволяют стихотворным строкам мощно и быстро передавать читателю сигналы через поколения. В «Отливе» один из персонажей Стивенсона, заблудившийся на далеком острове, спрашивает совета у потрепанного экземпляра Вергилия, и поэт, отвечая с книжной страницы «не особенно уверенным и не особенно ободряющим голосом», описывает видения изгнанника, вспоминающего о родине. «Таков удел серьезных, сдержанных классических авторов, пишет Стивенсон, — школьное знакомство с которыми бывает зачастую мучительным: они проникают в нашу кровь и становятся неотделимы от памяти, и потому фраза из Вергилия говорит не столько о Мантуе или Августе, сколько об английских родных местах и собственной безвозвратной юности».

Константин первым вложил в уста Вергилия христианское пророчество, и, возможно, именно благодаря ему Вергилий стал самым авторитетным из всех писателей-оракулов. До того момента бывший с христианской точки зрения певцом империи, Вергилий занял важнейшее место в христианской мифологии, что позволило ему через десять веков после достопамятного выступления Константина стать проводником Данте в аду и чистилище. Рос его авторитет и задним числом; сюжет, сохранившийся в средневековой латинской мессе рассказывает, что сам святой Павел ездил в Неаполь, чтобы поплакать на могиле великого поэта.

В ту далекую Страстную пятницу Константин открыл, что значение текста может изменяться в зависимости от возможностей и желаний читателя. Столкнувшись с текстом, читатель может преобразовать слова в послание, отвечающее на вопросы, исторически никак не связанные с текстом или его автором. Это переселение смысла может обогатить или, наоборот, обеднить сам текст; в любом случае оно свяжет текст с обстоятельствами читателя. Своим невежеством, своей верой, своим умом, своей хитростью, своим толкованием читатель переписывает текст теми же словами, но с иным значением, заново создает его, как это происходило и в момент его возникновения.

СИМВОЛИЧЕСКИЙ ЧИТАТЕЛЬ

В 1929 году в хосписе французского города Бон венгерский фотограф Андре Кертеш, в то время служивший в австро-венгерской армии и не упускавший случая попрактиковаться в своей штатской специальности, сфотографировал старую женщину, которая сидела в кровати и читала[477]. Эта фотография отличается превосходной композицией. В центре снимка миниатюрная женщина, закутанная в черную шаль, в черном ночном чепце, открывающем аккуратно уложенные волосы на затылке; белые подушки поддерживают ее спину, белое покрывало прикрывает ее ноги. На заднем плане и вокруг больной — белые сборчатые занавеси и темные столбики готической кровати. Если приглядеться, можно увидеть на верхней планке кровати табличку с номером 19, веревку с узелками, свисающую откуда-то сверху (чтобы позвать на помощь? Чтобы задернуть занавеси?), и прикроватный столик, на котором стоят коробка, кувшин и чашка. На полу под столом виднеется жестяной таз. Все мы увидели? Нет. Женщина читает, держа раскрытую книгу на порядочном расстоянии от своих, видимо, все еще острых глаз. Но что она читает? Поскольку это старая женщина, поскольку она в постели, поскольку эта постель в доме для престарелых в Боне, в самом сердце католической Бургундии, нам кажется, мы можем угадать, что это за книга: богословский том, сборник проповедей? Если так даже тщательный осмотр с помощью лупы ничего нам не дает, этот образ был бы понятным, полным, книга некоторым образом определяла бы читательницу и ее кровать как место духовного упокоения.

Но вдруг окажется, что на самом деле она читает что-то совсем другое? Например, если у нее в руках Расин или Корнель тогда перед нами искушенный, культурный читатель или, что было бы еще удивительнее, Вольтер? А если это «Трудные дети» скандальный роман Кокто из жизни буржуа, который вышел как раз в тот год, когда Кертеш сделал свою фотографию? В таком случае обычная старая женщина перестает быть обычной; только из- за того, что в руках у нее не одна книга, а другая, она становится бунтовщицей, дух которой до сих пор пылает любопытством.

В метро Торонто сидящая напротив меня женщина читает пингвиновское издание «Лабиринтов» Борхеса. Мне хочется окликнуть ее, помахать рукой, сказать, что мы с ней одной веры. Только из-за того, что эта женщина держит в руках определенную книгу, она, чье лицо я забыл, чью одежду я даже не заметил, о чьем возрасте я ничего не знаю, ближе мне, чем многие люди, с которыми я встречаюсь ежедневно. Моя кузина из Буэнос-Айреса, отлично сознававшая, что книга может служить опознавательным знаком, всегда выбирала книгу в дорогу с той же тщательностью, с какой она относилась к выбору сумочки. Она не взяла бы в путешествие Ромена Роллана, потому что боялась показаться слишком претенциозной, не выбрала бы Агату Кристи, потому что это сделало бы ее вульгарной. Для короткой поездки больше всего подходил Камю, для длинной — Кронин; детективы Веры Каспари или Эллери Куина годились для поездки за город; роман Грэма Грина можно было почитать в самолете или на корабле.

Связь между книгами и их читателями не похожа на обычные связи между предметами и теми, кто ими пользуется. Инструменты, мебель, одежда все имеет символическое значение, но книги накладывают на своих читателей куда более сложный отпечаток, чем другие, более обычные предметы. Одно обладание книгами свидетельствует об определенном общественном положении и интеллектуальном уровне; в России XVIII века, во время правления Екатерины Великой, некий господин Клостерманн сколотил состояние, продавая длинные ряды книжных переплетов, внутри которых была чистая бумага, — это создавало иллюзию библиотеки и позволяло придворным снискать расположение императрицы-читательницы[478]. В наши дни дизайнеры по интерьеру выстраивают книги вдоль стен, чтобы создать в комнате атмосферу «утонченности», или предлагают обои, создающие иллюзию библиотеки[479], а продюсеры телевизионных ток-шоу верят, что книжные полки на заднем плане позволяют программе казаться более умной. В таких случаях одного лишь образа книги бывает достаточно, чтобы обозначить возвышенность вкусов, точно так же, как красная бархатная мебель символизирует чувственные удовольствия. Книга, как символ, обладает такой силой, что одного ее присутствия или отсутствия достаточно, чтобы в глазах зрителя персонаж выглядел обладающим интеллектом или начисто лишенным его.

В 1333 году художник Симоне Мартини закончил рисовать Благовещение для центральной алтарной панели Сиенского собора — первый сохранившийся европейский алтарь, посвященный этой теме[480]. Сцена вписана в три готических арки: центральная арка, где строй ангелов в темно-золотых одеждах окружает Святой Дух в обличье голубя, и две арки пониже с каждой стороны. Под левой от зрителя аркой коленопреклоненный ангел в вышитом облачении держит в левой руке оливковую ветвь; указательный палец правой руки он поднял, призывая к тишине риторическим жестом, традиционным для Древней Греции и Рима. Под правой аркой, на золоченом троне, инкрустированном слоновой костью, сидит Дева в пурпурном плаще, отороченном золотом. Рядом с ней, в центре панели, стоит ваза с лилиями. Белоснежные бесполые лилии, без тычинок, идеально подходили в качестве символа Девы Марии, чью чистоту святой Бернар сравнивал с «непорочным целомудрием лилии»[481]. Лилия, по французски fleur-de-lis, была также символом города Флоренции, а к концу Средних веков заменила посох герольда в руках у ангела на Флорентийском Благовещении[482]. Сиенские художники, заклятые враги флорентийских, не могли полностью изъять традиционный fleur-de-lis с изображений Девы, но не могли и позволить ангелу держать символ Флоренции на радость ее жителям. Именно поэтому ангел Мартини держит оливковую ветвь символ Сиены[483].

Для тех, кто мог увидеть роспись во времена Мартини, каждый предмет и каждый цвет обладал символическим значением. Хотя позже цветом Девы стал голубой (цвет небесной любви, цвет истины, видимой после того, как рассеются тучи)[484], пурпурный цвет власти, а также боли и раскаяния в дни Мартини служил напоминанием о грядущих страданиях Девы. В популярном рассказе о ее прежней жизни, апокрифическом Протоевангелии от Иакова, датируемом II веком[485] (в Средние века этот текст был настоящим бестселлером, и зрители Мартини наверняка были знакомы с ним), говорилось, что синедриону потребовался новый покров для храма. Были избраны семь девственниц из племени Давидова, и был брошен жребий, чтобы назначить каждой из дев свой цвет шерсти для прядения; пурпурный цвет выпал Марии. Перед тем как начать прясть, она пошла к колодцу за водой и услышала голос, который сказал ей: «Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами». Мария взглянула направо и налево (замечает протоевангелист с задатками романиста), никого не увидела и, дрожа, вернулась домой, где села за свою пурпурную шерсть. «И увидела ангела Божьего, стоявшего перед нею, и сказал он, не бойся, Мария, ибо Ты обрела благодать у Бога»[486]. Таким образом, до Мартини ангел-вестник, пурпурная ткань и лилия обозначали соответственно принятие Слова Божьего, страдания и непорочную девственность за что христианская церковь и почитала Деву Марию[487]. И вот тогда, в 1333 году, Мартини поместил ей в руки книгу.

Традиционно в христианской иконографии книга или свиток принадлежали мужскому божеству, Богу Отцу или триумфатору Христу, новому Адаму, в котором обрело плоть Слово Божье[488]. Книга была хранилищем закона Божьего; когда правитель Римской Африки спросил у группы христианских пленников, что они принесли с собой, чтобы защититься в суде, они ответили: «Тексты Павла, праведного человека»[489]. Кроме того, книга даровала интеллектуальную власть, и потому на самых ранних изображениях Христа он часто выступает в роли равви — как учитель, толкователь, ученый, читатель. Женщине же принадлежал Младенец, подтверждая ее роль матери.

Не все были с этим согласны. За два столетия до Мартини каноник собора Парижской Богоматери Пьер Абеляр, который был кастрирован за соблазнение своей ученицы Элоизы по приказу ее дяди Фульбера, вступил в переписку с бывшей возлюбленной, к тому времени аббатисой монастыря Параклет, и письма эти сделались знаменитыми. В них Абеляр, чьи творения были осуждены Суассонским и Сансским соборами, человек, которому личным указом папы Иннокентия II было запрещено писать и преподавать, предполагал, что женщина вообще находится ближе к Христу, чем любой мужчина. Мужской одержимости войной, насилием, почестями и властью Абеляр противопоставлял женскую мудрость и чистоту души, «способность говорить со Святым Духом во внутреннем царстве души в словах теснейшей дружбы»[490]. Современница Абеляра аббатиса Хильдегарда Бингенская, одна из величайших мыслительниц своего века, утверждала, что слабости Церкви — это мужские слабости и что женщины должны пользоваться сильными сторонами своего пола в эту tempus muliebre, эпоху женщин[491].

Но застарелую враждебность по отношению к женщинам было не так просто преодолеть. Предостережение, обращенное к Еве в книге Бытия (3: 16), использовали снова и снова, чтобы превознести как женские добродетели кротость и покорность: «к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою». «Женщина была создана в помощь мужчине», объяснял святой Фома Аквинский[492]. Во времена Мартини святой Бернардин Сиенский, возможно самый популярный проповедник своего времени, увидел Марию Мартини не как собеседницу Святого Духа, но как образец подчиненной, исполненной чувства долга женщины. «Мне кажется, — писал он, после того как увидел творение художника, — что самую прекрасную, самую скромную, самую благочестивую позу вы можете увидеть на этой росписи. Вы видите, что она даже не смотрит на ангела, но сидит с почти испуганным видом. Она знала, что перед ней ангел, так чего же ей бояться? И что бы она сделала, если бы на месте ангела был мужчина? Вот, девушки, пусть она будет вам примером. Никогда не разговаривайте с мужчинами, если рядом нет вашего отца или матери»[493].

В таком контексте намек на связь Марии с интеллектуальной мощью был большой дерзостью. В предисловии к учебнику, написанному для своих парижских студентов, Абеляр совершенно ясно высказал отношение к пытливому интеллекту: «Сомнения побуждают нас задавать вопросы, а задавая вопросы, мы постигаем истину».[494] Интеллектуальная мощь рождается из любопытства, но для очернителей Абеляра чьи женоненавистнические высказывания эхом повторял святой Бернардин — любопытство, особенно у женщин, было грехом грехом, побудившим Еву попробовать запретный плот познания. Девственную невинность женщин следовало сохранять любой ценой.[495]


С точки зрения святого Бернардина, образование было опаснейшим порождением любопытства и толчком к развитию еще большего любопытства. Как мы уже знаем, большинство женщин уже в XIV веке — и уж конечно в Средние века были образованны ровно настолько, сколько требовалось, чтобы вести домашнее хозяйство. В зависимости от их общественного положения молодых девушек, знакомых Мартини, либо учили совсем немногому, либо вовсе не учили. Если они росли в аристократической семье, им объясняли, что должны уметь фрейлины, или учили управлять поместьем, для чего необходимо было лишь кое-как уметь читать и писать, однако, несмотря на это, многие женщины становились очень образованными. Девушкам в семьях купцов приходилось принимать участие в делах, так что их обязательно учили писать и читать и даже преподавали основы математики. Торговцы и ремесленники иногда учили дочерей своему ремеслу в надежде получить бесплатных помощниц. Дети крестьян, как мальчики, так и девочки, чаще всего не получали вообще никакого образования[496]. Иногда женщины занимались умственным трудом в религиозных общинах, но при этом их жестко контролировали начальники-мужчины. Поскольку школы и университеты чаще всего были закрыты для женщин, с конца XII по XIV век наука и искусства фактически были сосредоточены вокруг мужчин[497]. Женщины, занимавшиеся наукой в то время — такие как Хильдегарда Бингенская, Юлиана Норвичская, Кристина Пизанская и Мария Французская, — фактически совершали невозможное.

Таким образом, Мария Мартини заслуживает менее поверхностного изучения. Она сидит неудобно, всем телом отворачиваясь от странного пришельца, ее правая рука крепко сжимает плащ у подбородка, и смотрит она не в глаза ангелу, а на его губы (что бы ни говорил святой Бернардин). Слова, появляющиеся изо рта ангела, написаны большими золотыми буквами; Мария не только слышит, но и видит Благовещение. Левой рукой она придерживает книгу, которую читала, заложив ее большим пальцем. Это довольно внушительный том, возможно формат ин-октаво, в красной обложке.

Но что это за книга?

За двадцать лет до того как была завершена роспись Мартини, Джотто на одной из фресок в капелле Арена в Падуе, посвященной Благовещению, дал в руки Марии маленький синий часовник. Начиная с XIII века часовник (составленный, скорее всего, в VIII веке Бенедиктом Аниан- ским в качестве дополнения к канонической службе) был распространенным личным молитвенником среди богатых прихожан и оставался популярным на протяжении XV и XVI веков. Это отражается в многочисленных изображениях Благовещения, на которых Дева читает часовник, как делала бы любая дама благородного происхождения. Во многих богатых домах часовник был единственной книгой, и с его помощью матери и няньки учили детей читать[498].

Возможно, что и Мария Мартини читает часовник. Но есть вероятность, что это другая книга. Согласно традиции, которая видела в Новом Завете исполнение пророчеств, сделанных в Ветхом, традиции, довольно популярной во времена Мартини, после Благовещения Мария должна была узнать, что все события ее жизни и жизни ее Сына были предсказаны в книге Исайи и других так называемых библейских книгах мудрости: притчах, книге Иова и Экклезиасте, а также в двух книгах апокрифов — «Мудрость Иисуса, Сына Сирахова» и «Мудрость Соломона»[499]. Из соображений некого литературного параллелизма, который так нравился средневековым читателям, Мария Мартини перед самым явлением ангела могла читать ту самую главу книги Исайи, где была предсказана ее собственная судьба: «Дева во чреве приимет и родит Сына, и нарекут имя Ему: Еммануил»[500].

Но еще более интересно предположение, что Мария Мартини читает книги мудрости[501].

В девятой главе Книги притч мудрость представлена как женщина: она «построила себе дом, вытесала семь столбов его, заколола жертву, растворила вино свое и приготовила у себя трапезу; послала слуг своих провозгласить с возвышенностей городских: „кто неразумен, обратись сюда!“ И скудоумному она сказала: „идите, ешьте хлеб мой и пейте вино, мною растворенное; оставьте неразумие, и живите, и ходите путем разума“».[502] А в двух других главах госпожа Премудрость описана как порождение Божье. Господь «премудростью основал землю» (Притчи 3: 19) в начале всего сущего; «от века я помазана, от начала, прежде бытия земли» (Притчи 8: 23). Много веков спустя Люблинский раввин объяснял, что мудрость называли матерью, потому что «когда человек исповедуется и кается, когда сердце его принимает Понимание и изменяется, он становится словно новорожденное дитя и обращается к Господу, как к матери своей».[503]

Госпожа Мудрость — главное действующее лицо одной из самых популярных книг XV века «L’Orloge de Sapience» («Песочные часы мудрости»), написанная (или переведенная на французский) в 1389 году францисканским монахом из Лотарингии Анри Сюзо[504]. В 1450-е годы художник, который известен нам под именем мастер Жан Ролан, создал для этой книги серию изысканных иллюстраций. На одной из этих миниатюр мудрость изображена сидящей на троне, окруженной ангелами, с глобусом в левой руке и открытой книгой в правой.

