КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711608 томов
Объем библиотеки - 1396 Гб.
Всего авторов - 274185
Пользователей - 124999

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Дни испытаний [Константин Васильевич Лебедев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Константин Лебедев Дни испытаний


Часть первая

Глава первая

1

У трамвайной остановки, просматривая газету, стоял молодой лейтенант в новенькой пехотной шинели. Чувствовалось, что с формой своей он еще не освоился, но скрывал это, стараясь следить за малейшим своим движением.

Неподалеку от него две пожилые женщины о чем–то говорили друг с другом.

Военный опустил газету и невольно стал прислушиваться к беседе:

— …Четвертый месяц от Митеньки–то известий не получала. Прямо как в воду канул, — говорила одна из женщин глухим прерывающимся голосом. — И вдруг вчера утром почтальон письмо несет. Посмотрела я на конверт — его рука! У меня и ноги подкосились… Села, гляжу, как дуреха… Все читаю и перечитываю адрес. И кажется: рука будто его и не его. Буквы какие–то неуверенные, дрожащие. Распечатала — из госпиталя пишет мой Митенька. Прощения просит за долгое молчание. Ранили его. И танк подорвали. А товарищей двух совсем убили. А теперь он в госпитале лечится, только без ног лежит — отрезали на операции. Скоро выздоровеет, и отпустят его домой… А ног–то нет — отрезали ноги–то…

Она хотела продолжать, но голос ее оборвался. Она всхлипнула, полезла в карман старенького пальто, доставая платок, и подала собеседнице письмо:

— Вот оно, Катерина Андреевна, ты сама почитай… Без ног Митенька–то, без ног, — прошептала она, и плечи ее судорожно задергались. Она закрыла лицо руками.

Кто–то тронул ее. Она обернулась. Военный, который слушал ее рассказ, протягивал маленькую фотографию:

— Возьмите, мамаша. Вы обронили ее, когда доставали письмо.

Женщина машинально протянула руку, взяла карточку и неожиданно сказала глухим голосом:

— Это — он, Митенька…

— Сын, что ли? — отозвался участливо военный.

— Сын… Без ног теперь. Отрезали… — Она обращалась к военному, желая, чтобы тот ее понял, и словно прося у него поддержки: — А раньше вот на тебя похож был: статный, красивый… В сапожках ходил. Теперь и сапожки–то не нужны: надевать–то их не на что.

Она продолжала говорить бессвязно, горько, не обращаясь уже ни к кому, скорее так, для себя, чтобы излить все накопившееся, чтобы выплакаться.

Военный чувствовал себя неловко. Он попытался сказать ей несколько слов утешения, но она уже не слушала их, да и самому ему они показались ненужными. Он отошел в сторону.

В это время он почувствовал, как на его плечо легла чья–то рука, и голос, показавшийся знакомым, произнес:

— Простите, если не ошибаюсь, — Борис Николаевич Ростовцев?

Лейтенант медленно поднял глаза.

— Ветров?… Юрка Ветров? — переспросил он, внимательно вглядываясь в лицо подошедшего человека. — Неожиданная и приятная встреча… Здравствуй…

Он произнес эти слова обычным голосом, ровным и спокойным. По его виду нельзя было понять, была ли эта встреча для него действительно неожиданной и приятной. Он автоматически пожимал руку Ветрова, а в ушах его все еще стояли горькие женские рыдания:

«…Ноги–то отрезали…»

Стараясь отвлечься, Ростовцев аккуратно сложил газету, перегибая пополам до тех пор, пока она не смогла уместиться в кармане. Потом опять взглянул на Ветрова и улыбнулся, заметив, что тот с недоумением посматривает на его шинель.

— Удивляешься? — спросил он, проведя рукой по колючему сукну отворота.

— Удивляюсь, — кивнул Ветров.

— Чему же?

— Твоему маскараду.

— Это не маскарад, — возразил Ростовцев, качнув головой.

— А что же?

— Одежда военного времени!

Подошел трамвай. Ветров указал глазами в его сторону и спросил:

— Торопишься?

— Нет.

— Тогда постоим?

— Постоим… — Ростовцев наблюдал, как входили и выходили люди. Отыскав среди других фигуры женщин, которые недавно стояли возле него, он следил, как они поднимались на площадку. Ветров, заложив руки с портфелем назад, чертил носком галоши по талому податливому снегу и смотрел под ноги. Когда вагон ушел, а они остались на остановке одни, он задумчиво сказал:

— Я бы не узнал тебя, Борис, если бы не вглядывался в каждого встречного. Все искал кого–нибудь из прежних знакомых. Ты оказался первым. Хотя признаюсь: тебя я меньше всего рассчитывал встретить здесь…

— И меньше всего желал, быть может? — вставил замечание Ростовцев.

— Меньше всего желал? Нет, я даже хотел встретить тебя. Мне кто–то говорил, что ты постепенно завоевываешь себе имя. И сейчас, когда увидел, что лирический тенор одет в шинель лейтенанта, я подумал, что ты репетируешь какую–нибудь новую роль.

Ростовцев снова улыбнулся.

— Ты плохо умеешь отгадывать самые простые истины, — сказал он. — Раньше я имел более высокое мнение о твоих способностях. Говорят, что врачи наблюдательны. Ты врач. И, тем не менее, просмотрел самое главное. Ты забыл, что сейчас — война. Война! — он сделал особое ударение на этом слове.

— Я помню об этом.

— Плохо помнишь. Если бы помнил хорошо, то не удивлялся бы, встречая людей в военном.

Ветров скользнул взглядом по новенькой пригнанной шинели, по петлицам с золотой каймой, по шапке, надетой немного набекрень, и сказал:

— Но когда я надену армейскую фуражку, то, поверь, никому не стану доказывать, что я — герой. — Помолчав, он серьезно продолжал: — Однако, Борис, не будем говорить колкости друг другу. Когда–то мы были с тобой чем–то наподобие соперников. И я знаю, встретив меня, ты сейчас же вспомнил о Рите. Я тоже о ней вспомнил, когда тебя увидел. Скажи лучше, где она теперь?

— Она здесь… — Ростовцев слегка покраснел и быстро добавил: — Ты можешь увидеть ее, если хочешь.

— Здесь? — переспросил Ветров. — И ты все–таки собрался на фронт?

— Все–таки собрался, — кивнул Ростовцев. — Я давно просился туда. Меня не отпускали. Пришлось писать в Наркомат. Только тогда мне разрешили и направили на курсы. Я окончил их и теперь еду в часть… Через несколько дней, — добавил он. — А ты?

— Я?… Я тоже скоро уезжаю. Меня назначили на работу в госпиталь. Хотя госпиталь, кажется, тыловой… — Ветров помолчал и, возвращаясь к прежней теме, осторожно спросил: — И ты решился оставить ее?

— Кого?

— Риту.

Ростовцев ответил не сразу.

— Я оставляю еще большее — мое искусство. После войны я вернусь к нему. А теперь… у меня одна мысль, один смысл жизни: драться и победить! — он плотно сжал губы.

Ветров думал о чем–то своем. Когда молчание показалось ему тягостным и он хотел заговорить, Ростовцев неожиданно спросил:

— Ты думаешь, мне не жалко сцены? — В голосе его прозвучала грусть. — Нет, брат, жалко!.. А рабочему покидать свой завод — не жалко?… Всем жалко и тяжело. Да еще и как тяжело! А что делать? Всякий видит, что это необходимо. Знает, что может не вернуться, а ведь идет же туда, идет сам, добровольно. А почему? Потому что Родина, Партия, мать — все это в его сознании одно понятие. А разве есть сын, который, видя, что мать в опасности, будет сидеть, сложа руки?… Нет, доктор, таких сыновей не бывает!

— Да, конечно, не бывает, — спокойно согласился Ветров. — Только уж очень красиво ты изволишь выражаться. Я бы сказал то же, но попроще.

Ростовцев сделал нетерпеливый жест.

— Твоя ирония не совсем уместна, — сказал он с обидой. — Чувствую, что ты расцениваешь мой поступок как своего рода мальчишество. Возможно, мой вид и дает к этому повод. Ведь так всегда бывает: в новом костюме первое время не знаешь, как держаться. Но поверь: мой уход в армию — не ухарство, не потребность в сильных ощущениях, а шаг вполне обдуманный. Сейчас я видел женщину, у которой сын, единственный ее сын, потерял на фронте ноги. Он был молод, как и мы с тобой. Перед ним, так же как и у нас, была впереди большая жизнь… Подумав об этом неизвестном мне человеке, я снова спросил себя, а чем я лучше того, кто пострадал за меня, за тебя, за всех нас? — он сделал широкий жест рукой. — А я? Я — член партии? Неужели я должен сидеть в тылу, когда вопрос поставлен четко и ясно: быть России советской или не быть? Сколько было положено труда, чтобы сделать мою страну цветущей, радостной! И неужели я допущу, чтобы этот труд пропал даром? Нет, доктор, сейчас стране нужны поступки героев, сейчас, как никогда, нужно действовать!

— А искусство? — спросил Ветров. — Мне кажется, ты мог бы действовать им.

— Искусство? — повторил Ростовцев. — Я подумал и о нем. От того, что я увижу своими глазами фронт, мое искусство только выиграет. Я надеюсь дожить и до того времени, когда война кончится, когда будут написаны оперы о народе–победителе. И вот тогда я спою не партию какого–нибудь герцога, не партию тоскующего Ленского, а партию простого советского парня, умеющего трудиться и умеющего стоять насмерть и побеждать. А чтобы спеть эту партию по–настояшему, я должен увидеть таких парней и пожить с ними в одной землянке!

— Что ж, по–моему, ты прав, — произнес Ветров и улыбнулся. — Правда, я бы и Ленского в твоем исполнении не возражал послушать. Но что делать, — вздохнул он с притворной грустью, — придется отложить до конца войны.

Ростовцев вдруг оживился.

— Не надо откладывать до конца войны, — сказал он весело. — Если ты, действительно, хочешь меня послушать, приходи послезавтра в театр. Напоследок буду дебютировать здесь в «Евгении Онегине». Обязательно приходи, я попрошу оставить вам с Ритой билеты. Заодно и ее увидишь. Согласен?

Ветров молча кивнул головой.

2

В назначенный вечер Юрий Петрович Ветров шел в театр.

Проходя по затихшему городу и припоминая события, связанные с тем или иным местом, он невольно удивлялся, что память сохранила все это с поразительной ясностью.

В этом городе он, вместе с Ритой Хрусталевой и Ростовцевым, кончал среднюю школу пять с небольшим лет тому назад. В этом городе протекало его отрочество, отсюда он уехал полный радужных ожиданий и надежд на большую интересную жизнь.

За все время учебы в институте он лишь раз приезжал сюда, да и то с тех пор прошло около трех лет. Это случилось, когда он получил известие о болезни своей бабушки, старушки простой, словоохотливой и добродушной, у которой он, рано потеряв родителей, жил, учась в школе, и которая воспитывала его, как умела. Бабушку он не застал в живых и, погрустив о ее смерти, решил, что больше его уже ничто не привязывает к родным местам.

Через три дня он уехал, никого не повидав и ни с кем не поговорив как следует. Снова ушел он с головой в атласы и учебники, просиживал долгие вечера в читальнях, ходил по клиникам и кончил институт на целый год раньше срока с хорошим отзывом и стремлением во что бы то ни стало посвятить себя хирургии. По приглашению профессора, год проработал в клинике и, решив испытать свои силы, попросился на самостоятельную работу в госпиталь.

Ветров не относился к людям, которые живут воспоминаниями и которым бывает дорога подчас самая незначительная мелочь, связанная с их прошлым. Он не любил оглядываться назад тем более, что считал свое прошлое неинтересным и не особенно удачным. Он старался жить будущим, считая, что там его ждет действительно большое дело и что в этом он найдет удовлетворение.

Но сейчас, когда он шагал по опустевшим улицам и прислушивался к похрустыванию льдинок под ногами, его охватило чувство тоски по детству, по школе. И ему на секунду показалось странным, что это чувство не приходило к нему раньше. Он начал перебирать эпизоды своей школьной жизни, и почему–то сразу перед ним всплыло лицо Риты Хрусталевой.

«Тогда, пожалуй, я был в нее серьезно влюблен», — подумал Ветров. Он попытался до мельчайших подробностей представить себе тот вечер, когда ему открыто предпочли другого, более красивого, более талантливого и более заметного. Этим другим был Ростовцев. В то время Ветров сильно обиделся, а неприязнь, которая тогда возникла у него к Ростовцеву, сохранилась, пожалуй, и до сих пор.

Это произошло на выпускном вечере.

Ветров вспомнил, как, сидя между одноклассниками, он слушал торжественные напутственные речи преподавателей. Он увидел себя получающим из рук директора похвальную грамоту и аттестат отличника.

Перед его глазами проплыл стол, покрытый красным сукном, зал, наполненный веселыми лицами, празднично украшенные стены, и Рита, сидевшая в первом ряду и аплодировавшая ему вместе со всеми.

После того, как окончилась торжественная часть, и шумная толпа хлынула к дверям, как–то само собою получилось, что они оказались в коридоре рядом. Ветрову захотелось взять ее под руку, и он сделал это неуверенно, робко — так, как делают это впервые. Он боялся, что она обидится, но она не отстранилась, и они вместе шли по коридору, постепенно отделились от других и свернули в первый попавшийся класс, где никого не было.

Они подошли к окну и распахнули его. Воздух наполнил комнату обаянием тихого летнего вечера. Все казалось Ветрову волнующе прекрасным, и это, верно, оттого, что рядом с ним стояла Рита.

— Мне жалко школы, Рита, — проговорил он мечтательно. — Но жалко не потому, что здесь было хорошо. Нет! Мне жаль расставаться с друзьями, с теми, кто мне… нравился. — Ветров хотел высказаться более определенно, но у него не хватило смелости прямо говорить о своих переживаниях.

Он не знал, когда началось это. Почему–то чаще, чем о других, он начал думать о ней, почему–то ее общество стало ему приятнее, чем чье–либо другое, почему–то он, разговаривая с ней о самых посторонних предметах, вдруг терялся, краснел, а потом сам себя за это ругал.

Его тянуло к ней. Часто, сидя на уроке, он пробегал глазами по классу и как бы невзначай останавливался на той парте, где сидела Рита. Случалось так, что она как будто ждала этого и почти всегда встречала его взгляд. Они смотрели друг на друга и потом, смутившись, отворачивались и краснели.

Ветров не знал, что за чувство появилось у него, но он сказал себе, что это — любовь. Может быть, это была, действительно, любовь. Первая, свежая, чистая — такая, какой она бывает только раз в жизни, только в самый первый раз.

Иногда в свободное время он выходил на улицу. И каждая прогулка кончалась тем, что он проходил мимо ее дома. Вообще получалось так, что куда бы он ни шел, путь его проходил именно по той улице, где она жила. Ему было приятно взглянуть на окна ее дома. Но смотреть, открыто повернув голову, он стеснялся. Он делал это невзначай, предварительно оглядевшись вокруг, чтобы никому не показалось странным, что он смотрит только в одну сторону. Если же он встречал ее, сидящую у окна, то делал вид, что заметил ее лишь в последнюю минуту, а иногда, словно не замечая, проходил мимо и страстно желал в душе, чтобы она его окликнула.

Увидев Риту на улице впереди себя, он прибавлял шаг, чтобы ее догнать, но в самый последний момент пугался и шел сзади до самой школы или сворачивал в первый переулок, чтобы она не подумала, что он спешил именно за ней. А свернув, начинал себя же высмеивать.

Он знал о ней все подробности, жадно ловя и запоминая каждое слово, сказанное кем–нибудь из товарищей. Он болезненно переживал все ее неудачи, волновался, если она сбивалась, отвечая урок, или долго не подавала учителю контрольную работу, злился, когда в его присутствии отзывались о ней плохо.

Ему всячески хотелось сделать ей приятное, но он боялся, как бы она не заметила это. Если у ней не было учебника, то ему хотелось, чтобы она попросила учебник именно у него. И если она не просила, то делал так, что его учебник передавал ей кто–нибудь другой, потому что сам не всегда решался на такой поступок. А когда учебник возвращался владельцу, он тщательно просматривал страницы, строчки, буквы, ожидая найти там какие–нибудь загадочные пометки. Разумеется, он ничего не находил и ему становилось досадно.

В то время Ветров много думал о том, как относится к нему Рита. Чем больше он размышлял, тем непонятнее она ему становилась. Ловя ее случайные взгляды, наблюдая за ее смущением, анализируя всякие мелочи, которыми изобилует школьная жизнь, Ветров временами приходил к выводу, что и он ей не безразличен. Но, с другой стороны, он болезненно переживал те мелкие признаки невнимания, которые она допускала по отношению к нему из чисто женского желания поволновать его.

Это невнимание, как ему казалось, усилилось с того времени, когда в классе появился Ростовцев, который поступил в школу, где они учились, всего за полгода до выпускных экзаменов. В нем Ветров сразу почувствовал соперника, и отношения их почти с первого дня сделались натянуто–официальными.

Веселый, общительный, незаменимый в компании Ростовцев быстро завоевал в классе всеобщую симпатию. Он занимался спортом, любил гимнастику, греблю, футбол и считался сильным боксером.

Присутствие Бориса заставляло Ветрова все сильнее волноваться. Он болезненно переживал то отчуждение, которое постепенно возникало между ним и Ритой, хотя внешне в их отношениях не произошло никаких перемен, и переживания его были ничем не оправданы.

Ветров тяжело воспринимал эту неопределенность, но с каждым днем откладывал момент решительного объяснения, пока не пришел выпускной вечер, и откладывать дальше стало некуда. И когда, стоя вместе с ней у открытого окна, Ветров сказал, что ему тяжело расставаться с теми, кто ему нравится, он про себя думал, что Рита поняла его намек. Он с тревогой ждал ее ответа, но она молчала. Тогда он прямо спросил ее:

— Рита, ты… ты любишь Ростовцева?

Она вздрогнула и, отвернувшись от него, сказала:

— Что за глупости! — и через секунду добавила: — А если бы это было даже и так, то уж, конечно, никому бы не стала докладывать об этом.

— Даже мне?

— Почему ты должен быть исключением?

— Мы же друзья…

— Есть вещи, — возразила она, — в которых не сознаются даже себе. А наша дружба никогда не была обоюдной, и ты сам в этом был виноват. К тому же и она кончается: мы покидаем школу и скоро разъедемся в разные стороны…

— Ты в Москву, — продолжал Ветров, — Ростовцев, наверно, туда же, а я… а я… — он задумался и не кончил.

— И ты, вероятно, поедешь с нами? — спросила она. Это «с нами» неприятно резнуло слух, и Ветров, действительно собиравшийся поступить в Московский медицинский институт, внезапно переменил решение.

— Я не еду в Москву, — сказал он резко, надеясь услышать в ответе Риты сожаление.

— Почему? — спросила она равнодушно.

— Потому что никому не хочу мешать! — отрезал он, внезапно обиженный ее тоном, и вышел из класса. Быстро миновал он коридор, вошел в зал, пробрался к последнему ряду и уселся в углу.

Ему стало вдруг ясно, что Рита его не любит. Но он не знал еще, что именно произошло между нею и Ростовцевым. Он решил наблюдать за ними в этот вечер.

Ветров следил за входящими и нахмурился, когда заметил, что Рита и Борис вошли вместе. Борис говорил ей что–то, слегка нагибаясь в ее сторону, а она улыбалась ему в ответ. Они подошли к сцене и скрылись за занавесом. Ветров не понял, для чего им понадобилось идти туда Недоумение его рассеялось, когда начался концерт и Стасик, небольшой вертлявый выпускник, взявший на себя ведение конферанса, после нескольких номеров вышел на сцену, поднял руку кверху, чтобы успокоить зал, и торжественно произнес:

— Прошу внимания, товарищи, особого внимания! Дело в том, что вам преподносится небольшой сюрприз. Вы и не подозревали, что среди нас находится будущая знаменитость, которая скоро едет в консерваторию. На наше счастье эта знаменитость пока не знаменита, а посему совершенно бесплатно исполняет ариозо Ленского из оперы «Евгений Онегин». Лично я гарантирую полный успех, потому что ариозо не какая–нибудь тригонометрическая формула, с которыми у нашего исполнителя в свое время бывали легкие недоразумения. Прошу… — обратился он в глубь сцены.

Ветров насторожился: из–за кулис спокойно вышел Ростовцев, а Рита заняла место у рояля. Никто в школе не знал, что Ростовцев имеет голос. Поэтому в зале приняли готовящееся выступление сдержанно.

Борис прислонился к черной лакированной стенке рояля, слегка откинулся назад, провел рукой по своим белокурым волосам, поправляя их, и, полуобернувшись к Рите, следящей за ним, кивнул головой.

В зал опустилось несколько бархатных аккордов.

Все насторожились, и Ростовцев, глядя перед собою, чуть приоткрыл рот и тихо, почти шопотом, произнес первую фразу:

Я люблю вас,

Я люблю вас, Ольга…

У него получилось как–то очень задушевно, нежно — так, что все, слушавшие его, замерли и, точно не веря себе, взглянули на него по–новому.

А Ростовцев продолжал, бросив в пространство новую, теперь уже полную страсти и возбуждения, фразу:

…Как одна безумная душа поэта

Еще любить осуждена…

Голос его внезапно зазвучал в полную силу, звонко и вместе с тем все так же нежно и вдохновенно. Все сразу поняли, что это поет далеко не любитель.

Ветров не менее других был поражен. Он дышал глубоко, порывисто и переводил взгляд то на Ростовцева, то на Риту. Он видел, как пристально следит Рита за мотивом, как она увлечена, как застывает, когда голос Ростовцева звучит широко и ровно, и как вдруг в нужный момент опускает руки на клавиши, заключая звучным аккордом музыкальную фразу. Он видел, как на губах Риты играла довольная улыбка, он видел, что она гордится Ростовцевым, и это больно задевало его самолюбие.

«Значит, она знала Бориса лучше, чем я думал, — пронеслось у него в голове. — И, может быть, они уже провели не один час вместе у рояля, без слов понимая друг друга».

Когда Ростовцев кончил, на мгновенье настала тишина. Потом ее спугнули аплодисменты. Многие бросились поздравлять дебютанта. Ему жали руки, а он, счастливый и улыбающийся, принимал поздравления, как должное. Рита поднялась и стояла поодаль, такая же счастливая и довольная его успехом. Сейчас она никого не видела, кроме Бориса.

Ветров остался один в своем углу. Он покусывал губы и исподлобья посматривал на сцену. Когда все стихло и Ростовцев, уступая желанию аудитории, приготовился к следующему номеру, Ветров демонстративно поднялся, с шумом отодвинул стул и стал пробираться к выходу. Кругом зашикали, но он, не обращая на это внимания, добрался до самой двери, шумно отворил ее и вышел в коридор. Медленно шел он, сам не зная куда, машинально отворил дверь комнаты и попал в класс, где были расставлены шахматные столики. Дойдя до одного из них, он сел и взял в руки точеную фигурку.

В комнату донеслись новые аккорды рояля и голос Ростовцева. Ветров нервно вскочил, подбежал к двери и захлопнул ее с такой силой, что задребезжали стекла.

Долго сидел он один, машинально вертя в руках шахматную фигурку, поднес ее к глазам и, словно удивившись, как она к нему попала, осторожно поставил на середину столика.

«И чего, собственно, я разнервничался?» — спросил он себя.

— Ведь это только начало жизни, — сказал он вслух. — Пусть будет неудачным начало, еще впереди будут и удачи!

Понемногу он начал приходить в себя. Но злоключениям его не суждено было кончиться. Когда он хотел выйти из комнаты, то в дверях столкнулся с Ритой и Ростовцевым, которые, повидимому, тоже искали уединения.

Ветров посторонился.

— Дебютанты пришли, — сказал он, криво усмехаясь. — Ну, проходите, пожалуйста, я вам мешать не буду.

— Куда же ты? — несколько смутившись, произнесла Рита и сделала движение, чтобы удержать его.

— Да ведь всюду известно, что третий — лишний, — хмурясь, ответил он.

— Брось ломаться, Юрка, — прервал его Ростовцев и добавил, кивнув головой в сторону расставленных шахмат: — Может быть сыграем, а?

Ветров, никак не ожидавший такой развязки, сначала остановился в нерешительности, но потом, подойдя к столику, твердо произнес:

— Сыграем!

Они сели. Рита поместилась возле Ветрова и приготовилась следить за странным поединком.

Ветров, намеревавшийся хоть здесь выместить обиду, начал партию на выигрыш. Не считая Ростовцева сильным партнером, он не особенно стеснялся в выборе ходов, предпринимал рискованные маневры и в конце концов слишком увлекся атакой. Он нервничал.

Ростовцев, наоборот, был очень спокоен и с улыбкой следил за Юрием. Он подчеркивал свою уравновешенность даже манерой ставить фигуры. Опуская их на доску, он не сразу отнимал руку, отчего казалось, что фигура словно влипала в темный квадратик шахматного поля. Это было красиво, и Рита любовалась им.

В партии наступил критический момент. Ошибись Ростовцев в выборе очередного хода, и он проиграл бы. Ветров заранее торжествовал победу, но его противник не спешил, думая о чем–то довольно долго. Наконец, он сделал ход и, откинув назад мешавшие волосы, пристально взглянул на Юрия.

Теперь настала очередь задуматься Ветрову. Ход, сделанный его партнером, опрокинул все его расчеты, и получилось положение настолько для него тяжелое, что он, даже растерялся. Теперь уже ему приходилось спасаться от поражения, И он искал спасения настойчиво, упорно, потому что проигрывать было ни в коем случае нельзя. Проиграть — значило признать снова превосходство Ростовцева. Превосходство даже там, где он считал себя значительно сильнее. И он напряженно всматривался в квадратики поля, перебирая всевозможные комбинации, которые все же оказывались плохими.

Время шло, но спасения он не видел, — его не было!

Ветров снова пересматривал уже виденное, передумывал, что было уже обдумано, и приходил опять к тому же выводу. И вдруг неожиданным движением руки сшиб на пол маленькие шахматные фигурки. Они рассыпались по всей комнате, жалобно постукивая о деревянные половицы.

— Что с тобой? — воскликнула вздрогнувшая от неожиданности Рита, хватая его за руку.

Он, не отвечая, вырвался и выбежал из комнаты.

Это было опять поражение.

…Теперь, за те двадцать минут, которые требовались, чтобы дойти до театра, Ветров вновь переживал события, происшедшие, как ему казалось, так давно. Но относился к ним он уже не так, как прежде. От них осталась какая–то смутная боль, но прежней остроты уже не было.

«Значит, я вылечился», — подумал он и довольно улыбнулся.

Он сумел заставить себя не вспоминать о прошлом, сумел увлечься своим делом и полюбить его. Это дало ему сознание своей силы. Он был почти уверен, что сейчас при встрече с Ритой не покраснеет, не опустит глаз, но, представляя ее лицо, все–таки чувствовал, что волнуется.

— Может быть, не ходить? — спросил он себя, но тут же возразил: — Глупости! Чего я должен бояться?

У входа в театр толпился народ. Касса была закрыта, а над окошечком висела дощечка со свеженаписанной фразой: «Все билеты проданы».

Намеренно задерживаясь в фойе, Ветров вошел в ложу только перед третьим звонком. «Все–таки я волнуюсь», — с досадой подумал он, осторожно прикрывая дверь.

У самого барьера в кресле сидела женщина. Ветров скорее догадался, чем увидел, что это была Рита. Заметив его, она привстала:

— Ты заставляешь себя ждать, — сказала она, приветливо улыбнувшись.

— Здравствуйте, — сказал он, пожимая протянутую руку и стараясь вложить в свои движения как можно больше равнодушия.

— Почему «здравствуйте», а не «здравствуй»? — спросила Рита, испытующе смотря в его глаза.

Ветров оговорился, называя ее на «вы», но, заметив ошибку, решил показать, что сделал это не случайно. Выдержав ее взгляд, он с ударением ответил:

— Так лучше.

Какая–то забытая струнка отозвалась в душе Ветрова на ее голос. И оттого, что этот голос смутил его, он рассердился на самого себя.

Отдаленно зазвенел звонок. Нестройный шум оркестра усилился. Звуки настраиваемых инструментов сливались в единую негармоническую мелодию, порой неприятно действовавшую на слух. Трели флейтистов, пробующих подвижность пальцев, смешивались со сверлящими нотками скрипок, спорили с бархатистым звучанием альтов, и в эту дисгармонию врывался голос виолончели, протяжный и стонущий. Казалось, что разнообразие звуков трудно объединить и направить по одному руслу так, чтобы каждому из них предоставить свою часть и чтобы вместе они дали единое целое.

В зале погас свет. На возвышении появился высокий мужчина во фраке с длинными, зачесанными назад волосами. Он постучал легкой палочкой о пюпитр и вытянул руки вперед. Выжидающе посмотрел в стороны, и его палочка сделала первое плавное движение.

Опера началась.

Первую картину зрители принимали довольно равнодушно, пока не настал момент выхода Онегина с Ленским. Раздались аплодисменты, но Ростовцев не обратил на них внимания, продолжая роль, и они постепенно затихли. Но вот через некоторое время он снова появился на сцене, чтобы начать свое коронное «Я люблю вас», — то самое ариозо, которое он исполнял впервые на выпускном вечере.

Вряд ли когда–нибудь он пел так, как сегодня. В этот вечер он не играл, он жил на сцене собственной жизнью, он был не кем–то иным, но самим собой, Борисом Ростовцевым. Он пел, смотря поверх Ольги в ложу, где сидела Рита. Сейчас ему не приходилось делать вид, что он любит. Он действительно любил. Он сознавал себя сильным, способным сделать любое дело и верил, что может спеть так, как еще не пел никто в мире.

Ветров наблюдал за Ритой. Она как–то вся преобразилась при первой же фразе Бориса. Грудь ее задышала прерывисто, пальцы впились в зеленый бархат барьера. Вся она словно тянулась к нему, полуопуская иногда длинные ресницы и чуть–чуть приоткрывая рот. Точно туман застилал ее глаза. Она почти не сознавала, где находится. Ощущение близости любимого человека закрывало от нее все остальное.

«Да, — подумал Ветров, — теперь, наконец, я вижу, как она его любит». Он попытался отыскать в себе прежнюю неприязнь к Ростовцеву, но от нее осталось очень немного. Он был почти равнодушен к тому, что они счастливы, хотя сознание этого не доставляло ему особого удовлетворения.

Взрыв аплодисментов нарушил его размышления. Из всего театра, пожалуй, один только человек не аплодировал Ростовцеву. Этим человеком была Рита. Отодвинувшись в глубину ложи и закрыв лицо, она сидела растерянная, непонимающая. Потом отняла руки и искоса взглянула на Ветрова, пытаясь отгадать по его выражению, заметил ли он, в каком состоянии она была. Ветров, как ни в чем не бывало, аплодировал и смотрел на сцену.

В перерыве между первой и второй картиной Рита исчезла. Ветров решил, что она пошла за кулисы. Письмом Татьяны он наслаждался один.

Иногда он следил за дирижером, от движений которого зависел весь ход этого хорошо налаженного механизма. Ветров даже увлекся, некоторое время наблюдая за ним и удивляясь, как тот смог поспевать всюду: вовремя подать знак артисту, указать какому–либо инструменту, когда начинается его партия, и одновременно управлять общим звучанием оркестра, придавая ему те или иные оттенки. Ветрову показалось, что дело этого незаметного труженика гораздо значительнее, чем труд любого из поющих артистов. И тем не менее ему, от кого зависит в конечном итоге все, воздается публикой менее, чем кому бы то ни было. Ему никогда не бросают букетов, его выхода из театра никогда не ждет многочисленная толпа поклонниц, ему никогда не кричат «бис», а те редкие аплодисменты, которые подчас выпадают и на его долю, никогда не переходят в овации. Но он довольствуется и этими незначительными признаками внимания и скромно делает свое незаметное, но большое дело.

«Вот с кого надо брать пример в жизни!» — подумал Ветров.

Рита вошла в ложу после первого действия.

— Вы были у Бориса? — спросил Ветров.

— Да. Он передает вам привет.

Равнодушный кивок, которым Ветров ответил на ее слова, слегка обидел Риту. За все это время он не задал ей ни одного вопроса, словно подчеркивая, что нисколько не интересуется ее судьбой. Официальное «вы», установившееся между ними, и молчание Ветрова сердили Риту. Находясь под впечатлением встречи с Борисом, она бросила недовольный взгляд в сторону своего неразговорчивого компаньона и невольно сравнила этих двух непохожих друг на друга людей — ее школьных товарищей.

Сидящий перед ней Ветров показался ей мелким обыденным человеком, живущим маленькими, никому, кроме него, не нужными интересами, думающим о сереньких скучных вещах и неизвестным никому, кроме небольшой кучки своих больных. Даже само сравнение его с Ростовцевым показалось Рите невозможным — до того была различной жизнь, ожидающая каждого из них в будущем и до того непохожим положение, занимаемое ими сейчас. Один — скромно сидящий в темном углу ложи, никем не замечаемый, и другой — окруженный всеобщим вниманием, восторгом, блестящий, красивый.

Она опустила руки на барьер и взглянула в зал. Ветров последовал глазами за ней и заметил, что некоторые из зрителей наблюдают за ложей, в которой находились они. Он подумал, что популярность Ростовцева распространилась на Риту, и сказал ей об этом.

Она неопределенно качнула головой и ничего не ответила. Ветрову показалось, что она даже еще больше подалась вперед, облокотясь на барьер, чтобы ее было лучше видно.

Каждое появление Ростовцева встречалось публикой восторженно. Он все более разыгрывался, и ария перед сценой дуэли была вершиной его вдохновения.

Пока оркестр играл вступление, Ростовцев в шубе и цилиндре сидел на одиноко торчащем пне. В его позе было тяжелое раздумье. Где–то вдали виднелась старая полуразрушенная мельница с запорошенным снегом одиноким колесом. Солнце бросало первые бледные лучи в небо, но само еще не поднялось над горизонтом. Падали редкие снежинки. Слабое голубоватое освещение, погружавшее большую часть сцены в мутный полумрак, навевало, тихую грусть. Но вот Ростовцев сбросил шубу, выпрямился. Сделал несколько неуверенных шагов к рампе, ищущим жестом вытянул вперед руку…

Куда, куда, куда вы удалились,

Весны моей златые дни?..

Его голос задрожал, усилился и потом вновь превратился в полушопот. Мелодия, начавшаяся едва слышно, слегка окрепла и замерла, оставив после себя безнадежную боль. Жалобно, спрашивающе зазвучали после паузы новые слова:

Что день грядущий мне готовит?

Его мой взор напрасно ловит, —

В глубокой тьме таится он…

И, оттеняя тревогу брошенного вопроса, из оркестра вырвался вибрирующий стон виолончели. Он нервно вспыхнул и затих, и потом повторился снова.

Паду ли я, стрелой пронзенный,

Иль мимо пролетит она, —

Все благо: бдения и сна

Приходит час определенный…

Ростовцев безукоризненно передавал теперь тихую грусть предчувствия гибели, которая надвигается, подступает все ближе и ближе. Ровные приятные звуки его голоса нежно царили в зале, забирались в самые отдаленные уголки его, несмотря на то, что пел он без всякого напряжения. Они проникали в души, тревожа самые сокровенные струны, и возбуждали захватывающее ощущение внутренней боли. А волнообразные, с паузами, вступления оркестра словно подчеркивали то, что хотел Он выразить. Ростовцев с какой–то особой педантичностью продолжал рисовать ужас небытия и, наконец, особенно громко произнес:

Забудет мир меня…

И затем, на мгновенье затихнув, как бы отыскивая что–то отрадное, дорогое, прошептал сначала едва слышно, а потом усиливая и спрашивая с душевным трепетом;

Но ты?

Ты, Ольга? —

Скажи, придешь ли, дева красоты,

Слезу пролить над ранней урной?

Зал вздохнул… Ветров, почувствовавший, что его горло спазматически сжимается, сам того не замечая, грустно вздохнул тоже. Повернувшись, украдкой взглянул на Риту. На ее щеке заметил узенькую дорожку от катящейся вниз светлой капельки. Глаза ее неестественно блестели. Внезапно она спрятала лицо, и плечи ее задрожали.

Ветров ей не мешал.

Донеслись последние слова арии:

Куда, куда, куда вы удалились,

Весны моей, златые дни моей весны?..

И опять вспыхнули овации. На сцену полетело несколько букетов. Рассыпавшись в воздухе, один упал к ногам Ростовцева цветочным дождем.

В антракте Рита снова исчезла. Соскучившись, Ветров вышел в фойе. Заложив руки за спину, он остановился у стены и наблюдал за пестротой нарядов. Постояв так, он решил пройтись по кругу и включился в людской поток. Но ходить одному ему показалось неудобным. Он не знал, куда девать руки и, не умея двигаться медленно, как ему казалось, мешал соседям. Испытывая стеснение, он отошел снова в сторону и вскоре вернулся на свое прежнее место в ложу.

Через некоторое время к нему присоединились Рита и Ростовцев. В зале заметили его появление. В ложу влетел букет, едва не задев Ветрова. Тот отодвинулся вглубь, чтобы не разделять предназначенного не ему внимания и заодно предохранить себя от его неожиданных последствий.

Ростовцев поднялся с места и, улыбаясь, смотрел в зал, изредка кивая головой. Глаза его блестели, на щеках играл румянец.

Он стоял до тех пор, пока не погас свет.

В середине действия Рита предложила пойти домой. Ветрову не хотелось уходить, не дослушав оперы до конца. Но, видя, что и Ростовцев поддержал ее, он, скрепя сердце, согласился.

Из театра они вышли вместе. Было темно и холодно. Порывами дул ветер. Колючий сухой снег переносился с места на место, отшлифовывая и без того скользкие обледеневшие тротуары. Прохожих на улице почти не было. Откуда–то издали доносился голос громкоговорителя, то отчетливый, то заглушаемый порывами ветра.

Тротуары были узки, и идти сразу троим было трудно. Ветров освободил руку, которую придерживала Рита, и, отстав, пошел сзади, следя за разговором и иногда вставляя свои замечания. Борис и Рита плохо его слышали, и он вскоре перестал вмешиваться в их оживленную беседу. Постепенно они забыли о нем и говорили только между собой.

Когда все подошли к перекрестку, где Ветров должен был сворачивать, он остановился. Его увлекшиеся спутники, слегка пригнувшись, шли дальше. Он постоял в раздумье несколько секунд, провожая их глазами и прислушиваясь, но они не замечали его отсутствия. Подождав, когда их фигуры скрылись в темноте, он застегнул наглухо пальто, поднял воротник и, придерживая рукой шляпу, повернул за угол навстречу новому порыву ветра.

3

Через два дня Ростовцев уезжал в свою часть. Провожали Бориса только Рита и его мать — Мария Ивановна.

Поезд отходил ночью.

В помещении вокзала мелькали серые шинели, вещевые мешки, солдатские котелки, то совсем новенькие, начищенные и блестящие, то закопченые и помятые.

Ростовцев, поставив свой чемодан в угол, где было спокойнее, пошел за билетом. Минут через десять он вернулся, застегивая на ходу карманы своей гимнастерки.

— Вот и готово!

— Народу–то, народу–то сколько, — сказала Мария Ивановна, окидывая взглядом помещение.

Поблизости сидел старик, сосредоточенно докуривавший цыгарку. Окурок был настолько мал, что жег пальцы, но старик хладнокровно высасывал все возможное, держа его за самый кончик. Когда курить стало уже совершенно нельзя, он бросил его, деловито растер ногой, и, погладив бороду, согласился за всех с Марией Ивановной:

— Да‑а, народу страсть сколько, мамаша. Много народу…

Ростовцев, взяв Риту под руку, обратился к Марии Ивановне:

— Мама, мы погуляем на улице. Ты посидишь? — он произнес это, словно извиняясь за то, что оставляет мать.

— Да идите уж, — согласилась она. — Только ты, Боренька, застегни шинель. Еще простудишься, — добавила она вслед.

Старик, склонный к рассуждениям, произнес, не обращаясь ни к кому:

— Молодежь, вот и гуляют…

— Он на фронт едет, — заступилась за сына мать.

— Это правильно! — удовлетворенно заметил старик. — У меня тоже три сына воюют. А я бригадир в колхозе, — с солидной гордостью добавил он, искоса следя, какое впечатление произведет это на собеседницу.

Ростовцев и Рита вышли на улицу.

На здании тускло поблескивал молочный диск светящихся часов, закрытый сверху козырьком на случай воздушной тревоги. Черные стрелки стояли неподвижно, и потом, вздрагивая, одна из них прыгала на следующее деление. Станционные огни были затемнены. Лишь изредка на линиях, которые находились справа от здания вокзала, через невысокую решетчатую изгородь мелькал огонек фонаря. Огонек то пропадал, то появлялся снова, и казалось, что он сам плывет в темноте. Тишину нарушали гудки паровоза, доносившиеся издали. Иногда отдаленно дребезжала трель кондукторского свистка.

Ростовцев, опершись спиною на небольшое дерево, взял в свои руки холодные пальцы Риты.

— Ну вот и все. Уезжаю… — грустно произнес он.

— Да… — прошептала Рита, глотая слезы.

— Может быть, долго не придется увидеться. Но ты будешь обо мне помнить?

— Да, — еще тише ответила она.

— Ты должна вспоминать меня чаще. Как бы трудно мне ни пришлось, но, если я буду знать, что ты обо мне думаешь, мне будет легче…

Рита прижалась к нему и обвила руками его шею.

— Я не могу так, — вырвалось у ней. — Я не пущу тебя!

Борис перебирал ее мягкие волосы, спускающиеся из–под шляпки, гладил ее плечи и чувствовал, как они вздрагивали у него под рукой.

— Успокойся, — говорил он. — Не надо об этом думать… Все будет хорошо, я вернусь, и мы будем вместе… Тебе не надо бояться за меня. — Он крепко обнял ее. — Видишь, как сильно я люблю тебя? — спросил он, отыскивая в темноте ее губы.

Рита прижималась к нему все ближе и ближе, словно боясь, что его может кто–то отнять. Она подняла голову и через плечо Бориса увидела молочный диск часов над вокзальным входом. Стрелка их перепрыгнула на следующее деление.

— Борис, — сказала она, — я никак не могу представить, что останусь одна. Смотрю на эти стрелки, и ужас охватывает меня, когда вспоминаю, что с каждой минутой все ближе и ближе подкрадывается начало моего одиночества. Я боюсь, — она перешла на шопот, — я боюсь, что теряю тебя навсегда. Ну, скажи же, что это не так. Скажи, что ты вернешься.

— Ну, конечно, дорогая, — нежно ответил Ростовцев. — Конечно, я вернусь, и мы будем опять вместе…

Она притянула его голову и благодарно поцеловала. Ее губы были мягкими, теплыми, и онпочувствовал, как они трепетали. Через минуту она снова заговорила:

— Я не знаю почему, но мне так хорошо сейчас с тобой. Ты кажешься мне таким родным, близким… Как обидно, что ты уезжаешь!..

— Зато, — сказал Ростовцев, — подумай, какая будет у нас встреча. Ты только представь ее себе. Будет столько радости, столько счастья! Но, чтобы встретиться, нужно расстаться…

Издали донесся гудок паровоза. Ростовцев посмотрел на часы: до прихода поезда оставалось десять минут. Он сказал об этом Рите.

— Неужели? — тревожно воскликнула она. — Как быстро летит время. Вот, хотелось сказать тебе так много, а на самом деле ничего и не сказала…

— Все понятно, дорогая, — ответил тепло Ростовцев. — Ты все сказала, а я хорошо тебя понял… А теперь нужно идти.

— Да, — вздохнула Рита, — пойдем.

Марию Ивановну они застали сидящей на чемодане. Она радостно улыбнулась, но, заметив, что они невеселы, опустила глаза.

Носильщик в белом переднике с большим медным номером на груди объявил, что нужно выходить на перрон. Открылись тяжелые резные двери. Старик–сосед невозмутимо дождался, чтобы вышли все, и потом, кряхтя, поднялся. Нехотя, он продел руки сквозь лямки своей котомки и засеменил к дверям через опустевший зал.

— Пойдемте и мы, — сказал Ростовцев, берясь за ручку чемодана.

Поезд был где–то на стрелках. Издали доносился нарастающий шум колес.

Задрожала под ногами земля, и паровоз пронесся мимо, обдав людей струей разрезаемого воздуха. Совсем рядом простучали колеса вагонов, вдавливая в почву шпалы, промелькнули дрожащие слабенькие огоньки кондукторских фонарей, и поезд, скрипя тормозами, тяжело остановился. Лязгнули столкнувшиеся тарелки буферов, и колокол у станционного здания звонко отозвался одним ударом.

Ростовцев нашел свой вагон и вскочил на подножку. Заняв место, он вышел к ожидавшим его Рите и матери.

Суета на перроне понемногу стихала. Наспех давались последние советы, говорились прощальные слова. Кое–кто вытирал изредка предательские слезинки. Кто–то пытался знаками разговаривать через оконное стекло, размахивая руками и нервничая оттого, что его не понимают. Все слова, все действия были торопливы, как бывает всегда, когда нужно за небольшой промежуток времени договориться о многом.

Марии Ивановне давно хотелось расплакаться, но она крепилась, боясь расстроить сына. Сдерживая волнение, она застегивала наглухо его шинель, чтобы он не простудился. Руки ее дрожали. Пуговицы не проходили в тугие новые петли, ремень портупеи мешал, и у ней получалось все очень медленно.

— Ты будешь писать нам, Боренька? — спросила она, чтобы нарушить тяготящее молчание.

— Я надеюсь, что и вы не забудете меня?

— О, да! — нервно ответила Рита, теребя в руках тонкий ремешок своей сумочки.

Ростовцев подумал, что матери будет тяжело одной. Она, было, повеселела, когда он приехал, и сейчас уже привыкла к его присутствию.

«И опять она останется одна», — мелькнуло в голове. — Ты, Рита, навещай маму, — попросил он вслух.

— Хорошо.

— А ноты мои, — сказал он Марии Ивановне, — ты, мама, убери с этажерки, чтобы зря не пылились. Отнеси в другую комнату. Там, знаешь, есть полка, туда и сложи.

— Сделаю, Боренька, сделаю… — шептала Мария Ивановна.

— Да смотри, храни их.

— Сохраню, милый, — кивнула она головой.

Ростовцев помолчал.

— Ну, вот и наказы все, — сказал он через некоторое время, вздохнув. — Что еще наказать вам и не знаю, пожалуй… Чтобы ждали, — только это разве. А ждать меня вы и так будете…

— Ой, будем ждать, Боренька, — почти всхлипнула Мария Ивановна. — Ой, будем… — На глазах у нее появились слезы.

— Не надо, мама, — тихо сказал Борис. — Этим делу не поможешь. Да и не из–за чего плакать…

Мария Ивановна попыталась что–то ответить, но из горла ее вырвались какие–то нечленораздельные звуки, и она, окончательно потеряв над собой власть, горько расплакалась. Ростовцев, больше всего боявшийся этого, успокаивал ее, прижав к груди седую голову старушки и ободряюще гладя ее плечи.

В воздухе резко прозвенели два удара станционного колокола. Поспешные поцелуи, дружеские рукопожатия, отрывки фраз, последние наказы, — все смешалось, чередуясь одно с другим.

Ростовцеву хотелось еще раз попрощаться с Ритой, но ему неудобно было оставить мать. Он чувствовал, что ей будет больно, если эти последние секунды он посвятит чужой девушке, а не ей. Он боялся задеть материнское чувство, эту бессознательную материнскую ревность.

Пронзительно, с переливами, разлилась трель кондукторского свистка. Мать порывисто обняла его, прижала к себе, поцеловала торопливым старческим поцелуем. Потом почти толкнула к вагону и сказала только одно слово:

— Иди!

И вдруг, спохватившись, удержала за рукав.

— Попрощайся же и с ней… — она указала на Риту.

Ростовцев остановился в нерешительности и протянул Рите руку.

— Прощай, — сказал он.

— До свидания! — ответила она, бросаясь к нему на шею.

Сжимая ее в торопливых объятиях, он, точно сквозь сон, услышал протяжный рев паровозного гудка. Он хотел оторваться, но не нашел силы сделать это. Ему внезапно показалось, что он не может уйти, что чья–то чужая воля удерживает его здесь, не давая разжаться рукам, приковывая к месту. И когда поезд дернулся, лязгнули буферы, она сама оттолкнула его.

— Иди же, иди же, — шептала она быстро–быстро, словно боясь, что вот сейчас потеряет власть над собой и будет уговаривать остаться.

Ростовцев на ходу схватился за поручни и вскочил на подножку. Рита вдруг торопливо расстегнула сумочку и поспешно шагнула за двигающимся вагоном. Догнав Бориса, она торопливо сунула ему в руку какую–то свернутую бумажку.

Он услышал, как она крикнула:

— Это отдашь, когда вернешься. Помни, что ты мне должен!

Медленно уплывал назад перрон. Слабый свет железнодорожного фонаря на мгновение вырвал из темноты группу провожающих.

Ростовцев оглянулся назад в надежде увидеть мать и Риту. Но темнота поглотила их. Люди и перрон слились в единую темную массу, и ничего нельзя было в ней различить.

Простучав на стыках, поезд вынесся за пределы станции, набирая скорость.

Ростовцев еще раз оглянулся в темноту и вошел в вагон. При свете электролампочки он посмотрел на то, что вложила ему в руки Рита. Это были три свернутые десятирублевые бумажки. Он вспомнил обычай давать взаймы отъезжающему деньги и грустно улыбнулся. Она дала их для того, чтобы с ним ничего не случилось, и он обязательно возвратился бы назад. Он долго смотрел на эти деньги, потом снова аккуратно сложил их, спрятал в самый отдаленный кармашек и опять улыбнулся с грустью:

«Придется ли отдать долг?»

Ему показалось, что в этот вечер что–то оборвалось в его жизни, и он почувствовал в груди щемящую пустоту.

Он представил себе, как там, позади, взявшись за руки, медленно идут две женщины. Молчаливо двигаются они по пустынным улицам, поддерживая друг друга и думая о нем каждая по–своему. Идут по тому самому пути, который ему так знаком и по которому так недавно еще шел и он с ними. А он с каждой минутой отодвигается все дальше и дальше.

«Придется ли отдать долг, придется ли вернуться?» — снова спросил он себя, и от этого стало еще грустнее. Он закрыл глаза и откинулся к стенке.

Колеса выстукивали свою монотонную песенку, вагон встряхивало на стыках. Лампочка у потолка мигала от сотрясения. На верхней полке кто–то спал, громко похрапывая. Из соседнего купе долетали голоса играющих в домино и щелкание костяшек. Голову Ростовцева раскачивало в такт сотрясению вагона, и это действовало успокаивающе. Ощущения становились расплывчатыми, неясными. Откуда–то издали выплывал знакомый мотив и, прилаживаясь к мерному постукиванию колес, настойчиво завладевал сознанием:

Куда,
куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?..

Глава вторая

1

Была весна 1943 года, вторая весна великой битвы, которую вел свободолюбивый народ за свою независимость, за свою жизнь. В конце марта Красная Армия завершила зимнюю кампанию против войск противника. Более четырех месяцев советские войска вели наступление — наступление, грандиознее которого не видел мир.

Отгремели последние залпы у стен Сталинграда, и грозные звуки сражений отодвинулись от берегов Волги на запад. Свободнее вздохнул Ленинград после того, как могучим таранным ударом была прорвана блокада. Долины и горы Северного Кавказа, бескрайные поля Кубани, вспаханные и израненные тяжелыми артиллерийскими снарядами, сделались кладбищами тысячей тысяч немецких солдат. Вся длинная извилистая линия фронта от Балтийского моря и до южных морей России отодвинулась на сотни километров к западу. Немцы оставляли после себя разрушенные города, сожженные деревни, испорченные окопами поля.

После долгих боев на фронтах наступило временное затишье. Сводки Совинформбюро сделались лаконичными. Ежедневно они сообщали одно и то же: «За истекшие сутки на фронтах существенных изменений не произошло». Но за этими краткими сообщениями скрывалась большая подготовительная работа к новым наступательным операциям. Части закреплялись на завоеванных рубежах, вели бои местного значения, разведывали слабые места в обороне противника. Подвозились боеприпасы, снаряжение, уставшие дивизии заменялись свежими. Все делалось планомерно, спокойно, с глубоко продуманным расчетом.

Полк, в который был назначен Ростовцев, стоял на отдыхе. За последние два месяца люди сильно устали, пройдя с упорными боями более двухсот километров на одном из особенно трудных направлений фронта. Возможность отдохнуть была очень кстати. Только Ростовцев, еще ни разу не бывавший в бою, считал, что начинать свою фронтовую жизнь сразу с отдыха как–то не совсем удобно.

С бессознательным уважением посматривал он на тех, кто был уже обстрелян, кто побывал в атаках и мог рассказать не одну историю из своего боевого прошлого. А за то, что это прошлое у многих заслуживало внимания, говорили подчас совсем новенькие ордена, блестевшие на видавших виды гимнастерках.

Ростовцеву дали квартиру в компании с одним из офицеров — младшим лейтенантом Николаем Ковалевым.

Ковалев был человек среднего роста с ничем не выделявшимся лицом и манерами. Он относился к той категории людей, которые, встречаясь на улице, ничем не обращают на себя внимания.

Появление нового жильца на Ковалева не произвело особенно хорошего впечатления, и он, после обычного представления, которое полагается при знакомстве, вновь уселся на свою койку и занялся чисткой пистолета. Осведомившись у Бориса, откуда тот приехал, и, узнав, что он явился из тыла и в боях не был, Ковалев нахмурился и замолчал, очевидно, на что–то обидевшись и предоставив новому постояльцу устраиваться по своему собственному усмотрению.

Ростовцев обосновался довольно быстро. Умывшись, растерев докрасна полотенцем лицо и шею, он уселся на заправленную койку и, расстегнув воротник гимнастерки пошире, спросил Ковалева, пытаясь втянуть его в разговор:

— Ну, как у вас тут?

— Ничего, живем помаленьку, — ответил односложно тот, возясь с пистолетом и не обнаруживая большой склонности к разговорам.

— Небось, скучно? — спросил Борис снова.

— Скучновато… — процедил сквозь зубы Ковалев и щелкнул затвором пистолета так звучно, что Борис вздрогнул.

— Нервничаете? — иронически спросил он, подметив движение Ростовцева, хотя до этого, казалось, совсем не замечал его. — Погодите, не то еще будет! И от чего бы это вам нервным быть? На фронте не были, пороху не нюхали, все время, сдается мне, в тылу пробыли… Трофеи, верно, считали или бумаги сочиняли, — донесения там разные, а нервы порасшатались…

Видя, что собеседник сердится, Ростовцев решил в душе, что у него невозможный характер, и полез в чемодан. Достав банку консервов, полбуханки хлеба, он разложил все это на столе и под конец вытащил закупоренную полбутылку водки.

Ковалев, искоса наблюдавший за его действиями и не показывавший внешне, что они его сколько–нибудь интересуют, слегка оживился. В глазах, обращенных на усердно смазываемый пистолет, блеснул определенный интерес.

Когда же он услышал, как Борис, достав одну кружку, осведомился, нет ли в комнате еще и второй, последние морщины на его лице разгладились. Он с готовностью предложил кружку Ростовцеву и, отложив, наконец, пистолет в сторону, стал открыто наблюдать за дальнейшими приготовлениями.

Ростовцев вышел из комнаты и вернулся вскоре с большим чайником. Осторожно поставил его на стол и затем, откупорив бутылку, наполнил молча одну из кружек водкой. Достав из чемодана еще фляжку, он налил в другую кружку немного какого–то красного сиропа и всыпал сахар. Все это он медленно помешивал ложечкой, не обращая ни малейшего внимания на следящего за его действиями неразговорчивого соседа. Физиономия Ковалева постепенно вновь начала хмуриться и окончательно вытянулась, когда вторая кружка была наполнена не водкой, как первая, а сиропом. Вторично осердившись, Ковалев опять схватил пистолет и, посапывая носом, с остервенением принялся натирать его тряпкой.

Заметив это, Борис лукаво улыбнулся, но вскоре сделался снова серьезным. Перемешав жидкости, он освободил кружки, ополоснул водой из чайника и снова поставил на стол. Ковалев уже не следил за всем, что происходит, и, когда на его плечо легла рука Бориса, невольно поднял нахмуренное лицо, намереваясь, повидимому, надерзить.

— Может быть, со знакомством… — услышал он осторожное предложение.

— Я — что ж… Я — пожалуй.

После второй порции Ковалев нашел, что смесь, приготовленная Ростовцевым, очень вкусна, и выразил сожаление, что бутылка уже опустела.

— Ты, Борис, хороший парень. Я тебя встретил неважно, ну, да ты не сердись. Кто старое помянет… знаешь? А у меня — тоска. Через эту тоску я и младший лейтенант до сих пор. Кто со мной кончал, пишут: кто старшим лейтенантом, кто капитаном, а один майором ходит. А я все младший.

— Так ты не пей, — в тон ему ответил Ростовцев.

Новые друзья закурили.

За окном темнело. В комнате стало мутно от сумерок и табачного дыма. Ростовцев попытался зажечь свет и несколько раз щелкнул выключателем. Ковалев, следя за его попытками, махнул рукой и сказал:

— Брось, все равно не зажжется. На станции топлива нет.

Ростовцев сразу вспомнил, где он находится. Там, откуда он приехал, были и топливо, и свет.

Ковалев поднялся и, пошатываясь, достал из–под кровати хитроумное приспособление, составленное из двух консервных банок и фитиля.

— Лампа «Чудо», — произнес он торжественно, водрузив на стол сооружение. — Да будет свет!

Лампа «Чудо» долго не хотела зажигаться. Пришлось употребить булавку, чтобы расправить фитиль. Только после этого она нерешительно выпустила вверх коптящий язык пламени, подмигнула по–свойски кому–то и, наконец, успокоилась.

— Фронтовое изобретение, — кивнул Ковалев в сторону «Чуда». — Еще в землянке зажигал, когда в обороне сидели.

— И давно ты воюешь? — спросил Ростовцев, понимая, что к Ковалеву надо обращаться на «ты».

— Да уж поболее года, — ответил тот. — За это время всего испробовал. Но самое тяжелое — это отступать! Проходишь, бывало, через деревеньку, свою, русскую деревеньку, и сердце коробом ведет. Люди на тебя смотрят, как на защитника, а ты уходишь. Идешь, и глаза не знаешь куда девать. Так бы вот взял и провалился сквозь землю. Совестно!.. Ну, зато последнее время дали мы немцу! Как нажали, так сотни две километров и гнали, не останавливаясь! Вот это война! Вот это по–моему!

Ковалев заметно воодушевился, вспомнив прошлые дела. Но вдруг он понизил голос до шопота и, нагнувшись, таинственно спросил Ростовцева:

— А слышал, куда нас теперь отправят?

— Нет, а что?

— Говорят, будем воевать на севере, в Карелии. После отдыха перебросят туда. А здесь, дескать, и без нас справятся.

— Откуда ты знаешь?

— Земля слухом полнится, — неопределенно ответил Ковалев и, помолчав, добавил: — Об этом все говорят.

Ростовцев нахмурился. Он подумал, что мало хорошего в том, что секреты так быстро перестают быть секретами, и обратил внимание своего собеседника на это обстоятельство. Тот равнодушно махнул рукой и заявил:

— А чего ж тут удивительного? Писаря–то в штабе ведь ребята свои. Языки им не завяжешь…

— Это и плохо, — возразил Ростовцев. — Вот потому вы и отступали, наверно, что языки кое–кому не прижали.

— Чудной ты человек, — снова махнул рукой Ковалев и замолчал, считая, что бесполезно говорить на тему, которая, по его мнению, не заслуживала внимания.

2

На другой день Ростовцева вызвал к себе начальник штаба полка майор Крестов. Ростовцев слышал от других, что это был требовательный к себе и подчиненным человек. Многим из командиров он не нравился потому, что эта его требовательность порою переходила в грубость. Но другие, напротив, восхищались им как человеком, слова которого никогда не расходились с делом.

— Что ж такого, что кричит иногда? — говорили они. — Зато уж если скажет что–нибудь, то как топором отрубит. Твердый характер! С таким воевать можно!

У двери кабинета начальника штаба никого не было. Ростовцев хотел было постучать, но вдруг услышал, как из комнаты донесся повышенный хриплый голос.

«Ого, — подумал он, — Крестов уже крестит кого–то. Подожду, пожалуй». Он отошел от двери и встал у стены, вслушиваясь в прорывающуюся временами из комнаты речь. Повидимому, тот, к кому она относилась, основательно провинился, и возражений не было слышно. Ростовцеву ожидание показалось томительным, и от неизвестности защемило в груди. Он с опаской подумал, что человек, кричащий за дверью, может накричать ни с того. ни с сего и на него, хотя он и не чувствовал за собой никаких провинностей. Он поспешно осмотрел себя, одернул гимнастерку и попробовал, туго ли затянут ремень Все оказалось в порядке.

Из комнаты вышел старший лейтенант. Он закрыл за собой дверь и, поймав спрашивающий взгляд Ростовцева, отдуваясь, сказал:

— Ох, и дает жизни старик.

— За что это он вас? — пособолезновал Ростовцев.

— Да ведь, по правде говоря, — вздохнул тот, — за дело, за грехи… А вы к нему?

— Да.

— Лучше подождать, а то попадете под горячую руку. — Старший лейтенант сделал какое–то движение, намереваясь показать, что получится, если Ростовцев попадет «под горячую руку», и пошел прочь. Ростовцев постучал и вошел в кабинет.

Он очутился в маленькой комнате с пустыми стенами. Одно окошечко пропускало с улицы скудный свет. В углу стоял письменный стол, за которым сидел майор. Против него стояли два стула. На столе лежали карта и куча бумаг. Возле примостилась пепельница, заваленная доверху окурками.

Ростовцев, вспоминая строевую науку, которой его обучали на курсах, сделал два строевых шага вперед и остановился. От волнения его шаги были скорее похожи на. походку гуся. Сознавая это, он смутился и, приложив руку к козырьку, уже менее уверенно отрапортовал, как положено по уставу.

С первого взгляда майор не показался Ростовцеву страшным. Это был приземистый человек с серыми худыми щеками. Кожа его лица морщинилась, собиралась в складки. Усы, щетинистые, седеющие, закрывали совершенно губы, потому что при разговоре он наклонял голову вниз и смотрел на собеседника исподлобья. Форма на нем сидела безукоризненно. Было заметно, что майор тщательно следил за одеждой. Звездочки на новеньких полевых погонах блестели желтоватым светом. Выслушав рапорт, майор уперся глазами в лицо Ростовцева, затем скользнул взглядом по его фигуре и грубовато бросил:

— Почему одеты не по форме?

«Начинается!» — тоскливо подумал Борис, не понимая толком, в чем дело.

— Почему не одели погоны, я вас спрашиваю? — повторил майор, раздраженный молчанием Ростовцева.

Борис вспомнил, что еще будучи в пути он узнал о введении новых знаков различия. Нашить погоны он так и не собрался и явился по вызову в старой форме с кубиками в петлицах. Он заговорил не совсем уверенно, объясняя, что у него не было времени сделать это. В середине объяснения майор резковато отрезал:

— Чтобы больше со старыми знаками различия я вас не видел! Поняли?

— Понял, товарищ майор!

— Ну и хорошо. — неожиданно смягчился майор. — А теперь здравствуйте и садитесь.

Ростовцев, слегка ошарашенный переходом с гнева на милость, осторожно опустился на стул.

— Скажите, пожалуйста, что вы умеете делать? — спросил майор.

— Я приехал сюда воевать, — ответил Ростовцев, которому вопрос показался неуместным.

— Вы хотите сказать — учиться воевать? — поправил его майор. — Вы ведь из гражданки?

— Да.

— Ваша гражданская профессия?

— Я работник сцены.

— Оперный артист, то–есть?

— Да.

— Ага, — удовлетворенно произнес майор. Он вытащил портсигар, закурил сам и предложил Ростовцеву;

— Спасибо, — ответил тот и взял папиросу..

— При штабе дивизии, — заговорил после паузы майор, — организуется ансамбль песни и пляски. К нам поступил запрос о выявлении и подборе сил. — Он замолчал и выжидающе посмотрел на Ростовцева. — Не находите ли вы, что ваша кандидатура подойдет?

— Я бы просил не посылать меня в ансамбль, — ответил Борис.

— Почему?

— Я хочу на фронт и не испытываю особого влечения к… пляскам.

— А если я откомандирую вас приказом?

— Простите, но я подам рапорт по команде о направлении меня на передовую.

— Гм… — произнес майор. — Упрямый вы человек… Впрочем, я упрямых люблю. Так, значит, решительно отказываетесь?

— Решительно.

— Ну, хорошо. Неволить не буду. Вернемся к тому, с чего начали. Что вы умеете делать кроме игры на сцене? Вы не обижайтесь, пожалуйста, — поспешил добавить майор, заметив недовольную мину Ростовцева. — На войне очень важно делать то, к чему человек больше привык.

Ростовцев на секунду замялся, но потом решительно сказал:

— Товарищ майор, кажется, единственное, что я хорошо знаю, это — музыка. Но было время, когда я не занимался и музыкой. Однако я научился! Я полюбил ее и поэтому научился понимать и выражать так, чтобы и другие поняли. Мне кажется, что самое важное — это захотеть, и тогда можно овладеть любым делом, любой специальностью. Я думаю, что вы можете дать мне любое задание.

Майор, попыхивая папиросой, исподлобья посматривал на Ростовцева. По его лицу нельзя было понять, нравились ли ему те слова, которые он слышал. Но Борис не искал эффекта. Ему просто хотелось доказать этому суровому человеку, что он, хотя и не бывавший в настоящих переделках, все же не представляет собой такого неженку, каким, вероятно, был в глазах майора. С другой стороны, ему было досадно и оттого, что люди, с которыми он сталкивался, сразу меняли к нему отношение, когда узнавали, какова его профессия. Они начинали смотреть на него, как на какое–то чудо. Вначале ему это нравилось, но постепенно стало даже неприятным, потому что порождало какую–то отчужденность. То, что в нем видели нечто необыкновенное, делало его взаимоотношения со знакомыми натянутыми, официальными. А здесь, среди новых для него людей, кроме всего прочего, примешивалось и еще одно: Борису казалось, что они не верили в его способность так же переносить опасности и трудности боевой жизни.

Когда Борис замолчал, майор не спеша потушил папиросу в переполненной пепельнице, вздохнул почему–то и из–под бумаг вытащил карту.

— Идите сюда, — сказал он, разостлав ее на столе.

Борис поднялся.

— Вот это, — сказал майор, ткнув пальцем в карту, — район наших боевых действий. Кстати, вы имеете понятие о военной тайне?

— Так точно, товарищ майор!

— Ладно. Итак, к делу. В этом месте мы будем через десять дней. Мы должны высадиться на станции Кочкома и занять оборону на шестьдесят шестом километре к западу. Нашу оборону и станцию связывает вот эта шоссейная дорога, — майор скользнул карандашом по извилистой линии. — Это будет магистраль, по которой мы будем получать снабжение припасами и продовольствием. В каком состоянии находится эта дорога, сказать трудно. Думаю, что в незавидном. Местность здесь болотистая, трудно проходимая, поэтому дорога будет для нас чрезвычайно важна. Что из этого следует? — спросил он неожиданно Бориса.

— Что ее нужно улучшить…

— Правильно. Еще?

Борис замялся, не зная, что ответить.

— А еще надо на станции, являющейся связующим звеном с железной дорогой, иметь боевое охранение. Здесь мы устраиваем перевалочную базу, которая будет для нас сердцем. Дорога же будет нашей артерией. Понятно?

— Понятно, товарищ майор.

— Начальником перевалочной базы назначается лейтенант Ростовцев, его помощником младший лейтенант Ковалев. Старшина медслужбы Голубовский будет заведывать медпунктом и эвакуацией раненых. Гарнизон базы будет состоять из пятнадцати человек бойцов взвода младшего лейтенанта Ковалева и двух санитаров.

Лицо Бориса вытянулось.

— Товарищ майор… — разочарованно начал он, но Крестов перебил:

— Вы хотите сказать, что вам будет трудно?

— Нет, напротив, я хотел бы…

— Так, — резковато, с раздражением заговорил майор, — вы, вероятно, все про то же. Хотите заявить, что предпочитаете передовую? Но не думайте, что будете на станции жить, как на курорте. Это вам не дом отдыха. Работы будет много, опасностей, о которых вы так мечтаете, тоже хватит. Поймите, что воевать — это совершенно не означает только ходить в атаку и колоть штыком. Войну надлежит понимать шире, и геройство состоит не только в том, чтобы штурмовать противника. Такого геройства мало. Нужно прежде всего подготовиться для штурма, материально обеспечить успех и, поверьте, что это тоже дело немалое… Ваша задача будет состоять в том, чтобы принимать, сохранять и переправлять в полк без задержек грузы. Сообщение между нами будет поддерживать автовзвод… Имейте в виду, что мелкие группы противника могут просачиваться через нашу оборону и, просочившись, естественно, будут ставить задачей нарушение наших коммуникаций. К этому нужно быть готовым. Знайте, что базу нельзя отдавать ни в коем случае. О подробностях мы найдем время поговорить позже. Свяжитесь с помощником командира полка по хозчасти капитаном Сизовым. Сейчас, если нет ко мне вопросов, можете идти. Я вызову вас, когда понадобится.

Борис разочарованно поднялся и пошел к двери. Ему было обидно, что назначение, которое он получил, не давало ему возможности осуществить свои мечты. Понимая, что спорить в данном случае бесполезно, он углубился в себя и мало слушал, о чем говорил майор. Как в тумане, он взялся за ручку двери…

— Отставить! — загремело сзади. — Отставить! Кто вас учил так отходить от начальника?

Борис спохватился и, выпрямившись, снова подошел к столу. Он покраснел и молча стоял, опустив руки по швам.

— Вы что? В гости ко мне приходили? — гремел майор. — Где ваша выправка? Что это за поза? — Он некоторое время хрипло отчитывал Бориса, но постепенно успокаивался и, наконец, стих.

— Разрешите идти? — спросил Борис.

— Идите.

Ростовцев, козырнув, щелкнул каблуками на повороте и, чеканя шаг, вышел из комнаты. Затворив за собой дверь, он приложил руку к лицу. Лоб оказался влажным от испарины. Он покачал головой и вдруг тихо рассмеялся.

— Попало? — сказал он себе вслух. — И поделом. Не будь мокрой курицей! Не раскисай в другой раз!

По дороге он обдумывал назначение. Конечно, оно не пришлось ему по душе. Перспектива сидеть на глухой железнодорожной станции была не из приятных. Ему хотелось увидеть собственными глазами врага, помериться с ним силами, победить его. И вместо этого ему придется мирно разгружать вагоны, складывать грузы и переправлять раненых. Хороша романтика! И что он скажет друзьям, когда встретится с ними? Поведает, сколько ящиков прошло через его руки? Или расскажет, как он спокойно почивал ночами в то время, как другие где–то совсем рядом сражались за родную землю? Или будет передавать боевые истории, услышанные от других?

«Материально обеспечить успех! — вспомнил он слова майора. — Хорошо ему говорить. Вот бы посадить его на мое место!» — Борис представил себе крепкую фигуру Крестова, морщинистое лицо с обвисшими щеками, зеленые новенькие погоны. Он намеренно отыскивал в нем отталкивающие черты и раздувал в себе неприязнь к нему. И в этот момент перед его глазами всплыл орден Ленина, прикрепленный к гимнастерке майора, на который во время разговора он как–то не обратил внимания. И сразу Борису стало стыдно за то, что в душе его зародилась неприязнь к этому заслуженному человеку. Что сделал он, Борис, чем возвысился настолько, чтобы судить опытного, знающего свое дело, старого ветерана, который, может быть, посвятил армии не один десяток лет и заслуги которого так высоко оценены? В конце концов, раз этот человек находит, что он, Борис, лучше всего подойдет для хозяйственной работы, значит, видимо, так и надо. Значит, его место действительно там. Кроме того, ведь не все же время он будет находиться именно в этой должности. Присмотрится, проявит себя, освоится с армейской жизнью, и может быть, тот же майор даст ему более опасное и более почетное задание.

Рассуждая так, Борис несколько успокоился. Но все–таки некоторое раздражение было в его голосе, когда он, вернувшись домой, рассказывал Ковалеву о своем назначении.

Ковалев выслушал Бориса и неожиданно развеселился.

— Ха–ха–ха! — смеялся он. — Поздравляю! Поздравляю и приветствую! Кладовщик! Взвесьте два фунта колбасы и полкило сахару! Ну и должность!.. Заведующий кооперативом… Ха–ха!

Борис спокойно переждал, когда у Ковалева кончится приступ неуместного веселья, и безразличным голосом сказал:

— Рано смеешься, товарищ Ковалев.

— Почему?

— Да забыл я тебе сказать, что младший лейтенант Ковалев назначается мне в помощники. Такие–то дела, товарищ помощник заведующего кооперативом, — нажимая на последнее слово, добавил он и прошел мимо остолбеневшего Ковалева. Опустившись на кровать, он хладнокровно потянулся и заложил руки за голову.

3

Чем дальше к северу уходил эшелон, тем угрюмее становилась природа, расстилавшаяся по обеим сторонам железнодорожного полотна. На смену безбрежным равнинам и густым лесам, освободившимся уже от снега, приходили мелкие кустарники и болота. Кустики, торчавшие то там, то здесь, сиротливо тянулись вверх, слабые и одинокие. Попадавшиеся изредка небольшие лесные участки состояли из низеньких деревьев. Корявые ветви как будто не имели сил подняться высоко и стелились почти у самой земли. Деревья стояли без листвы, темнея тонкими заскорузлыми стволами, едва приподнимаясь над серыми, в изобилии заросшими мхом, островками. Только ели, густые и зеленые, чувствовали себя на этой земле превосходно и выделялись среди остальной растительности своими пышными зелеными телами. Постепенно их становилось все больше и больше. Они то вырастали у самого железнодорожного полотна, закрывая от глаз остальные деревья, то показывались вдали, образуя темные массивы, среди которых порою поднимались голые серые спины сопок.

И все–таки, как ни убога была растительность, как ни пустынна местность, во всем, если присмотреться, таилась какая–то особая красота. Здесь было все сурово и просто. И в этой–то простоте была особая привлекательность. Чувствовалось, что для того, чтобы жить здесь, расти и зеленеть, нужна была особая стойкость, особое упорство, особая жажда жизни. Нужно было взять от почвы все, что она могла дать. Нужно было уловить все те короткие мгновенья, в которые заглядывает сюда солнце. И, наконец, приходилось быть таким гибким и стойким, чтобы бешеные ветры осени не сломали, а лютая зимняя стужа не заморозила. И поэтому здесь не было ничего лишнего, ничего замысловатого. Здесь было самое необходимое, самое важное для того, чтобы выжить.