Над ней с обеих сторон в усыпанном звездами небе преклонили колени ангелы; под ней справа пять монахов обсуждают раскрытые перед ними две ученых книги; слева от нее коронованный жертвователь перед раскрытой книгой молится за нее. Ее положение при этом напоминает положение Бога Отца, который сидит на точно таком же золотом троне на множестве других иллюстраций, обычно при изображении Распятия, держа в левой руке сферу, а в правой книгу, и окруженный такими же ангелами.

Карл Юнг, связывавший Марию с восточнохристианским представлением о Софии, или мудрости, предполагал, что София — Мария «раскрывается перед мужчиной, как друг, помощник и защитник перед Яхве, демонстрируя светлую сторону, доброту, справедливость и дружелюбие их Бога»[505]. Образ Софии — Госпожи Премудрость из Книги притч и из «Песочных часов» Сюзо берет начало из древних мифов о Богине-Матери, резные изображения которой, датируемые приблизительно XXV–XV веками до н. э. и называемые статуэтками Венеры, находили в Европе и Северной Африке. Аналогичные, но менее древние статуэтки встречаются по всему миру[506]. Когда испанцы и португальцы прибыли в Новый Свет со своими мечами и крестами, богини матери-земли ацтеков и инков (а также других народов Америки), такие как Тонанцин и Пача-Мама, трансформировались в андрогинного Христа, фигура которого по сей день встречается в религиозном искусстве Латинской Америки[507].

Приблизительно в 500 году король франков Хлодвиг, обращенный в христианство и стремившийся укрепить позиции церкви, запретил поклонение богине Мудрости во всех ее обличьях: Дианы, Исиды, Афины — и закрыл последние посвященные ей храмы[508]. Решение Хлодвига было закономерным продолжением заявления святого Павла (1 Кор. 1: 24) о том, что только во Христе «мудрость Божия». Атрибут мудрости, узурпированный у женского божества, широко использовался в древней иконографии, где Христос часто изображался с книгой. Примерно через 25 лет после смерти Хлодвига император Юстиниан присутствовал на церемонии освящения недавно построенного константинопольского собора Айя София («Святая Мудрость») одного из крупнейших зданий древности. Там, как утверждает предание, он воскликнул: «Соломон, я превзошел тебя!»[509] Ни на одной из знаменитых мозаик Айя Софии даже на «Богоматери на троне» (867) — у Марии в руках нет книги. В своем собственном храме мудрость остается в подчиненном положении.

Вопреки историческому фону, изображение Марии кисти Мартини в качестве наследницы — а может быть, и воплощения Священной Мудрости можно рассматривать как попытку вернуть женскому божеству силу интеллекта, в которой ему было отказано. Книга в руках у Марии, текст которой скрыт от нас и о названии которой мы можем только догадываться, можно рассматривать как последнее слово сброшенной богини. Эта богиня старше самой истории, но общество предпочло иметь бога в образе мужчины, и она замолчала. И в таком свете «Благовещение» Мартини выглядит настоящим бунтом[510].

Мы мало знаем о жизни Симоне Мартини. Судя по всему, он был учеником Дуччо ди Буонинсенья, родоначальника Сиенской школы живописи; первая датированная работа Мартини «Мадонна во славе» (1315) написана по мотивам работы Дуччо. Он работал в Пизе, Ассизи и, конечно, в Сиене, а в 1340 году перебрался в Авиньон, к папскому двору, — там от его работы уцелели только две плохо сохранившиеся фрески на портале собора[511]. Мы ничего не знаем о его образовании, о том, что влияло на его интеллектуальное развитие, о тех спорах, которые он, возможно, вел о женщинах, о Матери Божьей и о Госпоже Мудрости, но книгой в красной обложке, которую он нарисовал в 1333 году для Сиенского собора, он, возможно, ответил на все эти вопросы и сделал заявление.

«Благовещение» Мартини копировали по меньшей мере семь раз.[512] Технически это давало художникам альтернативу трезвого реализма, чему способствовал Джотто с его «Благовещением» в Падуе; философски это расширяло взгляд на чтение Марии от часовника Джотто до целого теологического компендиума, выросшего из ранних представлений о мудрости богини. На более поздних изображениях Марии[513] младенец Христос мнет или рвет страницы из книги, которую она читает, демонстрируя таким образом свое интеллектуальное превосходство. Жест Младенца должен был означать, что Новый Завет, принесенный Христом, превосходит Ветхий, но для зрителей позднего Средневековья, для которых все еще была очевидна связь Марии с книгами мудрости, этот образ служил напоминанием о женоненавистническом изречении святого Павла.


Что касается меня, то, когда я вижу кого-то читающим, в моем мозгу возникает странная метонимия, где личность читателя окрашивается книгой и тем местом, где ее читают. Кажется, вполне естественным, что Александр Великий, который в сознании современного читателя существует где- то в едином мифологическом пространстве с гомеровскими героями, всегда возил с собой «Илиаду» и «Одиссею».[514] Мне бы хотелось узнать, какую книгу читал Гамлет, когда отмахнулся от вопроса Полония «Что вы читаете, мой лорд?», ответив: «Слова, слова, слова»; это могло бы пролить свет на загадочный характер принца.[515] Священник, уберегший «Тиранта Белого» Жуанота Мартуреля от пламени, в котором он и цирюльник решили спалить библиотеку безумного Дон-Кихота,[516] спас для дальнейших поколений великолепный рыцарский роман; точно зная, какую именно книгу читал Дон-Кихот, мы можем попытаться понять тот мир, который так очаровал Рыцаря печального образа, — читая ее, мы и сами можем на мгновение превратиться в Дон-Кихота.


Иногда процесс идет в обратном порядке, и наше суждение о книге возникает из нашего отношения к ее читателям: «Обычно я читал его при свете свечи или даже при лунном свете с помощью большой лупы», — сказал Адольф Гитлер о писателе Карле Мае[517]. И таким образом уготовил автору «Сокровища серебряного озера» и других романов о Диком Западе, ту же судьбу, что и Рихарду Вагнеру, музыка которого много лет не исполнялась в Израиле только потому, что нравилась Гитлеру.

В первые месяцы джихада, объявленного Салману Рушди, когда достоянием гласности стал тот факт, что автору могут угрожать смертью за написание романа, американский тележурналист Джон Иннес клал «Сатанинские стихи» на свой стол каждый раз, когда по какому-либо вопросу выступал на телевидении. Он ни словом не упоминал о книге, о Рушди или об аятолле, но роман, лежащий у его локтя, красноречиво свидетельствовал о солидарности журналиста с его автором.

ЧТЕНИЕ ЗА СТЕНАМИ

В магазинчике канцелярских товаров на углу у моего дома в Буэнос-Айресе всегда был большой выбор детских книг. В то время (и до сих пор) я обожал блокноты (в Аргентине на их обложках обычно печатают портреты национальных героев, а иногда прилагался еще и листочек с наклейками, на которых обычно изображались батальные сцены или картины живой природы) и часто торчал в магазине. Канцелярские товары были в передней части магазина; сзади стояли ряды книг. Там были огромные иллюстрированные книги серии «Editorial Abril», с большими буквами и яркими картинками, написанные для маленьких детей Констанцио С. Вигилем (кстати, после его смерти оказалось, что он собрал одну из самых больших коллекций порнографической литературы в Латинской Америке). Там были (я уже упоминал об этом) книжки из серии «Робин Гуд» в желтых обложках. И были еще книги в картонных обложках розового и зеленого цвета. В зеленую серию входили сказания о короле Артуре, ужасные испанские переводы серии детских книг «Просто Уильям» про мальчика по имени Уильям Браун, «Три мушкетера», рассказы о животных Горацио Квироги. В розовой серии были романы Луизы Мэй Олкотт, «Хижина дяди Тома», рассказы графини де Сепор, вся сага о девочке Хейди. Одна из моих двоюродных сестер любила читать (позже, как-то летом, я позаимствовал у нее «Черные очки» Джона Диксона Карра и с того момента и на всю оставшуюся жизнь стал поклонником детективов), и мы оба читали пиратские истории Сальгари в желтой обложке. Иногда она брала у меня книжки «Просто Уильям» из зеленой серии. Но розовая серия, которую она вполне безнаказанно читала, была (тогда, в возрасте десяти лет, я знал это совершенно точно) закрыта для меня. Ее обложки были предупреждением, ярче любого светофора они говорили мне, что такие книги мальчики не читают. Это для девочек.

Представление о том, что некоторые книги предназначены только для глаз определенных групп, древнее, как сама литература. Некоторые ученые, например, предполагают, что, в то время как эпические греческие поэмы и пьесы предназначались преимущественно для мужской аудитории, ранняя греческая проза была обращена именно к женщинам[518].

Хотя Платон и писал, что его идеальное республиканское образование будет обязательным как для мальчиков, так и для девочек[519], один из его учеников, Теофраст, возражал, говоря, что женщин следует учить лишь тому, что необходимо для ведения домашнего хозяйства, потому что излишнее образование «превращает женщину в ленивую, вздорную сплетницу». Поскольку среди греческих женщин грамотных было мало (хотя и предполагают, что гетеры все до одной знали грамоту)[520], образованные рабы читали им вслух. Изысканность авторского языка и сравнительно небольшое количество сохранившихся фрагментов, по мнению историка Уильяма В. Харриса, позволяют предположить, что романы эти предназначались для легкого чтения ограниченного круга образованных женщин[521].

Темой этих произведений были любовь и приключения; герой и героиня всегда были молодыми, красивыми и благородными; их преследовали несчастья, но конец всегда был счастливым; они верили в богов и хранили целомудрие (по крайней мере, героиня)[522]. Автор одного из самых ранних греческих романов, который сохранился целиком, живший в самом начале христианской эры[523], в первых же двух строках представлялся и описывал тему романа: «Имя мое Харитон из Афродизии [город в Малой Азии], и служу я у законника Афинагора. Хочу я рассказать вам о любовной истории, случившейся в Сиракузах». «Любовная история» pathos erotikon: с самых первых строк книга, предназначенная для женщин, была связана с тем, что сегодня мы называем любовной романтикой. Читая эту «дозволенную» литературу в период от патриархального общества Греции I века до Византии XII века (когда были написаны последние из этих романов), женщины, очевидно, пытались с помощью этой литературной кашицы хоть как-то стимулировать свой интеллект: в трудностях, опасностях и страданиях любовных пар женщины иногда неожиданно обнаруживали пищу для ума. Века спустя, будучи ребенком и читая рыцарские романы (которые, возможно, стали преемниками романов греческих), святая Тереза нашла там множество мыслей, которые она впоследствии развивала в своей религиозной прозе. «Я привыкла читать их, и этот малый проступок побуждал меня с большей охотой браться за другие дела. Я только и хотела днем и ночью в тайне от отца проводить время за этим бессмысленным занятием. Я была так захвачена им, что уже думала, что не могу чувствовать себя счастливой, если у меня не будет книги, чтобы почитать»[524]. Возможно, это занятие и казалось бессмысленным, хотя рассказы Маргариты Наваррской, «Принцесса Клевская» мадам де Лафайет и произведения сестер Бронте и Джейн Остин явно многим обязаны чтению романов. Как отмечает английский критик Кейт Флинт, эти книги не только дают своим читательницам возможность время от времени «предаться ничегонеделанию, вкусив наркотик литературы. Что гораздо важнее, они позволяют ей почувствовать себя личностью и осознать, что она не одинока»[525]. Женщины-читательницы издревле находили способы подчинять себе материал, который ставило на их книжные полки общество.

Предназначение группы книг или целого жанра только для определенной группы читателей (будь то греческие романы или книги в розовых обложках из моего детства) не только создает закрытое литературное пространство, которое указанные читатели могут свободно исследовать, что также довольно часто делает это пространство запретным для всех остальных. Мне говорили, что книги в розовых обложках предназначены для девочек и если меня увидят с одной из них в руках, то будут называть девчонкой. Я вспоминаю удивленное лицо продавца в Буэнос-Айресе, когда однажды я купил одну из книг в розовых обложках, и как я быстро объяснил ему, что покупаю подарок для девочки. (Позже я столкнулся с похожим предубеждением, когда редактировал антологию «голубой» прозы, и мои «традиционные» друзья говорили, что не хотели бы, чтобы их видели с этой книгой в руках, из страха, что их сочтут геями.) Читая книгу, которую общество пренебрежительно предназначает для «менее привилегированной» или «менее приемлемой» группы, мы рискуем быть запятнанными ассоциациями с этой группой. Впрочем, это не остановило мою кузину; она могла свободно читать книги из зеленой серии, самое страшное, что ей грозило, — ехидное замечание матери относительно ее «низменных вкусов».


Но иногда материал для чтения отдельной группы сознательно создается членами этой группы. В частности это имело место среди женщин японского двора XI века.

В 894 году через сто лет после основания новой столицы Хэйан-кё, которая сейчас называется Киото, японское правительство решило больше не направлять послов в Китай. На протяжении трех предыдущих веков послы привозили от соседей моду на искусство и технологии и фактически жизнь в Японии шла по китайским обычаям; теперь, наконец избавившись от китайского влияния, Япония начала создавать собственный стиль жизни, который достиг своей высшей точки в конце X века, в годы регентства Фудзивара-но Митинаги[526].

Как и в любом аристократическом обществе, немногие могли наслаждаться всеми прелестями этого ренессанса. Для женщин, состоявших при японском дворе, хоть они и имели множество привилегий по сравнению с низшими классами[527], существовало огромное количество правил и ограничений. Отрезанные от окружающего мира, вынужденные соблюдать рутинные ритуалы, ограниченные даже самим языком (поскольку, за редчайшим исключением, их не учили терминологии истории, юриспруденции и философии, «а также прочих наук»[528], а между собой они общались чаще письменно, чем устно), женщины разработали собственные и противоречащие большинству ограничений хитрые методы, позволявшие им читать и больше узнавать о мире, в котором они жили, а также о мире за их бумажными стенами. Один из героев «Повести о Гэндзи» («Гэндзи-моногатари») госпожи Мурасаки отмечает: «Женщина, постигшая все тонкости Трех историй и Пяти книг, в моих глазах скорее проигрывает в привлекательности. Правда, я не могу сказать, что предпочел бы иметь дело с особой, не получившей вовсе никакого образования и ничего не понимающей ни в общественных делах, ни в частных. Женщин не принято обучать наукам, но, обладая даже самой малой долей сообразительности, они могут познать многое»[529].

Внешняя сторона считалась наиважнейшей, и поскольку женщинам полагалось изображать равнодушие к знаниям и неподдельное невежество, им приходилось изобретать хитрые способы уклонения от этих правил. Поражает, что в этих условиях они сумели создать лучшие литературные произведения того периода и даже изобрести в процессе несколько новых жанров. Быть одновременно и создателем и читателем, — формируя таким образом замкнутый круг, производящий и поглощающий то, что производит, и все это внутри общества, которое хочет, чтобы этот круг оставался в подчинении, — действие, которое требует поразительной смелости.

При дворе женщины чаще всего проводили время, «созерцая пространство» в агонии ничегонеделания (фраза «страдая от ничегонеделания» повторяется постоянно), нечто похожее на европейскую меланхолию. Огромные пустые комнаты с шелковыми занавесями и ширмами почти всегда были погружены в темноту. Но это не гарантировало уединения. Тонкие стены и решетчатые перила не могли преградить путь звуку, и есть сотни картин, на которых вуайеристы шпионят за женщинами.

Долгие свободные часы нужно было чем-то занять изредка они отвлекались на ежегодные праздники или визиты в храм, занимались музыкой или каллиграфией, но чаще всего читали вслух или слушали, как кто-то читает. Читать дозволялось не все книги. В хэйанской Японии как и в Древней Греции, в исламистских государствах, в постведической Индии и многих других странах женщины были отлучены от чтения так называемой «серьезной» литературы: им следовало довольствоваться банальными и фривольными развлекательными книгами, которые заставляли хмуриться ученых-конфуцианцев. Существовало четкое разделение литературы и языка на «мужскую» (героические и философские темы, интонация публицистическая) и «женскую» (обыденные, домашние темы, интимная интонация). Это разделение действовало во многих областях: например, поскольку китайские обычаи продолжали быть предметом поклонения, китайская живопись называлась «мужской», в то время как более легкая японская — «женской».

Но даже если бы вся китайская и японская литература была открыта для них, хэйанские женщины не нашли бы собственного голоса в большинстве книг того периода. И потому, отчасти из-за недостатка материала для чтения, а отчасти из желания получить материал, отвечавший их уникальным запросам, они создали собственную литературу. Для записи этих литературных произведений они создали фонетическую транскрипцию языка, на котором говорили — канабунгаку — японском, очищенном от всех китайских словесных конструкций. Этот особый язык называли «женское письмо», и поскольку он принадлежал исключительно женщинам, в глазах мужчин он обрел даже некую эротичность. Чтобы быть привлекательными, хэйанские женщины должны были обладать не только физической красотой, но и изящным почерком, а также разбираться в музыке, уметь читать, толковать и писать стихи. Однако их достижения никогда не считались сравнимыми с достижениями мужчин художников и ученых.

«Из всех способов получения книг, комментировал Вальтер Беньямин, — самым похвальным может считаться тот, при котором вы пишете книгу сами»[530]. В некоторых случаях, как выяснили хэйанские женщины, этот метод единственный. На своем новом языке хэйанские женщины создали самые значительные произведения японской литературы, возможно, даже всех времен. Самые известные из них монументальная «Повесть о Гэндзи» госпожи Мурасаки, которую английский ученый и переводчик Артур Уэйли считает первым в мире настоящим романом, судя по всему была начата в 1001-м и закончен не ранее 1010 года; и «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон. Эта книга была написана примерно в то же время, что и «Повесть о Гэндзи», в спальне автора и, скорее всего, хранилась в ящике ее деревянной подушки[531].

В таких произведениях, как «Повесть о Гэндзи» или «Записки у изголовья», культурная и общественная жизнь мужчин и женщин исследуется во всех подробностях, зато очень мало внимания уделяется политическим играм, отнимавшим столько времени у придворных мужчин. Уэйли считает, что «поразительное отсутствие ясных высказываний относительно чисто мужских занятий»[532] в этих книгах несколько сбивает с толка; однако такие женщины, как Сэй Сёнагон и госпожа Мурасаки, отлученные от языка и политики, без сомнения, могли дать лишь весьма приблизительные описания этой деятельности. В любом случае, женщины писали в первую очередь для самих себя — смотря в зеркало на собственную жизнь. Они искали в литературе не образы, которые так радовали и интересовали их современников-мужчин, но отражения иного мира, где время было замедленным, разговоры вялыми, а пейзаж однообразным, если не считать тех перемен, что были связаны со сменой времен года. «Повесть о Гэндзи», содержащая подробнейшие описания жизни того времени, была написано для женщин, таких же, как автор; женщин, которые, как и она, отличались острым умом и потрясающей проницательностью в вопросах психологии.

«Записки у изголовья» Сэй Сёнагон, на первый взгляд, просто подробное перечисление впечатлений, описаний, слухов, приятных и неприятных вещей, полна необычных мнений, пристрастий и тщеславия, но главенствует в ней все же идея об иерархии. Ее комментарии носят налет неподдельной искренности, вызванной, по ее словам (впрочем, должны ли мы ей верить?), тем фактом, что она «никогда не думала, что эти записки сможет прочесть кто-то другой, и потому записывала все, что приходило… в голову, каким бы странным или неприятным оно ни было». Значительная часть ее очарования в ее простоте. Вот два примера «вещей, которые радуют»:

Найти множество сказок, которых никогда раньше не читал. Или найти второй том книги, первый том которой тебе очень понравился. Но бывают и разочарования.

Все мы читаем письма, а ведь какая это чудесная вещь! Когда кто-то уезжает в далекую провинцию, а ты волнуешься за него, и потом вдруг приходит письмо, ты чувствуешь себя так, словно оказался рядом с ним. И большое утешение выразить свои чувства в письме — даже если знаешь, что оно еще не скоро прибудет[533].

Как и «Повесть о Гэндзи», «Записки у изголовья», с их парадоксальным восхищением императорской властью и презрением к обычаям мужчин, придает особую ценность вынужденному безделью и размещает домашнюю жизнь женщины на том же самом литературном уровне, где у мужчин находится эпический жанр. Однако госпожа Мурасаки, с точки зрения которой женские повести следовало являть миру в рамках мужских эпопей, а не в тюрьме бумажных стен, считала произведения Сэй Сёнагон «полными несовершенства»: «Она одаренная женщина, в этом нет сомнений. Однако если человек даже в самых неподходящих обстоятельствах дает волю эмоциям, если он обязательно пробует на вкус любую интересную вещь, которая ему попадется, люди будут считать такого человека легкомысленным. А что хорошего может ожидать легкомысленную женщину?»[534]

Внутри выделенных групп возможны как минимум два вида чтения. Во-первых, читатели, словно археологи, раскапывают официальную литературу, в надежде отыскать между строк своих собратьев по изгнанию, увидеть отражение собственной жизни в истории Клитемнестры, Гертруды или бальзаковской куртизанки. Во-вторых, читатели сами становятся писателями, изобретая новые способы рассказывания историй, воскрешая на страницах хронику их повседневного отшельничества в лаборатории кухни, в швейной мастерской, в джунглях детской.

Существует, возможно, и третья категория, где-то между этими двумя. Спустя много веков после Сэй Сёнагон и госпожи Мурасаки за морями и океанами английская писательница Джордж Элиот, писавшая о современной литературе, упоминала «глупые романы дам-романисток… род, который делится на множество видов, в зависимости от того, какая именно глупость преобладает в романе — поверхностность, скука, ханжество или педантизм. Все вместе они представляют собой гремучую смесь женской глупости, которая и производит на свет все эти романы, которые можно охарактеризовать как творения ума и шляпок. Обычное оправдание для женщин, которые становятся писательницами, не имея для этого никаких оснований, состоит в том, что общество закрыло для них все прочие сферы деятельности. Общество вообще заслуживает всяческого порицания и вынуждено отвечать за производство множества вредных вещей, от плохих пикулей до плохих стихов. Но с другой стороны, общество, как и „материя“, Правительство Ее Величества и прочие абстракции, сносит множество несправедливых обвинений, как, впрочем, и несправедливых похвал». Она заключает: «Любой труд приносит прибыль; но глупые дамские романы, насколько мы себе представляем, появляются скорее не в результате труда, а в результате хлопотливого безделья»[535]. Джордж Элиот описывала прозу, которая, будучи написанной внутри группы, являлась в то же время лишь эхом официальных предрассудков и стереотипов, которые, собственно, и привели к образованию группы.

Глупость госпожа Мурасаки вменяла в вину и Сэй Сёнагон. Очевидное различие, однако, состоит в том, что Сэй Сёнагон не предлагает своим читателям упрощенную версию их собственного образа, сложившегося у мужчин. То, что госпожа Мурасаки считала легкомыслием, было главной темой Сэй Сёнагон: мир, в котором жила она сама и который она задокументировала во всей его тривиальности, как будто бы это был сверкающий мир самого Гэндзи. Поэтому, несмотря на критику госпожи Мурасаки, интимный, даже банальный на первый взгляд стиль Сэй Сёнагон пользовался огромным успехом среди женщин-читательниц того времени. Одним из самых ранних произведений того периода является дневник хэйанской придворной дамы, известной нам лишь под псевдонимом «Мать Митицуны», — «Дневник летучей паутинки». В нем автор попыталась со всей возможной достоверностью запечатлеть каждодневную реальность своего существования. Говоря о себе в третьем лице, она писала: «Она стала проглядывать старые романы, каких много ходит в свете, но нашла в них одни пустые небылицы. „Быть может, даже история моей безотрадной жизни покажется внове, если я опишу ее день за днем, — думала она. Можно будет судить на моем примере, так ли завидна участь жены именитого человека?“»[536]

Несмотря на критику госпожи Мурасаки, нетрудно понять, почему форма исповеди, на страницах которой женщина может «дать волю эмоциям», приобрела такую популярность среди хэйанских читательниц. В «Повести о Гэндзи» жизнь женщин можно разглядеть в жизни некоторых персонажей, окружающих принца, но «Записки у изголовья» позволяла читательницам самим стать историками.

«Есть четыре способа описать жизнь женщины, — утверждает американский критик Кэролайн Дж. Хейлбрюн. Сама женщина может описать свою жизнь и назвать это автобиографией; она может описать ее и назвать это художественной прозой; биограф, будь он мужчиной или женщиной, может описать жизнь женщины в биографии; а еще женщина может описать свою жизнь до того, как проживет ее, бессознательно, и тогда она не дает названия этому процессу»[537].

Методика Кэролайн Хейлбрюн соотносится и с жанрами литературы, которые были распространены среди хэйанских женщин — моногатари (романы), книги-подушки и др. В этих текстах читательницы находили собственные жизни, прожитые и непрожитые, идеализированные, выдуманные или задокументированные с поразительной достоверностью. Это довольно обычный случай среди выделенных групп читателей: им требуется автобиографическая, даже дидактическая литература, литература-исповедь, потому что читателям, индивидуальность которых отрицается, негде найти свою историю, кроме как в литературе, которую они же и создают. В дискуссии о чтении среди гомосексуалистов — то же можно было бы сказать о чтении среди женщин или в любой группе, удаленной от власти, — американский писатель Эдмунд Уайт отмечает, что как только кто-то понимает, что он (мы смело можем добавить «или она») особенный, ему приходится с этим считаться, и таким образом рождается примитивная проза, «истории, которые рассказывают и пересказывают за столом, в пабах или на кушетке психоаналитика». Рассказывая «друг другу — или враждебному миру вокруг — историю своей жизни, они не только отчитываются о прошлом, но и формируют будущее, создавая личность и одновременно раскрывая ее»[538]. В книгах Сэй Сёнагон и госпожи Мурасаки лежат тени женской литературы, которую мы читаем сегодня.

Через поколение после Джордж Элиот, в викторианской Англии, Гвендолен из пьесы «Как важно быть серьезным» Оскара Уайльда заявляла, что никогда не выходит из дома без своего дневника, потому что «в поезде всегда надо иметь для чтения что-нибудь захватывающее»; она не преувеличивала. Ее соперница Сесили сказала, что дневник «запись мыслей и переживаний очень молодой девушки, и, следовательно, это предназначено для печати»[539]. Печать то есть воспроизведение текста с целью увеличения количества читателей через чтение вслух или через прессу — позволяла женщинам найти голоса, сходные с ее собственным, осознать, что ее положение не уникально, подтвердить собственный опыт и на его основе создать аутентичный образ самих себя. Это касается как хэйанских женщин, так и Джордж Элиот.

В сегодняшних книжных магазинах, в отличие от лавочки моего детства, продаются не только книги, предназначенные для женщин из соображения внешних коммерческих интересов, чтобы определить и ограничить круг женского чтения, но также и книги, созданные внутри самой группы, в которой женщины пишут для себя, пытаясь восполнить то, что отсутствует в официальных текстах. Вот задача читателя, которую предвидели хэйанские писательницы: выбраться из-за стены, взять любую заинтересовавшую книжку, вырвать ее из кодовой цветной обложки и разместить среди прочих томов, которые случайно или опытным путем оказались на ее прикроватной полке.

КРАЖА КНИГ

Я снова собираюсь переезжать. Вокруг меня, засыпанные пылью, появившейся из самых потаенных уголков, которые раньше были заставлены мебелью, возвышаются неустойчивые колонны книг, похожие на обветренные скалы в пустыне. Стопку за стопкой складывая знакомые тома (некоторые я помню по цвету, другие по форме, многие по виду заглавия, которые я пытаюсь читать задом наперед или под странными углами), я размышляю, как размышляю каждый раз, зачем хранить у себя столько книг, которые я совершенно точно никогда не буду перечитывать. Я говорю себе, что всегда, когда я избавляюсь от какой-нибудь книги, буквально через несколько дней оказывается, что именно эта книга мне совершенно необходима. Я говорю себе, что в природе не существует книг (или существует всего несколько), в которых я не нашел бы вообще ничего интересного. Я говорю себе, что когда-то принес их в дом по какой-то причине, и, возможно, та же причина вынудит меня искать их и в будущем. Я оправдываюсь желанием иметь полное собрание, редкостью книг и даже интересами науки. Но в глубине души я знаю, что главная причина, по которой я держу дома эту постоянно разрастающуюся кучу, это обычная жадность.

Я наслаждаюсь зрелищем заставленных полок, большим количеством более или менее знакомых имен. Я счастлив сознанием того, что меня окружает нечто вроде описи моей жизни, с намеками на мое будущее. Мне нравится находить в давно забытых томах следы того читателя, которым я был когда-то: каракули, автобусные билеты, полоски бумаги с загадочными именами и цифрами, дата и место, записанные на форзаце, которые возвращают меня в знакомое кафе или в номер отеля давним летом. Я мог бы, если бы захотел, бросить все мои книги и начать все сначала где-нибудь в другом месте; я уже делал это раньше несколько раз, без всякой необходимости. Но потом мне приходилось смириться с тяжкой, необратимой потерей. Я знаю, что-то умирает, когда я отдаю свои книги, и моя память скорбно возвращается к ним, терзаемая ностальгией. И сейчас, с годами, моя память удерживает все меньше и меньше, напоминая мне разграбленную библиотеку: большинство комнат закрыты, а в тех, что еще функционируют, многие полки стоят полупустые. Я достаю одну из книг и обнаруживаю, что многие страницы вырваны вандалами. Чем больше слабеет моя память, тем больше хочется сохранить прочитанное мною, это собрание фактур, голосов и запахов. Обладание этими книгами стало иметь для меня особое значение, потому что я стал ревниво относиться к прошлому.


Французская революция сделала попытку отказаться от постулата, согласно которому прошлое принадлежит одному классу. По крайней мере, в одном аспекте она преуспела: коллекционирование древностей из развлечения аристократов превратилось в буржуазное хобби, сначала при Наполеоне, с его любовью к Древнему Риму, а позже и при республике. К началу XIX века выставки старомодных безделушек, картин старых мастеров и древних книг были очень модными в Европе. Антикварные магазины процветали. Торговцы распродавали дореволюционные сокровища, которые скупались и выставлялись в музеях нуворишей. «Коллекционер, — писал Вальтер Беньямин, в своих мечтах уносится не только в удаленный мир или мир прошлого, но и в более совершенный мир, в котором люди хотя так же мало наделены тем, в чем они нуждаются, как и в мире обыденном, но вещи в нем свободны от тяжкой обязанности быть полезными»[540].

В 1792 году Лувр был преобразован в музей для народа. Возражая против идеи общего для всех прошлого, писатель Франсуа Рене де Шатобриан утверждал, что собранные таким образом произведения искусства «уже ничего не говорят ни уму, ни сердцу». Когда несколько лет спустя французский художник и антиквар Александр Ленуар основал Музей французских памятников в надежде сохранить статуи и каменную кладку особняков и монастырей, дворцов и церквей, разграбленных революцией, Шатобриан презрительно отзывался о музее как о «скоплении развалин и надгробий из разных веков, собранных без складу и ладу в монастыре Малых Августинцев»[541]. Однако и в большом мире, и в маленьком мирке частных коллекционеров руин прошлого к критическим словам Шатобриана никто прислушиваться не стал.

Книги были в числе самых главных сокровищ, уцелевших после революции. Частные библиотеки Франции XVIII века были фамильными драгоценностями, сохранявшимися и передававшимися от поколения к поколению в аристократических семьях, и книги, их составлявшие, служили символами высокого социального положения, утонченности и хороших манер. Можно вообразить, как граф де Хойм[542], один из самых знаменитых библиофилов своего времени (он умер в возрасте сорока лет в 1736 году), доставал с одной из своих многочисленных полок том «Речей» Цицерона, который он рассматривал не как один из многих сотен или тысяч печатных томов, разбросанных по бесчисленным библиотекам, но как уникальный предмет, переплетенный в соответствии с его личными вкусами, снабженный комментариями, написанными его собственной рукой, с позолоченным фамильным гербом на обложке.

Приблизительно с конца XII века книги уже рассматривались как товар, и в Европе стоимость книг настолько возросла, что ростовщики уже стали принимать их в качестве залога; упоминания о таких сделках встречаются во многих средневековых книгах, особенно в тех, что принадлежали студентам[543]. К XV веку торговля книгами стала столь оживленной, что их начали продавать на Франкфуртской и Нордлингенской ярмарках[544].

Некоторые книги, самые редкие, продавались по исключительно высоким ценам (редчайшая «Эпистола Петра Дельфийского» 1524 года издания была продана за 1000 ливров в 1719 году — то есть в современном эквиваленте приблизительно за 30 000 долларов)[545], но большинство ценилось прежде всего как фамильные драгоценности, которых не коснуться ничьи руки, кроме рук детей и внуков владельцев. Именно по этой причине библиотеки казались лакомым куском для революционеров.