С каждым километром, остававшимся позади, делалось все холоднее, и однажды утром, выглянув в окно, Ростовцев увидел на земле еще не растаявший снег. Сначала он лежал отдельными островками, прячась в ложбинках и ямках. Но к середине дня уже на всем пространстве был виден его тонкий, но ровный покров, слегка посеревший от солнечных лучей. Весна еще не дошла сюда, она только приближалась.

Ростовцев, смотря на открывавшиеся перед ним панорамы, подумал, что в этом году ему придется пережить две весны. Одну он уже встретил, а другую будет встречать по прибытии на место.

Кругом было безлюдно. Изредка попадались одинокие служебные здания, несколько раз промелькнули мелкие поселения, покинутые жителями. Станции находились далеко друг от друга и были большею частью разрушены бомбежками.

Местами попадались участки лесных пожарищ. Деревья здесь представляли печальное зрелище. Некоторые из них едва держались на подгоревших истонченных основаниях, другие, падая, зацепились за верхушки соседей и, поддерживаемые ими, еще стояли в наклонном положении. Большая же часть их превратилась в головешки и осталась гнить на почерневшей земле.

До сих пор движение эшелона было счастливым. В наиболее опасных местах, куда часто залетали самолеты противника, эшелон не останавливался. Он проходил их ночью, пережидая день где–нибудь в укрытии. Но ночи стали короткими и светлыми, поэтому к такому способу передвижения прибегали редко, лишь в случаях крайней необходимости.

На одном из маленьких полустанков поезд задержался. Проходя мимо одной из теплушек, Ростовцев услышал доносившиеся оттуда звуки баяна. Он остановился и прислушался. Кто–то мастерски исполнял собственную фантазию на русские темы. Казалось, что баян плакал надрывно и тягуче. Но вот грустная мелодия, тоскливо пробивавшаяся через стенку, вдруг сменилась залихватским перебором и перешла в быструю, захватывающую плясовую. Баянист ускорял темп, и скоро звуки так и заплясали, обгоняя друг друга, торопясь, разбегаясь в стороны. Слушатели отбивали такт ногами. Кто–то гикнул, и топот усилился. Ростовцев понял: это пошла настоящая пляска. Постояв некоторое время в нерешительности, он отодвинул тяжелую дверь и влез в теплушку. В тесном пространстве между нарами плясал боец. Плясал с присвистом, гиканьем и дробной чечеткой, сотрясавшей пол вагона. Подошвы четко выбивали дробь, поспевая за быстрым темпом музыки, а зрители хлопали в ладоши и возгласами выражали одобрение, которое разжигало плясуна еще больше. В заключение он пошел вприсядку по тесному кругу, выбрасывая с необыкновенной легкостью ноги, и вдруг, подпрыгнув, как мячик, остановился.

Только теперь все заметили присутствие Ростовцева, и в вагоне стало тихо.

— Ну, что ж вы замолчали? — спросил Борис. — Продолжайте!

— Есть продолжать, товарищ лейтенант! — отозвался из своего угла баянист, растягивая меха.

Борис с интересом взглянул в его сторону. Оказалось, что это был старшина Голубовский, тот самый старшина медслужбы, который должен был оставаться на базе вместе с ним и Ковалевым.

Пока Голубовский играл, Борис всматривался в его лицо. Оно было задумчивым, и задумчивость эта была особенно заметна сейчас, когда он был поглощен игрой. Тонкие темные брови, полураскрытые губы, в уголках которых таилась едва уловимая грустная улыбка, правильный нос с маленькой горбинкой и слегка выдающимися ноздрями, глубокие синие глаза, устремленные в сторону, — все это было красиво.

Борис с искренним удовольствием любовался им. Он жалел только волосы Голубовского, коротко по–солдатски остриженные и торчавшие ежиком. Ему представлялось, что они должны быть длинными, волнистыми, зачесанными назад.

Склонив голову набок, Голубовский прислушивался к звукам. Длинные тонкие пальцы его изящно нажимали кнопки баяна, без напряжения и торопливости. Потом он поднял голову и встретился глазами с Борисом. Заметив, что тот следит за его игрой, он оживился. И Борис вдруг уловил, как на смену прежней мелодии пришли какие–то новые чрезвычайно знакомые аккорды.

«Да ведь это «Евгений Онегин», — подумал он.

Опытное ухо Бориса улавливало, как правильно передавал Голубовский мотив, не упуская ни одной, даже самой ничтожной детали. И особенно поразило Бориса то, что манера исполнения была подражанием — и подражанием очень точным — его партии. Именно так пел партию Ленского он сам. Борис уже не сомневался в том, что Голубовский где–то слышал его и сейчас давал понять, что они знакомы. И он почему–то обрадовался этому.

Голубовский заключил свою фантазию только что придуманной концовкой.

— Может быть, споете, товарищ лейтенант? — неуверенно обратился он к Ростовцеву, поправляя на плече ремень.

Борис котел отказаться, но не сумел. Слишком много просьбы послышалось в голосе юноши. Он кивнул головой в знак того, что согласен:

— Только не то, что вы играли сейчас, потому что повторяться я не люблю, — сказал он, желая показать Голубовскому, что понял его музыку.

— Хорошо, — ответил тот. — Тогда, может быть, вот это…

Баян отрывисто сыграл вступление и перешел на мелодию. Борис, вслушавшись, вторично кивнул головой и, дождавшись нового куплета, запел:

Я на подвиг тебя провожала,
Над страною гремела гроза…
Я тебя провожала,
Но слезы сдержала,
И были сухими глаза…
Ростовцев впервые дебютировал в такой обстановке. Вместо рампы перед ним лежала неизвестно для какой цели принесенная доска, вместо оркестра ему аккомпанировал баян и вместо арии он пел простую песенку. Но петь ее было, пожалуй, более приятно, потому что она больше подходила к настроению слушателей, которые сидели не в мягких креслах и обитых бархатом ложах, а на грубо сколоченных нарах, свесив ноги в грубых солдатских сапогах. Они не разойдутся по домам после окончания концерта. Нет, они останутся в вагоне, вдали от своих жен и детей, с тем, чтобы через три–четыре дня, выбросившись из окопа, кинуться в атаку и бежать вперед и вперед, проваливаясь в оттаивающих болотах, слушая хищное посвистывание пуль.

Ты в жаркое дело
Спокойно и смело
Иди, не боясь ничего,
Если ранили друга,
Сумеет подруга
Врагам отомстить за него!
Ростовцев не закончил песню. Вагон сильно качнуло. Все почувствовали, что поезд неестественно быстро стал набирать скорость.

— Ну, вот, — сказал Борис, — допелся я до того, что теперь придется ехать в чужом вагоне.

Он отодвинул дверь и выглянул наружу. Мимо пролетела будка стрелочника, семафор, маленькое озерцо, и дальше замелькали редкие деревья вперемежку с кустарником. Поезд вдруг резко замедлил ход и остановился так внезапно, что некоторые едва удержались на ногах. От штабного вагона бежали вдоль состава командиры. В наступившей тишине послышался сигнал горниста.

— Воздушная тревога! — воскликнул кто–то.

— Из вагона выйти! — донеслось снаружи. — Остаться дневальному.

Люди выскакивали из открытой двери на насыпь. Только теперь сделался слышным нараставший гул моторов. С каждой секундой он становился грознее. Два самолета шли со стороны станции на небольшой высоте.

Борис слегка растерялся. Ему показалось, что кругом царила суматоха. Опустевший состав дернулся и пошел вперед. Через несколько секунд на насыпи не осталось никого. Борис бегом кинулся за всеми и оказался рядом с Голубовским. Отбежав, люди залегли под покровом мелкого кустарника. Самолеты разделились. Один пошел вслед удалявшемуся поезду, другой сделал круг над местом, где залегли бойцы. Черная стальная птица с оглушительным шумом пронеслась над головами. В уши ударил злобный рев ее моторов.

Борис почувствовал, как по спине поползли мурашки. Неприятное ожидание овладело им. Он облегченно вздохнул, когда самолет прошел мимо и взрывов не последовало. Но все–таки ему захотелось быть поближе к кому–нибудь в эту минуту. Подняв голову, он заметил Голубовского, лежавшего у небольшого камня. Прижимаясь к земле, он пополз к нему и улегся рядом.

— Ну, как, старшина, страшно? — спросил он шопотом, чтобы нарушить тягостное молчание.

Голубовский, или не слыша его, или не замечая, молчал.

Самолет, вновь развернувшись, пошел на бомбежку. Снова нарастал его гул, заполняя до предела воздух.

Издали донеслись звуки глухих разрывов: второй самолет с хода бомбил уходящий состав.

Борису захотелось слиться с землей, врасти в нее, чтобы оттуда, с воздуха, его не заметили. Он ниже опустил голову и коснулся лбом земли. Снежинки защекотали разгоряченный лоб. В сознании промелькнула слабенькая мысль:

«Струсил? Испугался?»

И сразу стало как–то совестно от этой мысли. Он хотел поднять голову, но в этот момент где–то совсем рядом засвистело, и ему показалось, что земля раскалывается пополам. Вверх полетели осколки камней, ветви. Борис почувствовал, как в грудь заползает холодок ужаса. Появилось желание вскочить и бежать куда–нибудь, ничего не видя перед собой, ни о чем не думая. Но он сумел побороть это чувство и остался на месте.

«Вот она какая, война», — подумал Ростовцев и осмотрелся.

До него донесся тихий, едва различимый, стон. Кто–то, ругаясь, потребовал санитара. Борис оглянулся на лежавшего рядом Голубовского. Тот не двигался. Голова его была опущена на руки. Спину перекрещивал широкий брезентовый ремень санитарной сумки, а сама сумка, подвернувшись под живот, торчала уголком кнаружи. Борис дотронулся до него, и ему показалось, что тело Голубовского сотрясает мелкая дрожь.

— Старшина, вы живы? — спросил он, толкая его в плечо. — Там раненый, вас зовут.

Голубовский, не меняя положения, молчал.

— Слышите, старшина? — снова повторил Борис.

Голубовский поднял голову. Лицо его было бледно, глаза смотрели непонимающе. В них стоял ужас — бессмысленный ужаснасмерть перепуганного человека. Губы тряслись, и в них уже не было той печальной улыбки, которая пленила Бориса, когда он слушал его игру на баяне в вагоне. Теперь он казался просто жалким.

Раздражаясь, Борис понял, что Голубовский от страха ничего не в состоянии делать. Он попытался снять с него сумку, но лежа это было неудобно. Он приподнялся на колени, вытащил сумку и, не особенно стесняясь в движениях, освободил ремень.

Самолет тем временем прочесывал кустарники пулеметным огнем. Откуда–то сбоку донеслась короткая автоматная очередь. Кто–то не выдержал и, обнаруживая себя, открыл огонь. Это было нарушением приказа, запрещавшего стрельбу в таких случаях.

Борис с сумкой пополз в ту сторону, откуда требовали санитара. Вернулся он скоро. Ранение не было серьезным: одному из бойцов слегка повредило руку. Борис быстро перевязал ее бинтом из индивидуального пакета и, на всякий случай, чтобы было вернее, положил еще и жгут выше локтя.

Самолет, сделав круг и напоследок бросив еще пару бомб, упавших далеко в стороне, ушел. Наступившая тишина казалась странной и необычной.

4

Голубовский постепенно пришел в себя. Избегая смотреть на Бориса, он принял сумку и перекинул ее через плечо. Он явно стыдился своего малодушия. Оправив обмундирование, он молча пошел в сторону раненого.

Вскоре, пятясь, подошел пустой состав. Все прошло благополучно, и от налета не пострадал ни один вагон. Однако продолжать движение было нельзя, так как путь впереди, километрах в восьми от этого места, был разрушен упавшей поблизости бомбой.

Ростовцев направился к группе толпившихся бойцов и среди них отыскал Голубовского.

— Ну, старшина, — сказал он весело, — теперь можно, пожалуй, и песни петь…

Все еще смущаясь, Голубовский ничего не ответил.

— Что ж вы скучаете? — продолжал Борис, как ни в чем не бывало. — Серьезно, пойдемте–ка в вагон и продолжим наши музицирования. Кстати, и познакомимся получше. Как–никак, а служить ведь нам придется вместе.

Голубовский нехотя двинулся вслед за Борисом. Сначала он шагал сзади, потом догнал и пошел рядом.

— А жгут раненому вы зря положили, товарищ лейтенант, — сказал он, наконец. В голосе его послышалась неуверенность. Чувствовалось, что ему очень хотелось узнать, как отнесся Ростовцев к его поведению, и не осуждает ли он его теперь. — Не надо было его накладывать. Рана–то пустяковая.

— Так я же не медик, — улыбнулся Борис. — Слышал, что когда кровь идет, нужно остановить, вот и постарался на всякий случай. Надеюсь, особенно плохого не сделал?

— Нет.

Старшина влез в теплушку первым. Борис последовал за ним. Когда Ростовцев, вскарабкавшись, поднимался на ноги, из глубины вагона донеслось слабое восклицание, скорее похожее на вздох. Шагнув вперед, он спросил:

— Что случилось?

Голубовский, до этого что–то рассматривавший на полу, выпрямился.

— Разбили, сволочи! — воскликнул он со слезами в голосе. — Взгляните сами…

На полу лежал баян. Меха его наискось были разодраны пулей. Отверстие зияло неровными развороченными краями. Несколько железных угольников, окаймлявших сгибы, оторвалось. Лакированная деревянная колодка раскололась, обнажив внутренности с погнутыми металлическими проволочками.

Борис приподнял остатки инструмента. Меха от тяжести растянулись без звука, втягивая воздух через широкий разрыв. Получился своеобразный тяжелый вздох.

— Да‑а, — протянул он в раздумье и взглянул на старшину: — Вы сидели как раз на этом месте.

На глазах Голубовского появились слезы. Чтобы скрыть их, он поспешно отвернулся.

— Не придется играть больше, — тихо сказал он. — Не на чем. Эх!.. — Постояв, он взял баян в руки, потрогал кнопки, покорно вдавливавшиеся под его пальцами. Потом, вздохнув, шагнул к выходу. Выпрыгнув на насыпь, он на мгновение остановился и вдруг, широко размахнувшись, швырнул баян в придорожную канаву, затянутую тонкой корочкой льда. Баян ударился о лед и, проломив его, наполовину погрузился в воду. Часть черной коробки осталась сверху, и на ней мутно блеснули уцелевшие перламутровые кнопки.

— Зачем бросаете, товарищ старшина? — спросил удивленно пожилой солдат, куривший козью ножку.

— Сломался… — монотонно ответил Голубовский.

— Коли сломался, так починить надо. Может потом и сгодится.

Он переждал, пока старшина удалился и, подумав, подошел к канаве. С хозяйственной солидностью он извлек баян из воды и покачал головой.

— Ишь, как садануло. Верно, из пулемета, — пояснил он подошедшему товарищу. — Видишь, дневалил я. Вы–то повыскакивали, как зайцы, а я остался. И только отошли мы немножко — немец нас и накрыл. Да только зря. Машинист наш, видно, лихой парень. Его не проведешь. Летчик думал, что мы ехать будем, а он возьми да и останови поезд. Затормозил так, что я чуть было о стенку лбом не грохнулся. И не попали бомбы. Так мы его и надули. Он думает, что мы встанем, а мы едем. Он рассчитывает, что мы поедем, а мы стоим. Однако, зря немец старался. Баян, правда, как видишь, того… подбил… — Солдат добродушно усмехнулся в усы и деловито задымил цыгаркой, перекинув разбитый баян из одной руки в другую

— Ну, а страшновато было? — спросил его собеседник.

— Да ведь страх — не деньги. Чего его при себе держать? Нешто я в первый раз самолетики эти самые вижу? Слава богу, за год–то и не в такие переплеты попадал. Нашему брату–солдату о страхах говорить не приходится. Русские мы! Понял?

День клонился к вечеру. Стало холоднее. По снегу от теплушек побежали длинные тени. На насыпи никого не осталось. Лишь изредка кто–нибудь появлялся с котелком в руках, набирал снег и опять возвращался в теплушку.

Ростовцев подошел к своему вагону, где его ждали бойцы и Ковалев. При его появлении все поднялись. Ковалев, игравший в карты, доложил:

— Товарищ лейтенант, взвод находится на отдыхе. Происшествий никаких не случилось. Все в порядке.

— Вольно! — ответил Ростовцев и подсел к столу, на котором были разбросаны карты.

— Не хотите ли с нами в козлика, товарищ лейтенант? — предложил сержант Антонов, парень с веснушчатым лицом. — Только не садитесь с младшим лейтенантом, — предупредил он, улыбаясь. — Ему сегодня четвертого козла рисуют.

Все осторожно засмеялись. На импровизированном столе, действительно, лежала бумага с четырьмя нарисованными чудовищами.

— Ну–ка и мне сдайте, — попросил Ростовцев. — Хочу сразиться с моим помощником… А тревога как у вас прошла? — спросил он Антонова, принимая карты.

— Все благополучно. Только когда немец отбомбился, младший лейтенант угостил его из автомата. Ему это не совсем понравилось, и он соответственно нас поблагодарил. Ни в кого не попал — все мимо.

Ростовцев нахмурился. Стрелять без разрешения по инструкции не полагалось, потому что это могло выдать местоположение замаскировавшегося взвода. Горячность Ковалева могла обойтись дорого.

— Кто вам разрешил открывать по самолету огонь? — спросил он строго.

— Не вытерпел, товарищ лейтенант, — нехотя ответил Ковалев. — Душа горит, когда тебя бьют, а ты лежишь, как кролик.

— Счастье ваше, что никого не тронуло, — сдерживаясь, сказал Ростовцев. — А то бы я побеседовал с вами по–другому.

Ему хотелось отчитать своего помощника, но при всех это было не совсем удобно. Однако оставлять все, как есть, тоже не годилось. Подумав, он пока ограничился замечанием, но при случае решил подтянуть Ковалева.

Занятый своими мыслями, Ростовцев сделал в игре несколько ошибок. Два его партнера сделали вид, что не заметили их, хотя, обычно, в таких случаях всякая оплошность вызывала серию острот.

Ковалев играл с присущим ему азартом. Он переживал каждый свой ход и отчаянно шлепал картами. Но если случалось, что его трефовую даму били шестеркой, то его горю не было предела.

В эту игру у Ковалева как раз была дама, и он никак не мог ее выпустить. Карт в руках оставалось все меньше и меньше, и вместе с тем он становился все печальнее и печальнее. Борис, который держал шестерку, заметил это. Он даже отдал крупную взятку, чтобы сохранить шестерку при себе. Ковалев, наконец, выпустил даму со слабой надеждой, что она пройдет. Но как только дама упала на стол, Борис спокойно накрыл ее шестеркой.

— И везет же человеку! — обиженно воскликнул Ковалев под дружный хохот, бросая с сердцем карты. — Опять просчитался. Вот ведь день какой неудачный выдался…

Ростовцев, улыбнувшись, поднялся.

— Довольно, больше не играю, — сказал он.

— Еще разик, товарищ лейтенант? — Ковалеву страстно хотелось отыграться. — Право, еще бы одну партию, а?

— Нет, закусить надо.

— Тогда и я с вами.

Они вышли вместе.

Было очень тихо. Может быть, там, далеко отсюда, куда война не приходила, тоже был тихий звездный вечер, и люди, возвращаясь из театра, тоже смотрели на небо и любовались созвездиями. Может быть, и Рита шла сейчас по улице, по той самой улице, по которой они ходили вместе с Борисом. Было очень странно думать, что, несмотря на его отсутствие, там ничего не изменилось. Остались такими же дома, тротуары, столбы, заборы, перекрестки. И комната такая же, и рояль, и ковер, и все, все…

Борису стало грустно. Ему захотелось с кем–нибудь побеседовать по–дружески, откровенно. Захотелось, чтобы его грусть поняли. Он дотронулся до плеча своего спутника и сказал:

— Какой хороший вечер, Ковалев!

Ковалев осмотрелся и, пожав плечами, равнодушно ответил:

— Вечер, как вечер.

— Нет, а вы посмотрите на небо, в вышину. Разве не красиво?

— Небо, как небо. Каким же ему быть еще? Оно, по–моему, такое всегда. Впрочем, в небесах я плохо разбираюсь.

— А мне нравится, — сказал Борис.

— Это оттого, что вы кушать хотите. А я сыт.

Борис замолчал. Он испытывал досаду от хладнокровных сентенций Ковалева. Но через минуту он опять спросил:

— Неужели вас не трогает эта красота природы?

— Нет„почему же? Иногда трогает. Вот, например, когда я выпью. Или когда с девушкой иду под ручку вечером. Она смотрит так же вот на небо, вздыхает, восхищается. Ну, и я смотрю тоже… А сейчас чего же им восхищаться? Сейчас надо воевать. А небо наблюдать потом будем.

Борис почему–то рассердился.

— Ладно, Ковалев, — сказал он, — не будем говорить о небе. Но вот замечаю я за вами одну нехорошую черту. Любите вы рассуждать о войне, а воевать хорошо или не хотите, или не умеете.

Неожиданный переход обескуражил и обидел Ковалева.

— Это как же вас понимать, товарищ лейтенант? — спросил он.

— Очень просто понимать. Кто на командирскую учебу опаздывал? — Ковалев… Кого за пьянство на партсобрании отчитывали? — Ковалева… У кого дисциплина прихрамывает, кто сегодня отличился, нарушив приказ? — Опять же Ковалев. Я не хочу сказать, что вы военного дела не знаете. Очень хорошо вы его знаете. Лучше меня, наверное, раз в десять. И не мне бы говорить вам об этом. Я и по годам моложе вас и в армии недавно. Мне бы у вас учиться надо, а на деле что получается?.. Ну, скажите, хорошо все это? — Ростовцев помолчал и, не слыша от Ковалева возражений, докончил: — Давайте, Ковалев, по–товарищески договоримся: бросьте вы это разгильдяйство.

Некоторое время Ковалев молчал, поеживаясь, как от холода. Потом тихим голосом ответил с паузами:

— Верно вы это… Да я и сам все понимаю… Трудно мне: порой вспылю и с собой не могу сладить. Нервы шалят…

— Ну, вот вы уже чепуху говорите, Ковалев. Нервы тут не при чем. Мы с вами не маленькие и с нервами справиться можем. Да к тому же нервные люди таких подвигов, как вы, не совершают. Вас же орденом награждали за них… Нет, дело тут в другом. Распустили вы себя, не следите за собой. Помнится, в детстве отец приучал меня зубы чистить. А уж как не хотелось спросонья подниматься и полоскать рот холодной водой. Все же постепенно это вошло в привычку, хотя сначала приходилось принуждать себя. Но вот однажды отец уехал в командировку, следить за мной стало некому. На следующий день я разоспался и отложил чистку зубов до завтра. Завтра же я рассудил, что ничего не случится, если я оставлю свои зубы в покое еще на один день… Вот и вы так. Думаете, что ладно, мол, и так пройдет. Конечно, это трудно, взять себя в руки… Но ведь это ребенку, у которого папа с мамой за спиной, простительно, а вам, взрослому человеку, надо обходиться без нянек.

— Я никогда не видел ни своего отца, ни своей матери, — задумчиво произнес Ковалев. — И не знаю даже, были ли они у меня когда–нибудь. Меня никто не заставлял чистить зубы. Меня воспитывала улица, а первую рюмку водки я выпил, когда мне не было и семи лет.

Борис почувствовал, что нечаянно задел больное место Ковалева.

— Извините меня, — сказал он, — я не знал. Я не хотел вас расстраивать…

— За что же извинять? Вы говорите правильно. Извиняться я должен. Действительно, пью, недисциплинирован…

Они замолчали. Впереди у паровоза покачивался трепещущий огонек факела. В одном из вагонов пели. Дружный хор голосов звучал приглушенно, как будто боясь спугнуть тишину короткой ночи.

5

К вечеру следующего дня эшелон прибыл к месту назначения. Станция, где он остановился, мало была похожа на обычную станцию. Скорее это был небольшой полустанок. Справа от полотна лежало большое озеро, покрытое местами протаявшим льдом. Посередине его выделялись темными массами вытянутые островки. Они были разбросаны беспорядочно и закрывали собой противоположный берег.

Слева лежал маленький поселок с разбросанными то тут, то там домиками. Позади него виднелся редкий перелесок. Он начинался на значительном расстоянии от домиков. Вблизи торчали пеньки. Шоссейная дорога, образовывавшая главную улицу, проходила параллельно железнодорожной линии, а потом терялась в перелеске.

В домиках никто не жил. Только несколько железнодорожных служащих оставались здесь, верные своему делу.

Когда бойцы, узнав, что их путь окончен, высыпали из вагонов, стало как–то веселее. Послышались голоса, звякание котелков, снаряжения, скрип отодвигаемых дверей. Сразу началась деловитая суета. Несложное солдатское имущество извлекалось из вагонов и разбиралось по рукам. С платформ, поставив скаты, спускали автомобили. К тем, которые стояли уже на земле, подбегали шофера и заводили моторы. Грузовики фыркали, чихали, выбрасывали струи сизого дыма и, перевалившись через бугор у насыпи, выходили на дорогу. Несколько солдат расчищали подход и площадку для выгрузки имущества из запломбированных вагонов.

Ростовцеву было поручено выбрать наиболее подходящие помещения для складов. Он отыскал начальника станции, и тот ему сообщил, что на окраине поселка сохранилось несколько бараков, построенных для рабочих лесоразработок. Бараки оказались вполне пригодными для того, чтобы развернуть настоящую базу.

До самой темноты грузовики подвозили ящики и бензиновые бочки к складам. Борис сам распоряжался их временным размещением.

Когда наступила ночь, все было сделано. Ростовцев, выставив часовых, отправился в один из домиков, где расположился его взвод. Пустой состав ушел вперед, чтобы где–то забрать эвакуируемых жителей. На прощанье паровоз трижды отсалютовал протяжными гудками. Постепенно его пыхтение и шум колес становились тише и, наконец, замерли вдали.

«Вот и начинается новая жизнь», — подумал Борис, подходя к избушке.

В помещении было тесно и холодно. Только что затопленная печь еще не успела нагреть комнату. Бойцы расположились прямо на полу. Сержант Антонов возился у окна, вставляя вместо выбитых стекол где–то раздобытую фанеру. Огонь, пробивавшийся из топки, не прикрытой заслонкой, освещал его согнутую спину красноватым светом.

— Как устроились? — спросил Борис, закрывая дверь.

— Сносно, товарищ лейтенант, — за всех ответил Антонов. — Вот дырку законопачу, и тепло будет. Тесновато, правда…

— Да уж в козлика играть пока не придется, — пошутил Борис.

— В козлика, товарищ лейтенант, можно сыграть, даже сидя вверх ногами. Для хорошего игрока это препятствием не. является, — ответил сержант и добавил: — А чемоданчик ваш на печке. Если промерзли — располагайтесь там. Я вам и палатку постелил…

— Спасибо, — поблагодарил Борис.

Он основательно замерз, и это предложение было кстати.

— Темно там, товарищ лейтенант. У меня вот свечка завалялась — возьмите, — предложил Антонов, протягивая огарок. — Ужин сейчас разогрею. Я на вас котелок захватил. Сегодня суп расчудесный, со свиной тушенкой… — он взял котелок, поставил в печь и возвратился к своему окну. — Чудной народ, — ворчливо продолжал он, приколачивая фанеру, — сами уехали и окна все повыбивали. Не думали, что они нам понадобятся.

— А ты, небось, думал, что они перину тебе приготовят? — отозвался чей–то рассудительный голос из комнаты. — Может, ждал киоска с квасом и модной барышней?

Борис узнал Ковалева.

— Перину не надо. А зачем окна бить?

— Не нарочно, видимо, — сказал Ковалев. — Люди спешили, а второпях чего не сделаешь. — Помолчав, он продолжал: — Здесь условия необычные. И война здесь особенная. Я говорил тут с одним железнодорожником. Он рассказывает, что иногда финны на лыжах проходят к нам в тыл километров на пятьдесят. Мину поставят, навредят и уйдут. Поди их потом догоняй… Но наши пограничники молодцы. Они здесь приспособились и разгадывают всякие финские штучки. Рассказывают, в одном месте они нажали на них здорово. На финнов, то–есть. Те отошли. Они за ними на лыжах двинули. Только шли не по лыжне, потому что лыжню они, черти, обязательно минируют, когда отходят, а рядом. Но когда финн удирает, его догнать трудно. Как ребята ни жали, а настигнуть их не сумели. И видят — землянка, и дверь у ней приотворена гостеприимно так. Ребята завязали за ручку веревку, отошли подальше за сосны и потянули… Ничего! Открыли дверь настежь. Взрыва нет. В чем дело, думают? Они уж заранее знали, что раз финны здесь побывали, то что–нибудь да приготовили… Осторожно вошли в землянку… Ни звука. Видят, на полке сбоку лежат пачки галет, и одна из них раскрыта. Один потянул, было, руку, чтобы взять, да его во–время остановили. Осмотрели галеты — оказалось, что к одной пачке привязана нитка. Пошли по ниточке — а под полкой мина заложена… Вот ведь что выдумывают!

Ковалев смолк.

— Товарищ лейтенант, суп разогрелся, — доложил Антонов, посмотрев в печку.

В избушке стало заметно теплее. Борис начал отогреваться. Он снял шинель, расстелил ее, чтобы было мягче сидеть, и принял от Антонова дымившийся котелок. Зажигая свечку, он пригласил Ковалева поужинать, но тот отказался, говоря, что сыт. Расположившись поудобнее, он принялся за еду. Горячая жидкость приятно обжигала рот, и теплота разливалась по всему телу. Ему показалось, что такой вкусной пищи он не пробовал никогда. Поужинав, он напомнил Антонову о смене часовых, потушил огарок, бережно его припрятал и вытянулся на печке.

Это было большим наслаждением — чувствовать, как ровная горячая поверхность жгла спину. Замирая от удовольствия, он закрыл глаза. Стало совсем тихо. Только кто–то внизу сладко посапывал во сне, да неизвестно откуда появившийся сверчок, отогревшись, затянул свое монотонное скрипенье.

Ростовцев заворочался на печке. Кирпичи накаливались сильнее и ему уже пришлось сложить шинель вдвое, чтобы было не так жарко. Снизу громким шопотом Ковалев спросил его:

— Не спите, товарищ лейтенант?

— Не сплю. Жарко стало…

— А внизу немножко прохватывает.

— Так идите ко мне, — предложил Борис, — места здесь хватит.

Ковалев поднялся и забрался на печку. Он устроился у стенки, подложив под голову захваченный вещевой мешок.

— Истинный рай, — сказал он. — Кабы разрешили мне завтра со всеми двинуться на позиции, так я бы сейчас совсем был счастлив… Только не разрешат. Придется нам с вами на этом полустанке киснуть.

— Зато на печке будем греться, — пошутил Борис печально.

— Знаете, товарищ лейтенант, о чем я вас попрошу? — горячо зашептал Ковалев после некоторой паузы. — Доложите завтра начштабу, что я ничего не понимаю в хозяйственных делах, что я, мол, здесь ни к чему, что, мол, растаскаю все запасы и водку выпью, которая через нас пойдет, что… Ну, в общем, раскритикуйте меня покрепче и попросите вместо меня кого–нибудь другого. А меня чтоб на передовую направили. Как бы я был вам благодарен!

Бориса не очень удивила эта просьба. Он видел, как Ковалеву хочется настоящего дела, и, может быть, попытался бы удовлетворить ее, если бы не знал заранее, что из этого ничего не выйдет. Он чувствовал, что Ковалева дали в его распоряжение как опытного командира, способного помочь в трудную минуту. Кроме того, тут был расчет и на то, что Борис будет в свою очередь влиять на Ковалева. Поэтому он ответил:

— Нет, Ковалев, я не буду наговаривать на вас небылицы. И вы плохо знаете устав, если просите меня докладывать неправду.

– Как же быть, если иначе ничего не получается? — воскликнул огорченный Ковалев. — Уж я ли не возражал майору, когда узнал о назначении? Он меня в конце концов повернул «кругом» и больше ничего. Сами знаете нашего майора. — Он несколько раз тяжело вздохнул и продолжал очень вкрадчивым голосом: — Вы же хороший человек, с душой, вы же понимаете. Вам, небось, тоже хочется туда…

Борис не поддался на эту невинную лесть.

— Не могу, Ковалев. Не могу и не хочу! Лучше договоримся вот так: когда вы покажете себя с самой хорошей стороны, я доложу об этом майору, и он переведет вас, куда вам хочется.

— Не переведет он…

— Переведет, я вам обещаю, — сказал Борис.

— Поскорее бы!

— Это уж от вас будет зависеть.

Ковалев замолчал. Конечно, вполне удовлетворить его такой исход разговора не мог. Но, видя, что большего ему не добиться, он произнес:

— Что ж, спасибо на добром слове, товарищ лейтенант…

Через минуту он обнаружил, что на печке жарко, и удалился на прежнее место. Долго еще до Бориса долетали его скорбные вздохи.

Наступившее утро застало всех на ногах. Одно единственное окно с уцелевшими стеклами пропускало в комнату слабый свет. Погода ухудшилась. Небо скрылось за мутным слоем сырого воздуха.

Борис наскоро умылся холодной водой и позавтракал, обдумывая, что ему предстоит сегодня сделать. Едва он кончил, как его вызвал майор Крестов. Беседа с ним не была продолжительной. Получив последние указания, Борис поспешил к баракам.

Выступление было назначено через час. Это время в хлопотах прошло незаметно. Вместе с капитаном Сизовым Борис наблюдал за погрузкой автомашин, выслушивал наказы, оформлял документы. Все необходимое автомашины взять не могли. Тотчас по прибытии на позиции они должны были пойти в обратный рейс, чтобы захватить оставшееся.

— Станови–и–сь! — протяжно донеслось издали.

Люди зашевелились, разбираясь по своим местам.

— Слушай мою команду… — вновь долетели растянутые слова. — Сми–и–рно! Ша–а–гом… арш!

Колонна двинулась вперед.

Борису стало грустно. Ему захотелось пойти следом за этими людьми, но он только мог поднять руку и помахать удалявшимся. Вряд ли кто обратил внимание на этот жест. Люди шли, не оглядываясь назад. Только вперед смотрели они, туда, где их ждали бои. Они шли молча, сосредоточенно, сознавая всю значимость момента. Глухое рокотание грузовиков стояло в воздухе…

Борис медленно шел по опустевшему поселку. Кое–где попадались пустые консервные банки, кое–где были открыты двери покинутых домиков. На крыльце избушки, где он провел эту ночь, стоял Ковалев. Выпрямившись, он смотрел в ту сторону, откуда еще доносился слабый шум автомобильных моторов. Его простое лицо выглядело теперь суровым. Брови сошлись у переносицы, образовав две глубокие поперечные морщины. Нос как–то заострился, и все черты стали более резкими. Он стоял неподвижно, положив обе руки на перекладину, прибитую к столбикам крыльца, и подавшись вперед всем корпусом.

— Вот и ушли наши, — сказал Борис, подходя к нему.

Ковалев не ответил ничего и даже не изменил позы. Только плотнее сжались его губы, да морщин на лбу стало больше. Когда все стихло, он резко повернулся и, сильно толкнув дверь, вошел в дом.

Глава третья

1

Было утро, когда Юрий Петрович Ветров отыскал госпиталь, куда он назначался.

Здание госпиталя находилось в глубине большого парка, обнесенного железной оградой. Сквозь ее украшения местами пробивались голые кусты сирени, а за ними были видны развесистые деревья.

Ветров показал в проходной будке документы, и пошел по дорожке, посматривая на прошлогодние пустые клумбы и думая, как хорошо здесь будет летом. Зазеленеет трава, распустятся цветы на клумбах, покроются листьями деревья, просохнут дорожки, посыпанные песком, и будет много воздуха й света, которые так необходимы для его будущих больных.

Начальник госпиталя, человек пожилой и энергичный, принял Ветрова в своем кабинете.

— Я прислан для работы в вашем госпитале, — сказал Ветров, подавая свои документы.

Начальник, не спеша, просмотрел предписание.

— Хорошо, — сказал он. — Я сегодня же проведу вас приказом. А теперь — будем знакомы. Моя фамилия — Бережной. Вашу я знаю.

Он протянул руку. Ветров крепко ее пожал.

— Когда вы сможете приступить к работе? — спросил Бережной.

— Хоть завтра.

— Хорошо… Ну, а как у вас с квартирой? Где думаете остановиться?

Ветров замялся. Здесь у него не было ни друзей, ни знакомых.

— Видите ли, — сказал он, — я еще не задумывался об этом. Я приехал сюда только сегодня. Если сумею, то постараюсь найти какой–нибудь частный угол или что–нибудь в этом роде. Я неприхотлив.

— Со своей стороны могу вам предложить комнату в общежитии при госпитале. Вы один?

— Да, конечно…

— Тогда вам будет ее вполне достаточно. Ручаюсь, что в ней вы устроитесь удобнее, чем где–либо. А сейчас, если не возражаете, могу познакомить вас с ведущим хирургом.

— Я был бы очень рад, — ответил Ветров.

Бережной поднялся и вышел из комнаты, попросив собеседника подождать. Через минуту он возвратился и сел на прежнее место.

— Может быть, у вас есть ко мне еще какие–нибудь вопросы?

— Нет, — ответил Ветров, — мне остается только поблагодарить вас.

Они помолчали. Спустя некоторое время раздался нетерпеливый стук в дверь, и в комнату, не дожидаясь разрешения, вошел высокий человек в халате. Не обращая внимания на Ветрова, словно того и не было в комнате, он деловито поздоровался с Бережным и уселся на свободное кресло.

— Мне передали, что вы хотите меня видеть?

— Да, я вызывал вас, чтобы сообщить приятную новость, — сказал Бережной. — К нам, Лев Аркадьевич, назначается новый доктор… Вот он — прошу любить и жаловать… Доктор Ветров, майор Михайлов, — добавил он, представляя друг другу своих посетителей.

Ветров поднялся и протянул руку.

— Я очень рад, — сказал он,

Майор, не вставая, слабо пожал его пальцы. Без особого интереса он скользнул взглядом по его фигуре и, решив, повидимому, что следует улыбнуться, сделал это одними углами губ, одновременно склонив голову. Это не понравилось Ветрову. Вновь садясь, он принялся рассматривать Михайлова, стараясь по внешнему виду определить, что представляет собою человек, с которым ему придется работать и у которого он должен будет одновременно учиться.

Лицо Михайлова было пухлым, гладко выбритым. Волосы на голове были подстрижены под машинку. Толстая шея и начинающийся второй подбородок свидетельствовали о хорошем аппетите. Серые выпуклые глаза были невыразительными. Казалось, что, когда он мигал, его веки не могли сомкнуться плотно из–за чрезмерной выпуклости глазных яблок. Большой нос и мясистые губы придавали лицу грубоватый оттенок. Из одежды его прежде всего обращали на себя внимание пуговицы у ворота гимнастерки. Они были по величине похожими на шинельные — такие же крупные и блестящие. Халат был распахнут ровно настолько, чтобы был виден орден Красной Звезды, прикрепленный на груди рядом с каким–то значком. Сначала Ветров подумал, что халат распахнулся случайно, но, наблюдая дальше, заметил, как Михайлов время от времени сам отворачивал его в сторону, то шаря зачем–то в правом боковом кармане, то, словно невзначай, просто задевая за его полу. И пуговицы, и массивная медная пряжка на поясе, и значок, — все это блестело и в то же время отдавало безвкусицей. Большие волосатые руки с надувшимися венами часто доставали опять же из правого кармашка часы. Делал он это торопливо, порывисто, словно желая подчеркнуть, что страшно занят.

— Вы только что окончили институт? — спросил он Ветрова, застегивая кармашек после очередной экскурсии за часами.

— Нет, я уже около года работал при хирургической клинике.

— У кого?

Ветров назвал профессора.

— Ага, слышал… Не он ли выпустил недавно работу о природе шока?

— Он самый.

— Читал, читал… Работа интересная, но мало обоснована практическим материалом. Нам, практикам, знаете ли, нужны факты.

Михайлов не выговаривал букву «р». Вместо нее у него получался неопределенный звук, похожий не то на «г», не то на «х». Ветрова несколько рассмешило его произношение, но внешне он остался совершенно серьезным.

— Насколько я помню, — возразил он, — там довольно много примеров и наблюдений. Поэтому в данном случае я не могу с вами согласиться.

Михайлов нахмурился и не ответил. Потом он обратился к Бережному, и его лицо сразу переменилось, сделавшись вежливым:

— На какую должность назначается доктор Ветров?

— Я думаю, Лев Аркадьевич, мы дадим ему отделение, которым заведывал Сидоров, — полувопросительно ответил Бережной.

— Считаю, что рано, — коротко заявил Михайлов. — Пусть лучше поработает ординатором, освоится, а таи видно будет. Не надо спешить.

— Ну что ж, — наполовину соглашаясь, сказал Бережной, — можно и так. Вы, товарищ Ветров, ничего не имеете против?

— Я согласен.

Михайлов, считая, что разговор окончен, порывисто поднялся и вышел, проворчав на ходу что–то о своей занятости.

Через четверть часа Ветров ехал в легковой машине за своим несложным имуществом.

Шуршали колеса, мелькали по бокам силуэты зданий. Улица, прямая и широкая, точно набегала на машину, раздаваясь в стороны. Встречный ветер рвал треугольный флажок на радиаторе.

Шофер вел машину уверенно и легко.

— Лихо вы ездите, — сказал Ветров, когда на повороте тот затормозил так, что тормоза скрипнули.

Шофер самодовольно улыбнулся.

— На фронте всему научишься, — сказал он степенно.

— А вы и на фронте были?

— А как же! С самого начала, можно сказать. Комдива нашего возил. — Он переключил скорость и продолжал: — Мы с ним в таких переплетах бывали, что и рассказать трудно. Он отчаянный был, наш комдив, то–есть. Хороший человек, деловой. Последний раз, когда меня ранило, поехали мы с ним в полк — у них там какая–то заваруха получилась… В одном месте никак проскочить было невозможно. Дорога километра на два совсем открыта и обстреливается. Как на тарелке все видно. Только кто покажется — немцы сразу один снаряд сзади, другой — вперед, а уж третьим знай накроют!.. Предупредили нас, а комдив говорит — все равно проехать надо! И меня спрашивает: «Проедем, браток?» Я говорю: «Коли надо, так проедем, товарищ комдив!» — «Так жми!» — говорит и меня по плечу похлопал… Ну, и нажал я… Так нажал, что только в глазах замелькало! Немцы лупят, а я жму! Только слежу, чтоб в воронку не залететь… Проскочили, хоть бы что!.. Правда, когда назад ехали, накрыло–таки нас снарядом. Руку мне перебило. Пришлось одной баранку крутить.

— После этого вы сюда и попали? — спросил Ветров.

— Вот именно! Когда меня отправляли в госпиталь, комдив сам ко мне прощаться заходил. Взял меня за руку и сказал: «Спасибо». Так прямо и сказал! А потом пообещал к награде представить. И, верно, представил… Узнал, в каком я госпитале, и представил…

— И наградили?

— А как же! Одним приказом вместе с доктором нашим, майором Михайловым. То–есть приказ–то был разный, но в одной и той же газете про это было напечатано…

Заинтересованный Ветров, улучив момент, искоса взглянул на грудь шофера. Сквозь его распахнутую кожанку проглядывала чистенькая гимнастерка с аккуратно пришитым воротничком и маленькими начищенными пуговицами. Там, где должен был находиться орден, ничего не было. Ветров не удержался и спросил:

— Чего ж вы его не носите?

— Кого? — не понял шофер.

— Да орден–то.

— Зачем же я его на работе надевать буду? Наше дело грязное, иной раз и под машину залезать приходится. Неровен час, зацепишься за что–нибудь или запачкаешь…

На обратном пути между ними снова завязался разговор. Ветров попытался расспросить шофера о тех людях, с которыми ему придется служить. Он узнал, что начальник госпиталя — превосходный человек, что все врачи тоже очень хорошие люди, но что все они все–таки хуже начальника. Из услышанного ему пришлось заключить, что его собеседник относится к категории тех, кто никогда не бывает недовольным. В его характеристиках было одно хорошее, и только когда речь, зашла о Михайлове, он заявил, что ведущий хирург, повидимому, тоже хороший человек, но ничего определенного о нем он сказать не может, потому что с ним не беседовал. На вопрос Ветрова, знающий ли он врач, шофер сказал, что, вероятно, знающий, раз назначен ведущим хирургом.

— Впрочем, — добавил он, — я в медицине плохо разбираюсь…

Ничего больше от него нельзя было узнать, и Ветров прекратил расспросы.

2

Первый рабочий день для Ветрова начался с операции. Доктор Михайлов, оперировавший аневризму плечевой артерии, пригласил его ассистировать. Он с удовольствием принял приглашение и быстро оделся.

Наблюдая за работой Михайлова, Ветров пришел к выводу, что врач он опытный и свое дело знает очень неплохо. Его неуклюжие с виду пальцы оказались чрезвычайно подвижными и вязали узлы словно играючи. Он очень быстро ориентировался в ране, и в его резких на первый взгляд движениях была строгая последовательность. Подающая инструменты сестра с трудом поспевала за ним, и стоило ей на секунду замешкаться, как Михайлов грубовато возвышал голос и бросал в ее сторону злой взгляд. Раза два, получив плохо работающий инструмент, он швырял его, не глядя, через плечо, и металл жалобно звенел, ударяясь о каменные плитки пола. В этой выходке был особый шик. Вообще было заметно, что Михайлов слегка рисовался той виртуозностью, с которой он владел операционной техникой.

Вначале Ветров плохо понимал его и был за это награжден несколькими весьма нелестными эпитетами, сказанными сквозь зубы. Но понемногу он перестал волноваться, и дело пошло гладко. После того, как основное было сделано, Михайлов положил инструменты и сказал:

— Зашивайте сами.

Ветров самостоятельно наложил швы. Михайлов молча следил за ним и, убедившись, что все идет хорошо, пошел мыться.

— Давайте следующего, — сказал он, полощась под краном, и добавил, обратившись к подошедшему Ветрову: — Будете делать сами ампутацию бедра. Я буду вам ассистировать.

— Хорошо.

Ветров понимал, что ему готовится экзамен. От того, как он справится с операцией, будут зависеть его взаимоотношения с Михайловым. Он чувствовал, что майор будет уважать его только в том случае, если увидит в нем хирурга. Но он был уверен в себе и не волновался, потому что подобную операцию делал неоднократно, и техника ее не считалась сложной. Он тщательно тер руки щеткой и временами улавливал на себе любопытные взгляды операционной сестры, позвякивавшей инструментами на своем столике. Его положение напоминало положение дебютирующего артиста.

Привезли больного. Это был слабый истощенный человек. Желтая кожа его лица, казалось, лежала прямо на костях. Скулы резко выдавались вперед, на шее, худой и тонкой, вырисовывался большой кадык. Запавшая грудь дышала поверхностно и часто. В горле при каждом выдохе что–то свистело.

Надев халат, Ветров подошел к больному и бегло осмотрел ногу. Показания к ампутации были яные. Однако общее самочувствие больного его несколько смутило.

— А терапевт его осматривал? — спросил он Михайлова.

— Что вы хотите этим сказать?

Ветрову показалось, что в его выпуклых глазах мелькнул хитрый огонек.

— Я хочу узнать, осматривал ли больного терапевт, и не нашел ли он противопоказаний к даче наркоза?

— Это нужно посмотреть в истории болезни.

— Тогда попросите принести ее.

В истории болезни заключения терапевта не оказалось.

— Я не буду оперировать больного под общим наркозом, — твердо сказал Ветров.

— Почему?

— Потому что его общее состояние, по моему мнению, не позволяет этого.

— Но новокаин для местной анестезии еще не готов, — робко вмешалась слышавшая последние слова сестра.

— Потрудитесь побыстрее его приготовить.

Михайлов, стоявший до этого времени неподвижно, приблизился к больному, откинул его рубашку, посмотрел подмышечные железы и, уловив на себе спрашивающий взгляд сестры, сказал:

— Коллега прав. Операция откладывается. Приготовьте новокаин, увезите больного… А вы, доктор, зайдите ко мне.

Не говоря ничего больше, он вышел, бросив халат на белый табурет. Ветров последовал за ним.

— Что больному нельзя давать наркоз, я знал еще до того, как его привезли, — сказал Михайлов, когда они вошли в кабинет. — Если бы вы и вздумали дать эфир, я бы вам не разрешил. Короче говоря, я вас проверял. Оказывается, вы кое в чем разбираетесь. Рад это констатировать.

Для Ветрова это откровение было неожиданным. Он никак не предполагал, что ему была приготовлена ловушка, в которую он мог очень легко попасться.

«В дальнейшем с ним нужно быть поосторожнее», — подумал он.

— Операцию эту сделаете все–таки вы, — продолжал Михайлов. — Однако с новокаином здесь работать труднее. Не знаю, справитесь ли.

— Думаю, что справлюсь, — возразил Ветров.

Он осмотрелся. На массивном дубовом столе, возле которого они остановились, царил беспорядок. Книги, газеты, истории болезни лежали без всякой системы, перемешавшись друг с другом. Одна чернильница была изъята из прибора и стояла рядом без крышки. Прямо по середине стола, поверх бумаг, лежала распахнутая полевая сумка, из которой выглядывала пачка табаку и еще какой–то сверток. На сумке возвышалась фуражка со звездочкой, а шинель была брошена по соседству на стул. Ветров подумал, что этот беспорядок на столе никак не совместим с теми качествами, которыми должен обладать хирург. Отводя взгляд от стола, он сказал:

— Мне бы хотелось сейчас, пока есть время до операции, познакомиться с теми палатами, которые передаются мне.

— Не лучше ли это сделать после? — возразил Михайлов. — Я бы на вашем месте сейчас заглянул в учебник, чтобы вспомнить топографию области, на которой вам предстоит оперировать.

— Это приказ?

— Нет, совет старшего товарища.

— Тогда благодарю вас, — насколько мог вежливее сказал Ветров. — Но, право, я хорошо помню эту область.

Михайлов пожал плечами.

— Как хотите… Можно пройти и в палаты.

Они вышли в коридор и, минуя изредка попадавшихся больных, прошли в отделение. Большие застекленные двери бесшумно пропустили их и так же бесшумно закрылись. Молодая полная сестра, сидевшая за столом, почтительно приподнялась с места.

— Катя, — сказал Михайлов, — пойдемте на обход.

К Ветрову переходили четыре палаты. Три из них были на 8–9 коек каждая, а одна была маленькой, вмещавшей с трудом две кровати, которые пока пустовали.

В первой палате было неуютно. Пустые серые стены, большие окна, тоже почему–то серые, однообразные больничные одеяла, неровные кровати, — все это создавало скучную обстановку. Часть столиков была без салфеток, и на них ничего не стояло. Температурные доски висели на спинках кроватей как попало. Листки к ним были частью приклеены, частью небрежно вложены так, что углы их отгибались и свешивались вниз. У одной из кроватей, которая была приподнята подложенными под обе ножки кирпичами, совсем не было температурного листка, и через спинку свешивался груз для вытяжения. Повидимому, этот больной лежал с переломом бедра. Его лицо было скучным, он односложно отвечал на вопросы, которые задавал ему хирург. На его столике стояла пепельница с целой грудой недокуренных папирос. Все это Ветрову страшно не понравилось. У себя в клинике он привык видеть веселую блестящую чистоту и уют. Привык делать так, чтобы больному было хорошо, чтобы никакие тяжелые мысли его не беспокоили. Он считал, что мало сделать блестяще операцию, кроме этого нужно еще знать, чем больной живет, о чем он думает, что его беспокоит. Нужно проникнуть в отдаленные тайники человеческой души, потому что это поможет врачу облегчать страдания уместно сказанным словом, шуткой, взглядом. Ветров по собственному опыту знал, как много иногда значат эти уместные слова, эти во–время брошенные шутки.

А здесь в этой палате было совсем не то. Чувствовалось, что здесь больным интересовались либо во время операции, либо во время врачебного обхода. За это говорили и пустые стены, и вид кроватей, и пепельница с грудой окурков, и, наконец, сами лица больных, скучные, невеселые.

Когда Михайлов, сопровождаемый Ветровым и сестрой, собрался уходить, к нему нерешительно обратился больной, лежавший на приподнятой кирпичами кровати:

— Доктор, — тихо позвал он, — доктор, а скоро у меня кровать опустят? Вот уже вторая неделя кончается, а я лежу, как подвешенный. Уж так надоело, что и не скажешь. Хоть бы по одному кирпичу вытащили…

Михайлов слушал с нетерпеливым выражением и, не дав договорить, сухо сказал:

— Когда будет надо, тогда кровать будет опущена без ваших просьб! Как вам, Золотов, не надоест говорить каждый день одно и то же!

С этими словами он повернулся и вышел. В коридоре он недовольно сказал Ветрову:

— Будьтес ним построже. Это такой человек, что угодить ему никто не может. Все ему не так, все плохо, всем он недоволен. Терпеть не могу нытиков!

Ветров хотел возразить, но, передумав, смолчал.

В следующей палате обстановка была несколько лучше. Здесь лежали ходячие больные, и они, повидимому, сами заботились о том, чтобы помещение выглядело привлекательнее. Койки были заправлены, но тумбочки все–таки имели жалкий вид. От внимания Ветрова не ускользнули несколько окурков, брошенных в угол, и сизый дымок в воздухе от недавно выкуренных папирос. В третьей палате было примерно то же.

Для Ветрова стало ясно, что ему придется начать свою деятельность с самого прозаического — приведения в порядок своих палат. О дальнейшем он не успел подумать, потому что нужно было уже идти в операционную.

Операция прошла благополучно, и, когда после нее Ветров спросил Михайлова, какие у него будут замечания, тот, подумав немного, ответил:

— Особенно никаких. Вижу, что вы кое–что умеете.

Для Ветрова это уже было много. Он видел, что за его работой строго наблюдали, и ожидал, что критика будет беспощадной.

Вечером Ветров возвратился к себе в комнату. Включив чайник, он прилег на кровать и открыл книгу. Но чтение плохо давалось. Невольно он возвращался снова и снова к событиям прошедшего дня, и в голову одна за другой приходили мысли о том, что ему предстояло сделать. Их было так много, этих дел, что, не успев обдумать одно, он уже вспоминал новое и, думая о нем, боялся забыть прежнее. Это немного нервировало. Ветров отложил книжку в сторону и закрыл глаза. Он попытался успокоиться и отогнать от себя все назойливые мысли. В эту минуту в комнату постучали.

— Войдите…

Дверь, осторожно приоткрылась. Показалась сначала голова, а потом и вся фигура стучавшего.

— Можно, дорогуша? — спросил вошедший, нерешительно останавливаясь у порога.

— Да, конечно, — ответил Ветров, приподнимаясь с кровати.

Перед ним стоял пожилой человек небольшого роста, в поношенной, но чистой одежде, и домашних туфлях. Лицо его с седой бородкой и такими же усами было добродушным и приветливым. Сквозь очки, обтянутые проволочной оправой, смотрели добрые умные глаза. Ветрову не был знаком этот человек, и он подумал, что это, должно быть, комендант, пришедший по поводу прописки. В его представлении коменданты и управдомы выглядели именно так, как этот посетитель.

— Вам, вероятно, нужен мой паспорт? — сказал он извиняющимся тоном. — Я должен был бы сам занести, но уж, простите, задержался.

— Нет, дорогуша, мне не нужен ваш паспорт, — возразил вошедший. — Я, видите ли, ваш сосед по комнате и некоторым образом ваш сослуживец. Меня зовут Воронов, Иван Иванович. Моя обитель, если можно так выразиться, рядом — за стенкой. А как ваше имя — я уже узнал, не сердитесь.

Ветров понял свою ошибку. Он вдруг вспомнил, что шофер рассказывал ему о докторе Воронове, начальнике терапевтического отделения, человеке превосходном, по его словам, и слегка чудаковатом. Он смутился и почти насильно усадил старика на стул.

— Уж вы меня простите, — сказал он. — Я ведь вас принял за…

— За коменданта, — докончил с улыбкой Воронов. — Ничего, ничего. Это бывает. Комендант — лицо важное, и не всякого за него принять можно… А я к вам по делу. Вы не очень заняты?

— Я вас слушаю.

— Видите ли, дорогуша, ровно пятьдесят восемь лет тому назад, вот в такой же превосходный весенний вечер, я имел удовольствие впервые увидеть белый свет. Короче говоря, сегодня у меня день рождения. И, как вы думаете, можно ли миновать эту дату, не отметив ее ничем? Нельзя, дорогуша! Поэтому я торжественно приглашаю вас присутствовать у меня на банкете, где я буду хозяином, а вы будете представлять собою общество. Может быть, вам и не будет особенно весело, но уж, уважьте старика, согласитесь. Сегодня так сложились обстоятельства, что никто из моих знакомых посетить меня не может — все заняты. На вас вся моя надежда. Выпьем по рюмочке, попьем чайку, побеседуем немного — и разойдемся. Много времени я у вас не отниму. Согласны?

— Я очень обязан вам за приглашение.

В это время чайник, включенный ранее Ветровым, зашумел и выбросил из–под крышки струю пара.

— Вот и этот с нами просится, — пошутил Воронов. — Вы не возражаете? У меня есть, конечно, свой, но с двумя дело пойдет быстрее.

Комната Воронова оказалась несколько большей. Кроме кровати, стола и стульев в ней поместился шифоньер и аккуратная этажерка. Рядом на стене висела скрипка, старая, как и сам ее хозяин. Темный, скрепленный проволокой в нижней трети, смычок висел поверх.

— Вы играете на скрипке? — спросил Ветров Ивана Ивановича, который в это время расставлял на столе посуду.

— Немного, когда взгрустнется.

— Как бы я хотел вас послушать…

Воронов не ответил. Ветров подошел к этажерке и стал рассматривать фотографии, которые стояли здесь в простеньких рамочках. Одна из них заинтересовала его. Улыбаясь, с нее смотрело миловидное девичье лицо.

— Иван Иванович, это ваша дочь? — спросил Ветров.

— У меня не было детей, — ответил Воронов, не оборачиваясь. — Я не женат.

Ветрову показалось, что чашка, которую ставил Воронов, стукнула о блюдце сильнее.

— Это просто моя знакомая… Давнишняя знакомая.

— Красивая девушка.

— Да, когда–то я был такого же мнения. Но с тех пор прошло очень много времени. Целых тридцать лет! Вы представляете, сколько воды утекло с тех пор, и как все изменилось?.. Ну, а теперь прошу садиться! Вот сюда, — он пододвинул стул.

— Спасибо.

Он налил вино, и Ветров поздравил его со знаменательной датой. Иван Иванович лишь пригубил рюмку.

— Что ж вы не пьете?

— Не обессудьте. Сколько могу. Старику скидка, — ответил Воронов, наливая собеседнику снова.

— Так не годится. Ради такого случая и не выпить…

— Нет, нет. Вы на меня не смотрите. Вы человек молодой, вам можно и даже, знаете, полезно выпить, а я, извините, дожил до старости и не научился. Я с вами лучше чайком чокнусь.

Воронов налил чаю, темного, густого.

— Люблю крепкий, — сказал он. — В привычку вошло…

Ветров опрокинул в рот рюмку и отодвинул ее подальше. Он бросил в стакан ломтик. лимона и, помешивая ложечкой, старался его раздавить. Ложечка глухо позванивала о стекло, а лимон выскальзывал.

— Иван Иванович, — спросил Ветров, возвращаясь к прежним мыслям, — давно вы здесь работаете?

— Да уж с полгода.

— Вот вы всех здесь знаете, вероятно. Скажите мне, что за человек этот Михайлов?

Воронов ответил не сразу.

— Я понимаю ваш интерес, — произнес он, подумав. — Вы хотите знать, с кем вам придется работать. Говорить о знакомых за глаза я не люблю, мне кажется это нечестным. Но здесь я, пожалуй, удовлетворю ваше любопытство… Насколько мне известно, это опытный и хорошо знающий свое дело врач. Операции он делает мастерски. Послеоперационная смертность у него чрезвычайно мала, и в этом отношении ему следует воздать должное. Но мне кажется: он считает, что все его дело — хорошо проведенная операция. Он следит за больным до тех пор, пока не минует непосредственная опасность, а потом сразу забывает. Когда он видит, что теперь уже оперированный не умрет, он охладевает, и ему становится все равно, месяц или два проваляется тот в кровати… А хирургию неоперационную он вообще не любит. Вы посмотрите, в каком положении у него больные с переломами! Он их иногда просто не замечает, перепоручая сестрам. И в результате здесь его показания хуже… И еще есть у него одна черта, которую, кстати, не все знают. Он, по–моему, в некотором роде перестраховщик. Это, конечно, звучит несколько грубо, но по существу это так. Я знаю несколько случаев, когда он, не задумываясь, делал ампутацию конечности, если воспалительный процесс грозил распространиться. Это, может быть, в принципе правильно, но лично я постарался бы использовать сначала менее радикальные меры, чтобы предотвратить процесс. И только потом решился бы на ампутацию. Отрезать и выбросить ногу нетрудно. Но надо подумать о том, как такой человек будет жить дальше? Ведь у него впереди целая жизнь… В таких случаях не надо спешить. Нужно очень много думать, взвешивать, поставив на место больного себя. Нужно иметь, я бы сказал, особое чувство меры… Вам я это говорю потому, что вы еще молоды, и, вероятно, горячи. Не увлекайтесь чрезмерно ножом, помните, что врачевать — это еще не означает: резать! Почему я вам характеризую так Михайлова, вы должны понять. Вам необходимо взять от него все хорошее, но не перенимать плохое, которое, собственно говоря, есть в любом из нас.

— Я понимаю вас и благодарю за совет, — ответил Ветров. — Но мне бы хотелось, чтобы вы охарактеризовали его и как человека.

Воронов, не торопясь, допил свой стакан, налил его снова и лишь после этого ответил:

— Это к делу не относится. Извините, не скажу.

— Почему?

— Потому что каждый человек, оценивая другого, может ошибаться. Я могу думать о нем так, а кто–нибудь еще иначе. Все зависит от личности оценивающего… Да вам это и не нужно. А если понадобится, разберетесь и сами.

— Но ведь вы уже много мне сказали, — попытался возразить Ветров.

— Все то, что я вам говорил, было мнением врача. Врач рассказал вам о собрате по профессии. А сейчас вы потребовали совершенно иного… — Он отправил в рот кусочек сахару и замолчал, добродушно поглядывая на собеседника.

3

Ветров постепенно привыкал к новой обстановке, знакомился со своими сотрудниками. Через неделю он уже окончательно освоился. Кроме Ветрова и Михайлова в отделении работала еще одна женщина — врач Анна Ивановна. Она вела несколько палат преимущественно с нетяжелыми больными. Заняться хирургией ее вынудило военное время, и Ветрову, как только он познакомился с ней, стало ясно, что у нее нечему было учиться. Наоборот, когда Михайлов, убедившись, что на Ветрова можно положиться, разрешил ему оперировать самостоятельно, Анна Ивановна высказала желание постоянно ему ассистировать.

Быть хорошим ассистентом при операции не так легко, как это кажется. Для ассистента требуется не только безукоризненное знание процесса операции, но и умение приспособиться к оперирующему, понимать каждое его движение. Прежде чем научиться помогать, необходимо умение не мешать и терпеливо сносить все те замечания, которые делает хирург и которые зачастую бывают не особенно лестны. Нужно уметь расплачиваться за свои ошибки и не обижаться, когда оперирующий, ошибаясь сам, винит в этом помощника, наговаривая ему кучу пренеприятных вещей. Одним словом, ассистенту требуется иметь ряд особенностей и качеств в своем характере, основным из которых является чуткость. Анна Ивановна обладала ими, и Ветров в конце концов остался доволен своим помощником.

Следующим человеком, с которым Ветрову пришлось познакомиться, была палатная сестра Катя. Она совсем недавно окончила фельдшерскую школу и о своих обязанностях имела еще довольно смутное представление. Часто, не делая того, что ей следовало бы делать, она имела обыкновение считать себя правой и с уверенностью это доказывать. Кроме того, она была высокого мнения о своей внешности и любила, когда мужчины оказывали ей внимание. На третий день после своего появления в госпитале Ветров заметил, что она уже смотрит на него как–то по–особенному. Еще через два дня она завилась и окрасила ногти в красный цвет. Желая положить конец этим превращениям, Ветров в свободную минуту высмеял ее волосы, а ногти приказал остричь, предварительно соскоблив краску.

— И запомните на будущее, — добавил он резковато, — что вы не танцовщица, а медицинский работник.

Это коротенькое вступление подействовало на Катю отрезвляюще. Ногти ее на другой день опять побелели, на голове появилась белая косынка, а в отношениях к новому доктору, оказавшемуся таким сердитым, вкралось уважение и некоторая боязнь.

Ветров решил воспользоваться этим и как–то раз после обхода пригласил ее зайти в ординаторскую.

Катя выжидающе остановилась у порога. Он предложил ей сесть и спокойно сказал:

— Хотелось бы мне посмотреть, Катюша, как вы живете…

Катя обрадованно взглянула на него своими водянистыми глазами и, решив, что она возбудила–таки к себе интерес доктора, ответила:

— О, я буду так рада! Заходите к нам в общежитие. Вы, вероятно, никого здесь не знаете, вам бывает скучно…

— Нет, спасибо. Я о другом. Мне бы хотелось знать, такой ли у вас беспорядок дома, какой царит в наших палатах? Неужели вы живете так же неуютно, как и наши больные? Думаю, что не так.

— Конечно, доктор, — поторопилась разуверить его Катя. — Конечно, не так.

: — Ну, а почему же тогда, — спросил Ветров, — вы не замечаете беспорядка в палатах? А если замечаете, то почему проходите мимо? Ведь первая и основная ваша обязанность — заботиться о раненых. Поверьте, они заслужили ваше внимание и имеют на него полное право. Вы должны относиться к ним чутко, жертвуя даже своими интересами. Вы — женщина, и не мне бы говорить вам о заботе и чистоте. Я не буду рассказывать, что надо сделать, чтобы наши больные чувствовали себя как дома. Вы сами должны это увидеть. Думаю, что одной недели вам хватит на то, чтобы наши палаты изменились. Вот все, что я хотел вам сказать.

Катя намеревалась по обыкновению что–то возразить, но сдержалась. Помолчав, она спросила:

— Я могу идти?

— Да.

— Хорошо, — сказала она, поднимаясь, — я поняла.

То, что она не принялась спорить, было уже хорошим признаком.

Дня три спустя после этого разговора, делая обход, Ветров заметил, что в его палатах стало как будто светлее и чище. Тумбочки покрылись салфетками, а на одной из них, которая стояла у кровати больного с вытяжением, появилась вазочка с искусственными цветами.

После обхода Ветров похвалил Катю, однако сделал это довольно сдержанно.

— Но вот занавесок на окнах я не вижу, — сказал он в заключение. — О них вы забыли.

— Из чего же их шить? — спросила Катя.

— А из чего они сшиты у вас в общежитии?

— Из марли.

— Вот и здесь сделайте из нее же. Только нужен этакий, знаете, вкус, чтобы они походили не на простой обрывок марли, а на настоящую занавеску, хотя бы и скромную.

— А где я возьму марлю? Нам ее отпускают в обрез. Не могу же я использовать ту, которая дается на операции.

— Конечно. Я схожу к Бережному, и он пойдет нам навстречу.

Бережной, выслушав Ветрова, помялся, но все же не отказал. Подписывая требование, он улыбнулся:

— Слышал я, что вы в палатах переворот устраиваете. Дело это хорошее, давно бы надо, но работы было столько, что до этого просто руки не доходили. Михайлов один до вас прямо запарился. Ему ведь все самому делать приходилось. Кстати, как вы с ним сработались?

— Как будто бы ничего…

— Ну, ну… Он вообще–то молодец. Хороший врач. Знаете, смертность после операций у него так низка, что его в управлении хвалят.

— Видите ли, товарищ Бережной, — сдержанно сказал Ветров, — статистика — вещь хорошая, но ею нельзя прикрываться.

Бережной внимательно взглянул на собеседника:

— Вы хотите сказать…

— Я ничего не хочу сказать, — перебил его Ветров. — Это пришлось к слову. Разрешите идти?

— Да.

Он поблагодарил и вышел из кабинета.

Вечером Ветров зашел в госпиталь. Было поздно, и в коридоре ярко светило электричество. В палатах горели синие лампочки. Их слабый свет наполнял помещение сказочным полумраком. Ветров останавливался у каждой койки, прислушивался к ровному дыханию спящих и затем осторожно двигался дальше. Когда он подошел к приподнятой кровати, больной Золотов, лежащий здесь, открыл глаза.

— Спите, Золотов, — прошептал Ветров. — Спите, я не буду вас беспокоить.

— Нет, доктор, не хочется, — слабым голосом ответил больной и спросил: — А вы дежурите?

— Нет, зашел на минутку вас навестить.

— Специально меня?

— Да, — слукавил Ветров, — специально вас. Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, кажется ничего. Только не спится.

— Почему?

— Не знаю… Вот, видно, положение мое висячее надоело. Все лежат, как люди, а я чуть не вверх ногами. И мысли разные в голову лезут.

— Какие же мысли?

— Да разные, — уклончиво ответил больной.

— А вы скажите мне, и мы вдвоем с вами подумаем.

Ветров взял стул, осторожно, чтобы не шуметь, поставил его у кровати и сел.

— Ну, говорите… — тепло сказал он. — Не бойтесь, что мы с вами незнакомы. Мы еще будем друзьями, — он положил руку на грудь больного.

— А почему вы вдруг ко мне пришли? — спросил тот неожиданно. — Может быть, с ногой у меня хуже стало?

— Нет, с ногой хорошо.

— И резать не нужно?

— Вот чудак! — улыбнулся Ветров. — Зачем же ее резать? Или она у вас лишняя? Конечно, если она вам не нужна, — пошутил он, — скажите мне, и я, уж так и быть, по дружбе, могу отхватить ее там, где вы укажете. Но, на мой взгляд, ноги вам еще пригодятся, хотя бы для того, чтобы после войны потанцевать с девушкой, которая вам письма каждый день присылает.

— А откуда вы знаете? — смущенно улыбнулся больной.

— Я все знаю. Знаю, что вы читаете эти письма, грустите и думаете: «Вот останусь я без ноги, она меня разлюбит, и буду я самый несчастный человек на свете…» Потом вы достаете папиросы и курите пачку за пачкой, портя себе легкие и отдаляя свою с ней встречу.

— Почему?

— Потому что хворать будете дольше, если не бросите курить.

— Я тогда брошу, доктор.

— Опять крайность! Зачем же сразу бросать? От этого ваше настроение еще сильнее испортится. Курите, но только немного.

— Три папиросы можно?

— Можно даже десять сначала, а потом меньше. Не беритесь сразу — надорветесь. Надо все делать терпеливо… И хворать надо терпеливо, и нервничать не надо. Потерпите, и летом мы еще с вами в догонялки играть будем.

— Неужели я даже бегать смогу? — с надеждой спросил больной.

— Еще как! Но при одном непременном условии.

— Каком же? — больной с тревогой ждал ответа.

Ветров вздохнул и сказал:

— О, условие это тяжелое. Боюсь, что вы его не выполните, и тогда — все пропало.

— Ну, какое же, доктор? Ну, говорите!

— Вы должны хорошо кушать. Съедать все, что вам приносят, и еще просить добавки! Поняли?

— Понял, — облегченно вздохнул Золотов. — А я уж испугался… Думал, что–нибудь трудное… Это я могу!

— А чего же раньше не ели?

— Не хотелось…

— А теперь?

— Теперь хочется, доктор. Вот сразу сейчас и захотелось.

— Вот это хорошо, Золотов. За это хвалю… Ну, а о мыслях ваших вы мне расскажете сегодня или нет?

Золотов смущенно заулыбался и ответил с расстановкой:

— Чего же о них говорить… Вы, оказывается, сами все знаете… Вы какой–то всевидящий… Удивительно!

Ветров засмеялся и встал.

— Ладно, ладно, давайте–ка спать, а то мы всех разбудим. Спокойной ночи! — он пошел к выходу, но на дороге его остановил громкий шопот Золотова.

— Доктор, там в тумбочке папиросы… Возьмите, пожалуйста.

— Это зачем же?

— Возьмите и курите.

— Нет, нет, спасибо, — запротестовал Ветров. — У меня есть свои. Мне не надо. Сами курите, пока разрешаю…

— Ну, доктор, — умоляюще зашептал Золотов, — возьмите, пожалуйста. Я вас очень прошу… Не обижайте меня.

В тоне его было столько просьбы, что Ветров, пожав плечами, нагнулся, открыл тумбочку и, вытащив нетронутую пачку, сунул ее в карман халата. Придя домой, он достал неожиданно полученные папиросы, повертел в руках и положил в чемодан, чему–то улыбнувшись.

На другой день ему сообщили, что больной Золотов преобразился. Он улыбался, разговаривал с окружающими, с сестрой, и в обед съел все, что принесли, потребовав даже добавки. За время пребывания в госпитале это случилось с ним в первый раз.

Услышав об этой перемене, Ветров невольно подумал, как мало иногда нужно, чтобы преобразить страдающего человека. Стоит только уделить ему лишних пять минут, чтобы вдохнуть надежду несколькими теплыми словами, стоит только показать, что врач интересуется им и абсолютно уверен в его выздоровлении, и больной приобретет интерес к жизни, будет стараться поскорее приблизить это выздоровление и поэтому выполнять все указания и назначения.

Срок, который дал Ветров Кате для наведения порядка, истек. Благодаря ее стараниям палаты преобразились, и Ветров счел возможным похвалить ее. Однако он предупредил, что наведенный порядок должен сохраняться и в будущем, и что за это она должна будет отвечать в первую очередь.

Катя растаяла от похвалы и кокетливо сощурила глазки. Она, повидимому, очень любила, когда ее хвалили, Это надолго сообщало ей хорошее настроение, и она весело летала по отделению с лекарствами, стуча своими сапожками о паркет и вполголоса мурлыкая песенку. В это время ее невыразительные водянистые глаза приобретали какой–то новый оттенок. Но хорошее настроение Кати, как оказалось, могло отражаться на ее работе далеко не в хорошую сторону, в чем вскоре Ветрову пришлось убедиться.

Осматривая одного из своих больных, он осведомился о его самочувствии. Больной, молодой парень с широким добродушным лицом, медлительный и степенный, ответил, по обыкновению сильно упирая на звук «о».

— Вообще–то ничего, доктор. Но вот голова побаливает.

Ветров, убедившись, что эта жалоба не существенна, сказал все же:

— Ну, это пустяки. Я вам выпишу порошочки, и все пройдет.

— Да мне уж дали порошочек, — нехотя заявил больной.

— Кто же дал?

— Сестра дала. Да уж больно порошочек–то горький. Его и не съешь. И много очень. Я, было, попробовал, но уж очень не вкусно. А сестра велит все сразу…

— Где же он у вас? — спросил Ветров, заинтересовавшись таинственным порошком.

— Вот лежит.

На столике, рядом с кружкой, лежала белая горка порошка величиной с добрую столовую ложку.