Разграбленные библиотеки духовенства и аристократии, символы «врагов республики», в конце концов оказались в огромных хранилищах в нескольких французских городах Париже, Лионе, Дижоне и других, где они ждали, страдая от влажности, пыли и вредителей, пока революционные власти решат их судьбу. Хранить такое количество книг было настолько трудно, что власти начали организовывать распродажи, чтобы избавиться хотя бы от части этого непосильного бремени. Однако вплоть до создания Французского банка как частной организации в 1800 году большинство французских библиофилов (точнее, те из них, что остались живы и не были отправлены в изгнание) были слишком бедны, так что ситуацией могли воспользоваться только иностранцы, в первую очередь англичане и немцы. В интересах этой иностранной клиентуры местные книготорговцы действовали в качестве разведчиков и агентов. На одной из последних таких распродаж, в 1816 году в Париже, книготорговец и издатель Жак-Симон Мерлен купил столько книг, что они заполнили от подвала до чердака два пятиэтажных дома, которые он приобрел специально для этой цели[546]. Эти книги, по большей части драгоценные и редчайшие, продавались на вес бумаги, и это в то время, когда новые книги все еще были очень дорогими. Например, в первое десятилетие XIX века недавно опубликованный роман мог стоить приблизительно треть месячного жалования сельскохозяйственного рабочего, в то время как первое издание «Le Roman comique» Поля Скаррона (1651) можно было получить за десятую часть этой суммы[547].

Книги, которые реквизировала революция и которые не были ни уничтожены, ни проданы, в конце концов распределили по библиотекам, но немногие читатели смогли приобщиться к ним. В первой половине XIX века часы доступа публики в эти библиотеки были ограничены, введен дресс-код, и драгоценные книги продолжали пылиться на полках, всеми забытые, никем не читаемые[548].

Но это продолжалось недолго.

Гильельмо Бруто Ичилио Тимолеон Либри Карруччи делла Сомайа родился во Флоренции в 1803 году в древней и благородной тосканской семье. Он изучал юриспруденцию и математику и так преуспел в последней, что уже в возрасте двадцати лет ему предложили принять кафедру математики Пизанского университета. В 1830 году, вероятно из-за угроз националистической организации карбонариев, он эмигрировал в Париж и вскоре после этого стал гражданином Франции. Его звучное имя сократилось до графа Либри, он был в дружеских отношениях с французскими академиками, его избрали членом Французского института, сделали профессором Парижского университета и даже наградили орденом Почетного легиона за научные достижения. Но Либри интересовался не только наукой; он питал страсть к книгам, к 1840 году собрал внушительную коллекцию и начал торговать манускриптами и редкими печатными томами. Дважды он пытался получить должность в Королевской библиотеке, но потерпел неудачу. Потом, в 1841-м, он был назначен секретарем комиссии, которая должна была надзирать за созданием «общего и подробного каталога всех манускриптов на современных и древних языках, находящихся во всех государственных публичных библиотеках»[549].

Вот как сэр Фредерик Мадден, хранитель отдела манускриптов Британского музея, описывает свою первую встречу с Либри 6 мая 1846 года в Париже: «Выглядел он так, словно с роду не пользовался водой, мылом или щеткой. Комната, в которой мы встречались, составляла не более 16 футов в ширину, но до самого потолка была заполнена манускриптами. В окнах стояли двойные рамы, уголь и кокс пылали в очаге, жар которого в сочетании с запахом пергаментов был настолько непереносим, что я едва не задохнулся. Мистер Либри заметил это и открыл одно из окон, но было совершенно очевидно, что дуновение свежего воздуха для него неприятно. Уши его были заткнуты ватой, как бы для того, чтобы не дать ему почувствовать холод! Мистер Либри довольно тучен, у него широкое благодушное лицо»[550]. Чего сэр Фредерик не знал тогда, так это того, что он встречался с самым успешным книжным вором всех времен.

Согласно знаменитому сплетнику XVII века Тальмону де Ро, кража книги не преступление, если только книгу потом не продают[551]. Безусловно, восторг от обладания редким томом, от перелистывания страниц, которых никто не мог коснуться без его разрешения, не был чужд Либри. То ли вид стольких прекрасных книг оказался слишком большим искушением для ученого библиофила, то ли жажда обладать книгами была так сильна, что он специально для этого хотел занять свою должность, мы никогда не узнаем. Прихватив с собой официальные бумаги, надев широкий плащ, под которым он прятал свои сокровища, Либри разъезжал по библиотекам Франции, где благодаря своим специальным знаниям отыскивал самые лакомые кусочки. В Карпантре, Дижоне, Гренобле, Лионе, Монпелье, Орлеане, Пуатье и Туре он не только воровал книги целиком, но иногда вырывал отдельные страницы, которые впоследствии выставлял, а иногда продавал[552]. Только в Осере он потерпел неудачу. Подобострастный библиотекарь, горевший желанием угодить чиновнику, которого в привезенных им бумагах именовали Monsieur le Secretaire и Monsieur l’Inspecteur General, с радостью разрешил Либри работать в библиотеке ночью, но настоял на том, чтобы с ним остался охранник, который должен был всячески помогать приезжему господину[553].

Первые обвинения против Либри были выдвинуты в 1846-м, но возможно, они звучали слишком уж дико — на них не обратили внимания, и Либри продолжал грабить библиотеки. Он также начал распродавать украденные книги, причем к каждой продаже готовил прекрасные подробные каталоги[554]. Почему же этот страстный библиофил продавал книги, ради которых так рисковал? Может быть, как и Пруст, он считал, что «желание все заставляет расцветать, с обладанием все увядает»[555]. Возможно, по-настоящему ему нужны были лишь некоторые жемчужины из его трофеев. Возможно, что он продавал их просто из жадности, но это уже куда менее интересная гипотеза. Каковы бы ни были причины, распродажи украденных книг уже нельзя было игнорировать. Появлялись все новые обвинения, и спустя год прокурор начал расследование — впрочем, его быстро замял глава совета министров Гизо, друг Либри, выступавший шафером у него на свадьбе. Возможно, на этом все бы и кончилось, если бы в 1848-м не случилась революция, которая покончила с Июльской монархией и провозгласила Вторую республику. Дело Либри было найдено в столе Гизо. Либри предупредили, и он вместе с женой бежал в Англию, но все же успел прихватить с собой восемнадцать чемоданов с книгами общей стоимостью в 25 000 франков[556]. А в то время опытный рабочий получал около 4 франков в день[557].

Многие политики, художники и писатели выступали (напрасно) в защиту Либри. Некоторые сами выгадали от его деятельности и не хотели раздувать скандал; другие принимали его у себя как известного ученого и не хотели выглядеть дураками. В частности, Либри страстно защищал писатель Проспер Мериме[558]. В квартире у общего друга Либри показал Мериме знаменитое турское Пятикнижие, иллюстрированный том XVII века; Мериме, который много ездил по Франции и бывал в библиотеках, вспомнил, что видел Пятикнижие в Туре; Либри, недолго думая, объяснил Мериме, что во Франции находится копия, а оригинал он, Либри, приобрел в свое время в Италии. Мериме ему поверил. В письме к Эдуарду Делессеру от 5 июня 1848 года Мериме настаивал: «Даже я, всегда говоривший, что страсть к коллекционированию ведет людей к преступлению, считаю Либри самым честным из коллекционеров, и я не знаю другого такого человека, который стал бы возвращать в библиотеки книги, украденные другими людьми»[559]. Наконец, спустя два года после того как Либри был признан виновным, Мериме опубликовал в «La Revue des Deux Mondes» такую страстную статью в защиту друга, что его самого вызвали в суд, обвинив в пособничестве[560].

Под грузом улик Либри был приговорен заочно к десяти годам тюрьмы и лишению всех государственных должностей. Лорд Эшбернхэм, который купил у Либри через книготорговца Джозефа Берроуза другое редкое иллюстрированное Пятикнижие (которое он украл из публичной библиотеки Лиона), согласился с доказательствами вины Либри и вернул книгу французскому послу в Лондоне. Пятикнижие было единственной книгой, которую вернул лорд Эшбернхэм. «Поздравления, которые со всех сторон понеслись к этому благородному человеку, не побудили его, однако, повторить свой подвиг в отношении других манускриптов его библиотеки», комментировал Леопольд Делиль[561], который в 1888 году составлял каталог краж Либри.

Но к тому времени Либри еще не перевернул последнюю страницу последней из украденных им книг. Из Англии он направился в Италию и поселился во Фьезоле, где и умер 28 сентября 1869 года, так и не оправдавшись, в страшной нужде. И все же в самом конце он отомстил своим гонителям. В год смерти Либри математик Мишель Шаль, который занял место Либри в Институте, приобрел потрясающую коллекцию автографов, которая, как он был уверен, должна была прославить его. В нее входили письма Юлия Цезаря, Пифагора, Нерона, Клеопатры, даже Марии Магдалины и все они впоследствии оказались фальшивками, изготовленными знаменитым мастером-фальсификатором Врэн-Люкой, которого Либри попросил нанести визит его врагу[562].


Кражи книг не были новостью во времена Либри. «История библиоклептомании, — пишет Лоуренс С. Томпсон, восходит к появлению библиотек в Западной Европе, и, без сомнения, примеры этой страсти встречались и в библиотеках Древней Греции и Востока»[563]. Первые римские библиотеки состояли в первую очередь из греческих томов, потому что римляне грабили Грецию. Царская библиотека Македонии, библиотека Митридата Понтийского, библиотека Апелликона Теосского (которую впоследствии использовал Цицерон) все были разграблены римлянами и перевезены на римскую почву. Воровство не обошло стороной и христианскую эпоху: коптский монах Пахомий, основавший библиотеку в своем монастыре в египетской Фиваиде в начале III века, каждый вечер проверял, все ли книги на месте[564]. Во время набегов на саксонскую Англию викинги крали у монахов иллюстрированные манускрипты, скорее всего из-за золотых переплетов. Один из этих томов «Кодекс Ауреус» был украден приблизительно в XI веке, но потом за выкуп его вернули первоначальным владельцам, поскольку ворам нигде не удалось найти для него покупателя. Книжные воры действовали и в Средние века, и в эпоху Возрождения; в 1752 году папа Бенедикт XIV объявил буллу, согласно которой книжные воры будут наказываться отлучением.

Встречались угрозы и более мирские, как, например, это предупреждение, написанное на ценной книге эпохи Возрождения:

Владельца имя моего
Увидишь ты допрежь всего.
Но не моги меня украсть:
За это можешь ты попасть
На то, что ниже видишь тут:
Се виселицею зовут.
Узри ея со всех сторон,
Закрой меня и выйди вон!

Или это, найденное в библиотеке Сан-Педро в Барселоне:

Если кто украдет или же позаимствует и не вернет книгу ее владельцу, пусть превратится она в змею в его руках и укусит его. Пусть разобьет его паралич, и отнимутся у него все члены. Пусть он катается от боли и молит пощадить его, и пусть не будет облегчения его агонии, покуда не сгниет он совсем. Пусть книжные черви пожирают его внутренности. И когда наконец свершится над ним Страшный суд, пусть пламя ада поглотит его навсегда[565].

И все же ни одно проклятие не способно остановить этих читателей, которые, как обезумевшие любовники, полны решимости завладеть некой книгой. Желание заполучить книгу, стать ее единственным владельцем страсть, не похожая ни на одну другую. «Лучше всего читать ту книгу,  — признавался Чарльз Лэмб современник Либри,  — которая принадлежит нам, и была с нами так долго, что мы уже выучили наизусть все ее кляксы и „ослиные уши“, и с удовольствием узнаем на ней следы чтения за чаем с жирными плюшками»[566].

Процесс чтения создает интимную, физическую связь, затрагивающую все чувства: глаза следят за словами на странице, уши прислушиваются к звукам чтения, нос вдыхает знакомый запах бумаги, клея, чернил, картона или кожи, мы осязаем грубую или гладкую поверхность страницы и обложки; иногда мы даже пробуем книгу на вкус, когда облизываем переворачивающие страницы пальцы (именно так расправлялся со своими жертвами убийца в «Имени Розы» Умберто Эко). Всем этим читатели ни с кем не хотят делиться и если книга, которую они хотят прочесть, принадлежит кому-нибудь другому, законам о собственности так же трудно подчиниться, как законам о верности в любви. Кроме того, физическое обладание становится время от времени синонимом интеллектуального восприятия. Мы держим в руках книги в библиотеках, и нам отчасти кажется, что они наши. Есть английская поговорка, смысл которой таков: обладание вещью на девять десятых делает вас ее законным хозяином. Взгляд на корешки книг, которые мы считаем своими, покорно выстроившихся вдоль стен нашей комнаты, жаждущих говорить с нами и только с нами, позволяет нам сказать: «Все это мое», как будто одно их присутствие наполняет нас мудростью и нам уже не нужно трудиться над их содержанием.

И во всем этом я так же виновен, как граф Либри. Даже сегодня, окруженный десятками изданий и тысячами копий одного и того же произведения, я точно знаю, в какой момент том, который я держу в руках, именно этот, и никакой другой, становится Книгой. Примечания, пятна, разные пометки, определенное время и место характеризуют этот том так же точно, как если бы это был бесценный манускрипт. Мы можем осуждать кражи Либри, но подспудное стремление хоть на мгновение стать тем человеком, который может сказать о книге «моя», присуще гораздо большему количеству честных мужчин и женщин, чем мы согласны признать.

АВТОР КАК ЧИТАТЕЛЬ

Однажды вечером, в конце I века н. э., Гай Плиний Цецилий Секунд (известный читателям будущего под именем Плиний Младший — так его стали называть, чтобы отличать от его эрудированного дядюшки Плиния Старшего, который погиб во время извержения Везувия в 79 году н. э.) вышел из дома своего приятеля в Риме, пылая праведным гневом. Едва добравшись до своего кабинета, Плиний сел за стол и, чтобы привести в порядок мысли (а возможно, и с оглядкой на толстый сборник писем, который он еще опубликует в будущем), написал о событиях этого вечера юристу Клавдию Реституту.

Не могу сдержаться, чтобы не излить тебе хоть в письме, раз лично не пришлось, негодования, испытанного мной в аудитории некоего моего друга. Он читал произведение превосходное. Двое или трое слушателей, которые и себе, и еще нескольким казались красноречивыми ораторами, слушая его, уподобились глухонемым; они сидели, не разжимая губ, не шевеля рукой, даже не вставая, хотя бы потому, что устали сидеть. Откуда такая важность, такое высокоумие? Это вялость, заносчивость, недоброжелательство, а вернее, безумие — потратить целый день на то, чтобы обидеть и оставить врагом того, к кому пришли, как к близкому другу?[567]

Спустя двадцать столетий нам не так просто понять смятение Плиния. В его время авторские чтения были общепринятой общественной церемонией[568], и, как и в случае с любой другой церемонией, был разработан особый этикет как для слушателей, так и для автора. Слушатели должны были делать критические замечания, поясняя, как автор мог бы усовершенствовать текст, — вот почему безмолвная и неподвижная аудитория так оскорбила Плиния; он частенько зачитывал черновики своих речей друзьям и менял их в соответствии с замечаниями слушателей[569]. Более того, слушатели должны были полностью сосредоточиться на чтении, чтобы не упустить ни одной детали, так что Плиний считал тех, кто относится к чтению как к обычному развлечению, чуть ли не хулиганами.

Большинство сидит в портиках, — жаловался он другому другу, — тратит время на болтовню и время от времени приказывают сообщить себе, вошел ли чтец, произнес ли вступление, свернул ли уже значительную часть свитка. Только тогда они собираются, и то медленно, с задержками, уходят, не дожидаясь конца, — одни тайком и прячась, а другие свободно, без стеснения… Поэтому особого одобрения и признания заслуживают писатели, которым не мешает работать пренебрежительное равнодушие слушателей.[570]

Автор тоже обязан был следовать определенным правилам, если желал, чтобы чтение прошло удачно, и ему приходилось преодолевать множество препятствий. Прежде всего требовалось найти подходящее место. Богатые люди, мнившие себя поэтами, зачитывали свои произведения всевозможным знакомым в собственных виллах, в аудиториях[571] — комнатах, предназначенных специально для этой цели. Некоторые из этих богатых поэтов, как, например, Титиний Капитон[572], были настолько великодушны, что иногда уступали эти аудитории другим, но все же по большей части они предназначались исключительно для владельцев. После того как все друзья автора собирались в назначенном месте, автор, одетый в новую тогу и выставивший напоказ все свои кольца, должен был усесться перед ними на стул, установленный на специальном возвышении[573]. По словам Плиния, обычай этот мешал ему вдвойне: «…те, кто говорит сидя, делают уже тем, что они сидят, свою речь слабее и незначительнее, хотя повторяют большую часть того, что говорили стоя», кроме того, «глаза и руки, так помогающие оратору, читающему не окажут никакой помощи»[574]. Поэтому особое значение приобретало ораторское искусство. Восхваляя одного чтеца за его выступление, Плиний отмечал, что «он то парил высоко, то опускался на землю; эти переходы, всегда уместные, разнообразили его труд: высокое сменялось обыденным, тусклое красочным, суровое ласковым но все было талантливо. Стихам придавал прелести приятнейший голос, а голосу — застенчивость чтеца: он заливался румянцем, в лице отражалось великое беспокойство это очень красит читающего. Не знаю, каким образом, но ученому и писателю больше подобает робость, чем самоуверенность»[575].