«Неужели слабительное? — подумал Ветров, пораженный количеством порошка. — Нет, на слабительное не похоже. Может быть, кофеин? Но почему так много?» — Вы пока не принимайте его, — сказал Ветров вслух. — Я вам выпишу порошок получше, повкуснее.

Проходя мимо сидящей за своим столом сестры, он, как бы между прочим, сказал ей:

— Катя, в третьей палате Иванов жалуется на головную боль…

— Да, да, — перебила она его, — я знаю. Я ему уже дала порошок.

— Какой же порошок?

— Кофеин…

— Вы что! Угорели? — вырвалось грубо у Ветрова. — Немедленно бегите в палату и принесите ваш порошок сюда!

Катя удивленно подняла брови, готовясь заспорить.

— Немедленно! Сейчас же бегите! Сию минуту!

Испуганная окриком Катя побежала в палату.

Обратно она вернулась, неся на раскрытой ладони бумажку с злополучным порошком. Осторожно, чтобы не рассыпать, она положила его на стол и выжидающе взглянула на Ветрова.

Ветров, не говоря ни слова, нагнулся, отделил от общего количества порошка малюсенькую частичку, положил ее на отдельную бумажку, не торопясь, свернул, и насмешливо посмотрел на Катю, которая следила за его действиями:

— Отнесите это больному. Здесь на один прием!

Катя, поняв свою ошибку, вспыхнула и закусила губки.

— Отныне, — жестко сказал Ветров, — вы не должны давать больным ничего без моего ведома! Надеюсь, что таких случаев больше не будет. А вам порекомендую впредь почаще заглядывать в учебник.

Когда в следующий раз Ветров встретился с больным и спросил, прошла ли голова после его лекарства, то услышал, что голова прошла моментально, а порошок был даже вкусным. Если бы он знал, что катиной дозы хватило бы, чтобы вылечить больных чуть ли не целого отделения!

Ветров часто встречался с Иваном Ивановичем Вороновым. Они подружились. Проводя за чаем тихие вечерние часы, они подолгу беседовали, и Ветров, слушая старого врача, вбирал в себя, как губка, все то хорошее и ценное, о чем ему рассказывал Иван Иванович. А тот со свойственным ему юмором детально разбирал каждый поступок Ветрова, каждое его слово и, если находил что–нибудь неправильным, подвергал беспощадной критике. Иногда Ветров пытался протестовать, защищаться, но почти всегда получалось так, что ему приходилось признавать свою неправоту. Иван Иванович знал бесчисленное количество самых разнообразных историй, примеров из своей собственной практики, и даже простая беседа с ним могла доставить удовольствие. Ему, видимо, тоже нравилось общество Ветрова. Он относился к нему с какой–то отеческой теплотой, которая так присуща людям, не имеющим собственных детей. Ему доставляло удовольствие исправлять те мелкие промахи, которые делал иногда Ветров. Он видел, что из молодого человека со временем вырастет настоящий большой врач, умеющий не только залечивать раны физические, но и лечить раны душевные, которые зачастую доставляют большие страдания и тревожат дольше. И он говорил ему, добродушно улыбаясь:

— Вы, дорогуша, переживаете интересное время. Вы сейчас рождаетесь как врач. Но счастье ваше, что эти роды не так трудны, потому что вы сильный человек, а ваш багаж, приобретенный за годы учебы, солиден и значителен. И, кроме того, вы не один. Вам помогают в этом люди, которые руководствуются чувством долга, чувством любви к родине, частичкой которой вы являетесь!

Глава четвертая

1

Как ни медленно пробиралась к северу весна, все же, в конце концов, стало чувствоваться и здесь ее согревающее дыхание. Она давала знать о себе сначала неуверенно, робко, посылая изредка на холодную землю Карелии потеплевшие солнечные лучи, растапливавшие ее глубокие снега и истончавшие лед ее озер. И вместе с этим таяли и укорачивались ночи. Наступало время, когда солнце, едва спрятавшись за горизонт, снова поднималось, словно стремясь наверстать упущенное за продолжительную зиму.

Оживала природа, и в предутренней тишине все чаще и настойчивее доносились с островков на озере призывные клекоты тетеревов, справлявших свои брачные церемонии. Их нимало не тревожило, что в нескольких десятках километров, за крутыми синими спинами сопок, шла война. Прилетели первые утки, притягиваемые в эти глухие края проснувшейся силой инстинкта. По утрам у озер их стремительно–вытянутые тела со свистом чертили воздух.

Жизнь на перевалочной базе текла однообразно.

Это однообразие нарушалось, правда, с каждым приходом автомашин, которые перебрасывали в полк боеприпасы. Вместе с ними прибывали и последние новости. Их выслушивали с интересом. Шоферам приходилось отвечать на многочисленные вопросы. Прежде всего бойцов интересовало одно — как идут дела в обороне и не ожидается ли в ближайшем будущем нашего наступления. Шофера были, кажется, самыми осведомленными людьми, но и они не всегда могли дать исчерпывающие ответы и, покуривая самокрутки, предпочитали в таких случаях важно хмуриться и многозначительно сплевывать в сторону, стараясь прикрыть этим свое незнание.

Самые первые дни пребывания на базе Ростовцев чувствовал себя несколько неуверенно. Люди, с которыми он еще только начинал знакомиться и сближаться, положение начальника, к которому он еще не успел привыкнуть, — все это было для него не совсем обычным. Внешне он старался вести себя так, чтобы его подчиненным казалось, что для него все ясно и определенно. А между тем, отдав какое–либо распоряжение, он долго думал потом, правильно ли поступает. Этот самоконтроль не покидал его, даже когда дело касалось мелочей.

Наблюдая, как ведет себя Ковалев, он иногда в душе ему завидовал. Младший лейтенант чувствовал себя среди бойцов словно рыба в воде. Приказания он отдавал коротко и даже, как казалось Ростовцеву, резковато, но понимались эти приказания с полуслова и исполнялись точно и быстро. Для Ковалева не существовал ответ «нет» и, действительно, такого ответа ему никогда не приходилось слышать. Если он говорил: «Достать!», то требуемое обязательно доставалось, а пропавшее отыскивалось. Ростовцев видел, что Ковалева солдаты любят, и он им отвечает тем же. Почти все свое время он проводил вместе с ними. Когда Ростовцев предложил ему переселиться в отдельный домик, где он сам поселился, Ковалев ответил:

— Нет уж, товарищ лейтенант, разрешите мне с ними остаться. Среди народа как–то веселей, да и сподручней. Все видно…

И Ростовцев как–то совершенно непроизвольно стал подражать Ковалеву в его манере обращения с подчиненными. Он старался так же, как и тот, говорить коротко, четко и ясно, старался быть по возможности требовательнее и справедливее. Кроме того, он приглядывался к своим людям, пытаясь узнать их слабые и сильные стороны.

Свою деятельность на базе Ростовцев начал с постройки двух дзотов в местах, наиболее уязвимых в случае нападения. Оборону он спланировал так, что к домам, где расположились бойцы, подходили ходы сообщения, соединявшие их с ячейками и дзотами.

Земля, смерзшаяся и каменистая, плохо поддавалась лопатам. Пришлось ее взрывать, закладывая тол. Гулко грохотал взрыв, кидая вверх глыбы в несколько десятков пудов весом и оставляя в земле воронку. Щебень выбрасывали лопатами. Когда понадобились бревна, чтобы рубить срубы дзотов, Ковалев предложил разобрать один из покинутых жителями домов. Но Ростовцев решительно этому воспротивился и приказал рубить лес для дзотов на корню.

— Так ведь это же дольше, — попытался было возразить младший лейтенант. — А тут совсем рядом: разобрал и готово!..

— А вы думали о том, что война когда–нибудь кончится, и сюда вернутся наши советские люди? — спросил его Ростовцев. — С нас довольно и тех разрушений, которые сделали немцы!..

К вечеру на машине доставили первую партию свежих бревен.

И только что кончился день, как на базу просочилась тревожная весть: на участке обороны соседнего полка финны прорвались к железной дороге. Это создавало опасность перебоев в снабжении всех расположенных севернее войсковых соединений.

Капитан Сизов, с которым Ростовцев говорил по телефону, приказал усилить наблюдение за. местностью и быть готовым к обороне.

— Разве положение настолько серьезно? — спросил обеспокоенный Ростовцев.

— Пока ничего не известно, но нужно приготовиться ко всему, — ответил Сизов и в свою очередь спросил: — А как у вас с поездами? Проходили сегодня?

— Сегодня не было ни одного, товарищ капитан.

Сизов долго молчал. Потом в трубке послышалось его ругательство:

— Если движение не восстановится в эту же неделю, то нам, чорт побери, кору глодать придется!.. У вас на базе продуктов, конечно, нет?

— Нет, товарищ капитан. Все вывезены. Осталось для бойцов моего взвода дней на двадцать. Боеприпасов имею достаточно… Какие будут распоряжения?

— Да какие тут к чорту распоряжения! — снова не выдержал Сизов. — Ждите, когда подойдет эшелон. Он уже два дня тому назад придти должен…

Ростовцев и сам знал, что с продовольствием было плохо. Завезенные продукты подходили к концу. Их было немного, потому что транспорт использовался в первую очередь для переброски материальной части и боеприпасов. Эшелон с продовольствием шел следом. Его прибытия ожидали со дня на день. Но время шло, а эшелона все не было.

В этот же вечер Ростовцев собрал своих бойцов.

— Товарищи! — сказал он. — Я собрал вас по очень важному вопросу… Курить можно, не выходя, — вставил он, заметив, как Тимошихин, страстный курильщик, вынул было свою трубку, взглянул на нее и снова спрятал в карман. — Дело в том, товарищи, — продолжал Ростовцев, — что положение наше изменилось. Вы, вероятно, заметили, что через станцию сегодня не прошло ни одного поезда. Думаю, что поездов не будет и завтра, и послезавтра, а, возможно, и еще несколько дней. Финны перерезали железную дорогу. Связь со штабом дивизии временно прервана…

Тимошихин, набивавший трубку, поднял голову, словно желая проверить, не ослышался ли. Пальцы со щепоткой табаку на мгновение застыли в воздухе. Шофер Зарубин зачем–то распахнул полушубок. Остальные сидели, не двигаясь, и напряженно вглядывались в лицо командира.

— Эшелон с продовольствием, как вы знаете, задерживается, — спокойно продолжал Ростовцев. — В полку, вероятно, будут срезаны нормы питания. У нас продуктов оставлено на три недели. Это для базы более чем достаточно. Мы с Ковалевым решили отделить двухдневную норму, а остальное отправить в полк. Это первое… — Ростовцев остановился, ожидая вопросов, и, так как их не последовало, продолжал: — А второе то, что наша оборона еще не готова. Для нас ясно, товарищи, что сейчас придется кончать строительные работы в самое ближайшее время.

— Раньше четырех дней не закончим, — сказал один из бойцов, качнув головой. Он взглянул на Ростовцева и, встретившись с его упрямыми серыми глазами, неожиданно смутился.

— Надо закончить завтра к вечеру, товарищ Веселов, и не позже! Для этого я и собрал вас, — жестко возразил Ростовцев. — И плюс ко всему надо построить еще и третий дзот с бойницами в сторону железнодорожного полотна и озера. Младший лейтенант правильно подметил, что именно этот участок у нас слаб, потому что лед на озере еще крепок и свободно может выдержать тяжесть человека. Если нас при нападении обойдут, то мы не будем в состоянии защищаться с этой стороны. Все это, повторяю, должно быть кончено не позднее, чем завтра к вечеру.

Тимошихин, раскуривший, наконец, свою трубку, выпустил клуб дыма и утвердительно кивнул головой:

— К вечеру надо кончить.

Тимошихин не любил говорить много. Смуглый, морщинистый и уже немолодой, он казался с первого взгляда медлительным и неповоротливым. Вначале, наблюдая за его работой, Ростовцев даже раздражался. Прежде, чем что–либо сделать, он долго размышлял о чем–то, присматривался, потом, словно нехотя, брал топор и опять думал. И лишь после этого не спеша начинал работать. Щепки из–под топора никогда не улетали далеко и, казалось, падали они тоже медленно. И, однако, когда наступал перерыв, то у Тимошихина было сделано больше, чем у кого–либо другого. Он не любил и праздного любопытства. Заметив, что за его работой наблюдают, он начинал хмуриться, сопеть и, наконец, с сердцем вонзал топор в бревно, садился, закуривал свою трубку и неторопливо говорил:

— Шел бы лучше, браток, на свое место. Чего ты на меня уставился, а?

Однако, сам он видел все, даже если был занят своим делом. Заметив неумелые движения новичка, он обычно подходил к нему, молча показывал, как следует держать инструмент, молча делал несколько показательных взмахов и спрашивал:

— Понял?

Если новичок говорил «да», то он оставлял его. Если же у новичка опять ничего не получалось, то все повторялось со строгой последовательностью с самого начала и оканчивалось тем же вопросом.

До войны Тимошихин был плотником. Поэтому он любил топор и мог им сделать любую вещь, не употребляя никакого другого инструмента. Но кроме топора он прекрасно умел работать в бою и штыком. Про него рассказывали, что в тот день, когда его приняли в партию, он, участвуя в боевой операции, без всякой спешки заколол двух немцев, вступивших с ним в единоборство, а третьему скрутил руки за спину и приволок его к своим. Опустив его на землю перед командиром батальона, он хмуро взглянул на пленника и по привычке спросил:

— Понял?

Может быть, до немца тогда и не дошло это русское слово, но вид пленного говорил, что после этого случая о русских он все–таки понял многое.

И сейчас, когда Тимошихин поддержал его, Ростовцев сразу проникся уверенностью, что завтра к вечеру строительство дзотов будет окончено обязательно. Он с уважением посмотрел на Тимошихина, ожидая, что тот будет говорить еще, но Тимошихин молчал и лишь невозмутимо покуривал свою трубку.

— Разрешите мне, товарищ лейтенант? — звонким голосом спросил Веселов.

— Пожалуйста.

Веселов поднялся с места и, сбиваясь, сказал:

— Я предлагаю отослать в полк все продукты. Нам легче. Мы будем только работать, а там воюют. Мы должны помочь им. В полку труднее… Я предлагаю отдать им все. А дзоты, товарищ лейтенант, мы построим. Я давеча не подумал. За сутки построим, — он сел и с некоторой гордостью посмотрел на окружающих.

— Неверно, товарищ Веселов, — резковато возразил ему со своего места Ковалев. — Неверно! Этого нельзя. Мы должны кормить людей. С голодным брюхом работать трудновато, да и сделаешь немного. Лейтенант прав: нужно оставить двухдневный паек, остальное отдать. Тридцатью порциями все равно полк не накормишь. Ты, Веселов, погорячился просто.

Веселов обиженно заморгал глазами, но ничего не сказал.

Некоторое время все молчали. Потом неожиданно поднялся Тимошихин, который до этого о чем–то сосредоточенно думал.

— Я хочу сказать, — произнес он с расстановкой. — Мое мнение такое: сейчас же всем выйти на работу. Чтоб и санитары, и фельдшер, и повар, — чтоб все вышли. А продуктов оставить на двое суток. Это я не о себе беспокоюсь. Беспокоюсь о складах. Если их не отстоять, всему полку плохо будет. А чтобы отстоять, нужно дзоты скорее построить. А чтобы построить — работать лучше надо. А чтобы работать лучше — нужно людей покормить. И еще у меня такая мысль. Без махорки там тяжело. По себе знаю, что значит махорка. Чтобы подбодрить товарищей, давайте нашу махорку соберем и в полк отправим… — он, не торопясь, вытащил свой кисет и положил его на стол возле себя. — У меня в вещевом мешке еще есть. И ту отдам… Но одной махорочкой нам отыгрываться нельзя. Нужно выделить охотников, чтоб на лосей поохотиться. Я тут в лесу помет лосиный видел и следы. У нас тихо, и лоси должны быть. Подстрелить их парочку, вот и мясо свежее будет… А за тех, кто на лосей пойдет, мы отработаем… И вообще все члены партии и комсомольцы пример показывать должны… У меня все…

Устав от непривычно длинной речи, он сел, вытащил было свою трубку, но, покосившись на кисет, вспомнил о своем же предложении и спрятал трубку подальше в брючный карман, чтобы не было соблазна.

Ростовцев посмотрел на часы.

— Через пятнадцать минут поднять людей на работу, — сказал он Ковалеву. — Вы, Зарубин, — обратился он к шоферу, — подвезете лес и сразу отправляйтесь в рейс с продуктами и махоркой. На охоту, действительно, послать кого–нибудь нужно. Всему личному составу раздать патроны и быть в боевой готовности… На этом считаю повестку исчерпанной. Можете расходиться по своим местам. Товарищи коммунисты и комсомольцы, помните, что по вам равняются остальные…

Молодцевато поднялся Веселов, медленно встал Тимошихин, четко, по–военному выпрямился сержант Антонов.

А через полчаса уже глухо стучали по сырому дереву топоры, звенели пилы, бросая на снег сочные древесные опилки.

На месте, где предполагалось строить третий дзот, выдолбили ячейку для взрывчатки. Двойное против обычного количество ее рвануло почву так, что вздрогнула под ногами земля. Не успело смолкнуть эхо взрыва, как к воронке кинулись, словно на штурм, люди с лопатами.

Работали по такому же распорядку, какой обычно устанавливается для марша: через каждый час устраивался перерыв на пять минут. Но и эти пять минут не всеми использовались для отдыха. Многие не выпускали из рук лопаты подряд несколько часов.

Ростовцев и Ковалев работали вместе со всеми. И хотя у Ростовцева с непривычки давно уже ныла спина и болели руки, он с каким–то своеобразным азартом швырял лопату за лопатой, отрываясь лишь для того, чтобы проверить, как идут дела у соседней группы. Под утро, делая один из таких обходов, он заметил Голубовского, сидящего в стороне. Лопата, воткнутая в снег, торчала рядом, а сам старшина, сняв рукавицу, внимательно рассматривал что–то на своей руке.

— Что с вами, Голубовский? — спросил Ростовцев, подходя ближе.

Старшина устало посмотрел на него, но с места не встал.

— Мозоли, — односложно ответил он, показывая на белый пузырь у края ладони. — Не могу больше…

— А другие?.. У них тоже, наверное, мозоли…

Старшина, не отвечая, смотрел себе под ноги.

— Вставайте же, старшина, — продолжал Ростовцев. — Мозоли будем лечить потом… — он не повышал голоса, хотя впервые у него появилось желание крикнуть, выругаться, потому что Голубовский работал меньше, чем кто бы то ни было. И вместо этого Ростовцев вдруг вытащил из снега лопату, молча повернулся и подошел к работающим бойцам.

Голубовский понуро следил, как он, ритмично сгибаясь и выпрямляясь, сильно и пружинисто бросал в cтoрону комья мерзлой земли, работая наравне с остальными. Посидев еще с минуту, Голубовский вздохнул и, морщась от боли, натянул рукавицу. Потом медленно подошел к Ростовцеву, тронул его за плечо и с запинкой сказал:

— Товарищ лейтенант, дайте… я сам…

— А мозоли? — спросил Ростовцев, возвращая лопату.

— Я осторожно…

Утром Ростовцев объявил получасовой перерыв на завтрак. Усталые люди расходились молча. Не слышно было обычных шуток. Но когда Ростовцев через некоторое время зашел в дом, где завтракали бойцы, к нему навстречу донесся смех. При появлении его все умолкли, но на лицах были еще улыбки.

— Что это у вас за веселье? — спросил он удивленно.

— Да вот Тимошихин насмешил, товарищ лейтенант, — ответил за всех Веселов. — Ну–ка, Тимошихин, расскажи товарищу лейтенанту, как ты на медведя охотился.

— Чего ж по два раза одно и то же рассказывать, — возразил тот, отставляя в сторону консервную банку.

— Нет, действительно, Тимошихин, расскажите, — попросил его Ростовцев, чувствуя, что бойцы не прочь послушать еще раз.

Тимошихин по привычке вытащил свою трубку и опять, как уже не раз за сегодняшние сутки, спрятал ее подальше. Медленно, с паузами, он заговорил:

— Это, товарищ лейтенант, давно было. Я еще пареньком тогда бегал, лет пятнадцать тогда мне было… В деревне мы жили. Отец мне ружьишко подарил. Ну, я и баловался, ходил охотиться… В ту пору в наше общественное стадо медведь повадился. Стадо на ночь в загоне держали. Вот он туда и ходил. Придет ночью, задерет корову и уйдет. А на следующую ночь опять является. Ну, и решили мужики подкараулить мишку. Сели в засаду… А я обо всем узнал и тоже решил поохотиться. Потихоньку засел свечера в кусты у самого загона и жду… Стемнело… Сижу это я и подрагиваю. Как–никак, а одному страшно… И слышу — по кустам трещит. Кажется мне, что лезет кто–то черный. Ну, думаю, медведь. Хотел было деру дать, да ноги со страху не двигаются. Чую, волосы на голове даже шевелятся. И тут только и вспомнил о ружье. Поднял его, да в черное–то как бабахну. Заревел медведь не своим голосом… Тут ко мне мужики сбежались. Я им кричу, что медведя убил и в загон показываю. Они — туда…

Тимошихин замолчал. Слушатели, хотя и знали конец, но напряженно ждали продолжения.

— Ну, а дальше что? — спросил Ростовцев.

— А дальше мне от отца выволочка была. И ружье он у меня отобрал и спрятал.

— Почему же?

— Так он, товарищ лейтенант, не медведя убил, — ответил за Тимошихина кто–то из бойцов. — Он свою Буренку покалечил.

— Покалечил Буренку, — согласился Тимошихин все так же серьезно. — Свою же корову и покалечил. Пришлось потом прирезать. А был бы медведь — непременно я бы его положил…

Бойцы снова засмеялись. Ростовцев тоже не мог не улыбнуться.

— Однако, и на работу пора, — сказал Тимошихин, неторопливо поднимаясь. — Побалагурили — и хватит.

Он первым вышел из помещения. Вслед за ним двинулись улыбающиеся люди. Теперь они уже как–то меньше чувствовали усталость, и кое–где слышались шутки.

К вечеру основное было сделано. Спустя несколько часов через станцию прошел первый поезд, и стало известно, что опасность миновала. Клин, забитый финнами в оборону соседнего участка, был пересечен у основания в результате двухдневных боев. Противник оказался в окружении. Ему пришлось разбиться на отдельные группы и выходить из окружения частями. Эти группы благодаря маневренности просачивались обратно в свое расположение, но часть из них, столкнувшись с подразделениями регулярных войск и пограничных отрядов, несших на себе задачу охраны тыла, была или истреблена в мелких стычках, или рассеяна.

Узнав об этом, Ковалев как–то сразу охладел и перестал интересоваться оборонительными работами. Когда Ростовцев сделал ему замечание, он недовольно ответил:

— По–моему, хватит и того, что уже построили. Все равно финнам сюда не добраться: далеко очень, и снег скоро растает. Кабы зима была, тогда другое дело. Когда снега нет, финн не страшен…

Ростовцев выслушал его и холодно ответил:

— Я вас не спрашиваю, страшен вам противник или нет. Я только напоминаю вам, что вы становитесь слишком беспечным. Мне кажется, что в делах подобного рода лучше перетянуться, чем недотянуться, чтобы потом не жалеть о невозвратном… — он помолчал и добавил. — Кроме того, я думаю, что вы помните о нашем уговоре?..

После того, как напряжение, вызванное известием о прорыве финнов, миновало, все вошло в прежнюю колею. У Ростовцева появилось больше свободного времени, и он употреблял его, в основном, на писание писем. Однако было рано ждать ответа, потому что той недели с небольшим, которая прошла со времени его пребывания здесь, было мало, чтобы письмо дошло до места назначения. Тысячи километров отделяли его от знакомых и родственников, и порой ему было как–то странно думать, что где–то существуют люди, с которыми он еще так недавно виделся, говорил. Закрывая глаза, он представлял себе лицо Риты, пытался отгадать, о чем она думает и что делает в это самое мгновение.

Он вспоминал ее последние слова, сказанные ему на вокзале, вспоминал, как касались его лица ее мягкие волосы и как холодна была нежная кожа ее лица. Оставаясь наедине, он вынимал из бумажника ее карточку и деньги, которые она дала ему, чтобы он вернулся, надеясь в тот момент даже на призрачную примету. Три новенькие бумажки слабо шуршали в его руках, и какая–то особая душевная боль заполняла его. С грустной улыбкой он смотрел на ее фотографию. Ее прическа, овальный медальон на шее, маленькое, с булавочную головку, белое пятнышко у угла ее глаза, своенравная морщина между сходящимися бровями, — все эти детали казались ему бесконечно дорогими.

Когда расстаешься с человеком, которого любишь, то в воспоминаниях о нем сохраняется всегда одно хорошее. И даже то, что при общении с ним прежде не нравилось, приобретает после разлуки особый оттенок. Думая о Рите, Борис также не вспоминал о тех мелких размолвках, которые временами у них бывали. И если они, помимо его воли, возникали в памяти, то он вспоминал лишь, как она, всегда гордая, приходила к нему первой и, смущаясь, признавала свою неправоту. Потом она делалась с ним нежнее и проще, стремясь загладить прежнее, потому что в большинстве случаев причиной таких размолвок являлась она сама.

Внешне Ростовцев был всегда спокоен. По его поведению трудно было бы догадаться, что он думает еще о чем–то кроме своих служебных дел. Но временами ему мучительно хотелось иметь рядом человека, который бы его понял и которому бы он мог спокойно доверить свои думы.

В мыслях Рита была всегда вместе с ним, но это не мешало ему. Наоборот, это порождало в нем желание выполнить как можно лучше задачу, за которую он добровольно взялся, ибо он знал, что за его действиями следит она и его народ. Ему приятно было погрустить о ней и подумать о том времени, когда они снова будут вместе.

Однажды, размышляя так, он встретил Голубовского, который искал его, чтобы договориться об эвакуации первых раненых, поступивших с рубежа обороны полка. Раненые прибыли вместе с машинами, пришедшими в этот день на базу. Их привезла жизнерадостная краснощекая сестра Фаина Парамоновна, лейтенант медслужбы. Санитарный поезд ожидался часа через два, и Голубовский пришел просить нескольких бойцов для переноски раненых в вагоны.

После того, как поезд скрылся из глаз, Ростовцев зашел в домик, где Голубовский развернул свой медпункт. В домике было чисто и уютно. Весело потрескивали дрова в печке, которую растапливал один из санитаров. В углу были сложены носилки, а на стене висело несколько санитарных сумок. В следующей комнате, где жил сам старшина, стоял небольшой стол, на котором расположились медикаменты, блестящая коробочка со шприцем и резиновый жгут.

— Вы устроились, кажется, неплохо, — сказал Ростовцев, присаживаясь. — Можно вам и позавидовать. Даже и открыток успели навешать, — добавил он, указывая на лист серой бумаги с приклеенными к нему открытками, который был прибит над топчаном с плащ–палаткой.

— А вам они не нравятся? — спросил с тревогой Голубовский.

— Наоборот, очень нравятся. Я бы у себя сделал то же, да прибивать нечего.

— Возьмите мои. У меня их много. Можете даже выбрать себе по вкусу.

— Хорошо, как–нибудь потом, — согласился Ростовцев. — Я ведь не в последний раз пришел к вам в гости…

Из–за перегородки слышалось потрескивание дров в печке, да одно из плохо вставленных стекол отзывалось временами на шум мотора, который пробовал кто–то из шоферов. Голубовский стоял у окна, опершись плечом о стену. Он смотрел себе под ноги. Потом поднял голову и нерешительно, как застенчивая девушка, спросил:

— Борис Николаевич, а вы меня не очень презираете после того случая? Помните, когда я струсил во время налета? Вероятно, я… я был тогда не очень… симпатичен?

— Чудак вы, — ответил Ростовцев. — Вы думаете, я тогда не испугался? Совсем не испугаться, по–моему, было нельзя, невозможно просто. Только я сумел побороть свой страх, а вы — нет. Погодите, — успокоил он его, — поживете немного и научитесь владеть собой не хуже других.

— Нет, не научусь, — возразил Голубовский, — не смогу научиться. Это… это свыше моих сил!

— Ну, это какой–то бред! — вырвалось у Ростовцева. — Вы просто не думаете, что говорите… Я не хотел вас обидеть, — поправился он, заметив, как при этих словах сжались губы у собеседника. — Сколько вам лет?

— Девятнадцать…

— А мне скоро двадцать шесть. Тоже, конечно, мало, но все же больше, чем вам. Поэтому вы уж не сердитесь на мое замечание и примите его, как от старшего.

— Я не знаю, — сказал Голубовский, успокаиваясь, — я не знаю, возможно, вы и правы. Но я ехал сюда, чтобы оказывать помощь страдающим от ран людям. Я окончил два курса медицинского института. Я немного умею лечить, а воевать не умею.

— Вам никогда не стать хирургом с такой философией, — заметил Ростовцев.

— А я и не собираюсь. Я буду невропатологом. Я уже решил. Хотя… — он застеснялся. — Хотя… я больше люблю музыку. Это как–то случайно я поступил в медицинский. Мама хотела отдать меня в консерваторию, а папа… не захотел… Знаете, у меня замечательная мама. Такая добрая, добрая…

При этих словах Голубовский слегка покраснел. В его глазах отразились нежность и смущение. Он потупился, но неожиданно поднял голову и с чувством произнес:

— Мы вместе с ней раза два ходили в оперу, где выступали вы. Однажды она даже бросила вам цветы, когда вы пели Ленского. Ах, как вы тогда пели! Это было перед самой войной, когда я оканчивал первый курс… И как удивительно сложились обстоятельства! Могла ли мама в то время предполагать, что я когда–нибудь смогу разговаривать с вами — таким талантливым человеком — как равный с равным? Я так счастлив находиться в вашем обществе!

Он долго выражал свое восхищение достоинствами Бориса. Восторженные фразы по поводу его голоса и профессии сначала доставляли некоторое удовольствие Ростовцеву, но потом ему стало даже неловко. Он попытался сменить тему, но это не удалось. Старшина вновь вернулся к ней и, вздохнув, сказал:

— Вы себе представить не можете, как бы мне хотелось быть похожим на вас хоть капельку, хоть чуть–чуть! Иметь голос, это такое счастье, такое счастье! И именно — тенор! Как я всегда мечтал о той карьере, какую сделали вы! И мама меня понимала… Помнится, я даже написал когда–то стихотворение, начинавшееся так…

Он провел рукой по лбу, вспоминая, и начал декламировать…

Следя за его интонацией, за его красивым лицом, постоянно менявшим выражение, Ростовцев с удивлением спрашивал себя, откуда взялось в нем то бесполезное мудрствование, с которого началась их беседа. Он чувствовал, что этот юноша обладал утонченной натурой и вместе с тем настолько не знал жизнь, что казался порой совершенным ребенком. Борис подумал, что когда он с ней столкнется, ему будет очень тяжело… Она может сломить его, сделать бесполезным эгоистом, вечно копающимся в своих переживаниях, вечно тоскующим и нигде не находящим себе места. Он понял, что перед ним находился ребенок, который воспитывался вдалеке от других, которого нежили и холили папа с мамой и который провел свое детство за допотопными книгами, не увидел окружающей жизни и не сумел понять всего ее величия. Ему захотелось подружиться с ним, руководить им, выправляя те недостатки, которые создало воспитание. Без сомнения, он был талантлив, этот юноша, и в хороших руках из него мог выйти полезный деловой человек. Борис подумал, что стихи являются его больным местом, и, заинтересовавшись ими, он мог бы легко расположить его к себе, одновременно проникая в его внутренний мир. Он похвалил их, сказав, что стихи ему понравились, и он не предполагал, что беседует с поэтом.

— О, нет, что вы! — смущенно потупился Голубовский. — Это — просто так, для себя. В стихах, верно, много недостатков…

— Но звучат они хорошо, — возразил Ростовцев. — Я надеюсь, что вы почитаете мне еще что–нибудь? Я послушал бы с удовольствием.

Голубовскому удивительно шло, когда он смущался и краснел. Это случалось с ним часто. Стоило с ним заговорить, и густая краска заливала его щеки. Чувствуя это, он краснел еще больше. И сейчас, стараясь подавить свое смущение, он проговорил:

— Мне немного стыдно… Вы можете подумать, что я нарочно читал вам стихи, чтобы напроситься на похвалу. Пожалуйста, не думайте так. Вы слишком тонкий ценитель…

— Перестаньте! — запротестовал Борис. — Перестаньте, и лучше почитайте еще. Я всегда говорю, что думаю… Читайте же, а то я, действительно, подумаю иначе.

Голубовский достал из кармана потертый блокнот, полистал его и, остановившись в одном месте, сказал:

— Вот это написано не очень давно… — он начал декламировать, сначала неуверенно, потом все более оживляясь:

То мгновенье ясно удержала память:
Полотно дороги и пустой перрон,
Силуэт вокзала и вьюга над нами,
И в холодном небе дребезжащий звон.
Полусвет вечерний, опустевший, синий,
И летящих хлопьев белоснежный рой,
Поглощенных далью станционных линий,
Безразличной стали безразличный строй…
И когда, качнувшись, громыхнув металлом,
Застучав на стыках, побежал вагон,
Почему–то грустно и обидно стало,
И взглянул назад я — на пустой перрон.
Там вдали, закрытый снеговым разбегом,
Под напором вьюги, заметавшей след,
Я увидел скромный, опушенный снегом,
Одиноко серый милый силуэт…
Слушая, Ростовцев невольно вспомнил вокзал, Риту, свое прощание с ней. Опять в памяти встало ее лицо, ее слова и молочный диск часов с черными стрелками, отсчитывающими последние минуты. Он отвернулся и вздохнул. Потом задумчиво спросил:

— Зачем вы принимаете все в таком свете?

— По–моему, — нервно возразил Голубовский, — жизнь не так уж весела, чтобы постоянно смеяться.

Ростовцев медленно покачал головой.

— Нет, дорогой мой, вы не правы. Жизнь — очень хорошая штука. Очень интересная и очень веселая! Особенно наша жизнь! Но всегда, во всякие времена встречались и встречаются мелкие неприятности. Их надо уметь преодолевать, бороться с ними, а порою и просто не замечать. И, самое главное, — не отчаиваться! Есть люди, которым страдать доставляет своеобразное наслаждение. Они копаются в себе, в окружающем, отыскивают самые незначительные поводы для этого, концентрируют на них все свое внимание. Не помышляя ни о чем другом, они раздувают свое маленькое горе, делают из него целую трагедию и, любуясь ею в душе, нарочно растравляют свои раны. На таких людей не надо походить. Все им тяжело, и всем они недовольны. Они никогда не совершат ничего значительного и в жизни не оставят после себя никакого следа. Вы же — человек молодой, способный. Вам предстоит громадное поле деятельности, перед вами открыты все пути. Вы свободны в выборе любого из них. Зачем же грустить, для чего настраивать себя так мрачно?

Голубовский задумчиво смотрел в окно. Лицо его отражало какую–то усталость — и моральную, и физическую. Когда Ростовцев кончил, он шагнул к топчану, покрытому лежащей поверх сена плащпалаткой, сел и с расстановкой произнес подавленным тоном:

— Знаете, Борис Николаевич, мне кажется, что я не вернусь домой. Эти болота и леса не выпустят меня… — Он закрыл глаза и устало откинулся к стене.

— Вы боитесь смерти? — спросил Ростовцев.

Голубовский приподнял веки и долго, не мигая смотрел перед собой.

— А разве вы ее не боитесь? — ответил он вопросом.

— Мне кажется, — возразил Ростовцев, — что по–настоящему страшна бессмысленная смерть. Если же человек вооружен идеей, верит в нее, то пойдет на все, что угодно. Мать, защищая ребенка, отдаст жизнь. Преданный товарищ, чтобы спасти друга, примет какие угодно муки. И мы, защищая родину и миллионы жизней, тоже должны пойти на смерть, если это понадобится… Но заранее хоронить я себя не намерен. Прежде чем умереть, я сделаю все для того, чтобы выжить…

Долго еще они беседовали. Постепенно темнело, и полумрак создавал какую–то интимную обстановку. Ростовцев поднялся и сказал, дружески взяв старшину за плечи:

— Бросьте хандрить, Голубовский! Кончится война, и нас встретят те, о которых мы вспоминали. Это будет чудесное время, и, чтобы оно пришло, стоит и потерпеть немного… Встретимся мы с вами где–нибудь в Москве. Нальем бокалы и вспомним вот этот домик и это время, которое будет уже позади. Ах, как будет хорошо! А потом я спою вам, а вы мне будете аккомпанировать, как недавно в вагоне. И исполним мы ту же песенку. Согласны?

— Хорошо, — улыбнулся Голубовский.

Когда Ростовцев был уже у самой двери, он нерешительно остановил его.

— Борис Николаевич, — сказал он с усилием, — я хочу вас попросить об одном… Только пообещайте, что вы исполните это.

— А что же именно? — спросил Ростовцев.

— Нет, вы пообещайте. Это совсем маленькая просьба. Она не доставит вам особых хлопот… Пообещайте же…

— Ну, хорошо, если в моих силах, обещаю.

— Если будет несколько не так, как мы условились, — заговорил Голубовский, запинаясь, — то–есть я хочу сказать, если меня… убьют, и нам не придется встретиться в Москве… Нет, нет, не перебивайте, — заторопился он. — Это я так, на всякий случай… Все ведь может произойти… Так вот, если это будет, я прошу вас взять мой блокнот, из которого я вам сегодня читал, и письмо — они лежат у меня всегда вместе, вот в этом кармане — и переслать все это домой. Адрес написан на конверте… Это будет мой… последний подарок… маме. Она меня так любит… Я вас очень прошу.

— Опять вы про это! — с досадой сказал Ростовцев. — Я уверен, что ни с вами, ни со мной ничего не случится. Попомните мое слово, еще по театрам вместе ходить будем!

— Нет, я верю вам… Я хочу верить, но… но вы уж пообещайте. На всякий случай… — он так умоляюще взглянул на Ростовцева, что тот сказал:

— Ну, хорошо. Согласен. Только берегитесь. Я еще припомню вам эту просьбу и проберу, когда встретимся в Москве. При всех прямо и проберу! Так и знайте.

Ростовцев на мгновение задумался:

— Кстати, скажите, Голубовский, — осторожно произнес он, — в стихах, нто вы мне прочли, о ком, это написано: «…Я увидел скромный, опушенный снегом, одиноко серый милый силуэт». Кто это? Ваша девушка?..

Голубовский отрицательно качнул головой. Фигура Ростовцева внезапно расплылась перед его глазами от набежавших слез. Он хотел что–то ответить, но образовавшийся в горле комок задержал готовые вырваться слова.

— Нет, — наконец, произнес он полушопотом, делая усилие, чтобы не расплакаться. — Нет, это… мама…

2

Голубовский несколько раз прошелся из угла в угол, потом, занавесив окно плащпалаткой, зажег свечу и приклеил ее на середине столика. На свет из щелей выползло несколько тараканов. Деловито шевеля усами, они забегали по шершавым доскам стола, куда–то торопясь и что–то отыскивая. Голубовский присел на табурет, вытащил из полевой сумки листок бумаги и начал писать. Тараканы двигались в разные стороны. Некоторые из них попадали на лист и останавливались, когда он в раздумье переставал писать. Брезгливо морщась, он концом карандаша скидывал их на пол, не решаясь раздавить.

Пламя свечи коптило и колебалось. Стеарин, плавясь, скоплялся в лунке, переполнял ее и медленно скатывался вниз, образуя на свече причудливые фигуры. Из–за двух перегородок доносилось приглушенное похрапывание спящих санитаров.

Кто–то постучал в окно. Голубовский поспешно вытащил из кармана гимнастерки конверт, вложил туда исписанный листок. Вошедшая сестра застала его сидящим в прежней позе. Она шумно опустилась на топчан и сказала:

— Я к тебе, старшина. Пусти переночевать. Наша машина барахлит: что–то с мотором случилось. Поедем утром.

Пламя свечи заколебалось сильнее от ее порывистых движений. Голубовский прикрыл его рукой и ответил:

— Располагайтесь на топчане, а я могу перейти в другую комнату.

Он хотел выйти, но сестра остановила его.

— Куда это ты собрался? Только я пришла, а он уж и бежать! Хорош хозяин, нечего сказать. Разве так гостей развлекают?

— Перестаньте, Фаина, — попросил Голубовский. — Я устал и хочу спать. И что за охота дурачиться? Ложитесь и вы лучше.

— Ух, какой строгий, — шутливо обиделась Фаина. — Смотри, я рассержусь, и тебе будет плохо — у меня чин постарше твоего… — Она сделала строгое лицо и грудным голосом скомандовала: — Товарищ старшина медицинской службы Женечка Голубовский, приказываю вам сидеть около меня и развлекать до тех пор, пока мне спать не захочется!

Она звонко расхохоталась. Смех ее был настолько заразителен, что и Голубовский устало улыбнулся. Фаина уселась поудобнее и, болтая в воздухе ногами, неожиданно попросила:

— Дай водички, старшина. Сейчас ваш Ковалев накормил селедкой, умираю — пить хочу.

— Может, чаю согреть? — предложил Голубовский.

— Не надо. Давай воды… — Она осушила поданную кружку, поставила ее на стол и сказала: — Скучно вы живете. У вас и вода какая–то кислая. От скуки, наверно, испортилась. В нашей санчасти куда лучше. Мы и песни поем в землянках, и сказки рассказываем, когда работы бывает не очень много. В этом отношении в обороне хорошо. Обживешься в землянке, привыкнешь к месту, и уходить не хочется. Как в наступление пойдем, будет труднее.

— А скоро?

— Кто ж его знает. По–моему, скоро. Финны выдыхаются. Сначала атаковали, а теперь все больше постреливают и только. В землю закапываются. Ну, мы им скоро подсобим в этом…

— Фаина, — прервал ее Голубовский, — а у вас в санчасти никого не ранило?

— В санчасти — нет. В батальоне одного фельдшера миной поцарапало, но легко. Через недельку отлежится, Сергеева знаешь?

— Да.

— Вот его.

— Значит, у вас все–таки опасно?

— Кто ж об этом думает? — удивилась Фаина. — Не в солдатики играем, всякое случиться может. Как кому повезет… А ты что, боишься?

— Нет, — замялся Голубовский. — Просто интересуюсь товарищами.

— Это хорошо, — сказала Фаина, не заметившая, как покраснели его щеки. — Когда знаешь, что о тебе кто–то вспоминает, работаешь лучше, и работа спорится.

Они беседовали еще некоторое время. Фаина часто возвращалась к тому, как идут на позиции дела, расскаэывала, как чувствуют себя их общие знакомые, каково их настроение. Она рассказала, что начальник санслужбы очень беспокоится о своей семье, от которой давно не получает никаких известий, сообщила, что майор Крестов недавно крепко отчитал ее, когда она, торопясь куда–то, забыла его приветствовать. Под конец, заметив, что Голубовский плохо слушает, она положила руку ему на плечо и сказала:

— Утомила я тебя своими разговорами. Ну, не сердись, я сейчас уйду…

Голубовский медленно поднял взгляд и вдруг как–то воровато подумал:

«А что, если ее поцеловать?.. Вот так взять и поцеловать. Ведь мы одни, и никто об этом не узнает!.. И именно сейчас, потому что она уже уходит…»

Сначала он испугался этой мысли. Но руки сами собой потянулись к ней. Она заметила его движение, но не поняла его и с недоумением остановилась. Подумав, что она ждет его, он как–то помимо сознания обнял ее за талию. Он почувствовал, что она отталкивает его и внезапно, струсил.

«Вот сейчас она ударит меня по щеке, — промелькнула новая мысль. — Как это стыдно!..»

Но она не ударила, а лишь отстранялась от него, закрываясь руками.

И тут же он подумал, что она может обидеться. Смущаясь, он отпустил ее и вполголоса произнес:

— Простите меня… Я… я… нечаянно. Я… — он не докончил, потому что ему показались глупыми и неуместными собственные слова и этот извиняющийся тон. Он окончательно смешался и покраснел густо, как напроказивший ученик.

«Зачем я это говорю? — тоскливо подумал он, смотря, как колеблется огонек свечи. — И зачем все это сделал?»

У него вдруг появилось желание попросить Фаину никому ничего не рассказывать. Но он удержался, потому что эта просьба опять ему показалась глупой и неуместной. Он попытался успокоить себя мыслью, что в его поступке не содержалось ничего особенного.

«Почему же, однако, она не уходит?» — спросил он себя. И внезапно возненавидел ее. Отвернувшись, сказал.

— Уже поздно… Вам надо выспаться…

Она, не отвечая, поднялась и вышла в другую комнату. Устроившись на топчане, Голубовский еще долго слышал, как она собирала постель. Когда, наконец, все стихло, он потушил догоравшую свечу и закрыл глаза. В голову лезли самые неприятные подробности прошедшего вечера, и, вспоминая их, он морщился. Дорого бы дал он, чтобы всего этого не было!

Еще два часа назад ему не в чем было упрекнуть себя. А теперь? Теперь появилась какая–то грязь, что–то очень нехорошее. И все это из–за одного неосторожного движения.

Стекла маленького оконца посерели от первых признаков начинающегося рассвета, когда он, наконец, забылся беспокойным тяжелым сном.

Утром, не простясь, Фаина уехала.

Невыспавшийся Голубовский в этот день был бледнее обычного. Ему казалось, что все уже знали о том, что с ним случилось. При встрече с кем–нибудь он невольно опускал глаза. Чувство омерзения к самому себе, возникшее ночью, не покидало его весь день. И особенно неприятно стало ему, когда он встретил Ковалева.

Ковалев недолюбливал старшину. Ему не нравилось в нем решительно все: и его голубые глаза, и тонкие губы, и застенчивость. Ковалев считал его неженкой и буквально выходил из себя, если слышал восторженные отзывы о внешности старшины. Он никогда не упускал случая сказать ему что–нибудь язвительное, если представлялась хоть какая–то возможность. И сейчас он не сдержался.

— Чего–то у тебя, старшина, вид больной, — сказал он, поздоровавшись. — Надо бы полечиться. Жаль, Фаины нет… Она б полечила.

Густая краска покрыла щеки Голубовского. Стараясь побороть смущение, он грубовато ответил:

— Не беспокойтесь о моем здоровье. Это мое дело.

— Конечно… Я между прочим, вообще говорю. Может, думаю, у тебя порошки все вышли. Можно бы Фаине позвонить, чтобы выслала с записочкой какой–нибудь. Это бы, по–моему, помогло. А то ты, наверное, все вздыхаешь. Дескать, благополучно ли доехал товарищ по службе?..

— Я не имею желания с вами беседовать, — отрезал Голубовский.

— Еще бы! — понимающе воскликнул Ковалев. — С девочками разговаривать интереснее… Кислятина! — добавил он тихо вслед удалявшемуся старшине.

В поисках человека, с которым можно поделиться, Голубовский направился к Ростовцеву. Чтобы как–нибудь оправдать свое посещение, он захватил с собою открытки, которые накануне пообещал занести. Ростовцева он застал за изучением карты местности, в пределах которой была расположена база.

— Хорошо, что вы пришли, — сказал Ростовцев, принимая принесенные открытки. — Мне сообщили, что сегодня у нас будет майор Крестов. Он хочет посмотреть нашу оборону и поинтересоваться, как мы живем. Он зайдет, вероятно, и к вам. Надеюсь, не застанет врасплох?

— Я постараюсь все привести в порядок.

— Нет, старшина, не надо, — возразил Ростовцев. — Плохо, если мы будем наводить порядки только тогда, когда к нам прибывает начальство. По–моему, это выглядит как–то не совсем честно.

Голубовский, выслушав, осторожно спросил:

— А чем вызван приезд Крестова? Неужели есть какие–нибудь новости?

— Не знаю, — уклончиво пожал плечами Ростовцев. — Может быть, есть, а может, и нет… А что с вами? — спросил он неожиданно, заметив необычайную бледность Голубовского. — На вас лица нет. Вы нездоровы?

— Нет, ничего. Спасибо… Утомился немного…

— Верно, переволновались вчера после нашей беседы? Или же опять стихи писали?

— Нет, не писал, — возразил Голубовский.

Внимание лейтенанта тронуло его. После язвительных замечаний Ковалева оно показалось ему особенно приятным. Голубовскому захотелось рассказать о происшествии последней ночи и узнать, как Ростовцев к этому отнесется. Однако он так и не решился объяснить цель своего прихода.

Вместо этого он с завистью произнес:

— Смотрю я на вас, Борис Николаевич, и удивляюсь, откуда в вас берется эта энергия. Вы и со мной побеседовать успеваете, и с бойцами пошутить можете, и оборону вон какую построили за несколько дней. И что это за источник, откуда вы черпаете силы?..

— Так и быть, открою его по секрету. Даже больше того — покажу, если вы не догадываетесь. Вот он, — сказал Ростовцев, вытаскивая из кармана аккуратно обернутый партбилет. — Пока я жив, он вдохновит меня на любой подвиг. А теперь идите спать, чтобы к приезду майора у вас не было такого кислого вида. За открытки спасибо.

Он проводил Голубовского и опять уселся за карту.

Майор Крестов приехал вечером. Он осмотрел оборонительные сооружения, воздвигнутые Ростовцевым, побывал в медпункте, в домиках, где расположился личный состав. Он интересовался самыми незначительными, казалось бы, деталями жизни, и Ростовцев, присматриваясь к нему, невольно удивлялся, как спокойно и методически делал он все это. Чувствовалось, что этот человек считал все относящееся к службе своим кровным делом. После осмотра он подробно указал Ростовцеву на замеченные недостатки. Их было не так уж много, и, в конце–концов, он заявил, что осмотром остался доволен.

— Вижу, что справляетесь, — сказал он в заключение. — Хочу пожелать, чтобы и в дальнейшем все шло так же.

Когда стемнело, майор Крестов, расположившийся на ночлег в домике Ростовцева, заявил, что было бы недурно попить чайку.

— Я уже распорядился, — ответил коротко Борис.

Через некоторое время на шатком сосновом столе появился самовар, извергавший целый столб пара. Увидев его, майор сначала удивился, а потом обрадовался.

— Чай из настоящего самовара… Ах, здорово!.. Ну–ка садитесь вместе, — пригласил майор Ковалева и Ростовцева.

Ростовцев сел. Ковалев из вежливости отказался, сказав, что он и постоять может.

— Чего там стоять! — возразил майор. — Садитесь, если приглашают.

Когда в кружки был налит густой чай, Ковалев беспокойно завозился, выжидающе посмотрел в сторону Ростовцева, и, осторожно кашлянув, спросил: — Разрешите отлучиться на минутку, товарищ майор?

Получив согласие, он накинул полушубок и выбежал из комнаты. Через некоторое время он вернулся, придерживая карманы.

На столе появились консервы и вино.

— Это откуда? — удивленно поднял брови майор.

— С собой привез, товарищ майор.

— С собой?

— Так точно!

— Что–то плохо верится, чтобы сей предмет залежался у вас так долго.

— Однако же залежался, — скромно ответил Ковалев.

— Чудеса… Ну, если залежался, так ему нужно и должное воздать… — майор протянул руку к бутылке, откупорил ее, налил Ростовцеву и себе. Когда очередь дошла до кружки Ковалева, тот закрыл ее рукой и отодвинул в сторону.

— Не надо, товарищ майор, — произнес он твердо.

— Почему же?

— Не пью, товарищ майор.

— Помнится, раньше пили…

— Пил, да бросил. Обещание дал себе такое. Не надо. Это я для вас принес.

Начальник штаба пожал плечами и поставил бутылку на стол.

— Неужели за все это время ваш помощник ни разу, как говорится, за воротник не закладывал? — обратился он к Ростовцеву.

— Ни разу.

— Ей–богу, чудеса у вас творятся. Настоящие чудеса. Если так, то помощника вашего хвалю. Молодец! За его здоровье! — он осушил кружку, крякнул и поднес к усам кусок хлеба.

Ростовцев последовал его примеру и, закусив, хотел налить новую порцию. Крестов остановил его:

— Больше нельзя. Давайте чаю… Или я сам. — Он с видимым удовольствием подставил кружку и повернул кран. — Хорошо, — продолжал он, следя за горячей струйкой. — Как будто бы дома. Помнится, в мирное время придешь домой, устав немного, усядешься вот так же за стол, а старуха моя чай наливает. Самовар ворчит, пар кверху поднимается, радио напевает, и в комнате уютно–уютно… Бывало, посидим мы с ней этак с часок–другой, сыновей вспомним, поговорим. Потом я ей газетку почитаю. Хорошо было… Немец все испортил. Ну, будет ему за это. Вздуем мы его.

— Обязательно! — с жаром подтвердил Ковалев.

Самовар постепенно остывал. Ковалев, посидев еще немного, поднялся и вышел, попросив разрешение проверить посты. Майор проводил его глазами и с расстановкой проговорил:

— Хороший парень, как вы думаете?

— Да, — отозвался Ростовцев. — Только горяч немного.

— Это ничего. Настоящий солдат иногда должен быть горячим. Если бы он действительно бросил пить, цены б ему не было… Как вы, ладите с ним?

— По–моему, ладим, — сказал Борис. — Сначала, правда, трудно было: все донимал, чтобы я походатайствовал за него перед вами. Чтобы на позицию его перевели.

— А вы что?

— Я ему пообещал, если он пить бросит и будет вести себя дисциплинированнее.

— Правильно, — одобрил майор, барабаня по столу пальцами. — Правильно… И переведу. Обязательно переведу, когда исправится. Его место — там.

— А мое? — осторожно спросил Ростовцев.

— Ваше — здесь.

Борис закусил губы. Эти слова задели его за живое. Он не переставал надеяться, что настанет время, когда и его переведут в полк на передовую. Не сдержавшись, он обидчиво спросил:

— Неужели вы не верите в меня? Неужели вы думаете, что я трус? Я не собираюсь хвалиться, но, поверьте, я сумею справиться со своими обязанностями в бою не хуже других.

— Я не сомневаюсь в этом.

— Тогда почему же вы обрекаете меня на бездействие? Почему?

— Почему? — майор улыбнулся и односложно ответил: — Так… Причуда у меня такая. Я ведь изверг… — в его глазах блеснули искорки смеха. Он отодвинул кружку. и добавил: — Об этом мне еще старуха моя твердила, когда бывала не в духе.

Но Ростовцеву было не до шуток, и он настойчиво возразил:

— Простите, товарищ майор, но я спрашиваю вас серьезно.

— Серьезно? Ну, хорошо, давайте говорить серьезно. — Майор наморщил лоб и сказал: — Прежде всего, я не обязан вам отчитываться в своих действиях. С этого бы нужно начать, если беседовать серьезно, как вы требуете. Но уж, ладно, на сей раз отчитаюсь… Жизнь вашу сохраняю, вот почему вы и здесь. И, пожалуйста, не обижайтесь. Ваше место тоже очень нужное и полезное. Кому–нибудь необходимо занимать и его.

Не ожидавший такого ответа, Ростовцев умолк. Но, собравшись с мыслями, он заговорил снова. Он сказал, что свою жизнь и здоровье он расценивает ничуть не выше жизни других и что он перестал бы уважать себя, если бы такие соображения у него появились. Его всегда нервировало, когда его выделяли из тех людей, которые его окружают. Он привык считать себя обычным рядовым человеком и свой голос не ставил себе в заслугу. Обо всем этом он возбужденно говорил майору, а тот слушал его, морщился и барабанил пальцами по столу.

— Видите ли, — начал Крестов, когда он замолчал, — вы можете смотреть на себя, как вам угодно. Это ваше дело. Но вы не можете не согласиться с тем, что ваш голос принадлежит не одному только вам. И здоровье ваше поэтому нужно не только вам, а и еще многим. Однако… однако, погодите… — он медленно вытащил из кармана портсигар, закурил и, щелкнув крышкой, продолжал: — Вижу, что вы не успокоитесь дотех пор, пока не узнаете всего. Я делаю не совсем правильно, посвящая вас в некоторые секреты, но уж так и быть — прочтите вот это и не обижайтесь на меня… — Он расстегнул планшетку, порылся в ней и, достав сложенный вчетверо лист бумаги, положил его на стол перед собеседником.

Ростовцев с недоумением пробежал глазами текст, удивленно поднял брови и, словно не веря самому себе, прочитал все снова.

— Ну? — спросил майор, принимая бумагу. — Прочитали?

— Да…

— Как видите, не один я забочусь о вашем здоровье. О нем заботятся и люди повыше меня. А я в данном случае лишь исполняю указания. Поняли?

— Кажется, да.

— Наконец–то!

— И, все–таки, это неправильно.

— Что?

— Да вот то, что пишет командование.

— Не знаю… Не знаю, но думаю, что правильно. — Майор помолчал, потушил папироску и заключил: — Я не очень большой знаток музыки, но, если там так написано, значит Ростовцев и его голос, действительно, очень нужны для советского народа, для советского искусства. Значит, вы не имеете права рисковать своими данными. Но довольно об этом. Лучше покажите, где мне устроиться на ночлег. Завтра нужно рано подниматься… На печке можно?

— Конечно.

Майор залез на печь. Ростовцев подал ему горящую свечу, а сам улегся на полу, подстелив шубы.

3

В этот день на базе было много работы: прибыло несколько вагонов с боеприпасами и продовольствием. Переброска грузов к складам продолжалась до самого вечера.

Вместе с грузами пришла и первая почта. Это было большим событием, и все с нетерпением ждали, когда ее разберут. Бол. ьше всех, кажется, волновался Голубовский. Он несколько раз спрашивал, нет ли писем на его имя, и уходил, огорченный отрицательным ответом. Только в самом конце дня ему вручили обведенный аккуратной голубой каемкой конверт.

Ростовцеву также хотелось получить что–нибудь, но он сознавал, что писем ждать было рано. И поэтому он не очень удивился, когда ему объявили о том, что на его имя пока ничего не поступало.

— Ладно, — ответил он, — скоро поступит.

Письма разобрали вечером. Ростовцев знал, что в полку их ждут с нетерпением. Очередная колонна машин должна была выйти лишь послезавтра. Значит, письма, в которых, вероятно, было столько ободряющего для людей, заброшенных так далеко от своих жен, детей, родных, должны были лежать еще около двух суток нераспечатанными. Подумав, Ростовцев вызвал к себе Антонова и приказал ему попросить разрешение отправить почту в штаб завтра утром на машине. Минут через пятнадцать сержант вернулся и нерешительно остановился у порога.

— Товарищ лейтенант, штаб не отвечает. Связи нет.

— Как нет? — тревожно воскликнул Борис. — Я же недавно сам говорил со штабом!

— Так точно. Но сейчас штаб не отвечает. Молчит. Сначала мне показалось, что ответили, но потом сразу все стихло. Ровно кто провода порвал. И сколько я потом ни звонил — ничего не получается.

— Может быть, аппарат испортился? — предположил Борис. — Подключите новый и попробуйте дозвониться еще раз. Сделайте это сейчас же.

Козырнув, Антонов вышел. Вскоре он возвратился.

— Ну, — нетерпеливо встретил его Ростовцев.

— Ничего не получается, товарищ лейтенант. Аппарат работает, а связи нет.

— Плохо… Может, снаружи где–нибудь контакт плохой. Вы проверяли?

— Проверял, товарищ лейтенант. У нас все в порядке. Повидимому, обрыв на линии.

Ростовцев нахмурился. Нарушение связи сейчас не предвещало ничего хорошего. Нужно было что–то придумать. Посылать бойцов ночью на поиски обрыва едва ли целесообразно. Хорошо, если повреждение находилось близко, но что, если провод оборвался где–нибудь за десятки километров отсюда! К тому же и тревожить уставших после дневной работы людей Ростовцеву не хотелось. Он решил посоветоваться с Ковалевым.

— Позовите ко мне младшего лейтенанта, — сказал он Антонову, — Вас же попрошу лично дежурить у телефона. Постарайтесь соединиться с полком, потому что это очень важно.

Ковалев пришел сейчас же. Он браво отрапортовал и вытянулся по уставу с нарочитой тщательностью.

— Да бросьте вы это… Садитесь, — пригласил Ростовцев и, когда тот уселся, медленно продолжал: — Я вызвал вас, чтобы посоветоваться… Мы потеряли телефонную связь с полком.

— Я уже знаю, — ответил Ковалев.

— Вот. Меня это беспокоит. Что–то нужно предпринять.

— Нужно послать людей. Я могу пойти с ними. Дело это нехитрое. Может, дерево где–нибудь свалилось на проводку. Линия эта старая. Наши ее не ремонтировали, да и не проверяли как следует.

— Да, но если обрыв очень далеко?

— Тогда можно на машине. Будет быстрее.

— Нет, Ковалев, — возразил Ростовцев, — это опасно. Будем ждать рассвета.

— Почему?

— Потому что если обрыв этот самопроизвольный, то большой беды не будет, если мы исправим его утром. Но если провода кто–то порвал намеренно, то уж, очевидно, это сделано не из любви к нам. Посылая ночью машину, мы, во–первых, рискуем ее потерять, а, во–вторых, распылим свои силы.

— Я не думаю, что линия испорчена умышленно, — возразил Ковалев.

— А вам известно, что вот в этом месте, — Ростовцев показал на карте, — была разгромлена группировка противника, но часть ее вышла из окружения и бродит где–то в лесах?

— Но это же далеко…

— Финны, верно, не сидели это время на месте.

— Так вы ждете нападения? — спросил Ковалев, и глаза его загорелись особенным светом.

— Боюсь, что оно возможно, — ответил Ростовцев. После небольшой паузы он продолжал: — Во всяком случае, нужно быть ко всему готовым… Проверьте посты, прикажите личному составу спать не раздеваясь. Оружие должно быть в полной боевой готовности. Пусть даже это излишняя предосторожность, но вы сами как–то раз сказали, что финны опасны, когда еще есть снег. А снег пока не растаял.

Ковалев вышел.

Беспокойство не покидало Бориса. Спустя несколько минут он оделся и решил сам проверить посты и предупредить бойцов.

На улице подмораживало. Несмотря на позднее время, было светло. С высоты неподвижно, словно приклеенный, смотрел узкий серп луны. У домика, где помещался медпункт, Ростовцев разглядел чью–то фигуру. Подойдя ближе, он узнал Голубовского.

— Что вы здесь делаете, старшина? — спросил он, останавливаясь.

— Любуюсь небом, Борис Николаевич, — ответил Голубовский. — Очень тоскливо стало отчего–то, я и решил перед сном прогуляться… — он сделал паузу и спросил: — А вы тоже любуетесь?

— Да, между делом… Почему же вы затосковали? — Скучно?

— Немного… — Он помолчал. — Вы куда идете?

— Да вот посмотреть решил на свои владения.

— Можно с вами?

— Пожалуйста.

Они пошли рядом.

— Послушайте, Голубовский, — продолжал Ростовцев прерванную беседу, — вот вы любуетесь небом, природой, самим собой иногда. Но почему вы не любуетесь людьми, которые окружают вас, их жизнью, их поступками? Право же, к ним стоит присмотреться и о них стоит написать стихи.

— Не вам спрашивать об этом, Борис Николаевич, — укоризненно вздохнул Голубовский.

— Почему же не мне?

— Потому что вы сами художник. А художник любит красивое, великое, бессмертное.

— И вы считаете, что красивым, великим и бессмертным является тоска и грусть? — возразил Ростовцев. — Если вы будете думать только о себе, работать для себя, любить для себя, то не получится ничего великого и бессмертного.Но если вы будете жить для благополучия общества, то оно вас не забудет. Именно так живут наши люди. И в этом их простая настоящая красота, которую вы не хотите видеть. Посмотрите на наших солдат. В своих шинелях они кажутся на первый взгляд самыми обыкновенными, а между тем сколько таится в них этой простой красоты! Вызови я их сейчас и скажи, что нужно отдать жизнь за общее дело, и ни один из них не заявит, что ему страшно… Разве это не красота, разве это не величие? — Ростовцев испытующе взглянул на старшину и добавил: — Давайте говорить начистоту. Вот вам кажется, что вы лучше их… Нет, нет, не возражайте, — остановил он Голубовского, видя, что тот морщится. — Скажите, смогли бы вы поступить так же? Только откровенно.

Голубовский ответил не сразу.

— Я не задавал себе такого вопроса, — произнес он осторожно.

— А все–таки?

— Вероятно, поступил бы так же.

— Добровольно?

Голубовский замялся, подумал и, наконец, сказал тоном, в котором слышалась неуверенность:

— Добровольно…

— И сумели бы не испугаться так, как пугались прежде?

— Постарался бы…

— Смотрите же, старшина, — предупредил его Ростовцев, — одна из сторон человеческой красоты — это не бросать слов на ветер. Мне хотелось бы, чтоб наш разговор вы запомнили…

Вместе они прошли к Антонову, дежурившему у телефона. Связи попрежнему не было. Отдав необходимые распоряжения, Ростовцев вернулся к себе. Не раздеваясь, он лег и вскоре забылся в тяжелом полудремотном сне.

Проснулся он от ощущения чего–то необычного Он открыл глаза, и в это время с улицы донесся сухой звук одиночного выстрела. И сейчас же его сменила отрывистая резкая дробь автомата.

«Так и есть, — подумал Ростовцев, мгновенно вскакивая, — бьют со стороны дороги. Значит, я прав был!»

На ходу одевая полушубок, он выскочил на улицу. Навстречу ему бежал Ковалев. У крыльца они столкнулись.

— Что случилось? — почти крикнул ему Ростовцев.

— Часовой второго поста обнаружил противника. Со стороны дороги…

— Поднять людей! Дать осветительные ракеты!

В небо белой лентой взвилась ракета. Падая, она разгорелась ослепительным светом. На несколько секунд местность осветилась, как днем, и каждая ямка на снегу, каждый холмик в окружности стали отчетливо видны. Из обоих дзотов, обращенных в сторону шоссе, хлестнули пулеметные очереди. Трассирующие пули резали темноту. Казалось, кто–то проводил по воздуху маленьким красным угольком.

Противник залег, и первая атака, рассчитанная на неожиданность, захлебнулась.

Ростовцев, пригибаясь, добежал до крайнего дзота.

— Как дела? — крикнул он расположившимся здесь пулеметчикам.

— Дела нормальные, товарищ лейтенант, — ответил один из них. — С рассветом посчитаем, сколько уложили…

Самое опасное миновало. Теперь, когда не удалось базу застать врасплох, финны должны были либо уйти, либо попытаться взять ее приступом, нащупав слабые места. Так или иначе, но было необходимо дать знать о случившемся в полк и вызвать оттуда подкрепление. С тех пор, как обнаружилась потеря связи, прошло около двух часов. Если считать, что финны нарушили ее по пути, то обрыв должен бы находиться близко. У Ростовцева мелькнула мысль послать кого–либо из бойцов к дороге в обход со стороны озера. Пока темно и пока финны не окружили базу, чего можно было ожидать, это казалось вполне осуществимым.

Ростовцев сообщил этот план Ковалеву и спросил, кого, по его мнению, можно было бы послать.

— Нужен сильный, выносливый и осторожный боец, хорошо умеющий ходить на лыжах, — сказал он. — Может быть, нужны даже два таких человека.

— Каждый боец нам сейчас дорог, — возразил Ковалев. — Достаточно послать одного.

— Согласен. Кого же?

— Разрешите, я пойду, — предложил он просто. — Я справлюсь и один.

— Но вы нужны здесь, — неуверенно произнес Ростовцев, которому не хотелось отпускать Ковалева. Он понимал, что дело, за которое тот брался, было чрезвычайной важности, но в то же время ему не хотелось оставаться одному без такого опытного и энергичного советчика, каким становился Ковалев в минуту опасности. И, кроме того, он боялся за него, хотя и не признавался в этом себе. — К тому же я не уверен, хороший ли вы лыжник, — добавил он.

— В училище я не занимал на соревнованиях места, ниже третьего, — отпарировал Ковалев. — С тех пор не так–то уж много времени прошло. Обещаю вам возвратиться не позднее, как через три часа.

Ростовцев снова хотел возразить, но вдруг как–то неожиданно для самого себя согласился. И сразу же после того, как дал согласие, передумал, досадуя на свою слабость. Сейчас уже было поздно брать слова обратно, и он, махнув рукой вслед удалявшемуся для сборов Ковалеву, крикнул только:

— Не забудьте маскхалат надеть…

Собрался Ковалев быстро. Поверх белого маскировочного халата, он повесил за спину телефонный аппарат, приладил железные когти для залезания на столб, сунул за пазуху пару гранат, и, отстегнув кобуру, положил пистолет прямо в карман. В другой карман он положил ракетницу. Некоторое время он думал, брать ли автомат, тяжесть которого становилась весьма ощутительной в сочетании с тем, что он уже взял. Повертев автомат в руках, он все же повесил на себя и его. В таком воинственном виде он вновь предстал перед Ростовцевым.

— До скорой встречи, товарищ лейтенант, — сказал он, улыбаясь. — Если увидите красную и вслед за ней зеленую ракеты, знайте, что дело сделано, и я пускаю от радости фейерверки.

— Хорошо. Желаю успеха… Да, — спохватился Ростовцев, — может быть, на дорожку для обогревания того… хочешь? — он указал на свою фляжку, непроизвольно переходя на «ты».

— Что вы! Нельзя. Меня уж однажды это «того» подвело. Теперь научен. Давайте лучше на всякий случай вашу руку… — Он крепко, по–мужски, сжал его ладонь. — Счастливо оставаться!

Застегнув крепления лыж, он выбросил вперед палки и взял с места упруго и сильно, всем корпусом.

Ковалев двигался вперед мягкими ритмическими толчками. До полотна железной дороги местность была ровная, и лыжи хорошо скользили по хрустящему снегу, покрытому сверху промерзшей корочкой. Ветер отполировал ее поверхность, и она, потрескивая, выдерживала тяжесть человеческого тела.

У железнодорожной линии Ковалев был уже через несколько минут. Насыпь в этом месте была невысокой. С хода перемахнув через ров, Ковалев поднялся на линию и осторожно, опираясь на палки, чтобы не сломать лыжи, ступил на рельсы. Съехав вниз, он остановился и прислушался. Между одиночными выстрелами он различил глухой звук взрыва. Привычным ухом определил, что это легкий миномет.

«Миномет надо подавить, — подумал он про себя, — иначе будет скверно. Догадается ли лейтенант?»

Ему вдруг захотелось вернуться и сказать Ростовцеву, что следует делать. Он не был уверен, что лейтенант сумеет руководить обороной правильно. Ковалеву всегда казалась излишней та осторожность, которую проявлял его начальник во всех мероприятиях. Но, постояв в раздумье некоторое время, он, наконец, решил, что еще успеет и вернуться, чтобы принять личное участие в бою. Он поправил автомат, устроил удобнее когти и широкими шагами двинулся направо вдоль насыпи. Мелкий кустарник мешал ему развить скорость. Приходилось лавировать, чтобы не запутаться. Опасаясь, что финны оседлали и железную дорогу, он шел осторожно.

Пройдя километра полтора, он пересек линию и пустился по кустарнику наискось вправо к тому месту, где, по его расчетам, должно было проходить шоссе. Он не чувствовал усталости, потому что движения его были ритмичны. Как–то автоматически со строгой последовательностью он делал сначала толчок, потом несколько шагов и, когда руки выносились вперед, снова толчок и опять несколько шагов, и так до бесконечности. Он шел, ни о чем не думая и не останавливаясь, чтобы не сбиться со взятого темпа и не потерять скорость. Хруст снега, концы лыж впереди и кружочки бамбуковых палок сливались в какое–то единое ощущение и составляли сейчас весь его мир.

Местность начала подниматься в гору. Идти стало труднее. На пути появились камни, торчавшие из–под снега, как огромные серые зубы. Их приходилось обходить. Чтобы не делать резких поворотов, он, завидя их, сворачивал заранее и проходил рядом на таком расстоянии, чтобы только не задеть палкой.

Кустарник исчез. Вместо него начался настоящий высокий лес. Это было признаком того, что шоссе близко. Остановившись у высокого камня, Ковалев осмотрелся. Небо, просвечивающее через вершины деревьев, сделалось сероватым, а ветви в предутренней дымке казались темными и нерезкими.

Ковалев вытер вспотевшее лицо, нагнулся и, подняв пригоршню слежавшегося снега, положил в рот. Снег охладил разгоряченные пересохшие губы, и это было приятно. Ковалев положил в рот новую порцию, отряхнул рукавицу и двинулся вперед, прислушиваясь и оглядываясь по сторонам.

Вскоре он вышел на шоссе. Дорога со следами от автомашин, извиваясь, уходила в обе стороны. Следуя за ее изгибами, рядом тянулись два провода, подвешенные на низких, плохо обструганных столбах.

На этом участке следов повреждения линии Ковалев не обнаружил. Он пересек шоссе и на всякий случай двинулся рядом, следя за проводами, то пропадавшими, то появлявшимися среди деревьев. Предположив, что место обрыва осталось позади, он влез на столб и подключил аппарат. Полк, несмотря на все его старания, не отвечал.

«Значит, обрыв дальше», — подумал Ковалев. Спустившись, он снова пошел вдоль линии.

В том месте, где шоссе пересекало овраг и через него был перекинут небольшой мостик, находившийся от базы километрах в восьми, Ковалев вдруг потерял провода из вида. Он внимательно всматривался в промежутки между вершинами деревьев, надеясь отыскать их снова, но ничего не видел. Сделав несколько толчков, он остановился.

Проводов не было!

Выждав и прислушавшись, он приблизился к дороге. С этого места хорошо был виден шаткий бревенчатый мостик. Там, где начинался обрыв, и земля уходила вниз, Ковалев заметил черное тело телефонного столба, повалившегося набок и доходившего своей вершиной почти до середины дороги.

Забыв об осторожности, Ковалев подъехал к поваленному столбу. Он был подрублен, и свежие щепки валялись на снегу. Не теряя времени, Ковалев быстро съехал в овраг и поднялся на противоположную сторону. Следующий столб стоял на месте, но провода были оборваны примерно на уровне верхней его трети. Извиваясь, они свободно и недоступно висели в воздухе.

Ковалев расстегнул крепления лыж, отставил их в сторону и рядом положил автомат. Торопясь, он нагнулся, чтобы укрепить на ногах тяжелые железные когти. Смерзшиеся ремни плохо проходили в пряжки. Чтобы облегчить себе работу, он снял рукавицы и, не глядя, положил их прямо на снег. Холодное железо обжигало руки. Затянув ремни, он повернулся, чтобы поднять рукавицы, и в это время неожиданно заметил маленький окурок.

Сначала он не обратил на него внимания, но через мгновенье нагнулся и поднес его к глазам. Окурок был свернут из газетной бумаги. Буквы на ней были нерусские.

Ковалев, собравшийся уже шагнуть к столбу, замер на месте, пораженный неожиданной мыслью. Находка показалась ему подозрительной. Здесь кто–то побывал уже до него, и это открытие его обеспокоило. Он вновь нагнулся и обшарил глазами до мельчайших подробностей каждый сантиметр пространства, отделявшего его от столба. Ему показалось, что снег в этом месте был совершенно не смерзшимся. Было похоже, что кто–то набросал его недавно, чтобы скрыть следы. Обдумывая это новое открытие, он перевел глаза дальше.

Что это? От самого основания столба, сантиметров на тридцать выше земли, тянулся в сторону какой–то тонкий, едва заметный белый шнур.

«Мина!» — мелькнула в голове Ковалева жуткая мысль. Он почувствовал, как по спине поползли холодные мурашки. Не попадись ему случайно этот спасительный маленький окурок, он обязательно задел бы шнурок и погиб бы глупо и бессмысленно, не выполнив задания!

— Чорт возьми! — сказал он вслух, чтобы подбодрить себя, и криво усмехнулся. — Чуть–чуть не вознесся к господу богу без пересадки. Однако ж я счастливый. Везет мне здесь, не то что в козла.

Широко расставляя ноги, чтобы не мешали железные когти, он вперевалку подошел к столбу и осторожно перекусил кусачками шнурок. Теперь, когда опасность миновала, он не хотел терять времени на разрядку мины, тем более, что когти связывали его движения. Чтобы не искать потом шнурок, он привязал к его концу валявшуюся здесь же ветку и, нагнувшись, отложил ее подальше от столба. Через несколько секунд он был уже у оборванных проводов.

Быстро подключив аппарат, он вызвал штаб.

— Перепел, Перепел, Перепел, — повторял он в трубку позывные. — Перепел, Перепел, слушай… Я — Чайка, я — Чайка…

Называя себя, он невольно улыбнулся. Его птичье положение сейчас как нельзя более подходило к этому названию. Но он подумал, что, сидя на своем столбе, он больше похож на воробья, чем на чайку.

— Перепел слушает. У телефона дежурный Вербицкий… Почему молчали раньше? — донесся, наконец, из трубки далекий голос, заставивший Ковалева радостно вздрогнуть.

— Говорит Чайка, — взволнованно заторопился он. — У телефона младший лейтенант Ковалев… На базу ночью совершено нападение. Доложите командиру полка, что лейтенант Ростовцев просит подкрепления… Противник испортил связь. Он…

В этот момент тишину рассвета нарушила короткая очередь автомата. Над головой Ковалева что–то свистнуло. Столб загудел от удара, и щепка, отбитая пулей, ударила в лицо. Не выпуская трубки, Ковалев повернулся в сторону выстрелов. Метрах в ста от него по дороге от мостика бежал человек. Ковалев переместился так, чтобы столб защищал его от выстрелов и, наблюдая за бегущим, лихорадочно закричал в трубку:

— Противник имеет миномет. Положение базы тяжелое… Я говорю с вами со столба у мостика, в восьми километрах от базы… Подвергся обстрелу. Кончаю, до свидания… Обязательно дайте подкрепление… — Он бросил ставший ненужным аппарат и поспешно стал спускаться. От того, что Ковалев торопился, когти цеплялись друг за друга, скользили. Бегущий почему–то больше не стрелял. До земли оставалось все меньше. Казалось, что время идет бессовестно медленно. Полтора метра… метр… полметра… В голове билась только одна мысль:

«Скорее, скорее, как можно скорее…»

Нужно было еще освободиться от мешавших когтей. Наконец, ноги Ковалева коснулись снега. Он нагнулся к пряжкам. У самого уха что–то стукнуло. Он увидел, как в дерево впился узкий финский нож с полированной костяной ручкой. Лезвие хищно блестело и дрожало от удара. Ковалев не успел выпрямиться. Кто–то сзади навалился на него всей тяжестью. Опрокидываясь, он заметил подбегавшего со стороны дороги человека, который стрелял по нему, когда он был еще наверху.

«Значит, их двое, — подумал Ковалев, пытаясь достать из кармана пистолет. — Неужели конец?.. Нет, врешь!»

Наваливаясь сверху, кто–то схватил его за плечи. Внезапно он почувствовал острую боль и понял, что это оттого, что ему выворачивают руку. Он попытался вырваться, но когти, которые он не успел снять, связывали ноги, делая его неспособным к сопротивлению. Слабо хрустнула разрываемая материя халата. Пистолет, запутавшийся в кармане, не вынимался. Ковалев рванулся еще раз из последних сил, чтобы освободить правую руку. Освободив ее, он ткнул кулаком наугад и по тому, как засопел нападавший, понял, что удар попал в цель. Сознание этого доставило ему какое–то наслаждение. Он хотел повернуться и ударить еще раз, но новый противник, подбежав, с хода перехватил его руку.

«Теперь — все, теперь — конец! — пронеслось в голове Ковалева, и он сразу как–то обессилел, чувствуя, что ему скручивают руки за спину. — Живьем хотят взять, гады!»

— Не дамся живьем, сволочи! — зарычал он вдруг. — Не дамся!

Боль, обида и бешенство на то, что приходится погибать так глупо, придали ему силы. Нечеловеческим усилием он снова высвободил руки. От напряжения застучало в висках, перед глазами побежали разноцветные круги. Шапка слетела с головы, волосы рассыпались и лезли на глаза. — Не дамся живьем! — снова прохрипел он. — Погибать так вместе, сволочи!

С надеждой он смотрел на лежавший неподалеку сучок с привязанным шнурком от мины. Сучок был близко, но все–таки недостаточно близко, чтобы до него дотянуться рукой.

«Еще немного, еще чуть–чуть», — билась мысль в его мозгу.

Ощущения стали как–то необычайно остры и ясны. И заснеженный куст, и камень, и его ноги, скованные как кандалами этим проклятым железом, и лыжи, лежавшие вместе с автоматом, и утро, поднимавшееся над оврагом, — все это запечатлелось в его памяти. В отчаянном броске он метнулся всем телом и с необычайной злостью и своеобразным удовлетворением почувствовал в руке желанный сучок.

— Вот вам! — крикнул он всей грудью и что есть силы рванул шнур.

Грохот покрыл его слова. Эхо побежало по оврагу, и камни, перемешанные с землей, взметнулись в высоту, стряхнув снег с близлежащих сосен. Долго еще падали с них снежинки, блестя в первых лучах восходящего солнца.

4

Три атаки одну за другой отбил Ростовцев. Финны, не считаясь с потерями, упорно наступали на базу в надежде поживиться за счет складов.

Время, после которого намеревался вернуться Ковалев, истекло. Ростовцев с надеждой посматривал в ту сторону, откуда должны были взлететь обещанные ракеты, но они не появлялись. Борис начал серьезно беспокоиться. Однако обрыв мог быть далеко, и, чтобы до него добраться, Ковалеву потребовалось больше времени, чем он рассчитывал.

Положение обороняющихся становилось тяжелым. Во время перестрелки пятеро было ранено, причем четверо настолько серьезно, что их пришлось сдать на попечение Голубовского. Таким образом, в распоряжении Ростовцева оставалось одиннадцать человек.

После того, как финны не смогли взять базу лобовым ударом, они начали обходить ее, намереваясь атаковать со стороны станции. Дома, стоявшие здесь, создавали узкий участок, не простреливаемый из дзотов. Чтобы, попасть в эту мертвую зону, нужно было преодолеть метров двести совершенно открытого пространства, по которому бил станковый пулемет крайнего дзота. На нем они и сосредоточили свой огонь. Пули впивались в бревна, ударялись поблизости в снег, поднимая легкие облачки снежной пыли, и рикошетировали, взвывая как–то по–особенному. Но пулемет, смолкнув, внезапно снова давал длинную очередь, как только финны, ободренные его молчанием, бросались вперед.

После нескольких попыток они начали минометный обстрел. Первая мина легла далеко позади, возле дома, где ночевал Ростовцев. Взорвавшись, она разбила крыльцо.

— Чорт возьми, — выругался Ростовцев, когда очередная мина взорвалась поблизости, — чего доброго, еще подобьют пулемет!

— Не подобьют, товарищ лейтенант, — сказал находившийся рядом Антонов. — Дзот сделан на совесть. Вот если только сзади попадет, в ход сообщения, тогда плохо… А подобьют — другой поставим.

— Верно, сержант. Кстати, слушайте: если со мной что–нибудь случится, а Ковалев к этому времени не вернется, командовать обороной будете вы.

— Есть!

— Базу не отдавать ни в коем случае. Защищаться до последнего человека! В самом крайнем случае, если другого выхода не будет, приказываю последнему из оставшихся взорвать склады… Повторите!

Антонов повторил приказание в точности.

Не успел он кончить, как у входа в дзот снова рванула мина. Куски земли взлетели в воздух. Пулемет, словно захлебнувшись, смолк. Воспользовавшись этим, в направлении станции переметнулось через дорогу несколько фигурок, казавшихся отсюда маленькими, словно игрушечными. Они бежали во весь рост, стремясь подпасть в пространство, защищаемое от огня домами. Они уже пробежали треть пути, а пулемет молчал.

— Санитара!.. — донесся из дзота чей–то голос.

Голубовский, бывший ближе всех, бросился по ходу сообщения туда. Обвалившаяся земля преградила ему путь. Над пулеметчиком, склонившись к его ноге, сидел на корточках второй номер.

— В чем дело? — спросил взволнованно Голубовский.

— Оглушило его… И ногу вот…

Стопа раненого отогнулась в сторону, и через наполовину разодранный сапог виднелось красное месиво. Поверх что–то белело.

«Кость!» — подумал Голубовский, дотронувшись до стопы. Она свободно подвинулась от его прикосновения, удерживаемая лишь оставшейся частью сапога и обрывками мышц. Кровь струйкой стекала на землю.

Раненый пошевелился. Повернувшись на бок, он сел. От этого движения стопа еще больше отвисла, почти подвернувшись под голень. Не понимая, он смотрел на изуродованную ногу.

— Что с ней? — наконец, спросил он.

— Пустяки, — ответил Голубовский, накладывая ему жгут на бедро прямо поверх одежды, и стараясь загородить от глаз раненого перебитую голень. — Пустяки… Повредило немножко.

— А финны?

— Что — финны?

— Так финны ж атакуют?

— Не знаю…

Не обращая внимания на боль и словно ее не чувствуя, раненый попытался выглянуть в бойницу.

— Сидите смирно, — сказал Голубовский. — Я наложу вам шину и перебинтую.

Раненый, не слушая обращенных к нему слов, тянулся к бойнице. Увидев маленькие бегущие по снегу фигурки, он злобно выругался. Порывистым движением он повернулся всем корпусом и взглянул на свою изувеченную ногу. На скулах вздулись упрямые желваки. Голубовский попытался удержать его, но он оттолкнул старшину.

— Пусти, я сам… — Он что–то шарил у себя за поясом и вдруг, вытащив нож, полоснул им по оставшейся части сапога и по размозженным мышцам, удерживавшим еще болтающуюся стопу. Отделив ее, он бросил нож рядом и припал к пулемету. Точно застоявшийся конь, обрадовавшийся свободе, пулемет вздрогнул и забился в его руках.

— Ленту… Ленту готовь, — хрипел пулеметчик в сторону изумленно застывшего товарища, не отрываясь от прицела. Голос его тонул в дробном рокоте выстрелов. Холщевая лента, извиваясь, ползла вниз. Стреляные дымящиеся гильзы сыпались рядом.

Бегущие фигурки ткнулись в снег, прижимаемые свинцовым шквалом. Некоторые из них, не выдержав, поворачивали обратно и падали.

Голубовский повернулся, чтобы выйти. У входа он столкнулся со спешившим сюда Ростовцевым.

— Борис Николаевич, это же безумие. Ему нельзя, — крикнул он, силясь перекричать грохот выстрелов и показывая на кровоточащий обрубок ноги стреляющего.

— Пустите меня на ваше место, — сказал раненому Ростовцев, когда кончилась лента. — Вас должны перевязать.

— Ничего, я еще могу. Я еще|… могу, — повторил тот, опуская голову на руки. Слабость овладевала его телом. Возбуждение, придавшее ему силы, улеглось, и он почувствовал, что ему убийственно хочется спать.

Ростовцев лег у пулемета.

«Осталось десять, — подумал он. — Десять утомленных работой и бессонницей человек… А Ковалева нет. Что с ним?»

С какой–то злобой отчаяния он веером ударил по ровному снежному пространству с прижавшимися к земле финнами, заставляя их подняться. У самого конца простреливаемой площади взметнулись несколько фигур и побежали вперед к станционному зданию. Ростовцев, тщательно целясь, пересек им дорогу. Вот упала одна фигура, вот вторая, словно запнувшись, ринулась на землю. Но остальные еще бежали. Они уже приближались к зданию. Пулемет неистовствовал. Дрожа и сотрясаясь, он выбрасывал все новые потоки свинца. Вот среди бегущих упало еще несколько человек… Но остальные уже успели скрыться за зданием.

«Плохо», — подумал Ростовцев, поднимаясь, чтобы уступить место новому бойцу, присланному Антоновым взамен раненого. Под защитой домов финны могли теперь подойти вплотную, не опасаясь выстрелов. Нужно было немедленно преградить им путь.

Ростовцев бегом вернулся к Антонову.

— Сержант, — сказал он ему, — нам придется разделиться. Возьмите пулемет и попытайтесь занять ближайший к станции дом. Их нужно остановить во что бы то ни стало. Вторым номером возьмете… — Ростовцев на мгновение остановился, окидывая взглядом оборону. — «Кого же?.. — подумал он. — Ведь осталось всего десять, и каждый боец необходим на своем месте… Кого же?..»

— Разрешите пойти мне? — нерешительно попросил Голубовский, словно отвечая на его мысли. Он находился поблизости и слышал приказание.

Ростовцев недоверчиво посмотрел в его сторону:

— Вам?

Он хотел спросить старшину, не испугается ли он, но почему–то вместо этого подумал, вспоминая беседу перед боем:

«Хочет доказать, что взял себя в руки… А справится ли? Ну, да вместе с Антоновым ничего…»

Рассуждать было некогда. Время приходилось исчислять секундами, и Ростовцев, кивнув головой, согласился:

— Хорошо, идите! Возьмите автомат и патронные коробки. — Он пристально взглянул старшине в глаза и отчетливо добавил: — Но помните: вместе с Антоновым вы берете ответственность за жизнь сотен людей. Не подводите!

— Постараюсь, — прошептал Голубовский, смутившись.

Перебегая от дома к дому, они двинулись вперед. Заметив их, финны усилили огонь. Пули свистели в воздухе порой где–то совсем близко. Ударяясь в снег или бревна, они сухо щелкали, издавая своеобразный отрывистый звук. Впереди двигался Антонов, тащивший пулемет. Местами, где было снегу больше, колеса пулемета вязли, но Антонов не останавливался, напрягаясь изо всех сил. Сзади с патронными коробками бежал Голубовский. Он отстал от сержанта, как только они вступили на первое открытое пространство. Посвистывание пуль и снежные облачки, взбиваемые ими, как–то сразу подействовали на Голубовского, и он понял всю опасность дела, за которое взялся сам по своей доброй воле. Там, в траншее, было сравнительно легко решиться на подвиг. Но на открытом месте ему показалось, что весь огонь сосредоточен только на нем. И знакомый холодок страха снова заполз в его душу, заслоняя собой все остальное, унося способность соображать. Бросившись на снег после первой же перебежки, он уже пожалел, что вызвался сопровождать Антонова и не предоставил это кому–нибудь другому. Снег показался ему спасительным, и оторваться от него он смог, лишь увидев во взгляде сержанта, обернувшегося к нему, нетерпение и даже, как он со страхом подумал, какую–то особую злость.

— Смотри, старшина, — процедил сквозь зубы Антонов, когда Голубовский его догнал, — без патрон мне делать нечего. Испугаешься — всех подведешь. Тогда воентрибунала не минуешь.

Больше он не прибавил ничего и снова двинулся вперед.

До Голубовского не дошли его слова. Но, чувствуя раздражение сержанта, он постарался улыбнуться ему серыми губами, словно тот мог увидеть это и извинить его. Теперь он уже старался не отставать. И оказалось, что бежать вдвоем было как–то менее страшно.

Благополучно добравшись до крайней избенки, Антонов выбрал место за углом. Отсюда вплоть до станционного здания начинался ровный простреливаемый с новой позиции участок.

— Теперь не пустим, — удовлетворенно сказал Антонов, ложась за пулемет. Примериваясь, он долго и тщательно выцеливал, ловя в прорезь щита еще далекие фигурки.

Трясущимися руками старшина раскрыл коробку, подвинул ее ближе и подал конец ленты. От волнения он сделал это не так, и сержант строго поправил его.

— Переверни коробку!

Голубовскому казалось, что ленту Антонов вставляет слишком долго. Выглянув, он заметил, как к ним бегут люди. Они были пока далеко, но с каждой секундой приближались, и Голубовский подумал, что их очень много. Если они придут сюда и застанут его за пулеметом, тогда — смерть!

— Стреляйте же! — беспокойно поторопил он Антонова, не понимая, почему тот медлит. — Стреляйте!

— Погоди.

Закусив губы, Антонов напряженно выжидал. Наконец, давнул гашетку и, упираясь локтями, веером повел стволом пулемета.

Цепь залегла.

Антонов пачками вел прицельный огонь, удерживая финнов в снегу. Кое–кто попытался подняться, но сержант, ударив по флангу, снова прижал поднявшихся к земле. И тогда они начали ответный обстрел. Опять засвистел воздух, и вокруг поднялись облачки снежной пыли. Загудел от попадания пулеметный щит, и пуля, взвыв, ушла рикошетом.

Голубовский отпрянул за угол. Антонов повернул к нему голову со строгими прищуренными глазами:

— Куда? Боишь…

Он не окончил и вдруг, не выпуская рукояток, захрипев, мягко осел на землю…

Ростовцев, обеспокоенный молчанием пулемета, выскочил из траншеи и отбежал на несколько шагов, чтобы посмотреть на происходящее. Он увидел, как заметалась у бревенчатой стены дома белая фигура Голубовского, и понял все.

«Струсил, опять струсил», — подумал он и, выпрямляясь во весь рост, кинулся вперед. По пути, обернувшись к траншее, он крикнул как можно громче:

— Тимошихин, за мной! Скорее!

Он бежал, не разбирая дороги, спотыкаясь, проваливаясь в снегу, не обращая внимания на обстрел. От быстроты теперь зависело очень многое.

Заметив его, Голубовский кинулся навстречу, словно видя в этом спасение.

— Куда? — закричал Ростовцев и впервые за все время прибавил крепкое ругательство. — Куда? Назад к пулемету! Трус!.. Назад!.. — он выхватил пистолет и взмахнул им в воздухе.

Не слыша его слов, Голубовский в нерешительности остановился.

— Назад! — хрипло повторил Ростовцев, приближаясь. — Под суд захотел, трус?..

Только сейчас понял Голубовский смысл происшедшего. Он вспомнил строгое лицо Антонова и его жесткое предупреждение. Воентрибунал! Конечно, потому что им нет никакого дела до его жизни. Им важно лишь то, что он покинул поле боя, подвел взвод… И холодок ужаса, поселившийся в нем раньше, превратился в панику. Мелкая дрожь ударила в ноги, и он сразу забыл обо всем, что касалось других. Ему страшно захотелось жить самому, жить во что бы то ни стало.

И вдруг далекая и еще неясная мысль показалась ему спасением. Он бросил автомат и метнулся в сторону, поднимая руки, чтобы показать, что не имеет оружия. Споткнувшись, он упал, тут же поднялся и опять побежал.

«Что это? — спросил себя Ростовцев, не веря своей догадке. — Куда он? Неужели — к ним?.. Негодяй!..»

Он снова окликнул старшину, но тот не остановился.

Его пистолет поднялся словно сам собой. Силой отдачи бросило вверх руку. Он выстрелил еще и еще, потом, не задерживаясь, побежал дальше.

Приближаясь к пулемету, Ростовцев подумал только одно:

«Успел!»

Задыхаясь, он с хода кинулся на землю и поспешно, но осторожно отодвинул тело Антонова. Что–то зацокало рядом, но пулемет был уже в его руках, и начатая сержантом лента, дергаясь, поползла из коробки.

— Та–та–та‑та–та…

Рослые фигуры замерли, остановились. Смешавшись, повернули обратно. Теперь это была беспорядочная толпа.

— Не уйдешь, не уйдешь, — возбужденно повторял шопотом Ростовцев. С помощью подоспевшего Тимошихина, торопясь, он сменил ленту и опять приник к рукояткам: — Теперь не уйдешь! Поздно!..

— Та–та–та‑та–та…

Наступившая затем тишина казалась неестественной. Устало опустив руки, Ростовцев осмотрелся.

Было спокойное солнечное утро. С крыши домика падали редкие капли. Одна из них случайно скользнула на его разгоряченную щеку. Впереди расстилался крупитчатый снежный наст, и то там, то здесь на нем виднелись неподвижно застывшие тела. Больше всего их было вблизи.

— А здорово вы его, товарищ лейтенант, — проговорил неожиданно Тимошихин, застегивая наполовину пустую патронную коробку.

Ростовцев понял, что он говорит о Голубовском. Он вспомнил распластавшееся на снегу тело старшины и почему–то вздохнул. Ему захотелось узнать, как относится к его поступку Тимошихин. Он поднял глаза и встретил спокойный, как само утро, взгляд пожилого солдата. Тимошихин словно понял его мысль и с расстановкой ответил на вопрос, который Ростовцев не решился произнести вслух:

— Что ж, товарищ лейтенант, все правильно… Так и надо. — Он помолчал и добавил: — А сержанта нашего жалко. Стоящий человек был. Даром что молодой.

Он опустил глаза, вздохнул и снял каску. Ростовцев невольно последовал его примеру. Молча они смотрели на тело Антонова, лежавшее вниз лицом. Пальцы одной его руки случайно покоились на металлическом колесе станка пулемета, словно и после смерти он не хотел расставаться со своим оружием.

Ростовцев первым надел каску.

— Ну, Тимошихин, пойдемте назад. Делать здесь больше нечего. — Он поднялся и замер, напряженно прислушиваясь.

Издали, как раз оттуда, где должно было находиться шоссе, донеслись звуки яростной перестрелки.

— Да ведь это же наши, товарищ лейтенант, — догадался Тимошихин. — Подмога нам, а?.. Пришли родные, а?..

Он с наслаждением смотрел в сторону, откуда приходили звуки, и радовался им, как чему–то бесконечно дорогому.

«Значит, дошел–таки Ковалев! Молодец!» — тоже радуясь, подумал Ростовцев.

Назад они возвращались прежней дорогой.

— Заметили, черти! — выругался Ростовцев, когда неподалеку разорвалась мина.

Все произошло в какие–то доли секунды. Он услышал, как что–то, приближаясь, задребезжало противно и свистяще, и одновременно почувствовал, как Тимошихин опустился на него сверху, плотно закрывая и прижимая к земле.

— Лежите! — услышал он повелительный шопот.

«Опять мина», — успел подумать Ростовцев, и в уши его бросился какой–то всепоглощающий грохот. Ему показалось, что кто–то со всей силой резко ударил его хлыстом. Потом стало темно, как будто мир, окружавший его, выпал куда–то, оставив после себя пустоту…

Боль появилась только, когда он пришел в себя. Тело Тимошихина, прижимавшее его к земле, как–то странно дергалось. Это тревожило ногу, вызывая острую боль. Преодолевая нахлынувшую слабость, он попытался освободиться. Подергивания Тимошихина показались страшными своей неестественностью. С трудом выбравшись из–под него, Ростовцев заметил, что солдатский маскировочный халат разорван на спине в нескольких местах осколками. Отчаянье овладело им. Не обращая внимания на боль в собственной ноге, он перевернул Тимошихина лицом вверх и невольно отшатнулся: правая половина лба была начисто снесена. Потрескавшиеся солдатские пальцы на выброшенной вперед руке судорожно сжимались в кулак и царапали ногтями хрустящую корочку снега. Пальцы, которые так любили держать трубку!..

Ростовцев смотрел на него, словно зачарованный, чувствуя, как слезы застилают глаза.

«Он закрыл меня своим телом!..»

Лежа на снегу, Ростовцев совершенно потерял ощущение времени. Ему казалось, что он очень долго находился здесь, но солнце почему–то стояло на одном месте. Оно было ярким и красивым, это утреннее северное солнце, но Ростовцев не видел его красоты.

Приподнявшись, он попытался ползти. Осторожно перенес вперед руки, подтянул тело, сморщился от нестерпимой сверлящей боли в ноге. Ползти было очень трудно, почти невозможно, но он все–таки полз, закусив до крови губы, чтобы не застонать.

С трудом он различил фигуры, бегущие со стороны траншеи.

— Наши, наши идут! — донеслось до него откуда–то издали. — Товарищ лейтенант, наши! Подмога!..

Снова теряя сознание, он различил среди опускавшегося тумана знакомое лицо. Ему показалось, что это Антонов. Он тут же понял, что ошибся, вспомнив ясно смерть сержанта и Тимошихина. Выстрелы, которые он слышал, сделались сильнее и чаще.

— Что с вами? — спросил его знакомый голос.

Собрав до конца остатки сил и сконцентрировав внимание на одной мысли, он ответил:

— Ничего… Немного ранили… А наши?..

— Наши атакуют. Финнов отбросили и зажали.

— И вы… вы… — он хрипло зашептал, злясь на то., что не в состоянии говорить громко: — Вы тоже… должны преследовать…

Туман, давящий своей невесомой тяжестью, завладел им, заслоняя все происходящее вокруг. Ему стало душно, и мир снова провалился куда–то.

Спустя некоторое время, в комнату, куда перенесли Ростовцева, зашел начальник штаба, прибывший лично на выручку гарнизона базы. Он на носках подошел к раненому и, следя, как Фаина Парамоновна перевязывает его, спросил:

— Ну, как он?

— Не знаю… Плохо. Рана серьезная.

Фаина, оторвавшись на мгновенье от своего занятия, подняла беспокойные глаза на Крестова и, словно стесняясь, осторожно спросила:

— А здешний фельдшер? Его нашли?..

— Ему не нужна ваша помощь. Убит.

Фаина как–то очень быстро замигала глазами и отвернулась. Бинт выскользнул из ее рук, но она тотчас же подняла его. Пальцы ее вновь быстро забегали, может быть, даже несколько быстрее, чем это было нужно.

Майор стоял еще несколько минут, молча наблюдая за ее работой. Потом сказал находящемуся здесь же связисту:

— Восстановите связь с дивизией. Повреждение где–нибудь близко, у железнодорожного полотна. Необходимо срочно вызвать санитарный самолет… Если раненый придет в сознание, и мне можно будет его видеть, позовите меня.

Он резко повернулся, чтобы выйти, и у самых дверей произнес в усы тихо, так, что его никто не услышал:

— Не уберег все–таки! Эх, старый…

Часть вторая

Глава первая

1

Комната была освещена только наполовину. Мягкий свет из–под абажура настольной лампы падал на поверхность стола, освещая тонкие гибкие руки Ветрова и половину его лица, склонившегося над страницами книги. В эту ночь он дежурил.

Лежащие рядом ручные часы наполняли тишину комнаты монотонным тиканьем. Ветров взглянул на циферблат. Стрелки показывали половину первого.

«Уже поздно», — подумал он и решил проверить больных перед тем, как лечь спать.

В коридоре у своего стола сидела сестра. Она, склонившись, что–то быстро писала. Сестра недавно появилась в госпитале, и Ветров еще не успел с ней познакомиться как следует. Услышав мягкие, заглушаемые ковром шаги, она обернулась и встала с места.

— Не беспокойтесь, сидите, — сказал Ветров, припоминая ее имя, и, когда вспомнил, добавил: — Сидите, Тамара.

В госпитале как–то было заведено звать сестер только по имени. Это было не по уставу, но на такое нарушение правил никто не обращал внимания. Неважно, мало или много лет было сестре, — все равно, обращаясь к ней, называли только имя. Так было удобнее, да и соответствовало это больше тому назначению, которое определяло слово «сестра».

Ветров, если бы его спросили за минуту до этого, как выглядит новая сестра, затруднился бы ответить на такой вопрос. Он мог бы сказать только, что исполняет свои обязанности она хорошо и что дежурить с ней гораздо удобнее, чем с ее преемницей Катей. Но сейчас он впервые оценил ее лицо. В ярком электрическом освещении оно показалось ему удивительно правильным и красивым. Особенно привлекали большие лучистые глаза, выделяющиеся своим блеском. Темные длинные ресницы придавали им еще большую выразительность. Прическа ее была скромной и аккуратной. Собранные назад темные волосы были тщательно прибраны косынкой.

— Вы что–то пишете? — сказал Ветров, останавливаясь и нагибаясь над столом. — Верно, письмо?

— Да, доктор, — ответила она, осторожным, но настойчивым движением отодвигая в сторону исписанный листок.

— Другу?

— Да, доктор.

Не зная, как продолжать разговор, Ветров постоял с минуту и потом спросил:

— Ну, а в палатах как дела?

— Все в порядке… Золотов просил вас зайти к нему, как освободитесь. Остальные спят.

Ветров прошел в палату к желавшему его видеть больному.

— Что нового скажете? — обратился он к нему. — Зачем звали?

— Извините, доктор, — ответил Золотов, лежавший теперь уже на обычной кровати, — просто побеседовать с вами захотел. Соскучился…

— Что–то быстро очень. Утром, по–моему, виделись, — улыбнулся Ветров.

В синем свете лицо больного казалось бледным. Но уже по его выражению можно было определить, что он хорошо себя чувствует, и дело идет на поправку. За последние дни он отлично кушал и был значительно веселее и разговорчивее.

— Я вот хотел опять спросить, — заговорил он после паузы, — долго ли мне еще валяться? Очень уж надоело хворать, да и время для этого неподходящее. На фронте чересчур что–то спокойно: наверно, готовят немцы какую–нибудь пакость.

— Кто знает, — возразил Ветров, — может быть и немцам что–нибудь готовят, это вероятнее… А лежать вам недолго. Скоро ходить будете, денька через три–четыре насильно вас заставлю. Вот тогда, если откажетесь, будем крепко ругаться.

— Не откажусь…

— Посмотрим! Я к вам специально сестру приставлю… Вот Тамару. Она строгая, по–моему.

— Какая же она строгая, она добрая, — заговорил вдруг с неожиданной энергией Золотов, и Ветров понял, что больной ей симпатизирует. — Она очень хорошая. Удивительная девушка!.. Знаете, когда ее просишь повязку поправить или подушку подвинуть поудобнее и чувствуешь, как она это ловко делает, сразу вдвое здоровее становишься. Будто свойство какое–то в руках заложено… Вон тот новенький, — Золотов показал рукой на койку с поступившим на днях больным, — все стонал сначала. А она подошла, поговорила о чем–то шопотом, поправила, что нужно, и успокоился он. Заснул даже. Что говорить, замечательная девушка! А лицо какое! Посмотришь и подумаешь сначала, что неженка. А ведь ничего подобного! За все берется, ничем не брезгует и все умеет…

— Что–то слишком вы ее хвалите, — улыбнулся Ветров, который с удовольствием слушал расточаемые Тамаре похвалы. — Уж не влюбились ли? Смотрите, узнаю адрес той, которая вам письма пишет, да наябедничаю, и будет вам на орехи!

— Да нет же, доктор, — смутился Золотов, — не так вы меня поняли. Ну, как не хвалить, когда она заслуживает? Да и не я один. Спросите всех — то же самое скажут. Раз хороший человек, так это же сразу видно.

— Ладно, ладно, верю. Но давайте–ка на боковую. Разговоры — вещь неплохая, а спать все же нужно. Важно соблюдать режим. Через три дня, когда вы сделаете первую экскурсию до моего кабинета, я вас угощу особенными папиросами. Но это через три дня, а сейчас — тсс… — он приложил палец кгубам и вышел, пожелав Золотову спокойной ночи.

Проходя мимо сидящей за своим столом сестры, он спросил ее:

— Знаете, зачем меня звал Золотов?

— Нет, доктор.

— Вас хвалил. Понравились вы ему.

— Я очень рада… — она опустила ресницы и слегка улыбнулась уголками тонких губ.

Этот простой ответ удовлетворил Ветрова. Он невольно сравнил ее с жеманной Катей, которая, услышав подобный отзыв, реагировала бы, вероятно, несколько иначе.

«А ведь, действительно, она славная, — подумал он, проходя в свой кабинет и садясь опять за книгу: — Как это я сразу не заметил?»

Ему не хотелось спать, и он вновь погрузился в чтение. Но на этот раз громоздкие латинские наименования перестали удерживаться в голове, и впервые ему показалась скучной его научная книжка.

— Действительно, она славная и, пожалуй, красивая, — произнес он вслух. Оттого, что эта мысль пришла к нему дважды подряд, он вдруг рассердился и придвинул книгу ближе, стараясь сосредоточиться. И словно кто–то другой опять подсказал ему новую фразу: — «Она пишет письмо другу. Пишет другу…»

— Нет, повидимому, я сегодня устал, — сказал он самому себе.

Он придвинул часы. Следя за движением секундной стрелки, привычно отыскал пульс и, считая его, думал о чем–то другом. Пульс был нормальным. Разобрав стоявшую в углу постель, он залез под одеяло, не выключая света. Тепло постели приятно убаюкивало. Он потянулся как человек, уставший за день и получивший, наконец, заслуженный отдых, и закрыл глаза.

Разбудил его настойчивый стук в дверь.

— Пожалуйста, — разрешил он, не вставая с кровати. — В чем дело? — спросил он вошедшую сестру.

— Поступила новая партия раненых. Сейчас идет выгрузка. Я хотела вас предупредить.

— Хорошо, спасибо. Истории болезни направляемых в наше отделение принесите мне. А потом и больных посмотрим…

От сна глаза слипались, и в них было ощущение песка. Чтобы размяться, он несколько раз присел. Запыхавшись, он почувствовал себя опять свежим и бодрым. Он уже привык приводить себя в нормальное состояние подобным способом всякий раз, когда обстоятельства требовали перерыва в отдыхе. Это случалось почти каждое дежурство. Умение быстро переключаться от отдыха к работе было необходимо. Но это не обременяло его, потому что каждый раз, когда он просыпался таким образом, его заполняло предвкушение интересного дела, своеобразный азарт борьбы, ожидание необычного.

Подойдя к столику сестры, он спросил:

— Принесли документацию?

— Да, доктор. Вот… — она протянула ему пачку бумаг.

— Сколько человек поступило?

— К нам десять.

— Есть температурящие?

— Двое. У одного 39,6. Я снова поставила термометр.

— Хорошо. — Ветров быстро просматривал истории болезни и откладывал их в сторону. На последней он задержался и произнес: — Открытый перелом бедра… Гм… С разможжением мягких тканей… Гм… Странно, для чего его эвакуировали? Это же нетранспортабельный больной! — он покачал головой и вновь погрузился в чтение: — Да тут еще один диагноз: «осколочное ранение мягких тканей шеи…» Здорово его, беднягу, угостило. Интересно, кто это?.. Звание — лейтенант, должность… — он читал историю болезни с конца и добрался до фамилии в последнюю очередь.

— Это тот самый, у которого высокая температура, — пояснила сестра.

Не отвечая, Ветров прочитал фамилию больного и удивленно поднял брови. Он опустил листок на стол, но потом вновь поднес его к глазам. Его лицо настолько выражало недоумение, что сестра тревожно спросила:

— Что такое? Какая–нибудь ошибка?

Ветров, словно не расслышав, смотрел куда–то в сторону. Потом, нервно куснув губу, проговорил:

— Какая чепуха получается… Где он?

— Кто? — не поняла Тамара.

— Да этот больной… Ростовцев, Борис Николаевич, лейтенант? Где он?

— Положен в маленькой палате. Я ему поставила термометр. Еще рано…

— Все равно. Пойдемте к нему сейчас же! Пойдемте… Хотя, подождите. Надо придти в себя. Это так неожиданно, так странно… Не удивляйтесь, пожалуйста, я все объясню потом…

Тамара, озадаченная поведением доктора, не мешала. Она стояла поодаль, ожидая его распоряжений. Чтобы помочь ему успокоиться, она осторожно произнесла:

— Вы, вероятно, знаете этого больного?..

— Еще бы! Еще бы мне не знать Бориса! — возбужденно воскликнул Ветров. — Вы и не предполагаете… С этим человеком мы вместе кончали школу. Мы жили с ним в одном городе. И мне его не знать!.. Ах, чорт! Мало ли госпиталей в России, так надо же, чтобы он попал именно в наш! Судьба какая–то… И так ему не повезло. Судя по тому, что написано здесь, — он снова взял со стола историю болезни, — положение серьезно. Вы видели его? Как он?

— Молчит… Мне не сказал ни слова.

— Это на него непохоже… Однако, пойдемте… — качая головой, он двинулся по коридору вслед за сестрой. — «Может быть, это не он? — пришла успокоительная мысль. — Разве мало Ростовцевых на свете… Но там сказано: «лейтенант», «Борис Николаевич»… И год рождения… Нет, он! Конечно, больше некому быть… А Рита? Какой будет удар для нее. И бывают же такие совпадения…»

В палате стояли две койки. Одна была свободной, на другой лежал человек, до плеч покрытый серым одеялом.

Ростовцев сильно изменился. Лицо его похудело, нос заострился, глаза ввалились. Шея до подбородка была забинтована толстым слоем белой марли. От этого он не мог поворачивать голову и лежал неподвижно, следя за вошедшими одними глазами. Несмотря на перемену, Ветров сразу узнал его по рассыпавшимся на подушке светлым волосам.

Крупными шагами подошел он к койке и протянул руку:

— Здравствуй, Борис! Узнаешь?

Раненый долго и пристально смотрел на посетителя лихорадочно блестящими глазами. В них не было ничего — ни удивления от неожиданной встречи, ни радости. Они блестели невыразительно, и Ветров подумал, что это — от повышенной температуры.

— Узнаешь? — повторил он, наклоняясь.

— Узнаю… Здравствуй… — прошептал Ростовцев одними губами. — Мне трудно говорить… Шея…

Ветров слегка приподнял одеяло и сам пожал его руку. Он почувствовал, каким слабым и неуверенным было ответное пожатие. Сестра, подойдя сбоку, вынула термометр.

— Тридцать девять и семь, — шепнула она. — На одну десятую больше.

— Что ж, возьмем тебя в перевязочную, — произнес Ветров, обращаясь к Борису. — Там и посмотрим, что делать дальше.

Ростовцев, удерживая его, сделал слабое движение одними пальцами.

— Погоди, — зашептал он, морщась от боли. — Резать будешь?

— Не бойся, только посмотрим. Может быть, у тебя гной скопился. Его нужно убрать и тогда станет легче и пропадет температура.

— Резать… не дам. Не дам… Меня уже хотели резать… Не дал. И тебе не дам… Пусть лучше… так. Мне без ноги… не жить.

— Ну, не волнуйся и молчи. Говорить тебе вредно. Отрезать ногу тебе никто не собирается. Я же сказал, что только посмотрим и удалим гной, от которого у тебя температура. Я удивляюсь даже, почему тебя в таком состоянии везли. Лежать тебе нужно. Это просто ошибка врачей, которые тебя смотрели.

— Я сам настоял, — ответил Ростовцев, все так же морщась. — Они хотели меня резать, оставить без ноги. Я сам не дал… И тебе… не дам.

Заметив, с каким трудом Борис говорит, Ветров вышел, чтобы не утомлять его. Он видел, что ранение Ростовцева серьезно. Не решаясь осматривать его самостоятельно, он вызвал в отделение Михайлова, чтобы вместе с более опытным врачом сделать заключение о том, как поступать дальше. Если бы речь шла о ком–нибудь постороннем, он не стал бы беспокоить старшего хирурга. Но с Ростовцевым он не мог поступить иначе. Слишком сложны были взаимоотношения между ними, чтобы Ветров решился взять в свои руки на свой страх и риск его судьбу.

Михайлов пришел через час. Он был явно не в духе оттого, что его подняли ночью. Об этом говорило его кислое измятое лицо с красными, не совсем проснувшимися глазами.

— Ну, что тут у вас произошло? — спросил он, по обыкновению сильно картавя.

Поздоровавшись, Ветров пояснил, что прибыл серьезный больной, и он счел необходимым консультировать его с ведущим хирургом.

— Дайте историю болезни.

Ветров предупредительно исполнил его требование. Михайлов пробежал глазами исписанный листок.

— А вы сами смотрели больного? — спросил он, хмурясь.

— Я полагал, Лев Аркадьевич, что нет смысла тревожить больного дважды и поэтому решил вызвать вас тотчас же. Я ограничился лишь беседой. Выяснилось, что на этапах эвакуации ему была предложена ампутация бедра, но он от нее отказался.

— Тут и выяснять нечего, это указано в истории болезни, — Михайлов иронически взглянул снизу вверх на стоявшего перед ним Ветрова.

— Простите, этого я не заметил, — смутился тот.

Михайлов протянул ему только что отложенный лист и подчеркнул ногтем соответствующее место. От ногтя на бумаге остался длинный небрежный росчерк. Чьей–то рукой здесь было написано, что от предложенной операции больной отказывается и, согласно своей настойчивой просьбе, эвакуируется в тыл. Под этим стояла подпись Ростовцева. Ветрову ничего не оставалось, как промолчать.

— Давайте больного на стол, — сказал Михайлов, надевая халат.

Перевязочная была залита ярким светом. Стеклянные столики с инструментарием блестели особой больничной чистотой. Их выкрашенные белилами ножки легко касались пола. В глубине комнаты двигалась белая фигура сестры, бесшумно переходившая от столика к столику.

— Начнем с шеи, — сказал Михайлов, приподнимая пинцетом марлю. Он бегло осмотрел широкую, с разошедшимися краями, рану, тянущуюся от правого угла челюсти наискось книзу. — Это неопасно. Через месяц останется шрам и больше ничего. Положите пока мазь Вишневского, — сказал он. сестре. — Теперь показывайте ногу… Между прочим, вам повезло, голубчик, — обратился он к Ростовцеву. — Задень вас осколок сантиметра на два поглубже, и вам пришлось бы распрощаться с белым светом. Вы счастливый.

— Возможно, — улыбнулся одними глазами раненый.

Сестра осторожно разбинтовала ногу, лежавшую в шине. Толстый слой ваты насквозь был пропитан желтовато–коричневыми выделениями. Повязка пристала к ране, и когда врач попытался ее отделить, Ростовцев скрипнул зубами.

— Отмочить! — скомандовал хирург.

От повязки исходил неприятный запах. Слабый раствор марганцовки сначала стекал поверх, затем начал впитываться.

Через некоторое время повязка была снята. Михайлов бегло взглянул на открывшуюся раневую поверхность. Рана начиналась выше колена и доходила до середины бедра. На неповрежденной коже слегка выступало какое–то пятно неопределенного оттенка. Оно было похоже на синяк, рассасывающийся после ушиба. Михайлов сдвинул у переносицы брови и, сделав в сторону пятна порывистое движение пинцетом, спросил Ветрова:

— Видите?

— Да.

— Придется все–таки делать ампутацию.

Ветров ничего не сказал.

«Неужели гангрена?» — подумал он про себя и испугался.

Ростовцев, напряженно следивший за выражением лиц осматривавших его врачей и ловивший каждое их слово, на секунду закрыл глаза и прошептал:

— Не дам…

— Что не дадите? — резко повернулся в его сторону Михайлов.

— Не дам ногу резать… Лучше…

— Вам что, жизнь надоела, голубчик? — грубовато бросил хирург. — Хотите на тот свет отправиться?

— Пусть. Теперь… все равно…

— Не дурите! Вы — человек военный. Я и этот доктор — ваши начальники. Вы обязаны нам безоговорочно подчиняться. Мы желаем вам добра и спорить с нами бессмысленно! — Считая, что разговор окончен, он повернулся и перед тем, как выйти, бросил в сторону сестры: — Готовьтесь к ампутации!..

— Послушай, Юрий! — обратился раненый к оставшемуся Ветрову. — Ты же понимаешь… Этого нельзя!.. Понимаешь?.. Это… это… — он не докончил и закашлялся, морщась от нестерпимой боли. Успокоившись, он с каким–то отчаянием смотрел ему в глаза, надеясь отыскать в них что–нибудь спасительное.

Ветров попытался его успокоить. Он сказал, что волноваться рано, что это только предварительный осмотр и что, безусловно, будет сделано все, чтобы сохранить ногу. Но, говоря, он чувствовал себя неуверенно, и Ростовцев уловил в его голосе этот оттенок. Внезапно он упрямо сжал губы и отвернулся, молча думая о чем–то своем. Ветрову показалось, что он не верит ни единому его слову. Оборвав следующую фразу, он махнул рукой и вышел вслед за Михайловым. В ординаторской он застал его натягивающим шинель. Небрежно брошенный халат лежал рядом на стуле.

— Лев Аркадьевич, — обратился он, подходя к нему, — мне хотелось бы поговорить с вами. Вы не очень торопитесь?

Михайлов, застегиваясь, повернулся и недовольно сказал:

— Я хочу спать. Поговорим утром…

— Но это срочный разговор. Он касается больного, которого мы только что осматривали. Я хочу выяснить, как поступать с ним дальше.

Михайлов сердито сдвинул брови:

— Я не люблю повторяться, — произнес он. — Я уже сказал. Делайте ампутацию. О чем беседовать, если это единственное, что может его спасти. Доказать ему это я предоставляю вам. Если выживет — сам потом спасибо скажет… Всего хорошего… — он сделал шаг к двери.

Ветров почтительно, но твердо загородил ему дорогу.

— Простите, Лев Аркадьевич, но так ли необходима эта мера?

— Если бы этот вопрос задала мне невеста этого… как его… Ростовцева, то я бы стал ей объяснять. Но вы же — врач и человек, кажется, неглупый. Вы сами должны видеть.

— В том–то и дело, что я не вижу, — осторожно возразил Ветров. — Не вижу необходимости спешить.

Густые брови Михайлова сошлись у переносицы.

— Кажется, мне не удастся сегодня уйти до утра. Ну, хорошо, сядем… — расстегивая пуговицы шинели, он подошел к стулу, на котором лежал халат, отшвырнул его на кровать и размашисто уселся. — Что вы от меня хотите?

— Я ничего не хочу от вас, Лев Аркадьевич, — сказал Ветров, отходя от двери. — Я хочу взвесить и обсудить положение вместе с вами, как со старшим товарищем и руководителем. Вы подозреваете у больного…

— Газовую гангрену, — докончил Михайлов за него, картавя сильнее обычного. Раздражаясь, он переставал следить за своим произношением, и звук «р» у него не получался совершенно. — Да, я предполагаю у больного начало газовой гангрены и поэтому единственным выходом считаю ампутацию. Девяносто шансов из ста за то, что он умрет, если ее не сделать!

— Но остаются еще десять, — возразил Ветров, почему–то радуясь. — Почему бы не бороться за них?

— Потому, что завтра их станет меньше! Через сутки положение может измениться настолько, что даже и ампутация будет бесполезной.

— То, что будет через сутки, предполагать трудно!

— Когда вы проработаете пятнадцать лет и увидите столько случаев, сколько видел я, то и вы станете предполагать так же. А сейчас вы слишком молоды…

Начиная нервничать, Ветров сдержался. Меньше всего ему хотелось переносить спор на личную почву.

— Лев Аркадьевич, — сказал он, — я очень уважаю вас и ценю вашу опытность. Однако, мне кажется, что в данном случае можно использовать менее радикальные средства. Показания для ампутации при газовой гангрене, если даже мы и имеем дело с ней в данном случае, не являются абсолютными. Больной молод, организм его крепок, состояние, по–моему, не настолько безнадежное.

— А температуру в сорок градусов вы забыли? А смертность в шестьдесят процентов для вас не показатель? Загляните лучше в учебник!

— Простите, Лев Аркадьевич… Во–первых, температура только тридцать девять и семь, во–вторых, она могла повыситься от транспортировки больного, и, наконец, в‑третьих, я знаю учебник. Такую высокую смертность дают тяжелые формы. В более легких — предсказание более благоприятно. Кроме того, ранение больного только подозрительно на газовую инфекцию! Нельзя сейчас же сказать точно, что мы именно с ней имеем дело. Нельзя делать заключение на основании одних только пятен при отсутствии иных, более кардинальных симптомов…

— Завтра они появятся! — бросил Михайлов.

— Но сегодня их нет! — возразил Ветров.

— Когда они будут, станет поздно!

— Но когда их нет, делать ампутацию — значит перестраховывать себя!

Лицо Михайлова побагровело. Выпуклые глаза со злостью уперлись в собеседника. Он едва сдерживал гнев.

— Хорошо. Итак, я — перестраховщик! — произнес он ледяным голосом. — Хорошо. Что же предлагаете вы?

— Я предлагаю то же, что рекомендуется в подобных случаях по учебникам: обработку раны, широкое раскрытие, иммобилизацию; переливание одногруппной крови, внутривенное введение больших доз противогангренозной сыворотки; максимальный покой, наблюдение и создание наилучших моральных условий больному. И только, если это не поможет, и борьба за ваши же десять шансов будет бесполезной — ампутацию. Но это в самом последнем случае…

Чтобы не выдать волнения, Ветров крепко вцепился в спинку стула. Пальцы впивались в дерево, и это удерживало его от резкостей, которые захотелось бросить хирургу, не желавшему считаться ни с чем в своей погоне за процентами.

Ветров чувствовал, что вопрос об ампутации для его начальника сделался принципиальным. Но чем больше он разбирал положение больного, тем сильнее убеждался в своей правоте. По крайней мере, немедленное вмешательство было сейчас преждевременным, и это ему становилось все яснее.

— Лев Аркадьевич, — произнес он, понижая голос, — вы не должны на меня сердиться. Человек, который сейчас лежит в перевязочной и ждет решения своей участи, мне не чужой. По некоторым причинам, которых я не могу пока вам сказать, я обязан сделать для него и его близких все возможное, чтобы он остался полноценным для дальнейшей жизни. Он молод, до войны перед ним раскрывались широкие перспективы. Он отказался от всего и пошел на фронт добровольно. Его не пускали, но он добился своего и пошел, чтобы защищать нас с вами, свою родину, свой народ, свое искусство. В ту минуту он не задумывался о своей жизни. И если с ним случилось несчастье, мы с вами должны сделать все от нас зависящее. Отрезать ногу, спасти ему жизнь, этого для него мало. Этого мало и для родины… Вы бывали перед войной в московских театрах?

Михайлов, удивленный неожиданным вопросом, взглянул на собеседника исподлобья:

— Бывал. Но при чем тут…

— Вы, может быть, слышали там о новом теноре Ростовцеве? — прервал его Ветров.

— Подождите… Да, помню… Кажется, что–то говорили… Да, да, конечно… Что ж, это его родственник?

— Это он сам!

— Ага… — протянул Михайлов. — Вот в чем дело!.. Понимаю… Теперь понимаю, отчего вы так стараетесь. Вам хочется, чтобы потом, указывая на него пальцами, все говорили: «Смотрите, смотрите, его спас молодой неизвестный доселе хирург такой–то». Вы хотите, чтобы частичка его славы осветила и вас… Романтика, несовместимая с вашей специальностью! Глупое тщеславие! В погоне за славой вы погубите его!

— Вы меня не так поняли… — попытался возразить Ветров.

— Знаю, знаю… Если бы на его месте был кто–нибудь другой, менее известный, вы рассуждали бы иначе.

— Поверьте, что я поступил бы точно так же! — горячо воскликнул Ветров. — Я считаю себя прежде всего врачом…

Михайлов, не слушая, поднялся.

— Ну, довольно разговоров, — холодно сказал он. — Я не желаю, чтобы ваши предприятия повышали процент смертности во вверенном мне госпитале. За смертность отвечаю я… Я вас выслушал, как товарищ, а теперь, как ваш начальник, приказываю немедленно ампутировать бедро больному Ростовцеву. Голос его от этого не пострадает. После он сможет петь, сколько будет угодно, хоть по радио. А в перерывах пусть рассказывает, что вы его благодетель… Лучше остаться без ноги, чем отправиться на тот свет. Завтра утром доложите об исполнении приказания. Спокойной ночи!..

Ветрова взорвало.

— Подождите, — глухо сказал он, — ваше приказание я выполнять отказываюсь! Слышите? Отказываюсь!

— Что?

— Я отказываюсь выполнять преступные приказания! — почти крикнул Ветров, выведенный из себя.

— Я вас арестую, — запальчиво произнес майор, вскидывая голову.

— Вы не имеете на это права, — ответил Ветров. — Я отношусь к вольнонаемному составу пока…

Он видел, что теперь на первый план встало упорство. Сознание того, что принцип заслонил перед его начальником все остальное, бесило его неимоверно.

— Можете покинуть дежурство, — продолжал Михайлов. — Вы свободны. Я сам сделаю все, что нужно. Я кое–что понимаю в своей области. Не вам меня учить. Мои заслуги отмечены…

— Вы не сделаете ампутации, — тихо возразил Ветров.

— Почему?

— Пока я здесь, я не позволю этого!

— Хорошо, я прикажу силой убрать вас отсюда.

— Тогда завтра же я пишу рапорт по команде о преступности ваших действий. Именно о преступности! — Ветров употребил последний козырь из имеющихся в его распоряжении. Удар попал в цель. Майор струсил. Он понял, что зашел слишком далеко, но отступать было поздно. Он некоторое время молчал, не зная, что предпринять. Ветров, постепенно остывая, наблюдал за ним. Он понимал, что его начальник не решится идти на осложнения. Если бы Ветров действительно выполнил свою угрозу, началась бы переписка, разговоры, чего доброго приехала бы комиссия, и кто знает, как бы она посмотрела на это дело. Конечно, Михайлов был очень неплохим хирургом, но у кого не бывает ошибок? Сейчас для него было бы лучше всего махнуть на все это рукой и устраниться, предоставив Ветрову делать, что ему вздумается. Так и случилось.

— Хорошо, чорт с вами, — грубо сказал он, снова застегивая шинель на все пуговицы. — Делайте, что хотите. Я ухожу. Но помните, что если раненый погибнет, вы мне за него ответите! — он так хлопнул дверью, что задребезжали наверху стекла, а лампа на столе мигнула, словно испугавшись.

Ветров не знал, радоваться или нет неожиданному обороту дела. Он понимал, что им было поставлено на карту многое. Если оправдается мрачное предсказание Михайлова и его девяносто шансов восторжествуют, то ведущий хирург припомнит ему все события сегодняшней ночи. И припомнит он их далеко не с легким сердцем! Тогда у Ветрова не будет никаких оправданий. Да и что значат оправдания? Кому они будут нужны? И меньше всего они будут необходимы ему самому.

Человеческий организм — не машина, где известна работа каждой шестеренки. И что, если врач проглядит какую–нибудь мелочь, недооценит какой–либо симптом, не обратит внимания на какую–либо едва заметную черточку в картине развивающейся болезни! Что, если он опоздает вмешаться в тот момент, когда еще можно предотвратить надвигающуюся опасность, — повременит и вспомнит об этом, когда будет поздно? А как важно бывает иногда не опоздать, но и как опасно бывает погорячиться! Здесь нет критериев, которые бы абсолютно точно позволили разгадать этот момент, и нужна необыкновенная наблюдательность, какое–то особое чутье, чтобы его определить. И, кроме того, нужна решительность и смелость. Решительность для того, чтобы подавить в себе признаки неуверенности, сомнения в своей правоте, здравой оценке происходящего, и смелость для того, чтобы в случае ошибки не бояться осуждения других, и больше всего — не бояться своей совести, упреки которой тяжелее всего, потому что они постоянны и беспощадны.

Долго стоял в раздумье Ветров, зачарованно следя за маленькими стрелками часов, тикающих на столе монотонно и безразлично. Кто знал, сколько он пережил за эти несколько минут, взяв в свои руки, руки еще неопытные и не всегда уверенные, судьбу человека, его жизнь и благополучие!

«Что, если я ошибся?» — мелькнула в голове назойливая мысль, но он отогнал ее от себя, сердясь на то, что она появилась.

«Должен не ошибиться. Должен… Должен во что бы то ни стало!» — подумал он и прошел в перевязочную, где все еще лежал Ростовцев, Сестра при его появлении спрашивающе взглянула на него, словно стараясь отгадать, чем кончился разговор с майором Михайловым. Она слышала, как стукнула за майором дверь, и как прогремели по коридору его торопливые шаги. В этом спрашивающем взгляде Ветров вдруг обрел уверенность. Он увидел, что его ждут, что на него надеются и что, значит, на него рассчитывают. И почему бы, раз другие смотрят на него так, почему бы и ему не быть уверенным в своих силах? Ведь он тоже кое–что знает и кое–что умеет.

Ростовцев, покрытый простыней, встретил его молча. Только когда Ветров подошел вплотную к столу, он спросил одними губами:

— Ну, как?.. Резать? Или… спасешь?

— Спасу, — ответил тот тихо. Он хотел добавить «постараюсь», но, задержавшись, сказал вместо этого твердо, как отрубил: — Обязательно!

Ростовцева перевезли в гнойную операционную. Вспыхнула над столом зеркальная лампа. Ветров начал мыться. Когда на него надевали стерильный халат, Ростовцев тревожно спросил:

— Что ты собираешься… делать?

— Обрабатывать рану.

— Будет больно?

— Нет, ты ничего не услышишь. Ты будешь спать.

От этих слов Ростовцев насторожился.

— Не надо, — сказал он. — Я вытерплю и так.

Ветров понял, что его пациент боится обмана, и пояснил:

— Без наркоза нельзя. Будет очень больно, потому что в некоторых местах мне придется резать, чтобы удалить нежизнеспособные ткани. Ты не вытерпишь.

— Усыплять себя я не дам, — упрямо прошептал Ростовцев.

— Но я же пообещал тебе, что нога твоя останется целой?

Ростовцев молчал. Ветров внимательно взглянул ему в лицо:

— Ты веришь мне? — спросил он.

— Хочу… Но…

— Ты должен мне верить! Я взялся за то, чтобы ты остался цел и невредим. Ты не знаешь, чего мне стоило это. И ты не имеешь права подозревать меня в обмане.

К больному склонилась сестра, она положила теплую руку на его лоб.

— Не бойтесь, не надо. Все будет хорошо, — сказала она полушепотом.

Простые слева ее и это движение, доверчивое и ласковое, подействовали на Ростовцева, он колебался некоторое время, а потом произнес:

— Ладно, давай наркоз. Только знай: если проснусь… без ноги, жить все равно не буду!

Марлевая маска легла на его лицо. В горло проник сладковатый противный запах эфира. Ему захотелось сорвать маску, но кто–то издали властно требовал, чтобы он считал.

— Раз, два… три… четыре, — начал он, задыхаясь, — восемь… десять… — Он чувствовал, что сбивается, но голос требовал считать, не останавливаясь. Он выговаривал одно за другим числа, путался, и вдруг ему показалась, что все уходит куда–то далеко, далеко, а на душе делается хорошо и спокойно…

Через час Ветров вышел из операционной. Отдохнув у себя в комнате, он осмотрел больных, поступивших в отделение в одной партии с Ростовцевым. Когда он окончил осмотр, за окном забрезжил рассвет. Хотелось спать, но до конца дежурства осталось немного, и он решил не ложиться. Лицо его несколько осунулось и пожелтело от бессонницы.

Присев у стола, он вынул чистый листок бумаги и сверху написал адрес Риты Хрусталевой. Подумав, что писать дальше, он обмакнул перо в чернильницу и снова вывел:

«Борис тяжело ранен. Лежит в нашем госпитале. Считаю, что Ваше присутствие необходимо. Выезжайте немедленно».

Он вызвал сестру:

— Тамара, по окончании дежурства дойдите до почты и пошлите эту телеграмму. — Он протянул ей листок и добавил: — Пошлите срочной. Вот деньги. Вас это не затруднит?

— Нет, нисколько.

Сдав дежурство Анне Ивановне, Ветров освободился. Он покинул госпиталь и очутился на свежем воздухе. Начиналось чистое весеннее утро. Лучи солнца, проникая сквозь ветви деревьев, проходили где–то в вышине, не касаясь земли, они освещали верхние этажи госпиталя, поблескивая его стеклами. Утреннее небо, безоблачное и бесконечное, поражало своей глубиной. В нем была какая–то особенная весенняя свежесть.

В парке не было никого. Ветров шагал по дорожке, усыпанной прошлогодним, слежавшимся песком. Впереди было воскресенье — целый день, которым можно располагать, как вздумается. Подойдя к общежитию, Ветров устало остановился у входа, повернувшись в сторону госпиталя. Серое здание так не соответствовало той свежести, которой был напоен воздух, и казалось неуместным и скучным. Сидеть в душной комнате Ветрову не хотелось. Его потянуло в город с его утренней тишиной. Он распахнул пальто и пошел через парк обратно к выходу. Двигался он неспеша, заложив руки. за спину и раскачиваясь в такт собственным шагам.

Улица просыпалась. Все чаще попадались отдельные прохожие. Солнце, поднявшись над крышами, нерешительно бросило на мостовую свои первые теплые лучи. Они начинали греть по–настоящему, и Ветров почувствовал, как нагревалось его пальто. По легкой усталости, которая постепенно вкрадывалась в его тело, он решил, что пора возвращаться. Обратно он выбрал другой путь, чтобы не повторялось то, что он уже видел и что было хорошо знакомо.

Едва скинув пальто и наспех повесив его на вешалку, он подошел к этажерке с книгами и достал учебник. Усевшись у окна так, чтобы солнце освещало его, он торопливо перелистал страницы и отыскал главу о газовой гангрене. Он перечитал ее несколько раз, надеясь найти что–нибудь новое, ускользнувшее от внимания прежде. Но все было так, как он представлял себе и до этого. Он отложил книгу и перебрал в памяти все мелочи, которые уловил в состоянии Ростовцева, придираясь к самому себе и стараясь нарочно доказать себе свою неправоту.

В тех случаях, когда он не был уверен в правильности своих заключений или когда обстоятельства заставляли его сомневаться, он намеренно старался сам опровергнуть то, что отстаивал. Он придирчиво находил различные факты, говорящие не в его пользу, тщательно взвешивал их, и только после анализа отбрасывал, убедившись окончательно в том, что они не противоречат первоначальному суждению.

Он долго думал, невидяще смотря в парк через оконное стекло. Наконец, проведя рукой по волосам, встал и произнес вслух:

— Нет, все–таки прав я, а не он. И я докажу это!

Ему стало как–то сразу легче. Поднявшись, он включил чайник. Потом опять подошел к окну. Солнце светило ярко, и он вдруг подумал, что пришло время выставить раму и впустить весну в комнату. Он взял нож и начал отковыривать замазку.

— Лето почуяли, дорогуша? — услышал он за спиной мягкий голос Воронова, незаметно вошедшего в комнату.

— Да, Иван Иванович, — ответил Ветров, на минуту отрываясь от своего занятия и здороваясь. — Хочу проветриться немного. Только что с дежурства пришел и показалось душно… Очень уж погода хороша…

Воронов сел у стола. После продолжительной паузы он сказал:

— А ведь вы не в своей тарелке, юноша. Вижу, что сегодня у вас что–то случилось…

— Отчего вы так думаете, Иван Иванович? — спросил Ветров, продолжая отковыривать замазку.

— Догадываюсь по некоторым признакам.

— Каким же?

— Во–первых, вы сами сказали, что пришли с дежурства. Во–вторых, вы пришли домой не сразу, а где–то пропадали. Полчаса назад ваша комната была на замке. В‑третьих, по вашему лицу заметно, что вы устали. Оно желтое, измятое. И, несмотря на это, вы не ложитесь спать. И, наконец, самая главная улика — учебник на столе. Причем он открыт на определенном месте. Голову на отсечение даю, что у вас какие–то неприятности!

— Вы Шерлок Холмс, Иван Иванович, — улыбнулся Ветров. — Действительно, у меня есть что вам рассказать… Будьте добры, выключите чайник… Кстати, вы пили чай?

— Да, недавно.

— Думаю, от одного стаканчика не откажетесь?

— Вы угадали, дорогуша.

— Тогда подождите минуточку. Я закончу свое дело, раз взялся, — и мы по–летнему попьем чайку у открытого окошка вприкуску с моими новостями. — Он заторопился.

В комнату хлынула волна свежего воздуха.

— Смотрите, как хорошо, — сказал Ветров. — Зеленеет первая травка, пробуждаются деревья, оживает природа. Сегодня после дежурства я бродил по городу. Мне показалось, что я окунулся в какой–то новый мир. Я только сегодня почувствовал, что пришла весна.

— Она давно пришла, дорогуша. Она скоро кончится.

— Знаю… Но почувствовал ее я лишь утром. — Он быстро собрал на стол, уселся против Воронова и сказал: — Знаете, Иван Иванович, с вашей легкой руки я сделался любителем чая. Это первое, чему я от вас научился.

— Наука несложная, — усмехнулся старик и вспомнил: — Вы что–то обещали мне рассказать? Я слушаю…

Ветров начал издалека. Он вспомнил школьный выпускной вечер, шахматную партию, окончившуюся для него так неудачно, встречу с Борисом и Ритой, и, наконец, дошел до разговора с ведущим хирургом. Этот разговор он передал очень подробно. Воронов, слушая, спокойно помешивал ложечкой в стакане, ожидая, когда чай остынет. По его выражению было трудно судить о том, как он относится к повествованию. После того, как Ветров умолк, он не спеша отхлебнул из стакана и сказал:

— Видите, я угадал: с вами произошли интересные события. Вы все же погорячились. Так нельзя. Михайлов — опытный врач. С его мнением нужно считаться. Может быть, вы незаслуженно его обидели.

— Но я чувствую, что прав, — возразил Ветров. — Михайлов тоже человек. Он тоже может ошибаться, как и все другие. Тем более, что погоня за процентами заслонила от него все остальное.

Иван Иванович, подумав, налил чай на блюдечко.

— Мне, конечно, трудно судить сейчас, кто из вас прав, а кто нет, — сказал он. — Я не специалист в вашей области и, кроме того, я даже не видел больного. Но дело не в этом. Я боюсь, что вы не были достаточно объективны в ваших рассуждениях. Насколько я понял, Ростовцев не только артист, но еще и друг той девушки, которую вы любили когда–то, а возможно, любите и сейчас… — Ветров хотел возразить ему, но он жестом остановил его и продолжал: — Даже если бы это было так, вы все равно будете доказывать противоположное. Вы, дорогуша, человек гордый и самолюбивый. В сочетании с хорошей головой это неплохие качества. Но они же заставят вас скрыть истину. Может быть, вы сами себе доказали, что не любите эту девушку. Но любовь, к тому же еще первая, никогда не проходит бесследно, особенно, если она осталась без ответа. Вам предпочли другого, и судьба этого другого теперь в ваших руках. И вы постараетесь сделать для него все, что в ваших силах. В этом будет ваш ответ девушке, которая вас не оценила. В том, что вы не питаете особо дружеских чувств к Ростовцеву, я почти не сомневаюсь, как и в том, что он не слишком расположен к вам. И все–таки вам страстно хочется сохранить ему прежнее положение в жизни, положение блестящее и несравнимое с вашим. И вот здесь назревает противоречие, потому что вам необходимо взглянуть на больного не пристрастно, а глазами врача, хладнокровно и обстоятельно. Чудес на свете не бывает, и нужно очень трезво взвесить все доводы за и против ампутации, чтобы промедлением не сделать ему хуже. Сделали вы это или нет? Вернее, сумели это сделать или не сумели?

— Думаю, что сумел! — уверенно ответил Ветров. — Время покажет, насколько это удалось мне. И если я ошибся…

— Да, что если ошиблись?

— Тогда плохо… Очень плохо!

— Тогда, дорогой мой, вся ваша будущность, грубо выражаясь, может полететь к чорту! Среди моих коллег я знаю таких, которые не стали хорошими хирургами только потому, что, взявшись за нож впервые, потерпели неудачу и не смогли после этого побороть свою неуверенность, свой страх перед тем, что она будет повторяться. Оперируя только грыжи, аппендициты и нарывы и пасуя перед более сложными и трудными случаями, они остались мелкими врачами, маленькими ремесленниками в своей профессии. Мне не хотелось бы, чтобы так же случилось с вами.

— Почему вы так говорите? — спросил Ветров. — Вы не уверены в моей правоте?

— Совсем нет. Я только хочу предупредить вас на будущее. Мало ли что бывает в жизни… А сейчас обстоятельства складываются так, что это может отразиться на всей вашей дальнейшей деятельности. И если вам придется проиграть эту игру…

— Я выиграю ее! Тем более, что ее необходимо выиграть! — Ветров задумался, глядя куда–то в сторону, и потом продолжал, наклонив голову набок: — И все–таки вы ошибаетесь, предполагая, что Рита теперь мне не безразлична. Я много рассуждал об этом сам и пришел к выводу, что…

— Простите, дорогуша, — перебил его Воронов, — а вы, гуляя по городу утром, не послали, случайно, телеграмму о том, чтобы она выезжала?

— Нет.

— Гм… — произнес неопределенно Иван Иванович.

— Я послал ее раньше с сестрой…

— Ну вот видите, — улыбнулся старик, поглаживая бородку и лукаво следя за собеседником, — факты говорят против вас.

Ветров почувствовал, что краснеет. Ощущая, как горит его лицо и видя, что это для Ивана Ивановича не осталось незаметным, он смутился. От этого он покраснел еще сильнее. Сердясь на самого себя, он склонился над стаканом.

— Я послал ее, исходя из соображений, что присутствие этой девушки благотворно подействует на больного, — сказал он, чувствуя, что Иван Иванович ему не верит. — И напрасно вы улыбаетесь; это так и есть на самом деле. С тех пор, как я видел ее в последний раз, она перестала мне нравиться… Нет, я, пожалуй, люблю вас несравненно больше, чем ее, если уж на то пошло.

— Вот мы и объяснились, — засмеялся Иван Иванович. — Хорошо, дорогуша, я тоже люблю вас как сына. Ну–ка, налейте мне по этому поводу еще стаканчик, да покрепче, позабористей, — он протянул свой стакан Ветрову. — Спасибо. Я еще у вас сахарку стяну…

— Пожалуйста… — Ветров пододвинул к нему сахарницу, а сам встал и подошел к окну. — Вам не холодно?

— Немного. Старая кровь греет плохо.

— Тогда я закрою, — он перегнулся вперед и потянул ручку к себе. Окно с шумом захлопнулось. Ветров сел на подоконник и задумался.

— О чем вы размечтались? — спросил Воронов, размешивая ложечкой сахар.

Ветров ответил не сразу.

— Знаете, Иван Иванович, — произнес он после некоторого молчания, — я часто думаю о том, что наша медицина далека еще от совершенства. Мы можем сделать многое. Мы можем вырезать желудок, чтобы избавить человека от страданий, можем отрезать конечность, можем, наконец, иногда сшить нервы, но самого главного мы сделать не в состоянии. Вернуть больному потерянный орган — это уже не в наших силах. Вот за что нужно биться, вот что мы должны искать! Но я верю: такое время наступит, и оно не за горами! Вот тогда врач будет всесилен, и человек станет настоящим господином жизни.

Воронов улыбнулся и отодвинул стакан в сторону.

— Вам надо отдохнуть, — сказал он, — вы устали. Я, пожалуй, пойду к себе…

— Подождите, Иван Иванович. Вы думаете, что я говорю об этом потому, что от усталости у меня помутилось в голове?

— Не совсем от этого… Но все же утомление действует, и вы начинаете мыслить слегка романтично.

— За эти сутки меня называют романтиком второй раз. Сначала Михайлов бросил мне такой упрек, а теперь вы. Но я вполне серьезно думаю об этом, и вы напрасно улыбаетесь… — Ветров соскочил с подоконника и заходил по комнате, задевая по пути стулья. — Не так давно человека, который бы сказал, что можно разговаривать, находясь в Америке, с Москвой, объявили бы по меньшей мере сумасшедшим. Было время, когда никто бы не поверил, что можно летать по воздуху быстрее даже, чем летают птицы. Двести лет тому назад едва ли бы кто–нибудь согласился разрешить себе перелить без опасности для жизни чужую кровь… А теперь мы свободно переговариваемся с одного полюса земли с другим полюсом, можем передавать по радио даже изображения, летаем по воздуху, оставляя позади все скорости, с которыми двигаются птицы. И, наконец, любой участковый врач делает переливание крови, не считая эту операцию чем–то сногсшибательным. А операции на глазах? А восстановительная хирургия? Да мало ли что считалось раньше абсолютно невозможным, а в настоящее время это невозможное стало настолько обычным, что никто и не думает удивляться, слыша и видя это ежедневно! А заместительная терапия, посредством которой можно так перевернуть жизненные процессы организма, что он становится способным нормально жить и функционировать? А нейрохирургия? А пластическая хирургия? Нет, в наш век прогресса, век, который пересматривает все старое и идет все вперед и вперед, нет ничего невозможного. И я надеюсь, что доживу до времени, когда можно будет заменить один орган другим и вместо протеза дать больному настоящую конечность, которая будет функционировать ничуть не хуже прежней! Конечно, для этого придется разработать ряд новых методик, но, в конце концов, постепенно мы придем к этому. И кто знает, может быть, частичка и моего труда и моих знаний будет вложена в это дело. Во всяком случае, оно стоит того, чтобы им заняться!

Ветров говорил взволнованно. С его лица исчезли признаки усталости, а глаза горели азартным блеском увлекшегося человека. Волосы, черные, как смоль, рассыпались и лежали на лбу в беспорядке. Заострившиеся черты лица выступали отчетливее, и, несмотря на неправильность, оно было теперь почти красивым от внезапного вдохновения. Воронов, захваченный его порывом, любовался им с какой–то гордостью. Он чувствовал, что у этого человека, так беспорядочно жестикулировавшего перед ним, есть цель, есть дело, которому он готов посвятить себя целиком, без оговорок, и которое стало для него не увлечением, а настоящей, большой страстью. И эта страсть, энергия и молодость сочетались в одно могучее целое, способное преодолеть любые препятствия и трудности.

— Я беру обратно свои слова, дорогуша, — сказал он после того, когда Ветров кончил и снова уселся на подоконник. — Я никогда больше не буду называть вас романтиком. Я верю, что то, о чем вы мечтаете, должно осуществиться, ибо недаром говорится, что находит тот, кто ищет. Но для того, чтобы что–то найти, нужно многому учиться, нужно много работать и нужно… отдыхать! Иначе ваша работа не будет плодотворной. Ложитесь–ка, дорогой мой, и сосните… — Он подошел к Ветрову, взял его за плечо и насильно усадил на кровать.

— Все равно не заснуть мне сейчас, — возразил Ветров. — И, кроме того, нужно еще дойти до госпиталя. Узнать, как дела с температурой у Ростовцева.

— Там есть Анна Ивановна, —ответил ему Воронов, — она известит вас, если будет что–нибудь срочное. А я дойду до нее и спрошу. Если не вернусь, значит все обстоит хорошо. Спокойной «ночи»! — он похлопал его по плечу и вышел, старательно прикрыв за собой дверь.

Ветров посидел немного, потом разделся и залез под одеяло.

Солнечный луч, пробравшийся через окошко, падал рядом на пол, медленно продвигаясь к кровати. Он прошел одну половицу, миновал другую, забрался по свисавшему одеялу на кровать и, наконец, упал на грудь спящего, освещая ровные ее движения.

2

Ростовцев очнулся в палате. В голове шумело, как с тяжелого похмелья, в ушах стоял непривычный звон. Серый потолок раскачивался над ним, то приближаясь, то уходя вдаль. В теле была непонятная слабость, как после тяжелой, утомительной работы.