Те, кто не был уверен в своем искусстве чтеца, могли прибегать к различным уловкам. Сам Плиний, совершенно уверенный в себе, если дело касалось прозы, испытывал определенные затруднения со стихами и предлагал следующую идею для поэтического вечера.

Поэтому, я думаю, при чтении близким друзьям, — писал он Светонию, автору «Жизни двенадцати Цезарей», — испытать своего вольноотпущенника. Это допустимо в дружеском кругу; я знаю, что сделал нехороший выбор, но знаю также, что он будет читать лучше, если только не будет волноваться: он такой же новый чтец, как я поэт. Сам я не знаю, что мне делать в то время, как он будет читать: сидеть ли мне пригвожденным, немым и безучастным или, как некоторые, подчеркивать то, что он будет декламировать, — шепотом, глазами, рукой?

К сожалению, мы не знаем, стал ли Плиний тем вечером одним из первых людей в истории человечества, выступавших под фонограмму.

Многие из этих чтений продолжались едва ли не бесконечно; Плиний присутствовал на одном, которое длилось три дня. (Правда, это конкретное чтение не слишком утомило Плиния, возможно, потому, что автор в самом начале заявил: «Но какое мне дело до поэтов прошлого, раз я знаю Плиния?»[576]) Таким образом, публичные чтения, продолжавшиеся от получаса до половины недели, были практически обязательны для любого человека, желающего снискать литературную славу. Гораций жаловался, что образованные читатели совершенно не хотят читать стихи, но «от уха к блуждающим взорам переселились уж все наслажденья, к забавам пустячным»[577]. Марциалу так надоели поэты, жаждавшие прочесть ему что-нибудь вслух, что он раздраженно писал:

Кто ж, спрошу, на такой пошел бы подвиг?
Я стою — ты поешь; я сел — поешь ты;
Я спешу — ты поешь; я в нужник — ты тоже.[578]

Плиний тем не менее одобрял авторские чтения и видел в них признаки наступления золотого века литературы. «Большой урожай поэтов в этом году; в апреле не было почти ни одного дня без публичных чтений, — с удовольствием вспоминал он. Я радуюсь оживлению литературной деятельности и выступлениям талантливых людей, публично о себе заявляющих»[579]. Надо сказать, что грядущие поколения не согласились с мнением Плиния и забыли имена большинства этих поэтов.

И к тому же, поскольку благодаря этим публичным чтениям славу было легче завоевать, авторы могли рассчитывать на общее признание еще до своей смерти. «Всякому свое, — писал Плиний своему другу Валерию Паулину, я считаю счастливейшим того, кто наслаждается предвкушением доброй и прочной славы и, уверенный в потомках, живет будущей славой»[580]. Слава нужна была ему немедленно. Он был в восторге, когда на скачках кто-то принял писателя Тацита (которым он восхищался) за Плиния. «Если Демосфен был прав, обрадовавшись тому, что старуха из Аттики узнала его, вскричав: „Это Демосфен!“, то разве я не должен радоваться тому, что мое имя прославлено? Я и радуюсь, и открыто заявляю, что радуюсь»[581].

Его работы публиковали и читали даже в таком захолустье, как Лугдун (Лион). Он писал другому другу: «Я не думал, что в Лугдуне есть книгопродавцы, и с тем большим удовольствием узнал из твоих писем, что мои книжки распродаются; я в восторге от того, что одобрение, которое они снискали в Риме, остается за ними и в чужих краях»[582]. И тем не менее он явно предпочитал похвалы слушателей молчаливому одобрению анонимных читателей.

Плиний приводил множество причин, по которым он считал публичные чтения полезным занятием. Без сомнения, известность была очень важным фактором, упоминалось также и наслаждение звуками собственного голоса. Он оправдывал эту слабость, отмечая, что слушатели впоследствии покупают книги автора, создавая спрос, который радует и авторов и книготорговцев-издателей[583]. Таким образом, чтение вслух для автора было лучшим и самым верным способом найти своего читателя. Фактически публичные чтения можно считать зачатками будущей рекламы.

Как точно подметил Плиний, публичное чтение было представлением, в котором принимало участие все тело чтеца. Автор, читающий свое произведение публике — как и в наше время, сопровождает слова определенными звуками и жестами; при этом он подчеркивает все нюансы, которые (предположительно) имел в виду в момент его создания, и таким образом дает слушателю возможность глубже проникнуть в намерения автора; кроме того, это придает тексту особый аромат подлинности. Но в то же самое время авторское чтение до некоторой степени обкрадывает текст, лишая слушателя возможности усовершенствовать (или, наоборот, ослабить) его собственной интерпретацией. Канадский писатель Робертсон Дэвис читал свои произведения настолько выразительно, что напоминал скорее актера, а не чтеца. Французская писательница Натали Саррот, наоборот, читает монотонно, что вовсе не идет на пользу восприятию ее лирических текстов. Дилан Томас буквально пел свои стихи, подчеркивая ударения и делая огромные паузы[584]. Томас Стернз Элиот бормотал свои произведения, как угрюмый викарий, проклинающий свою паству.

При чтении вслух текст перестает определяться исключительно связями между его внутренними характеристиками и характеристиками капризной, изменчивой публики, поскольку слушатели уже не могут свободно (как обычные читатели) вернуться назад, перечитать, помедлить и придать тексту интонацию, связанную с их собственными ассоциациями. Все это зависит в таком случае только от автора-исполнителя, берущего на себя роль читателя читателей, гипотетического воплощения всех слушателей и каждого представителя данной конкретной аудитории, для которой проводится чтение, как бы обучая их тому, как следует читать. Авторское прочтение часто получается излишне безапелляционным.

Публичные чтения были распространены не только в Риме. Греки часто читали большим аудиториям. За пять веков до Плиния, например, Геродот, чтобы избежать необходимости путешествовать по городам, читал свою книгу на празднике в Олимпии, где собралось множество восторженных слушателей со всей Греции. Уже в VI веке эта традиция прервалась, поскольку в Риме практически не осталось «образованной публики». Последнее из известных нам описаний публичных чтений для римской аудитории мы находим в письмах христианского поэта АполлинарияСидония, написанных во второй половине V века. К тому времени, как жалуется сам Сидоний в письмах, латынь стала для большинства чуждым языком, «языком духовенства, чиновников и немногочисленных ученых»[585]. По иронии судьбы христианская церковь, выбравшая латынь именно для того, чтобы распространить благую весть «всем и каждому», вскоре обнаружила, что язык этот совершенно непонятен большей части паствы. Латынь стала частью церковного «таинства», и в XI веке появились первые латинские словари, которые должны были помочь студентам и всем прочим, для кого она уже не была родным языком.

Однако авторы продолжали нуждаться в публичности. В конце XIII века Данте отмечал, что «вульгарный язык» или, другими словами, народный язык более благороден, чем латынь, по трем причинам: во-первых, именно на этом языке разговаривал Адам в раю; во-вторых, он был «естественным» языком, а латынь «искусственным», поскольку латыни обучали только в школах; и в-третьих, он был универсальным, поскольку на простом языке говорили все, а латынь знали лишь немногие. Хотя, как ни парадоксально, эта речь в защиту вульгарного языка была написана на латыни[586], вполне возможно, что в конце жизни при дворе Гвидо Новелло да Полента в Равенне, Данте читал отрывки из «Божественной комедии» на том самом «вульгарном языке», который он так красноречиво защищал. Как бы то ни было, нам точно известно, что в XIV и XV веках авторские чтения снова получили широкое распространение; на это указывает нам множество примеров из мирской и духовной литературы. В 1309 году Жан де Жуанвиль адресовал свою «Историю Людовика Святого» «вам и братьям вашим, и всем, кто готов слушать чтение»[587]. В конце XIV века французский историк Фруассар каждый вечер в течение шести долгих зимних недель, несмотря на бурю и снегопад, приходил читать свой роман «Мелиадор» страдающей от бессонницы графине де Блуа[588]. Принц и поэт Карл Орлеанский, взятый в плен англичанами при Азенкуре в 1415 году, во время своего долгого заточения написал множество стихов, и после того как в 1440 году вышел на волю, читал их на литературных вечерах в Блуа, куда приглашали и многих других поэтов, в частности, Франсуа Вийона. В предисловии к «Селестине» Фернандо де Рохаса сказано, что эта длинная пьеса (или роман в форме пьесы) предназначалась для чтения вслух, «когда не менее десяти человек соберутся вместе послушать эту комедию»[589], и похоже, что автор (о котором мы не знаем почти ничего, кроме того, что он был обращенным евреем и не желал привлекать к своей работе внимание инквизиции), испытывал «комедию» на своих друзьях[590]. В январе 1507 года Ариосто читал еще не законченного «Неистового Роланда» выздоравливающей Изабелле Гонзага, «так что целых два дня были не только не скучными, но и принесли ей величайшее удовольствие»[591]. И Джеффри Чосер, чьи книги полны упоминаний о чтении вслух, наверняка читал свои произведения внимательной аудитории[592].

Сын процветающего торговца вином, Чосер, скорее всего, учился в Лондоне, где он познакомился с трудами Овидия, Вергилия и французских поэтов. Как было принято среди детей из богатых семей, он поступил на службу в аристократическую семью — в данном случае это была семья Елизаветы Ольстерской, которая была замужем за вторым сыном короля Эдуарда III. Также согласно традиции одним из первых его стихотворений был гимн Деве, написанный по просьбе благородной дамы Бланш Ланкастерской (для которой он впоследствии написал «Книгу герцогини») и прочитанный вслух ей и ее придворным. Можно вообразить, как молодой человек, поначалу нервничая, потом понемногу осваиваясь со своей задачей, слегка заикаясь, читает вслух свои стихи, как сегодня ученик читает перед классом свое сочинение. Чосер выстоял; чтение его стихов продолжалось. В манускрипте «Троил и Крессида», ныне находящемся в колледже Корпус-Кристи в Кембридже, изображен человек, стоящий на кафедре и обращающийся к аудитории, состоящей из лордов и леди, перед ним лежит открытая книга. Этот человек — Чосер; рядом с ним королевская чета, король Ричард II и королева Анна.

Стиль Чосера объединяет приемы, заимствованные у классических риторов, с разговорными выражениями и фразами традиции менестрелей, так что читатель, который следит за его словами, одновременно слушает и видит текст. Поскольку аудитория Чосера предпочитала «читать» его стихи ушами, такие приемы, как рифма, ритм, повтор и голоса разных персонажей, были важнейшими элементами его поэтических композиций; читая вслух, он мог менять эти приемы в зависимости от реакции аудитории. И когда текст, наконец, записывали, для того ли, чтобы кто- то другой мог прочесть его вслух, или для чтения про себя, важно было по возможности сохранить эффект этих акустических приемов. Именно по этой причине, точно так же, как некоторые пунктуационные знаки были изобретены для облегчения чтения про себя, другие предназначались специально для чтения вслух. К примеру, дипле — писчий знак в форме горизонтального наконечника стрелы, размещали на полях, чтобы привлечь внимание к какому-то элементу текста, ныне превратился в то, что мы называем обратной запятой, которой в английской пунктуации принято отмечать первые цитаты и прямую речь. А писец, который копировал «Кентерберийские рассказы» в конце XIV века в манускрипте из колледжа Элсмир, поставил косые черты, отмечая ритм, в котором стихотворение следовало читать вслух:

In Southwerk / at the Tabard / as I lay Redy / to wenden on my pilgrimage.[593]

Однако уже в 1387 году современник Чосера Джон де Тревиза, который переводил с латыни пользовавшуюся невероятной популярностью эпическую поэму «Полихроникон», предпочел воспользоваться прозой, а не стихами несмотря на то что она менее подходила для публичного чтения — потому что знал, что его аудитория скорее всего не будет слушать чтеца, а станет читать текст самостоятельно. Смерть автора, считалось тогда, дает читателю возможность свободно обращаться с текстом.

И все же автор, таинственный создатель текста, не потерял своей притягательности. Новым читателям хотелось встретиться с создателем, увидеть вживую человека, который выдумал Доктора Фауста, Тома Джонса, Кандида. Авторов тоже ожидало своего рода волшебство: они встречались со своим литературным изобретением, публикой, «дорогим читателем», с теми, кто для Плиния были хорошо или дурно воспитанными людьми с глазами и ушами, а сейчас, столетия спустя, превратились в скрывающуюся за страницей надежду. «Семь экземпляров, говорит главный герой романа Томаса Лав Пикока „Аббатство Кошмаров“, написанного в начале XIX века, семь экземпляров проданы. Семь — число мистическое и предвещает удачу. Найти бы мне тех семерых, что купили мои книжки, и это будут семь золотых светильников, которыми я озарю мир»[594]. Ради встречи с этими заветными семерыми (и с семижды семерыми, если повезет) авторы снова начали читать свои книги публике.

Как объяснял Плиний, публичные чтения нужны были не только для того, чтобы донести текст до слушателей, но и для того, чтобы в некотором роде вернуть его автору. Чосер, без сомнения, исправлял текст «Кентерберийских рассказов» после чтения на публике (возможно, некоторые из замечаний, которые ему высказывали, он вложил в уста своих пилигримов, таких как Юрист, находивший рифмы Чосера претенциозными). Три столетия спустя Мольер зачастую читал свои новые пьесы горничной. «И если Мольер действительно читал ей, — комментирует в своих записках английский писатель Сэмюэл Батлер, то только потому, что сам акт прочтения как бы зажигал перед ним новый источник света и, привлекая его внимание к каждой строчке, заставлял судить написанное более строго. Когда я сам что-нибудь пишу, я всегда стремлюсь кому- нибудь прочесть это и чаще всего читаю; фактически мне все равно кому, лишь бы этот человек не был слитком умен, чтобы я его не боялся. Когда я читаю вслух, я всегда нащупываю слабые места даже там, где, когда я читал про себя, текст казался мне совершенным»[595].

Иногда читать свои труды публике автора вынуждала не тяга к самосовершенствованию, а цензура. Жан-Жак Руссо, которому французские власти запрещали издавать его «Исповедь», на протяжении всей долгой холодной зимы 1768 года читал роман вслух в разных аристократических домах Парижа. Одно из таких чтений продолжалось с девяти утра до трех ночи. По словам одного из слушателей, когда Руссо дошел до места, где описывал, как бросил своих детей, аудитория, которая сначала была несколько сконфужена, разразилась слезами[596].

Девятнадцатый век по всей Европе был веком авторских чтений. В Англии настоящей звездой был Чарльз Диккенс. Диккенс, всегда интересовавшийся театром (он и сам несколько раз выступал на сцене и особенно заметную роль сыграл в пьесе по совместной с Уилки Коллинзом повести «В тупике», 1857), воспользовался своим драматическим талантом для чтения собственных произведений. Как и у Плиния, чтения эти были двух видов: он читал друзьям, чтобы окончательно отполировать черновик и проверить, какой эффект его проза производит на слушателей, и читал обычной публике, чем вскоре и прославился. В письме своей жене Кэтрин о чтении второй из рождественских историй «Колокола» он восклицал: «Ах, если бы ты только видела Макриди [один из друзей Диккенса] прошлой ночью: как он рыдал и плакал на софе, пока я читал, ты бы почувствовала (как и я), что значит иметь Власть». «Власть над другими, — добавляет один из его биографов. Власть направлять и побуждать к действию. Власть его книг. Власть его голоса». Леди Блессингтон Диккенс писал о чтении «Колоколов»: «Я очень надеюсь, что заставлю вас горько плакать»[597].

Примерно в то же время Альфред, лорд Теннисон, начал терзать лондонские гостиные чтением своей самой знаменитой (и очень длинной) поэмы «Мод». Теннисон не желал власти, как Диккенс, он скорее нуждался в аплодисментах, в подтверждении, что у его произведений есть своя аудитория. «Эллингэм, это будет отвратительно, если я почитаю „Мод“? Ты этого не вынесешь?» спрашивал он у друга в 1865-м[598]. Джейн Карлайл вспоминала, что он уныло переходил от группы к группе и спрашивал, понравилась ли гостям «Мод», и читал «Мод» вслух, «только и слышно было „Мод“, „Мод“, „Мод“», и «к тому же был так чувствителен к критике, как будто это был вопрос его чести»[599]. Сама она была терпеливой слушательницей; в доме у Карлайл в Челси Теннисон заставлял ее хвалить поэму и прочел ее вслух три раза подряд[600]. По словам другого современника, Данте Габриэля Россетти, Теннисон читал собственные произведения с теми эмоциями, которые он ждал от слушателей, смахивая слезы, и «с такой силой чувств, что время от времени хватал и сжимал могучими руками диванные подушки»[601]. Эмерсону недоставало этой эмоциональности, когда он сам читал вслух произведения Теннисона. «Отличная проверка для баллады, да и для всех прочих стихов, — признавался он в своем дневнике, — взять и прочить ее вслух. — Даже при чтении Теннисона голос делается торжественным и вялым»[602].

Диккенс был куда более профессиональным исполнителем. Его версия текста гон, ударения, даже специальные поправки, которые должны были сделать произведение более эффектным при чтении вслух, ни у кого не оставляла сомнений, что возможна одна и только одна интерпретация. Это стало очевидным во время его знаменитых турне. Во время первого из них, начавшегося в Клифтоне и закончившегося в Брайтоне, Диккенс выступил около восьмидесяти раз в более чем сорока городах. Он «читал в больших магазинах, гостиных, у книготорговцев, в офисах, холлах, отелях и курительных». Сначала за высоким столом, а потом за более низким, чтобы публике лучше были видны его жесты, он просил зрителей считать, что «небольшая группа друзей собралась вместе послушать рассказ». И публика реагировала именно так, как хотелось Диккенсу. Кто-то открыто плакал, «закрыв лицо руками и облокотившись на спинку стоящего перед ним стула, содрогаясь от нахлынувших чувств». Кто-то другой, почувствовав, что некий персонаж сейчас появится снова, «хохотал, снова и снова вытирая глаза, а когда он все же появился, просто застонал, как бы давая понять, что для него это чересчур». Плиний был бы доволен.

Такой эффект достигался тяжелым трудом; Диккенс по меньшей мере два месяца работал над жестами и манерой прочтения. Он записывал, как следует себя вести. На полях его «книг для чтения» экземпляров произведений, которые он редактировал специально для турне, он делал специальные пометки, которые должны были помочь ему читать: «Весело… Сурово… Пафосно… Загадочно… Быстро», и еще о жестах: «Кивнуть… Поднять указательный палец… Вздрогнуть… В ужасе оглядеться…»[603] Целые куски текста перерабатывались в зависимости от производимого на публику эффекта. Но, как отмечает один из его биографов, «он не играл в этих сценах, он преподносил их, пробуждал их, раскрывал их. Другими словами, он оставался читателем, а не актером. Никакой манерности. Никакой фальши. Никакой наигранности. Каким-то образом он добивался совершенно поразительных результатов удивительно скупыми средствами, как если бы его романы сами говорили за него»[604]. После чтения он никогда не принимал аплодисментов. Он кланялся, уходил со сцены и переодевался, потому что его одежда всегда оказывалась мокрой от пота.

В частности и за этим приходила публика на чтения Диккенса, это же приводит зрителей на публичные чтения и сегодня: посмотреть, как читает писатель, не актер, а именно писатель; услышать голос, который писатель слышал, когда созвал своих персонажей; сравнить голос писателя с его словами на бумаге. Для некоторых читателей это нечто вроде суеверия. Они хотят знать, как выглядит писатель, потому что верят, что в писательстве есть что-то от магии; они хотят видеть лицо человека, написавшего роман или стихотворение, точно так же, как хотели бы увидеть лицо божка, создателя малой вселенной. Они охотятся за автографами и подсовывают книги автору под нос в надежде, что уйдут с вожделенной надписью: «Полонию, с наилучшими пожеланиями от автора». Это их энтузиазм заставил как-то Уильяма Голдинга сказать (во время литературного фестиваля в 1989 в Торонто), что «в один прекрасный день кто-нибудь обнаружит ненадписанный экземпляр романа Уильяма Голдинга, и он будет стоить целое состояние». Ими движет то же самое любопытство, которое побуждает детей заглядывать за кулисы кукольного театра или разбирать часы. Они мечтают поцеловать руку, написавшую «Улисса», даже несмотря на то, что, как заметил Джойс, «эта же рука делала еще и множество других вещей»[605]. Испанский писатель Дамасо Алонсо вовсе не был восхищен. Он считал публичные чтения «порождением снобистского лицемерия и неизлечимой поверхностности нашего времени». Разницу между постепенным познанием книги, которую мы читаем про себя, в одиночестве, и быстрым знакомством с автором в переполненном амфитеатре, он описывал позже как «плод нашей неосознанной спешки. В конечном счете так проявляется наше варварство. Ибо культура медлительна»[606].

Во время авторских чтений на фестивалях в Торонто, Эдинбурге, Мельбурне или в Саламанке читатели надеются стать частью творческого процесса. Они надеются, что на их глазах может произойти нечто неожиданное, непредвиденное, незабываемое событие, которое позволит им стать свидетелями момента творения радость, в которой было отказано даже Адаму, так что, если кто-нибудь спросит их в старости, как когда-то иронически спрашивал Роберт Браунинг: «Так, значит, с Шелли вы встретились раз?» — ответ будет «Да».

В эссе о пандах биолог Стефан Джей Гоулд писал, что «зоопарки из тюрем превратились в зоны сохранения и размножения диких животных»[607]. Лучшие литературные фестивали и наиболее успешные публичные чтения способствуют сохранению и размножению писателей. Сохранению, потому что писатели чувствуют (как признавался Плиний), что у них есть аудитория, для которой важна их работа; и потому, что им платят (а Плинию не платили) за работу; и размножению, поскольку писатели создают читателей, а те в свою очередь производят на свет новых писателей. Слушатели, которые покупают книги, прослушав чтение, вынуждают авторов больше читать вслух; автор, который понимает, что, хотя он и пишет на чистой странице, ему, по крайней мере, не приходится разговаривать с глухой стеной, может воодушевиться этим опытом и написать что-нибудь еще.

ПЕРЕВОДЧИК КАК ЧИТАТЕЛЬ

Сидя в кафе неподалеку от музея Родена в Париже, я прилежно изучаю маленькое карманное издание сонетов Луизы Лабе, поэтессы XVI века из Лиона, переведенных на немецкий Райнером Мария Рильке. Рильке несколько лет работал секретарем Родена, а позднее стал другом скульптора и даже написал восторженное эссе о его творчестве. Некоторое время он жил в доме, которому суждено было стать музеем Родена, в залитой солнцем комнате с покрытыми узорами плесени стенами, смотрел в окно на заросший французский сад, бормотал себе под нос что-то, что, как ему казалось, вечно будет ускользать от него — некую поэтическую истину, которую впоследствии тысячи читателей будут находить в стихах самого Рильке. Эта комната была одним из его многочисленных временных пристанищ на пути из отеля в отель, из замка в еще более роскошный замок. «Никогда не забывай, что жребий мой — одиночество», — писал он из дома Родена одной из своих любовниц, такой же временной, как и комната. «И я умоляю тех, кто любит меня, полюбить и мое одиночество»[608].

Сидя за своим столиком в кафе, я вижу одинокое окно Рильке; если бы он сегодня был там, то увидел бы, как я, далеко внизу, читаю книгу, которую он когда-то написал. И под бдительным взором его духа я повторяю заключительные строки Сонета XIII:

Er kusste mich, es mundete mein Geist
Auf seine Lippen; und der Tod war sicher
Noch susser als das dasein, seliglicher.
[Он поцеловал меня, и моя душа
Возликовала на его губах; и смерть в этот момент
Была слаще жизни, блаженнее.]

Я надолго задержался на этом последнем слове, seliglicher. Sede — это «душа»; selig означает «благословенный», а еще «блаженный», «счастливый». Увеличительный суффикс -icher добавляет задушевному слову еще четыре звука. Кажется, оно таким образом продлевает блаженство, подаренное поцелуем возлюбленного; как и поцелуй, оно остается во рту, пока с -er не умирает на губах. Все остальные слова в этом трехстишии звучат односложно; и только seliglicher удерживает голос, отказываясь уходить.

Я заглядываю в оригинал сонета в другом томике в бумажной обложке, на этот раз «Oeuvres poétiques of Louise Labe»[609], который, благодаря чуду книгоиздания, стал на моем столике в кафе современником Рильке. Луиза Лабе писала:

Lors que souefplus il me baiserait,
Et mon esprit sur ses lèvres fuirait,
Bien je mourrais, plus que vivante, heureuse.
[И когда он снова поцелует меня,
И выпьет губами мою душу,
Я точно умру, счастливее, чем жила.[610]]

Если забыть на время о современном значении слова baiserait (во времена Лабе оно означало только поцелуи, но с тех пор приобрело значение полноценного сексуального контакта), французский оригинал кажется мне вполне обычным, хотя и приятно прямолинейным. Быть счастливее в смертельной агонии любви, чем в горестях жизни, один из древнейших поэтических образов; душа, уходящая с поцелуем, — такой же древний и такой же избитый. Что же такое почувствовал Рильке в стихотворении Лабе, что позволило ему превратить ординарное heureuse в достопамятное seliglicher? Что побудило его снабдить меня, человека, который в противном случае скорее всего лишь рассеянно пролистал бы стихи Лабе, этим сложным и тревожащим чтением? Насколько сильно такой одаренный переводчик, как Рильке, влияет на наше представление об оригинале? И что в таком случае происходит с доверием читателя к автору? Думаю, что в какой-то степени ответ на эти вопросы сформировался в голове Рильке однажды зимой в Париже.

Карл Якоб Буркхард еще не знаменитый автор «Цивилизации Возрождения в Италии», а намного более и намного менее знаменитый историк-швейцарец уехал из родного Базеля учиться во Францию и в начале 1920-х работал в Национальной библиотеке в Париже. Однажды утром он зашел в парикмахерскую у площади Мадлен и попросил вымыть ему голову[611]. И сидя перед зеркалом с закрытыми глазами, он услышал, как у него за спиной разгорается скандал.

Кто-то кричал басом: «Все так говорят, господин хороший!» Женский голос пискнул: «С ума сойти! А еще лосьон „Хумигант“ попросил!» «Слушайте, мы вас не знаем. Впервые в жизни видим. Так дела не делаются!»

Третий голос, слабый, хнычущий, как будто из другого измерения — голос деревенского жителя с легким славянским акцентом, — пытался объяснить: «Ну пожалуйста, простите, я забыл бумажник, надо только сходить за ним в гостиницу…»


Рискуя, что мыло попадет в глаза, Буркхард обернулся. Три парикмахера яростно жестикулировали. За столом в праведном негодовании поджала сиреневые губы кассирша. А маленький скромный человечек, с высоким лбом и длинными усами, умолял: «Клянусь вам, можете позвонить в гостиницу и проверить. Я… Я… поэт, Райнер Мария Рильке», — «Ну конечно. Так все говорят, — проворчал парикмахер. — Только вы уж точно не из наших постоянных клиентов».

С волос Буркхарда капала вода, когда он вскочил со стула, сунул руку в карман и громогласно вмешался: «Я заплачу!»


Буркхард встречался с Рильке раньше, но не знал, что поэт уже вернулся в Париж. Несколько мгновений Рильке не узнавал своего спасителя; а узнав, с облегчением рассмеялся и предложил подождать, пока он освободится, и потом вместе прогуляться по набережной. Буркхард согласился. Через некоторое время Рильке пожаловался на усталость, и, поскольку обедать было еще рано, они решили зайти в букинистический магазин неподалеку от площади Одеон. Старый букинист приветствовал их, встав со стула и помахав книгой в кожаной обложке, которую читал. «Это, господа, сообщил он, Ронсар, издание Бланшмана 1867 года».

Рильке с восторгом ответил, что очень любит стихи Ронсара. Одно имя тянуло за собой другое, и наконец торговец упомянул стихотворение Расина, которое, с его точки зрения, было точным переводом 36-го псалма[612].

«Да, согласился Рильке. Те же человеческие слова, те же мысли, тот же опыт и интуиция». А потом добавил, словно внезапно совершил открытие: «Перевод это чистейшая процедура, которая дает возможность оценить мастерство поэта».

Это был последний приезд Рильке в Париж. Два года спустя, 29 декабря 1926 года, он умрет от редкой формы лейкемии, о которой не считал нужным рассказывать даже ближайшим друзьям. Он прожил всего 41 год. (В духе поэтической вольности в свои последние дни он просил друзей думать, что умирает от укола розового шипа.) Когда Рильке впервые приехал в Париж в 1902-м, он был беден, молод и совершенно не известен; ныне он стал одним из знаменитейших поэтов Европы, всеми восхваляемым и очень популярным (хотя, очевидно, и не среди парикмахеров). За это время он возвращался в Париж несколько раз, постоянно делая попытки «начать заново» поиски «невыразимой истины». «Когда начинаешь здесь, это всегда приговор»[613], — писал он о Париже другу, вскоре после того как закончил роман «Записки Мальте Лауридса Бригге». Он был тогда совершенно опустошен творчески. Чтобы снова вернуться к писательству, он решил перевести несколько книг: романтическую новеллу Мориса де Герена, анонимную проповедь XVII века «Любовь Магдалины» и сонеты Луизы Лабе — их он обнаружил в своих скитаниях по городу.

Сонеты были написаны в Лионе, городе, который в XVI веке боролся с Парижем за звание центра французской культуры. Луиза Лабе Рильке предпочитал старомодное написание Louize — «славилась в Лионе и за его пределами не только своей красотой, но и многочисленными талантами. Она была не менее искусна в военных играх, чем ее братья, и так отважно скакала верхом, что друзья с восторгом и восхищением называли ее Капитан Лоиз. Она прекрасно пела и играла на таком сложном инструменте, как лютня. И она была писательницей. В 1555 году Жан де Турне опубликовал сборник ее произведений, куда вошли „Нравоучительное послание“, пьеса, три элегии, двадцать четыре сонета и стихи, которые посвящали ей самые выдающиеся люди того времени. В ее библиотеке были книги не только на французском, но также и на испанском, итальянском и латыни»[614].

В шестнадцать лет она влюбилась в солдата и убежала из дома, чтобы сражаться рядом с ним в армии Дофина, во время осады Перпиньяна. Говорят, что именно эта любовь (хотя всем известно, что искать источники вдохновения поэтов весьма неблагодарное занятие) породила два десятка сонетов, благодаря которым ее помнят до сих пор. На сборнике, подаренном другой писательнице из Лиона, мадемуазель Клемане де Бурж, есть посвящение: «Прошлое, — написала Лабе, — радует нас и приносит нам пользу больше, чем настоящее, тогда как чувственные наслаждения утрачиваются тут же и не возвращаются никогда, а воспоминания о них становятся порой столь же досадными, сколь эти радости были усладительны. Более того, все прочие наслаждения таковы, что какое бы воспоминание о них ни сохранилось, оно не может вернуть нас в то состояние, в коем мы тогда пребывали и каким бы ярким ни было представление о них, запечатлевшееся в нашем сознании, все же мы хорошо понимаем, что это всего лишь тень прошлого, которая нас вводит в заблуждение и обманывает. Но когда нам случается изложить наши мысли письменно, то, хотя потом наш ум устремляется и двигается беспрерывно во след множеству событий, мы спустя долгое время, перечитывая наши писания, все же возвращаемся к тому моменту и к тому состоянию, в коем тогда находились»[615]. Итак, с точки зрения Луизы Лабе, читатель обладает способностью воссоздавать прошлое.

Но чье прошлое? Рильке был одним из тех поэтов, кто, читая, постоянно напоминает себе собственную биографию: грустное детство, властного отца, который насильно отдал его в военное училище, мать-снобку, которая мечтала о дочери и потому одевала его как девочку, то, что он не умел строить отношения с женщинами, разрываясь между соблазнами высшего света и жизнью отшельника. Он начал читать Лабе за три года до начала Первой мировой войны, совершенно запутавшись в собственной работе, в которой, кажется, предугадал ужасы и опустошение грядущего.

Мой горек взгляд, я в нем себя теряю,
И чудится мне, будто смертен я.[616]

В письме он написал: «Я даже не помышляю о работе — надеюсь лишь постепенно восстановить свое здоровье, читая, перечитывая, размышляя»[617]. Да, это была разносторонняя деятельность.

Переводя сонеты Лабе на немецкий, Рильке читал их одновременно несколькими способами. Он воссоздавал прошлое — как и предлагала Лабе, — но только не ее, о нем он ничего не знал, а свое собственное. В «тех же человеческих словах, тех же мыслях, в том же опыте и той же интуиции» ему удавалось прочесть то, о чем и не помышляла Лабе.

Он читал в поисках смысла, расшифровывая текст на языке, который не был для него родным, но которым тем не менее он владел достаточно свободно, чтобы писать на нем стихи. Смысл часто определяется самим используемым языком. Иногда что-то говорится определенным образом даже не по воле автора, а потому, что язык требует определенного порядка слов, определенной гармонии, так что некоторых конструкций приходится избегать как дисгармоничных, двусмысленных или вышедших из употребления. Так все языковые атрибуты побуждают автора предпочесть один набор слов другому.

Он читал в поисках значения. Перевод — акт высшего понимания. Рильке полагал, что, когда мы читаем, чтобы перевести, нам приходится пройти через «чистейшую процедуру» вопросов и ответов, с помощью которой постепенно приоткрывалось это самое неуловимое из понятий — литературное значение. Приоткрывалось, но никогда не обнажалось полностью, потому что в алхимической реторте этого вида чтения немедленно трансформировалось в другой, равноценный текст. И поэтическая мысль переходила от слов к словам, совершая метаморфозу от одного языка к другому.