Он лежал долго, приходя понемногу в себя, с трудом соображая, что с ним произошло, и теряясь в догадках, сколько сейчас времени. По тому, как светился потолок, он догадался, что наступает утро. В памяти образовался провал, начинавшийся с тех пор, как его заставили считать. Он вспомнил, что ему делали какую–то операцию, которая, вероятно, давно уже окончилась. Ему мучительно захотелось узнать, цела ли его нога и не обманул ли его Ветров. Он попытался пошевелить пальцами, и ему вдруг показалось, что они отсутствуют. Холодный пот выступил на его лбу. Он боялся повторить свою попытку, чтобы не разочароваться окончательно. Вместо больной ноги была какая–то тяжесть. Он вспомнил, что люди еще долгое время после ампутации сохраняют ощущение целости ног. Он слышал даже, что иногда может показаться, что чешутся пальцы, что подошвы покалывает, хотя ни тех, ни других уже нет.

От этих мыслей ему стало страшно. Первым его желанием было подняться и взглянуть на то место, где лежат его ноги. Но он медлил, боясь увидеть там пустоту. Он говорил себе, что сейчас все узнает, но нарочно оттягивал этот момент, потому что лучше было надеяться, чем потерять надежду совсем.

Он вспомнил девушку в белом халате с косынкой на голове, склонившуюся над ним и сказавшую, что все будет хорошо и что бояться не нужно. Он доверился ее словам, ее голосу, потому что казалось невозможным, что она может говорить неправду. Он не особенно доверял Ветрову. Но девушке он поверил. И что, если она все же обманула его? Обманула, может быть, для того, чтобы спасти жизнь? Ведь каждый больной, которому предлагают ампутацию, не соглашается на нее тотчас же. А для того, чтобы склонить на операцию, его уговаривают, и эта девушка, вероятно, также уговаривала кого–нибудь.

Чтобы отвлечься, Ростовцев вспомнил бой, в котором его ранило. Вспомнил, что подмога, за которой пошел Ковалев, всё–таки пришла. Значит, Ковалев честно исполнил свой долг.

«Где–то он?» — подумал Ростовцев с необыкновенной теплотой. Он не знал, каким образом Ковалеву удалось восстановить оборванную связь, потому что был слаб, когда очнулся в домике и увидел бинтовавшую его сестру. Он не спрашивал ее ни о чем, а ему ни о чем не рассказывали, вероятно, чтобы не беспокоить. Он плохо помнил, что было дальше. Носилки, самолет, белые халаты, наклонившиеся к нему, чьи–то руки, бережно его ощупывающие, слова утешения — все это слилось вместе, перемешалось, и над всем этим проходило одно — требование резать ногу. Он не соглашался и, сжимая губы, слушал, что ему говорили, наполовину не понимая доносившиеся до него слова и отвечая одним отрицательным покачиванием головы.

Он шел на все. Он не дорожил своей жизнью, раз это было нужно, но он никогда не задумывался о том, что ему придется сделаться инвалидом. Он мечтал пережить войну и снова отдаться любимому делу. Но потерять ногу, стать калекой и не иметь возможности заниматься тем, в чем он видел свое призвание, — это было слишком неожиданным и потому страшным. Ни за что на свете он не решился бы на это. Либо остаться полноценным человеком и выздороветь, либо уйти из жизни — так он поставил перед собой этот вопрос. И он бился за свое решение, относясь с подозрительностью ко всему, в чем его убеждали люди в белых халатах. Он выделял их в особую категорию, полагая, что для них главное — спасти больному жизнь. Для этого они идут на самые крайние средства, не думая о том, хорошо или плохо будет в дальнейшем тому, над которым они проделывают свои удивительные операции. Но просто жить ему было мало. Ему хотелось жить настоящей полной жизнью, насыщенной радостью и удовлетворением труда. Для этого он пошел на фронт и для этого упорно отказывался от предлагаемой ампутации. Где–то далеко в сознании гнездилась надежда на то, что они ошибаются, предлагая ему операцию. И, может быть, эта надежда, еще не осознанная вполне, была причиной его упорства…

Госпиталь просыпался. Из коридора через закрытую дверь донесся звук торопливых шагов, смягчаемых ковром. Кто–то прошел мимо. Время тянулось медленно, словно бесконечная нить, наматываемая на невидимую катушку.

Ростовцеву снова захотелось приподняться и взглянуть на свои ноги. Целы ли они? Он убеждал себя, что будет больно, если он сделает малейшее движение и все еще оставался лежать. Скося глаза, он попытался увидеть ноги, не изменяя положения тела. Голова лежала низко, и это не удалось.

Упершись руками в матрац, он, чтобы не остановиться на полпути, рванул тело вверх. От боли потемнело в глазах, но, падая на подушку, он все же успел заметить, что нога, покрытая одеялом, была на своем месте.

«Не обманули!» — мелькнула в голове мысль, доставившая радость. Он закрыл глаза и с благодарностью подумал о девушке в белой косынке.

Скрипнула дверь, и женский голос спросил:

— Как вы себя чувствуете?

Ростовцев скосил глаза, чтобы увидеть вошедшую. Ему захотелось, чтобы это была та девушка, которая беседовала с ним в перевязочной. Но когда говорившая приблизилась, он с разочарованием заметил, что это была не она.

— Ничего, спасибо! — прошептал он и спросил: — А температуру мерить будете?

— Вам уже смерили, пока вы спали.

— Я не слышал… — Он замолчал, не зная, о чем спросить еще.

— Вы кто? — задал он неожиданный вопрос: — Врач или сестра?

— Меня зовут Катя, — ответила с готовностью девушка. — Я сестра. Доктор сказал, что вам говорить вредно, и вы должны молчать. Вам нужно слушаться доктора. Он очень строгий и сердится, если его не слушаются… А вы с какого фронта? — полюбопытствовала она, забывая о только что переданном предупреждении доктора.

— С Карельского…

— И долго там были?

— Не очень…

— И вам не было страшно?

— Нет…

— Вы молодец. Вы обязательно поправитесь. Доктор сказал, что вы артист?

— Да…

— И пели в опере?

— Пел…

— Вы споете нам когда–нибудь?

— Боюсь, что нет.

— Почему?

— Потому что болен! — с раздражением ответил Ростовцев.

— А когда поправитесь? — донимала Катя, не замечая его недовольства.

— Тогда спою.

— Вот хорошо! Я буду очень рада. Мы все будем вас слушать. В каких операх вы пели? — продолжала она допрос.

— В разных.

— А какой у вас голос?

— Тенор.

— А в «Травиате» вы пели?

— Нет…

— А в «Онегине?»

— Пел…

— А как вас зовут?

— Послушайте, а кроме вас здесь есть кто–нибудь? — сдерживая негодование, спросил выведенный из себя Ростовцев. — Другие сестры?

— Есть… — сказала Катя и, помедлив, продолжала спрашивать:

— А откуда…

— Вы не сможете позвать их?.. Ну, хотя бы ту, что была ночью?

— Тамару?

— Я не знаю, как ее зовут. Она меня принимала, когда я к вам поступил. Такая темненькая, с большими глазами…

— Так это Тамара… — догадалась Катя. — Она ушла… А откуда…

— Мне доктор сказал, что говорить вредно, — перебил ее Ростовцев. — Он строгий и сердится, если его не слушаются.

Катя, несколько обескураженная его ответом, замолчала, недоумевающе вглядываясь в больного. Оценив справедливость его замечания, она подумала немного и снова спросила:

— Вы устали?

— Да.

— Очень?

— Да.

— Может быть, мне уйти?

— Обязательно,

— Тогда я ухожу. Я вернусь, когда вы отдохнете, — обрадовала она и упорхнула.

Ростовцев облегченно вздохнул, но оказалось, что это было преждевременно. Катя снова приоткрыла дверь и сообщила:

— Сейчас принесут завтрак. Вам хочется кушать?

Ростовцев, намеревавшийся ответить отрицательно, вовремя спохватился и прошептал, чтобы хоть как–нибудь избавиться от ее любопытства:

— Да, да, очень хочется, ужасно хочется… Но доктор сказал, что мне говорить вредно… — Он не докончил, услышав, как дверь, наконец, захлопнулась.

От принесенного завтрака Ростовцев отказался. Постепенно остывая, завтрак стоял на тумбочке не тронутым до тех пор, пока его не взяли обратно.

В этот день Ростовцев мог думать, о чем ему заблагорассудится, и мысли вереницей приходили в голову одна за другой. В конце концов ему стало скучно. Он был почти рад, когда перед обедом снова пришла Катя, принесшая лекарство. Однако, избегая ее бесконечных вопросов, он старался молчать и наблюдал одними глазами за «е действиями.

Лекарство он выпил с готовностью. Оно оказалось очень противным, но он не удивился, считая это в порядке вещей. В его представлении все лекарства имели самый гадкий вкус, и он про себя отождествлял эти два понятия.

Катя бесшумно исчезла, но через минуту вновь появилась с термометром.

— Это зачем? — спросил Ростовцев.

— Доктор велел мерить вам температуру три раза в день, — ответила она, без особых церемоний засовывая ему под рубашку термометр. — Обычно мы измеряем температуру только утром и вечером, — продолжала она, — но для вас сделано исключение. Доктор очень беспокоится за вашу ногу.

Ростовцев насторожился.

— Что же, если температура будет высокой, ногу отрежут? — спросил он.

— Я, право, не смогу вам этого сказать. А разве вы боитесь?

— А разве вы бы не боялись? — ответил он раздраженно.

— Девушке не идет быть безногой, — простосердечно заявила Катя и, решив, что этот аргумент не совсем убедителен, добавила для успокоения: — А для мужчины это даже красиво. Даже как–то интересно. Все будут знать, что вы смелый и храбрый и были на войне.

— Я желаю вам хромого мужа, — едко ответил Ростовцев, начиная опять злиться.

Катя, наслаждавшаяся собственным красноречием, пропустила его реплику мимо ушей и продолжала успокаивать дальше, как могла:

— Вы не бойтесь. Это совсем не страшно и очень просто. Я видела много раз. Говорят, что некоторые от крови в обморок падают. Вы не верьте. Наш доктор оперирует очень хорошо. Будет совсем не больно, и вы даже не заметите, потому что будете спать… — Катя вдруг спохватилась, поднесла палец к губам и, хотя Ростовцев не собирался ей возражать, предупредила: — Тсс… Вам нельзя много разговаривать. Вам вредно, и доктор…

— Доктор сердится, если его не слушаются. Он строгий, — докончил за нее Ростовцев.

— Да, да. Откуда вы знаете? — удивилась Катя.

— Слышал… Все доктора такие… А какая у меня была температура утром?

Катя потянулась к листочку, висевшему у изголовья, но вдруг, словно осененная неожиданно пришедшей мыслью, сказала:

— Нет, нет, этого вам знать нельзя.

— Почему ж?

— Это должно быть для вас секретом.

— Почему?

— У нас, медиков, существует правило: больной никогда не должен знать правды о состоянии своего здоровья, если оно тяжелое. Это будет его беспокоить, и он будет хуже поправляться.

— Вы, вероятно, недавно окончили школу и не успели забыть, чему вас учили? — высказал догадку Ростовцев..

— Вы правы. Я училась только на «хорошо». Все говорили, что у меня превосходная память.

— Это сразу заметно.

Катя расцвела и скромно потупила глазки.

— Однако, давайте термометр, — сказала она.

— Рано, — возразил Ростовцев. — Вы сходите, куда вам нужно, а я полежу еще.

Когда Катя вышла, он вынул термометр и поднес к глазам. Блестящий столбик ртути долго не давался взгляду, то пропадая, то появляясь вновь. Наконец, он поймал его. Ртуть стояла у цифры 39. Ростовцев осторожно постукал ногтем по резервуару. Столбик ртути отодвинулся вниз. Он постукал еще, снова взглянул на термометр и, удовлетворившись, поставил на прежнее место.

После обеда в палату пришел Ветров. Он не мог усидеть дома и решил навестить Бориса, беспокоясь за его состояние. Увидев на столике нетронутый обед, он поморщился. Едва поздоровавшись, он взял руку Бориса и, сосчитав пульс, удивленно поднял брови.

— Что за чепуха? — сказал он, пожимая плечами. — Кто мерил температуру?

— Катя… — с некоторой растерянностью ответил Ростовцев.

Ветров, не говоря ни слова, достал из кармана свой термометр и грубовато засунул его Борису подмышку.

— Быть этого не может, чтобы было тридцать семь… По пульсу вижу, что больше. Проверим… — добавил он и уселся на свободную кровать. Ростовцев безропотно подчинился и, чувствуя себя как напроказивший школьник, не смел поднять глаз. Пять минут прошло в молчании.

Наконец, Ветров все так же грубовато извлек термометр.

— Конечно, я так и знал. Тридцать восемь и восемь. Стукал?

Борис покраснел.

— Молодец! Всегда так делай! — Ветров сердито наморщил лоб. — Ты что, маленький? Дите неразумное? Или шутки со мной разыгрывать вздумал? Имей в виду, что себе только хуже сделаешь! — Он помолчал и, не слыша возражений, жестко докончил: — Если ты сам себе не враг, то лучше будет от подобных штучек отказаться. Иначе пеняй на себя!.. А обед этот придется все–таки съесть. Сейчас придет няня и тебя покормит… Пока!

Он круто повернулся и вышел. Сидящей за столом Кате он сказал:

— От больного в третьей палате при измерении температуры не отходить! Поняли?

— Да, — робея, ответила Катя.

— Обед им должен быть съеден. Последите.

— Хорошо… — ответила она и протянула ему телеграмму: — Прислали только что на ваше имя… Срочная.

Ветров разорвал скрепки и прочитал написанное. В телеграмме было:

«Еду первым поездом. Очень беспокоюсь. Примите меры. Рита».

Когда Катя появилась снова у постели Ростовцева, он вздохнул и сокрушенно заявил:

— А доктор ваш, Катя, действительно, сердитый. Вы правы были…

— Я же говорила… — произнесла Катя, усаживаясь рядом и беря в руки тарелку с супом. — Я вас покормлю сама, без няни.

Она поднесла ложку к его лицу, подставляя руку, чтобы не запачкать одеяло. Ростовцев вздохнул еще раз и без возражений открыл рот.

3

Тамара никогда не считала себя сколько–нибудь выдающейся девушкой. Еще будучи в институте и присматриваясь к подругам, она как–то не занималась сравнением себя с ними. Она была дружна со многими и на многих из подруг ей хотелось походить. Но были среди них и такие, которые ей не нравились. Она не осуждала последних, но и не выражала своих восторгов первым, относясь одинаково сердечно и к тем, и к другим.

Она во–время сдавала экзамены, получая хорошие оценки, выполняла поручаемую ей общественную работу аккуратно и в срок, но это не мешало ей присутствовать на институтских вечерах и танцевать здесь ничуть не меньше и не хуже других девушек. Ее также никто не выделял, но многие из сверстниц искали ее дружбы. Она не отказывала никому и с одинаковым вниманием выслушивала несложные тайны девических сердец, то печальные, то радостные, то удивительные, то смешные. Соответственно их характеру ей приходилось либо утешать, либо радоваться, либо советовать, и все это она делала одинаково искренне.

Она не была особенно словоохотливой, если говорила о себе самой, и не искала себе слушателей. Она не старалась быть обязательно первой, и когда на институтском собрании после выступления секретаря комсомольской организации с призывом пойти в армию зал зашумел и многие бросились к столу, чтобы записаться добровольцами на фронт, она, сидевшая в задних рядах, тоже встала и пошла вперед.

У стола создалась очередь, и где–то в середине между других темнела и ее шубка с глухим каракулевым воротником. Тамара стояла молча, спрятав руки в такую же каракулевую муфту, потому что в зале было холодно, и прислушивалась к тому, о чем говорили вокруг. Очередь двигалась медленно, и вместе с очередью подвигалась к столу и Тамара. Подойдя, она тихо назвала свою фамилию, проследила, чтобы ее правильно записали, и пошла домой.

Через день в теплой ватной телогрейке с небольшим рюкзаком за плечами, вместе с другими, она проходила по родным московским улицам, таким близким и знакомым. Было немного грустно покидать их и не знать, что ожидает тебя впереди. Она расставалась со своей Москвой, как со старым давнишним другом, и ей было жалко ее улиц, ее зданий, ее асфальтированных мостовых, ее метро и даже убежищ, в которых приходилось последнее время отсиживаться во время бомбежек. И вместе с тем было как–то особенно хорошо от сознания, что она поступает именно так, а не иначе

Когда узнали, что она — медик и училась на третьем курсе, ей предложили место в санитарном поезде. Тамара ответила, что пойдет туда, куда необходимо, и вскоре, расставшись с товарищами и подругами, уехала в свой первый рейс. Она увидела много людей — людей, страдающих от ранений и мечтающих поскорее выздороветь, чтобы снова встать в строй, продолжать войну и победить. Она увидела много разрушенных городов и станций, передвигаясь с поездом по необъятным просторам России.

Она слышала много рассказов о боевых делах, рассказов суровых и правдивых, повествуемых простым солдатским языком и поэтому запоминающихся. Новая обстановка, новые люди требовали понять их, приспособиться к ним, и она старалась это сделать как можно лучше, полнее. И когда ее благодарили за заботу, за внимание, она была довольна и радовалась тому, что ее старания не остались незамеченными: значит, она поступала так, как нужно.

Потом ее перевели в госпиталь. В общежитии она поселилась в одной комнате с Катей. Любопытная и чрезмерно словоохотливая Катя сначала доставляла ей много неприятных минут своими бесконечными разговорами, но потом они подружились. Тамара скоро освоилась со своими новыми обязанностями в госпитале и исполняла их очень неплохо. Она всем умела угодить, все успеть, понять недосказанное, кончить недоделанное, и все были ею довольны. Она тоже была довольна сознанием того, что делает полезное необходимое дело.

В понедельник Тамара вышла на дежурство с утра. Она проверила палаты, обошла больных, вручила одному из них книгу, которую тот просил, другому сказала, что письмо его послано, с третьим просто ласково поговорила, четвертому поправила постель. Все это она повторяла каждый раз, начиная дежурство. К ее стройной фигуре, движениям и обычным простым словам, звучавшим всегда по–новому, все привыкли. И может быть поэтому сейчас никто не заметил тонкий прозрачный ободок синевы, гнездившийся в складках ее век, и неестественный блеск лучистых глаз, в это утро не улыбавшихся, когда улыбались ее губы. Ее встречали с радостью, и каждому хотелось, чтобы именно у его кровати она задержалась и что–нибудь сделала.

В палате Золотова новый больной ее попросил:

— Сестрица, мне бы письмишко написать… Не могу сам–то я.

— Хорошо, — согласилась она, — я скоро освобожусь, и мы напишем вместе. Вы только хорошенько подумайте, о чем писать будем… — Тамара постаралась улыбнуться, прибрала его столик и прошла через коридор в палату Ростовцева.

— Доброе утро, — поздоровалась она, подходя к температурному листку. — Как жалко, что к вам не заглядывает солнце. В других палатах от него весело… А вы все такой же скучный.

— У меня нет причин веселиться.

— Но и грустить пока нет оснований, — возразила Тамара.

Борис промолчал. Он безучастно смотрел в потолок, слыша, как за его головой трется о железную спинку кровати температурная доска, на которой сестра что–то записывает. Ему было немного досадно оттого, что она разговаривает с ним, не бросая своего дела, словно затем только, чтобы не показаться невежливой. Кончив писать, она подошла к его столику.

— Почему вы не спросите меня, как я себя чувствую? — не выдержал, наконец, Борис. — Ведь это у медиков полагается. Особенно, когда больше говорить не о чем.

— Вам следует меньше разговаривать.

— Потому что доктор сердится, а он строгий, — добавил Ростовцев фразу, так ему надоевшую. — Это я уже слышал.

— Нет, не поэтому, — серьезно сказала Тамара, словно не замечая его раздражения. — Потому что вам нужно сохранить голос. Это не каждому необходимо, но для Ростовцева это обязательно!

— Вы знаете меня? — удивился Борис.

— Да. Я слышала вас в Москве. Но это неважно — где. Я узнала вас, еще когда принимала и мерила вам температуру. И я знаю, что теперь вам лучше и потому не задавала вам стандартных вопросов.

В ее тоне была усталость, и голос звучал как–то неуверенно. Ростовцев почувствовал это и внимательно посмотрел в ее лицо. Тамара спокойно выдержала его взгляд, потом опустила глаза и тихо сказала:

— Разрешите, я поправлю подушку. Вам неудобно… — Она осторожно приподняла его голову и другой рукой взбила подушку, делая это как можно осторожнее. — Вот так…

Ее прикосновение было легким и по–матерински заботливым. Ростовцеву стало приятно и невольно захотелось, чтобы она дольше делала это, чтобы он дольше мог чувствовать теплоту ее тонких рук и ее близость. Когда она выпрямилась, он спросил:

— Кажется, вас зовут Тамарой?

— Да.

— Хорошее имя. Оно подходит вам…

— Не знаю.

— Я хочу просить вас выполнить одно поручение. Оно не очень вас затруднит, и мне кажется, что именно вы сумеете это сделать.

Тамара выжидающе молчала, и он продолжал:

— Вместе со мной в подразделении служил один юноша. Я не берусь рассказывать о его качествах. Кажется, он не был глупым, скорее он был даже талантлив. Но он очень боялся за свою жизнь, и в минуту опасности не думал ни о ком, кроме себя. Я пытался влиять на него, но, очевидно, воспитатель получился из меня неважный. Однажды он попросил меня переслать его бумаги, если погибнет, его матери. Сейчас они у меня. Я даже не знаю, куда их должен отправить, потому что взял их, когда был ранен сам. Но адрес написан на конверте. Мне хочется, чтобы вы, Тамара, исполнили то, о чем он просил меня. Возьмите все, что от него осталось, и перешлите той неизвестной женщине, для которой он дорог… Пусть она не узнает, что сын ее оказался недостойным материнской любви. Для матери это будет большое горе. Не нужно бередить ее рану… Напишите ей от себя письмо, сочините что–нибудь хорошее о его смерти, скажите, что он погиб героически, не мучился и перед смертью вспоминал ее. Такие детали родителям бывают дороги. Неважно, что это — неправда и на самом деле все получилось иначе…

— Как же было на самом деле? — взволнованно спросила Тамара.

— Не все ли равно теперь? — Борис нахмурился. — Для матери правда будет значительно тяжелее… — Он помолчал и, глядя в сторону, произнес: — На самом деле он струсил и чуть не подвел остальных. Я… я сам расстрелял его.

— Вы?

— Да, я…

Он отвернулся и закрыл глаза, словно припоминая что–то. Тамара смотрела на его плотно сжатые губы со смешанным чувством удивления и боли. Лицо ее медленно бледнело.

— Где же конверт? — спросила она тихо.

— В тумбочке. Достаньте, пожалуйста, сами…

Тамара выдвинула ящик, вынула сверток и, шурша бумагой, развернула его.

— Вот это, — сказал Ростовцев, заметив, как вздрагивают ее руки. — Вот это белое…

Она поднесла конверт к глазам и побледнела сильнее.

— Что с вами? — спросил Ростовцев. — Вы испугались крови? Не бойтесь, это моя кровь. Я нечаянно перепачкал ею бумагу.

— Да, да… Я испугалась… крови. Это сейчас пройдет… — Она говорила с трудом, прижав конверт к груди и покачиваясь. — Кружится голова… Простите… — Ее веки были опущены, и Ростовцеву было видно, как дрожат ее длинные черные ресницы. — Я пойду…

Тамара вышла за дверь и остановилась у стены. В коридоре никого не было, и ее никто не видел. Она долго стояла так, приходя в себя и сжимая в руках небольшой белый сверточек. Потом положила его в карман халата и, тяжело ступая, пошла к своему столу. Не доходя до него, она повернулась и отворила одну из дверей, ведущую в палату.

— Я освободилась, — глухо сказала она больному, который просил ее помочь написать письмо, и присела возле его кровати. — Я освободилась, и мы можем теперь писать… — Она взяла, уже приготовленный карандаш и написала число. — Диктуйте, я готова…

Больной подумал, откашлялся и сказал шопотом:

— Вы, сестрица, только никому ни слова… Пусть все будет между нами… Ну, пишите: «Дорогая Женя!..» — Он подумал еще, и, решив, что продиктовал не совсем верно, поправился: — Погодите. Вы уже написали?.. Зачеркните и начните лучше так: «Милая Женя! Пишу тебе из…» — он взглянул на Тамару и вдруг испугался: — Что с вами? Сестричка?..

Тамара, уронив голову на руки, плакала. Мелко вздрагивали ее плечи, сотрясаемые рыданиями, которых она не смогла сдержать. Тяжесть, накопившаяся в ее душе, вдруг прорвалась слезами. Кто–то утешал ее, кто–то вывел ее из палаты, — она ничего не помнила. Кажется, она кому–то только сказала сквозь слезы:

— Он тоже был… Женя…

Ее никто не понял, потому что больше она не добавила ничего. Ее освободили от дежурства. Она сопротивлялась, говорила, что все сейчас пройдет, что она снова сможет работать, но ее не послушали и отправили домой.

Вызванная вместо нее Катя была уже осведомлена обо всем лучше, чем кто–либо. И, вероятно, поэтому она не суетилась, как обычно, а ходила медленно, с достоинством и, если появлялась у постели Ростовцева, то смотрела на него с явным осуждением. Ей ужасно хотелось что–то сказать ему, но она сдерживалась.

— Что случилось, Катя? — спросил, наконец, Ростовцев, заметив ее изменившееся настроение. — Вы, кажется, рассердились на меня?

Катя обидчиво повела плечами.

— Как вам не совестно? — заговорила она, по обыкновению торопясь. — Надо же понимать человека. У ней же горе. Ей же извещение прислали: Женю убили. Надо же понимать человека.

— Какого Женю? — насторожился Ростовцев.

— Понятно, какого. Который письма ей писал. У ней на столике и фото стоит. Она же всю ночь проплакала, а сегодня на работу вышла. Я хотела за нее отдежурить, а она не согласилась. Сказала, что сама пойдет. Она же гордая. Надо же понимать человека, — повторила Катя фразу, которая не давала ей покоя.

— Фамилия… Как его фамилия? — чуть не крикнул Ростовцев.

— Ну, Маслов. Женя Маслов, танкист. Разве вы не знали? Надо же осторожно. А вы все как сговорились: один о Жене, другой о Жене. И как вы не понимаете? У ней же горе…

Катя, чуть не плача, махнула рукой и вышла…

Глава вторая

1

Ветров внимательно следил за состоянием Ростовцева. Сразу после операции температура у Бориса несколько понизилась и на таком уровне держалась около двух дней. Однако до нормы она не опускалась, и это слегка озадачивало Ветрова.

Ведущий хирург после памятного ночного разговора, делая обход отделения, намеренно пропускал палату Ростовцева. С Ветровым он говорить избегал, а при встрече сухо здоровался и проходил мимо. На те вопросы, которые тот задавал и которые возникали по службе, он отвечал коротко и односложно, давая понять, что первым на примирение идти не намерен. Если же ему самому приходилось о чем–либо спрашивать Ветрова, то он предпочитал делать это через сестер. Но ни разу он ничего не спросил о Ростовцеве и вел себя так, как будто бы этого больного совсем не существует в отделении.

Ветрову очень хотелось проконсультировать Ростовцева с кем–либо из старших коллег. Он чувствовал, что к Михайлову обращаться с этим теперь было бесполезно и даже, при данных обстоятельствах, несколько неудобно. Приглашать же кого–нибудь со стороны было еще более неудобным, и, поразмыслив некоторое время, Ветров решил, что ему не оставалось ничего другого, как положиться на свой страх и риск и ограничиться чтением как можно большего количества литературы. Он так и делал.

Во время обхода он очень детально расспрашивал Ростовцева о его самочувствии, стараясь не пропустить ни одного, даже самого незначительного, признака гангрены. Однако при всем своем старании он не находил ничего подобного. Пятно, на которое указывал ему Михайлов при первом осмотре, оставалось на месте, не уменьшаясь и не увеличиваясь в размере. Внешне расширенная и раскрытая рана выглядела очень неплохо, и поэтому несколько повышенная температура озадачивала Ветрова. Он был почти уверен, что имеет дело с развивающимся гнойным затеком, но внешних признаков этого пока не находил. Общее самочувствие Ростовцева не внушало теперь особых опасений, и Ветров мог, поэтому, ограничиться пока наблюдением. Он многое передумал за те дни, которые прошли с момента поступления Бориса в госпиталь.

Неожиданная болезнь Тамары ускользнула от его внимания. Тамара мало изменилась за эти сутки. Только на лице ее, словно уставшем, глаза блестели сильнее, чем раньше, и к раненым она стала относиться с еще большим вниманием.

Вечером Ветров вызвал ее в кабинет, чтобы изменить назначения. Она выслушала его, записала все в тетрадь и после некоторого молчания сказала:

— Простите, доктор, но вам надо побриться.

Удивленный ее неожиданным замечанием, он хотел рассердиться вначале, но, взглянув ей в лицо и встретив открытую теплую улыбку, сам устало улыбнулся и провел ладонью по своей щеке.

— Пожалуй, вы правы, — сказал он, ощущая под рукой колючую щетину. — Я, действительно, опоздал несколько с этим делом.

— Вы мало отдыхаете, — произнесла Тамара, — и перестали следить за собой. Так не годится. Уж если вы хотите делать много, то надо успевать все.

— Вы опять правы, — шутливо ответил он, откидываясь на спинку стула и любуясь ее серьезностью. — Но я, кажется, успеваю пока все. Однако стоя разговаривать неудобно. Вы, может быть, сядете?

Тамара, поблагодарив, села. Впереди предстояла длинная ночь дежурства, и Ветрову захотелось отвлечься на время от своих мыслей.

— Давайте поговорим с вами о чем–нибудь, — сказал он. — Только не о рецептах — мне не хочется сейчас о них думать. О чем–нибудь другом, лирическом… Помните, вы писали недавно письмо… другу? Это хорошо, получать теплые письма. И ваш друг, наверно, очень его ждет… Я угадал?

— Нет.

— Почему?

— Я порвала это письмо.

— Порвали?.. Оно было нехорошим?

— Нет, оно стало ненужным… — Тамара тяжело вздохнула, помедлила и со спокойной грустью добавила: —.Да, ненужным…

Она смотрела куда–то мимо Ветрова. Он понял, что выбранная им тема была как нельзя менее удачна, но было поздно. Он хотел успокоить ее и сказал:

— Не расстраивайтесь, пожалуйста. И извините меня. Я не знал. Но известие, полученное вами, может быть ошибочным. Это случается часто. Надо надеяться.

— Да, конечно… — тихо ответила она. — Но я должна идти, мне нужно раздать лекарства.

«А она гордая», — подумал Ветров, смотря ей вслед. Невольно он проникся уважением к ней. Он понял, что это внешнее спокойствие стоило ей большого напряжения.

По палатам разнесли ужин. На короткое время отделение ожило. Послышались голоса, шум собираемых тарелок, шарканье ног. Но вскоре все опять стихло.

— Можно к вам? — спросила Тамара, приоткрыв дверь в кабинет Ветрова.

— Да.

— Я не одна. Я привела кавалера, — пошутила она, пропуская вперед Золотова, опиравшегося на палочку и морщившегося при каждом шаге. — Мы сегодня совершаем первый рейс от палаты до вашей комнаты. И мы, хотя и морщимся, но передвигаемся сами. Полюбуйтесь–ка на нас… Разве мы не молодцы?

Золотов, сильно хромая, двинулся вперед. Занося для следующего шага больную ногу, он на мгновенье застывал, словно не решаясь его сделать. И только после этого, закусив губу, быстро переносил тело вперед, чтобы встать на здоровую ногу.

— Знаете, доктор, — сказал он, останавливаясь, — все–таки адская боль в ноге. Мне кажется, что ходить еще рано… Ужасно больно вот в этом месте.

— А вы потерпите, — ответил Ветров.

— Я и так терплю, но все равно больно. По–моему, нужно лежать.

— А, по–моему, нужно ходить! Обязательно ходить, чтобы разработать ногу! Вы будете ходить каждый день, несмотря на то, что вам трудно. Постепенно будет легче, и нога все больше будет распрямляться.

— Я понимаю, — неуверенно произнес больной, — но все–таки вы бы уж разрешили полежать еще недельку, а там будет видно…

Золотов просительно взглянул на Ветрова, но тот строго ответил:

— На вас, дорогой мой, очень трудно угодить. То вам лежать не хотелось, а теперь, когда лежать стало вредно, вы просите меня как раз об этом. Что вы за чудак?

— Да ведь больно, доктор!..

— Ну, хватит, Золотов, — прервал его Ветров. — Вместо разговоров давайте–ка вашу руку и будем ходить вместе… Ну–ну, смелее… Вот так… — он взял его под руку и, подбадривая, провел несколько раз по комнате. — Смотрите, получается совсем неплохо.

Золотов, попрежнему морщась и опираясь на палку, следовал за ним.

— Все–таки чертовски больно, — сказал он опять, когда Ветров, наконец, оставил его в покое.

— Ничего. Все идет очень хорошо. Сегодня вы должны торжествовать, потому что начали учиться ходить второй раз в жизни. По этому случаю я угощаю вас папиросой…

Ветров пошарил в столе и, не показывая пачки, вынул из нее три папиросы. Одну он подал Золотову, вторую протянул Тамаре, а третью взял себе. Тамара отказалась, и он закурил вместе с Золотовым.

— Ну, как, нравится?

— Да, — ответил Золотое.

— Папиросы, пожалуй, не хуже ваших? Как вы считаете?

— Даже лучше.

— А это вы узнаете? — Ветров вынул из стола только что распечатанную пачку, и протянул больному.

— Неужели моя? — удивился тот.

— Ваша. Специально хранил для этого торжественного момента… Верно, оттого, что папиросы пролежали у меня, они сделались лучше? — Он засмеялся и добродушно посмотрел на Золотова. — Видите, чудак вы этакий. Я же думаю о вас, а вы мне не верите…

— Да я верю, доктор, — смутился Золотов.

— Ну, тогда, то и спорить не о чем. Ежедневно по десять минут будете ходить, чтобы не развилась контрактура. Придется потерпеть. До выздоровления теперь недалеко. Скоро поедете месяца на полтора в отпуск.

— Это хорошо, — обрадовался сначала Золотов. Но, подумав немного, он нахмурился и спросил: — А без отпуска никак не обойдется?

— Разве вы не хотите побывать доме?

— Откровенно говоря, хочу. Но боюсь, что не время сейчас для этого. Фронт ждет, воевать надо. Надо еще много пройти и расплатиться с теми, кто меня искалечил и чуть не сделал инвалидом. Отдыхать некогда!

— А ваша девушка? — спросила Тамара. — Разве она не ждет вас?

— Она ждала меня до сих пор, подождет и еще. Кончится война, и тогда мы встретимся.

— Ну, хорошо, — сказал Ветров, — об отпуске мы еще подумаем. А сейчас пора отдыхать. На сегодня с вас довольно. Будьте и дальше молодцом.

— Постараюсь, доктор. Спокойной ночи… Спасибо за папироску, — добавил Золотов, поворачиваясь к выходу.

Ветров попрощался с ним и улыбнулся. Здесь дело шло на лад, и он был доволен. Ему хотелось теперь, чтобы также все сложилось и у Ростовцева, который все еще продолжал температурить и за которого он сильно беспокоился. Отыскав его историю болезни, он снова углубился в нее.

«Почему же держится температура? — напряженно спрашивал он себя, стараясь найти этому объяснение. — Надо будет завтра взять его на перевязку и посмотреть, в чем тут дело. Дальше тянуть нельзя…» — Подумав так, он несколько успокоился. Ему захотелось взглянуть на Ростовцева, и он прошел в его палату.

Борис не спал. По его просьбе синюю лампочку заменили обычной, и в палате было светло. На груди его лежала сложенная газета. Устремив взгляд вверх, он о чем–то думал и едва ответил на приветствие. Ветрову показалось, что Ростовцев чем–то озабочен.

— Как дела, Борис? — спросил он, усаживаясь рядом.

— Ничего…

— Термометр больше не подстукивал? — в голосе Ветрова прозвучала ирония. Его собеседник ничего не ответил, и он после небольшого молчания продолжал: — У меня сюрприз тебе припасен. Сказать?

— Скажи…

— На днях сюда Рита приедет… Радуйся!

Ростовцев встрепенулся. Лицо его оживилось. Он хотел повернуть голову, но сильная боль помешала ему. На мгновение он сжал губы и потом сказал:

— Я ничего не писал ей. Откуда она узнала?

— Она получила мою телеграмму. Я послал ее в тот же вечер, как ты сюда прибыл. Позавчера я получил ответ.

— Ты переписывался с ней?

— Нет, это — первое, что я ей написал, — ответил Ветров.

— Спасибо, — поблагодарил Борис.

— Ты доволен?..

— Очень… Хотя бы уже оттого, что одна из твоих сестер настолько мне надоела, что я, вероятно, как только смогу двигаться, обязательно запущу в нее туфлей. Своей глупостью она способна довести человека до сумасшедшего дома…

— Про кого это ты говоришь? — осведомился Ветров. — Уж не про Тамару ли?

— Про бесподобную Катю… Знаешь, она недавно меня агитировала попросить тебя отхватить мне ногу по пояс. Говорит, что мужчинам это очень идет. По ее мнению, это очень романтично. Все, говорит, знать будут, по крайней мере, что я на войне был… Сорока какая–то! Хоть бы Рита скорее приехала… Вот дура!..

— Кто — Рита? — удивился Ветров.

— Да Катя, чорт бы ее побрал!

С тех пор, как Ростовцев прибыл в госпиталь, они впервые имели время беседовать друг с другом. Борис рассказывал Ветрову о своих приключениях, о людях, с которыми ему пришлось встречаться в армии и которые ему успели понравиться. Рассказал он ему о Тимошихине, о майоре Крестове.

Когда речь зашла о Ковалеве, шопот Ростовцева сделался прерывистым. Он рассказывал о нем, волнуясь и часто останавливаясь, чтобы перевести дух. Дойдя до того места, как Ковалев покидал базу, чтобы восстановить оборванную линию, он замолчал и положил руку на газету.

— Ну, а дальше что? — спросил Ветров.

— О дальнейшем я сам узнал только сегодня из этой газеты. Там сказано, что он подорвал себя, попав в тяжелое положение и не желая сдаваться живым. Его исковерканное тело нашли неподалеку от места взрыва. Один из нападавших на него финнов был еще жив, когда его подобрали. Он и рассказал, как было дело… Почитай сам.

Ветров взял газету и долго ее читал. Ростовцев задумчиво следил за ним и потом тихо прошептал:

— Указом Правительства младшему лейтенанту Ковалеву посмертно присвоено высокое звание Героя Советского Союза. Он не дошел до Берлина, но имя его теперь бессмертно. За него до Берлина дойдут другие… — Помолчав, он все так же тихо, словно про себя, произнес: — Так воевать умеют только советские люди. Только нашему народу свойственны это необозримое величие души, эта беззаветная храбрость, эта безграничная любовь к Родине!

Они беседовали еще некоторое время, избегая имени Риты. Каждый почему–то стеснялся вспоминать о ней в присутствии другого.

Утром вновь заступила на дежурство Катя. Увидев ее, Ростовцев вспомнил, что отозвался о ней плохо в присутствии Ветрова, и подумал, что из–за этого ей могло попасть от «строгого доктора». Чтобы загладить свою вину, он постарался первым заговорить с ней. Катя не отвечала, хотя на ее лице не было и тени обиды. Ростовцев вновь обратился к ней, но опять не дождался ответа. Она лишь лукаво улыбнулась, на мгновение оторвавшись от температурного листка, в котором делала пометку.

— Что с вами, Катя? — спросил ее Ростовцев, озадаченный ее поведением. — Не болят ли у вас уши?

Катя не удостоила его ответом.

— Или у вас во рту находится какой–нибудь предмет?

Катя сохранила молчание.

— Может быть, у вас зубная боль? Или вы на меня обижены? — теряясь в догадках, строил различные предположения Борис. — У вас плохое настроение?..

Катя, наконец, сжалилась.

— Доктор запретил мне говорить с вами, — сказала она. — Мне кажется, он опасается, что вы в меня влюбитесь. — Она сделала ему глазки и продолжала игриво: — Я, конечно, не смогу ответить вам тем же, и это отразится на вашем здоровье… Наш доктор очень проницателен!

— Вы тоже… — сделал ей комплимент Ростовцев, с трудом удерживаясь от улыбки.

2

— Вас спрашивает какая–то женщина… — доложили Ветрову во время обхода.

— Пусть подождет в ординаторской.

После обхода, забыв об ожидающей его посетительнице, Ветров вошел в ординаторскую. Навстречу ему неожиданно поднялась с кресла Рита Хрусталева. Отложив в сторону раскрытую книгу, она стояла, ожидая его приближения, высокая и изящная. Одетая в темное летнее пальто с прямыми широкими плечами, она показалась Ветрову очень похожей на тех женщин, которых рисуют в модных журналах.

Ветров шагнул к ней и невольно вспомнил, как она поднялась вот так же ему навстречу, когда он увидел ее в театральной ложе.

— Что с Борисом? — торопливо спросила Рита и тревожно взглянула в лицо Ветрову. — Он недавно прислал мне письмо, и вдруг я получила эту вашу ужасную телеграмму.

— Ничего особенного. Нужно только вылечить его, чтобы сделать снова Ростовцевым. Для этого я вас и вызвал. Вы должны согреть его лаской, успокоить, слепить за ним, ухаживать. Вы должны сделаться его матерью, нежной и заботливой. Понимаете? Это ускорит его выздоровление.

— А сейчас… Как он чувствует себя сейчас? Куда он ранен?

— В ногу и шею, — сказал Ветров.

— Как, в шею? — испуганно воскликнула Рита. — А его голос?..

— Ранение в ногу значительно тяжелее, чем в шею. Если не будет воспалительного процесса, то голос ничуть не пострадает. Останется видимый шрам — и только.

Вопросов, которые возникали у Риты, было так много, что она не знала, с чего начать. Заметив, что Ветров куда–то торопится, она сказала:

— Мне неудобно задерживать вас.Может быть, лучше мне поговорить с врачом, который ведет Бориса? Я бы хотела привести себя в порядок после дороги и увидеться с доктором. Надеюсь, он разрешит мне посещать Бориса? Кто его лечит?

— Его веду я, — сухо сказал Ветров.

— Вы? — удивленно спросила Рита.

— Да, я!

— Но вы же… — Она не докончила начатой фразы, почувствовав, что будет невежливым высказывать свое разочарование.

Ветров понял ее.

— Вы хотите сказать, что на меня не надеетесь? — жестко проговорил он. — Не стесняйтесь, доканчивайте. Я не обижусь…

— Нет… Совсем не так… — поторопилась она исправить свою ошибку. Некоторое время она подыскивала наиболее удобное выражение: — Нет, я просто удивилась вашей смелости. Взять его под свою ответственность, это очень решительно и… и любезно с вашей стороны. Я уверена, что Борис в надежных руках…

— Благодарю за комплимент, — сухо возразил Ветров, слегка наклоняясь в ее сторону. — Я сделаю для Бориса все, что в моих силах. Итак, — продолжал он, — после дороги вам необходимо привести себя в порядок? Вот ключ от моей комнаты… — Он протянул ей свой ключ, проводил до дверей и сдал уже дожидающейся няне, считая, что говорить больше не о чем.

В коридоре он встретил Михайлова. Тот, по обыкновению, еле заметно кивнул и хотел пройти мимо. Ветров остановил его.

— Лев Аркадьевич, — сказал он, — на минутку.

Они прошли в ординаторскую.

— Я давно хотел извиниться, — продолжал Ветров. — Извиниться за ту резкость, которую допустил по отношению к вам в нашей памятной ночной беседе. Тогда я плохо владел собой. Вы должны понять меня и простить мою нетактичность. Я очень прошу вас.

Майор неподвижно стоял, слушая слова, обращенные к нему. Чуть заметная довольная улыбка появилась на его губах, но он поспешил скрыть ее. Вероятно, извинение Ветрова было для него неожиданностью, и он не совсем понимал, чем оно было вызвано. Тем не менее, он был удовлетворен. Он деланно засмеялся и ответил:

— Э‑э, Юрий Петрович, о чем вы вспомнили. Я ничуть не обижаюсь. Я ведь тоже много резкостей наговорил вам. Мы оба погорячились. Мало ли что бывает. — Он помедлил и, подумав, что Ветров раскаивается в своем решении, как бы между прочим спросил: — А что, с больным плохо?

— Напротив, Лев Аркадьевич, с больным очень хорошо. Он прекрасно себя чувствует, и температура сегодня, наконец, упала до нормы. Вы были правы, говоря, что его десять шансов могут восторжествовать.

Ведущий хирург никогда не говорил так. Но то обстоятельство, что ему приписали эти слова, не вызвало его возражений. Он снова помедлил, решая, серьезно ли это произнесено и нет ли здесь тайной иронии, но, не заметив в открытом выражении лица Ветрова ничего иохожего на усмешку, поспешил обрадоваться.

— Ну, вот и прекрасно, — сказал он. — Откровенно говоря, я очень боялся осложнений.

— Я тоже, Лев Аркадьевич, боялся. Но вы видели сейчас эту девушку?

— Которую вы провожали?

— Да.

— Это ж целая дама, — сострил Михайлов.

— Вот она, я и Ростовцев учились вместе когда–то. Нас объединяют, таким образом, некоторые узы. И вот причина той горячности, которую я тогда проявил. Я был очень взволнован.

— Понимаю, теперь понимаю, — самодовольно усмехнувшись, произнес майор, удовлетворяясь искренностью Ветрова. — Молодость. Но это хорошо, на то мы с вами и хирурги, чтобы горячиться.

Слово «хирурги» Михайлову удавалось меньше всего. В этом была какая–то ирония судьбы. Свое профессиональное звание он не мог выговорить правильно и у него получался вместо него звук странный: «хигугги». Подумав об этом, Ветров сдержал улыбку.

— Я вызвал нарочно эту девушку, — пояснил он, — чтобы рассеять больного.

— И хорошо сделали.

— Вы не возражаете, если она будет ухаживать за ним?

В другое время Михайлов вряд ли разрешил бы постоянно присутствовать в отделении постороннему человеку, но после извинения Ветрова он отнесся к этому снисходительно и сказал:

— Ничуть… Кстати, вы давно не показывали мне больного. Не пройти ли нам сейчас к нему?

Мир был восстановлен. Они вместе осмотрели Ростовцева. Ведущий хирург придирчиво выстукивал его и выслушивал, очень подробно расспрашивал о самочувствии, и Ветров, следя за его вопросами, понял, как тонко может этот человек разобраться в заболевании, если он этого захочет. Он убедился, что только задетое самолюбие заставило его вступить в спор, после которого их взаимоотношения испортились. Если бы он еще тогда потрудился внимательнее отнестись к сущности дела, то, без сомнения, увидел бы сразу результат, который теперь наступил и о котором Ветров в то время лишь интуитивно догадывался.

Как бы то ни было, но в настоящее время угроза ампутации миновала, и у Ветрова были все основания радоваться. Теперь Ростовцеву было необходимо время и только время, чтобы окончательно подняться с постели. О приезде Риты он ничего не сказал Борису, рассчитывая преподнести ему сюрприз. Сейчас это было уже безопасно, потому что его состояние позволяло ему волноваться.

Рита появилась в госпитале после обеда.

Она переоделась, убрала назад волосы. Чистенький халат, предложенный ей Ветровым, оказался почти впору, и она выглядела в нем привлекательно. Она распахнула его настолько, чтобы было видно синее шелковое платье, выгодно оттенявшее ослепительную. белизну шеи. Овальный золотой медальон на тонкой желтой цепочке мутно блестел у самого начала выреза.

Ветрову снова она показалась красивой, но в красоте ее было что–то вызывающее.

Он подвел Риту к палате и остановился.

— Сюда, — Ветров открыл ей дверь, а сам остался в коридоре. Ему не хотелось присутствовать при их встрече. Неизвестно, отчего им овладело неприятное чувство, и он, постояв, вернулся к себе.

Он заходил по комнате крупными шагами из угла в угол, заложив руки за спину. Он не мог объяснить себе причины волнения, но чувствовал, что нервничает. Стараясь думать о чем–нибудь постороннем, он подошел к окну. Мысли настойчиво возвращались к тому, что происходило в эту минуту в палате, и он попытался убедить себя, что волнуется за Бориса. Он не предполагал ранее, что будет задумываться об этом, а не отнесется к их свиданию с полным безразличием. Ему была чужда мысль, что прежнее оставило в его памяти какой–то след, кроме сожаления о напрасно растраченных первых чувствах. И меньше всего ему хотелось завидовать Ростовцеву.

Случилось так, что судьба вторично свела их вместе на одной дороге. Когда это произошло в первый раз, Ветров удалился, не желая никому мешать. Неважно, что это было для него тяжело. Он был ненужен, и поэтому он ушел. Но обстоятельства изменились. Они снова встретились, встретились уже при других условиях, и теперь он оказался полезным для них обоих. Он сделал для Бориса все, что было в его силах. Он сделал бы это и для совершенно постороннего человека, но здесь ему было труднее: в случае неудачи он рисковал многим. Счастье улыбнулось ему, все прошло благополучно, и он намеревался второй раз уйти с их дороги, удовлетворяясь сознанием, что им помог.

«И все–таки меня нервирует то, что они встретились, — подумал он, снова останавливаясь у окна. — Почему? Если я волнуюсь за Бориса, то это глупо, потому что он чувствует себя превосходно и не нуждается почти в моих заботах. Если, как предполагает Иван Иванович, Рита остается для меня небезразличной, то это лишь отголосок далекого прошлого, слабый и неестественный, который нужно подавить в себе, вырвать и выбросить, как сорную траву из цветочной клумбы».

Он усмехнулся своему сравнению, и оно показалось ему удачным. Приложив пальцы к оконному стеклу, он пробарабанил какой–то мотив и развеселился оттого, что у него ничего не получилось.

— Нет уж, музыканта из меня не выйдет, — сказал он вслух и добавил: — Вот если бы получился порядочный хирург или, как говорит мое начальство, «хигугг» — тогда другое дело. Тогда было бы здорово! А обо всем другом печалиться не следует. Оно — не главное.

Он вспомнил, что еще не обедал, хотя время обеда прошло, и решил спуститься на кухню. Там он застал Тамару.

— Приятного аппетита, — пожелал он, усаживаясь рядом. — Чем–то меня сегодня угостят? Уж не гуляш ли приготовили?

— Его, товарищ доктор, — подтвердил повар, подавая первое. — Поздненько вы сегодня…

— Задержался, — ответил Ветров.

Тамара, окончив свой обед, поднялась с места, но потом опять села и обратилась к Ветрову:

— Доктор, я давно собиралась поговорить с вами по одному делу. Не знаю, удобно ли будет сейчас…

— Удобно, — пошутил Ветров, не отрываясь от своего занятия. — Говорите, я умею одновременно переваривать и слушать.

— Мне кажется, в нашем отделении скучновато. Нужно бы как–нибудь развеселить больных. Правда, я читаю им газеты, достаю книги, но все это так, от случая к случаю. Почему бы нам, например, не связаться с какой–нибудь школой и не попросить ее взять над нами шефство. У наших больных, вероятно, тоже есть дети, и им будет приятно, если к нам иногда заглянут ребятишки, расскажут о своих школьных делах и покажут, что умеют. Какую–нибудь пьеску или еще что–нибудь. Можно бы попросить об этом комсомольскую организацию одной из школ, и она пошла бы нам навстречу.

— Вы правы, — ответил Ветров. — Я всегда говорил, что хорошие идеи приходят во время пищеварения. Вы — умница.

— Моя идея пришла ко мне раньше, — улыбнулась Тамара его шутке.

— Все равно. Зато я усвоил ее лучше за этим занятием. Возьмитесь за это дело сами, а я побеседую с майором.

— Хорошо, — с готовностью согласилась Тамара и поднялась. — Я схожу завтра же в школу и договорюсь обо всем.

3

Первый визит Риты продолжался довольно долго. Она засиделась в палате до самого вечера, стараясь развлекать Бориса. Правда, это было для нее трудно: о школе, в которой она работала, ей говорить казалось неинтересным, а в жизни своего провинциального городка она тоже не видела ничего привлекательного. Поэтому она чувствовала некоторое стеснение и сердилась на себя за то, что фразы, заготовленные ею по пути, куда–то вдруг исчезли сразу после того, как она села у его постели. Она не так представляла себе их первую встречу. Она думала, что они оба будут чувствовать себя гораздо свободней, чем это получилось на самом деле.

Так иногда бывает. Люди, которые находятся далеко друг от друга и мечтают встретиться, всегда ждут от этого чего–то необычайного. Но наступает встреча, они взволнованно смотрят друг на друга и после первой радости вдруг замечают, что у них осталось очень мало общего. У них не стало общих знакомых, их уже занимают иные мысли, и на многие вещи они начинают смотреть по–разному. Вначале они не понимают, что это происходит оттого, что они жили порознь, что их окружала совершенно различная обстановка, и чувствуют себя стесненно, недоумевая, почему они стали внезапно чужими.

В первые минуты это ощущение связывало их обоих. Чтобы не молчать, Рита рассказывала о том, как ехала сюда, но, говоря, она чувствовала на себе изучающий взгляд Бориса, и от этого ей становилось неловко. Ей казалось, что она говорит не то, что нужно вести себя как–то иначе, и она видела, что Борис понимает это. Она оборвала рассказ на полуслове и замолчала.

Они оба почти обрадовались, когда в палату вошла Тамара.

Увидев незнакомую посетительницу, Тамара произнесла:

— Вам пора уходить. После обеда больные должны отдыхать.

Ростовцев пояснил, что с разрешения доктора Рита может приходить в любое время, и предложил им познакомиться. Тамара, назвав свое имя, слабо пожала руку Риты. Когда она вышла, Рита бросила ей вслед недоверчивый взгляд:

— Кто это?

— Наша сестра.

— Она красивая… — задумчиво сказала Рита.

— Она очень хорошая, — с горячностью подтвердил Ростовцев.

— Хорошая?

— Да.

— Лучше меня?

— Я не сравнивал… И это неуместный вопрос… Но…

— Нет, — снова перебила его Рита с неожиданной настойчивостью, — нет, ты отвечай прямо: кто лучше, она или я?

Рита вскинула на него глаза и прищурилась. Сжав губы, она ожидала ответа.

— Ты, — тихо сказал Борис.

Она улыбнулась.

— Все–таки, ты долго думал…

После первого визита Рита являлась к нему ежедневно, подолгу просиживая у кровати. Иногда они беседовали друг с другом, иногда молчали, но чаще читали вместе какую–нибудь книгу или газету.

Борис свыкся со своим положением, и оно перестало его тяготить. С каждым днем он чувствовал, как постепенно восстанавливались его силы, появлялась твердость в руках, и проникался все большей уверенностью в то, что окончательное выздоровление не так–то уж и далеко. О своих чувствах они не говорили. Борис не считал нужным затрагивать эту тему, и Рита молча с ним соглашалась.

Вначале ее несколько развлекали те книги, которые они читали вместе, и та тихая спокойная обстановка, которая их окружала. Но прошла неделя, и Рита как–то неожиданно для себя почувствовала неудовлетворенность от этого однообразия и даже нечто вроде скуки, которую, впрочем, она постаралась скрыть от Бориса. Она попрежнему ежедневно приходила к нему, но, просидев около Бориса некоторое время, украдкой начинала посматривать на свои позолоченные часики.

Однажды она не удержалась и сказала, что ей очень хотелось бы осмотреть город, и Борис не должен сердиться, если она на следующий день придет к нему позднее, чем обычно. Он не придал какого–либо значения ее словам и ответил, что, действительно, странно — прожить в городе неделю и не найти времени, чтобы его осмотреть,

На другое утро Рита долго гуляла по улицам, наслаждаясь весенней свежестью и вдыхая воздух полной грудью. После нескольких дней, которые она провела в душной палате, он казался ей особенно чудесным. Когда она вспомнила, что вечером опять должна идти в госпиталь, ей почему–то стало неприятно. Она поймала себя на этой мысли, но, анализируя ее, пришла к выводу, что нет ничего предосудительного в желании отдохнуть и посвятить только себе один единственный день.

Проходя мимо кино, она купила билет на вечерний сеанс. Когда кассирша давала ей сдачу, она неожиданно попросила:

— Простите, я передумала. Можно взять не один, а два билета? Только, пожалуйста, вместе…

Возвратившись к себе, она застала дверь отпертой и увидела Ветрова, который рылся в своих книгах. Едва поздоровавшись, он опять взялся за книгу и начал ее перелистывать.

— Скажите, вы свободны сегодня вечером? — спросила Рита.

— Смотря для чего, — ответил Ветров. — В госпитале я не дежурю. Но мне хотелось бы сегодня почитать.

— Научную книгу?

— Да.

— Она может подождать. Я купила для вас билет в кино.

— За что такая честь? — спросил он, улыбнувшись.

— Хотя бы за то, что вы предоставили мне эту комнату.

— Вы неудачно выбрали способ благодарить. Я не люблю ходить в кино специально. В нашем госпитале организованы теперь почти ежедневные сеансы.

Рита, не торопясь, сняла пальто и повесила на вешалку.

— Я купила два билета, — сказала она, поправляя перед зеркалом прическу. — Мне не хочется идти одной. Я решила просить вас сопровождать меня, потому что никого больше здесь не знаю.

— Итак, поскольку нет ничего лучшего, вы снисходите до моего общества…

Его тон обидел Риту. Она взглянула на него серьезно и тихо произнесла:

— Понимайте, как хотите. Я не заставляю вас следовать за мной. Мне казалось, что вам не будет противен мой поступок. Но я могу пойти и одна…

4

Тамара выполнила свое намерение. Она связалась с дирекцией детской музыкальной школы, находящейся поблизости, и школа приняла ее просьбу о шефстве над хирургическим отделением. В один из вечеров в небольшом зале госпиталя состоялся концерт, который был тщательно подготовлен юными музыкантами. Тамара принимала самое деятельное участие в его организации. Она поспевала всюду, и ее фигура бесшумно двигалась по палатам, помогая тем из больных, которые без посторонней помощи не могли добраться до зала. Она все делала без торопливости, без спешки, со спокойной деловитостью. И тем не менее все у ней получалось быстро и хорошо.

Концерт прошел интересно и живо. Исполнителям дружно хлопали, и они, уступая просьбам, повторяли некоторые номера дважды. Особенно всем понравился паренек, игравший на баяне. Когда он залез на стул, обнаружилось, что его ноги не доставали пола. Пришлось принести несколько книг и положить в виде подставки, чтобы ему было удобнее играть. Голова его едва была видна из–за черного баяна, поблескивавшего перламутровыми кнопками. Но, несмотря на это, играл он очень хорошо. Его тонкие пальчики четко бегали по ладам, в порой казалось удивительным, как они перепрыгивали через всю планку баяна, чтобы поймать нужную кнопку. Он ни разу не ошибся, и звуки, плавные и мощные, получались у него естественными и красивыми.

Он исполнил несколько народных песен с мотивом то грустным, то стремительно быстрым и веселым, искрящимся неожиданными переборами. Тамара, сидевшая в первом ряду, слышала, как ее сосед, опираясь на клюшки, говорил хрипловатым шопотом другому:

— А ведь молодец! Ей–богу, молодец! Шустрый мальчишка! У меня вот такой же дома остался. Все письма мне писал… И тоже деловой, пострел! Сам себе балалайку смастерил и все играть учился… Приду домой, куплю ему двухрядку. Обязательно… Ах, и здорово, шельма, играет!.. — Он отложил клюшки и размеренно захлопал мозолистыми ладонями. Его пушечные хлопки оглушили Тамару. Поддерживая его костыли, она повернулась в его сторону и спросила:

— Ну, как, нравится?

— А как же? — широко улыбнулся раненый и, нагнувшись к ней, зашептал то же самое, что минуту назад говорил соседу: — У меня дома такой же растет. Вот вроде этого… На балалайке все играл. Сам сделал…

Она слушала его и радовалась, потому что ее предприятие оказалась удачным. Она жалела, что на концерте не присутствовал Ветров. Вероятно, он разделил бы ее радость, увидев улыбки на лицах раненых. Она знала, что ему очень нравилось, когда о его больных заботятся и когда они веселы.

После концерта участники его разбежались по палатам и для каждого из малышей нашелся взрослый приятель.

Когда на следующий день Рита пришла к Борису, он встретил ее с радостными глазами. Едва она села на свое обычное место, как он сказал:

— Посмотри, чем меня порадовали вчера мои маленькие друзья.

— Какие еще «маленькие друзья»? — переспросила Рита, беря патефонную пластинку, которую он ей протянул.

— Воспитанники музыкальной школы, которые приходили вчера к нам. Они подарили мне «Ариозо Ленского» в моем исполнении. Эту пластинку записали в студии перед моим отъездом. Я не знал, что она увидела свет. Это было для меня большой неожиданностью. Значит, меня все–таки вспоминают в музыкальном мире.

— Подарок довольно странный, — сказала Рита, откладывая пластинку на столик. — «Маленьким друзьям» еще рановато слушать любовные арии.

— Не в этом дело. Важно их внимание… — он достал со стола пластинку, бережно завернул в газету и попросил Риту спрятать ее в ящичек стола. Когда она выполнила его просьбу, он сказал: — Жалко, что тебя не было вчера вечером. Говорят, они так хорошо играли… Вероятно, ты была очень занята?

Рита быстро вскинула на него глаза.

— Что за намек? — спросила она, внезапно раздражаясь. — Разве я не могу посвятить один вечер себе? Разве я не могу сходить в кино? Мне кажется, у тебя нет оснований жаловаться на мою невнимательность и претендовать на то, что я плохо отношусь к тебе!

Ее резкость была так неожиданна, что Борис не сразу нашелся, что ответить. Он не видел в своих словах ничего обидного и поэтому был озадачен ее вспышкой.

— Очевидно, ты не так поняла меня, — сказал он, помолчав. — Я ни на что не намекал, и я никогда не собирался связывать твою свободу. Ты вольна распоряжаться своим временем, как находишь нужным, и я никогда не позволю себе требовать от тебя отчет, а тем более на что–то претендовать… Пожалуйста, извини меня, если я тебя нечаянно обидел. Я не хотел этого.

Рита почувствовала, что погорячилась. Намереваясь загладить свою резкость, она произнесла:

— Нет, это я должна извиниться перед тобой. Я тебя обидела. Прости меня…

— Ты просто устала, — ответил он, беря ее руку. — Тебе необходимо отдохнуть…

Этот разговор не остался без последствий. Рита, как и всегда после небольших размолвок, сделалась предупредительнее к Борису. Уходя от него, она вспоминала, что однажды он просил ее быть внимательнее к Ветрову. Решив выполнить эту просьбу, она взяла из кухни продукты и решила готовить Ветрову домашние обеды. Обязанности домохозяйки не особенно ее увлекали, но сейчас она принялась за них с энтузиазмом.

Ветров был несколько удивлен, когда она объявила ему о своих намерениях, но возражать не стал. Вернувшись однажды в свою комнату после работы, он застал ее орудующей у единственной кастрюли, которая имелась в его несложном хозяйстве. На плитке шипела сковородка, неизвестно откуда взявшаяся.

— Это я на кухне достала, — доложила Рита, перехватив взгляд, обращенный в сторону сковородки.

Усевшись у стола, он молча наблюдал за ее действиями, а потом, намереваясь в ожидании обеда скоротать время за книгой, подошел к своей этажерке. Здесь его ожидал сюрприз. Рита, взявшаяся за хозяйство всерьез, не только приняла шефство над обедами, но не оставила без внимания и порядок в комнате. Две верхние полки этажерки из имеющихся трех окончательно освободились от книг, и вместо них здесь разместились предметы, по мнению новой хозяйки, более необходимые. Здесь теперь стояли: маленькое зеркальце, зубной порошок со щеткой, две гребенки и какая–то коробочка с нарисованной на крышке пухлой дамой. Всмотревшись внимательнее, он определил, что это была пудра. Озадаченный своим открытием, Ветров подумал, что для окончательной гармонии здесь недостает лишь губной помады, но и ее нашел тотчас за зеркалом.

— Часть ваших учебников я убрала под кровать, — сообщила Рита, заметив его попытки что–то найти.

Вздохнув, Ветров опустился на колени и, действительно, обнаружил за чемоданом в углу стопку своих книг. Той, которую он искал, среди них не было. Он снова подошел к этажерке и окинул ее унылым взором. Нижняя полка с неубранными еще книгами была покрыта салфеткой, и поверх нее расположились три флакончика с одеколоном и какие–то неизвестные коробочки. Чтобы добраться до книг, нужно было сначала снять одеколон и коробочки, поднять салфетку, а потом, взяв искомое, поставить все на прежнее место. Справедливо оценив громоздкость этого мероприятия, Ветров хотел уже отказаться от поисков, но вдруг ему пришла счастливая мысль попытаться достать книгу, не убирая салфетки. Он начал перебирать корешки. В то время, когда он, уже добрался до последнего, несколько верхних книжек скользнули в сторону, и вся косметическая надстройка рухнула на пол. Один из пузырьков разбился, и в награду за свои труды Ветров почувствовал, как благоухание одеколона заполнило комнату, борясь с запахом поджаривающегося сала. Всплеснув руками, Рита бросилась на помощь.

— Как вы неповоротливы! — воскликнула она с упреком, расставляя все на прежнее место. — Но ничего, вы еще привыкнете.

Ветров подумал, что, в конце концов, действительно, можно привыкнуть решительно ко всему и, несколько расстроившись, с видом провинившегося уселся за стол. Он уже забыл о своей книге и вспомнил о ней лишь, когда увидел ее на кастрюле. Он догадался, что книга расплачивается за то, что он до сих пор не удосужился приобрести к кастрюле крышку. Кожаный переплет ее разбух от выходящего пара, и капелька осевшей воды висела с корешка, готовясь упасть на скатерть. Вздохнув еще раз, он с грустью посмотрел на книгу, но избавить от выпавших на ее долю испытаний почему–то не решился.

Совместный обед прошел без особенных происшествий. Сконфуженный Ветров не обратил внимания на то, что суп был слегка пересолен, а картофель пережарился и пригорел. На вопрос Риты, нравится ли ему второе, он ответил вполне искренно, что нравится. Тем не менее после обеда он осторожно сказал ей, предварительно выразив благодарность:

— Мне, право, неудобно, Рита, что я наделал вам столько хлопот. Не лучше ли будет оставить все попрежнему, и мне питаться в столовой?

Она ответила, что никаких разговоров об этом и быть не может, что заниматься хозяйством ей не составляет никакого труда и что это даже немного ее развлекает. Он вынужден был снова поблагодарить ее и пошел в комнату Ивана Ивановича, чтобы отдохнуть и почитать размокшую от паров супа книгу. Воронов, знавший о затее Риты, при виде Ветрова спросил:

— Ну, как, дорогуша, прошел обед семейный?

— Превосходно! — ответил Ветров, закуривая папиросу. — Превосходно, потому что кроме разбитого одеколона и попорченной книги никаких убытков не имеется… На сегодня я отделался дешево…

5

Следующий день выдался для Ветрова тяжелым. Майор Михайлов, заболев, прислал записку, что не сможет явиться в госпиталь. Утром поступила большая партия раненых, и Ветрову пришлось простоять подряд восемь часов у операционного стола. Осталась последняя операция, которую в другое время он не стал бы делать без ведущего хирурга. Но она была важной, и откладывать ее он не решился. Он велел готовить инструменты, а сам отдыхал в ординаторской, выкуривая подряд вторую папиросу. Пальцы, ее державшие, коричневые от иода, немного дрожали. Он знал, что после отдыха эта дрожь, появившаяся от нервного перенапряжения, пройдет. Откинувшись на спинку кресла, он смотрел перед собой, ни о чем не думая. Он не сразу услышал стук в дверь, который прошел как–то мимо сознания.

— Добрый день, — приветствовала его Рита, вошедшая в комнату, не дождавшись разрешения. — Вы даже не сделали сегодня обхода, — произнесла она и села без приглашения на стул. Освоившись, она держалась в госпитале увереннее и чувствовала себя здесь своим человеком.

— Я был занят, — ответил Ветров, помедлив.

— Борис прекрасно себя чувствует, — продолжала она, чтобы не сидеть молча. — Мне стало немного скучно, и я зашла к вам побеседовать… Я вам не мешаю?

— Нет…

Он отвечал односложно. Разговаривать ему не хотелось, и приход Риты был весьма некстати. Он с удовольствием провел бы эти полчаса с самим собой.

— Ему неудобно лежать все время на спине, — говорила между тем Рита, не замечая, что Ветров почти ее не слушал. — Можно попросить сестру, чтобы она устроила Бориса в полусидячем положении?

— Можно…

— Тогда я попрошу ее от вашего имени?

— Попросите… Кстати, скажите, чтобы повязку на шее ему заменили наклейкой. Так будет лучше… — Он закрыл глаза и потянулся так, что хрустнули суставы.

Рита поморщилась, заметив его движение, и наставительно сказала:

— В присутствии женщины это делать некрасиво.

— Я знаю…

— Зачем же делаете?

— Потому что хочется… — Он считал, что разговор окончен, и ожидал, что Рита выйдет. Но она оставалась на месте.

— Вы сейчас идете домой? — спросила она после паузы.

— Нет еще…

— А чем будете заниматься?

— Буду оперировать.

— Но ведь уже поздно. Рабочий день имеет свои пределы.

Ветров не отвечал.

— А операция будет интересная? — спросила она снова.

— Очень.

Рита задумалась на мгновение и потом неожиданно попросила:

— Разрешите мне посмотреть.

— На что?

— Посмотреть, как вы будете оперировать.

— Этого нельзя.

— Почему?

— Посторонним присутствовать в операционной не полагается, — он сказал это устало и снова потянулся, намекая на то, что ей пора уходить. Но Рита не унималась. Появившееся желание прочно завладело ей, и она не хотела так быстро отступать.

— Я не отношусь к числу посторонних. Я выполняю здесь некоторые обязанности. К тому же я могу чем–нибудь помочь вам. Поддержать больного или что–либо еще…

Ветров улыбнулся.

— У меня есть помощники, — сказал он, поднимаясь. — А вы, вероятно, и крови–то испугаетесь. Еще, чего доброго, в обморок упадете. Мне некогда будет возиться с вами.

В его тоне не было решительного отказа, и Рита со свойственным женщине чутьем уловила это. Она просила его с такой горячностью, что он, в конце концов, уступил:

— Ну, хорошо, я возьму вас. Только с двумя условиями: во–первых, вы ни к чему не будете прикасаться, и, во–вторых, вы выполните безоговорочно все то, о чем я вам ни скажу. Любое мое слово в операционной должно быть для вас законом. Поняли?

— Да, — кивнула она.

— Пойдемте.

Пока Ветров тщательно тер щеткой руки, привезли больного. Рита со смешанным чувством любопытства и страха проводила глазами катящийся столик до самых дверей операционной. В молчаливо деловой обстановке, царившей здесь, она сразу как–то потерялась и не знала, как себя вести и куда девать руки. Она стояла поодаль и наблюдала, как с локтей Ветрова сбегает в раковину пышная мыльная пена, и он, не жалея мыла, все трет и трет пальцы белой щеткой. Ей показалось, что прошла целая вечность с тех пор, как он начал мыться. Наконец, Ветров отошел от крана и шагнул к дверям операционной, держа руки вверх. С локтей его падали капельки чистой воды.

— Закройте воду, — бросил он ей на ходу, — и идите за мной… Встаньте пока вот здесь… — он кивнул ей, указывая направление, и коротко сказал, не обращаясь как будто бы ни к кому: — Давайте тазик и готовьте халат.

Рита, теряясь все больше и больше, смотрела то на больного, лежащего под светом непонятного абажура, то на сестру в халате, укладывающую на своем столике блестящие инструменты, то на Анну Ивановну, одетую в такой же глухой халат и маску и стоявшую в странной позе с поднятыми вверх кистями рук. Никто из присутствовавших не говорил почти ни слова. Чувствовалось, что все до мелочей знают свои обязанности, и эта молчаливая согласованность действий невольно бросилась Рите в глаза.

Анна Ивановна покрыла больного салфетками. Она укладывала их аккуратно, и образованный ими четырехугольник выделял своей белизной участок коричневой, смазанной иодом кожи.

«Ему, вероятно, будут резать живот», — подумала Рита и почувствовала, как от этой мысли побежали по телу мурашки.

Ветров, державший руки в эмалированном тазике, выпрямился и сказал:

— Одеваться!..

Она видела, как он продевал руки в поднесенный ему халат, и как сестра завязывала на его спине смятые тесемки. На него надели белую шапочку, и когда губы его скрыла маска и сестра укрепляла ее, завязывая узел, он говорил:

— Туже… еще… вот так.

Рита обратила внимание на то, как относились к его словам окружающие. Они словно видели в них какой–то закон, и все то, о чем он говорил скупо и точно, исполнялось мгновенно. Даже Анна Ивановна смотрела на него выжидающе, и по ее виду можно было догадаться, что она считает его здесь хозяином и диктатором. Это было новостью для Риты. Правда, она и раньше замечала, что к Ветрову и больные, и сестры относились с большим уважением, но то, что она увидела теперь, было для нее из ряда вон выходящим. Невольно и сама она взглянула на него с уважением и даже некоторым страхом.

— Дайте иод.

Ветров тщательно обработал руки и подошел к операционному столу. Осторожно, на носках, стараясь не шуметь, приблизилась за ним и Рита. Она остановилась в некотором отдалении, но так, чтобы видеть все, что будет происходить. Ей казалось, что даже дышать здесь надо осторожно, и она смотрела на коричневый прямоугольник кожи больного, сдерживая дыхание.

— Шприц, — потребовал Ветров. — Будем делать под местной анестезией, — сказал он Анне Ивановне, — но, возможно, придется перейти на наркоз.

Он воткнул иглу в кожу. Больной вздрогнул.

— Лежите смирно, — властно приказал Ветров. — Это один укол.

На коже вздулся желвак. Ветров перенес иглу дальше, и новый желвак появился рядом с первым. Вскоре вдоль протянулся целый валик. Из одного укола выступила капелька крови.

— Скальпель, — сказал Ветров.

Сестра уже подавала ему маленький, точно игрушечный, ножичек. Его лезвие блеснуло, отражая свет.

«Сейчас будет резать», — подумала Рита. Ей стало неприятно.

Скальпель уперся брюшком в кожу и прошелся вдоль всего желвака. Рита вздрогнула: кожа разошлась в обе стороны легко, как бумага. Выступила кровь и какая–то водянистая жидкость. Рите показалось странным, что крови было так мало. Она ожидала, что как только нож прикоснется к телу, кровь хлынет ручьем. И то, что она ошиблась, успокоило ее и вместе с тем удивило. Скальпель между тем погружался все глубже. Жир, лежавший под кожей, разъединялся необыкновенно легко. Казалось, что нож режет не живое тело, а масло. В одном месте из–под ножа брызнула кровь. Рита испугалась, но Ветров быстро прикрыл это место тампоном. Он что–то сказал сестре и маленькими щипчиками, которые та ему подала, прицелился и схватил кровоточащий участок. Сделал он это без спешки, и Риту удивило, что кровь сейчас же остановилась. Щипчики как–то странно щелкнули и уже не разомкнулись больше.