Он читал длинную родословную книги, поскольку книги, которые мы читаем, — это в то же время книги, которые уже читали другие. И сейчас я говорю не о том неизъяснимом удовольствии, которое мы получаем, когда у нас в руках оказывается книга, некогда принадлежавшая другому читателю, — тогда он возникает, словно призрак, из шепота карандашных заметок на полях, из подписи на титульном листе, из засохшего листка, служившего ему закладкой, из поблекшего винного пятна. Я имею в виду, что каждой книжке предшествовала долгая череда других книг вы никогда не видели их обложек, вы никогда не слышали об их авторах, но они эхом отражаются в той, что вы сейчас держите в руках. Что же за книги с такой заботой хранились в великолепной библиотеке Лабе? Мы не знаем точно, но можем предположить. Например, она определенно была знакома с испанскими изданиями Гарсиласо де ла Вега, поэта, познакомившего Европу с итальянским сонетом, потому что его книги переводили в Лионе. А ее издатель Жан де Турне выпускал Эзопа и Гесиода на французском, Данте и Петрарку на итальянском и публиковал произведения некоторых других лионских поэтов[618] скорее всего, он дарил ей эти книги. И потому в сонетах Лабе Рильке читал то, что она прочла у Петрарки, у Гарсиласо и у своего великого современника Ронсара, которого Рильке обсуждал с букинистом зимним вечером в Париже.

А еще, как всякий читатель, Рильке находил в стихах Лабе собственный опыт. Помимо буквального и литературного значения, в тексте, который мы читаем, отражается и наша жизнь, тень того, кто мы такие. Солдат Луизы Лабе, который, возможно, вдохновил ее на чудесные строки, как и она сама для Рильке, был только литературным персонажем, когда четыре века спустя он читал у себя в комнате ее книгу. Он ничего не знал о ее страсти: ее бессонные ночи, бесплодные ожидания у дверей, то, как она притворялась счастливой, то, как у нее перехватывало дыхание от случайного упоминания имени солдата, ее шок, когда он проехал у нее под окном и когда она почти сразу поняла, что это не он, а только кто-то похожий на него, ничего этого не было в книге, которую Рильке держал на тумбочке возле кровати. Все, что он мог вложить в напечатанные слова, которые были записаны пером Лабе уже позже когда она уже состояла в счастливом браке с канатчиком средних лет Эннемоном Перреном, а ее солдат превратился в немного неловкое воспоминание, это его собственное одиночество. И этого, конечно же, было вполне достаточно, потому что нам, читателям, как и Нарциссу, нравится находить в тексте, на который мы смотрим, наше отражение. И еще до того как Рильке пришла в голову мысль завладеть ее стихами посредством перевода, он читал их так, словно первое лицо единственного числа относилось именно к нему.

Говоря о том, как Рильке перевел Лабе, Георг Штайнер упрекает его в том, что стихи получились слишком хорошие, соглашаясь с доктором Джонсоном. «Переводчик должен соответствовать автору, писал Джонсон, не следует превосходить его». А Штайнер добавлял: «Если такое происходит, оригинал слегка страдает. Читатель обворован, лишен справедливой картины»[619]. Ключевое слово тут «справедливой». Когда мы читаем Лабе сегодня на родном французском вне ее времени и пространства, текст неизбежно преломляется в глазах читателя. Этимология, социология, изучение мод и истории искусства все это обогащает наши представления о тексте, но, по сути, это не более чем археология. В XII сонете Луизы Лабе, который начинается словами «Luth, compagnon de ma calamite» («О лютня, в скорби верный спутник мой»), во втором катрене она так обращается к лютне:

Et tant le pleur piteux t’a molesté
Que, commençant quelque son délectable,
Tu le rendais tout soudain lamentable,
Feignant le ton que plein avais chanté.

Дословный перевод такой:

И эти жалкие стенания так оскорбили тебя,
Что, когда я начала (играть) приятный звук,
Ты сделала его жалким,
сыграв в миноре то, что я спела в мажоре.

Здесь Лабе использует тайный музыкальный язык, которым она, как искусная лютнистка, владела в совершенстве и который совершенно непонятен нам без исторического словаря музыкальных терминов. Plein ton в XII веке обозначал мажорную тональность, в противоположность ton feint — минорной тональности. Feint в буквальном переводе означает «притворный, ложный». То есть в стихах говорится, что лютня играет в минорном ключе то, что поэтесса пропела в «полном» (т. е. мажорном) ключе. Чтобы понять это, современный читатель должен обладать знаниями, которые во времена Лабе были общеизвестны, то есть обязан приложить определенные усилия только для того, чтобы оказаться с ней в одном времени. Пустая трата времени, если мы хотим попытаться занять место аудитории Лабе: мы просто не в состоянии стать теми читателями, для которых предназначались ее стихи. Но вот что прочел Рильке:

<…> Ich l’iss
dich so hinein in diesen Gang der Klagen,
drin ich befangen bin, dass, wo ich je
seligen Ton versuchend angeschlagen,
da unterschlugst du ihn und tontest weg.
[<…> Я увожу
Тебя так глубоко по пути скорби,
Где суждено мне оставаться, что всякий раз,
Когда я пытаюсь издать сладостный звук,
Ты сразу же заглушаешь его и заставляешь затихнуть.]

Здесь не требуется никаких особых познаний в немецком, и в то же время музыкальная метафора из сонета Луизы Лабе заботливо сохранена. Но немецкий язык позволяет продвинуться еще дальше, и Рильке привносит в катрен значение, которого не было у Лабе, писавшей на французском. Омофония между anschlagen («ударять») и unterschlagen «подбивать, утаивать, присваивать») дает ему возможность сравнить два любовных томления: томление Лабе, отчаявшейся любящей женщины, пытающейся «издать сладостный звук», и томление лютни, ее преданной спутницы, свидетельницы ее истинных чувств, которая не позволяет ей взять «нечестную», «фальшивую» ноту и которая, как это ни парадоксально, «присваивает» и «скрывает» ее, предпочитая заставить ее замолчать. Рильке (именно здесь текст соприкасается с опытом читателя) нашел в сонетах Лабе образы странствия, одинокой скорби, молчания, которые все же лучше ложного проявления чувств, несомненного превосходства поэтического инструмента над любыми социальными благами вроде фальшивого счастья, — все это приметы его собственной жизни. Окружение Лабе ограничено, как у ее далеких сестер из Японии эпохи Хэйан; она одинокая женщина, оплакивающая свою любовь; во времена Рильке образ, который был общим местом в эпоху Возрождения, уже требует объяснения: как она оказалась «пойманной» в этом унылом месте? Некая часть простоты Луизы Лабе (осмелюсь ли сказать «банальности»?) в переводах утрачена, но зато прибавилось глубины и трагизма. И нельзя сказать, что прочтение Рильке исказило поэзию Лабе больше, чем могло бы исказить ее прочтение любого другого не- современника; нет, оно лучше того, на что способны большинство из нас, поскольку дает нам возможность прочесть ее стихи. В противном случае сегодня мы могли бы оценивать их лишь в меру собственного слабого интеллекта.

На вопрос, почему из всех поэтов XX века именно Рильке обрел такую популярность на Западе, критик Поль де Май предположил, что, возможно, «многим читателям он как будто открыл самые потаенные уголки их индивидуальности, такие глубины, о существовании которых они и не подозревали, или допустил их к тяжким переживаниям, а затем помог понять их и пойти сквозь них»[620]. То, как Рильке прочел Лабе, ничего не «решает», если говорить о том, чтобы сделать ее простоту еще более явной; вместо этого он, кажется, хотел углубить ее поэтическую мысль, увести ее дальше, чем это было в оригинале, увидеть в словах Лабе даже больше, чем видела она сама.

И даже во времена Лабе уважение к авторитету текста уже не было безграничным. В XII веке Абеляр осуждал манеру приписывать свое мнение Аристотелю или арабским ученым, чтобы избежать критики[621], этот «аргумент авторитета», который Абеляр сравнивал с цепью, на какой водят быков, возникал, скорее всего, потому, что в сознании читателя классические тексты и их знаменитые авторы были непогрешимыми. А если общепринятое прочтение непогрешимо, где же тогда место для интерпретаций?


И даже самый непогрешимый текст из всех Божье Слово, Библия — претерпел множество изменений от рук своих читателей. От древнееврейского Ветхого Завета, канонический вариант которого был установлен намного позже создания самого текста, во II веке н. э. рабби Акибой бен Иосифом, до английского перевода Джона Виклиффа, сделанного в XIV веке, книга, которую мы называем Библией, была греческой Септуагинтой III века до н. э. (и основой более поздних латинских переводов), так называемой Вульгатой (латинская версия святого Иеронима конца IV века) и многочисленными Библиями Средних веков: готской, славянской, армянской, древнеанглийской, западносаксонской, англо-норманской, французской, фризской, германской, ирландской, голландской, среднеитальянской, прованской, испанской, каталонской, польской, валлийской, чешской, венгерской. Каждая из этих книг была Библией для своих читателей, и в то же время каждая допускала свое, уникальное прочтение. Некоторые видели в этой множественности Библий исполнение мечты гуманистов. Эразм писал: «Я желал бы, чтобы даже самая слабая из женщин могла прочесть Евангелие — и Послания Павла. И желал бы еще, чтобы тексты эти были переведены на все языки, и каждый смог бы прочесть и понять их, не только шотландцы и ирландцы, но также турки и сарацины. …Я мечтаю о том, чтобы землепашец напевал эти строки, идя за плугом, чтобы ткачиха в такт им работала челноком»[622]. И вот им представился шанс.

Перед лицом этого взрыва всевозможных прочтений власти начали искать способ сохранить контроль над текстом — нужна была одна единственная книга, в которой Слово Божье читалось бы именно так, как хотел Он. 15 января 1604 года в Хэмптон-Корте в присутствии короля Иакова I пуританин Джон Рейнолдс «обратился к Его Величеству сделать новый перевод Библии, ибо те, что были в ходу во время правления Генриха VIII и Эдуарда VI, были извращены и не соответствовали оригиналу», на что епископ Лондонский заметил: «коли следовать склонностям каждого человека, то и переводам не будет конца».

Но, несмотря на мудрое предупреждение епископа, король согласился и приказал настоятелю Вестминстера и профессорам иврита из Кембриджа и Оксфорда составить список ученых, способных выполнить эту грандиозную задачу. Первый вариант списка Иакова не удовлетворил, поскольку некоторые из этих людей «либо вообще не занимали церковных должностей, либо занимали очень незначительные», и он обратился к архиепископу Кентерберийскому с просьбой поискать другие кандидатуры среди епископов. Было имя, которому не нашлось места ни в одном списке: имя Хью Бротона, знаменитого ученого-иудаиста, который уже завершил перевод Библии, но отличался вспыльчивым нравом и потому не снискал себе друзей. Правда, Бротону приглашение не требовалось, он по собственному почину прислал королю список своих предложений.

Бротон считал, что буквальной точности можно добиться, используя словарь, который бы уточнил и обновил термины, которые употребляли в далеком прошлом те, кто записывал Божье Слово. Он полагал, что, для того чтобы точно передать техническую ткань текста, нужно привлекать ремесленников, способных помочь с терминологией, «вышивальщиц, если речь идет об ефоде[623] Аарона, геометров, плотников, каменотесов, когда говорится о Храме Соломона и Иезекииле; и садовников для каждой ветки древа Иезекиилевого»[624]. (Полтора века спустя Дидро и д’Аламбер действовали точно так же при работе над энциклопедией.)

Бротон (который, как упоминалось выше, уже и сам перевел Библию) согласился, что потребуется много голов, чтобы справиться с бесконечными проблемами значения и смысла и в то же время сохранить общую логику. Чтобы добиться этого, он предложил королю «использовать многих для перевода части, когда же они изложат все на добром английском, другим следует добиться единообразия, чтобы в переводе не использовались разные слова для одного и того же слова в оригинале»[625]. Возможно, именно с этого началась англосаксонская традиция редактуры — или просмотра текста перед публикацией — суперчитателем.

Один из епископов, входивших в научный комитет, епископ Банкрофт составил список из пятнадцати правил для переводчиков. Они должны были как можно более точно придерживаться текста ранней «Епископской Библии» 1568 года (это была переработка так называемой Большой Библии, которая, в свою очередь, основывалась на Библии Мэтью, которая сама была составлена из незаконченной Библии Уильяма Тиндейла и первого печатного издания полной английской Библии, выпущенного Майлсом Ковердейлом).

Переводчики, которые работали над Епископской библией, постоянно сверялись с более ранними переводами на английский и другие языки, объединяя весь предыдущий опыт в собственном труде.

Библия Тиндейла, переработанная в последующих изданиях, предоставила переводчикам короля Иакова значительный объем материалов, которыми они с благодарностью воспользовались. Уильям Тиндейл, ученый и издатель, которого Генрих VIII осудил как еретика (ранее он оскорбил короля, осудив его развод с Екатериной Арагонской), в 1536 году был повешен, а затем сожжен у столба за перевод Библии с греческого и иврита. Перед тем как взяться за перевод, Тиндейл написал: «Ибо я и сам столкнулся с тем, что присяжных невозможно убедить в какой бы то ни было истине, ежели только не лежит у них перед глазами Писание на родном для них языке, чтобы внятны им были происхождение, порядок и значение текста»[626]. Чтобы достичь этого, он переложил древние слова языком одновременно простым и изящным. Он ввел в английский язык такие слова, как Passover (пасхальная жертва), peacemaker (миротворец), long-suffering (многострадальный) и (это я нахожу особенно трогательным) прилагательное beautiful (красивый, прекрасный). Он первым использовал в английской Библии имя Яхве.

Майлс Ковердейл дополнил и завершил работу Тиндейла, издав первую полную Библию на английском в 1535-м. Ученый из Кембриджа и монах-августинец, который, как говорят, помогал в работе Тиндейлу, Ковердейл, при содействии Томаса Кромвеля, лорд-канцлера Англии, создал вариант перевода, базировавшийся не на оригинальных древнегреческих и древнееврейских текстах, а на уже существовавших английских переводах. Его Библию иногда называют «Библия патоки» поскольку строка из Иеремии (8: 22) была переведена как «Разве нет патоки в Галааде?» вместо «бальзама», или «Библией жуков» поскольку в пятом стихе Псалма 91 появилась фраза «Не убоишься ты жуков в ночи», вместо «Не убоишься ужасов в ночи». Ковердейлу новые переводчики обязаны выражением «долина смертной тени» (23-й псалом).

Но переводчики короля Иакова сделали нечто гораздо большее, чем просто скопировали старые тексты. Епископ Банкрофт требовал сохранения имен из Вульгаты и церковной лексики; даже если для оригинала существовал более точный перевод, традиция была важнее точности. Другими словами, Банкрофт признавал, что устоявшееся значение важнее того, что задумывалось автором. У него хватило мудрости понять, что восстановление оригинальных имен даст эффект сбивающей с толку новизны, которая оригиналом не предусматривалась. По той же причине он отказался от заметок на полях, порекомендовав «коротко и подобающим образом» включать их в текст.

Переводчики короля Иакова работали в шести группах: две в Вестминстере, две в Кембридже и две в Оксфорде. Эти сорок девять человек благодаря личным интерпретациям и общим усилиям достигли невероятного соотношения точности, уважения к традициям и общего стиля, который не казался чем-то новым, а выглядел давно существующим. И настолько совершенным был результат их трудов, что спустя несколько столетий, когда Библия короля Иакова была признана шедевром англоязычной прозы, Редьярд Киплинг написал рассказ, в котором Шекспир и Бен Джонсон вместе переводят несколько строф из Исайи для этого великого проекта[627]. В Библии короля Иакова, безусловно, есть поэтическая глубина, которая расширяет границы текста и выходит далеко за пределы его буквального значения. Разницу между точным, но сухим прочтениеми точным, но звучным можно прочувствовать, сравнив, к примеру, знаменитый 23-й псалом Епископской библии с переводом из Библии короля Иакова:

God is my shepherd, therefore I can lose nothing;

he will cause me to repose myself in pastures full of grass,

and he will lead me unto calm waters.[628]

А вот что написали переводчики короля Иакова:

The Lord is my shepherd;
I shall not want.
He maketh me to lie down in green pastures:
he leadeth me beside the still waters.[629]

Официально перевод короля Иакова должен был сделать текст яснее и восстановить первоначальное значение. Но любой успешный перевод неизбежно будет отличаться от оригинала, поскольку первоначальный текст в нем переваривается, очищается от хрупких двусмысленностей, интерпретируется. Именно благодаря переводу невинность, утерянная после первого прочтения, возникает вновь в новом обличье, поскольку читатель сталкивается с обновленным текстом, вернувшим себе загадку. В этом неминуемый парадокс перевода и его богатство.

Для короля Иакова и его переводчиков цель их грандиозного предприятия была определенно политической: они хотели создать Библию, которую люди смогут читать поодиночке и сообща. Печатный пресс создал у них иллюзию, что они смогут воспроизводить одну и ту же книгу до бесконечности; акт перевода еще более укреплял эту иллюзию, но, как казалось, заменял многочисленные версии текста одной, официально одобренной, повсеместно рекомендованной, религиозно приемлемой. Библия короля Иакова, опубликованная после четырех лет тяжкого труда в 1611 году, стала «авторизованной версией», англоязычной «Библией обывателя», которую сегодня мы находим на тумбочках возле кроватей в отелях англоговорящих стран древняя попытка создать сообщество читателей единого текста.

В «Обращении к читателю» переводчики короля Иакова писали: «Перевод это то, что открывает окно, дабы впустить свет; то, что разбивает скорлупу, дабы мы могли съесть ядро; то, что отодвигает занавес, дабы мы могли заглянуть в поистине священное место; то, что снимает крышку с колодца, дабы мы могли утолить жажду». Это означает, что не следует бояться «света Писания» и доверять толкование читателю; не нужно заниматься археологией, пытаясь вернуть тексту иллюзорную первоначальность, а, напротив, попытаться освободить его от оков времени и места; не упрощать в поисках плоских объяснений, но делать явной всю глубину смыслов; не снабжать текст комментариями в манере схоластов, а создавать новый, равный по значению оригинальному. «Ибо разве Царство Божие в словах или в рифмах? вопрошали переводчики. Зачем нам оковы, если мы можем быть свободными?..» Вопрос, который продолжают задавать и сегодня, много столетий спустя.


Покуда Рильке на глазах у молчаливого Буркхарда все больше втягивался в литературную болтовню с книготорговцем у площади Одеон, в магазин вошел старик, судя по всему, постоянный клиент и, как всегда делают читатели, если речь идет о книгах, без приглашения вмешался в беседу. Вскоре зашел разговор о поэтических добродетелях Жана де Лафонтена, баснями которого так восхищался Рильке, и об эльзасском писателе Иоганне Петере Хебеле, которого продавец считал «чем-то вроде младшего брата Лафонтена».

«А разве Хебеля можно читать во французском переводе?» — лицемерно спросил Рильке. Старик вырвал книгу из рук поэта. «Перевод Хебеля! — закричал он. — Перевод на французский! А вы когда-нибудь читали такой перевод с немецкого, который можно было бы назвать хотя бы сносным? Эти два языка диаметрально противоположны. Единственным французом, который мог бы перевести Хебеля, если бы знал немецкий, а тогда бы он уже не был самим собой, был Лафонтен». «В раю, — перебил его молчавший до той поры продавец, они, без сомнения, говорят друг с другом на языке, который мы давным-давно позабыли».

На это старик раздраженно буркнул: «Ох, к черту рай!»

Но Рильке был согласен с торговцем. В главе 11-й книги Бытия переводчики короля Иакова написали, что, прежде чем Господь смешал все языки, чтобы предотвратить строительство Вавилонской башни, «на всей земле был один язык и одно наречие». Многие на протяжении истории человечества искали этот первоначальный язык, который каббалисты считают также языком рая, — и всегда безуспешно.

В 1836 году немецкий ученый Вильгельм фон Гумбольдт[630] предположил, что каждый язык обладает «внутренней лингвистической формой», которая выражает вселенную народа, говорящего на этом языке. Это подразумевает, что ни одно слово в каждом конкретном языке не может быть полностью идентично слову в любом другом языке — таким образом, перевод становится невыполнимой задачей вроде того, чтобы выдумать лицо ветра или свить веревку из песка. Перевод может существовать только в качестве естественного, не подчиняющегося никаким правилам процесса понимания на языке переводчика, неизбежно скрытом внутри оригинала.

Когда мы читаем текст на родном языке, он сам по себе становится барьером. Мы можем углубиться в него, насколько нам позволяют слова, приняв все их возможные значения; мы можем вызвать другие тексты, которые будут отражать его, словно система зеркал; мы можем создать другой, критический текст, который расширит и украсит тот, что мы читали; но мы не можем скрыться от того факта, что язык определяет границы нашей вселенной. Перевод же предполагает создание параллельного мира, иного пространства и времени, в котором в тексте открываются новые, невероятные значения. И для этих значений слов нет, поскольку они существуют в стране интуиции, где нет жителей, между языками оригинала и переводчика.

Согласно Полю де Ману, стихи Рильке обещают истину, но в конце концов поэт вынужден признаться во лжи. «Рильке, — говорил Ман, — можно понять, только осознав неотложность этого обещания вместе с равно неотложной и равно поэтичной потребностью отказаться от него в тот самый миг, когда оно нам дается»[631]. В том неустойчивом месте, куда Рильке переносит строки Лабе, слова (Лабе или Рильке авторство уже не имеет значения) становятся такими блистательно богатыми, что дальнейшие переводы уже невозможны. Читатель (я этот читатель, я сижу за столиком в кафе, а передо мной лежат раскрытые томики стихов на немецком и французском языках) должен воспринимать эти слова как глубоко личные и не через какой бы то ни было язык, а как всепоглощающий, бессловесный опыт, который одновременно воссоздает и заново определяет мир на странице и далеко за ее пределами то, что Ницше называл «движением стиля» в тексте. Перевод может быть чем-то невероятным, предательством, мошенничеством, изобретением, обнадеживающей ложью — но в любом случае он делает читателя более мудрым, лучшим слушателем: менее безапелляционным, гораздо более чувствующим, seliglicher.

ЗАПРЕТНОЕ ЧТЕНИЕ

В 1660 году Карл II Английский, которого подданные называли «Веселым монархом» за любовь к развлечениям и отвращение к делам, сын короля, так неудачно советовавшегося с Вергилием, издал указ о том, что Совет по заморским колониям обязан наставлять студентов, слуг и рабов в христианских заповедях. Доктор Джонсон, который восхищался королем спустя век после его смерти, говорил, что «был он полон решимости делать то, что, как он считал, необходимо было для спасения душ его подданных, хотя и потерял великую империю»[632]. Историк Маколей[633], находившийся от Карла на расстоянии двух веков и королем не восхищавшийся, возражал, утверждая, что для Карла «любовь к Господу, любовь к стране, любовь к семье, любовь к друзьям — понятия одного сорта, изящные и удобные синонимы любви к себе»[634].

Не вполне понятно, почему Карл выпустил этот указ в первый же год своего правления, если только не думал, что таким образом ему удастся заложить основы религиозной толерантности, чему противился парламент. Карл, который, несмотря на явные прокатолические тенденции, объявлял себя лояльным к протестантской вере, полагал (насколько он вообще мог полагать), что, как учил Лютер, спасение души для каждого человека зависит от того, есть ли у этого человека возможность читать Божье Слово[635]. Но британские рабовладельцы не были в этом убеждены. Их пугала сама мысль о «грамотных черных», которые будет черпать в книгах опасные революционные идеи. Они не верили тем, кто говорил, что образование, ограниченное Библией, только укрепит основы общества; они понимали, что, если их рабы научатся читать Библию, они с тем же успехом могут прочесть воззвания аболиционистов и что даже в Писании есть опасные строки, говорящие о восстании и свободе[636]. Сильнее всего указу Карла противились в американских колониях, и самым жестким было противостояние в Южной Каролине, где столетие спустя был принят закон, строго запрещающий всем черным, все равно, рабам или свободным, учиться читать. Эти законы никто не отменял до середины XIX века.

Много лет афроамериканские рабы учились читать в тяжелейших условиях, часто рискуя жизнью в процессе обучения, который из-за многочисленных преград обычно растягивался на несколько лет. Существует множество свидетельств этих поистине героических усилий. Девяностолетняя Белль Майерс Каротерс рассказала комиссии Федерального проекта писателей, созданной в 1930-х, в частности и для того, чтобы записывать истории бывших рабов, — что она научилась читать, присматривая за ребенком плантатора, который играл в кубики с буквами. Ее хозяин, увидев, что она делает, избил ее сапогами. Но Майерс упорствовала и продолжала тайком учить буквы и слова из найденного ею орфографического словаря. И вот однажды она «нашла сборник гимнов… и прочла: „Пусть враг не пощадит меня, я все стерпеть готов!“. Я была так счастлива, что умею читать, что бросилась рассказывать об этом всем рабам»[637]. Хозяин Леонарда Блэка однажды застал его с книжкой и выпорол так жестоко, «что победил [его] тягу к знаниям, и [он] сдался и вернулся к чтению только после того, как сбежал»[638]. Док Дэниэл Доуди вспоминал: «…в первый раз, когда вас ловили за чтением и письмом, вас секли плетью из воловьей шкуры, за второй раз полагалась плетка-девятихвостка, а на третий раз вам отрубали фалангу указательного пальца»[639]. По всему Югу обычным делом было повесить раба, который учил читать своих товарищей[640].

При таких обстоятельствах рабы, желавшие научиться грамоте, были вынуждены искать окольные пути, прибегать к помощи других рабов или сочувствующих белых или изобретать устройства, позволявшие им читать, оставаясь незамеченными. Американский писатель Фредерик Дуглас, рожденный в рабстве и ставший впоследствии одним из самых ярких аболиционистов своего времени и основателем нескольких политических журналов, в своей автобиографии вспоминал: «Я часто слышал, как хозяйка вслух читает Библию… и это пробудило во мне любопытство к тайне чтения, и породило желание учиться. К тому времени я совершенно ничего не знал об этом изумительном искусстве, и вот, благодаря своему невежеству и непониманию того, что это может означать для меня, а также благодаря доверию к хозяйке, я набрался храбрости попросить ее научить меня читать. В невероятно короткое время, с ее великодушной помощью, я овладел алфавитом и научился читать слова из трех-четырех букв… [Мой хозяин] запретил ей учить меня чему-либо еще… [но] решительность, с которой он настаивал на том, что мне следует пребывать в невежестве, только подстегнула мою тягу к знаниям. Таким образом, я даже не знаю, чему больше обязан в отношении обучения чтению помощи моей милой хозяйки или возмущению хозяина»[641]. Томас Джонсон, раб, который стал знаменитым миссионером-проповедником в Англии, объяснял, что научился читать, рассматривая буквы в украденной Библии. Поскольку его хозяин каждый вечер читал вслух главу из Нового Завета, Джонсон упрашивал его читать одну и ту же главу снова и снова, пока не выучил ее наизусть и не смог находить слова на странице книги. Кроме того, когда сын хозяина делал уроки, Джонсон уговаривал мальчика прочитать задание вслух. «Ах ты, Господи, Боже мой, — говорил Джонсон, чтобы подстегнуть его, прочитайте-ка еще раз!» Мальчик часто так и делал, поскольку искренне полагал, что Джонсон восхищается его искусством. Благодаря этим повторениям к тому моменту, когда разразилась Гражданская война, Джонсон уже мог читать газеты, а позже основал собственную школу, чтобы учить читать других[642].

Умение читать не давало рабам пропуск к свободе, но оно делало доступным для них мощный инструмент угнетателей — книгу. Рабовладельцы (как и диктаторы, тираны, абсолютные монархи и прочие обладатели неограниченной власти) верили в силу печатного слова. Они знали гораздо лучше, чем некоторые читатели, что чтение это сила, которой требуется всего несколько первых слов, чтобы стать непреодолимой. Тот, кто способен прочесть одну фразу, может прочесть и все остальные; еще более важно, что читатель обретает возможность обдумывать прочитанное, действовать в соответствии с этим, придавать словам значение.

И по всем вышеназванным причинам чтение должно быть запрещено.

Поколения диктаторов знали, что неграмотными подданными управлять проще всего; поскольку нельзя разучиться читать, после того как вы читать научились, следует также ограничивать круг чтения. Именно поэтому книги, как ничто другое из человеческих творений, подвергались гонениям со стороны диктаторов. Абсолютная власть требует, чтобы вся доступная литература была официально одобренной; вместо целых библиотек мнений достаточно слова правителя. Книги, как писал Вольтер в сатирическом памфлете под названием «Относительно ужасной опасности чтения», «Столь легкий способ передавать свои мысли, очевидно, имеет целью рассеять невежество, кое составляет охрану и спасение всякого благоустроенного государства»[643]. а потому цензура в той или иной форме является логическим следствием любой власти, и история чтения освещена кажущейся бесконечной чередой цензорских костров, в которых сгорали древние папирусные свитки и книги нашего времени. В Афинах в 411 году до н. э. были сожжены труды Протагора. В 213 году до н. э. китайский император Ши Хуанди попытался покончить с чтением, приказав сжечь все книги в его царстве. В 168 году до н. э. во время восстания Маккавеев была полностью уничтожена библиотека в Иерусалиме. В I веке Август изгнал поэтов Корнелия Галла и Овидия и запретил их произведения. Император Калигула приказал сжечь книги Гомера, Вергилия и Тита Ливия (правда, его приказ не был выполнен). В 303 году Диоклетиан приговорил к сожжению все христианские книги. И это было только начало. Молодой Гёте, присутствовавший при сожжении книг во Франкфурте, чувствовал себя так, словно попал на казнь. «Видеть, как наказывают неодушевленный предмет, — писал он, это само по себе совершенно ужасно»[644]. Те, кто сжигает книги, пытаются создать иллюзию, что, поступая так, они могут отменить историю и упразднить прошлое. 10 мая 1933 года в Берлине под стрекотание камер министр пропаганды Пауль Йозеф Геббельс обращался к веселой стотысячной толпе, собравшейся посмотреть на сожжение двенадцати тысяч книг: «Хорошо, что сегодня вы бросаете в огонь эти пережитки прошлого. Это прекрасная, великая и символическая акция, которая покажет всему миру, что дух прошлого мертв. Из этого пепла возродится феникс нового духа». Двенадцатилетний мальчик Ханс Паукер, который впоследствии возглавил Институт Лео Бека для еврейских студентов в Лондоне, присутствовал при сожжении и вспоминал, что, когда книги бросали в огонь, произносились речи, которые должны были добавить торжественности происходящему: «Против разрушающей душу переоценки жизненных инстинктов! За благородство человеческой души! Я предаю пламени писания Зигмунда Фрейда», объявил один из цензоров, перед тем как бросить в огонь книги Фрейда[645]. Стейнбек, Маркс, Золя, Хемингуэй, Эйнштейн, Пруст, Герберт Уэллс, Генрих и Томас Манны, Джек Лондон, Бертольд Брехт и сотни других авторов удостоились похожих эпитафий.

В 1872 году, чуть меньше чем через двести лет после оптимистического указа Карла II, Энтони Комсток — потомок тех колонистов, которые когда-то возражали против образовательных проектов своего монарха, основал в Нью-Норке Общество искоренения порока, первую цензорскую организацию в Соединенных Штатах Америки. По зрелому размышлению, Комсток пришел к выводу, что было бы гораздо лучше, если бы чтение вообще не изобрели («Наш праотец Адам в раю не читал», — заявил он однажды), но раз уж это произошло, его следует регламентировать. Комсток считал себя читателем читателей, который точно знает, где хорошая литература, а где плохая, и делает все, что в его силах, чтобы навязать свои взгляды другим. «Что же до меня, — написал он в своем дневнике за год до основания общества, — то я уверен, что, с Божьей помощью, не стану соглашаться с мнением других людей и сумею твердо стоять на своем, коли буду убежден в своей правоте. Иисус никогда не сходил с пути истинного из-за общественного мнения, как бы трудно ему ни было. Почему же я должен?»[646]

Энтони Комсток родился в Новом Ханаане, в Коннектикуте, 7 марта 1844 года. Он был крупным мужчиной и много раз на протяжении карьеры цензора использовал свои размеры, чтобы подавлять оппонентов физически. Один из современников описывал его так: «Будучи ростом приблизительно пять футов вместе с башмаками, он при своих двухстах десяти фунтах мускулов и костей выглядит так хорошо, что на вид вы не дали бы ему и ста восьмидесяти. На его могучих, как у Атласа, стальных плечах громоздится бычья шея. Ноги у него короткие и напоминают древесные стволы»[647].

Комстоку было около двадцати лет, когда он приехал в Нью-Йорк с тремя долларами и сорока пятью центами в кармане. Он пошел работать продавцом в галантерейный магазин и вскоре скопил пятьсот долларов, необходимых, чтобы купить домик в Бруклине. Через несколько лет он познакомился с дочерью пресвитерианского священника, на десять лет старше его, и женился на ней. В Нью-Йорке Комсток часто сталкивался с тем, что считал неприемлемым. В 1868 году, когда кто-то из друзей рассказал ему, как был «сбит с пути истинного, испорчен и развращен» некой книгой (к сожалению, мы не знаем, как называлось это могучее произведение), Комсток купил в магазине один экземпляр, а потом явился вместе с полисменом, чтобы арестовать продавца и конфисковать весь товар. Успех этого первого рейда только подогрел его решимость продолжать в том же духе, и он регулярно принимал участие в арестах издателей фривольностей.

С помощью друзей из молодежной христианской организации, которые собрали для него восемь с половиной тысяч долларов, Комсток основал общество, сделавшее его з