Смотря на его точные быстрые движения, Рита проникалась к нему все большим уважением. Она следила за его действиями с интересом, похожим на азарт. Вид крови и сознание того, что на ее глазах режут живое тело, щекотали нервы, и она почувствовала, что у нее кружится голова. Чтобы отвлечься, она перевела взгляд на лицо Ветрова. Марлевая маска и белая шапочка закрывали большую его половину. Профиль его показался заострившимся и резким. Она заметила, что лоб его, обычно матовый, сейчас блестел от мельчайших капелек пота.

«Вероятно, он нервничает», — подумала она, хотя никаких других признаков волнения не заметила.

Когда она вновь посмотрела на рану, то почувствовала, что голова закружилась сильнее. Растянутые края обнажили что–то багрово–красное, лежавшее среди блестевших никелем инструментов, и руки Ветрова перебирали эту багровую живую массу, что–то отыскивая. Они были красными от прилипшей крови.

«Боже мой, ведь это же кишки! — мелькнуло в ее голове, и она покачнулась. — Настоящие человеческие кишки!»

Она уже раскаивалась в том, что вызвалась наблюдать операцию. Она поняла, что не выдержит до конца, но уйти сразу ей не пришло в голову. То хладнокровие, с которым Ветров и Анна Ивановна обращались с живыми человеческими внутренностями, теперь уже пугало ее, и вид их вызывал страх и отвращение. Она еще пыталась бороться с собой и сдерживалась.

Ветров нагнулся к ране, и его голова скрыла от Риты неприятную картину. Это помогло ей несколько успокоиться. Анна Ивановна вытирала кровь марлевыми шариками и бросала их в сторону. Вероятно, она сделала не так, как хотел Ветров, и он сказал ей несколько слов сквозь зубы. Рита поняла, что он сердится. На месте Анны Ивановны она бы обиделась на его замечание, потому что оно было резким. Но Анна Ивановна молчала и, не возражая, стала лишь быстрее работать. По нахмуренному лицу Ветрова Рита догадалась, что у него что–то не ладится. Больной, лежавший до этого молча, застонал.

— Больно… больно, доктор… О‑ой, больно…

— Потерпите… одну минутку… Сейчас кончаю… — Ветров, занятый своим делом, цедил слова скупо. — Не двигайтесь! — возвысил он вдруг голос, когда больной попытался пошевелить руками. — Я вам говорю: лежать спокойно! Вы не маленький. Надо терпеть!..

«Какой он жестокий, — подумала Рита. — Неужели же он не видит, что человеку больно?»

Она снова взглянула на Ветрова.

В это мгновение из раны бросилась вверх тонкая красная струйка. Кровь забрызгала его щеку и хлестнула на белое полотно халата, оставив на нем яркие пятна.

— Ах, чорт! — Вырвалось у него. — Пеан, скорее… Я же русским языком говорю: пеан!.. — он бросил злой взгляд в сторону сестры, подавшей ему по ошибке не тот инструмент.

Опять в глубине раны что–то щелкнуло, и Анна Ивановна облегченно вздохнула.

— А у вас кровь на щеке, — сказала она.

— Пусть. Умываться будем потом. — Ветров на секунду оторвался, чтобы передохнуть, и покачал головой.

Вспомнив о Рите, он повернулся в ее сторону. Необычайная бледность поразила его. Рита сдерживалась из последних сил и была близка к обмороку.

— Идите отсюда! — властно приказал он ей. — Слышите? Идите домой сейчас же!

Его голос несколько отрезвил Риту. Она повернулась и, покачиваясь, пошла к выходу, плохо соображая, что с ней творится. Перед ней, как в тумане, стояло его лицо с застывшими капельками крови на щеке и та красная струйка, которая так ее испугала. Только когда она шла по коридору, она поняла, что ее выгнали. Именно выгнали, потому что она едва не потеряла сознание. Это смутило ее, и она почувствовала себя виноватой. Ей стало неприятно оттого, что это видела и Анна Ивановна, и сестра, которая подавала инструменты, и еще кто–то, бывший в операционной. Она обиделась сначала на себя, а потом на Ветрова, который обошелся с ней так грубо. И от этого почувствовала себя оскорбленной. Ей захотелось пожаловаться кому–нибудь близкому, захотелось, чтобы кто–то разделил с ней ее настроение и успокоил. Первой мыслью было пойти к Борису, но, уже взявшись за ручку двери, она раздумала.

«Разве он поймет?» — мелькнула мысль. От этого у нее появилось раздражение к Борису. Она скоро забыла про него и прошла в ординаторскую. Усевшись в кожаное кресло, на котором перед операцией отдыхал Ветров, она вновь задумалась о случившемся:

«Если раньше он не замечал меня, то теперь, после того, как увидел мою слабость, он будет просто презирать меня. И для чего мне понадобилось проситься на эту операцию?.. Загорелось, словно глупой девчонке!..»

Она не знала, сколько времени прошло с тех пор, как покинула операционную. Не отдавая себе отчета в том, зачем сидит и не уходит, она ждала возвращения Ветрова и в то же время боялась с ним встретиться.

Он пришел нескоро. Войдя, он тяжело опустился на стул, как человек, смертельно уставший от непосильной работы.

— Кончили? — спросила его Рита, стараясь определить, осуждает ли он ее или нет.

— Да.

— Все сошло удачно?

— Кажется, да.

Рита помолчала.

— Скажите, вы не сердитесь на меня? — спросила она, стараясь не смотреть на него.

Ветров сидел, опершись локтями на стол и закрыв лицо руками. Опустив их, он устало взглянул на Риту:

— За что?

— За то, что я так глупо себя вела. Я чуть не потеряла сознание…

— Ах, вы об этом… Нет, не сержусь. С непривычки это бывает. Вы же никогда не видели операций, в том все и дело… — Он достал папиросу, закурил и с удовольствием глубоко затянулся. — А вы не обиделись?

— За что? — спросила в свою очередь Рита.

— На мой окрик.

— Нет, — солгала Рита. Его вопрос внезапно ее обрадовал, потому что он звучал, как извинение. — Нет, нисколько.

— Когда оперируешь, всегда нервничаешь. Говорят, что даже люди, оперировавшие всю жизнь, и те нервничают перед операцией. — Ветров снова затянулся. — Хорошо, что я еще сдерживаюсь и не ругаюсь. А иногда, признаться, ругнуться хочется. Но самое большое, что я себе разрешаю, это чертыхнуться. И то в самом крайнем случае, когда никак молчать нельзя.

— А сегодня такой случай был? — спросила Рита, вспомнив струйку крови.

— Сегодня был, — согласился Ветров.

Он бросил в пепельницу недокуренную папиросу и сидел, снова закрыв лицо руками и отдыхая.

Его черные волосы растрепались и лежали неровно. Рита смотрела на них, и вдруг где–то далеко, далеко в ее сознании родилось желание подойти к нему так, чтобы он не заметил, и разгладить эти непокорные жесткие волосы.

Глава третья

1

Два дня Рита не показывалась в госпитале. Почему–то ей не хотелось встречаться с Борисом, и она под различными предлогами откладывала свой очередной визит к нему. Она предполагала, что ее отсутствие не будет беспокоить его, и ограничилась коротенькой запиской, где предупреждала, что ей нездоровится. Но она не была больна: ей нужно было время, чтобы на свободе подумать о своих отношениях с Борисом.

Рита чувствовала, что в эти отношения вкрадывалось нечто новое. Она не могла еще понять, что именно, но это новое было очень похоже на отчуждение. Она помнила, что еще в первый момент встречи с Борисом, он показался ей не таким, как прежде. Его неподвижная поза, повязка, скрывавшая его шею, тихий шопот, которым он с ней беседовал — все это делало его в глазах Риты жалким. Да, и тогда она пожалела его. Пожалела, как, вероятно, пожалела бы всякого, кто оказался на его месте.

Первое время к жалости, которая появилась у Риты, примешивалось чувство раздражения на то, что его ничем не выделяют из остальной массы раненых. Потом она постепенно привыкла к этому и украдкой стала наблюдать за ним, невольно сравнивая его с другими. Ничего подобного она не делала раньше. Она как–то слепо считала его лучше других, и результаты сравнений теперь поразили ее. Она увидела, что он был таким же человеком, как и многие, со слабостями, с недостатками и с достоинствами. Правда, последних он имел несколько больше, чем первых, но это не меняло дела, потому что большинство ее знакомых отличались подобными же качествами. Были они и у Ветрова, за которым она в последнее время много наблюдала.

Однажды, возвращаясь к себе, Рита прошла мимо своей двери и нерешительно постучала в комнату доктора Воронова. Она предполагала извиниться, если ей откроет Иван Иванович, и сказать, что у ней есть дело к его товарищу. Ей пришлось повторить стук, чтобы дождаться разрешения войти. Голос Ветрова приглушенно донесся до нее, и, услышав его, она заколебалась: входить ли?

Помедлив, она вошла.

Ветров был один. Он лежал на кровати, смяв одеяло и заложив руки за голову. В комнате было темно. Распахнутое настежь окно выхватывало четырехугольник вечернего неба с красноватым после захода солнца горизонтом. Кровать стояла в дальнем углу, и Рита не сразу рассмотрела Ветрова.

— Здравствуйте, — сказала она, когда он поднялся навстречу, загораживаясвоей фигурой часть окна.

— Добрый вечер… — Ветров включил свет и, пожав ей руку, пригласил садиться. — Иван Иванович сегодня дежурит, — продолжал он. — А я остался за хозяина… Лежу вот и думаю…

— О чем? — поинтересовалась Рита.

— О вещах, для вас непривлекательных…

— И все–таки, о чем же?

— Во–первых, о собаках… — медленно ответил Ветров.

— О каких собаках? — удивилась Рита.

— О самых обыкновенных… О тех, на которых я собираюсь экспериментировать. Видите ли, у меня есть кое–какие соображения относительно сосудистого шва. Я хочу проверить их на практике…

— Скажите, — не дала ему начать новую фразу Рита, — вы всегда только об этом думаете?.. — Она запнулась и, взглянув в упор на него, вдруг спросила:

— А обо мне вы не думаете?

— О вас?

— Да, обо мне?

— Откровенно говоря, нет.

Рита помедлила и потом сказала:

— А я о вас думаю. Это, вероятно, плохо?

Порывистым движением Рита поднялась и подошла к окну.

— Мне хочется посоветоваться с вами, — продолжала она торопливо. — Я решила… мне кажется, что я не люблю Бориса и не буду его женой… Видите, я с вами откровенна. Мне было очень трудно решиться. Я и сейчас еще не уверена, что сказала именно то, что чувствую. Но, вероятно, все–таки я не люблю его… Посоветуйте, что мне делать.

— Мне трудно что–нибудь вам советовать, — произнес Ветров, озадаченный ее словами. — Вероятно, вы ошибаетесь и спешите с выводами.

Рита опустила глаза.

— Не знаю. Может быть… Но все получилось как–то очень странно… После школы мы вместе поехали в Москву. Он поступил в консерваторию. Я подала документы в университет, но не прошла по конкурсу. Пришлось вернуться домой. Чтобы не терять год, пошла в педагогический. А потом он приезжал, предлагал перейти в Москву. Может быть, я сделала ошибку, что не послушалась: было жалко институт — привыкла. И вот теперь работаю в той самой школе, где когда–то все мы сидели за партами…

Ветров молчал, хмурясь и не понимая, для чего она говорит все это.

Рита задумчиво перебирала руками занавеску. Оставив ее, она сказала:

— Помните, Юрий, наш выпускной вечер? Мы с вами точно так же вот стояли у окна, и оба волновались. Я прекрасно понимала, что происходило тогда с вами. Вы были робким и нерешительным и боялись даже взглянуть на меня прямо. Помните те взгляды, которыми мы обменивались, сидя на уроках? Вы всегда опускали глаза первым… Где это время, Юрий? Неужели оно прошло?.. Как жалко его, как жалко!..

На небе зажигались первые звезды. Они еще были бледными, едва различимыми. Слабый ветер шевелил верхушки деревьев. Они шелестели тихо и сонно. Тонкий аромат духов, исходивший от Риты, пьянил Ветрова, и он, взволнованный ее словами и воспоминаниями, которые они принесли, дышал глубоко, всей грудью в ожидании чего–то необычного и большого. Он боялся пошевельнуться, чтобы не спугнуть это.

— Вы хотели сказать мне в тот вечер, — продолжала Рита, — что я вам нравлюсь. То–есть, ты хотел сказать, что я тебе нравлюсь. Да, да, я видела это по твоим глазам, по твоему волнению. Но ты боялся тогда произнести это, потому что был маленьким стеснительным мальчиком… Ты вырос теперь. Ты стал сильным. Почему же ты до сих пор боишься сказать мне то, о чем собирался говорить еще тогда?.. Почему?..

Он не сразу понял то, о чем она ему говорила. Только когда ее рука коснулась его, и она приблизилась к нему, он догадался, что это было тем, о чем он мечтал в юности. Тем далеким, которое раньше в мыслях он называл счастьем. Но было ли это действительно счастьем?..

Преодолевая себя, он снял ее руку и отвернулся.

— Вы опоздали… — глухо произнес он и не узнал своего голоса. — Вы опоздали ровно на шесть лет! И вы напрасно обо всем этом вспомнили. Вы были для меня образом. Понимаете?.. Нетелесным, чистым образом, который я хранил в своей памяти. Он не был похож на вас, ои имел с вами внешнее сходство. А сейчас вы осквернили, испачкали его… Зачем?.. Вспомните Бориса и не будьте неблагодарной к нему. Он не заслужил этого… Сядьте, — Ветров придвинул стул, а сам отошел в сторону.

Рита подняла на него большие блестящие глаза.

— Это — все, что вы можете сказать?

— Чего ж еще? Я могу только попросить вас не посвящать Бориса в нашу беседу…

— И теперь — все?

— Да, теперь — все!

Рита поднялась. Придерживаясь за спинку стула, она произнесла с обидой:

— Вы заявили однажды, что платите людям тем же, с чем они приходят к вам. Я вижу, что вы говорили неправду… Как хотите. Я скоро уеду. Мы расстанемся навсегда. Я не буду плакать. Я была глупа сегодня, но я переживу этот вечер…

— Это будет нетрудно, Рита, — прервал ее Ветров.

— Для вас? — спросила она.

— И для меня, и для вас, — ответил с расстановкой, выдерживая ее пристальный взгляд. — Спокойной ночи!

Когда она ушла, он долго еще ходил по комнате, временами останавливаясь у окна и смотря в темное пространство. Ему вспомнилось почему–то, что закат был сегодня красным, и он подумал, что завтра, вероятно, будет дождь. Словно в ответ на его мысль в комнату бросился свежий порыв воздуха. Ветер схватил занавеску, и она, трепыхаясь, как пойманная птица, забилась в его объятиях. Ветров наблюдал за ней и потом сказал тихо, как бы отвечая самому себе:

— Ну да. Это будет нетрудно и для нее… — он помолчал и закончил уверенно: — и для меня!..

2

Рита вышла, стараясь ступать твердо. Но когда за ней закрылась дверь, и Ветров не мог ее видеть, она вдруг почувствовала изнеможение. Оно было настолько сильным, что Рита остановилась. Она испытывала смятение и неуверенность от своего, сделанного не совсем обдуманно, поступка. Но отступать было поздно.

Она отправилась в госпиталь. Дневальный, сидевший в вестибюле, пропустил ее. Рита поднялась наверх и вошла в ординаторскую. Анна Ивановна, дежурившая в эту смену, удивилась ее позднему приходу. Рита во избежание расспросов предупредила:

— Мне нужно посетить Ростовцева. Доктор Ветров об этом знает. Могу я взять этот халат?

— Возьмите.

Рита надела халат.

Борис еще не спал. Приход Риты в такое позднее время встревожил его:

— Что–нибудь случилось?

Рита, взглянув на него, внезапно испугалась того, что она собиралась ему сказать сейчас. За минуту до этого она не подозревала, что ей понадобится столько сил, чтобы осуществить свое намерение.

«А он еще ничего не знает, — подумала она, и ей стало жалко его. — Нет, надо скорее кончать, потому что это тяжело».

Стараясь не смотреть на него, она ответила:

— Ничего не случилось, Борис. Я только пришла проститься.

— Проститься?

— Я уезжаю, — продолжала она тем же тоном, но волнение, охватившее ее, помешало ей закончить. Она замолчала и опустилась на стул, чтобы собраться с силами. — Я уезжаю, вероятно, завтра. Мой отпуск истек.

— Почему же так внезапно?

— Я не сказала еще тебе всего, — она оставила его вопрос без внимания. — Я уезжаю совсем… Навсегда. Я больше не вернусь к тебе… — Она заторопилась, чтобы не дать ему перебить себя: — Конечно, я могла уехать, не приходя к тебе. Так было бы легче нам обоим. Но я считала, что это будет нечестно. И я решила все сказать тебе сама. Не осуждай меня. Я очень много думала и решила, что иначе поступить не могу. Зачем обманывать себя? Нужно трезво взглянуть в лицо правде.

Для Ростовцева ее слова были настолько неожиданными, что он с трудом понимал ее.

— Погоди! — воскликнул он, проводя рукой по лицу. — Что случилось?.. Что ты говоришь?.. Какая правда?..

— Неужели ты не понимаешь? — сказала она с легкой досадой. — Неужели ты не видишь, что мы стали друг для друга не тем, что прежде?.. Значит, я увидела это первой!

— Ты хочешь сказать, что намерена покинуть меня совсем?

— Да.

— Но… но ведь ты меня любишь?

Рита молча покачала головой.

— Как? — вырвалось у Бориса. — Хотя о чем я спрашиваю!.. Но… но, может быть, ты шутишь?

— Нет, — она снова покачала головой. — Нет, это не шутка. Это вполне серьезно… — Она проговорила это и сразу успокоилась от сознания, что самое тяжелое и неприятное уже высказано. И она теперь взглянула на Бориса с каким–то любопытством, желая определить, как он реагирует на ее слова.

— Как это нехорошо! — сказал он и замолчал, пытаясь собраться с мыслями. Он закрыл глаза и тяжело вздохнул. Он не желал ни спрашивать ее, ни требовать от нее объяснений. Ему захотелось только, чтобы она ушла. Ушла и оставила его одного.

Но Рита не уходила. Ей показалось, что он осуждает ее, и она произнесла:

— Не сердись на меня, Борис. Я старалась бороться с собой. Но что я могла поделать? Не думай, что мне легко.

Борис не менял положения. Он почти не слышал ее.

«Для чего она оправдывается? — спрашивал он себя. — Разве не все ясно?» Не открывая глаз, он прошептал вслух: — Хорошо… Но теперь уйди. Иди, я все понял.

Он слышал, как она отодвинула стул и поднялась. Ему до боли захотелось взглянуть на нее, взглянуть в последний раз, чтобы запомнить навсегда ее лицо, но он сдержался. Он слышал, как прозвучали ее неуверенные шаги. Один… второй… третий… Вот она, вероятно, подошла к двери, вот остановилась почему–то. У него мелькнула слабая надежда, что она сейчас вернется и все останется попрежнему.

Вернется, положит руку на его лоб и тихо скажет, что пошутила, что все это неправда и что она останется с ним и никуда не уходит. Он на мгновение обрадовался и даже хотел сказать, что так шутить нельзя, что это жестоко — шутить такими вещами. Но необычайная тишина вернула его к действительности, и он понял, что этого случиться не может.

Скрипнула отворяемая дверь. До него долетел ее голос:

— Прощай, Борис!

Он не ответил. И когда шаги ее постепенно стихли, он вдруг испугался.

«Ушла».

Ему показалось, что в комнате стало нестерпимо душно. Он провел рукой по шее и нащупал марлю. Плохо понимая, что делает, он сорвал ее и бросил куда–то в сторону. Ладонью он растирал горло, не ощущая боли и тревожа еще не закрывшуюся рану. Опомнившись, он почувствовал, что рука стала липкой, и, взглянув на нее, увидел, что это от крови.

— Для чего это я? — спросил он себя с недоумением.

Ему сделалось стыдно оттого, что он не сдержался и потерял власть над собой. Нащупав на стене кнопку, он позвонил.

— Я нечаянно снял повязку, — сказал он вошедшей Кате. — Извините меня, но ее придется, вероятно, восстановить.

Катя всплеснула руками и выбежала. Через минуту она вернулась с марлей и клеолом.

— И отчего это вы такой неловкий, — рассуждала она, перевязывая его снова. — Как это вы?

Он не ответил на вопрос и только сказал:

— Я прошу вас, Катя, не говорить об этом доктору.

В этой просьбе Катя увидела нечто таинственное. Это заинтересовало ее.

— Вы боитесь? — спросила она.

— Вы слишком любопытны…

Катя кончила перевязывать его, но не уходила.

— Любопытство, — философствовала она, — осуждать нельзя. Когда я училась в школе, нам говорили, что врач должен быть любопытным.

— Но вы же пока только сестра, — ответил Борис. Ему хотелось, чтобы она ушла, и в то же время он боялся остаться один. Он чувствовал, что не заснет сегодня.

— Я обязательно буду врачом, — ответила гордо Катя. — После войны я пойду учиться дальше. Мне все говорили, что я способная…

В коридоре зазвонил звонок.

— Меня зовут, извините… — Катя еще раз улыбнулась и выбежала из палаты.

Утром у Бориса неожиданно повысилась температура.

3

Рита уехала с первым поездом, не прощаясь с Ветровым. Она оставила ему ключ от двери и коротенькую записку.

Ветров прочитал ее, повертел в руках и, подумав, разорвал на мелкие кусочки. Обращаясь к Ивану Ивановичу, с которым они сидели вместе в его комнате, он сказал:

— Ну, вот и все, коллега. Я могу теперь переселиться восвояси. Моя квартирантка уехала, жилплощадь освободилась.

— И вы снова переходите на общественное питание? — улыбнулся Воронов. — Как говорится: «От кухни нездоровой к общественной столовой…»

— Вероятно…

— Недолго же продолжалось ваше счастье.

— Да, — задумчиво произнес Ветров, — вы правы… Очень недолго. Впрочем, мое счастье впереди. Работа! Большая интересная работа — вот в чем мое счастье!.. Кстати, я на днях вычитал в журнале, что один из наших советских физиологов занимается пересадкой сердец холоднокровных животных. Кое–какие результаты он уже получил. Что вы на это скажете?

— Скажу, что интересно.

— А я думал, вы назовете его романтиком.

Воронов смущенно улыбнулся.

— Вы, дорогуша, оказывается, злопамятны, — сказал он. — Нехорошо… Вместо того, чтобы обижать старика, зажгите–ка свет. И, если хотите, давайте–ка сыграем партийку в шахматы. Вам ведь сегодня не надо дежурить?

— Да, сегодня очередь Анны Ивановны. В прошлый раз за Михайлова дежурил я, а сегодня — она. Лев Аркадьевич что–то долго хворает.

— Что с ним?

— Грипп, говорят. Будто бы лежит и никуда не выходит. А без него трудновато… — Ветров поднялся и включил свет. Наблюдая, как Иван Иванович расставляет шахматы, он улыбнулся: — А ведь я опять обыграю вас, Иван Иванович.

— Посмотрим, посмотрим…

Они замолчали, сосредоточенно вглядываясь в квадратики поля. Иван Иванович играл хуже Ветрова, и, чтобы не проиграть, подолгу думал над каждым ходом. Когда партия была в самом разгаре, в дверь резко постучали. Не дожидаясь разрешения, в комнату вбежала Тамара. Она была в халате и тяжело дышала от быстрой ходьбы.

— Доктор, — обратилась она к Ветрову, — вас срочно требуют в госпиталь!

Иван Иванович, недовольно покосившись сначала на нее, потом на Ветрова, нахмурился:

— Ну, уж… И часу без доктора пробыть не можете. Все у вас срочно.

— Нет, я пойду, — сказал Ветров, поднимаясь. — Извините. Доиграем после.

Он вышел вместе с Тамарой. По дороге она коротко рассказала, в чем дело. Ростовцеву внезапно стало плохо. Еще днем он дышал с некоторым трудом, а сейчас начал совсем задыхаться.

Услышав ее рассказ, он ускорил шаги. Он почти вбежал в ординаторскую, схватил халат и, на ходу просовывая руки в рукава, быстро прошел в палату, где его ждали.

— Ему хуже с каждой секундой, — прошептала Анна Ивановна. — Я не знаю, что делать.

Ветров с первого взгляда понял все.

«Отек голосовых связок! — врезалась в его мозг страшная мысль. — Надо резать горло. Сейчас же!»

Ростовцев делал чудовищные усилия, чтобы протолкнуть в свои легкие воздух. От чрезмерного напряжения лицо его багровело, а глаза с расширенными от ужаса зрачками готовы были вылезти из орбит. Он широко раскрывал рот, стараясь захватить как можно больше спасительного воздуха, судорожно хватался за спинку кровати руками, на которых, вздулись вены. Его тело напрягалось, и на шее при каждом вдохе веревками надувались мышцы. Он боролся за каждую каплю воздуха, боролся за жизнь, но эта борьба становилась бесполезной. Тонкая свистящая струйка, еще проникавшая в его легкие, была слишком незначительна, чтобы поддержать его силы, чтобы не дать погибнуть.

Ветров понял, что нужно было действовать максимально быстро. Сейчас дорога была каждая секунда.

— Скальпель и иод! — почти крикнул он, обращаясь к Тамаре. — И как можно скорее! — он хотел еще добавить, чтобы она захватила марлевые салфетки, но Тамары уже не было в комнате.

— Для трахеотомии? — спросила Анна Ивановна.

— Да.

— Вы хотите делать ее здесь? И без анестезии?

Ветров внезапно рассердился.

— А где же еще? Пока его несут в операционную, он окончательно задохнется. Разве вы не видите? Лучше подержите голову и руки, чтобы он не мешал мне… Да скорее же! — он испытывал раздражение оттого, что Анна Ивановна растерялась.

Откупорив принесенный Тамарой пузырек с иодной настойкой, он вылил половину содержимого на руки. Капли иода попали на простыню, и на ее белизне остались коричневые пятна.

— Подвиньтесь… Вот так, — сказал он Анне Ивановне и нагнулся над Борисом, нащупывая на шее выступающий хрящ. Раньше ему никогда не приходилось делать этой операции, хотя она и не считается сложной. И он волновался тем более, что делает ее в таких необычных условиях.

Острое лезвие раздвоило кожу. В месте разреза сразу скопилась кровь.

— Держите крепче, — процедил сквозь зубы Ветров, чувствуя, как напрягается под его локтем тело Ростовцева. Он нащупал хрящевые кольца трахеи, приложил к ним скальпель и надавил. Хрустнули рассеченные хрящи. Ростовцев закашлялся. Из образовавшегося разреза в лицо Ветрова вылетели брызги крови, и в горле Бориса что–то заклокотало. Но грудь его вздохнула свободно и жадно. Он делал максимально частые и глубокие движения, словно не веря тому, что может вдохнуть настоящий чистый воздух, которого было так много вокруг и который еще минуту назад был ему недоступен.

— Принесите канюлю и расширитель… Марлю тоже… — Ветров говорил уже спокойно, удерживая открытой рану. — Надо остановить кровь.

Тамара принесла требуемое. Он ввел в трахею блестящую трубочку. Когда все было сделано, он вышел, чтобы умыться. Нагибаясь над раковиной, он почувствовал, что у него дрожат колени. Ноги как–то сами собой подгибались, и, чтобы не упасть, он был вынужден прислониться к стене. Теперь, когда все было кончено, он ощутил сильную слабость. Закрыв кран, он взял полотенце и опустился на стул.

__ Ну, как? — спросил он вошедшую Анну Ивановну.

— Теперь все в порядке, — ответила она. — Но скажите, отчего это все получилось? Еще вчера он чувствовал себя замечательно… Это же отек связок?

Ветров утвердительно кивнул головой.

— Но отчего же? Рана уже гранулировала.

Ветров бросил полотенце на спинку стула.

— Если бы я знал отчего! — ответил он устало. — Для меня эта история была, пожалуй, еще большей неожиданностью, чем для вас. Вероятно, попала инфекция. Но вот как она попала? Когда попала, почему попала, и кто в этом виноват?.. Теперь ясно, отчего утром скакнула вверх температура! А мне–то показалось, что у него опять с ногой неладно… Если бы все предполагать, можно бы заранее интубировать, и разреза, вероятно, не понадобилось бы.

Ветров поднялся.

— Ну, я пошел, — сказал он. — Счастливо оставаться. Только за Ростовцевым понаблюдайте. Назначьте стрептоцид.

— Обязательно… Спасибо вам.

Первые капли дождя упали на его лицо, когда он шел по дорожке парка. Крупные и тяжелые, они приятно охлаждали кожу. Небо закрыли тучи, и было так темно, что ему приходилось пробираться почти наощупь. В то время, как он перешагнул порог комнаты, где его поджидал сидящий за шахматной доской Воронов, дождь забарабанил по крыше с внезапной силой.

— Как раз успели, — сказал Иван Иванович, — а то бы вас промочило. — Ну–ка, присаживайтесь, я, кажется, нашел вариант, в котором вам не поздоровится… — он хитро взглянул на Ветрова и вдруг воскликнул: — Ба, да вы чем–то расстроены. Что там случилось?

— Ничего особенного, Иван Иванович.

Ветров повернулся к окну. Дождь расходился все сильнее и сильнее. Брызги влетали на подоконник. Занавеска, промокшая и отяжелевшая, висела неподвижно.

— Ничего особенного, — повторил он.

— Тогда садитесь! Доиграем партию…

Ветров повернулся с неожиданной резкостью.

— К чорту партию! — возбужденно воскликнул он. — Какие могут быть шахматы, когда… когда… Нет, вы не знаете, что я сейчас сделал вот этими самыми руками!..

— Конечно, не знаю, дорогуша. Потому и спрашиваю.

— У Ростовцева начался отек голосовых связок. Когда я пришел, он задыхался. Его могла спасти лишь трахеотомия, немедленная, срочная. Я сделал ее. Я разрезал ему горло и спас ему жизнь!..

— И правильно поступили, дорогуша, — вставил Воронов. — Зачем же волноваться? А я уж, было, подумал, что вы «вот этими самыми руками» кого–нибудь ограбили, а теперь мучаетесь угрызениями совести… Так садитесь, ваш ход…

— Я спас ему жизнь, — продолжал Ветров, не обращая внимания на его слова, — но я отнял у него самое большое, самое ценное. Я погубил его голос!.. Голос! Вы понимаете, что он уже не сможет теперь петь? А вы говорите — шахматы… Я не думал о голосе, разрезая его горло. Предо мной в ту минуту было одно — его жизнь! А потом, когда я шел сюда, возникла эта мысль. Она не уйдет от меня долго, может быть, всю жизнь… Но что можно было сделать еще?.. Что?

Иван Иванович слушал его, поглаживая бородку и хмурясь.

— Вероятно, ничего, — ответил он. — Но не волнуйтесь. Что ушло, того не воротишь. Как бы вы ни расстраивались, все останется попрежнему. Надо беречь нервы. Каждое несчастье проходит, и каждая рана заживает. Впереди будут еще разочарования, и если каждое из них вы будете принимать так, близко к сердцу, это помешает вам правильно жить.

— Но поймите же, что Ростовцев, узнав о потере голоса, пустит себе пулю в лоб! И я буду виноват в этом. Для него не существует жизни вне искусства!

Иван Иванович взглянул Ветрову в лицо:

— Неверно, дорогуша! Неверно, и почти смешно! Любое несчастье преодолимо. Нет таких положений, из которых нельзя найти выход. И если ваш друг человек стоющий, то он найдет этот выход. А пуля в лоб — это слишком примитивно. Если он поступит таким образом, то, простите меня, но жалеть его будет не за что. Да, да, не за что, ибо это будет означать, что он малодушный слабый человек, и что он струсил… Да, кроме того, еще неизвестно, отразится ли ваша операция на его голосе. Может быть и не отразится.

— Нет, Иван Иванович, — возразил Ветров уже более спокойно, — на это надежда слабая.

— Кто знает, — пожал плечами Воронов. — Бывает всякое.

Они замолчали. Дождь порывами бросался в окно и откуда–то из темноты летели мельчайшие брызги, похожие на водяную пыль. Он уже не барабанил, а шумел ровно, и этот монотонный шум заполнял комнату. Ветров поднялся, чтобы закрыть окно.

— Не надо, — остановил его Воронов, — пусть так. Я люблю такую погоду.

— Да вы же простудитесь…

— Ничего, — успокоил он Ветрова и задумчиво продолжал: — Знаете, в ней есть что–то такое особенное. И потом приятно сознание, что вот идет дождь, погода беснуется, а нас с вами ей не достать…

Ветров подошел к столу и сел.

— Иван Иванович, скажите, было ли у вас в жизни какое–нибудь большое желание, большое дело, которому бы вы были преданы беспредельно, до страсти. Чтобы это дело являлось основой всей вашей жизни?

— У меня? — переспросил Воронов задумчиво. — Не знаю… Это вы трудный вопрос задали. В молодости, верно, было… В молодости оно у каждого бывает, а сейчас… право, затрудняюсь вам сказать. Года уж стали другие… А относительно Ростовцева — не беспокойтесь. Ничего с ним не случится, с вашим другом. Люди нашего времени сделаны не из глины… Да вы посмотрите на наших раненых: у них же стальной характер. Ведь ни один из них не захныкает. Их без наркоза оперировать можно, и они не скажут, что больно! Только разве зубы стиснут крепче. И они не испугаются никаких трудностей в жизни. И Ростовцев ваш не должен испугаться.

Ветров, слушая, взял с доски короля и машинально крутил фигурку в руках. После некоторого молчания он произнес:

— Вы не все еще знаете, Иван Иванович. Позавчера в этой самой комнате вот у этого окна Рита сказала, что… — он запнулся, — что… любит меня.

— Вас?

— Да.

— Странно…

— Очень даже… Она сказала, что любит меня и не любит его. Это, конечно, было для меня новостью. — Ветров поставил шахматную фигурку на стол и продолжал: — Вчера она уехала и, вероятно, успела сообщить ему о своей новой прихоти. Так, по крайней мере, она написала в записке. Таким образом, я совершенно неожиданно оказался причиной их разрыва. Я не хотел этого. Я нарочно избегал ее, старался меньше с ней встречаться, но… но вот видите, как получилось…

— Оттого и получилось, что вы избегали ее, — усмехнулся Воронов.

— Может быть… Во всяком случае, у меня такое чувство, что я провинился перед Ростовцевым. Рассуждая здраво, я, конечно, не виноват. Я никаких надежд не подавал ей, и она написала мне в записке, что ненавидит меня… Это, конечно, глупо с ее стороны. Но и это неважно. Все–таки вышло так, что я вклинился между ними и причинил Борису горе. Позавчера он потерял ее. Сегодня он потерял голос. И я вот этой рукой отнял у него то, что было основой его жизни! Я, опять я! Как все странно сложилось и переплелось между собой. — Ветров прикоснулся руками к своему лицу, словно отгоняя назойливые мысли. — Это очень тяжело — сознавать себя причиной несчастья другого человека. Очень тяжело! — Он вздохнул и поднялся. Пройдя мимо Воронова, он остановился у стены, где висела скрипка. Он дотронулся до струн. Они слабо вздрогнули от прикосновения и зазвенели. — Как жалко, что я не умею играть! Сыграйте вы за меня, Иван Иванович. Вы ни разу еще при мне не играли… — Он снял скрипку с гвоздя, бережно взял смычок и подал Воронову. — Играйте же!.. Но так, чтобы я понял.

Иван Иванович молча принял скрипку.

Мягкий, вибрирующий звук вылетел из–под смычка. Дрожа, он повис в воздухе, потом усилился и перешел в мелодию, грустную, хватающую за сердце. Она спорила с шумом дождя, то слабея и растворяясь в нем, то нарастая и ширясь, тревожа душу предвкушением чего–то большого.

Ветров напряженно вслушивался в эти звуки, и ему казалось, что он понимает их.

Следя за простой мелодией и чувствуя, как нарастает в нем какое–то особое сладкое волнение, он вспомнил почему–то Риту, и ему показалось, что он грустит о ней. Но он вспомнил не ту Риту, которая была здесь позавчера, а другую, далекую, совсем не похожую на ту и созданную мечтами его юности. Он поймал себя на том, что жалеет созданный им самим образ, но не устыдился своей мысли и не прогнал ее.

Но что это? Грустная мелодия вдруг исчезла. Скрипка заговорила густыми низкими нотами, и в них зазвучало что–то упорное и настойчивое. Звуки, отрывистые и быстрые, побежали каскадом, обгоняя друг друга в ритме стремительного марша. Пропала печаль, пропал шум дождя, и в импровизации появилась бодрость. Она звала вперед и вперед, навстречу неизвестному и новому.

Звуки как будто бы говорили, что печаль и грусть — это только эпизод, а настоящая жизнь заключается не в этом. Настоящая жизнь, полная и красивая, состоит в движении к этому неизвестному и новому, в движении непрерывном, не останавливающемся.

Ветров впился глазами в бегающие по грифу пальцы Ивана Ивановича и невольно проникся благодарностью к этому старому человеку, который играл для него, и который намеренно указывал ему туда, вперед, где его ждало дело.

Когда прозвучал последний отрывистый аккорд, и Иван Иванович опустил смычок, Ветров подошел к нему.

— Вы очень хорошо играете, — сказал он. — Я не знал… — Он взял его руки и, пожав, произнес с неожиданной теплотой в голосе: — Спасибо вам. Я понял. Я все понял и благодарю вас. Это лучше слов…

Глава четвертая

1

Лето пришло как–то незаметно. Солнце стало пригревать настойчивее, сделалось жарко. Веселая трава покрыла клумбы госпитального парка. Дорожки, усыпанные песком, высохли и затвердели.

Больные, которым разрешалось ходить, медленно прогуливались, отдыхали на лавочках и слушали радио. Под деревьями в тени всегда располагались любители домино. Азартное стукание костяшек, восклицания и остроты по поводу неудач разносились по всему парку. Но когда начиналась передача сводки Совинформбюро, все затихало, и игра прекращалась. Лица делались сосредоточеннее, и люди с напряжением вслушивались в голос диктора, стараясь не пропустить ни одного слова.

После того, как передача кончалась, кто–нибудь с досадой произносил, выражая чувство всех присутствовавших:

— Опять без перемен… Эх, скоро ли!..

В этом «скоро ли» содержалось все — и досада, что они вынуждены сидеть здесь, дожидаясь выздоровления, и желание, чтобы застывшая линия фронта тронулась и снова неуклонно двинулась к западу, и тревога, не скрывается ли за этими словами неблагоприятного положения на каком–либо направлении фронта. У всех были еще свежи в памяти события прежнего лета, когда немецкие танки двигались от Черного до Каспийского моря, стремясь к Волге. Люди чувствовали, что враг не успокоился и попытается опять использовать лето. И всех волновал вопрос: удастся ли его задержать? В том, что немецкая армия не предпринимала никаких операций, многие видели подготовку нового наступления, прорыва. И когда разговор больных затрагивал этот вопрос, кто–нибудь, загораясь, восклицал:

— Эх, кабы знать, что они, сволочи, замышляют!..

— Ничего, Сталин знает! — уверенно отвечали ему сразу несколько голосов. — Он пока нам с тобой ничего не говорит, а сам знает! Скоро увидишь…

И эти слова вселяли уверенность.

Тамара не меньше других ждала благоприятных перемен на фронтах. На оккупированной немцами территории остались ее родители. Они не успели выехать из родного города, когда его занял враг. Последнее письмо от них она получила после того, как радио принесло известие о сдаче города. Она хранила это письмо, перечитывала его. В коротких фразах, написанных матерью, она угадывала скрытое беспокойство за нее, безграничную любовь к ней, единственной своей дочери. Мать скупо писала о себе и ни словом не упоминала об опасности, грозившей городу, где они жили. Но зато она задавала Тамаре бесчисленное количество вопросов о том, как она живет, хорошо ли питается, продолжает ли свою учебу.

Тамара почти наизусть знала содержание письма. Она помнила даже, что конверт с одной стороны расклеился, что, с нетерпением вскрывая его когда–то, она нечаянно оторвала уголок письма и что почтовый штамп был поставлен почему–то ниже марки. На штампе нельзя было разобрать числа, но название города отпечаталось ясно: «Орел». Орел! Было очень больно оттого, что старый город с таким гордым русским названием, пусть временно, но все же не принадлежал народу, который его построил. Там жили русские люди, но хозяйничал там кто–то другой. Было трудно думать, что нельзя туда послать ни письма, ни телеграммы, что напрасно ждать оттуда ответа, что невозможно туда поехать и встретиться с родными. Это было так необычно, что не укладывалось в сознании.

И еще больнее было оттого, что не один только этот город был оторван от родины. Было много таких городов, деревенек и сел, при защите которых пролилась русская кровь. Было много таких людей, родные которых остались по ту сторону фронта и которых, может быть, не суждено было больше увидеть.

В то, что тяжело и что окончательно еще неизвестно, не хочется верить. И Тамара не верила, что она не встретится больше с отцом и матерью. Она не хотела об этом думать и отгоняла такие мысли, если они приходили к ней помимо ее воли. Она никому не говорила об этом. Она знала, что не у ней одной было такое горе и что это горе стало обычным, повседневным. Она только внимательно слушала и читала сводки Совинформбюро, надеясь, что в них снова упомянется город Орел, но прозвучит его название торжественно и гордо. Она не знала, скоро ли это будет, но в том, что это рано или поздно случится, она не сомневалась ни на минуту. И она ждала, ждала настойчиво и терпеливо.

В ней сложилось бессознательное убеждение, что самое важное теперь — это взять обратно Орел. И когда так будет, то дальше все пойдет легче. Это не было проявлением эгоизма. Нет, она знала, что нужно будет бороться за каждый клочок земли! Но когда она думала о Родине, о России, перед ее глазами вставал прежде всего родной город, где она росла, и родная Москва, где она училась. Эти понятия она не могла принять одно без другого. Но она знала, что есть еще много городов и сел, которые нужно также освободить, потому что они были родными для ее друзей, для ее подруг, для больных, за которыми она ухаживала, для России. Она видела, сколько несчастий принесла людям война, и ей было жалко их. Она хотела помочь им, облегчить, насколько это было в ее силах, их горе. Это стремление настолько завладело ею, что сглаживало остроту ее собственных потерь, и переносить их ей было легче.

С того дня, когда Ростовцеву была сделана трахеотомия, она стала относиться к нему с большим состраданием, чем прежде. Она понимала, что ему тяжело. Она чувствовала, что он терял самое дорогое из того, что имел раньше. В том, что голос его после операции не сохранится, она была уверена. Но ей было неясным, знает ли об этом он сам. Она предполагала, что не знает. Он не спрашивал ее об этом, но, если бы и спросил, то она вряд ли сказала бы ему правду. Он не пытался говорить об этом ни с кем: ни с Ветровым, ни с Катей, ни с ней.

Последние дни он вообще почти ни с кем не говорил. Он лежал, молча смотря неподвижными глазами перед собой. Иногда он закрывал их, и тогда казалось, что он спит. Но если кто–нибудь задавал ему вопрос, он вздрагивал, как человек, неожиданно оторванный от своих мыслей, и переспрашивал. Если вопрос ему повторяли, он отвечал односложно и снова погружался в тяжелое раздумье. Он не отказывался от лекарств и пил их с одинаковым безразличием, хотя некоторые из них и были противны.

Когда признаки отека голосовых связок миновали, Ветров вынул металлическую трубку, а рану зашил наглухо. После операции он предписал Борису строгое молчание. Выдержать это Ростовцеву не составляло никакого труда. Он находился в состоянии какого–то оцепенения, и все, что делалось в палате или за ее пределами, было для него безразличным. Он даже не читал приносимые ему газеты, которыми раньше так интересовался, а те книги, которые доставляла Тамара, подолгу лежали на том же месте, где были положены. Его никто не беспокоил. Даже словоохотливая Катя подходила к нему на цыпочках и не решалась задавать никаких вопросов. Он был бессознательно благодарен за то, что его не тревожили и оставляли наедине с самим собой. Но если бы его спросили, о чем он думал все это время, он не сумел бы ответить. Пожалуй, у него не было сколько–нибудь определенных мыслей, и, скорее всего, он ни о чем не думал в первые дни после обрушившегося на него несчастья.

Временами перед ним без всякой системы вставали отрывочные образы прошлого. Часто он видел себя волнующимся перед выходом на сцену. Иногда ему казалось, что он слышит аплодисменты и шум в зале и видит цветы, которые бросают к его ногам… Букеты, один за другим, летят к нему отовсюду, и их скапливается так много, что ему становится душно от сладковато–приторного запаха. Громадной пестрой массой они ложатся у его ног, заполняют все пространство… Кругом цветы, цветы… Они разные — красные, голубые, синие…

И вдруг все пропадает, уходя далеко, далеко. И нет теперь ни рампы, ни яркого света сцены, ни темноты шумящего зала, ни зрителей. Нет ничего, есть только засыпанное снегом поле и белые фигурки, бегущие из–за маленького, словно игрушечного, станционного здания. И есть желание не пустить их сюда, остановить пулеметной очередью, прижать к земле, чтобы они не могли подняться. Есть бесконечная злость к ним, этим бегущим людям, которые хотят уничтожить его и его товарищей. И для того, чтобы остановить их, надо заставить пулемет забиться в руках и брызнуть в пространство смертью. Но для этого необходима сила, много силы. Он стискивает рукоятки, но они не держатся в руках, и пулемет молчит. Скорее, скорее… Они приближаются, эти люди… Скорее, скорее… Но почему все–таки он молчит?

«Да ведь я сплю, — мелькает мысль. — Надо проснуться».

Перед глазами — белый потолок и какая–то черная неподвижная точка. Она замерла и потом еле заметно двинулась. Что это такое?

«Да ведь это муха, — приходит будничная мысль. — Муха на потолке, а потолок — это палата… Палата госпиталя…»

И сразу приходит действительность. Грубая действительность, не похожая на прошлое. Встает лицо Риты. Оно холодное, безразличное. На губах — надменная улыбка. Она смотрит на него, но ему кажется, что она его не видит. Ее взгляд проходит через него и не задерживается на нем.

«Почему она улыбается? Разве это смешно? Разве смешно все то, что со мной случилось? Ну, конечно же, для нее смешно. Она не любит меня, она любит его… А он? Надо его спросить… Для чего? Для того, чтобы и он смеялся? Нет, нет… Что она говорит? Лекарство?.. Ах, да, лекарство… Это не она… Это — Катя. Конечно, надо принять лекарство… От него пройдет голова…»

Он пьет какую–то горькую жидкость.

«Почему оно горькое? Ах, да, ведь это — лекарство. Но, может быть, только кажется, что оно горькое? Может быть, вообще все только кажется? Может быть, это — не палата, и Рита не ушла? Нет, конечно, она ушла… ушла…»

Это состояние полузабытья продолжалось несколько дней.

Ростовцев с трудом понимал, что с ним происходило. Какая–то тупость владела им. Порой ему хотелось сосредоточиться на чем–нибудь одном, но это никак не удавалось. И от этого приходило раздражение. Он придирчиво наблюдал за приходящими к его постели людьми, и ему казалось, что они двигаются чересчур медленно и говорят слишком громко. Ему казалось, что они спрашивают его об очень неинтересных, пустых вещах и задают иногда просто глупые вопросы. Он сдерживал себя и старался отвечать им спокойно, но раздражение от этого только усиливалось. Ему казалось, что обеды стали готовить плохо, и суп почему–то всегда был либо пересоленым, либо недосоленым. Он отказывался от него, но, если уж очень просили, ел и морщился оттого, что было невкусно.

Однажды Тамара принесла ему апельсин.

Ростовцев с удовольствием взглянул на свежую оранжевую корочку. Он поблагодарил ее и вдруг подумал, что она сделала это из жалости. И ему стало неприятно. В то время, как она поправляла подушку, он неожиданно спросил:

— Какое сегодня число?

— Пятое июня… — Тамара выпрямилась и взглянула на него.

Ему показалось, что в ее больших добрых глазах залегла жалость, и он спросил со скрытым раздражением:

— Почему вы всегда на меня так смотрите?

— Как? — не поняла она.

— Смотрите так, словно считаете меня конченным человеком. Разве я очень жалок теперь?

— Вы ошибаетесь, — мягко возразила Тамара. — Я всегда смотрю так.

— Нет, — с ударением произнес он, — нет, я знаю. Вы думаете, что мне теперь крышка, что я никуда не гожусь! И вам любопытно. Вы, наверно, думаете, что вот, мол, был человек, а теперь — грош ему цена, и никому до него дела нет. И поэтому дай хоть я его пожалею…

— Вы опять ошибаетесь, — возразила Тамара, — я не думаю так.

— Разве я не вижу? Вы всегда останавливаетесь возле меня и подолгу наблюдаете, как за покойником. И лимон этот… или, как его… апельсин принесли в утешение. И подушки поправляете…

— Я не знала, что вам не нравится. Я не буду больше.

— Не в этом дело, — продолжал Ростовцев, раздражаясь оттого, что его не так поняли. — Если я спрошу вас, что будет с моим голосом, вы из жалости и правды мне не скажете?

— Я скажу, что голос ваш, возможно, не пострадает,

— Конечно! Что другое вы можете ответить? Ведь меня следует успокоить! Больному нельзя знать правды, как выразилась однажды ваша подружка. «У нас, медиков, такое правило!..» Да я и без вас знаю, что моя песенка осталась недопетой. Все! Кончено! Покалечен, и живи, как знаешь! На, возьми апельсин и успокойся! Думай, что все хорошо, а когда не умрешь, а выздоровеешь, можно и сюрприз тебе преподнести! Был бы лишь жив, — вот ваше медицинское правило… «Голос не пострадает…» Да я не такой–то дурак, чтобы вам верить! Я знаю, что за инструмент горло певца: ведь я студить даже его не имел права! А вы хотите, чтобы оно осталось таким же после вашего дурацкого ножа!..

Тамара слушала спокойно, и в глазах ее светилась та же скрытая боль. Ростовцева бесило ее спокойствие. Ему почему–то хотелось, чтобы она обиделась на него, рассердилась, наговорила ему резкостей. Он сам шел на это, не зная, для чего, собственно, добивается ссоры. Может быть, бессознательно он хотел, чтобы его обидели, и он мог оправдать свое раздражение.

— Не надо нервничать, — сказала она тихо. — Если вы на меня сердитесь или я мешаю вам, я уйду. Но нужно иметь мужество.

— Мужество? — возбужденно воскликнул Ростовцев. — Вы говорите — мужество, чорт возьми? Рассказывайте это кому хотите, но не мне! Я видел смерть и не боялся ее! Нас было двадцать, а осталось в живых лишь пятеро. Я видел, как люди не отходят от пулемета, если даже им перебило ноги. Я видел, как простым ножом отсекают собственную раненую ногу, чтобы она не мешала стрелять! Понимаете? Сами отсекают, ножом, таким, каким хлеб режут! Нет, не учите меня мужеству, я знаю, что это такое. Но я прошу: не унижайте меня вашей жалостью. Жалеть можно собаку, сдохшую под забором, жалеть можно мертвого, но для живого жалость унизительна. Поймите, унизительна! Я не нищий, чтобы принимать ваши подачки! Слышите? Да, да. Я могу сотню раз повторить вам это. Даже тысячу! Оставьте вашу жалость при себе! Неужели вам не понятно, что у человека может быть гордость?.. — он закашлялся и смолк.

Тамара не уходила. Молча она стояла, опершись пальцами на шершавую обложку книги, которая лежала на столике. Руки ее едва заметно дрожали. Ее несколько обидела резкость, с которой Ростовцев к ней обращался. Но она понимала его и старалась держаться как можно спокойнее.

— Я согласна с вами, — произнесла она, — жалость для сильного человека унизительна. Но нужно видеть разницу между жалостью и участием. Если вы ее не видите, то мне, действительно, лучше уйти. Однако перед уходом я еще хочу вам сказать о другом. Конечно, то, что вы видели на фронте, было мужеством. Но есть и еще одно мужество. Оно заключается в том, чтобы не падать духом, когда кажется, что жизнь проиграна. Это бывает трудно и удается не всем. Иногда это бывает труднее, чем не побояться смерти. Труднее, чем сознательно на нее пойти. И вот вам может понадобиться такое мужество. Я говорю, может понадобиться, потому что, возможно, операция не отразится на вашей профессии. Но если я ошибаюсь и произойдет худшее, то тогда вам придется хладнокровно, очень хладнокровно обдумать, что делать дальше. Не впадать в панику, не отчаиваться, но взвесить все и подумать, как начать жизнь заново, как сделать ее полезной.Вот о каком мужестве я сказала…

— Короче говоря, вы хотите предложить мне профессию портного? Или сторожа? — Ростовцев грустно усмехнулся. — Согласитесь, что между артистом и этими занятиями мало общего.

— И однако же общее имеется, — серьезно возразила Тамара. — Общее в том, что и тот и другие полезны. Конечно, я говорю о хорошем портном и о хорошем актере.

— То–есть, вы думаете, что из меня и хорошего портного не получится?

— То, о чем я думаю, я сказала. Вы прекрасно поняли меня. Для чего же бросать неуместные шутки?

Ростовцев взглянул на нее с любопытством. Его раздражение постепенно улеглось, и он слушал ее, отчасти удивляясь. Ему было странно слышать от девушки, и притом молодой девушки, такие рассуждения. Он не удержался и спросил:

— Скажите, Тамара, сколько вам лет?

— Двадцать один год, — ответила она все так же серьезно.

— Я думал, что вдвое больше… — Он помолчал и затем продолжал: — Извините меня, я незаслуженно вас обидел. Вы обиделись вначале?

— Немножко…

— Хорошо, что вы сознались… Знаете, мне кажется, что если бы все девушки были похожи на вас, то на свете, вероятно, было бы легче жить.

— Девушки все такие, — улыбнулась Тамара. — По крайней мере, наши девушки.

Улыбка ее была какой–то особенной. Она появлялась на лице мягко, словно извиняясь за свое появление. Невольно Ростовцев вспомнил Риту. Вспомнил такой, какой она представлялась ему во время его полуснов.

— Нет, Тамара. Вот теперь вы ошибаетесь. Девушки, к сожалению, такие не все, — произнес он, вздохнув. — Я как раз знал одну, которая была непохожей на вас. Очень непохожей. Она не нашла для меня тех слов, которые нашли вы. А она была близка мне… — Он снова вздохнул и сказал: — Я хочу, чтобы мы сделались с вами друзьями. Возьмите стул и сядьте, пожалуйста, рядом. Конечно, если вы не заняты.

— Я свободна.

— Вот так… — Ростовцев некоторое время задумчиво смотрел перед собой и затем продолжал: — Все то, о чем вы говорили мне, не было для меня новостью. Почти то же я сам говорил одному моему сослуживцу. Помните? Тому, чьи письма пришлось отсылать вам. Я тогда нехорошо поступил, нечаянно напомнив о вашем несчастье. Но я не знал. И когда сегодня вы говорили мне так терпеливо о мужестве, я думал о вас же самих. Вы старались помочь мне, мужчине, а ведь вы — девушка, у которой есть свое горе! И горе, вероятно, большее, чем мое.

Тамара отвернулась. Борис заметил, как ее тонкие пальцы нервно сжали складку белой материи халата.

Ростовцеву захотелось сказать ей что–нибудь хорошее, теплое и простое. Но все фразы, приходившие в голову, казались ему не такими, и он с досадой отбрасывал их. То большое и чистое, которое трудно назвать каким–то определенным именем и которое было неотъемлемой частью ее души, не нуждалось в его словах.

Помолчав, Борис осторожно сказал:

— А о мужестве вы сказали правильно. В вас оно есть. Хотелось бы, чтобы оно было и во мне.

— В вас его больше, — грустно улыбнулась Тамара.

— Да… — неопределенно произнес Ростовцев.

— Что вы сказали? — спросила его она.

— Дайте мне спички. Они в столике.

Тамара выдвинула ящичек и подала коробок.

— Теперь, пожалуйста, дайте сверточек с моими документами, — попросил он ее. — Он лежит там же.

Отыскав какую–то фотографию в своем бумажнике, он подал ее Тамаре.

— Вот карточка той девушки. Она принесла ее перед моим отъездом на фронт. На обратной стороне она написала: «В знак нашей дружбы». И когда дружба кончилась, я слишком погорячился. Нужно было сделать другое.

Он чиркнул спичку и поднес ее к уголку фотографии.

Пламя лизнуло бумагу. Сначала уголок почернел, затем вспыхнул. Желатина потрескивала и коробилась, разгораясь коптящим пламенем. Огонь постепенно охватывал все большую поверхность карточки. Вот он дошел до платья Риты, вот почернел и загорелся медальон. Когда пламя дошло до лица, Ростовцев бросил карточку на пол. Догорев, она потухла, и на ее месте осталась лишь тонкая пленка серого пепла.

В комнате запахло паленым.

— Вот что нужно было сделать вместо того, чтобы портить себе жизнь, — сказал Ростовцев. — Это было бы проще и естественнее. А это… — он протянул Тамаре три новенькие хрустящие десятирублевые бумажки, — это деньги, которые она дала мне, чтобы я вернулся… Я не отдал ей долг. Возьмите их и купите на них вина. Мы выпьем его вместе, когда я поправлюсь.

— Я не пью, — возразила Тамара, улыбнувшись своей особой извиняющейся улыбкой.

Она подошла к окну и распахнула его настежь. Запах горелого еще носился в комнате. Чистый воздух широкой волной хлынул в палату.

— Одно вы забыли, Тамара, — произнес Ростовцев, когда она вернулась на прежнее место. — Вы забыли напомнить мне, что дни, в которые мы живем, не просто проходят. Они испытывают нас, проверяют на стойкость. Наше будущее все–таки чудесно. Но не каждый имеет на него право, а только тот, кто выстоит, кто не струсит, кто докажет, что он не зря зовется советским человеком. Война окончится, и наши люди выйдут из нее еще более сильными. И знаете, как они будут говорить о том времени, которое мы переживаем сейчас? По–моему, они скажут о нем, что это были…

— Дни испытаний, — тихо докончила за него Тамара.

— Да, — кивнул он, встречаясь с ее взглядом. — Вы правы, дни испытаний…

2

Ростовцев, привыкнув к госпитальной обстановке, почти не испытывал скуки. Странное дело: до разговора с Тамарой ему было тяжело переживать каждую минуту, а каждый час ему казался чуть ли не вечностью. Теперь стало иначе. Он стал чувствовать себя лучше, сделался спокойнее, начал снова интересоваться газетами и книгами, которые в избытке ему доставлялись. В письмах, которые он теперь писал матери, появилась бодрость и страстное желание подняться быстрее на ноги. Ходить, скорее ходить и чувствовать под своими ногами землю — вот что ему было нужно теперь и о чем он беспрерывно думал.

— Все–таки это бессовестно с твоей стороны, — жаловался он Ветрову при обходах. — Ты держишь меня в кровати уже второй месяц. Я совсем разучусь двигаться, и мне придется начинать заново набираться этой премудрости.

Ветров успокаивал его, обещая, что время, когда он встанет на собственные ноги, не за горами.

С момента отъезда Риты между ними возникла какая–то настороженность. Ни один из них не произносил ее имени в присутствии другого. Они вели себя так, как будто бы ее совсем и не существовало на свете. Стараясь избегать тем, которые бы напоминали о ней, они приглядывались друг к другу, и каждый чувствовал себя так, словно чем–то провинился перед другим.

Ветров стал реже посещать палату Ростовцева. Отчасти это было потому, что состояние Бориса уже не внушало ему никаких опасений. С другой стороны, это являлось следствием того, что Ветров был теперь больше занят. Он вообще сократил свое ежедневное пребывание в госпитале. Во–первых, он сумел упорядочить свой день и тратил времени на ту же работу уже меньше. Во–вторых, часть больных он передал Анне Ивановне, которая понемногу под его руководством активизировалась в хирургической работе. И, наконец, самым важным было то, что он нашел небольшую комнату в подвальном этаже госпиталя и возился там со своими собаками, которых ухитрялся доставать неизвестно какими путями, В этой комнате он проводил теперь большую часть своего времени, делая пробные операции на животных. Никто не знал, удачными или нет были его эксперименты. Он не говорил пока о них никому. Даже с Иван Ивановичем он делился скупо. Но именно эта скупость в информации наводила Воронова на мысль, что у него что–то получается. Он давно подметил черту Ветрова советоваться лишь в том случае, если в его опытах возникали какие–либо затруднения. Если же все шло гладко, он отмалчивался и ограничивался односложными ответами на те вопросы, которые тот ему задавал. Когда Ветрову требовались помощники, он обращался к операционной сестре. Вдвоем они провели немало часов, склонившись над своими необычными пациентами.

За одной из таких операций их застал начальник госпиталя капитан Бережной.

— Заняты? — спросил он, наблюдая, как Ветров липкими от крови руками перевязывает артерию у распластанной перед ним собаки. — Жаль. Тут с вами поговорить хотели насчет ваших экспериментов. Может, оторветесь на минутку?

Ветров, не любивший посторонних наблюдателей, с силой затянул лигатуру. От чрезмерного натяжения нитка лопнула.

— Чорт знает, что такое… — С досадой отшвырнул обрывок, выпрямился: — Мы же с вами условились, товарищ Бережной: говорить будем через месяц. У меня же всего–навсего двенадцатый опыт… Только мешаете с этими разговорами…

— А вы, оказывается, ершистый, товарищ Ветров. И даже чертыхаетесь…

На звук незнакомого голоса Ветров обернулся: на пороге стояла женщина в белом платье. Смуглая, тонкая, с насмешливо прищуренными глазами, она походила на спортсменку. Ветров критически окинул взглядом незнакомку и счел необходимым пояснить:

— Кетгут слабый. Поэтому и чертыхнулся.

Вздохнув, он хотел прервать опыт, но женщина в белом платье сказала примирительно:

— Вы на нас не обращайте внимания. Мы постоим и посмотрим. Можно? — Она улыбнулась хорошей понимающей улыбкой и подошла к столу, на котором оперировал Ветров. Ее лицо сделалось серьезным и внимательным. Эта серьезность как–то сразу расположила Ветрова, и он, довольный тем, что опыт не сорвался, разрешил:

— Пожалуйста.

Ветров нагнулся над собакой. Держа перевязанный сосуд за лигатуру, он быстрыми и ловкими движениями отпрепаровывал артерию. Он работал молча, изредка отрываясь, чтобы проверить дыхание животного.

— Вы бы, Юрий Петрович, объяснили, — попросил Бережной. — Наталье Николаевне очень интересно знать, в чем состоит ваш метод.

Ветров недовольно нахмурился: «Всего двенадцать опытов, а уж разговоры о «методе». И перед какой–то Натальей Николаевной». Он сердито взглянул на незнакомку. Та не выдержала и рассмеялась:

— Ох, и злющий же вы человечище…

Ветров хотел сказать ей резкость, но вдруг неожиданно для себя тоже улыбнулся. И, нагибаясь над столом, чтобы скрыть эту непрошенную улыбку, подумал о незнакомке: «А она, пожалуй, симпатичная».

— Ножницы, — потребовал он у сестры.

Взяв отпрепарованную артерию на раздвинутый пинцет, Ветров рассек сосуд. Брызнула кровь. Наталья Николаевна не успела посторониться: на ее белом теннисном платье зацвело алое пятно. Перехватив испуганный взгляд Ветрова, она поспешно его успокоила:

— Ничего, сама виновата. Дома ототру.

Бережной хохотнул:

— Вы, Юрий Петрович, как нельзя более точно выполняете просьбу: объяснили — лучше не надо. Надолго запомнится!..

Глядя на их веселые лица, Ветров разогнал сошедшиеся у переносицы брови и тоже засмеялся. Чувство неловкости от присутствия этой посторонней женщины куда–то пропало. И, несмотря на то, что за все это время она сказала всего несколько полунасмешливых слов, ему показалось, что он познакомился с ней давно. Появилось желание рассказать ей о том, что его волновало, рассказать не как постороннему человеку, но как товарищу, который может помочь.

— Задача состоит в том, — сказал он, — чтобы быстро соединить разрезанный или порванный сосуд, например, вот эту артерию. Я ее нарочно разрезал…

— Чтобы любопытствующих разогнать, — вставила Наталья Николаевна.

— Да нет, чтобы потом соединить. Вот смотрите.

Ветров надел на один конец артерии маленькое колечко и, как манжетку, завернул краешек сосуда.

— Теперь все это я вдвигаю в другой конец поврежденной артерии. Видите? А теперь вокруг перевязываю. И все. Сосуд соединен. Можете проверить: концы не разойдутся.

— Интересно. — Наталья Николаевна потянула артерию. — Значит, никаких швов не надо?

— В том то и дело, что не надо, — загораясь, подтвердил Ветров. — Чтобы швы наложить, потребуется полчаса, может быть, да к тому же швы в условиях боевой обстановки накладывать невозможно. А мы с вами — люди не очень опытные, и то все сделали минуты за полторы. Выгодно?

Ветров быстро закрыл, рану и наложил на кожу металлические скобки.

— Теперь бинтуйте, — сказал он сестре и отошел от стола.

— Подождите, — остановила его Наталья Николаевна, которой передалось его волнение. — А дальше? Как будет вести себя потом этот сосуд? Ведь ваша манжетка вроде инородного тела. А это, насколько я знаю, может вызвать воспалительный процесс или еще что–нибудь.

— В этом вся и штука, — весело сверкнул глазами Ветров. — Манжетки–то там и не останется.

— Как не останется? Вы же сами сейчас ее оставили в ране?

— Я‑то оставил, а все–таки ее там не будет.

Наталья Николаевна недоумевающе пожала плечами.

— Неужели рассосется? — догадался Бережной.

— Вот именно. Я делаю эти колечки из целлоидина, лигатуру накладываю кетгутовую. И то и другое рассасывается. А за это время сосуд срастается. Понимаете? Это как раз та штука, над которой я больше всего ломал голову. И, кажется, нашел все–таки.

В прищуренных насмешливых глазах Натальи Николаевны загорелись радостные огоньки.

— А ведь вы, хоть и злюка, а молодец! Хорошая у вас голова. И мне совсем не жалко испорченного вашей милостью платья.

Ветров смотрел на ее смуглое лицо, руки, покрытые здоровым ровным загаром, на ее улыбку, в которой принимали участие и губы, и глаза, и черные, крыльями разлетевшиеся в сторону брови, на платье с потемневшим пятнышком на груди, похожим теперь на нелепую большую пуговицу, — и ему становилось радостно от ее похвалы.

Потом, когда они оба мыли руки под краном, Наталья Николаевна спросила Ветрова:

— Ну, а как же дальше? На людях этот ваш сосудистый шов можно накладывать?

Ветров покачал головой:

— На людях рано. Тут еще много надо экспериментировать. Нужно заняться гистологией шва, проследить отдаленные результаты. И потом, знаете, не всегда сохраняется проходимость сосуда. Нужно выяснить, почему.

Они оба взялись за полотенце. Наталья Николаевна пошутила:

— Не поругаемся?

— Не следовало бы…

— Когда же вы все–таки планируете перейти на людей?

Ветров подумал.

— Месяца через четыре. Если, конечно, все пойдет гладко.

— Так долго?

— А как бы вы думали? — внезапно разгорячился он. — Раз–два и готово? А потом осложнения? Думаете, за это спасибо скажут?..

— Четыре месяца, — словно не слыша его, повторила Наталья Николаевна. — Четыре месяца в военное время! Это значит, тысячи больных, тысячи советских людей, которых можно было бы спасти. Вы понимаете, что это значит?

— А может быть и за четыре месяца не управлюсь! — с сердцем сказал Ветров, раздражаясь от ее упрекающего тона. — И, наверно, не управлюсь, особенно если будут ходить и нотации мне читать. У меня не десять рук. Я один.

— Вот именно, — подтвердила Наталья Николаевна. — Один. И две руки. Кустарь–одиночка.

Ветров вспылил.

— Ну, знаете… — И едва сдержался.

Наталья Николаевна бросила на него быстрый взгляд:

— Вот и поругались. Я же говорила — поругаемся. И поругались. Это все оттого, что надо было по очереди полотенцем пользоваться.

— Не остроумно.

— И я говорю: не остроумно. Не остроумно, что вы один. Сидите в своей комнате, ломаете в одиночку голову, злитесь, когда вам помочь хотят. Секретничаете сами с собой. Собачек в одиночку ловите.

— С животными, действительно, трудно, — вырвалось у Ветрова невольное признание. — Это здорово задерживает. Но что же делать?

— Вот что делать. — Наталья Николаевна села на стул. Наблюдая, как сестра отвязывает подопытную собаку, пригласила по–хозяйски: — Садитесь и вы.

Ветров подчинился.

— Вот что делать, — повторила она. — Надо поставить на вашу работу не одну голову, а десять, и не две руки, а двадцать. Это на первый случай.

— То–есть?

— То–есть связаться с научно–исследовательской лабораторией. Работать не по–американски, а коллективом.

Ветров, захваченный ее мыслью, даже привстал.

— А ведь это было бы здорово! Тогда бы… тогда бы за месяц все провернули!

— Неужели за месяц? — улыбнулась она.

— И даже раньше! — убежденно подтвердил Ветров. — А вы поможете? — спросил он, почему–то проникаясь доверием к этой незнакомке и почти не сомневаясь в том, что она сумеет помочь.

Лицо Натальи Николаевны сделалось снова серьезным:

— За тем и приехала. Завтра за вами придет машина часика в три. Вы подготовите небольшой доклад, наметите план дальнейших экспериментов. Доложите профессорам института. И это кустарное заведение, — она обвела взглядом маленькую комнатку, — прикроем. Животных ваших переведете в институтскую лабораторию. Согласны?

Еще бы Ветров не был согласен! Это предложение поворачивало все по–новому, и его мечты сразу сделались чем–то реальным, близким, видимым, ощутимым.

На прощанье он с благодарностью пожал ей руку и как был — в халате, перепачканном кровью, — проводил на улицу. Наблюдая, как энергично она открыла дверку машины, сказал Бережному:

— Башковитая докторесса. И где это вы такую откопали? В институте разве?

Бережной неторопливо достал портсигар, протянул собеседнику.

— А я ее не откапывал. Сама узнала. — И прибавил с хитринкой: — Но только она не докторесса.

— А кто же? — недоверчиво спросил Ветров, зажигая спичку.

— Партийный работник. Секретарь райкома.

— Что?! — Ветров остолбенел. Вспомнив, как брызнула кровь на новое платье и как ему хотелось ругнуть эту, показавшуюся сначала непрошенной, незнакомку, он с силой отшвырнул в сторону уже зажженную спичку и осуждающе посмотрел в веселое лицо Бережного: — И вы тоже хороши! Не могли раньше сказать. Инкогнито…

3

Тамара часто навещала Ростовцева. Он уже не сердился, когда она задерживалась у кровати или поправляла ему постель. Наоборот, ему нравилось, если она наклонялась над ним и спрашивала, удобно ли ему лежать. Собственно говоря, он был теперь уже не настолько слаб и вполне мог обойтись без ее помощи, но тем не менее с удовольствием принимал ее. Он объяснял это себе тем, что ему еще рано шевелиться, но на самом деле ему просто нравилось ее внимание, и чувствовать его на себе у него стало потребностью. В беседах они часто возвращались к той теме, с которой началась их дружба, и однажды Борис сказал ей:

— Знаете, Тамара, я очень много думал над вашими словами. Вы были правы, тысячу раз правы. Но вы были не правы в одном, — в том, что мне нужно переквалифицироваться в портного.

Тамара улыбнулась.

__ Об этом заговорили вы, насколько я помню. Вы, а не я.

— Верно. Но это к слову. Нет, в случае, если моя звезда закатится, я не буду ни портным, ни инженером, ни кем–нибудь еще. Я выбрал себе музыку, театр, и я останусь им верен. Вне их у меня нет и не будет жизни. Я так решил… Вы знаете, это похоже на опиум. Кто побывал на сцене, тот будет чувствовать себя несчастным, если отойдет от нее. Большая настоящая музыка будет преследовать его, присутствовать с ним везде, где бы он ни был. И если он не сможет вернуться к ней, то ему будет трудно. Она затягивает, она захватывает тебя всего, целиком. Понимаете?

— Всякое дело, если оно нравится, захватывает, — возразила Тамара.

— Не спорю. Но музыка — особенно. Нет, если у меня сохранится хоть слабый, хоть самый плохой голос, но все же пригодный для сцены, я пойду в какой–нибудь провинциальный театр и буду петь в нем. Если же я распрощаюсь с голосом навсегда, то я попробую сам писать музыку. Да, сам!

— Писать музыку? — повторила Тамара.

Ростовцев с каким–то внутренним напряжением взглянул ей в лицо. Ему показалось, что в ее тоне проскользнуло сомнение.

— Вы думаете, что я не справлюсь? — спросил он и замер в ожидании ее ответа.

— Это очень благодарная, но трудная задача, — сказала она после небольшого молчания. — Чтобы решить ее, может потребоваться много сил, энергии, времени и…

— Таланта? — подсказал Ростовцев.

— Да, — кивнула она. — И если вы чувствуете его в себе, то вам не только следует писать музыку, но вы обязаны ее писать!

— Я еще ничего не знаю о своих способностях, — произнес Борис, — но все–таки я попробую! Мне хочется написать нечто значительное, героическое. Такое, которое соответствовало бы нашему времени, той великой эпохе, в которую мы живем. Написать так, чтобы запечатлелись люди, погибшие во имя общего дела, отдавшие свою жизнь ради всего человечества. Я видел таких людей, я встречался с ними, спал под одной крышей, ел из одного котелка, говорил с ними так же, как говорю сейчас с вами! И они заслужили, чтобы о них пели, складывали стихи, передавали их имена из поколения в поколение. Они должны стать бессмертными. Ах, если бы вы знали, как мне хочется написать о них музыку! Могучую, сильную и серьезную музыку!.. Но, действительно, хватит ли у меня способностей? Как бы было замечательно, если бы хватило! Но если у меня не получится это, тогда я пойду в музыкальную школу. Я стану педагогом, буду учить других, чтобы они сделали то, о чем я мечтал, и что мне не удалось сделать. Ведь я все–таки кое–что знаю, и мои знания могут пригодиться. Если же и здесь меня постигнет неудача, тогда я пойду… ну, хотя бы билетным кассиром в театр. Я попрошусь в швейцары, в рабочие сцены, в сторожа, наконец, куда угодно, лишь бы только не уходить из театра, слышать музыку, быть с нею рядом, находиться там, где она звучит, ибо я люблю ее!.. Но это — крайность. А сейчас я буду пытаться создавать ее…

И он начал писать.

Тамара принесла стопку нотной бумаги, и он, полусидя в кровати, подложив под бумагу дощечку, целыми днями вычерчивал на линейках значки с палочками и без палочек, с хвостиками и без них. Новое занятие увлекло его и заняло все мысли. Мелодии возникали в его голове, и он старался быстрее фиксировать их на бумаге, чтобы не забыть. И только что записав одну, он чувствовал, что ей на смену приходит другая. Они зарождались в сознании какими–то смутными образами, сначала далекими и неясными. Мелькнув, они пропадали, и он, закрыв глаза и сосредоточившись до предела, ловил их, и, отыскав, брался за карандаш. Иногда, промелькнув, они исчезали, и он, несмотря на все старания, никак не мог вспомнить их снова. Это мучило, нервировало и вызывало неуверенность.

Он опять закрывал глаза, откидывался назад и застывал в таком положении. Он был способен просиживать так по целым часам, не замечая, как бежит время. Словно погружаясь в новый таинственный мир звучаний с его собственными законами, он не видел, что творится вокруг него, и сердился, если его отрывали.

О том, как шли у него дела, Тамара догадывалась по стопке нотных листков, которые он откладывал на тумбочку. Эта стопка была барометром его настроения: если она росла, в его глазах светилась радость, он улыбался, шутил. Но если она оставалась сегодня такой же, как и вчера, он хмурился и был неразговорчив.

Тамара с интересом наблюдала за его работой. Сама того не замечая, она тоже волновалась и вместе с ним радовалась его успехам и огорчалась его неудачами. Он видел это и был благодарен ей.

— Мне сейчас недостает одного, — часто говорил он ей, — возможности передвигаться. Очень недостает. Все те наброски, которые я сделал, я должен прослушать, проиграть их и узнать, как они звучат. Одно дело — ноты и совсем другое — звуки. Я сейчас тороплюсь и делаю, вероятно, массу ошибок. Их надо исправлять. Как мне хочется сесть за рояль и посмотреть, что у меня получилось! Но нога, нога мешает, будь она проклята!

— Разрешите мне проиграть то, что вы написали, — попросила однажды его Тамара. — Правда, я не профессиональный музыкант, но все–таки кое–что могла бы помочь вам поправить…

— А вы играете на рояле? — спросил удивленный Ростовцев.

— Да, немного.

Он подумал, но, не решившись дать ей свои ноты, дипломатично сказал:

— Это хорошо. Я обязательно воспользуюсь вашим предложением. Но не сейчас. Пока еще рано. Ведь у меня одни только наброски. Они не обработаны. Я сначала приведу их в некоторую систему… Но почему вы раньше не сказали, что играете?

— А вы не спрашивали меня об этом, — улыбнулась она.

— Да, верно. Но теперь мне кажется, что вы не просто играете. По–моему, вы должны хорошо играть.

— Отчего же вам так кажется?

— Оттого, что у вас есть душа. А для музыки душа необходима. Мне бы хотелось послушать вашу игру.

— Я сыграю вам, — согласилась Тамара, — когда вы подниметесь на ноги. Однако, мне думается, что вы ничего не потеряете, если и не услышите меня.

— Вы скромничаете. Это хорошо и нехорошо.

Не отвечая, Тамара взяла со стола исписанные им нотные листки. Ростовцев следил за ней. Он видел, как сосредоточилось ее лицо, когда она всматривалась в неровные, торопливо набросанные значки. Ему захотелось, чтобы на нем отразилось одобрение, и он напряженно ждал, что она скажет. Но она не сказала ничего. Посмотрев, она положила ноты обратно и тепло взглянула на него. Он встретил ее взгляд, и она опустила глаза.

— Скажите, Тамара, — спросил он, продолжая наблюдать за ней, — вы ко всем относитесь так же хорошо, как ко мне?

Она наклонила голову, слушая его. Подумав, она тихо ответила:

— Я отношусь ко всем одинаково.

— А, может быть, ко мне чуть–чуть лучше, чем к остальным?

— А вам это хочется?

— Да.

Она, поколебавшись, серьезно сказала:

— К вам, может быть, чуть–чуть лучше.

Через минуту Ростовцев произнес:

— Последнее время я часто спрашиваю себя, хорошо ли, что мне хочется дружить с вами? Наверное, я со своими маленькими горестями просто надоедаю вам. Правда, — улыбнулся он, — по положению больного мне разрешается быть немножко эгоистом. Но, может быть, я злоупотребляю этим положением?

На лицо Тамары набежала грусть.

— Нет, ничего, — сказала она почти шопотом.

Она ушла, и он опять взялся за работу.

Он думал, записывал, перечеркивал, снова думал и снова писал. Это было даже интересно — ловить далекие и еще неясные мелодии, вкладывать их в узкое пространство пяти линеек, подбирать к ним новые звуки и помещать их аккордами в другую строчку, ниже первой. А потом воображать, как они будут звучать все вместе, поддерживая и дополняя друг друга.

И чтобы получилось правильно, приходилось вспоминать то наполовину забытое, чему он учился в консерватории. Гаммы, созвучия, доминанты — все, чему он не придавал особенного значения раньше, оказалось теперь так необходимо. И, кроме того, было очень неудобно писать без инструмента. Иногда ему казалось, что стоит только сесть за рояль, как все эти трудности, встававшие на каждом шагу, исчезнут, и все станет значительно легче. У него мелькнула мысль подождать и отложить работу до того момента, как он поднимется с кровати. Но он отбрасывал эту мысль как искушение. Поддаться ей — значило спасовать, признать свое бессилие, а он не желал этого. Он не желал этого тем более, что за его работой наблюдала Тамара. Он хотел предстать перед ней крепким волевым человеком, хотел, чтобы она уважала его. Вероятно, и проиграть уже написанное он не дал ей потому, что не был уверен, хороша ли созданная им музыка. Он боялся, как бы она не подумала, что он не умеет, что он бессилен написать хорошо. Он хотел убедиться сначала сам в том, что получилось нечто стоющее и только потом уже показать ей.

И он, стиснув зубы, напрягал до предела воображение, стараясь в уме воспроизвести записанные звуки и сравнить их с теми, которые легли в основу записи.

Иногда ему казалось, что он не в состоянии записать ни единой ноты. Он знал, что нельзя создать веселое, когда приходит грусть, и нельзя написать сильное, если чувствуешь неуверенность. Но он не откладывал работы в ожидании вдохновения. Он старался сам сделать себе настроение. Он уходил в себя, рисовал в воображении необходимые картины, виденные раньше, и, когда они захватывали его, звуки приходили сами собой. Он словно гипнотизировал себя, вкладывая в это всю свою волю. Это удавалось ему почти всегда, и в такие минуты карандаш бегал по бумаге быстро и нервно, оставляя после себя бесконечную вереницу точек, черточек, палочек, кружочков. Часто звуков собиралось так много, что он не успевал их фиксировать. Но бывало и так, что ему приходилось искать их, подбирая один за другим, как подбирают бусинки, нанизываемые на нитку. Важно было, чтобы они не вредили друг другу, не вносили дисгармонию в общую идею, а были связаны как звенья одной и той же цепочки.

Да, конечно, было нелегко, но он не позволял себе думать о том, что может не справиться. Он должен был справиться, он должен был написать большую настоящую вещь, он должен был услышать свою музыку на сцене. Это было нужно для его народа, это было нужно и для него, потому что в этом было его удовлетворение. И он писал, перечеркивал и опять писал и писал, исчерчивая один за другим нотные листки. Стопка их увеличивалась медленно, но неуклонно.

4

Это получилось несколько неожиданно для Ростовцева. Утром в одно из воскресений в палате появился Ветров. Он принес с собою два костыля, деловито поздоровался и сказал:

— Ну, Борис, кажется, сегодня можно попробовать

— Что попробовать? — переспросил его Ростовцев, догадываясь, о чем он говорил, но не смея верить этому.

— Попробовать ходить. Правда, пока одной ногой. Но все же и это достижение. Поднимайся–ка!

Ростовцев откинул одеяло и сел на край кровати. Он надел туфлю на здоровую ногу. Другая нога в полусогнутом положении была фиксирована гипсовой повязкой.

— Вот бы эту штуку снять, — сказал он, дотрагиваясь до повязки и вопросительно смотря на Ветрова: — Очень мешает.

— Рано еще. Не все сразу.

Опираясь на костыли, Ростовцев с усилием поднялся. От непривычного напряжения зарябило в глазах и закружилась голова. Чтобы не упасть, он вытянул вперед руку, хватаясь за воздух. Костыль с шумом грохнулся на пол, и он, чувствуя, как Ветров крепко схватил его за талию, услышал далекий слабый голос:

— Э‑э, да ты еще слаб, не полежать ли, пока не окрепнешь?

— Нет, нет, это пройдет. Это сейчас пройдет… — ответил он, опускаясь с помощью Ветрова на кровать. Он испугался, что, его опять упрячут под одеяло и всеми силами решил показать, что ему совсем нетрудно…

Отдохнув, он снова оперся на поданный костыль и встал довольно твердо.

Было очень странно ощущать под собственной ногой мягкий коврик. Палата, в которой он провел около двух месяцев, показалась ему совсем другой, не такой, какой он привык ее видеть с высоты своей кровати. Опираясь на костыли, он осматривал ее с тем удивлением, которое испытывает ребенок, открывая в окружающем его мире с каждым днем новые, неизвестные до этого, предметы. Даже собственная кровать с измятой простыней и откинутым в сторону одеялом показалась какой–то изменившейся.

Постояв несколько минут, он снова сел. Руки, сжимавшие костыли, дрожали. В суставах ноги, на которой он только что стоял, появилась приятная усталость.

— Я немного отдохну, а потом попробую ходить. Можно?

— Можно, — согласился Ветров.

— А рояль где–нибудь поблизости здесь имеется? — спросил Борис, ободренный его согласием.

— В зале есть. Только, по–моему, плохонький.

— Это не так далеко отсюда?

— Шагов сорок по коридору.

— Ты разрешишь мне пройти туда сегодня?

— Разрешу. Но сначала надо тебе одеться…

Ветров вышел и вскоре вернулся, неся полосатую пижаму. Она оказалась как раз впору Борису. Натягивая ее, он спросил с некоторым нетерпением:

— Скажи, а когда я смогу попробовать голос? По–моему, моя шея уже почти зажила.

— Голос? — переспросил Ветров, отчего–то нахмурившись. — Голос пока пробовать еще нельзя. Потерпи… — Он помолчал и затем добавил: — Ты, конечно, можешь не послушаться, но имей в виду, что этим сделаешь себе значительно хуже. Понял?

— Да. Но как ты думаешь, есть у меня надежда, хоть самая маленькая надежда, на то, что я не потеряю его? Ты же должен знать, ты врач. Скажи мне, но скажи правду. Я тебя очень прошу. Ты же знаешь, как это для меня важно!

Ветров наморщил лоб. Черные брови его дугами поднялись вверх.

— Ну, как ты думаешь?

— Я ничего не думаю. Время все покажет. Теряться в догадках бесполезно.

Кусая губы, Ростовцев смотрел в пол. Он чувствовал, что Ветров не отвечает лишь потому, что не хочет успокаивать ложью. Его пальцы медленно застегивали пуговицы пижамы. Когда была застегнута последняя, он взялся за костыли.

— Пойдем, — сказал он, — я готов. Будь добр, возьми с собой эти ноты.

Сорок шагов, отделявшие палату от зала, показались Ростовцеву целым километром. Он двигался очень медленно, часто останавливался, придерживаясь за стены, и тем не менее испытывал неповторимое удовольствие оттого, что идет сам без посторонней помощи. Опустившись на стул возле рояля, он откинул лакированную крышку с каким–то особым, радостным чувством. Неуверенно взяв несколько аккордов, он долго вслушивался в затихающие звуки, словно стараясь их запомнить. Было приятно ощущать под пальцами гладкие холодные костяшки клавишей, ударять по ним и слышать, как это вызывает к жизни звучание, то низкое, то высокое, то громкое, то едва слышное.

Оторвавшись от рояля, он спросил Ветрова, стоявшего возле:

— Могу я пробыть здесь до обеда?

— Пожалуйста. Но потом попроси, чтобы тебя проводили. Будь осторожен, не упади… — Ветров постоял еще немного, наблюдая за Борисом, и, убедившись, что тот не нуждается в помощи, вышел, оставив его наедине с роялем.

Наконец–то осуществилось долгожданное! Борис мог сидеть за инструментом в продолжении нескольких часов и мог воспроизвести все то, что было написано на бумаге. Волнуясь, он поставил перед собой ноты и начал играть. Руки взметнулись на клавиатуру, опускаясь на клавиши грациозно и легко. Восьмые, шестнадцатые, четвертые воплотились в звуки, и он внимательно вслушивался в них, — в звуки, которые он создал сам и которые поэтому были ему бесконечно дороги.

Не отрываясь, он сыграл первый лист и сменил его. Он хотел играть все подряд, дойти до конца, чтобы получить общее впечатление, и лишь после этого придирчиво разобрать каждую строчку, каждый аккорд, который он написал. Но в начале четвертого листа он остановился и поставил перед собой снова первый. Не доиграв до конца и его, он наугад вытащил из середины стопки новые ноты. На лице его появилось недоумение. Он еще раз сменил ноты, взяв из пачки самые последние. И когда он играл их, у него появилось желание остановиться. Ему показалось, что рояль расстроен. Без перерыва он перешел на хорошо знакомую с детства пьесу, чтобы посмотреть, как будет выглядеть она. Он играл ее наизусть и прислушивался, не появятся ли фальшивые звуки.

Он даже хотел, чтобы они остались и теперь, и поэтому особенно придирчиво относился к встречавшимся сочетаниям. И все же теперь рояль звучал правильно, и пьеса оставалась совершенно такой же, какой и раньше. Он снова сыграл несколько отрывков из того, что было написано им самим. И опять рояль показался ему расстроенным. Он попробовал играть не так, как было написано на бумаге, а иначе, подбирая по–новому сочетания звуков. Это оказалось неимоверно кропотливым и неблагодарным трудом. Приходилось делать массу комбинаций, отыскивая наиболее подходящие друг к другу ноты. Он торопился, недорабатывал и, проверив написанное, нашел, что получилось бледно и неестественно. Сделав еще несколько таких попыток, он, наконец, остановился;

«Не то, конечно, не то, совсем не то, — думал он, глядя на испещренную значками бумагу. — Даже совсем ничего похожего!.. Фальшь!..»

Ему внезапно стало обидно. Обидно потому, что вся его работа оказалась плохой, потому что у него ничего не получилось. Хотя он и говорил, что готов сделаться кем угодно, лишь бы не покидать театр, про себя он все–таки надеялся, что сумеет писать музыку. За последнее время он приучил себя к этой мысли, и она стала основой его внутреннего мира. А сейчас он вдруг увидел, что первая попытка не удалась, и силы, растраченные на нее, пропали попусту. Это было совершенно очевидно и настолько ясно, что не оставалось никаких поводов для сомнений.

Он долго сидел неподвижно, угрюмо смотря на исписанные листки. Потом нехотя взял костыли и поднялся. Занося их вперед, он почувствовал, что отчаянно устал. Это была не физическая усталость, а какая–то другая, неприятная и тяжелая. Он двинулся к выходу и в коридоре сказал попавшейся навстречу няне:

— Там в зале лежат ноты. Отнесите, пожалуйста, на кухню. Они будут хорошо гореть, и ими удобно растапливать печки.

Он проговорил это глухим голосом и, тяжело опираясь на костыли, двинулся к своей палате. Если раньше этот путь был длинным, то теперь он показался ему бесконечным. С огромным наслаждением лег он на кровать и с головой накрылся одеялом. В этом положении его застала Тамара.

Не увидев на столе знакомой стопки, она тревожно его окликнула. Он откинул одеяло и слабо улыбнулся.

— Почему вы здесь? — спросил он, поворачиваясь в ее сторону. — По–моему, сегодня не ваше дежурство.

— Я пришла навестить вас.

— Именно меня?

— Ну, да. Что ж в этом удивительного?

— Вам не хватит времени, если вы будете навещать каждого больного по отдельности.

— Но вспомните: я сказала, что отношусь к вам чуть–чуть лучше, чем к остальным.

— Напрасно! — Ростовцев хотел снова улыбнуться, но улыбки у него не получилось! — Напрасно… — повторил он еще раз.

— Почему же напрасно?

— Потому что я ровным счетом ничего не стою. Считайте меня за пустое место, и вы не ошибетесь…

Тамара поняла, что к нему вернулось прежнее настроение. Она подошла ближе и неуверенно протянула вперед руку. Борису показалось, что она хотела погладить его волосы. Он замер в ожидании, но рука ее, заколебавшись, остановилась на полпути и затем опустилась на спинку кровати. Она поправила висящее здесь полотенце, хотя оно было в порядке, и спросила:

— Что–нибудь с нотами? Да?

— Я велел сжечь их, — лаконично ответил Борис.

— И поэтому вы грустите?

— Вероятно…

— Не надо, — сказала она просто. — Не надо. Успокойтесь. Почему вы думаете, что они не хороши?

— Я сегодня проиграл их сам. Понимаете? Получилось отвратительно. Так плохо, что хуже не может быть. Я не композитор. Теперь все ясно… — Он глубоко вздохнул и продолжал: — Оказывается, писать музыку чертовски трудно. Когда я исполнял чужую музыку, я не думал об этом. А выходит, что нужно быть сверхчеловеком, чтобы создавать ее. Я же просто человек… Слишком обычный, маленький, серенький человек, и ничего больше. Право, вы напрасно теряете время, посещая меня. И напрасно относитесь чуть–чуть лучше, чем к другим.

Тамара ласково взглянула на него.

— Не огорчайтесь, — сказала она. — Вы должны снова попробовать писать.

— Я попробую писать у рояля. Но мне теперь страшно, что может ничего не выйти. Не считайте меня малодушным. Вы должны понять меня, если вспомните, сколько несчастий свалилось на мою голову за это время. Мне всегда везло. А теперь все поворачивается против меня, и я иногда теряюсь. Знаете, мне кажется, что самое ужасное в жизни — это страстно желать что–либо и не иметь физических данных выполнить желаемое.

— Пожалуй, вы правы, — ответила Тамара. — Но нужно как следует захотеть. Вот именно, как вы говорите, страстно захотеть. И тогда получится. Мне кажется, что и у вас должно получиться.

— А если нет? Что тогда?

— Тогда?.. Если человек физически не в состоянии справиться с большим делом, то он должен найти себе по силам другое, пусть меньшее, но такое, которое было бы тоже полезным и которое он мог бы делать хорошо. Человек обязан расти. Он должен расти каждый день, каждую минуту. Но, если судьба сыграла с ним злую шутку и выбила из–под ног опору, он не должен падать, а обязан выстоять… Вы можете потерять голос. Вы можете не сделаться композитором. Но вы не должны падать духом! Конечно, жалко несбывшихся надежд, жалко той жизни и той обстановки, к которым вы привыкли. Но сумейте начать новую жизнь, если к старой нет возврата! Пусть эта новая жизнь не будет блестящей, пусть она будет жизнью незаметного труженика, — важно, чтобы вы перенесли эту перемену и не испытывали тоски по той старой жизни. Важно, чтобы вы не потеряли интереса к жизни вообще, поняли, что она заключается в труде и удовлетворились бы сознанием того, что вы полезны. Поймите, что неважно блистать и искать славы, а важно трудиться и приносить пользу. А это доступно каждому. И если вы будете жить так, то слава придет к вам сама… Я говорю это не для того, чтобы вы бросили писать музыку. Нет, вы обязаны ее писать! Если это удастся, вам будет легче пережить случившееся, потому что вы останетесь почти тем же, чем были. А вот если из этого ничего не выйдет и вам придется переменить занимаемое место в жизни на более скромное, то вам потребуется геройство. Не обычное геройство, а незаметное и простое. О нем будете знать только вы, и о нем будут догадываться ваши близкие. Но геройство, о котором не знают другие, не теряет от этого, а выигрывает… — Она остановилась и, видя, что он ждет продолжения, заговорила снова: — Война кончится. Скоро ли или еще не скоро, но она кончится. Мы освободим нашу землю. И тогда разве перед вами одним только встанет вопрос о том, как жить дальше? Таких, как вы, будет много. Одни потеряют семью, другие — здоровье, третьи — дело, которым они не смогут заниматься… И вы думаете, им не будет трудно? Нет, им будет трудно. Но они найдут другое применение своим силам, пусть более скромное, но все–таки нужное. Засучив рукава, они будут работать на этом месте с неменьшим жаром, чем дрались на фронте. А то дело, которое им придется оставить, продолжат другие, более молодые, более здоровые…

Голос Тамары звучал спокойно. Она взвешивала каждое слово, и чувствовалось, что все это она передумала раньше. Выражение лица ее почти не менялось. Только большие глаза, всегда грустные, смотрели сейчас серьезно и уверенно.

Ростовцев наблюдал за ней через полуопущенные веки. Она стоялаперед ним высокая, стройная, в белом глухом халате и косынке. Она была такой же, как и всегда, и в то же время в ней было нечто новое. Когда она умолкла, он сказал:

— Знаете, Тамара, бывают в жизни разные встречи. Приятные, неприятные, неожиданные и ожидаемые. Люди встречаются, расстаются и после этого испытывают горе или радость или еще что–нибудь… Я не знаю, какое чувство буду испытывать я, когда мы с вами расстанемся, но мне всегда будет приятно вспомнить вас вот такой, серьезной и вдумчивой. Вы обладаете удивительной способностью успокаивать. С вами становится легче и проще. Задачи, которые до вас казались неразрешимыми, приобретают ясность, и решение приходит само собой… Вы опять, как и в первый раз, не сказали мне ничего нового, а между тем мне стало легче. Я буду писать. Я буду творить и, знаете, как я назову мою симфонию?.. Я назову ее «Героической»…

И он снова погрузился в красочный мир звуков.

Целыми днями просиживал он за инструментом, и новая стопка исписанных нотных листков, лежавших на черной поверхности рояля, увеличивалась с каждым днем.

К концу июня Ростовцев закончил первую часть своей симфонии. Несколько дней ушло на оркестровку, а еще через несколько дней он послал написанное в Москву одному из своих сослуживцев. Он просил посылаемые ноты дать на просмотр кому–нибудь из профессоров консерватории. Он писал, что автор этой музыки — один из его товарищей, и что он, Борис, принимает в нем участие. Ростовцев намеренно умалчивал об истинном положении вещей, считая, что так будет лучше. Музыка, принадлежащая перу неизвестного, должна была подвергнуться, как он думал, более придирчивой и более здоровой критике. Именно такая критика была нужна ему, и поэтому на заглавном листе он вместо своего имени поставил первую пришедшую ему в голову чужую фамилию. Он ни словом не упомянул о том положении, в котором находился в данную минуту. Лишь вскользь заметил о своем, якобы несерьезном, ранении и о том, что скоро надеется выйти из госпиталя и опять пойти на фронт. В последней фразе он был искренним. Это, действительно, было его желанием.

5

5 июля немцы, собрав на узком участке фронта бронированный кулак, перешли в наступление на Орловско — Курском и Белгородском направлениях. Вспыхнули ожесточенные бои.

Утро, в которое радио принесло это известие, предвещало хороший летний день. Солнце светило ярко, и не было ничего, что бы говорило о чем–нибудь необычном. И тем не менее лица больных сделались суровыми, и в палатах повисла мрачная тишина.

К Ветрову, когда он пришел в госпиталь, один за другим явилось несколько человек из выздоравливающих. Все они, точно сговорившись, просили об одном: они хотели скорее выписаться в свои части. То, что они явились с этой просьбой именно сегодня, было понятно. Начиналась крупная битва, и они считали, что в это время никто не имеет права оставаться в стороне.

— Вы же поймите, доктор, — говорил Ветрову один из просителей, — полтысячи немецких танков подбито за день! Полтысячи! Вы подумайте, что это значит!..

Те люди, которые видели немецкие танки и которые поджигали их собственными руками, понимали очень хорошо эту цифру. Одна эта цифра говорила о том, что происходит на Орловско — Курском направлении. Одна эта цифра звала их туда, где день и ночь снаряды выкидывали вверх тонны горячей сухой земли, где, грохоча и лязгая, коверкало поля железо гусениц, где визжали осколки и чокались с землею пули. Люди просились в этот ад, считая, что их место там, а не в тылу. Они успокоились лишь после того, как Ветров пообещал пропустить их побыстрее через комиссию.

В это утро Ростовцев не написал ни одной строчки.

Он уже передвигался довольно свободно, обходясь одним костылем и палкой. Позавтракав, он спустился в парк и, выбрав место в тени, уселся на лавочку.

День обещал быть знойным и душным. Лучи солнца падали сбоку на неровную песчаную дорожку, и в ямках лежали тени. Воздух был неподвижен, и ветви деревьев с зелеными листьями не шевелились. Было необычайно тихо. В этой тишине было как–то странно думать, что где–то идет борьба, жестокая, беспощадная, что где–то льется кровь, и чьи–то руки в конвульсиях царапают пальцами отвердевшую землю. И там, где это происходит, есть такое же солнце и такое же безоблачное небо…

Задумавшись, Ростовцев не расслышал приближающихся к нему шагов.

— Вот вы куда забрались! — вернул его к действительности знакомый голос. — Я искала вас в зале, но там вас не было. И рояль закрыт… Вы забыли о лекарстве.

Перед ним стояла Тамара. Он принял из ее рук таблетку.

— По правде говоря, это уже лишнее, — сказал он, проглотив лекарство. — Я уже почти здоров. Но хорошо бы сейчас быть совершенно здоровым…

— Чтобы снова ехать на фронт? — спросила Тамара.

— Да.

— Не торопитесь. Всему свое время… — Она помолчала и затем нерешительно спросила: — А здесь разве вам плохо?

— Здесь хорошо… Но… Но вы же понимаете… — Он чертил палкой на песке замысловатые фигуры и, начертив, разрушал их. — Мне все–таки хочется туда. Я ведь, в сущности говоря, не воевал как следует. Я оборонялся. А мне бы хотелось наступать. И, знаете, теперь мне воевать стало безопаснее. Я бы совсем ничего не боялся…

— Почему?

— Терять нечего. Вчера я попробовал свой голос. Таковой отсутствует… Дело выяснилось.

Тамара быстро взглянула на него. Ей показалось странным спокойствие, с которым он сказал это.

— И вам тяжело? — полувопросительно произнесла она, дотронувшись до его плеча.

— Мне совсем не тяжело, — сказал Ростовцев, улыбнувшись. — Наоборот, я доволен. Все стало ясным, все определилось, и я, как видите, даже улыбаюсь. Улыбаюсь вполне естественно, а не играю. Да, да, вы можете поверить мне, ибо со вчерашнего дня я уже не артист. Определенность всегда лучше неизвестности.

Он умолк и, вычертив концом палки букву «Т», тотчас же стер, точно боясь, что Тамара ее заметит.

— Смотрите, какой замечательный день начинается, — продолжал он, поднимая голову. — Словно нет никакой войны, а между тем…

— А между тем — неизвестность, — тихо перебила его Тамара. Как будто бы про себя она добавила: — В Орле живут мои отец и мать. Во всяком случае, они жили там, до того, как пришли немцы… Но мне пора… — Она отвернулась и медленно пошла к госпиталю.

Глядя ей вслед, Ростовцев подумал:

«Я не знал этого. Она ничего не говорила мне о своих родителях». — Впрочем, — сказал он вслух самому себе, — я еще многого о ней не знаю. Я даже не знаю ее фамилии! Странно… Фамилию не знаю, а кажется, что знаком с ней чуть ли не всю жизнь…

После обеда Ростовцев решил переговорить с Ветровым о своей дальнейшей судьбе. Он дошел до ординаторской и постучался. Ветров сидел за столом и что–то писал. Белый халат его был распахнут. При виде Бориса он поднял голову и вопросительно на него взглянул.

— Послушай, Юрий, — обратился к нему Ростовцев, — можешь ты мне уделить минут десять?

— Хоть двадцать, — ответил тот, откладывая ручку. — Садись.

Ростовцев сел, положив на колени клюшку.

— Видишь ли, Юрий, — заговорил он, смотря на письменный прибор, стоящий на столе, — я очень давно лежу у тебя.

— Не так давно. Другие лежат больше, — перебил его Ветров.

— Возможно… Но я уже чувствую себя прилично. Видишь? Я уже хожу довольно хорошо. Но я хотел спросить тебя, смогу ли я, в конце концов, обходиться без этих вот палок? — Он приподнял клюшку и снова ее опустил.

— В конце концов — сможешь.

— Хорошо. Еще один вопрос: смогу ли я драться?

Ветров сделал удивленное лицо.

— Драться? — повторил он и засмеялся. — Смотря по тому, с кем. Если тебе вздумалось поколотить меня, то советую подождать до лучшего времени. Ну а если ты решил помериться силами с сиделками, то…

— Перестань, Юрий, — раздражаясь, перебил Ростовцев. — Для чего шутки, когда я тебя серьезно спрашиваю. Ты прекрасно понимаешь, что я говорю об армии. Буду я годен к службе?

— Это определит комиссия…

— А как по–твоему?

— По–моему? — Ветров сделался серьезнее. — По–моему, сразу по выписке из госпиталя не будешь. Вероятно, дадут отсрочку на полгода или год с переосвидетельствованием.

— А потом?

— Потом снова будет комиссия. Ну, а с годик придется ждать.

— С годик?!

— Да.

— За этот годик война может кончиться! А мне что прикажешь делать?

— Выздоравливать… — Ветров закрыл чернильницу и продолжал: — У тебя была раздроблена кость. Постепенно она восстановится, окрепнет, но на это необходимо время. Ходить ты начнешь уже скоро без всяких костылей, разве только с палочкой. Но бегать, прыгать или резко двигаться тебе будет нельзя еще несколько месяцев.

Обескураженный словами Ветрова, Борис слушал молча. Бессознательно он снял с чернильницы металлический колпачок и вертел в руках. Потом поставил на прежнее место и попросил:

— Дай закурить.

Ветров протянул папиросы. Жадно затянувшись, Ростовцев откинулся на спинку стула, выпустил длинную струю дыма и сказал:

— Значит, и здесь неудача.

— А еще где? — спросил Ветров.

— Еще с голосом. Голос пропал.

— Уже пробовал?

— Вчера… Не везет мне последнее время, — вздохнул он, гася недокуренную папиросу в пепельнице. — Чего доброго, я скоро начну верить в судьбу: две неудачи было — нужно ждать третью. Так и идет все одно за другим.

— Если верить в судьбу, — осторожно поправил его Ветров, — то третья уже была.

— Какая?

— А Рита?

— Рита? — переспросил Борис. — Нет. То, что произошло между нами, для меня скорее удача теперь, чем несчастье.

— Почему?

— Долго рассказывать… — уклонился Ростовцев от ответа и, желая перевести разговор на другую тему, вернулся к прежнему: — Ты скажи лучше, нельзя ли сделать как–нибудь, чтобы меня признали годным к службе? Ты же будешь в комиссии? Поговори с ними, попроси. Тебе уступят. Вы, медики, можете обо всем договориться…

Ветров недовольно поморщился. Он хотел было доказать Борису ошибочность его мнения, но, внезапно раздумав, суховато ответил:

— Этого нельзя.

— А, может быть, можно?

— Не могу. Врачи, входящие в комиссию, не нуждаются в моих советах.

Ростовцев вздохнул. Решив, что дальше просить бесполезно, он сказал:

— Ну, что ж, нельзя так нельзя. Но души в тебе нет, Юрий! Как ты не поймешь моего состояния? Ведь ты думаешь, что ничего не случится, если в армии одним человеком меньше будет. А ты в положение этого человека войди. Ему–то каково?

— Во–первых, я вхожу в положение этого человека, — ответил Ветров, — а, во–вторых, если тебя не возьмут в армию, даже и количество ее не уменьшится… — Он улыбнулся и продолжал: — Вместо тебя пойдет заместитель. Вчера я подал рапорт об отправке меня на передовую!

— Ты?

— Я.

— На передовую?

— Да, на передовую.

— В батальон?

— В медсанбат.

— Ничего не понимаю!..

От удивления Борис не сразу пришел в себя. Он рассматривал Ветрова с таким выражением, словно видел его в первый раз. Желая убедиться, не ослышался ли он и не шутка ли это, он переспросил снова:

— На передовую?! Это зачем же тебе понадобилось?

В глазах Ветрова сверкнули веселые искорки.

— А что ж тут удивительного? — ответил он вопросом, невольно любуясь впечатлением от своих слов. — Разве я не имею права быть на фронте? Я такой же гражданин, как и ты.

— Так–то так, — морща лоб, усваивал Борис услышанное, — но все же не совсем понятно.

— А что ж непонятного?

— Видишь ли, здесь тебя… Ну, как бы сказать… уважают, ценят… Здесь ты нужен и, так сказать, находишься на своем месте. Приносишь пользу больным… вот, хотя бы и мне. Лечишь хорошо, даже… очень хорошо. Ну, и вообще соответствуешь своему месту. А там… там… ну, а там еще неизвестно.

Слушая его не совсем связные фразы, Ветров улыбался. Ему было весело и хотелось смеяться оттого, что Борис с таким трудом переваривает простую истину. Потом, сделавшись серьезнее, он оперся на ручки кресла, порывисто встал и по привычке заходил по комнате.

— Несколько месяцев тому назад, — начал он, — в одном городке мне довелось встретить знакомого. Этот знакомый собирался так же вот, как и я теперь, воевать. Он был очень счастлив до этого: его любила девушка, его любила публика, его любила мать. Все шло у него в жизни гладко, так гладко, что казалось, будто ему чертовски везет. Все его любили, все ему удавалось, и все восхищались им. И, узнав о его намерении, я, как ты сейчас, задал ему вопрос: для чего он бросается на фронт, рискуя потерять все? Ты не помнишь, случайно, что ответил мне тогда этот знакомый и почему он обиделся немножко на мой вопрос? Я могу вкратце повторить его слова. Он сказал, что его будет упрекать совесть, если он не сделает так, как хочет сделать. Он сказал, что видел мать, у которой сын потерял на фронте ноги, и он сказал, что видел ее горе. Он сказал, что таких матерей и такого горя в России появилось много в связи с войной. Он говорил тогда еще и о ненависти к тем, кто породил это горе… Но я не буду повторять его слова до конца. Мне не хочется также вспоминать об упреке, который он тогда бросил мне, узнав, что я еду работать не во фронтовой госпиталь. Я не буду тебе напоминать о нем, ибо я думаю, что ты не забыл наш разговор. Во всяком случае, сейчас ты уже вспомнил — я вижу это по твоему лицу. Ведь так?.. — Ветров, качнувшись на носках, остановился перед Борисом.

— Да, помню, я говорил так, — ответил Ростовцев и, помолчав, спросил: — И ты, наконец, понял, Юрий?

— Я понял это давно, — сказал Ветров, отчеканивал слова. — Сейчас я все поясню тебе. Видишь ли, когда я был еще студентом, у меня появилась мечта. Тогда она была только мечтой, и если бы я сказал о ней кому–нибудь, меня бы попросту подняли насмех. Высмеяли бы — и все, потому что она казалась несбыточной. Она и сейчас пока несбыточна, но сейчас она сформировалась у меня в несколько ином, более реальном виде… — Ветров снова заходил по комнате взад и вперед, размеренно и однообразно: — Наша хирургия, — продолжал он, — еще не все может. Вот, например, восстановить потерянную конечность врач не в состоянии. И даже более того — многие ранения, особенно те, которые сопровождаются повреждением крупных сосудов и нарушением кровоснабжения органа, заставляют хирурга идти на ампутацию. В результате больной остается без ноги или руки и делается на всю жизнь инвалидом… Какое же желание возникает поэтому у врача? Вполне естественное желание — сохранить больному конечность! А как это можно сделать? Ясно — прежде всего, восстановив сосуды, сшив их в том месте, где они разорваны. И это уже пытались сделать. Существует методика сосудистого шва. Но дело в том, что лишь очень хороший хирург владеет ей, да и то не всегда получает удовлетворительные результаты. Очень часто в месте такого шва возникает тромб, то есть кровяной сгусток. Сосуд закупоривается, и вся операция идет насмарку. Таким образом, сейчас сосудистый шов если и употребляется, то чрезвычайно редко и исключительно в хорошо оборудованных клиниках. И я долго думал над тем, как бы улучшить эту методику? Каким образом видоизменить ее так, чтобы швы на сосуды могли накладывать не только маститые хирурги в клиниках, но и обычные рядовые врачи в условиях прифронтовой полосы? Каким образом эту операцию упростить, сделать легкой и в то же время дающей лучшие результаты?.. Ведь если бы мне это удалось, был бы сделан первый шаг к разрешению более сложного вопроса — к восстановлению больному утерянной конечности! А это как раз и было моей мечтой, о которой я упомянул вначале, и которая преследует меня и теперь, когда, я, кажется, придумал все–таки свой метод шва. Простой, очень простой и удобный метод! Вот уже целый месяц я, как проклятый, вожусь со своими собаками. Я пересекал им, сосуды и сшивал снова. Я вырезывал целые куски сосудов и опять восстанавливал своим методом. Сначала я накладывал швы сразу после перерезки и в этом случае все проходило блестяще. Потом начал сшивать через сутки, через двое суток после перерезки и остановки кровотечения. И здесь пошло хуже. Оказалось, что чем раньше наложен шов, тем больше шансов на полное восстановление сосуда. Да это и понятно… Было трудновато, но мне помогли в институтской лаборатории. Мы начали работать вместе и, наконец, перенесли этот метод на людей. Мы сделали несколько операций. Они прошли благополучно. И я решил, что настало, наконец, время проверить мою работу в условиях фронта, — там, где она будет наиболее эффективна. Вчера, как я уже сказал тебе, я подал рапорт… Вот и все.

— Не рано ли? — с легким сомнением спросил Ростовцев, чрезвычайно заинтересованный услышанным. — Ведь у вас всего несколько случаев.

— Нет, не рано! Во–первых, мы совершенно уверены в успехе. Во–вторых, ждать некогда. Каждый день, каждая неделя дорога. Я не могу ждать, потому что с каждым днем становится все больше и больше искалеченных людей, увеличивается число тех несчастных матерей, одну из которых — помнишь? — ты видел в памятный день нашей встречи. Я должен торопиться, должен внедрить свою методику во фронтовые госпиталя и медсанбаты. А отшлифовываться и дорабатываться буду на ходу. В этом мне опять помогут товарищи. «Ум хорошо, а два — лучше» — слышал?.. — Ветров прошелся по комнате еще раз и сел на прежнее место. Закурив, он продолжал уже спокойнее: — Наконец, если и выявятся какие–нибудь недостатки, то они будут легко устранимы, потому что мы все продумали до мелочей… — Он помолчал и тихо добавил: — А когда все будет налажено — подаю в партию. Как ты думаешь, Борис, примут?

— Конечно, — ответил Ростовцев. — Только зачем ждать? Ты можешь подать в партию сейчас. Я с удовольствием дам тебе рекомендацию. Я уже имею стаж.

— Благодарю, — возразил Ветров, — но вот это–то как раз делать и рано.

— Почему?

— Потому что я еще ничем себя не проявил, а член партии — это очень серьезно! По–моему, на звание большевика может претендовать тот, кто доказал либо трудом, либо героическим подвигом, что достоин этого звания. А я? Что сделал я?.. В первые месяцы войны кончил учиться, затем снова учился в клинике, а потом начал работать в госпитале… И только! Правда учился неплохо, работать тоже стараюсь лучше, хоть иногда и ошибаюсь. Но всего этого мало. Я должен доказать, именно доказать, что не зря копчу небо. И когда докажу, — сам попрошу тебя дать рекомендацию! А получив билет, буду знать, что получил его не зря!

Наблюдая за Ветровым, слушая его горячую исповедь, Борис испытывал тревожное чувство. Он понял, что Ветров целиком захвачен своей мечтой, что он живет ей, думает о ней каждую минуту, и что, значит, он имеет цель, настоящую и определенную. И он сравнивал с ним себя, сравнивал свое намерение писать музыку с его работой. Это была тоже цель, но цель, как ему показалось, еще далекая, еще неясная. И в то время, как Ветров уже чего–то достиг, он еще ничего не сделал. Вероятно, поэтому сейчас, когда он сидел с ним рядом и слушал его, в нем зародилось что–то очень похожее на зависть. Вздохнув, он нащупал клюшку и с усилием поднялся.

— Ты куда? — спросил его Ветров.

— Пойду к себе. В палату.

— Не торопись, посиди еще.

— Да нет уж, пойду. Поговорили, довольно… — Он медленно заковылял к двери и у порога остановился: — Так относительно комиссии не поможешь?

Ветров повернулся к нему всем туловищем.

— Нельзя, Борис. Для чего–то ведь существуют определенные законы…

Ничего не сказав больше, Ростовцев толкнул дверь и вышел. Ветров проводил его глазами, открыл чернильницу и принялся дописывать незаконченную историю болезни.

Глава пятая

1

…Без десяти минут двенадцать. Скоро последние известия.

Тамара включила радио и, отыскав в тумбочке шпульку, перекусила нитку. Конечно, было бы лучше поднять спустившуюся петлю крючком, но он был спрятан где–то у Кати, спавшей после дежурства. Беспокоить ее из–за какого–то крючка не стоило. Уж эти заграничные чулки! Всегда они рвутся после того, как их проносишь один день.

— …Проверьте ваши часы. Короткий сигнал дается ровно в двенадцать часов…

Из репродуктора донеслись размеренные удары. Тамара бросила взгляд на будильник. Стрелки подходили к цифре 12.

Прозвучали сигналы точного времени, и голос диктора объявил:

«Говорит Москва. Передаем последние известия… Приказ Верховного Главнокомандующего…»

Ожидавшая услышать обычную сводку Совинформбюро, Тамара насторожилась. Она поняла, что случилось что–то важное.

«…Генерал–полковнику Попову, генерал–полковнику Соколовскому, генералу армии Рокоссовскому, генералу армии Ватутину, генерал–полковнику Коневу… — Диктор сделал паузу и затем продолжал, отчеканивая каждое слово: — Сегодня, 5 августа, войска Брянского фронта при содействии с флангов войск Западного и Центрального фронтов в результате ожесточенных боев овладели городом Орел…»

Что это? Тамара, вздрогнув, опустила руки на колени и внимательно посмотрела в репродуктор. Не ослышалась ли она? Или кто–то, действительно, произнес это слово, это замечательное слово, которого она ждала так долго? С нарастающим волнением, глубоко дыша, она слушала дальше.

«…Сегодня же войска Степного и Воронежского фронтов сломили сопротивление противника и овладели городом Белгород.

Месяц тому назад, 5 июля, немцы начали свое летнее наступление из районов Орла и Белгорода, чтобы окружить и уничтожить наши войска, находящиеся в Курском выступе, и занять Курск.

Отразив все попытки прорваться к Курску со стороны Орла и Белгорода, наши войска сами перешли в наступление и 5 августа, ровно через месяц после начала июльского наступления немцев, заняли Орел и Белгород.

Тем самым разоблачена легенда немцев о том, что будто бы советские войска не в состоянии вести летом успешное наступление.

В ознаменование одержанной победы…»

Дальнейшее Тамара не слышала. Радость охватила ее, и она даже несколько растерялась. Ее город, ее родной город, в котором была знакома каждая улица, каждая площадь, в котором остались ее отец, и мать, этот город был, наконец, свободен! Почти два года она не получала из Орла писем, и больше двух лет она не видела своих родных. А теперь Орел освобожден. Снова свободен!

Отложив шитье, Тамара поднялась. Она испытывала потребность двигаться, что–то делать, куда–то спешить, с кем–то говорить. Подойдя к зеркалу, она оправила прическу и надела берет. Но тотчас же сняла его и отложила. Повернувшись, она бросила взгляд на спящую подругу. Ничего не слышавшая Катя дышала глубоко и ровно. Разжатый кулачок ее спокойно лежал на подушке рядом с головой.

«Как она может спать, когда передали такое известие?» — подумала Тамара. Ей захотелось разбудить ее и поделиться своей радостью. На носках она подошла к койке и шопотом позвала:

— Катя!

Не получив ответа, она положила руку на ее плечо и легонько толкнула. Тело спящей безвольно качнулось, но глаза остались закрытыми.

— Катя! — позвала она уже громче. — Да проснись же! Проснись, говорю тебе! — Разжигаемая нетерпением, Тамара принялась решительно тормошить подругу.

Наконец, катины веки вздрогнули и приподнялись.

— Что?.. — спросила она, лениво потягиваясь. — Что?

— Орел! Орел освобожден! Вставай!

— Сейчас… — Катя сладко и откровенно зевнула, а потом, повернувшись лицом к стене, сделала попытку заснуть снова.

— Катюша, лентяйка! — притворно рассердилась Тамара. — Разве можно спать в такой день? Поднимайся!

Она насильно усадила подругу на кровать и, не будучи в силах сдерживаться, расцеловала крепко и настойчиво.

Еще раз зевнув, Катя пришла в себя. Не отвечая на объятия и недоумевая по поводу их происхождения, она невольно спросила:

— Что же, наконец, случилось? Ничего не понимаю. Объясни толком.

— Орел! Понимаешь? Мой город освободили. Сейчас приказ Сталина передавали. Орел и Белгород. Понимаешь?..

— Ну, хорошо, — заявила она, потягиваясь. — Предположим, освободили. Ну, а я при чем? За что ты меня целуешь?.. — Катя посмотрела в лицо Тамаре, положила руку на ее лоб и серьезно сказала: — Мне кажется, у тебя жар.

— Чудачка ты. Да ведь я же рада! Я сейчас готова не только тебя, а всех расцеловать!

— Всех? — с сомнением спросила Катя.

— Конечно всех!

— Даже Льва Аркадьевича?

— Даже и его! Ведь такой день бывает раз в жизни!

— А если он рассердится?

— Кто?

— Лев Аркадьевич.

— Не рассердится он, чудачка ты моя, — весело сказала Тамара. — Он поймет.

Катя заинтересовалась.

— А доктора Юрия Петровича? — спросила она, подумав.

— Что? — не поняла Тамара.

— Ну, доктора Ветрова ты бы тоже поцеловала?

— Поцеловала бы.

Это Кате уже почему–то не понравилось. Она отвернулась и обиженно замолчала. Но дуться долго она не умела. Вскоре на ее лице опять появился интерес, и она спросила:

— А… а… — она запнулась от невероятной мысли, пришедшей к ней внезапно, и, собравшись с духом, решительно выпалила: — А нашего повара, дядю Гришу?

— И его бы тоже. И вообще всех, всех!

— По–моему, ты врешь, — усомнилась пораженная Катя. — А еще хвалишься, что всегда говоришь правду! Нехорошо…

— Я и сейчас говорю правду, — рассмеялась Тамара.

— А докажи!

— Как?

— Как… — Катя некоторое время думала, нахмурив брови. Потом она просветлела: — А вот как: ты поцелуешь первого, кто придет к нам в комнату сегодня, не говоря ему перед этим ни слова. Ладно?

— Да ведь к нам никто не ходит, Катя.

— Ну, а если все–таки кто–нибудь придет. Поцелуешь?

— Если придет — поцелую.

— Серьезно?

— Вполне серьезно, Катюша, очень серьезно, чрезвычайно серьезно… Впрочем, нет! Мне не хочется быть сейчас серьезной. Я так рада, так рада!.. Я хочу дурачиться, бегать, прыгать, как маленькая, как школьница… Если бы ты знала, как это хорошо! Послушай, Катя, — предложила она неожиданно, — давай играть в догонялки. Чур, не я…

Тамара отскочила в сторону. Катя прыгнула с кровати и, как была, в легком платьице, босая, бросилась ее догонять. На середине комнаты она настигла ее. Тамара попыталась вырваться. Борясь, они приблизились к кровати и вместе упали на нее, задыхаясь и смеясь.

— Все равно я сильнее тебя, — пыхтела раскрасневшаяся Катя, пытаясь высвободиться из–под прижавшей ее подруги. — Все равно сильнее… Ну, довольно, пусти. Дай я оденусь…

Отдуваясь, они уселись рядом. Застегивая ремешки туфель, Катя напомнила:

— Только смотри, не забудь об уговоре.

— О каком?

— Поцеловать того, кто к нам придет. Если ты меня обманешь, я никогда не буду тебе верить.

— Хорошо, хорошо, не забуду, — ответила Тамара, не придававшая особенного значения ее словам. Гости в их комнате были очень редким явлением, и она почти ничем не рисковала, обещая Кате сдержать слово, брошенное под горячую руку. — Знаешь, — мечтательно проговорила она, следя, как Катя оправляет подушку, — знаешь, когда я получу отпуск, я поеду в Орел. Зайду в школу, где училась, пройдусь по улицам… Только там, вероятно, все разрушено. А мне хочется, чтобы сохранилась моя школа. Я загляну в свой класс. Помнится, на выпускной контрольной я сильно нервничала и сделала несколько ошибок. Я даже написала «копуста», поставив вместо «а» букву «о». Наша учительница еще посмеялась потом, сказав, что я похожа на одного чеховского чиновника, который тоже писал «копусста»… Смешно! А я так была огорчена тогда… На школьном дворе у нас была волейбольная площадка. Бывало, мы собирались там после занятий и играли. Как это все было интересно… — Музыка из репродуктора заглушила ее слова. Тамара выключила радио и продолжала: — И неужели же все это разрушено? Неужели там была война, и все исковеркано снарядами? Как не хочется этому верить! И по моей школе, может быть, ходили немцы?

Тамара задумалась и умолкла. Она вспомнила о своих родителях, и ею снова овладело жгучее беспокойство: живы ли? Она попыталась отогнать невеселые мысли и уверить себя, в том, что с ними ничего не случилось. Теперь она должна ждать писем, и ей так захотелось получить их побыстрее. И, может быть, они уже идут к ней, эти письма?

Катя не мешала ей. Она стояла у зеркала и почему–то время от времени посматривала на часы.

В дверь слабо постучали.

Катя наспех закрыла пудреницу: из–под крышки вылетело белое облако. Подскочив к подруге, она толкнула ее в бок и с искрящимися от смеха глазами шепнула:

— Условие помнишь?.. — Она прыснула, справилась с душившим смехом и тоненьким голоском, стараясь быть солидной, пропищала: — Войдите, пожалуйста.

На пороге появился Ростовцев. Опираясь на крепкую трость, он остановился у входа и поздоровался. Ему никто не ответил. Катя взглянула на него с недоумением, подумала и спряталась за спину Тамары.

— Ну? — шепнула она ей и подтолкнула вперед. — Иди же! — Не сдержавшись, она снова прыснула и зажала рот… — Ага, боишься! А еще говорила…

Тамара нетерпеливо повела плечами:

— Отстань!

В первое мгновение она растерялась. Со страхом она смотрела на стоявшего в другом конце комнаты Бориса, ощущая, как колотится ее сердце. Ей показалось ужасно диким то, что она должна была сделать, согласно обещанию, данному так неосторожно. Некоторое время она оставалась неподвижной. Потом, движимая каким–то странным чувством, шагнула вперед и сказала вслух Кате:

— И совсем не боюсь!

Застыв на какую–то долю секунды в нерешительности, она вдруг спокойно взглянула в глаза Борису и твердо двинулась ему навстречу. Положив руки ему на плечи, она приподнялась на носках и поцеловала его в губы.

Катя бурно захлопала в ладоши и, давясь от смеха, пулей проскочила мимо оторопевшего Ростовцева в коридор.

Борис с недоумением посмотрел на Тамару, не зная, как расценить все происшедшее. Она не говорила ни слова. Тогда он нерешительно хотел обнять ее, но Тамара отстранилась.

— Не надо… — прошептала она, сдерживая дыхание. — Прошу вас, не надо… Сядьте, и я объясню вам все… Не обижайтесь на меня, это… случайность.

Борис опустился на стул. Тамара, подыскивая наиболее мягкие выражения, села напротив. Но ей не пришлось начать объяснение: в комнату, пригибаясь, вошел повар «дядя Гриша», как все в госпитале его называли.

Дядя Гриша нисколько не походил на повара по внешнему облику. Он был высок и худощав. Глядя на него, казалось, что этот человек перенес длительную голодовку. Входя куда–нибудь, он обязательно наклонял голову, точно опасаясь, что заденет ею за косяк. Его непомерно длинная фигура с совершенно гладким, точно отполированным лысым черепом придавала ему удивительное сходство с медным черпаком на длинной ручке, которым повара разливают суп. Однако смешное сходство с профессиональным орудием ничуть не мешало ему быть на отличном счету и относиться к своим обязанностям с большой любовью.

Остановившись в дверях, дядя Гриша сказал, пряча руки за спину:

— Мне бы сестричку Катюшу…

— Она куда–то вышла, — ответила Тамара. — А я не могу вам быть полезной? В чем дело?

— Да пустяки, сестричка. Палец на днях занозил, а ночью он и разболелся. И занозка–то ерундовая, а болит. И работать мешает. Я Катюше ночью показывал. Она обещала мази дать и зайти велела сегодня аккурат в это время. Ночью–то у ней такой мази не было… Вы поглядите, может, у ней на столике баночка стоит. С ртутной мазью. А вы уж совсем ходите? — обратился он к Ростовцеву.

— Да, — односложно ответил тот.

— Почему же с ртутной? — спросила Тамара.

— Обязательно ртутной надо. Ахтиоловая не помогает. Здесь покрепче надо. У меня также раз болело и только такой мазью и спасся.

Тамара подошла к столику Кати и, действительно, обнаружила баночку с мазью. Подавая ее, она попросила:

— А ну–ка, покажите палец. Может быть, резать надо?

— Что вы, — испугался дядя Гриша, — зачем резать? И так пройдет. Приложу мази, и пройдет. Она мазь такая, действующая… Премного вам благодарен…

Он неумело повернулся по–строевому, отчего его руки мотнулись в разные стороны, и вышел.

— Какая негодница! — вырвалось у Тамары, когда за ним закрылась дверь.

— Кто? — не понял Борис.

— Да Катя.

— Отчего же это?

— Она, оказывается, прекрасно знала, что к ней явится дядя Гриша. А я на радостях, что освобожден мой город, пообещала ей поцеловать первого, кто к нам сегодня придет.

— И первым оказался я? — спросил Борис, и ему стало досадно.

— Да. Но обычно у нас никого не бывает.

— А если бы первым оказался дядя Гриша? Вы бы и его поцеловали?

— Вероятно.

— Так… — Он нахмурился и умолк.

— Вы обиделись? — спросила Тамара, беря его за руку.

— Нет, отчего же, — деланно усмехнулся он. — Меня давно не целовали девушки, и мне должно это быть приятным. Хоть поцелуй и не совсем обычный, сделанный, так сказать, на пари, но все же он остается поцелуем. Благодарю вас.

— Вы опять шутите.

— Разве шучу я? — едко сказал Борис. — По–моему, как раз наоборот. Вы шутите, а я очень серьезен. Только для чего вы шутите?.. Между прочим, вы можете продолжать вашу шутку. Дядя Гриша, верно, еще не ушел далеко. Догоните, но не забудьте захватить табуретку. Иначе вам не достать до его губ.

— Вы злой, — прошептала Тамара. В больших темных глазах ее стояли слезы. — Конечно, это ребячество, это недопустимо с моей стороны. Но… но… — не зная, что сказать, она отвернулась: — Как хотите…

Он уже жалел, что наговорил ей резкостей. Ему захотелось как–нибудь исправить сказанное, но он не знал, с чего начать. Он подумал, что, может быть, лучше встать и уйти. Он уже готов был сделать так, но почему–то все сидел и сидел, ожидая, когда она успокоится.

Тамара молча вернулась на свое место и села, сжимая в руке белый, обшитый кружевами платочек.

— Не будем говорить на эту тему, — попросила она. — Как обстоят дела с вашей комиссией? Кажется, она была назначена на сегодня?

— Да.

— И что же?

— Негоден к службе с исключением с учета. Переосвидетельствование через двенадцать месяцев. Вот бумажка… — Он протянул решение комиссии. — Завтра, вероятно, будут готовы остальные документы, а через день или два нужно будет ехать.

— Куда? — спросила Тамара, развертывая сложенную бумагу.

— Куда? Мало ли, куда. Россия велика, можно ехать куда угодно. А окончательно не решил еще. Вероятно, пока поеду к матери. А там… там видно будет. Мать обрадуется. Хоть и подштопанный сын, хоть и не совсем целый, а все–таки ее, кровный… Да, вот и все, — продолжал он после паузы. — Подлечили меня, научили ходить заново, правда, с палочкой, и надо ехать. А куда ехать и как жить, это нужно придумывать самому. Снова придумывать…

Борис заметил, что Тамара нервничает. Чтение, в которое она погрузилась, было лишь предлогом скрыть волнение. Она прочитала решение комиссии несколько раз и возвратила лист.

— Вы недовольны? — спросила она, протягивая бумагу.

— Еще бы я был доволен! Но я знал, что так будет. Ветров предупредил меня раньше. Если бы подождать, пока он уедет, и проходить комиссию без него, то, по–моему, решение было бы лучшее. Я бы уговорил их как–нибудь. Они меня щупали, вертели, приседать заставляли. Потом смотрели рентгенопленку. Ветров, правда, молчал, но мне кажется, это — его рук дело. Там старичок был хороший, Воронов, если не ошибаюсь, из терапевтического отделения. Пока я стоял за перегородкой, мне было слышно, как он сказал: «Может быть, сделаем человеку хорошее дело? Дадим только ограничение второй степени?» Хирурги же напустились на него: «Как, — говорят, — это можно! Его из части сейчас же пришлют обратно». Ну и решили: «Не годен». Вот и пришел я к вам, вроде как бы попрощаться. А вы встретили меня вот этой… шуткой. — Тамара умоляюще взглянула на него, словно прося остановиться. — Нет, нет, — возразил он — это не должно остаться невысказанным. Я обиделся и в свою очередь оскорбил вас. А ведь вы не догадываетесь, почему я обиделся… Погодите, не прерывайте меня… Конечно, не догадываетесь. И я сам даже только сейчас понял, отчего. Знаете, мне кажется, что я… — он запнулся, — что я… Ну, в общем, это до смешного просто. Кажется, вы нравитесь мне, Тамара.

Щеки Тамары покрылись румянцем.

— Вы не получили еще письма от вашего друга? — спросила она неожиданно, оставляя без ответа его последнюю фразу. — От того, которому вы послали свои ноты?

— Нет, не получил, — Борис быстро взглянул на нее. — Но вы не ответили мне.

— Что я должна ответить вам?

— Что?.. Ну, хотя бы скажите, очень ли неприятно вам было мое… признание?

На лице Тамары появилась теплая улыбка с так хорошо знакомым Борису оттенком извинения. Темные брови чуть–чуть приподнялись, и она внятно произнесла:

— Есть вещи, Борис Николаевич, о которых не говорят, но догадываются. Но как бы то ни было, вы знаете, что я не могу сейчас относиться к вам иначе, как к хорошему доброму другу. Относитесь же и вы ко мне так. Пусть останется между нами все попрежнему. Это будет лучше всего.

Ее спокойный голос действовал как–то отрезвляюще. Борис невольно улыбнулся с грустью ей в ответ и сказал:

— Что ж, вероятно, вы правы. Действительно, так будет лучше. И все–таки мне не хочется расставаться с вами. Мне будет недоставать вас. Я буду хандрить. Ваше присутствие как–то скрашивало мои неудачи, и после отъезда мне будет казаться, что я одинок.

— А Ветров тоже уезжает скоро? — спросила Тамара, чтобы перевести разговор на другую тему.

— Да. Я завидую ему: он едет на фронт доделывать начатое. И я верю: у него все будет удачно. Он не такой человек, чтобы останавливаться на полдороге. И он молодец! Кажется, что он незаметен, а между тем он упрямо и настойчиво проводит в жизнь свою идею. Он не любит много говорить, но сделает много.

Тамара о чем–то напряженно думала.

— Знаете, — внезапно сказала она, — давайте устроим завтра прощальный вечер в честь отъезжающих. И, кроме того, отпразднуем нашу победу и взятие Орла. На дежурстве меня заменят. Вы свободны и пригласите Ветрова. Соберемся вчетвером и простимся. Мы так привыкли друг к другу, что просто расставаться, по–моему, нехорошо. Согласны?

2

На маленьком столике, примостившемся в углу, лениво крутился диск патефона. На черной пластинке лежала блестящая дорожка от яркого света электрической лампочки. Мембрана размеренно колебалась.

Комната после того, как были вынесены кровати и все лишние предметы, казалась расширившейся. Посередине скромно стоял стол с чистенькими приборами и стаканчиками, добытыми из кухни через посредство того же дяди Гриши. Около стола расположились четыре стула. Еще несколько стульев стояли по бокам у стен.

Тамара, уставшая от приготовлений, села у столика с патефоном и подняла мембрану. Сразу стало тихо.

— Вот и готово, — сказала она Кате, которая старалась покрасивее расположить на скатерти вилки и ножи. — А гости наши запаздывают…

— Сейчас придут, — успокоила ее Катя. — Впрочем, я могу сама сходить за ними.

— Сходи, — согласилась Тамара.

Оставшись в комнате, она осмотрелась, желая проверить, не было ли что–нибудь забыто или недоделано. Убедившись, что все в порядке, она села на прежнее место и задумалась.

Она боялась сознаться себе, что ей нравится Ростовцев, и что она жалеет о его отъезде больше, чем полагается при расставании с обычными друзьями. Еще вчера, после его ухода, она поймала себя на том, что когда ей пришлось поцеловать его, она сделала это совсем не против воли. Нет, ей было даже приятно подойти к нему и осторожно прикоснуться руками к его широким плечам. Ей было приятно почувствовать его рядом и заглянуть в его глаза. Но тем не менее она не могла сейчас решить, любит ли его и не является ли ее отношение к нему простым сочувствием человеку, потерявшему так много и бьющемуся за то, чтобы сохранить твердость духа, несмотря на постигшее его несчастье. Она видела, что сделалась необходимой Борису, и что ее отсутствие он будет переживать особенно тяжело, если попытка писать музыку не увенчается успехом. Это будет новым ударом для него, если он потеряет ее поддержку. Она не думала о себе и не старалась копаться в своих переживаниях. Прежде всего она хотела поступать так, чтобы не принести огорчений другим. И она боялась обидеть Ростовцева, на долю которого и без того уже выпало много испытаний. Но пойти за ним, чтобы облегчить его участь, она не решалась, ибо считала это нечестным по отношению к тому другому, которого любила раньше, и который при жизни любил ее. В этом было какое–то противоречие, и решить его она была не в состоянии.

Временами она склонялась к мысли, что должна помочь выдержать Ростовцеву те трудности, которые перед ним встанут. Помочь даже в том случае, если это будет идти вразрез с ее собственными интересами.

«А, может быть, мне самой хочется ответить ему положительно? — спросила она себя. — Может быть, все мои рассуждения направлены к тому, чтобы только найти оправдание перед своей совестью, чтобы сгладить на будущее ее упреки?.. — задала она неожиданный вопрос, одновременно удивляясь этой новой для нее мысли. — Как было бы хорошо, если бы рядом была мама. Она бы помогла мне, она всегда помогала… Как бы хотелось с кем–нибудь поделиться!»

Тамара вспомнила мать, и ей опять стало грустно. Чтобы отвлечься, она наугад выбрала пластинку и завела патефон. Звуки фокстрота, который ей попался, были сейчас очень некстати. Она остановила диск и услышала в коридоре шум.

«Кажется, идут», — подумала она и поднялась навстречу.

— А мы вчетвером, — весело сообщила вбежавшая Катя. — Еще доктора Воронова с собой привели. Уж как он упирался, если бы ты видела!..

Без долгих церемоний гости начали рассаживаться. Стол был рассчитан на четверых, и кому–то приходилось садиться на угол. Иван Иванович высказал желание выбрать себе это неудобное положение, мотивируя его тем, что он оказался «сверхпрограммным гостем», но все дружно запротестовали.

— Садитесь сюда, —настойчиво сказал Ветров, уступая ему место. — Вы самый почетный гость…

Он усадил Ивана Ивановича, а сам поместился на углу между ним и Катей.

— Смотрите, — пошутил Воронов, улыбаясь своей добродушной улыбкой, — как я слышал, вы обрекаете себя на «семь лет без взаимности». Мне–то не страшно, а вам…

— Ничего, я не суеверен, — возразил Ветров. — И к тому же мне не привыкать…

Для первой рюмки потребовался тост.

— Я предлагаю, — сказала Тамара, — произносить тосты по очереди. Вас, как самого старшего, просим начать, — обратилась она к Ивану Ивановичу.

Все горячо ее поддержали, и Иван Иванович, поднявшись, сказал:

— Я, конечно, могу начать, но перед этим хочу внести дополнение: каждый из нас коротко и ясно должен сформулировать то, что он считает в жизни самым основным, самым существенным. Согласны? — Все согласились, и он продолжал: — Я не предложу ничего особенного, но зато, вероятно, выражу желание всех присутствующих. Выпьем за победу, которая приближается, и за здоровье людей, которые ее куют. За фронтовиков!.. — Он выпил и обратился к Ветрову: — Ваша очередь.

Ветров возразил с места:

— Мне кажется, неудобно пить подряд. Нужна передышка.

— Нет, нет, — заметил Ростовцев, — пулемет тем и хорош, что стреляет очередями.

Ветров поднялся.

— Если это мнение всех присутствующих, я подчиняюсь… За науку! За кропотливый, настойчивый и важный труд! — коротко воскликнул он. — Прошу продолжать… — обратился он к Кате, втыкая вилку в ломтик колбасы.

Рюмки снова наполнились. Катя покраснела от волнения.

— Я, право, не знаю… Я не буду… — попробовала она отказаться. На нее обрушилось шутливое негодование. Она покосилась на Ветрова, невозмутимо пережевывавшего колбасу, и, вздохнув, встала. Покраснев еще больше, она помолчала и вдруг, собравшись с духом, выпалила: — За любовь!

— …К ближнему и ненависть к мухам, — серьезно дополнил Ростовцев.

Все дружно засмеялись. Даже Ветров, возившийся с колбасой, потерял свою сосредоточенность и фыркнул. Катя обиженно на него посмотрела. Ростовцев, почувствовавший, что нужно как–то сгладить свое замечание, сказал:

— Наливайте, моя очередь… — Он налил всем собственноручно и продолжал: — Я поддерживаю тост Кати, но без своего дополнения… Вы недовольны? — спросил он, услышав, что его упрекают в повторении. — Тогда я расширю тост. За любовь! За музыку! За искусство!

Несколько примиренная его речью, Катя отказывалась пить. Ее уговаривали, но она не соглашалась. На помощь пришел Ветров.

— Вы, кажется, собираетесь быть врачом? — спросил он.

— Да, после войны.

— Тогда вам надо учиться пить.

— Разве это обязательно?

— Обязательно! — подтвердили в один голос Иван Иванович и Ветров.

Катя снова вздохнула, поднесла ко рту рюмку с видом обреченного и сделала глоток. Поперхнувшись, она замахала руками и расчихалась.

— Не будет из вас врача, — с притворным сожалением констатировал Ветров.

Когда очередь дошла до Тамары, она встала и, спокойно смотря на Ростовцева, с ударением произнесла:

— За дружбу! За хорошую обоюдную дружбу!

Он понял, что это было сказано для него, и потупился. Потом поднял голову и кивнул в знак согласия.

— Хорошо. За дружбу!.. — произнес он и с каким–то ожесточением опрокинул в рот вино.

Постепенно все слегка захмелели, стали разговорчивее и веселее.

Ростовцев первым встал из–за стола. Он подошел к патефону и завел вальс.

— Танцуйте, — сказал он. — Юрий Петрович, Тамара, прошу!

— А ты? — спросил Ветров, поднимаясь.

— Ты же сам запретил мне двигаться. Я буду заведывать музыкой.

Ветров пригласил Тамару вальсировать. От вина у него немного кружилась голова, и он танцевал не совсем уверенно. Тамара с трудом приспосабливалась к его движениям. Ее разгоряченное лицо было совсем рядом, и Ветров невольно любовался ее темными волосами и матовой белизной ее кожи.

«А ведь она красивая», — снова, как тогда в коридоре у ее стола, подумал он и вслух сказал: — Вы очень хорошо танцуете. Я для вас — неподходящий партнер.

— О, нет, — ответила она, глубоко дыша, — у нас не получается потому, что я много выпила.

Тамара улыбнулась, и ему показалось, что в глазах ее появилось что–то особенное. Его вдруг неудержимо потянуло к ней, красивой и гибкой. Он неожиданно привлек ее к себе, но она тотчас же отстранила его.

— Простите, я устала, — сказала она мягко, словно не желая его обижать.

Ветров подошел к Ивану Ивановичу, одиноко сидевшему у отодвинутого в угол стола.

— Скучаете?

— Не так, чтобы очень, но немножко, — ответил Воронов. — Я же говорил, что мне, старику, не место среди вас, молодежи. А вы, дорогуша, тоже что–то невеселы… Все не дождетесь, когда на фронт отпустят?

Ветров помолчал.

— Откровенно говоря, да, Иван Иванович, — сказал он после паузы. — Ведь подумайте: больше месяца все это тянется. Много времени пропадает зря. — Он снова помолчал. — К тому же здесь, чего доброго, еще влюбишься в кого–нибудь, — добавил он, — и тогда — все пропало.

— В кого же? — спросил Иван Иванович.

— Мало ли в кого, — ответил Ветров уклончиво, следя за Ростовцевым и Тамарой, которые о чем–то беседовали друг с другом… — Смотрите, у них, кажется, дело идет на лад, — кивнул он в их сторону. — Я уже давно заметил, что между ними что–то происходит…

— Не слишком ли вы наблюдательны? — упрекнул его Воронов.

— Я? Возможно… Извините, меня, кажется, зовут, — сказал он, увидев, что Ростовцев манит его зачем–то к себе. — В чем дело, Борис? — спросил он, подходя к нему.

— На одну минутку… — Ростовцев взял его за рукав и отвел в сторону. — Мне хочется выпить с тобой, Юрий. Один на один.

— Прости, но я не могу.

— Почему?

— Я уже довольно выпил.

— Погоди… — Ростовцев отошел куда–то и вскоре вернулся с двумя рюмками и нераскупоренной бутылкой. Не обращая внимания на возражения, он откупорил бутылку так, что пробка выстрелила в воздух, и налил рюмки. — Возьми, — сказал он, протягивая одну ему и оставляя другую себе, — возьми и слушай. Это не простое вино, это вино особенное. Оно куплено на деньги Риты. Ты помнишь такую девушку?

— Ну и что же?

— Ничего. Я знаю, что ты ее помнишь. И я знал также, что ты когда–то мне завидовал… Ведь завидовал, сознайся?

Ветров задумчиво рассматривал отражение света от боков хрустальной ножки рюмки. Она была тонкая, тонкая, и лучи, отбрасываемые ею, приобретали сине–фиолетовое сияние. Он ответил не сразу. Качнув отрицательно головой, он произнес:

— Нет, ты ошибаешься. Тогда я тебе не завидовал. Если говорить о зависти, то она, может быть, появилась… сейчас. — Ветров, быстро вскинув глаза, взглянул прямо в лицо Борису. — Именно сейчас… — Он сделал особенное ударение на последнем слове и докончил, слабо махнув рукой: — Но и то потому только, что я немножко пьян. Немножко…

— Все равно, — сказал Ростовцев, не поняв намека, — все равно, мы выпьем эти рюмки. Выпьем только по одной и больше не будем. А это, — он так тряхнул бутылкой, что ее содержимое взметнулось вверх, — это я вынесу на улицу и разобью своею тростью. Разобью вдребезги, чтобы и осколков не осталось. Нехорошо напиваться за чужой счет! Ну, давай же чокнемся.

— За что?

— За что? — переспросил Ростовцев. — За твой тост и за успех твоего дела. У тебя все–таки чертовски хорошая специальность, и сам ты хороший человек. Ты спас меня однажды, и я так хочу, чтобы все, что ты задумал, осуществилось. Чтобы хоть ты победил судьбу, если она меня опрокинет. Поверь, от души хочу, чтобы из тебя вышел настоящий большой человек… Вот мы вместе учились, а ведь до сих пор друзьями не сделались. Но давай условимся: после войны мы должны обязательно встретиться. Обязательно! Дай обещание, что ты ко мне приедешь. И тогда я рекомендую тебя в партию, как мы условились.

— Хорошо, хорошо, — ответил смущенно Ветров, несколько обескураженный его горячей речью, — приеду, коли выживу.

Они выпили.

— Слушай, выйдем на улицу, — предложил Ростовцев. — Там, наверно, очень хорошо. И пригласим с нами кого–нибудь… Тамара, Катя, пойдемте с нами! — позвал он девушек. — И вы, доктор.

Катя с радостью согласилась, а Тамара, которая видела, что Воронову не хочется уходить, наотрез отказалась:

— Идите, а мы с доктором послушаем музыку.

Ветров и Катя вышли. Борис, захватив с собой трость и бутылку, последовал за ними.

— Мы скоро вернемся, — сказал он, с сожалением посмотрев на Тамару.

3

— Ну, чего вы не пошли, дорогуша, — мягко сказал Иван Иванович Тамаре, когда они остались вдвоем. — Шли бы за ними, а я бы и один посидел. Стоит ли из вежливости жертвовать своим удовольствием?

Тамаре сделалось очень грустно. В том, как он назвал ее, ей почудилось что–то родное, близкое. Она не знала, что обращение это у Воронова было обычным.

«Какой он хороший, — подумала она, — и, наверно, добрый».

Она взглянула на него с признательностью. Иван Иванович встретил ее взгляд своей улыбкой, так шедшей к его лицу с морщинистыми щеками и седой бородкой. Потом снял очки в металлической оправе и долго старательно протирал их большим платком. Тамаре показалась, что делал он это для того, чтобы оттянуть время. Она обратила внимание на его одежду. Старенькая, но чистенькая гимнастерка без знаков различия была подпоясана узким солдатским ремнем. Воротничок, подшитый несколько выше, чем требовалось, окружал его шею свободно и местами загибался внутрь. Гимнастерка была ему велика и поэтому слегка морщилась и лежала складками.

Иван Иванович спрятал платок и снова надел очки, старательно заправив за уши тонкие проволочки.

— Так… — проговорил он. — Ну, что же, патефон хотя бы завести? А то вы совсем соскучитесь… Скверная штука старость, дорогуша. А никуда от нее не убежишь. Бойтесь ее, старайтесь, чтобы как можно на большее хватило бы вашей энергии!.. — Он помолчал. — А почему я говорю так, спросите вы. Вот почему, дорогуша. Жалко мне доктора вашего. То–есть это неверно, что жалко. Просто полюбил его и не хочется с ним расставаться. Вот прожил я почти свой век, а ни семьи, ни детей не нажил. Ну и привязался к нему, словно к родному. Да и человек он стоящий. Знаете, с искоркой. Но искорку эту не сразу видно. Она скрывается в нем и нужно копнуться поглубже, разобраться, тогда только и увидишь ее…

Тамара прислушивалась к его словам, и они все более и более располагали ее к нему. Внезапно ей захотелось рассказать ему о своих сомнениях и попросить у него совета. Она подумала, что он, проживший жизнь и видевший много на своем веку, сможет помочь ей. Решившись, она подошла и села рядом.

— Иван Иванович, — спросила она, — можно рассказать вам одну небольшую историю? Хотя это даже и не история, а просто пример или… или скорее случай. И мне хотелось бы знать ваше мнение.

— Я слушаю вас, дорогуша.

— Видите ли, Иван Иванович, — начала не совсем уверенно Тамара, — вы только не удивляйтесь и не думайте, что я бы смогла обратиться к любому. Нет, вы хоть и не знаете меня, но мне кажется, что вы… что вы очень добрый.

Воронов улыбнулся.

— Поэтому мне и захотелось говорить с вами, — продолжала она. — Речь идет об одном человеке. Этот человек был увлечен своей работой. Но внезапно он потерял физическую возможность заниматься ей. Понимаете? Совсем потерял, потому что… ну, потому что его ранило. Он, конечно, сильно страдал от этого. И он встретился с девушкой, которая его понимала. В дружбе с ней он находил силы, чтобы бороться, чтобы не быть в жизни простым балластом. Он решил заниматься другой работой, не менее важной, чем прежняя, но более трудной, потому что для нее необходимы особые данные, а быть может и талант. Я не знаю, есть ли у него эти данные, но он и сам еще вряд ли знает это. Он только пробует силы на этом новом для него поприще. И вот этот человек намекает девушке, с которой он дружит, на то, что он ее… что она ему нравится.

Иван Иванович, внимательно ее слушавший, задумался.

— Насколько я понимаю, — произнес он мягко, — эта девушка вы?

Тамара поколебалась, но все–таки кивнула головой:

— Да, я. А тот человек…

— Этот друг и пациент нашего доктора, — докончил за нее Воронов.

— Да, — вновь кивнула она. — Вы понимаете, это очень важно, о чем я спрашиваю. Это важно прежде всего для него. Но имею ли я право сказать ему «да», и не будет ли он же потом упрекать меня за это?

— По–моему, — все также мягко заговорил Иван Иванович, — вы не упоминаете о самом главном.

— О чем же?

— О том, как вы к нему относитесь. Именно вы.

— Я? — Тамара кусала губы. — Я? Право, не знаю, Иван Иванович. Иногда я думаю, что он тоже нравится мне, но иногда я… я пугаюсь этой мысли. Вы не осуждаете, что я так откровенна с вами? — спросила она внезапно. — Вам должно показаться это странным. Но право же, все это очень важно, и я не могу решать одна.

Воронов улыбнулся.

— Ничего, дорогуша. Почему–то мне всегда поверяют тайны. Но, успокойтесь, я умею хранить их… — Он опять задумался. — Знаете, — сказал он, — мне все–таки кажется, что и вы к нему расположены больше, чем к другу. Откровенно говоря, мне бы больше хотелось, чтобы ваше расположение распространилось на кого–то другого, но это… это так, к слову, — он вздохнул. — Это просто стариковская причуда, не обращайте на нее внимания. Я тоже болею за своих друзей… Итак, вы спрашиваете, что вам делать? Уже одно то, что вы так волнуетесь и столько думаете о Ростовцеве, говорит о чем–то вполне определенном. Мне нелегко вам советовать, ибо это очень щекотливое дело, но, по–моему, дорогуша, ответьте ему «да», и вы не ошибетесь. Излишнее мудрствование иногда ничего, кроме вреда, не приносит.

— Благодарю вас, — сказала Тамара, сжимая пальцы так, что они хрустнули. — Но мне еще придется многое обдумать. Надеюсь, вы не передадите этот разговор никому?

— Никому, дорогуша, никому решительно.

— Даже Ветрову?

— Даже ему, — ответил Воронов и повторил с грустью: — Даже ему.

Тамара отошла и завела патефон.

— Вы не возражаете? — спросила она, приподнимая на время мембрану.

— Нет, нисколько. Я люблю музыку, дорогуша, только извините, не джазовую… Нет ли там что–нибудь из русских песен? Поищите, будьте добры.

Тамара, перебирая пластинки, нашла «Утес Стеньки Разина».

Воронов задумчиво слушал песню, покачивая в такт головой. На его старом, морщинистом лице появилось довольное выражение.

— Да, именно: «диким мохом одет». Хорошо. Сразу как–то за сердце берет. «И стоит сотни лет» и будет еще стоять долго, потому что он — частичка нашей русской земли, — проговорил он с гордостью.

Вскоре возвратились гулявшие. Они вошли, смеясь и шумно разговаривая. Катя по обыкновению подбежала к Тамаре и сообщила, как тепло в парке, и как хорошо они провели время.

— Жалко, что ты не пошла, — докончила она и, повернувшись к патефону, бесцеремонно сменила пластинку, поставив танго. — Я хочу танцевать с вами, — заявила она Ветрову, игриво поводя глазками. Он не отказался, и они плавно двинулись по комнате.

Иван Иванович просидел еще около часа, наблюдая за танцующими. Наконец, он поднялся, чтобы идти домой. Заметив это, Ветров присоединился к нему. Катя начала возражать, но они настояли на своем.

Иван Иванович вышел первым. Следовавший за ним Ветров, дойдя до порога, нерешительно остановился. Повернувшись, он подошел к Тамаре.

— Прощайте, Тамара, — сказал он, протягивая руку, несмотря на то, что перед уходом простился со всеми. — Прощайте и извините меня.

— За что?

— Вы знаете…

Тамара слегка покраснела и, чтобы скрыть смущение, быстро спросила:

— А вы, кажется, тоже от нас уезжаете? Больные будут очень жалеть.

— Больные?

— Да.

— А здоровые?

— Здоровые… тоже будут жалеть, но…

— Но?.. — выжидающе спросил Ветров.

— Но больные будут жалеть больше.

— Вероятно… — произнес он, смотря себе под ноги. — Однако на мое место едет заместитель.

— И скоро?

— Что — скоро?

— Скоро уезжаете, хотела я спросить.

Ветров пожал плечами.

— Как сдам дела. Надо думать, на этой неделе! — докончил он с ударением. — Итак, всего хорошего!..

Крепко, по–мужски, пожав руку, которую она не отнимала во все время их короткой беседы, он повернулся и вышел вслед за Вороновым.

4

Как ни странно, но об отъезде Ветрова Катя узнала самой последней. И случилось это совершенно неожиданно. Когда она, пришедшая после вечера к выводу, что Ветров совсем уж не такой сердитый и строгий, как ей все время казалось, явилась в госпиталь на очередное дежурство и принесла ему на подпись рецепты, он улыбнулся и отодвинул ее тетрадку в сторону.

— Неужели опять ошибка? — испугалась она, думая, что снова напутала, переписывая рецепты. С латынью Катя имела частые недоразумения и всегда огорчалась, когда Ветров, качая головой, вставлял в ее писания пропущенные буквы или исправлял дозировки. Сегодня она все трижды проверила сама, и жест его тем более был досаден.

— Нет, Катя, — успокоил ее Ветров, — на этот раз вы превзошли сами себя. Все правильно.

Катя облегченно вздохнула.

— Тогда подпишите.

— Не имею права, Катюша.

— Как не имеете права? — изумилась она.

— Очень просто. С сегодняшнего дня я уже у вас не работаю. Разве вы ничего не знаете?

Ветров, улыбаясь, рассказал ей о том, что переводится. Она выслушала его с упавшим сердцем, а когда узнала, что он уезжает в этот же день, загрустила еще сильнее.

— Как же так, — растерянно замигав, сказала она, — как же так?.. Я буду занята сегодня на дежурстве…

— И хорошо, — ответил Ветров, — дежурьте себе на здоровье.

— Но должна же я вас проводить на станцию?

— Это зачем же?

Для Кати было совершенно ясно, почему она должна была его провожать. Но ей было совершенно ясно также, что Ветров этого не понимает. Объяснять ему истину она не решилась и, слукавив, привела себе в оправдание одно из самых веских доказательств, которыми располагала.

— Мы же с вами вместе работали!

— Если все, с кем я работал, — возразил Ветров, — пойдут меня провожать, то получится целая процессия. Нет, Катя, вам придется остаться…

Несмотря на то, что сказал он это довольно строгим тоном, Катя решила его не послушаться. Раньше она никогда бы себе не позволила этого, но сейчас она посчитала себя вправе преподнести ему небольшой сюрприз. Выбрав свободную минуту, она покинула госпиталь и, как была, в халате и косынке, пробежала через парк до общежития. Она очень обрадовалась, застав Тамару в комнате.

— У меня к тебе просьба, — возбужденно сообщила Катя, хватая ее за руки. — Очень большая просьба. Ты сможешь за меня подежурить?

— Смогу, — согласилась Тамара, — но когда?

— Сегодня вечером.

— Вечером?

— Ну да, вечером!

— Вечером не смогу.

— Почему?

— Буду занята.

— Занята? — разочарованно переспросила Катя. — Чем?

— Поеду на вокзал.

Страшное подозрение заставило Катю насторожиться. Но еще не веря в окончательное вероломство подруги, она задала ей каверзный вопрос:

— Кого–нибудь встречать?

— Нет.

— Тогда зачем же?

— Чтобы проводить одного человека.

Катя побледнела.

— Одного человека? — переспросила она с глубокой укоризной в голосе. — И тебе не совестно? А еще подруга! Теперь я все поняла! Недаром тебе тогда так хотелось его поцеловать… А я‑то тебе поверила!..

Оскорбленная до глубины души, она замолчала и нахмурилась. Потом, вспомнив, что ее могут хватиться в госпитале, она повернулась и, оставив Тамару в недоумении, вышла, сильно хлопнув дверью. Когда она возвратилась к своему столу, к ней подошел Ростовцев.

— Я уезжаю, Катя, — сказал он. — Мне бы нужно взять из кладовки обмундирование.

Только теперь Катя вспомнила, что Ростовцев, действительно, сегодня выписывается из госпиталя. И внезапно ей стало ясно, кого Тамара собиралась провожать. Это открытие сразу рассеяло ее подозрения.

Борису не было надобности спешить. Документы были у него на руках, поезд отходил вечером. Не зная, куда девать оставшееся время, он прошелся по коридору и отворил дверь в палату.

Белье на его кровати было уже сменено, и она стояла заново заправленная, готовая к приему следующего больного. Он не решился садиться на нее, чтобы не измять свежей простыни. Подойдя к тумбочке, он отворил дверцу и, взяв свои вещи, сделал небольшой сверточек. Особенно тщательно он упаковывал патефонную пластинку — подарок воспитанников музыкальной школы.

После обеда он спустился вниз. Вещи его, принесенные из кладовки, были здесь же. Из прежнего обмундирования оказались целыми лишь широкий офицерский ремень и погоны. Остальное было либо пробито осколками, либо перепачкано кровью, либо разрезано ножницами. Одевшись во все новое, он туго затянул ремень и заметил погоны, лежавшие на стуле. Он долго смотрел на их потускневшие звездочки, потом, вздохнув, взял в руки, спрятал в карман брюк и подумал:

«Если не пригодятся — пускай останутся на память».

Когда он совсем собрался, к нему подбежала Катя.

— Вы еще не ушли — вот хорошо! — сказала она и протянула ему конверт. — Только что принесли почту. Оказалось, что и для вас есть.

Борис поблагодарил и взглянул на адрес. Письмо было из Москвы.

«Вероятно, относительно моей музыки», — подумал он и заволновался. Ему захотелось скорее разорвать конверт и узнать, что в нем содержится. Он уже надорвал один уголок, но вдруг остановился и спрятал письмо нераспечатанным в карман.

— Прощайте, Катя, — сказал он вслух, подавая ей руку. — И спасибо, за все спасибо. Это я говорю не только вам, а всем. Передайте всем спасибо.

Катя, улыбаясь, кивнула головой, а когда он, захватив вещевой мешок, и шинель, прихрамывая и опираясь на трость, зашагал к выходу, она проводила его глазами и весело побежала наверх в свое отделение.

С шумом захлопнулись за Борисом тяжелые двери вестибюля. Не оборачиваясь, он пошел через парк к общежитию, где его ждала Тамара.

— Вот и я, — произнес он, входя в комнату, — встречайте гостя. Сейчас пока встречайте, а… — он посмотрел на часы, — а через полчаса будете провожать. Как я ни надоел вам, но уж на это время запасайтесь терпением.

— Не беспокойтесь, моего терпения может хватить на значительно больший срок, — пошутила Тамара.

— Вашего, — может быть, но мое истекло, — сказал Борис, вытаскивая письмо, которое ему передала Катя. — Вот здесь должен содержаться ответ на один очень важный вопрос. Я принес его вам, не читая. Давайте читать вместе.

Он вскрыл уже надорванный конверт. Вытащив сложенный вчетверо лист, он развернул его, быстро пробежал глазами и плотно сжал губы. Дочитав письмо до конца, он протянул его Тамаре.

— Теперь читайте вы. Только не читайте вслух, потому что я уже все понял…, — Он помолчал и раздельно добавил: — Я не композитор. Положение стало еще определеннее…

Он следил за ней и почти раскаивался в том, что не распечатал письмо раньше. Если бы он сделал это, можно было бы ничего не говорить Тамаре. Пусть она не узнала бы, что он не умеет, что он не может писать музыку, и пусть бы он оставался в ее памяти таким, каким был все это время. Ему хотелось быть в ее глазах сильным, настойчивым, упорным в борьбе с жизнью. Ему хотелось, чтобы она уважала его за эти качества. Но ему не хотелось, чтобы она узнавала о его поражениях. А то, что он прочитал, показалось ему именно поражением. Он с тревогой ждал, когда она кончит, и как только она подняла глаза, спросил, кусая губы:

— Как вы находите?

— Там не сказано, что вы не композитор, — возразила она.

— Но там сказано, что я написал «неграмотно»! Этого, по–моему, более чем достаточно, чтобы понять все!

— «Неграмотно» — это не значит — «бездарно». Это значит только, что необходимо учиться грамоте, учиться технике письма… — Тамара сложила лист, спрятала в конверт и продолжала с улыбкой: — Я не вижу в отзыве ничего плохого. Наоборот, Борис Николаевич, там сказано, что отдельные места у вас звучат хорошо и своеобразно. А это значит, что вам нужно работать над собой, нужно учиться и ни в коем случае не бросать начатого. Нужно добиваться того, чтобы зазвучало хорошо все в целом. Это же очень простой и естественный вывод.

— Когда не хотят человека обидеть, — сказал Ростовцев, — то неприятную для него правду снабжают легкой похвалой. Так обычно делают во всех рецензиях.

Тамара отрицательно качнула головой:

— Вы не верите в свои силы?

Вопрос был неожиданным. Борис даже сначала обиделся, но потом понял, что она была вправе его задать. Слишком много сомнений одолевало его в последнее время, и слишком часто он ощущал в себе что–то очень похожее на неуверенность. Он знал, что было большой опасностью поддаваться этому чувству, но порой не мог с собой сладить.

«Неужели же я становлюсь слабым безвольным человеком? — спросил он себя. — Неужели начинаю походить на Голубовского, который тоже вздыхал, плакал и в конце концов безнадежно запутался?»

От этой мысли ему стало неприятно. И в эту минуту он вспомнил еще другой вопрос, который был ему задан прежде, когда он жил в маленьком карельском домике. Но тогда его спрашивали не о слабости. Тогда его спросили, в чем он черпает свои силы. Значит, тогда он был сильным, был уверенным и совсем не похожим на то, чем он стал сейчас.

— Нет!

— Что — «нет»? — удивленно спросила Тамара.

— Я хотел сказать, что я верю в свои силы! — ответил он и продолжал уже спокойнее: — Может быть, это последние часы и минуты, которые мы проводим вместе. И мне не хочется, чтобы сейчас вы думали обо мне так. Я сейчас сам не узнаю себя. Я не был таким раньше. Мне всегда все казалось ясным и определенным, но все эти события выбили меня из колеи. И я, действительно, чуть было не потерял веру в себя. Если бы это случилось, я бы погиб. Но, к счастью, я во–время понял, отчего это произошло: я замкнулся в четырех стенах своей палаты, ушел в свой мир, занялся своими ощущениями и не вспомнил, что есть еще один мир, громадный, чудесный мир, живущий полной целеустремленной жизнью. Это — моя страна! А я забыл, что я часть ее, и поэтому покачнулся. Вот в чем была моя слабость! Но сейчас я вспомнил об этом, и чувствую себя так, словно вырвался на вольный воздух. Я знаю, что у меня не может быть интересов, оторванных от интересов моей страны, моего народа. И больше я не забуду об этом, потому что я знаю теперь: забыть об этом — значит, запутаться, потеряться и в конечном итоге — погибнуть! Мне трудно далось это знание. Оно стоило мне дорого, но зато теперь я стал вдвое сильнее оттого, что испытал на самом себе, как опасно оторваться от общей жизни даже на такое время, которое я провел здесь… Нет, нет! Я теперь не слабый, не качающийся человек, я сделался опять тем же, чем был. И вы правы: нужно учиться, нужно работать, настойчиво и упорно, чтобы создать произведение, достойное моей Родины! И я буду работать. Буду, буду, дорогая моя Тамара! Обязательно буду!..

По мере того, как он говорил, у него разгорались глаза, и голос делался тверже. Тамара с радостным удивлением наблюдала эту перемену, и ей казалось, что это говорит она, что он высказывает ее мысли. Она не сумела бы только их выразить так воодушевленно, так страстно, как получилось у него, но она чувствовала в эту минуту то же, что переживал и он. Она не заметила, как случилось, что он взял ее руку. Когда он крепко и благодарно ее пожал, она покраснела и смутилась.

А Борис между тем продолжал:

— Да, Тамара, и мне кажется, что мы будем работать вместе. Мы построим вместе нашу жизнь, мы будем работать так, чтобы наш общий труд был не вдвое, а втрое, вчетверо полезнее нашей замечательной стране. Мы будем помогать друг другу, и если споткнется один, то его поддержит второй! Но я не думаю, все–таки, что нам придется спотыкаться!.. Я не буду спрашивать сейчас, как вы ко мне относитесь. У нас еще есть много времени. Вы обдумайте все и взвесьте каждую мелочь. Вы можете ответить мне не сейчас, можете написать мне письмо, когда я уеду. Но знайте, что вы не должны говорить мне ни в коем случае «да», если это не будет вашим искренним желанием. Вы не должны отвечать мне так из–за одного только участия!.. Помните, я сказал вам однажды, что я одинок, что мне будет тяжело, если мы разойдемся? Теперь я хочу поправиться. Действительно, мне, вероятно, будет тяжело, но одиноким я не буду. Нет, не буду, потому что я понял свою ошибку. И как бы вы мне ни ответили, я найду свое новое место в жизни! Так или иначе, но с вами мы останемся друзьями. Вы разрешаете мне надеяться на это?

— Конечно, — прошептала Тамара, отчего–то все сильнее волнуясь. — Конечно…

— Вот и хорошо. А теперь я пойду. Знаете, когда я шел к вам, у меня было прескверное состояние. А теперь я весел, теперь мне хорошо. Не скрою, я был бы доволен, если бы вы меня проводили. Но если у вас нет времени или вам не хочется, я тоже не обижусь.

— Я провожу вас, — возразила Тамара, беря его вещевой мешок.

Они вместе вышли из комнаты, миновали парк и очутились за воротами госпиталя. Борис остановился и протянул ей руку, смотря открыто и дружески.

— Вы не пойдете дальше? — спросил он.

— Я пойду с вами на станцию, — ответила она, намеренно не замечая его протянутой руки.

Вместе они пошли по улице. Борис еще не мог двигаться быстро. Он шел, прихрамывая, опираясь на трость, и испытывал особое чувство радости, ощущая под своими собственными ногами ровную асфальтированную поверхность. Все ему казалось новым и волнующим. Он с удовольствием читал вывески магазинов, провожал глазами обгонявших его прохожих и смотрел, как по широкой прямой улице, шурша резиной, проносились приземистые длинные автомобили.

Свернув за угол, они подошли к трамвайной остановке.

— Нам туда? — спросил Борис, указывая в ту сторону, где, по его мнению, должен был находиться вокзал.

— Да, — кивнула Тамара. — А разве вы не были здесь никогда прежде?

— Мальчишкой, кажется, приезжал. Но это было давно. Правда, перед самой войной мы должны были ехать сюда на гастроли. Однако события развернулись слишком быстро: поездка расстроилась.

Вскоре подошел трамвай. Борис самостоятельно поднялся на подножку и вошел в вагон. Пожилая женщина, обращаясь к девочке, сидевшей в кресле, возле которого он остановился, наставительно сказала ей:

— Ниночка, разве ты не видишь? Уступи место дяде–инвалиду.

Борис невольно оглянулся и, не заметив кроме себя никого еще, похожего на инвалида, понял, что женщина заботится именно о нем. Улыбнувшись, он остановил слезавшую со своего кресла Ниночку и погладил ее по голове:

— Сиди, Ниночка, сиди. Мама ошибается. Я не инвалид и быть им не собираюсь. Мне не нужно уступать места.

Девочка обрадованно снова влезла на кресло и высунулась в окно. Ветер подхватил ленточки ее банта, и они затрепыхались в воздухе. Вскоре она, что–то вспомнив, подняла кверху лицо и пояснила:

— Это не мамочка. Моя мамочка на лаботе. Это бабуска. Мы с бабуской везем мамочке завтлак.

— Очень хорошо, — похвалил ее Борис и рассмеялся.

Когда они приехали на вокзал, уже начиналась посадка. Публика широким потоком устремилась на перрон, и люди, выходя, торопливо бежали в поисках своих вагонов. Вагон, номер которого стоял на билете, оказался в самом начале состава, и Борису с Тамарой пришлось пройти всю платформу, чтобы до него добраться.

— Ну, Тамара, кажется, теперь–то я скоро уеду, — сказал Ростовцев, берясь за железные поручни. — Нам остается пожелать друг другу всего самого хорошего. Будем продолжать наше знакомство в письмах. Простите меня за этот вопрос, но я должен, наконец, узнать вашу фамилию. Как это ни странно, но до сих пор я ее не знаю. Вы всегда были для меня просто Тамарой… — Борис вынул записную книжку и продолжал: — Итак, диктуйте ваш полный адрес, а потом я продиктую вам свой.

Тамара стояла возле него и, не отвечая, смотрела куда–то в сторону. Лицо ее было сосредоточено, и казалось, что она решает в уме какую–то сложную задачу. Потом она неожиданно улыбнулась и спросила:

— Вы что–то сказали? Простите, я не расслышала…

— Мне нужен ваш адрес, — повторил Борис. — Я хочу записать его.

— Ах, да… Адрес… Но вы его знаете. Пишите на госпиталь.

— А фамилию? Вашу фамилию?..

— Фамилию? — переспросила снова Тамара, и в ее лучистых темных глазах появилась нежность. — И фамилию мою вы знаете… Пусть я буду для вас Тамарой… — она остановилась, подумала еще и тихо прошептала: — Тамарой Ростовцевой.

— Как? — не понял ее Борис, думая, что она оговорилась.

— Ростовцевой, — повторила она. — Разве это не понятно?

Борису показалось, что надвигающиеся сумерки куда–то исчезли.

— Значит, вы, наконец, решили? — воскликнул он, чувствуя, как кровь приливает к его лицу, и оно начинает гореть.

— Да, я, наконец, решила, — кивнула она в ответ. — Я решила, что нет смысла откладывать для писем того, что можно сказать сейчас.

— И это вполне искренне? От чистого сердца?

— Да, — снова кивнула Тамара, смущаясь от его радостного взгляда. — Вполне искренно!..

Вот такой улыбающейся и смущенной, ласковой и доброй видел он ее перед собой, когда через полчаса, пролетевших, как одно мгновение, она стояла на платформе и махала ему рукой в знак большой настоящей дружбы, в знак того, что они расстаются ненадолго. Поезд увеличивал скорость, мелькнули последние стрелки, высунувшиеся из окон пассажиры давно заслоняли от него перрон, а образ ее все стоял перед ним, и ему казалось, что он все еще видит ее улыбку и слышит ее задушевные слова. Ему захотелось петь, ему захотелось сказать всем, что жить — хорошо, что жить — интересно, и что жизнь, как бы временами она ни была трудна, — очень замечательная и чудесная вещь. В его сознании зародился мощный красочный мотив, и зазвучал он вполне отчетливо и ясно. Он понял, что это его собственная тема, что это — начало его новой музыки. Он вынул блокнот и, торопясь, начертил пять поспешных неровных линеек…

А Тамара, переждав, пока последний вагон скрылся из глаз, повернулась и с улыбкой пошла назад по краю опустевшей платформы. У самого ее конца она заметила невысокого пожилого человека в поношенной гимнастерке и зеленой полувоенной фуражке. Он стоял к ней в профиль, и ей было видно, как, приподняв очки, он вытирал глаза большим белым платком. Вглядевшись в его лицо с седой бородкой, она с удивлением заметила, что это был доктор Воронов. Поровнявшись, она назвала его имя.

Иван Иванович отнял платок от лица и обернулся в ее сторону. Увидев ее, он почему–то растерялся, сохраняя ту позу, в которой она его застала. Потом быстро снял с носа очки и трясущимися руками стал их протирать.

— Запылились… стеклышки запылились, — объяснял он прерывающимся голосом, словно боясь, чтобы она не подумала что–нибудь другое: — Я их… протираю… Вы идите, — попросил он неожиданно. — Я потом вас… того… догоню…

Тамара медленно прошла мимо. Через несколько шагов он, действительно, догнал ее, и они пошли вместе.

— Вы кого–нибудь провожали, дорогуша? — спросил он уже спокойнее.

— Да… Знакомого, — ответила она.

— Вот и я… провожал. Доктора вашего провожал. Он ведь тоже сегодня уехал… — Воронов помолчал и добавил, глядя себе под ноги: — Мы с ним видели вас.

Тамара, слегка покраснев, ничего не ответила. Иван Иванович тоже шагал молча. Лишь когда они вышли за пределы вокзала, он заговорил снова:

— Вот, знаете, уехал он, ваш доктор, то–есть. Уехал, а я… я привязался к нему и… и полюбил даже. Именно полюбил… Ну, а вы? — неожиданно спросил он.

— Что — я?

— Вы почему его не полюбили?

Тамара задумчиво взглянула на старика.

— Вы же знаете, Иван Иванович, что… что двоих любить невозможно.

— Да, конечно, — кивнул он, соглашаясь. — Невозможно… Это… это верно… — Он достал из кармана опять свой большой платок и, запинаясь, попросил: — Вы идите… вперед. А у меня… в глаз… что–то… попало. Уж простите старика…

Глава шестая

1

Прошло три года. Кончилась война, отгремели последние салюты, и наступил долгожданный Победный мир. Мир, которого ждали с нетерпением, мир, о котором мечтали, мир, который был завоеван дорогой ценой лишений и крови.

С далеких западных рубежей на восток, к родным деревням, городам и поселкам пробежали по исковерканной войною земле эшелоны с веселыми крепкими людьми, отстоявшими в боях честь своей отчизны. Закаленные и обветренные, они возвращались к семьям, к труду, который покинули, взявшись за оружие. Радостно встречала их Родина. Цветами, заботой и любовью был окружен их путь.

Страна постепенно оправлялась от ран, нанесенных войной. Вставали из–под обломков разрушенные города, росли корпуса многочисленных заводов, новые плотины перегораживали стремительное течение рек, на полях шелестели колосья обильных урожаев. Новые мысли воплощались в линии технических чертежей, в цехах строились сложные машины, непрерывным потоком лилась расплавленная огненная сталь в узкие замкнутые формы. Восстанавливались железнодорожные пути, двигались груженые составы, и каждый новый день приносил новые победы в громадном созидательном труде.

Героику войны сменила героика будней.

В один из воскресных дней начинающейся осени, когда солнце еще светит ярко, а в воздухе носится паутина, по зеленой улице подмосковного города шел человек в военной форме. Китель сидел на нем просто, но складно, брюки защитного цвета навыпуск были тщательно отглажены, а темные начищенные ботинки блестели квадратными носами. Шел он не спеша, но ступал уверенно и твердо. Его походка, белые узкие погоны с двумя красными просветами и звездочкой посередине, медицинская фуражка с зеленым околышем, начисто выбритое лицо и острые внимательные глаза, — все это гармонировало между собой и оставляло впечатление аккуратности и уверенности. Его широкоплечая фигура невольно внушала уважение, и, несмотря на нестроевые погоны, равные по званию строевики козыряли ему даже первыми.

У одного из одноэтажных домиков военный остановился и вынул из кармана записную книжку. Убедившись, что это именно тот дом, который он отыскивал, он шагнул на крыльцо и надавил кнопку звонка.

Ему открыла женщина. Она с удивлением взглянула на человека, показавшегося ей незнакомым, и вдруг, узнав его, радостно вскрикнула и, схватив за руку, потащила за собой. Не давая ему вымолвить ни слова, она звонко и весело кричала в комнаты:

— Борис, скорее иди на помощь!.. Скорее же! Смотри, кого я веду!.. Да скорее же, а то он упирается!..

В прихожей навстречу им вышел мужчина в простом домашнем костюме, Это был Ростовцев.

— Ветров?.. — воскликнул он, словно не веря своим глазам. — Юрий? Какими судьбами?.. Ах, чорт возьми, как здорово, что ты приехал! Ну, пойдем же скорее…

Он подхватил гостя под руку, и несколько сконфуженный бурным приемом майор медицинской службы под дружеским конвоем Бориса и Тамары был доставлен в комнаты и усажен на диван, На него посыпались десятки самых разнообразных вопросов. Не будучи в состоянии ответить на них одновременно, он улыбнулся и, наконец, произнес:

— Это же бессовестно. Сначала вы хотели меня замучить марафонским бегом, а теперь добиваете словесными залпами. Дайте хоть отдышаться!.. — Он несколько раз вздохнул нарочно глубоко и потом рассмеялся: — Ну, теперь спрашивайте, только поодиночке.

Борис рассмеялся вслед за ним и подошел к Тамаре:

— Мне кажется, нужно чем–то отметить нашу встречу. Ты что–нибудь сделаешь?

Тамара кивнула и вышла. Ветров проводил ее взглядом и сделался серьезным.

— Итак, ты зажил теперь счастливой жизнью семьянина? — спросил он, когда Борис сел рядом.

— Кажется, да.

— Тебе повезло. У тебя замечательная подруга. Тебе повезло, как всегда.

— Я согласен с тобой, — ответил Борис. — Мне, действительно, повезло, но… — он покачал головой, — но не как всегда. А ты? Все холост?

— Все холост… — отозвался Ветров.

На некоторое время они замолчали. Обилие вопросов, которые им хотелось задать друг другу, как–то внезапно исчезло, оставив после себя нечто похожее на стеснение. Ветров, откинувшись к спинке дивана, медленно осматривал комнату, вглядываясь подолгу в каждый предмет, и припоминая, что все вещи, стоявшие здесь, были ему знакомы. И рояль, и стол, и этажерку с нотами и кресло, — все это он когда–то видел. И, однако, это был уже другой город, другой дом, другая комната и вещи эти стояли иначе. И ему показалось, что комната дышит спокойным уютом, который притягивает и который не хочется покидать.

— А где Рита? — спросил он, сам не зная, почему ее имя пришло к нему в голову.

— Не знаю, — ответил Борис безразличным тоном.

Они опять замолчали, думая об одном и том же.

Ветров сбоку смотрел на Ростовцева, но смотрел не на лицо, а ниже — на шею. Там едва заметной белой полоской тянулся рубец, начинаясь почти от края хряща и доходя до воротника рубашки.

— Ты не баловал меня письмами, — заговорил после паузы Борис, — и я почти ничего о тебе не знаю. А между тем за это время ты, кажется, многое успел, судя вот по этим предметам… — Он дотронулся рукой до одной из его орденских ленточек с белой полоской посередине: — Ведь это Красное Знамя?

— Да.

— За что ты получил его?

— За работу… — лаконично ответил Ветров.

— Скромничаешь. Наверное, ты выкинул какую–нибудь отчаянную штуку.

— Я не выкидывал ничего отчаянного, — возразил Ветров. — Я разработал свой метод сосудистого шва, и им стали пользоваться другие. Сейчас у нас уже достаточно фактического материала, и меня командировали на съезд армейских хирургов. Вчера я приехал в Москву и, вспомнив, что ты живешь неподалеку и приглашал меня после войны, решил прокатиться к тебе в гости. Завтра начинается съезд. Мне дали десять минут, и в эти десять минут ядолжен уложить то, что сделал за три с половиной года. Я должен рассказать о всех 186 случаях сосудистого шва, которые я прооперировал лично и которые имел возможность наблюдать до самого выздоровления. Всем этим больным мой метод оказался весьма полезен, потому что без него добрая половина из них лишилась бы своих конечностей. И я думаю, что эти 185 человек не должны на меня обижаться!

— А сто восемьдесят шестой? — спросил Ростовцев. — Он разве обижен?

— Сто восемьдесят шестой — это я сам… — Ветров засучил левый рукав. На четверть выше сгиба кожу его мускулистой руки изуродовал зигзагообразный рубец. — Вот смотри…

— Ты был ранен? — воскликнул Борис.

Ветров оправил китель.

— Это ранение, — продолжал он, — я получил во время налета немецких бомбардировщиков на наш медсанбат. Господа немецкие ассы, как тебе известно, считали палатки с красными крестами очень удобными объектами для испытания своей неимоверной храбрости. Осколком бомбы мне перебило в этом месте плечевую артерию и повредило кость. По всем правилам после такого ранения мне следовало распрощаться с рукой. Положение создалось отчаянное. Я попросил своих сослуживцев–хирургов сделать мне самому точно такую же операцию, какую я делал своим подопытным собакам, работая в госпитале. Я попросил их сшить мой сосуд моим же методом. И вот теперь сто восемьдесят шестой больной, как видишь, тоже не имеет оснований жаловаться на изобретателя новой методики. Но благодарить самого себя как–то не принято, и поэтому об этом случае я, обыкновенно, умалчиваю. Вот тебе пока и вся моя трехгодичная биография.

— А что ты собираешься делать дальше?

— Дальше?.. — задумчиво переспросил Ветров. — Дальше я буду писать диссертацию. Литература у меня подобрана. На оформление потребуется еще полгода, но мне кажется, что будет лучше, если я уложусь в три месяца. А защитив ее, я буду работать над тем, что зову пока мечтой. И мне очень хочется, чтобы эта мечта превратилась в обычный жизненный факт. И еще мне хочется, чтобы это было сделано нашими русскими людьми, нашими русскими учеными. Я верю, что так и будет!

Ветров поднялся во весь рост и несколько раз прошелся по комнате, заложив руки за спину. Ростовцев следил за ним глазами и, когда он остановился, сказал:

— Следовательно, первую часть своей жизненной программы ты уже выполнил. Завтра ты докажешь, что не зря прожил свои тридцать лет…

— Двадцать восемь, — перебив, поправил его Ветров.

— Хорошо, двадцать восемь. Но, помнишь, ты сказал, что когда сделаешь это, ты сам попросишь меня об одной вещи?.. Ты догадываешься, о чем я говорю?

— О поручительстве в партию?

— Да.

— Я уже член партии… — Ветров достал из бокового кармашка партбилет и показал Борису. — Видишь?.. Я подал в партию сразу после того, как прооперировал пятидесятого больного. Тогда я сказал себе, что имею на это право. И за меня поручились мои товарищи. Как раз те, которые потом спасли мою руку. Я не воспользовался твоим предложением. Но я надеюсь, что ты извинишь меня: я не мог больше ждать.

В комнату, мягко ступая, вошла Тамара и пригласила всех на веранду. Борис взял Ветрова под руку. Усаживаясь за стол, Ростовцев шутливо заметил:

— Все хорошо, Юрий, но одного ты недооценил. Жениться тебе нужно! Смотри, как замечательно мы живем с Тамарой! Право же, наш пример достоин подражания.

— Мое время не ушло, — возразил Ветров. — Все придет само собой, и не это я считаю главным… — Он поблагодарил Тамару, подавшую стакан, и продолжал: — Но скажи мне откровенно, Борис, ты не жалеешь о своей прежней жизни? О том, что тебя ожидало и чем ты сделался?

Ростовцев отрицательно покачал головой.

— Нет, нисколько… Я стал преподавателем музыки в училище. Партия поставила сейчас меня на эту работу, и я стараюсь выполнять ее по возможности хорошо. Если партия скажет, что я необходим на заводе, я пойду на завод. Если партия позовет меня на поля, — я поеду в деревню. И если, наконец, она прикажет мне снова защищать свою землю от недоброжелателей, — я возьмусь за оружие. Теперь я уже смогу взяться, потому что нога моя окрепла и я опять годен к строевой службе. Мы вместе с Тамарой построим нашу трудовую жизнь, но, если понадобится, мы вместе пойдем и на фронт. Я пойду драться, а она будет лечить пострадавших в бою. Да, моя Тамара теперь уже врач! И я горжусь ей. Она тоже, как и ты, Юрйй, не любит говорить, но она до страсти любит работать!.. — Борис посмотрел на жену.

Ветров уловил это и в свою очередь взглянул на нее. Только сейчас он заметил в ней какую–то перемену. Она оставалась все такой же серьезной, какой он знал ее прежде, но в ней появилось что–то новое, зрелое. Лицо ее посвежело, а в осанке была уверенность взрослого человека. Все это теперь стало более отчетливым, потому что она сделалась красивой взрослой женщиной. Ветров подумал, что вот такого товарища в жизни и он хотел бы иметь, и о таком товарище он мечтал в далекой юности. Видя, как тепло посмотрела она на мужа, он отчего–то вздохнул и повторил уже сказанное прежде:

— Да, тебе, все–таки, повезло, что ты встретил такую девушку!

Тамара перевела глаза на Ветрова и, улыбнувшись, возразила:

— Мне тоже повезло! Повезло, что я встретила его.

Ветрову почему–то стало грустно.

— Ты совсем теперь не поешь? — спросил он Бориса.

— Редко… — ответил тот. — Разве для себя, потихоньку. Прежней силы в голосе уже нет, и часто срываюсь.

— Может быть, все–таки споешь что–нибудь? Как тогда, — помнишь? — на выпускном вечере? «Ариозо Ленского»!

— Нет, — подумав, отказался Ростовцев. — Нет, не стоит. Так, как тогда, теперь не получится… Лучше мы сделаем по–другому.

Он поднялся из–за стола и вышел. Вскоре он вернулся с патефоном. Молча поставив его на стол, он выбрал пластинку и, крутя ручку, произнес:

— Когда я лежал в госпитале, мне подарили эту пластинку. Я храню ее до сих пор и завожу, если вспоминаю о прежнем.

Медленно завертелся диск, и с первых звуков Ветров узнал знакомую мелодию и понял, что это было «Ариозо Ленского». Голос певца звучал выразительно и нежно:

…Я люблю вас,

Я люблю вас, Ольга,

Как одна безумная душа поэта

Еще любить осуждена…

И образы прошлого всплыли перед Ветровым так ясно, что он прищурил глаза, чтобы ничто не мешало следить за ними. Он вспомнил переполненный зал, погруженный в темноту, звуки оркестра, яркий, громадный квадрат сцены, обрамленный занавесом, и девушку, впившуюся пальцами в зеленый бархатный барьер ложи. Он вспомнил сладкое замирание, заполнявшее тогда и его грудь, вспомнил другого человека, который пел тогда, приблизившись к рампе, и увидел его стоявшим теперь рядом с ним и следившим за покачивающейся мембраной. Что испытывал сейчас этот человек? Неужели он оставался совершенно равнодушным к тому, что ушло от него навсегда, и неужели ему не было тяжело смотреть на эбонитовую пластинку, — это напоминание о днях его былой славы?

Ветров взглянул на Бориса, стараясь прочитать в выражении лица волновавшие его мысли. Но оно было спокойным, совершенно спокойным, и только в мелких морщинках уголков его глаз таилась внимательная заинтересованность. Казалось, он оценивает постороннего исполнителя, вслушивается придирчиво в каждую ноту, в каждый оттенок, и, удовлетворяясь, временами с одобрением кивает головой, словно желая сказать, что все хорошо, что все пока идет именно так, как и следует. И когда мембрана, пройдя последний круг, остановилась, он поднял ее и с удовольствием сказал, ни к кому не обращаясь:

— Кажется, неплохо… — Уловив в глазах Ветрова что–то похожее на сожаление, он вдруг заговорил с жаром: — Многим из моих знакомых кажется, что потеря голоса была для меня трагедией. Одно время — самые первые дни после того, как ты разрезал мое горло — мне тоже казалось так. А потом я понял, что отчаиваться рано. Понял, когда переступил, наконец, порог госпиталя и увидел людей, спешащих, работающих, интересующихся, живых людей. Я начал новую жизнь. Сейчас я работаю в музыкальном училище. Я уже выучил много неплохих музыкантов, а четверо из моих воспитанников совершенствуются в консерватории. И я теперь по–настоящему счастлив, потому что знаю, что делаю тоже полезное дело. Пусть я — маленький человек, пусть я — незаметный винтик в нашей сложной машине, но все–таки я необходимый винтик! За таких, как я, подымал Сталин свой тост. А раз сам Сталин пил за меня, значит, я знаменит!..

Ростовцев остановился, отхлебнул из своего стакана. Ветров смотрел в зеленое пространство сада, освещенного похолодевшими лучами спускающегося к горизонту солнца. На его лице было неопределенное выражение.

Борису показалось, что он нарочно смотрит в сторону, чтобы не высказать недоверия в искренность его слов. Отодвинув стакан, он продолжал:

— Сейчас если бы мне предложили заново прожить время от начала войны и до настоящего момента, я бы, не задумываясь, прожил его в точности так же. Я бы снова пошел на фронт и отдал бы даже свой голос за то, чтобы защищать всю страну! Правда, в эту войну я не получил орденов, не прославился, но я все–таки убил несколько вражеских солдат. Если бы я не убил их, они убили бы наших советских людей, принесли горе их семьям. А за это стоило пожертвовать голосом и даже собственной жизнью! Я не остался посторонним наблюдателем великих испытаний, я принял сам в них участие, и я горд сознанием, что так же, как и ты, не зря числюсь гражданином моей страны!.. — Он сел на свое место и, помолчав, добавил: — Я не все еще рассказал о себе, но на сегодня, пожалуй, довольно… Ты будешь завтра вечером свободен? — неожиданно спросил он.

— Завтра — нет. Завтра вечером я как раз должен выступать с докладом.

— Жалко… — произнес Борис. — Ну тогда, если сумеешь, советую послушать радио примерно около одиннадцати вечера.

— Зачем?

Борис улыбнулся и уклончиво ответил:

— Так… Будет интересная передача… Транслируется интересный концерт…

— Хорошо, я постараюсь, — согласился Ветров, не придавая значения его словам.

Тамара, сидевшая до сих пор молча, взглянула на часы и тревожно напомнила Борису:

— Ты не опоздаешь? По–моему, у тебя в шесть репетиция.

— Да, да, — вспомнил тот. — Нужно собираться.

— Что за репетиция? — поинтересовался Ветров.

Борис замялся.

— Это — в училище, — неопределенно пояснил он. — Мне там придется обязательно быть. Я должен вас покинуть.

— Тогда и я с тобой, — поднялся Ветров.

— Ну, нет, ты должен остаться! У тебя время есть, и если ты убежишь, это будет означать, что общество Тамары ты посчитал неинтересным. И я бы обиделся на ее месте.

После такого аргумента Ветрову ничего другого не оставалось, как сесть снова. Прощаясь, Борис сказал, что рассчитывает увидеть его у себя еще раз. Они крепко пожали руки и расстались.

Тамара проводила мужа и вернулась.

— Боюсь, что будете скучать со мной, — сказала она, и Ветрову почудилось смущение в ее голосе. — Я плохая собеседница… Может быть, вам налить еще чаю?

— Спасибо, — отказался Ветров, — я уже напился.

— Мне бы очень хотелось послушать ваш доклад, — продолжала она, — но, вероятно, я не смогу освободиться завтра к вечеру.

— Вы будете на работе?

— Нет, я буду занята в другом месте. А ваш доклад, кажется, очень интересен?

Ветров пожал плечами.

— Для меня — очень. Но я надеюсь, что и другие им заинтересуются. Правда, в основном он будет состоять из цифровых данных, из статистики. Однако мне бы хотелось коснуться и методики моей работы. Только очень мало времени. За десять минут многого не расскажешь. Мне придется докладывать так, чтобы возбудить критику. Это необходимо, потому что «истина рождается в споре»… — Он помолчал и спросил: — А вы теперь врач?

— Да, уже несколько месяцев. Я окончила институт этой весной.

— А где работаете?

— Меня оставили ординатором при кафедре факультетской терапии.

— Вероятно, вы очень неплохо учились, — сказал: Ветров. — Если у меня появится сердечная болезнь, — пошутил он, — я приду лечить ее к вам.

Тамара улыбнулась, но ничего не ответила.

— Вы возьметесь лечить мое сердце? — повторил он полусерьезно.

— Боюсь, что я не справлюсь с этой задачей… теперь, — она сделала особенное ударение на последнем слове.

— А раньше?

— Раньше?.. — переспросила она. — Раньше вы бы не обратились ко мне с этой просьбой.

— Почему?

— Потому что я была только сестрой.

— Нет, не поэтому, — возразил Ветров и уже прямо, без намеков сказал: — Потому что я был недогадлив. Ваш муж оказался догадливее меня.

Тамара несколько смешалась. Но она быстро овладела собой и с достоинством произнесла;

— Я очень просила бы вас не затрагивать эту тему. Это совершенно лишнее.

Ветров почувствовал, что, продолжая разговор, он может ее обидеть. И все–таки какая–то сила заставила его сказать:

— Хорошо, я не буду затрагивать эту тему. Но, пожалуйста, ответьте мне на один только вопрос. Если бы три года назад с Борисом не случилось несчастья, согласились бы вы тогда стать его женой?

Легкая краска набежала на ее лицо, и на нем отразилась досада. Но она опять подавила в себе недовольство и спокойно возразила:

— Я не буду вам отвечать.

— Тогда я отвечу за вас, — внезапно загорелся Ветрев. — Я знаю, что вы бы не согласились! Вы бы поняли, что тогда он бы смог прожить и без вас, и вы бы не сделали этого шага. Но в вас заговорило особое чувство матери, вам захотелось его поддержать, вдохнуть в него силы и быть рядом, чтобы постоянно им руководить.

Тамара подняла на него свои чистые темные глаза, и ее ресницы дрогнули.

— Если бы это было даже так, — сказала она, — то в этом нет ничего предосудительного. Я не хотела вам отвечать, но вы вызываете меня на это. Хорошо, я отвечу вам. Знайте же, я долго колебалась, но сказала ему «да» после того, как увидела, что он уже поборол в себе слабость. И тогда я согласилась стать его женой. Я удовлетворила ваше любопытство, но теперь вы ответьте на мой вопрос. Вы были с Борисом друзьями, вы спасли ему ногу, а затем, у меня на глазах, вы спасли ему жизнь. И скажите мне, как вы расцениваете вашу беседу с его женой в его отсутствии? Скажите, для чего вы ее начали? Только не обижайтесь на меня, потому что я, быть может, ошибаюсь и понимаю вас неправильно…

Тамара произнесла это все так же спокойно, и только глаза ее блестели сильнее.

Ветров взглянул на нее, и ему стало неловко. Он пожалел, что не ушел вместе с Борисом. Он не видел ничего особенного в своих словах, и он думал, что намекнуть женщине на то, что она вызывает к себе симпатию, — это не должно показаться обидным. Это ни к чему не обязывает и в ответ ничего не требует. Стоило ли объяснять, что и ему хочется дружбы, и стоило ли извиняться за то, что за годы войны он, быть может, слегка огрубел и иногда говорит лишнее? Он подумал, что не стоит, и решил, что ему лучше будет уйти.

И он ушел. Прощаясь, он осторожно пожал ее руку и, когда она затворила дверь, некоторое время стоял возле дома. Потом медленно пошел вдоль забора, за которым был сад. И когда дошел почти до конца, до него долетела приглушенная расстоянием музыка. Он скорее угадал, чем понял слова:

Я люблю вас,

Я люблю вас, Ольга…

Он подумал в первое мгновение, что эти слова предназначались для него, но сразу понял невероятность и даже ненужность своей мысли. Вряд ли она думала о нем, слушая голос того, кого любила, и вряд ли она могла предполагать, что Ветров услышит эту музыку. Они, эти два человека, были счастливы, у них была семья, они были нужны друг другу… А он?

Ветров задумался…

Спускался чудесный мягкий вечер. Темнело небо. Слабый ветерок догнал фигуру идущего человека и вместе с собой принес последние едва различимые слова знакомого ариозо…

2

…После информации председательствующего, вставшего из–за стола с массивной, красного бархата, скатертью и сказавшего, что согласно распорядка дня объявляется десятиминутный перерыв, Ветрова охватило волнение. Мысль, что сразу после перерыва должно следовать его выступление, принесла странное ощущение, будто останавливается сердце. Непонятная слабость в ногах, руках и в каждой самой маленькой мышце заставила его остаться сидеть на своем кресле. Опустевшие ряды с правильными линиями спинок сидений открыли ему все пространство зала, и он с каким–то тоскливым чувством смотрел вперед, — туда, где на возвышении стоял стол президиума и где отдельно ото всех скромно поместилась трибуна. На нее он должен скоро подняться и с нее ему предстояло делать свой доклад. И это будет через несколько минут. Всего через несколько минут!

Он никогда не думал, что способен так волноваться. Ему приходилось впервые делать сложные операции, от исхода которых зависела человеческая жизнь, ему приходилось подвергаться воздушным налетам и слышать противный свистящий звук падающей бомбы, ему приходилось по трое суток держать себя в постоянном напряжении, не выходя из операционной палатки, но ни разу в жизни он не испытывал такого состояния, какое охватило его сейчас, когда было все спокойно и когда кругом была такая дружелюбная товарищеская атмосфера. Он прекрасно понимал, что у него нет никаких оснований для волнения. Доклад был написан, время рассчитано с точностью до секунды, а написанное он знал почти наизусть. Нужно было только выйти и четко, выразительно прочитать все, как это он делал, устраивая себе маленькие репетиции. Это казалось до смешного простой и нетрудной задачей. И тем не менее он страшно волновался. Волновался, потому что приближающийся момент был итогом трехлетнего напряженного труда, труда, ответственность за который не покидала его ни на одно мгновение.

Он взглянул на часы. Прошло всего три минуты. Три минуты, показавшиеся целой вечностью! Значит, впереди было еще семь, а в переводе на секунды это составляло четыреста двадцать. Число и очень большое и одновременно очень мизерное.

Сидеть в бездействии становилось невозможным. Ветров поднялся и пошел вдоль рядов вперед к возвышению. На демонстрационной доске была уже приготовлена таблица, схематично изображавшая моменты его операции. Все было в порядке, оставалось только ждать.

Чувствуя слабость, он вышел в фойе. Здесь группами и в одиночку стояли люди — пожилые и нестарые, худые и полные, веселые и серьезные. Они о чем–то беседовали друг с другом, шутили, улыбались, качали головами, жестикулировали или же, напротив, произносили слова деловито и сухо, одними губами. Не останавливаясь, Ветров прошел в буфет, решив что–нибудь выпить. Во рту сделалось сухо, и он подумал, что кружка пива несколько спасет положение. Он заплатил деньги и поднес ее к губам. Резное стекло глухо стукнуло о зубы от его порывистого движения, и он рассердился на свое волнение. Стараясь успокоиться, он прислушался к разговору двух соседей.

— А разве все такие? — горячо возражал один из них своему собеседнику. По его голосу Ветров представил себе небольшого роста нервного человека. — Разве все, я вас спрашиваю?

— Конечно не все, — ответил, соглашаясь, другой, уравновешенный и солидный. — Но таких все же очень мало.

— И я говорю, что мало. Но они есть! Да, да, милостивый государь, пока еще есть! А нужно, чтобы не было! Да, да, чтобы совсем не было!.. — Нервный человек разгорячился и заговорил быстро и с возмущением: — У меня был один такой… Понимаете, работал в лаборатории шесть с половиной лет! Шесть лет с ним возился! Это же не шутка! И хоть бы одну работу написал? Ни одной! Вызвал я его в кабинет. — Ну, — говорю, — голубчик, подумайте: вы научный работник, и ни одного печатного труда! А? Каково? И не совестно? — И знаете, что он ответил? Помолчал, улыбнулся этак юмористически и заявил: — «Как, — говорит, — ни одного? Я, — говорит, — уже два труда напечатал!» — Это, — спрашиваю, — где же? Что–то мне ничего о них неизвестно… — «Как же, — отвечает и улыбается, — первый — объявление о разводе со второй женой, а второй — объявление о разводе с третьей…» — Ага, — говорю, — понятно! Ну, а о разводе с первой вы ничего не напечатали? — «Первая, — отвечает, — сама от меня ушла, без объявлений…» Видите, каков гусь?.. Юмор, вы скажете, анекдот, шутка? Ничего подобного — чистейший факт! Есть еще такие типы! Их нужно разоблачать, гнать, а не возиться! На него государство деньги тратит, заботится, а он?.. Он, негодяй, сидит и ничего не делает! И от скуки женится да разводится. Это — не юмор, это — сознательное вредительство. Да, да, самое настоящее вредительство! Гнать, гнать таких, и больше ничего!.. — Нервный человек возбужденно засопел и умолк.

Ветров допил свою кружку и возвратился в зал. Оставалось две минуты. Почти сто двадцать биений сердца, и наступит его очередь!

Как томительно медленно наполняется зал, и как ужасно медлительны люди, рассаживающиеся по своим креслам! И почему они не спешат? Можно подумать, что они, замечая его волнение, нарочно останавливаются в проходе и беседуют о чем–то напоследок друг с другом.

Вот, например, эта женщина… Разве не могла она наговориться в перерыве с тем седым человеком? И о чем она с ним говорит?.. Ветров нетерпеливо взглянул на нее, и ему показалось, что именно из–за нее председательствующий выжидает и не продолжает заседания. Наконец, женщина кивнула собеседнику и, пригнувшись, пошла в сторону Ветрова. Она села рядом с ним на свободное кресло и спросила:

— Простите, у меня нет программы. Вы не знаете, чей сейчас будет доклад?

Ветров хотел сказать: «Мой!», но слово это застряло в горле, и он вместо ответа поспешно сунул ей в руку программу. Женщина поблагодарила, но он не расслышал. Все его внимание сосредоточилось на высоком бодром старике, стоявшем на председательском месте и наблюдавшем умными глазами за залом. Отсюда Ветрову не было видно, какие глаза у этого старика, но он бессознательно был уверен, что они умные.

Услышав наименование своей темы, и еще раньше того, как высокий старик успел назвать его фамилию, Ветров поднялся так неожиданно резко, что женщина, только что задававшая /ему вопрос, вздрогнула.

Крупно зашагал он вперед по проходу, боясь, как бы не покачнуться, и сжимая в руке свернутые в трубку листы со своим докладом. Поднимаясь к отделанной под дуб трибуне, он услышал, как председатель спокойно сказал:

— Я предупреждаю докладчиков, что они должны строго укладываться в. отведенное время. Прошу прощения, но неуложившихся я буду прерывать.

Ветров, выжидая, когда он кончит, отстегнул часы и положил рядом с развернутым текстом. Быстро вспомнив начало, он впервые взглянул в зал и замер.

Какая масса голов, сколько глаз было устремлено на него! И как тихо вдруг сделалось! Но в этой тишине ему почудилось колоссальное напряжение. Он обернулся вправо к столу президиума и увидел пристально–сверлящие глаза приземистого лысого профессора. Маленькие квадратные стеклышки его пенсне блестели сухо и деловито, а от выбритого лысого черепа, как показалось Ветрову, отражался электрический свет.

— Прошу вас… — услышал Ветров вежливый голос председателя.

И самое последнее, что он успел увидеть, был громадный портрет внимательно–доброго человека со скрывавшими губы усами. Сталин словно ободрял его своей уверенной улыбкой, так хорошо знакомой и близкой по рисункам. Казалось, что он ждет его отчета и вместе со всеми и даже больше всех будет слушать то, о чем было написано в развернутом перед ним тексте. Эта мысль подействовала успокаивающе, и Ветров произнес первое слово:

— Товарищи!..

Но ему показалось, что голос звучит еще не совсем твердо, и он повторил:

— Товарищи! Материал Великой Отечественной войны показал, как часто в условиях фронтовой обстановки встречаются ранения с повреждением крупных кровеносных сосудов. Эти ранения в сочетании с размозжением мягких тканей и повреждением костей сплошь и рядом ставят раненого бойца под угрозу потери конечности. В связи с этим возникла естественная потребность разработать новую методику сосудистого шва, позволяющую быстро восстанавливать поврежденные сосуды. Эта манипуляция должна была удовлетворять двум основным требованиям: во–первых, она должна была быть технически простой, и, во–вторых, она должна была давать максимальную эффективность. Как вам известно, имеющиеся в нашем распоряжении методики зарубежных авторов не соответствовали этим требованиям и потому не могли быть применены в обстановке непосредственной близости к боевым операциям. Мне и моим товарищам — хирургам Н‑ского медико–санитарного батальона — удалось, как нам кажется, разработать свой способ восстановления поврежденных сосудов и проверить его в эксперименте сначала на подопытных животных, а потом и непосредственно на раненых, поступивших в наш медико–санитарный батальон.

Для иллюстрации полученных нами результатов я хочу предложить следующие, имеющиеся в нашем распоряжении, статистические данные. Всего прооперировано мною 185 случаев и моими товарищами 471 случай. Из общего количества 656 случаев нам удалось проследить до полного выздоровления 591 больного. Наблюдение по этапам эвакуации производилось следующим образом…

Ветров, углубляясь в чтение текста, постепенно ощущал, как прежнее волнение исчезает, и на смену ему приходит чувство интереса к своей работе, к своему делу. Голос его окреп, и он совершенно успокоился, когда, взглянув на часы, увидел, что точно укладывается в рассчитанное время. Но когда он дошел до цифр, он по–настоящему воодушевился. Строгие колонки их не были для него сухими отвлеченными числами. Напротив, за каждым процентом, за каждой десятой и сотой долей его стояли десятки живых, честно выполнявших свой долг людей, скрывались человеческие жизни, их счастье, их благополучие в будущем. И с подлинным вдохновением он бросил в притихший зал новые цифры, так ярко свидетельствовавшие о всей значимости его работы. Эти цифры сложились в многочасовом труде, и выросли они из многих разрезов, сотен швов и тысяч узлов, завязанных его липкими от человеческой крови пальцами. Они рождались в бессонных ночах, они были записаны уставшими от работы руками, и слипающиеся глаза подсчитывали их. Но, несмотря на это, в них не вкралось ошибок, и подсчитаны они были точно, так точно, как делаются только самые ответственные математические расчеты. И это было понятно, потому что в них была борьба за жизнь человека, и не простого человека, а человека нового, рожденного женщиной самой великой, самой замечательной на земле страны!

И Ветров уже не смотрел в свой текст. Ему не приходилось искать слов — они сами приходили к нему, складывались в прекрасные деловые фразы и неслись в зал к застывшим в напряжении слушателям. Он забыл и о часах, и о том, что время его ограничено, и с жаром рассказывал о своей работе, о своих поисках. Говоря, он видел перед собой тех людей, которые поступали к нему с изуродованными телами. Он вспоминал, как бережно чинил их мышцы, и как их кровь, чистая алая кровь, смачивала его руки. И он вспоминал, как он берег каждую каплю этой крови.

Но когда Ветров дошел до самого главного — до описания своего метода, председательствующий прервал его и сказал, что время истекло, и, согласно регламента, он должен прервать докладчика. Эти слова вернули Ветрова на землю. Растерянно он взглянул на часы и с горьким чувством увидел, что минутная стрелка уже прошла ровно десять делений. Да, у него вышло время! Ему следовало покинуть трибуну, освободив место для нового докладчика, а он не рассказал самого главного, самого основного! Что же делать? Уходить?

«Конечно, уходить», — мелькнуло в голове, и он вспомнил, что председательствующий сделал еще перед началом специальное предупреждение.

Налившимися, свинцовыми руками он собрал непрочитанные листы и повернулся, чтобы сойти с трибуны, так и не показав вывешенной таблицы. Но что это?

Почему зашумел зал, и почему председатель, этот высокий старик, ему улыбается? Что он говорит?.. Неужели он говорит, что съезд разрешает ему продолжать, и дает еще целых пять лишних минут?.. Пять минут! Конечно, этого достаточно… Но что он говорит еще? Ах, да, он добродушно предупреждает, что больше докладчику не будет снисхождения… Ну, конечно, теперь он не задержит съезд. И какой он добрый и хороший, этот старик, и какие чудесные эти люди! Они всегда помогут, они всегда выручат, и с ними не пропадешь!

Радостно Ветров опять развернул рукопись и продолжал доклад. Он рассказал, как просто, как чрезвычайно просто он вместе с товарищами решил эту выдающуюся проблему, которую еще не сумели решить за рубежом. Он рассказывал и видел, как одобрительно смотрят на него слушатели. Украдкой повернувшись к президиуму, он заметил, что профессор, который смутил его своей сухостью в самом начале, тоже сделался внимательным и деловито–серьезным. Теперь его пенсне уже блестело по–другому, и выбритый череп не казался таким педантичным и отталкивающим.

Когда добавочное время истекло, он закончил доклад и в заключение произнес:

— Те данные, которые я предложил вашему вниманию, есть результат дружной работы всего врачебного персонала Н‑ского медсанбата. От имени моих товарищей и от моего собственного я хотел бы выразить мнение, что наш метод является ценным не только в обстановке фронта, но и сослужит хорошую службу в условиях мирного послевоенного труда для сохранения жизни и здоровья наших людей. Я прошу извинить меня, что я задержал вас, товарищи. Но теперь я кончил.

Шагая по проходу к своему месту, он слышал аплодисменты. Ему хлопали в зале, ему хлопали и в президиуме. Председательствующий, стоя, выжидал, когда успокоится зал, и тоже хлопал. Лысый профессор в пенсне строго и внимательно провожал глазами его удаляющуюся фигуру и аплодировал не спеша, редкими. слабыми движениями ладоней.

Ветров опустился на свое кресло, и женщина, которая недавно раздражала его медлительностью и затянувшимся разговором, сказала ему шопотом только два слова:

— Вы — молодец!

Ветров почувствовал, как она взяла его руку и пожала крепко.

Он поднял голову и услышал, что аплодисменты еще не стихли. Издали, оттуда, где он только что стоял, смотрело на него с холста портрета все такое же знакомое лицо человека, одобрительная улыбка которого поддержала его, когда он волновался. И ему показалось, что в выражении этого лица он прочитал дружескую укоризну:

«Никогда не волнуйся, никогда не нервничай, если ты добросовестно и честно делаешь свое дело!»

3

После нескольких докладов регламент вечернего заседания был исчерпан. Вместе с другими Ветров покинул зал. Получив на вешалке плащ, он задержался перед зеркалом и надел фуражку. Он уже намеревался отойти, когда заметил в его отражении коренастую фигуру лысого профессора, направлявшегося в эту же сторону. Он предупредительно освободил место, но профессор последовал за ним.

Подойдя к Ветрову, он блеснул стеклышками пенсне и протянул руку:

— Разрешите познакомиться.

Профессор отрекомендовался, и Ветров, пожимая его сухую ладонь, понял, что это — ученый, фамилия которого известна каждому рядовому врачу. Эта фамилия встречалась и ему, стоящей в заголовках многих научных трудов, но, читая ее, он никогда не думал, что их автор выглядит именно так. Ветров представлял его себе седым, бородатым стариком, обязательно бородатым, и в довершение ко всему грузным и малоподвижным. А в жизни он оказался совсем иным, совсем непохожим на этот образ. Ветров с уважением рассматривал его и выжидал, недоумевая, для чего этому заслуженному человеку понадобилось искать знакомства с ним, никому неизвестным рядовым врачом.

— Я задержу вас на одну минуту, — деловито продолжал профессор: — Вы, кажется, военный врач?

— Да, — ответил Ветров, — но я скоро демобилизуюсь.

— Вы хотите быть научным работником?

— Это моя мечта!

— Прекрасно. В моей клинике есть место ассистента. Я беру вас.

Он сказал это безапелляционным тоном, несколько обескуражившим Ветрова. Когда он стоял на трибуне и чувствовал на себе его сухой испытующий взгляд, ему казалось, что человек в пенсне им недоволен и даже на что–то сердится. А теперь получалось совершенно наоборот.

— Я очень рад, — ответил он, — но мне кажется…

— Вы не хотите? — поднял брови профессор.

— Напротив, я очень хочу, — торопливо пояснил Ветров, — но вы же совсем меня не знаете?

— Я слышал ваш доклад, — возразил профессор.

— Он понравился вам?

— О докладе мы поговорим после. Я не люблю делать комплименты. Но в вас есть страсть, а это качество очень важно… Помните, что сказал Иван Петрович Павлов? Он сказал, что если бы у научного работника было две жизни, то и их ему бы не хватило!.. Подумайте о моем предложении, и завтра мы найдем время побеседовать подробнее. До свидания…

Надев плащ, Ветров пошел к выходу.

Погода испортилась, и улица встретила его сыростью. Шел мелкий осенний дождь. Асфальт сделался мокрым, и в нем отражались огни белых электрических фонарей. Сырость пропитывала воздух, и зонтики, под которыми скрывались прохожие, от нее не спасали. Мельчайшие капельки воды дождевою пылью забирались всюду — и под одежду, и под фуражку.

Ветров поднял воротник плаща и шагнул со ступенек на тротуар. В это время кто–то дотронулся до его плеча, и чей–то знакомый голос произнес:

— А я уж думал, что пропустил вас, дорогуша!

Из–под кепки выглянула тоненькая проволочная оправа стариковских очков.

— Иван Иванович!.. Вы?..

— Я, дорогуша, конечно, я, — кому же больше?..

В мутном свете фонаря Ветров различил совсем седую знакомую бородку. Она была влажной. Капельки воды были и на его коже, и на носу, а кепка с нависшим вперед верхом казалась отяжелевшей.

— Почему вы здесь? — спросил Ветров, дотрагиваясь до его пальто. — Батюшки, да вы весь промокли!..

— Нет, дорогуша, нет. Это вам… кажется, — отвечал он, и Ветров заметил, что его голова трясется. — Это, конечно, кажется. Я же… прятался. Я стоял в сторонке… вот здесь. Здесь не мочит. Я укрывался.

— Да зачем же вы стояли?

— А вас ждал… Ждал, когда выйдете… А вы и не шли. Я уже и подумал, что… пропустил вас… Все прошли, а вас и нет. Хотел было домой ехать… С глазами–то у меня хуже теперь. Плохо они видеть стали… А вы и не шли… — Он говорил, временами останавливаясь и повторяясь.

Ветров подумал, что это либо от волнения, либо от холода.

— Зачем же вы ждали меня? — спросил он.

— А как же?.. А как же мне было не ждать?.. Я сейчас недалеко, под Москвой работаю. Узнал, что будет съезд, и решил, что уж вы–то, дорогуша, обязательно там будете. И приехал… Приехал, чтобы свидеться. Не вытерпел. Ну, дайте я на вас погляжу… — Он бережно повернул его к свету, вгляделся и удовлетворенно закачал головой: — Хорош, хорош, такой, как и прежде… Да вас мочит, — спохватился он. — Еще простудитесь. Идите–ка на мое место…

— Ах, Иван Иванович, дорогой вы мой! — не выдержал Ветров, обнимая от всей души старика и не замечая холодной мокрой материи, которой коснулись его руки. Он представил, как, сутулясь и прячась в воротник пальто, стоял Иван Иванович под дождем и с тревогой выискивал его фигуру среди выходящих людей. Он представил, как вглядывался он в них своими ослабевшими глазами и сколько горькой обиды испытал, когда все уже прошли, а тот, которого он ждал, не появлялся. И чувство благодарности за эту старческую любовь заполнило Ветрова. — Да ведь вас самих мочит, — с теплой укоризной сказал он и, настойчиво взяв Воронова под руку, повел по улице: — Пойдемте ко мне в номер. Там и побеседуем…

Иван Иванович старался идти в ногу и бодрился. Не обращая внимания на погоду, он все говорил и говорил, радуясь встрече и тому, что угадал, где нужно было искать Ветрова. Он даже старался забежать чуть–чуть вперед, чтобы, оборачиваясь на ходу, лучше видеть спутника.

По дороге Ветров рассказывал ему о своем докладе. Услышав о его успехе, старик, сверх ожидания, нисколько не удивился. Он только удовлетворенно кивал головой и иногда вставлял свои замечания в бессознательной уверенности, что это было в порядке вещей и что иначе быть никак не могло, раз за это взялся Ветров. У перекрестка он неожиданно остановился.

— Знаете, дорогуша, — нерешительно попросил он: — поедемте лучше ко мне. Сядем в электричку и через полчаса доедем. Чайку согреем, поговорим. У меня и переночуете. А?.. Уважьте старика!..

В его тоне Ветров уловил столько просьбы, что обидеть отказом не решился.

— Что ж, поедем, — согласился он. — Посмотрю, как вы живете. Тем более, что скоро опять друг к другу в гости ходить будем… — Он рассказал Ивану Ивановичу о предложении, которое сделал ему профессор.

Иван Иванович обрадовался этой новости. Мысль, что они снова будут встречаться, не давала ему покоя до самого вокзала. Он развивал ее все время, пока они ехали в метро и затем поднимались наверх.

У выхода он попросил Ветрова подождать, отведя его в защищенное от дождя место, а сам, быстро семеня, побежал по мокрому асфальту в сторону пригородных билетных касс.

Ветров взглянул на часы. С трудом он различил стрелки — они показывали четверть двенадцатого.

«Значит, заседание кончилось раньше одиннадцати», — почему–то подумал он и вдруг вспомнил, что как раз в это время Ростовцев еще вчера просил его послушать радиопередачу.

С противоположной стороны площади из рупора донеслась к месту, где он стоял, музыка. Чтобы лучше ее слышать, Ветров вышел из–под укрытия. Мелкие брызги сразу обдали его фигуру с головы до ног, и по спине побежали мурашки. Не обращая на это внимания, Ветров старался вслушиваться в то нарастающие, то слабеющие звуки. Музыку заглушал временами грохот пробегавших неподалеку трамваев, и ей мешали шелестящие шумы мокрой резины проходивших машин. Черные, с отраженными бликами, лакированные тела их мелькали то и дело перед глазами, взбивая колесами мелкие лужицы. Со здания вокзала на площадь прожектора бросали пучки света. Они выхватывали из темноты мутные полосы насыщенного водяной пылью воздуха. Расстилавшееся пространство площади казалось громадным.

Ветров так и не усвоил как следует музыку, отрывки которой ему удалось слышать. Он понял только, что было в ней временами что–то очень сильное и могучее, такое, которое голосом труб царило над всей площадью и покрывало другую, слабую тему, почему–то очень ему знакомую. Он напряг память, чтобы вспомнить, где он слышал эту вторую тему, и почему она показалась ему известной. И удивленно подумал вдруг, что она чрезвычайно напоминала ариозо, звуки которого донеслись к нему вчера, когда он покинул дом Ростовцевых.

Ветров сравнил их еще раз. Действительно, он не ошибся! Эта вторая тема очень походила на ариозо своей нежностью, своим лиризмом. Но звучала она слабо, словно отголосок, словно красивое воспоминание. В ней порой проскальзывала боль, но тотчас же ее сменяла мощь и могучая простота звуков, несшихся торжественно и побеждающе. В них, этих новых звуках, была сила, уверенность и призыв к новому, прогрессирующему и побеждающему.

И он понял, что это была музыка Ростовцева. Может быть, первая, может быть, ищущая, но все–таки его собственная. И он понял еще и то, почему Тамара сказала, что будет занята именно в это время сегодняшнего вечера. Он представил ее, внимательно слушающую музыку Бориса, и опять подумал, что она счастлива. И не только она — счастливы они вместе. И их счастье будет еще большим, если после музыки вспыхнут аплодисменты.

Аплодисменты! Но еще недавно, всего каких–нибудь полчаса тому назад, Ветров слышал другие аплодисменты. Они, эти другие аплодисменты, не были очень бурными, они не перешли в овации, и слышал он их впервые. Он ждал их очень долго — целых три с половиной года, и они не будут повторяться часто. Собственно, это неверно, что он ждал их. Он никогда о них не думал, они пришли сами. Но разве оттого, что они редки, и оттого, что не бурны, разве от этого они хуже, чем те, которые выпадут на долю Ростовцева в будущем?

Нет, они не хуже их! Они, может быть, даже лучше, потому что были они для Ветрова неожиданностью. Те, кто ему аплодировали, были образованнее его, были известнее, но, тем не менее, они аплодировали ему, как равному. Ни за что на свете он не променял бы свой труд на что бы то ни было! Он много работал, он будет еще больше работать, не мечтая о славе, потому что если он сделает, что задумал, то слава придет сама!

И слава — это не главное. Любовь женщины — это тоже не главное. А главное, это — любовь к своему труду и любовь к народу, для которого ты трудишься!

Ветров гордо поднял голову, и с козырька его фуражки сбежало несколько капель воды. Он вспомнил слова академика Павлова, переданные недавно профессором, и с сожалением произнес вслух:

— А у меня — только одна!

— Что — одна? — спросил подошедший с билетами Воронов.

— Только одна жизнь, Иван Иванович! — сказал Ветров, беря его под руку. — А дела задуманного — на целых две! Как же быть?

Воронов весело посмотрел на мокрую фуражку друга и, мягко улыбнувшись, ответил:

— Значит, каждый один день, дорогуша, придется проживать дважды…

— Вы правы, Иван Иванович! — воскликнул Ветров, поворачиваясь к нему всем корпусом. — Тысячу раз правы! Если скупая природа отпустила нам так мало времени, то нужно обмануть ее и за одну жизнь сделать столько, на сколько другому потребуется целых две! Нужно за одну жизнь прожить две жизни, и это будет замечательно!

Два человека зашагали рядом к выходу на перрон. Дождь не останавливался, а они, перестав его замечать, шли, держась прямо и по–дружески обнявшись. Они прошли за железную ограду, а вслед им неслась могучая сильная музыка, словно биение большого мощного сердца…



Оглавление

  • Константин Лебедев Дни испытаний
  •   Часть первая
  •     Глава первая
  •           1
  •           2
  •           3
  •     Глава вторая
  •           1
  •           2
  •           3
  •           4
  •           5
  •     Глава третья
  •           1
  •           2
  •           3
  •     Глава четвертая
  •           1
  •           2
  •           3
  •           4
  •   Часть вторая
  •     Глава первая
  •           1
  •           2
  •           3
  •     Глава вторая
  •           1
  •           2
  •           3
  •           4
  •           5
  •     Глава третья
  •           1
  •           2
  •           3
  •     Глава четвертая
  •           1
  •           2
  •           3
  •           4
  •           5
  •     Глава пятая
  •           1
  •           2
  •           3
  •           4
  •     Глава шестая
  •           1
  •           2
  •           3